Старостой третьего русского был Юрий Усков. Этот шумный, веселый, с широким носом и быстрыми глазами юноша отличался таким неугомонным характером и такой жаждой общественной деятельности, что ни одно событие в институте не обходилось без его участия.

Юрию до всего было дело. Он знал всех в институте, и его все знали. Он устраивал эвакуированных студентов в общежитии, раздобывал им талоны на питание или ордера на обувь, организовывал воскресники по оборудованию госпиталей, публичные лекции. Он же выполнял сложные обязанности посредника между деканатом и курсом.

При всем том Усков уйму читал. Голова его полна была цитатами, он сыпал ими на каждом слове. Все изречения, которые казались ему примечательными, Юрий выписывал в отдельную тетрадь и носил ее в толстом, плотно набитом портфеле.

Юрий Усков не призывался, потому что в детстве повредил на футболе правую руку, которая осталась короче левой и плохо двигалась в плече. Зато левая его рука почти непрерывно жестикулировала.

Девушки-третьекурсницы звали Ускова Юрочкой и весело с ним дружили, но с Машей у курсового старосты дружбы не получалось. Из-за Маши у Юрия Ускова поколебалось доверие и к Валентину Антоновичу: профессор, по мнению старосты третьего русского, занял в конфликте неправильную позицию.

Конфликт произошел на первом занятии семинара по Толстому, когда между студентами распределялись работы. Усков заявил, что давно облюбовал тему, наполовину обдумал, готов работать день и ночь и близок к выводам, в высшей степени интересным и новым.

Он с таким жаром говорил о желании писать доклад о "Севастопольских рассказах" Толстого, что никто не пытался оспаривать у него эту тему. Вдруг при общем молчании Строгова сообщила, что и она намерена работать над "Севастопольскими рассказами".

— Я думал, для вас не имеет значения, выберете ли вы ту или иную тему, а мне очень важно взять именно эту, — сказал Юрий с достоинством.

— Мне тоже важно. Может быть, даже важнее, чем вам.

— Прошу объяснить, — холодно предложил староста курса, зная наверное, что Строгова не сможет привести, подобно ему, столь красноречивые доказательства своих прав.

— Я должна взять эту тему, — настойчиво повторила она.

И — всё. Никаких объяснений.

— Почему? — спросил Валентин Антонович.

Вдруг он вспомнил Москву, бомбоубежище, Митю Агапова, как Митя вытащил из сумки книгу — это были "Севастопольские рассказы" — и как печальны и нежны были у Маши глаза.

— Послушайте, — шутливо обратился он к Ускову, — вам не хочется иногда по-рыцарски уступить девушке стул или, скажем, тему?

Усков от возмущения вспыхнул.

Ни стулья, ни темы он не намерен уступать никому! Он отвергает с презрением рыцарские предрассудки средневековья.

У Валентина Антоновича пропала охота шутить.

— Придется решать вопрос так: над темой будут работать двое — Строгова и Усков.

Ускова не устраивало подобное "беспринципное" решение вопроса. Он помрачнел. И несколько дней происходила путаница с аудиториями, куда-то затерялось расписание педагогической практики, преподавательница иностранных языков пожаловалась в деканате, что на третьем русском не деловое настроение.

Наконец Усков сделал попытку договориться со Строговой.

— Слушай, — сказал он вполне мирным тоном, — откажись все-таки от этой темы. Какой интерес работать вдвоем над одним и тем же? Я не спорил бы, но у меня, понимаешь, обдумано. Меня страшно увлекла эта тема. Неужели ты в самом деле не можешь отказаться?

Маше не хотелось огорчать Юрия; она охотно отказалась бы от чего угодно, но не от "Севастопольских рассказов".

— Нет, не могу, — повторила она с сожалением, однако твердо.

— Ах, так! — Юрочка вспылил и покраснел от досады. — Тогда объясните, по крайней мере! Я хочу знать мотивы.

— Да нет, что ж объяснять!

Усков смерил Машу враждебным взглядом. Девушка в закрытом коричневом платье. Светлые, зачесанные назад волосы. Неожиданно черные яркие глаза. Грустные губы.

Невольно он взглянул на свои рыжие, давно не чищенные ботинки — вместо шнурков они были затянуты бечевками.

Юрочке захотелось курить.

Поставив к ногам огромный, почти "доцентский" на вид портфель и скрыв таким образом ботинки, он вытащил левой рукой из кармана кисет.

— Прекрасно! — произнес он язвительно. — Посмотрим, что вы сделаете с "Севастопольскими рассказами". Уступаю. Пишите. Я-то справлюсь и с другой темой.

Он дымил из самокрутки, пока Маша не ушла. Тогда он поднял с полу портфель и еще раз огорченно осмотрел рыжие ботинки с бечевками.

"Любопытно, что останется от вас, товарищ Строгова, когда я выступлю оппонентом", — успокоил он себя, решив заняться новой темой.

Однако все "солидные" темы были разобраны, оставались эпитеты в творчестве Толстого. К эпитетам у Юрочки душа не лежала. Поэтому, может быть, он не мог подавить неприязнь к Маше Строговой.

"Вы читаете много, не спорю, — думал Усков, видя Машу в читальне, — но я не уверен в том, что у вас самостоятельный ум. "Что ему книга последняя скажет, то на душе его сверху и ляжет". Что же до семинарской работы, воображаю, какие там будут открытия!"

Так убеждал себя Усков в ограниченности Строговой и рад был бы случаю убедить в этом своих однокурсников. Случай представился раньше, чем он ожидал.

Дело в том, что Маша совершенно забросила старославянский.

На столе под зеленым абажуром лежала единственная тоненькая книжечка — "Севастопольские рассказы". Маша по нескольку раз перечитывала каждую строчку. Какая-то огромная, не известная ей раньше правда открылась и поразила ее своей простотой. Эти далекие люди — капитан Михайлов, Праскухин и Козельцовы, особенно Володя, у которых были обыкновенные чувства, иногда мелкие, иногда высокие, — стали живыми для Маши. Все, что пережил Володя Козельцов, мальчик, погибший на Малаховом кургане при обороне Севастополя в августе 1855 года, — все, что он испытал, было близко, понятно, как будто пережито ею самой. Чем бы Маша ни была сейчас занята, в глубине ее души совершалась скрытая работа, что-то большое поднималось и зрело в ней, и никогда-никогда прежде не любила она жизнь с такой силой!

Маша оперлась на кулак и задумалась.

Это было на первом курсе, в начальные месяцы занятий, когда первокурсники знакомились с институтом, присматривались друг к другу, сближались.

В стенах аудиторий бушевали веселые и грозные споры. В сущности, это были не споры: о Маяковском ли шла речь, о новой скульптуре Мухиной, о картинах Левитана или о профессии учителя (институт готовил учителей), возникал ли долгий, трудный разговор о философии — то была борьба не друг с другом, а с тем жестоким, непостижимо чуждым миром, который существовал наперекор юности.

Он не только существовал — в те дни он начинал наступление: первые танки фашизма двинулись на Польшу.

В первые же недели учения в институте Маша сдружилась со многими из однокурсников. Среди них был и Митя Агапов.

Темноволосый студент с продолговатыми глазами и крупным решительным ртом держался спокойней и тверже своих однокурсников, когда ему приходилось участвовать в обмене суждениями. Не мудрено: он до вуза работал и был на три-четыре года старше вчерашних десятиклассников.

Маша скоро заметила: Агапов почти все свое время отдает подготовке к философскому семинару. Он прочитывал груды книг по философии.

— Ты отстанешь по другим курсам, — благоразумно предостерегла Маша.

— Ничего, — улыбнулся Агапов, — остальное я подгоню, когда будет нужно. Сейчас мне важно это.

— Почему? — спросила Маша, разглядывая книги: Фейербах, Гегель, Маркс и Энгельс, Чернышевский, Белинский и Герцен, Ленин.

— Меня заинтересовало, что русская философия развивалась в борьбе с западным идеализмом, — ответил Агапов. — Я хочу уяснить наш спор с идеализмом.

Маша с нетерпением ждала доклада Мити на семинаре.

В первой самостоятельной работе студента ощутимей, чем раньше, и наглядно для всех проявилась способность Агапова выделять основные, важные линии и с решительной логикой доказывать ту идею, во имя которой и писалась работа. Он читал свой доклад, но иногда, отложив рукопись и немного прищурив глаза, словно стараясь что-то увидеть, начинал говорить.

"Диалектика Гегеля направлена в прошлое, диалектика Герцена устремлена в завтрашний день". Вся его работа неопровержимо говорила о том, что русская философская мысль была смелой, освободительной мыслью, и безнадежно трусливым выглядел рядом с ней немецкий идеализм.

…В тот вечер после доклада они долго бродили по улицам. Митя был возбужден, разговорчив.

Они забрели в один из кривых арбатских переулков: деревянный особняк с колоннами, липовый сад за забором — весной там, может быть, распускались фиалки.

— Вообрази, что мы с тобой живем в начале девятнадцатого века, — сказал Митя, остановившись возле дома.

— Ах, ни за что! — воскликнула Маша.

Она искренне испугалась. Митя рассмеялся:

— Да я тоже ни за что! Но ты хотела бы жить при полном коммунизме?

— Да, — согласилась Маша, — и сейчас и тогда.

Митя задумчиво сказал:

— Я люблю нашу страну и горжусь тем, что она — разбег в будущее.

— Люблю за все, — ответила Маша.

Они постояли около старого дома…

"Что же я делаю? — вздохнула Маша. — Нужно работать, а я вспоминаю и вспоминаю, а работа стоит".

Но это было неверно.

Как когда-то Митя, уясняя спор материализма с идеализмом, решал вопросы своего собственного отношения к жизни, так теперь для нее наступила та же пора.

Казалось бы, что тут решать — пиши спокойно доклад о Толстом.

Но если этот доклад — исповедь взглядов на жизнь и искусство, писать спокойно нельзя.

Маша не знала, как взяться за дело.

Но вот сознание осветила догадка, еще неясная, смутная, но уже чем-то счастливая.

Толстой показывает народ, когда в нем раскрывается основное, и тогда понимаешь, что народ велик…

Мысли Маши летели. В чем же цель и сила искусства? Не в том ли, чтоб увидеть народ в самый трудный, высокий период истории?

Маша так углубилась в размышления, что не замечала никого вокруг, не замечала она и Ускова, который сидел невдалеке и время от времени поглядывал на нее поверх внушительного сооружения из книг, возвышавшегося перед ним на столе.

Юрий тоже работал над докладом. С любознательностью истого ученого он решил подвергнуть исследованию все высказывания и труды об эпитете, имевшие когда-либо место. Необходимо уяснить, что в этой области науки о литературе было сделано до Юрия Ускова.

Юрочка предполагал, что сделано не все, и это его ободряло. Но то настроение радости и волнения, которое овладевает человеком, когда работа становится его жизнью, — это настроение не приходило. Юрий смутно догадывался, что идет каким-то неверным путем.

"Если ты пишешь научный труд, у тебя должна быть идея", — думал он. Он мог бы обратиться за помощью к профессору.

Но нет! Взял тему и справится сам. Во что бы то ни стало!

Однако пока дело шло плохо, и так как во всем была повинна Строгова, неприязнь к ней не убывала, а росла. Ее присутствие в читальне мешало Ускову сосредоточиться. Он заметил, что перед Строговой лежит книга, но она смотрит не столько в книгу, сколько на зеленый абажур.

"Интересно, какой это будет научный доклад и что она собирается высмотреть в абажуре?"

Юрочка злорадствовал. Хотя работа сегодня не спорилась, он досидел в читальне до закрытия и захлопнул объемистый том в ту самую минуту, когда Маша поднялась, чтобы уйти. Он догнал ее в вестибюле.

— Строгова! — сказал он официальным тоном. В деканате вывешен список отстающих. На первом месте ты, и только одна с нашего курса. Имей в виду…

Маша даже побледнела. Сейчас только она вспомнила о старославянском языке. У нее был такой расстроенный вид, что в ожесточенном сердце Юрия Ускова шевельнулось нечто вроде участия. Но Ускову чужда была сентиментальность.

— Имей в виду! — внушительно повторил он, однако наставление читать воздержался, хотя предполагал это сделать как староста курса.

"Пусть узнает! — думал он, в одиночестве возвращаясь домой, прыгая через арыки, спотыкаясь в темноте и приходя от этого в более и более раздраженное состояние. — Пусть узнает".

Что должна Строгова узнать, Ускову было не совсем ясно, но, к удивлению своему, сообщив ей неприятную новость, удовлетворения он не испытал.