34
И после бумаги из техникума Катя не сразу распрощалась с Иваньковом. Петр Игнатьевич повез ее на разъезд на своем рыжем Лыцаре, когда выпал свободный денек… А он выпал не сразу.
Рано утром у школы собралась толпа. Растолкав ребятишек и баб, вперед вышла Варвара. Сдвинула угольные брови, молчала.
— Говори, что же ты, сказывай речь, не робей, — поощрил Петр Игнатьевич.
— А ну вас с речами! Вам только бы митинговать, как языки не отсохнут? Катерина Платоновна, эх, милка-а!..
И махнула рукой.
— Высказалась, — усмехнулся председатель. — Дальше кто?
Авдотья мычала, смеялась и всхлипывала, сморкаясь в конец платка. Катя оставила ей в память о бабе-Коке швейную машинку. Такой щедрый дар все сельцо разволновал и привел в изумление. Обсуждали: «Кабы не убожество, подходящей невестой стала б Авдотья с машинкой-то».
Ученики таращили на учительницу испуганные, жалеющие глаза. Шмыгали носами. Носы облупленные, кожа слезла от солнца.
«Прощайте, мои младшие, средние, старшие. Спасибо вам. Спасибо всем. Сельцу Иванькову с широкой улицей, неторопливо ведущей в ржаные и засеянные викой поля. Реке Голубице. Старой иве, склонившей ветки к воде. Прощай, на погосте могила…»
Лыцарь вынес тарантас за околицу.
— Жмет небось сердце? — рассуждал Петр Игнатьевич, когда сельцо, поле, иваньковский лес остались позади. И навсегда кончилось что-то, а впереди неизвестное.
Петр Игнатьевич тихонько пошевелил вожжами, давая тем Лыцарю знать, что спешить некуда, доедем без спешки, тишь осенняя обнимает тебя, нежит душу, и хочется поделиться с хорошим человеком — пускай человек тот девчонка, — хочется поделиться заветными мыслями.
— Жмет небось сердце, а ты, Катерина Платоновна, в будущее гляди без боязни. Жизнь пугливых не любит. Про себя скажу, хотя маленько по годам припоздал, а об науке задумываюсь. Чем дальше, то больше. Рабоче-крестьянская власть — это что? Ежели товарищ Ленин говорит, кухарка, учись управлять государством, нам, мужикам, как об себе понимать? Оставайся до конца века с двумя классами церковноприходской? Не выйдет! Погожу, поокрепнет иваньковское крестьянское общество, троих ребятишек временно подруге жизни доверю — идейную сознательность к той поре воспитаю в ней на все сто — и махну за тобой следом, Катерина Платоновна. Намечу подходящие курсы для повышения квалификации предназначенной мне специальности. Н-да, значит, так…
Показался разъезд. И вдруг над лесной полосой вдоль железнодорожных путей завиднелась волнистая лента белого с проседью дыма, клубилась, ближе, ближе к разъезду, и вот уже слышно шумное дыхание и острый свисток паровоза, вот уже видны мелькающие окна вагонов.
Петр Игнатьевич гикнул, как былинный удалой молодец, с размаху стегнул Лыцаря кнутом. Лыцарь понес, кидая тарантас на ухабах, но белый дым паровоза, недолго задержавшись у разъезда, тянулся уже по ту сторону его, над лесом, все дальше и таял.
Они опоздали на пассажирский поезд. Следующий — через сутки.
— Дурная башка, разиня! — ругал себя Петр Игнатьевич. И картуз бросил о землю, когда прискакали к разъезду, — так горевал. — Обратно ворочаться вроде нельзя. Бабы говорят, примета дурная, а, Катерина Платоновна?
Кате не хотелось возвращаться обратно, хотя околачиваться на разъезде целые сутки в ожидании поезда куда как невесело.
Они уныло сидели на платформе на лавочке. Петр Игнатьевич курил, похлестывая веткой свои щегольские сапоги, раздумывая, что предпринять, не бросать же девчонку.
Между тем долго ли, коротко ли, как говорят в сказках, а в действительности меньше чем через час вдалеке над путями вновь закачался белый хвост дыма, и к разъезду прибыл товарный, длинный, вагонов в тридцать, состав. На разъезде товарному останавливаться не полагалось, а этот стал. Поспешно вышел на платформу начальник разъезда с красным флажком, забегал вдоль состава сцепщик с инструментами; два задних вагона отцепили, погнали на запасный путь, а паровоз шумно, отрывисто дышал, готовый тронуться, когда начальник разъезда даст отправление.
— Катерина Платоновна, глянь! — радостно вскрикнул председатель.
На площадках между вагонами ехали пассажирами люди. Кто сидел, свесив на ступеньки ноги. Кто стоя. Не тесно, поскольку с новым урожаем в конце лета тысяча девятьсот двадцать второго голод понемногу стихал и мешочников заметно убавилось.
Петр Игнатьевич подхватил два Катиных узла с пожитками, и они побежали вдоль поезда, ища не слишком набитую народом площадку. Петр Игнатьевич подсадил Катю, подал узлы, сорвал с головы картуз и, размахивая им, зашагал рядом с вагоном, поспешая за товарным, набиравшим скорость, и что-то кричал, но за стуком колес было не слышно, и Катя грустно и нежно улыбалась ему.
Петр Игнатьевич был ее первой основательной встречей с Советской властью. До свидания, товарищ предсельсовета! Спасибо!
Поезд громыхал, вагоны качало, свежий ветер обдувал разгоряченное волнением лицо и наносил запахи вянущих трав, поздно скошенных по насыпи вдоль рельсов.
Катя стояла крайней на площадке и долго не оглядывалась на попутчиков. Смотрела, смотрела на бегущие мимо сжатые поля и изумрудные озими, осиновые и березовые рощи с начальной, легкой осенней желтизной, сизую каемку речки в луговых берегах. Как просто все это, как мирно и мило…
На площадке, кроме нее, ехало трое. Видимо, муж и жена, средних лет; истомленные и будто чем-то напуганные, они сидели рядышком на мешках, не переставая, озабоченно и тихо шептались.
Отдельно от них — женщина. Молодая, пышнотелая, с меленькими белыми кудряшками, выпущенными на лоб из-под цветной косынки. Одетая по-городскому, в синем жакете и высоких, почти до колен, башмаках на шнурках, она везла не мешок, а фибровый чемодан и сидела на нем и, когда Катя обернулась, сразу вступила с ней в разговор.
Кто? Откуда? Куда? Зачем?
— И все твое имущество тута? — сочувствуя Кате, восклицала кудрявая пышка. — Беднота-то! И шуба и наряды — все тута? Э, не горюй, девушка, выучишься, на хорошее место определишься, добра наживешь.
И с той же охотой, как спрашивала, принялась подробно выкладывать собственную жизнь, все свои обстоятельства. Что навещала в деревне родню, свезла гостинцев и себе кой-чего запасла деревенского. А едет в Москву. Пассажирский из-под носу ушел, сунула начальнику станции, чтобы пустил на товарник. А в Москве муж швейцаром служит в ресторане «Ампир», в самом центре, Тверская — рукой подать. Петровка еще того ближе, тут тебе и Мюр-Мерилиз и чего душа пожелает.
Все, о чем она сообщала — Тверская, Петровка, Мюр-Мерилиз, швейцар, ресторан «Ампир» и что «сунула» начальнику станции, — все это было так далеко от жизненного опыта Кати, она слушала, полна удивления.
За разговором время летело незаметно, и вскоре увидела Катя знакомые белые стены, белую строгую колокольню — гулкий колокольный звон разливался когда-то далеко по окрестностям.
Странное, бедное, милое и трудное отрочество ее за монастырскими стенами встало перед Катей. Все, кого Катя любила, где они? Вася? Баба-Кока? Ах, на минутку увидеть бы Фросю с Васюней! Может, сойти? Увидеться с Фросей? Рискнуть? Нет, не рискнула. А Лина Савельева где? И ее потеряла из виду…
Поезд постоял на станции Александров и с третьим ударом колокола тронулся в путь. Муж и жена, взвалив на плечи мешки, сошли в Александрове. Катя осталась вдвоем с кудрявой болтушкой.
— Боялась, снимут. Не сняли. Я уж и сунуть припасла, — откровенно признавалась та.
Вообще Катина попутчица была откровенна. Ей нравилось поражать Катю. Взахлеб рассказывать о нэпманских кутежах в ресторанах, «врать не буду, самой бывать не случалось, а от мужа наслышалась досыта. А муженек башковит. Сквозь землю увидит. Только дверь посетитель открыл, мой с одного взгляда определит, кто сколько даст. Разно в Москве люди живут. Тот спозаранку на биржу труда, безработным. Другой на завод — поднимать производство. А тот в собственную лавку хозяином. А вечерами на глухие улицы не показывай носу, попрыгунчики на ходулях в белых халатах, чисто привидения, стерегут налететь — рта не успеешь разинуть, догола оберут да на Сухаревку. На той Сухаревке все равно как в старое время: покупай-продавай, всякому товару покупатель сыщется. А кушанья в „Ампире“ — индейка под соусом, а то рябчик в сметане, слыхала?..»
Сидя на узле, обхватив коленки, Катя слушала рассеянно, ей уже надоели однообразные рассказы неумолкавшей попутчицы. Но она так добродушно делилась, встряхивая кудряшками, удачливостью своей была так довольна, что Катя не перебивала, а, напротив, одобрительно кивала и хмыкала.
Пролетел мимо домик стрелочника об одном оконце. Сам стрелочник с зеленым флажком у переезда. Деревянные домишки городской окраины, с разноцветными флоксами, пышно цветущими в палисадниках. Поплыла мимо платформа, одноэтажное здание станции с высокими полукружьями окон и вывеской над входом «Город Сергиев», платформа и начальник станции в форменной фуражке, станционные постройки, водокачка, поленница дров проплывают мимо, и дома и сады противоположной окраины города медленно-медленно уходят назад.
— Не остановились! Что они делают? — в ужасе закричала Катя.
Куда ее везут? Что с ней будет?
Товарняк не спеша погромыхивал на стыках рельсов. За городом, где рельсы делают некрутой поворот, поезд пошел еще тише, словно бы раздумывал, не стать ли? Или без остановки так и громыхать до Москвы?
— Прыгай, прыгай! — тоже вскочив со своего фибрового чемодана, возбужденно кричала толстуха. — Не то в Москву отвезут. Куда тебе деться в Москве? Прыгай, пока скорости паровоз не набрал. По ходу вперед. Ай, останавливается?
Поезд, верно, вроде бы решил остановиться, вагоны еле ползли. Тише, тише. И стали.
— Прыгай, а я вслед узлы кину! — почти выталкивала Катю с площадки кучерявая толстуха в синем жакете и высоких башмаках на шнурках.
Катя прыгнула и кубарем скатилась с крутого откоса. Здорово ушибла левый бок и коленку. Не чуя боли, вскочила, полезла на откос.
Паровоз озорно, тонко свистнул, словно дразнясь, плюнулся паром и пошел, не спеша, качая из стороны в сторону вагоны.
— Стойте! Куда вы? Стойте! — бессмысленно звала Катя, карабкаясь на откос.
Над головой грохотало, стук колес больно отдавался в ушах.
Грохот тише, гром глуше. Поезд ушел.
Катя взобралась на насыпь. Пустые рельсы. Блестящие, прямые, пустые, бегущие вдаль. Где узлы? Ведь она сказала, что кинет.
Где узлы со всеми ее пожитками и подорожниками — пирогами, ватрушками, вареными яйцами, что насовали на прощание иваньковские бабы?
Катя пошла вдоль рельсов. Пыталась бежать, постанывая от боли в коленке. Рельсы видны далеко вперед, прямые, пустые. Узлов нет. Пошла обратно. Она не приметила то место, где спрыгнула с подножки, и теперь искала его. Наверное, узлы валяются там или скатились где-нибудь под откос. Ходила, ходила. Слезала под откос, снова карабкалась вверх. Все еще не верила, что ее обокрали. Ни смены белья, ни кофтенки, ни зимнего пальто, наследства бабы-Коки. На ней темно-лиловое платье, с серым газовым шарфиком, как впервые почти год назад она вошла в класс, летнее пальтишко да в кармане две бумаги с печатями.
Одна о сокращении тов. К. П. Бектышевой.
Другая — приглашение Сергиевского педагогического техникума.
А толстуха с кудряшками?.. Такая откровенная, выкладывает, выкладывает ласковым голоском всю свою жизнь! Неужели завтра понесет на Сухаревку Катины узлы продавать? Сыта, довольна. Зачем ей это? И после будет слушать мужнины рассказы о ресторане «Ампир»…
А ты? Ты ее слушала? Да. И кивала…
Поделом тебе. Не кивай.
35
Врата — глубокий свод древних стен, когда-то крепостных, с боевыми башнями и узкими щелями бойниц. Тяжелый, увенчанный как бы шлемом собор; пятиярусная, устремленная ввысь колокольня; храмы, часовни; келейный корпус с шатровыми крыльцами; обнесенное просторной галереей, по старинному гульбищем, все в затейливой лепке и росписи, двухэтажное здание из кирпича и белого камня, как после узнается — трапезная. Троице-Сергиевский монастырь.
Как? Опять монастырь? Это уже слишком! Выдумки. Никто не поверит.
Между тем это были не выдумки, а истинная правда. Опять монастырь, Троице-Сергиевская лавра.
Катя изумленно рассматривала храмы, церковки и разные здания, расписанные, убранные лепкой, фронтонами, арками. Подавленная происшедшим в дороге, с тяжелым сердцем вступала она в тесно застроенный монастырский двор. Неужели и здесь было то же, что узнано в Александровском первоклассном девичьем: деспотизм монастырских властей, смиренность и потаенный разврат лицемерных монахов и монашек и искалеченные жизни, как Фросина?..
Скоро Катя заметила в монастырском дворе тут и там следы разоренности: поваленную садовую решетку вокруг бывшего когда-то цветника, неподметенные дорожки, кучи хлама и мусора.
Она поискала скамейку и, не найдя, села на темную, заросшую плюшевым ковром надгробную плиту возле храма.
Здесь, в лавре, общежитие педагогического техникума. Она у цели.
Болела нога. Чулок на разбитой коленке взмок от крови. Надо бы перевязать, хочется пить. Пересохло во рту, так хочется пить…
Быстро опускался августовский вечер. Не опускался, а подползал от косматых кустов меж могилами, от мраморных плит и надгробий под раскидистыми кронами лип, от кладбищенской, не просыхающей за лето холодной земли.
Сама не заметив того, Катя забрела на кладбище. Небольшое монастырское кладбище возле храма, где когда-то, наверное, погребались высокие духовные лица да посадские именитые граждане за порядочный вклад в монастырскую кассу.
Небо над шатрами деревьев еще не погасло, еще светлело сквозь ветви, а кладбище уже окутывал осенний сумрачный вечер.
Мимо невысокой кладбищенской оградки, глухо топая коваными сапогами по каменным плитам мостовой, промаршировал отряд, человек двадцать, в военных шинелях.
Откуда-то с другой стороны храма донеслись девичьи голоса. Катя пошла на голоса, кусая губу от боли. Распухшая коленка горела, словно ее пекли на раскаленных углях.
Голоса доносились из трапезной. Девушки вышли оттуда гурьбой и сбегали во двор по широкой лестнице; несколько смешливых, беспечно болтающих девушек, видно жизнь их ничем не была омрачена. Так представилось Кате, бедной Кате, издали с завистью глядящей на них. Вот рассеются сейчас, как появились, и бросят ее, беспризорную, посреди разрисованных, как игрушки, церквей.
Но тут произошло нечто столь поразительное, что иначе как чудом нельзя назвать. Бывает, в самые наши тяжкие и горькие дни негаданно привалит удача. Ты тонешь, идешь ко дну, истаяли последние силы, и в эту-то именно роковую минуту тебе нежданно кидают спасательный круг.
— Катя! Катька Бектышева! Катя! — разнеслось на весь монастырь, и из девичьей стаи вынесло Лину Савельеву. Она! Крепкая, плотная, с толстой русой косой, не знающая сомнений командирша Лина Савельева, верховод их недавних школьных затей, глава всех ответственных мероприятий. — Катька, ты к нам? Ура! Девочки, новенькая, свойская, наша, я ее насквозь знаю, ручаюсь. Ой, да какая ты, Катя… вся перемазанная, где ты так извозилась? — Катин вид на секунду Лину смутил. Но не дольше секунды. — Ладно, идем.
И через пять минут они очутились в маленькой комнатке бывшего келейного корпуса, теперь общежития Сергиевского педагогического техникума. Здесь изголовьями к стене стояли в ряд три железные койки: две со взбитыми подушками, опрятно застеленные вместо пикейных одеял простынями, одна незастеленная, с голым, из мешковины матрацем.
— Тебя дожидается, — сказала Лина. — Мы с Клавкой пока вдвоем, ты будешь третьей, устраивайся. Будто предчувствовала, место для тебя сберегла! Мы с Клавкой Пирожковой комнату эту боем отбили, у других окна в стену уперлись, а наши во двор глядят, красота! Сокращенная? Ясно. И мы. Нас в январе сократили, а мы, не будь дуры, тут же сюда, на подготовительные курсы и без экзаменов в техникум. Выкладывай! — приказала она. — Да не прячься. Все, без утайки.
И по-бабьи поджала щеку ладонью, другой подперла локоток, жалостливо слушая Катин невеселый рассказ.
— Великомученица ты, Катерина. Когда я тебя жить научу? Спекулянтку не распознала! Их за версту видно, если не вовсе слепа. А в школе сидела зачем, когда сократили? Приглашения ждала? Товарищ Бектышева, окажите милость, мечтаем просветить вашу непросвещенную голову, да?
Так язвительно отчитывала Катю Лина Савельева, а сама между тем доставала из тумбочки оловянную тарелку с ячневой размазней на воде, кусок черствого хлеба.
— Держу про запас. На случай незваного гостя. Ешь.
И понеслась с жестяной кружкой за кипятком в кубовую.
— Катька, Катька! Видела бы, как я культуру на селе у себя в красном уголке подняла! «Бориса Годунова» представляли. Я и режиссер и суфлер. Тустеп показала девчатам, революционные песни хором разучивали. За полгода дел наворочала — другая в две зимы не осилит. А под сокращение подвели. Ладно, государственная политика, смиримся. Против Совнаркома не попрешь, тем более папаня секретарь партячейки, лишнего покритиковать не даст, за косу оттаскает, пожалуй. Я и сама комсомолка. А ты думала! Не представляю, как жить безыдейной.
Некоторое время она пытливо вглядывалась в Катю, соображая, должно быть, насчет ее, Катиной, идейности.
— Втянем. Не вдруг. Проявишь себя на деле, тогда… А еще новость, ахнешь!
И она достала из укладки, где хранилось белье, заверенную сельским Советом справку, официально и неоспоримо удостоверяющую год и место рождения Лины Савельевой.
— И что? — не поняла Катя.
— Как что?! Читай: «Лина»! Добилась. Теперь законно, не придерешься. Навек. Про Акулину забудем. Ну, все. С моим личным вопросом покончено. Займемся твоим. Твоя задача — экзамены. Для опоздавших последний срок послезавтра. Садись и зубри.
Лина слетала куда-то, раздобыла толстенный учебник — «Историю педагогики».
— Полистай, кое-что схватишь, а вызовут отвечать, пуще всего жми на пролетарский подход. Мы пролетарские учителя и так далее…
Лина исчезла — она уже успела стать здесь членом студкома: «дел по горло, хоть кричи караул, каждый день заседаем», — а Катя уселась зубрить.
…Профессор, с благородной сединой, глубокими бороздами морщин на щеках и набрякшими под глазами мешками, в белом накрахмаленном воротничке, подпиравшем бритый старческий подбородок, протянул на столе худые, жилистые руки с тонкими музыкальными пальцами.
«Спросите об Ушинском. Ушинском. Ушинском», — мысленно внушала Катя.
— Итак, что есть предмет педагогики?
— Педагогика есть… есть наука о воспитании… пролетарском.
— Гм. — Профессор пошевелил музыкальными пальцами, как бы перебирая клавиши. — Гм! Что вам известно о системе Фребелевских игр?
Молчание. Безнадежное, не нарушаемое ни наводящим вопросом, ни ободряющим взглядом.
Булыжник какой-то этот профессор! Классически дореволюционный тип.
— Что вам известно о педагогических взглядах Руссо?
О Руссо кое-что случайно было Кате известно, ответила более или менее связно. И даже более или менее к месту ввернула эпитет «пролетарский». После чего профессор снова перебрал воображаемые клавиши, помолчал и, безусловно с недобрым умыслом, наверняка для провала, пожелал узнать, представителем какого направления педагогической мысли является выдающийся ученый Наторп. За сутки Катя, пусть бегло, перелистала все триста страниц «Истории педагогики» и не нашла никакого Наторпа. Что еще за Наторп?
С выражением застарелого утомления в лице, не переставая скучно перебирать пальцами, профессор сообщил Кате, что Наторп является представителем современной философской педагогики. Что философская педагогика, построяемая путем отвлеченных умозрений, утопична…
— Зачем в таком случае мне о ней знать?
— Гм… — Профессор оправил жесткие белые манжеты в рукавах пиджака, помедлил и холодно отпустил Катю. — Вы намереваетесь поступить на четвертый, специальный для учителей-практиков курс, не имея ни педагогических знаний, ни взглядов.
В какие-нибудь четверть часа выяснилась полная непригодность Кати учиться в педтехникуме. Но ее не отчислили тут же. Ей дали лист бумаги и предложили написать сочинение.
Экзаменовались опоздавшие — несколько девиц и один парень, некрасивый, с красным мясистым носом, к тому же косой на один глаз: правый глядел прямо, а левый бежал куда-то вбок.
Все они, не лучше Кати, на педагогике провалились. Подвел представитель философской педагогики Наторп. Заодно и Дьюи, и Локк, и Руссо…
— Будет ли это сочинение или отчет, как вам угодно. Вы можете рассказать случай из вашей школьной практики. Кто что хочет.
Дав такое задание, преподаватель заложил руки за спину и не спеша стал прохаживаться по классу, погруженный в свои мысли. Подойдет к окну, постоит. За окном старый сад, листья клена на восток зарумянились, а на север еще по-летнему зелены. Слышен дятел. Осенний дятел. Неуловимым чем-то, какой-то грустноватой голубизной напоминает и небо о близости осени.
Преподаватель постоял у окна и сел за стол, погрузился в книгу, не взглянув на класс, будто и дела ему нет до экзаменов.
«Отчего вы все так равнодушны?» — подумала Катя.
Чистый лист дешевенькой сероватой бумаги лежал перед ней на парте. Она погладила лист. Она любила бумагу. Вид бумаги вызывал в ней неясную радость.
«О чем написать? Ведь им все равно. Да, он сказал, можно описать какой-нибудь случай…»
Кате помнились и, наверное, во всю жизнь не забудутся зимние вечера, когда в сельце, вокруг, на полях, во всем мире такое безмолвие, такая чуткая морозная тишина, что на версту слышен тонкий хруст снега под ногами прохожего. Когда в небе, как фонари, зажгутся яркие звезды, ученики, до изнеможения и счастья накатавшись на салазках и деревянных коньках, со всех ног летят к ней, в ее школьную кухню. Щеки морозом нажгло докрасна. Глаза горят, как те фонари.
Они усаживаются на полу вокруг лоханки с водой, куда время от времени отвалится из светца конец обгоревшей лучины. За лучиной надо следить. На эту должность назначается самый ответственный ученик, может быть будущий великий математик, может быть второй Лобачевский, а пока Федя Мамаев, из старших. Случалось, и он зазевается, упустит вовремя сменить лучину, лучина шлепнется в лоханку, шипя, погаснет, а лишнюю спичку жаль тратить, и они слушают впотьмах Катин рассказ о принце и нищем Марка Твена. Конечно, Катя не могла знать наизусть всего Марка Твена и приключения принца и нищего отчасти придумывала. Они оба были отважны и благородны, ее принц и нищий, и испытания их никак не кончались.
Из вечера в вечер собирались Катины ученики у лучины. А потом…
Тут Катя оставила на минуту перо и громко прыснула. Да, прыснула со смеху в кулак, да громко, на весь класс. Когда на нее нападал смех, она не могла удержаться. Чем неуместнее и неприличнее в данный момент был смех, тем больше ее забирало.
Преподаватель поднял от книги глаза и в недоумении глядел на нее. Без слов. Видимо, очень уж был удивлен. Это ее отрезвило.
Он моложе профессора, едва ли больше сорока. Наверное, тоже из бывших. Высокий, открытый лоб. Пышные, с коричневым отливом, небрежно откинутые назад и свисающие на виски волосы. Усы, тоже каштановые и пышные, над тонкими нервными губами. Белого воротничка и накрахмаленных манжет не видать, и пиджак довольно потертый. Но все равно, наверное, из бывших. Хотя что-то проглядывает в нем добролюбовское…
Да, так вот… Жаль, но приключения принца и нищего рано или поздно окончились. Алеха Смородин опечаленно хлопал ресницами. Канючил: «Катерина Платоновна, а дальше-то что?»
Все ребята канючили: «Катерина Платоновна, дальше давайте».
Но она уже всю себя исчерпала, приключения нищего и принца окончились.
Однажды под вечер, в тот час, когда у них с бабой-Кокой в комнате уютно топилась голландка, явился председатель. Ничего в том особого не было, он нередко захаживал, но нынче был какой-то особенный, на себя не похожий. Ноябрьской тучи хмурее.
— Здравствуйте, — еле буркнул. Присел у печки на корточки, курит.
— Изволите гневаться? — полушуткой спросила Ксения Васильевна.
У нее с сельсоветом отношения были свободные. С Петром Игнатьевичем держалась, как говорится, на равных.
— В точку, Ксения Васильевна. Гневаюсь. — И рявкнул, буквально рявкнул, раскрывая тем весь свой необузданный нрав: — Ты чему их, Катерина Платоновна, учишь?
Катя смешалась, не понимала, молчала.
Он вытащил из-за пазухи что-то похожее на колпак из газеты, с круглым отверстием посередке, клиньями вкруг отверстия.
— Это что?
— Что-о? — не понимая, повторили Катя и Ксения Васильевна.
— Ишь непонятливые! Невиновны ни в чем. Как есть ни за что не в ответе! Глядите в таком разе, любуйтесь.
И надел на голову колпак из газеты.
— Ты, Катерина Платоновна, ребятам старорежимные сказки плетешь, а о последствиях думаешь? Что мы видим перед собой? Царскую видим корону. Алеха мой из газеты «Беднота» смастерил. Из нашей рабоче-крестьянской газеты корону вырезал, напялил и ходит. «Я принц». Это Алеха-то мой — принц? В короне! А? Ты, Катерина Платоновна, чего в башки им вколачиваешь? Ты куда их ведешь, распрекрасный педагог наш советский?
36
— Екатерина Платоновна Бектышева!
Преподаватель назвал ее не первой, но по алфавиту она всегда получалась близко к первой.
Студентов четвертого курса преподаватель называл полным именем — здесь учились «практики», с педагогическим стажем в год, два, даже три.
— Бектышева Екатерина Платоновна!
Он держал лист, исписанный меленькими буквами. Вообще-то у нее был размашистый почерк, но она экономила бумагу и писала мелко, лепила строку к строке.
— Ваше сочинение… Завязка. Событие. Даже намек на характер… почти рассказ. Неуклюже, но что-то обещает…
— Федор Филиппович! — завопила Лина Савельева. — Она у нас, когда во второй ступени училась, повести писала.
Федор Филиппович приподнял каштановые брови, сгоняя на широченном лбине нити морщин. Тонкие губы покривились в усмешке.
— Повести — преимущественно дамский жанр. Большая проза — роман и рассказ.
— А Чехов? «Степь» Чехова? — осмелилась Катя.
— Гению все подвластно. Под пером Чехова или Тургенева все единственно и неповторимо. Но перейдем к предмету наших занятий. Наш предмет — психология.
Из туго набитого, изрядно потрепанного, когда-то желтого, а сейчас пятнисто-рыжего портфеля он вынул несколько книжек.
— Уильям Джемс. «Беседы с учителями о психологии». Перевод с английского. Петроград. 1919 год.
Довольно тощая книжица, далеко до «Истории педагогики». Популярные беседы с американскими учителями начальных школ ученого-психолога Уильяма Джемса, приглашенного Гарвардским университетом. Ого!..
— Получайте по одному экземпляру на комнату.
Некоторое время в аудитории стоял гам, как в заурядном школьном классе или вечернем кружении галок вокруг колокольни, — распределяли учебники. Естественно, руководила распределением Лина.
— Итак, Уильям Джемс. Передовой педагог. Не материалист. Будем держать это в уме и в некоторых случаях спорить. Однако обширность знаний и блеск изложения так пленительны, что психология как наука, надеюсь, заинтересует вас… если вы способны мыслить не по шаблону и не только о каждодневных практических делах и заботах, но и об отвлеченных понятиях.
Федор Филиппович произносил вступительное слово, расхаживая по классу, заложив за спину руки и то ли насмешливо, то ли нервно кривя тонкие губы под каштановыми усами.
Может быть, он не возлагал на своих слушателей особых надежд. Предмет разговора был интересен ему прежде всего для себя самого. Он как бы беседовал с ученым-психологом Уильямом Джемсом.
— Вы утверждаете, коллега, что организация воспитательного дела в США лучше, чем во всех остальных странах. Через несколько поколений, утверждаете вы, Америка будет способна принять на себя руководительство в воспитании мира… Какие же основания для столь оптимистических взлетов фантазии? Разве что богатство?.. Да, Америка прочно и несравненно богата. А мы бедны. Были и есть… Но вот Белинский… «Завидуем внукам и правнукам нашим, которым суждено видеть Россию в 1940 году, стоящею во главе образованного мира, дающею законы и науке и искусству и принимающею благоговейную дань уважения от всего просвещенного человечества». Эти слова, коллега Джемс, сказаны были в прошлом веке. В рабской России. Когда русский крепостной народ, не знающий грамоты, не подозревал, что есть просвещение. Могучая мечта! Вы пожимаете плечами: «Может ли этакое сбыться?» Не знаю, коллега Джемс. Наша школа в состоянии разрушений и поисков. Мы мастера разрушать. Что касается поисков… будем учиться. Кто ищет, находит. Относительно же первенства Америки в воспитании мира… вы слишком практичны, господа американцы, слишком дорожите материальными ценностями, вам не хватает духовности… Впрочем, я говорю не о народе. Народ — это что-то большое, загадочное… Не решаюсь судить о народе.
Без малейшего сопротивления со стороны Лины и Клавы Катя завладела выданным на их комнату учебником. Обе ее подружки после лекций вмиг улетучились заниматься общественной деятельностью. Клава — член кухонной комиссии. Что бы ни толковал, кривя тонкие губы, Федор Филиппович о практических делах и заботах, именно ими была каждодневно занята ее голова. В течение лекции она не отвела от преподавателя глаз, прилежно слушая и почти ни слова не слыша, ибо весь урок раскидывала мозгами относительно обеда: завтра, послезавтра, особенно нынче. Особенно нынче! Первый учебный день. Порядочно прибыло новеньких. Не просчитаться бы с порциями.
Понятно поэтому, что, несмотря на старания Федора Филипповича, представление об ученом психологе Уильяме Джемсе у Клавы составилось довольно расплывчатое. Правду сказать, всего и запомнилось — Джемс.
Катя между тем бодро шагала в общежитие с Джемсом под мышкой. Занимательный день! Занимательный тип Федор Филиппович. Почему-то кажется Кате, он и сам впервые знакомится с Джемсом, вместе с ними входит в новую область. Говорит, будто думает вслух…
Катя спешила. Учебный корпус — двухэтажный особняк, реквизированный у купца, разбогатевшего в старое время на скупке костей для мыловарения, — стоял на зеленой улочке в получасе ходьбы от лавры. Катя спешила, почти бежала. Давно не испытывала она такого подъема, интереса к жизни, возбуждения ума!
Может быть, в ней сидит дар ученого? Был спрятан, глубоко где-то зарыт, неблагоприятные условия жизни не давали раскрыться. Да, вероятно, так и бывает. Все случается вдруг. Где-то таится и вдруг…
Он догнал ее возле трапезной. Он — это тот, экзаменовавшийся вместе с Катей некрасивый парень, у которого один глаз глядел прямо, а другой косил вбок.
— Ух! — громко выдохнул он, косясь на нее. — Ну и несетесь! Насилу догнал.
— Зачем?
— Здрасте! Затем, что учимся на одном курсе. Вас знаю, Эф-Эф разрекламировал. А я без рекламы, просто Григорий Конырев. Будем знакомы. Мой девиз — равноправие, но для вас в виде исключения обед получу.
И он зашагал в очередь к оконцу кое-как сколоченной фанерной перегородки, делившей бывшую монастырскую трапезную на теперешнюю студенческую столовку и кухню.
— Браво, постные щи! — возвестил он, неся оловянные тарелки с жиденьким варевом из листьев капусты.
— Мясные бы лучше, — возразила Катя.
— Толстовец, и никого живого не ем. — Он жадно хлебал щи, успевая между двумя ложками озадачить Катю новым сообщением: — Не убиваю. Борюсь со злом непротивлением злу. Из-за толстовских убеждений меня и в армию не взяли.
— А не потому… — Катя вовремя спохватилась, прикусила язык.
— …что кривоглаз? — спокойно продолжил он. — Нет. Я им доказал, что спасти мир может только толстовство. Вам я тоже докажу. Вы, мне кажется, соображаете.
После обеда Катя все-таки от него улизнула. Постные щи и полполовешки ячневой каши только раздразнили аппетит, есть еще больше хотелось, но дома ни черствой корки не сыщешь.
Она сбросила туфли и с ногами забралась на кровать.
Что же есть психология? Наука. А преподавание что? Искусство. Прекрасно, прекрасно! Хорошему учителю мало знать, говорит Джемс, необходимо «особое дарование, тонкий такт, понимание положения каждой минуты».
Положение каждой минуты? А помните, Катерина Платоновна, одну минуту на первом вашем уроке, когда вы встали в тупик перед задачкой на четыре арифметических правила и провалились сквозь землю?
Молодчина Уильям Джемс! Катя читала его беседы не отрываясь, увлекаясь все больше. Пока не спорила. Пусть он не материалист, пусть, бог с ним, пока незаметно, но Катя, читая его, исполнялась уважением к себе за то, что была и будет учительницей. Так почтительно, влюбленно и так понятно говорит ученый с учителями о замечательном учительском деле. Так свободно…
Нет, не всегда понятно. Поток размышлений, ассоциаций, отступлений в различные области обрушивается на Катю. Она изо всех сил напрягает волю и голову, чтобы следить за мыслью, ухватить суть доказательств.
Юмор освежает ее. Да, представьте, оказывается, можно и об ученых предметах иногда рассказывать с юмором и массой жизненных случаев. Такие страницы легко и интересно читать. Запоминаешь мгновенно. Но вот снова теория. Стоп. Вернемся назад. Перечитаем. Еще, еще, еще раз. Подумаем.
… — К следующему занятию вы сделаете конспект первой лекции, — сказал Федор Филиппович. — Каждую неделю вы будете конспектировать главы одну за другой. Вы будете учиться самостоятельно думать, анализировать и излагать… хотя бы грамотно. Я имею в виду логику рассуждений и выводов.
Лина и Клава задание Федора Филипповича встретили кисло. А Кате, хотя она, как и все ее однокурсники, никогда не писала конспектов, даже водить по бумаге пером доставляло удовольствие.
С чего же начать? Психология — наука, преподавание — искусство. Это мы поняли. Дальше мы поняли: важно знать психологию детства, но не убивайтесь, если вы не ученый-психолог. Вы им можете стать. Можете стать им, оставаясь учителем.
Здорово забирает этот Джемс за живое!
Громкий стук в дверь прервал размышления Кати о воспитании воли, врожденных и приобретенных реакциях и законах привычки.
Стучали, вернее сказать, дубасили в дверь кулаком.
— Делегация!
37
Дубасил парень ростом с каланчу, в синей косоворотке, туго подпоясанный узеньким ремешком, в сандалиях на босу ногу.
Распахнул дверь, отступил. Вперед вышли Лина и Клава, что-то белое, пестрое, сиренево-розовое неся на вытянутых руках, как в опере вносят золоченые блюда с лебедями к государеву столу.
— Коля Камушкин, секретарь комсомольской ячейки, — кивнула Лина на парня. — Не задавайся, Камушкин, всего неделя, как выбрали. — И важно, будто открывая собрание: — Товарищ Бектышева, да встань же! Говорят тебе, делегация!
Катя вскочила, сунув ноги в растоптанные туфли, поправляя упавшие по плечам волосы. «Не говорите! Все поняла. Не произносите речей!»
Но разве могла Лина Савельева, активистка, член студкома, — разве могла она, при ее выдающемся положении в техникуме, не произнести подходящей к случаю речи?
Так по инициативе студкома, при поддержке бюро комсомольской ячейки студентке техникума Екатерине Бектышевой, бесстыдно ограбленной классовым врагом на пути ее следования к пролетарской учебе, было выделено из фонда горсовета и торжественно вручено одно ситцевое платье, две смены белья, один ордер на зимнее пальто.
— Теперь можешь забыть о нужде и полностью отдавать умственные силы учебе, — подвел итоги секретарь комсомольской ячейки Коля Камушкин.
Лина запустила глаз в Катину тетрадку.
— Батюшки светы, она уж и конспект накатала. Катерина! Непостижимая личность, светлый луч…
— Неуместное сравнение, если продолжить анализ пьесы Островского, — строго возразил секретарь ячейки Коля Камушкин. — Она светлый луч, а мы? Темное царство?
— Ну, пошел принципиальничать. Знай: Катерина Бектышева — украшение четвертого курса.
И как-то само собой получилось, спустя день Катя писала для Лины конспект главы из «Бесед с учителями».
— Понимаешь, топливный кризис, — горестно делилась Лина, искренне чувствуя себя в ответе за топливный кризис, нехватку крупы и капусты и все остальные нехватки. — Оглянуться не успеешь, как зима катит в глаза, а у нас ни поленца. Абсолютно нечем топить. Заведующий бросил призыв: все общественные организации на помощь!
Понятно, в такой напряженной ситуации члену студкома не до психологии.
И Катя засела писать второй вариант конспекта. И… увлеклась. Нужно этот второй вариант построить так, чтобы нисколько не походил на первый. В первом сначала рассуждаем, доказываем, а затем делаем вывод. А можно наоборот. Можно по-разному строить дом. Без затей, как ее Иваньковская школка, или с затеями, в деревянных кружевах и резьбе, как бывшая пятистенка Силы Мартыныча, теперь сельсовет, или с мезонином, балконом, колоннами, как усадьба матери в Заборье.
Интересно искать другие примеры, другие слова. Короче говоря, эта работа Кате была не скучна. Напротив, фантазия разыгралась, второй вариант получился вольнее, может быть, даже и лишку подпустила она в новое сочинение вольностей. Так или иначе, второй вариант писался с охотой.
Но когда дело дошло до третьего…
В их девичьей комнате у каждой кровати по тумбочке. Катино имущество из фонда горсовета все умещалось в тумбочке. Лина побогаче. У Лины под кроватью берестовый короб. У Клавы и вовсе кованый сундучок на замке, не очень великий, но под койку не лезет, приютился у печки.
Клава сидела на кованом сундуке с «Беседами» ученого Уильяма Джемса на коленях, и ее светленькие глазки жалобно и кротко молили:
— Катенька, выручи… И я когда пригожусь.
Третий вариант писать уже не интересно. И трудно. Все погасло, гладенько, аккуратно.
Клава без критики переписала в свою тетрадку конспект.
— Катька, хвалю, во! Руку набила. Спасибо, Катя, истинный друг, вся на деле.
Пригладила перед зеркальцем уложенные на ушах кренделями косички и — до свидания.
Так и пошло. Катя писала по три варианта каждой главы, а Федор Филиппович похваливал серьезно работающую троицу савельевской комнаты.
Савельевской комнату называли по Лине. Лина выступала на собраниях. Лину выбирали в президиум. Лину назначали в разные комиссии и подкомиссии, и удивительно, как только техникум целых два года со дня открытия сумел продержаться без Лины Савельевой.
Разумеется, подруги ценили Катин бескорыстный труд на общую пользу и старались отплатить чем могли, так что в конечном счете труд получался не совсем бескорыстным.
Вот, засидевшись в читальне, Катя на всех парусах несется домой: ее очередь мыть в комнате пол. Прибегает — и что же? Пол вымыт.
— Ладно, ты уж конспекты пиши, — снисходительно бросит Клава Пирожкова.
Что касается Лины, раза два в месяц она закатывала пир на весь мир. Пиры устраивались, когда в воскресный день кто-нибудь из деревенских, а то и отец, приезжали на базар. Привозили Лине из дома гостинцы — четвертную бутыль топленого жирного молока темно-желтого цвета, пяток ржаных сдобных лепешек, пяток круто сваренных яиц.
Поджидая с базара земляков или отца, Лина выпроваживала Катю с Клавой из комнаты.
— Девчонки, поболтайтесь где-нибудь, покамест тятя кипяточком побалуется.
Они уходили, а она молнией неслась в кубовую, до краев наливала жестяную кружку, доставала из тумбочки несколько сбереженных для этого случая ландринок из студенческого пайка и, подперев щеку ладонью, жадно слушала деревенские новости, какие рассказывал тятя, прихлебывая маленькими глотками кипяток, обжигаясь о горячую жесть.
— Ситуация у нас в деревне, Акулька, таковская…
Из-за этой Акульки (привязалось постылое имя, и справка казенная есть, а нет, не отвяжется!), по этой самой причине выпроваживала Лина подружек, не показывала им своего партийного, боевого отца. Весь фронт гражданской войны прошел, крестьянскую жизнь ставит на новые рельсы, а она прячет такого геройского отца! И ведь идейная комсомолка, а вся погрязла в предрассудке. Наедине с собой она без пощады критиковала и бичевала себя, но не в силах была побороть предрассудок.
Зато вечером, когда с базара разъедутся, опасность минует, Лина во всю ширь своей размашистой натуры выставляла деревенские гостинцы на стол.
— Ешьте, подруженьки, наедайтесь до другого базара, молочко пейте топленое.
Кроме девчат, приходил еще один гость. Более всего перед ним не хотелось ей быть Акулькой. Хотелось, чтобы он ее знал не деревенщиной, вчера из лаптей, а культурной горожанкой Линой Савельевой.
Гость был курсантом Военной электротехнической школы, или, как ее называли кратко, — ВЭШ.
Все знали, и Катя знала: ВЭШ — дитя революции. Юное, еще не исполнилось года, как явилось на свет. Суждено было начаться существованию ВЭШ в той же Сергиевской лавре, по соседству с общежитием педагогического техникума.
Катя Бектышева с подругами из своих окон наблюдала, как в положенный час маршируют красноармейцы, вернувшиеся с гражданской войны. Отвоевали. Теперь усваивают науку, в первую очередь нужную Советской стране.
Из окон савельевской комнаты видны Чертоги. В прежние времена им было название — Царские. Фасад в богатом разноцветье изразцов, сдвоенные окна, как бы в рамах из пестрого камня, под цветными кокошниками, другие затейливые архитектурные украшения придавали Чертогам праздничный вид.
Теперь над главным входом в Чертоги на красном полотнище едва не аршинными буквами выведено: «Коммунизм — это есть Советская власть плюс электрификация всей страны. Ленин».
Призыв и приказ: электрификация всей страны!
Давно ли ты, Катя, читала Толстого и Чехова при тощем огонечке лучины? Горько ело дымом глаза, ты вытирала слезы, сморкалась, за вечер платок вымокнет насквозь, нос от копоти прочернится.
И вот — электрификация. И рядом с тобою люди, мобилизованные Советской властью открывать и устраивать новый этап хозяйства и жизни страны. Катя думала об этом другими, простыми словами, но смысл был именно такой высокий, небудничный.
Между тем, судя по Лининому гостю, курсанты ВЭШ, которым предназначалось в будущем осиять электрическим светом всю Советскую землю, были довольно обыкновенными людьми.
Лининого гостя звали Степан Бирюков. Лина его называла Степанчик или чаще Бирюк.
— Бирюк, здорово! — с притворной небрежностью встречала она.
А он хоть и большой, неловкий и увалень, а совсем не бирюк, не угрюм. Но стеснителен. Все как будто боится помешать.
Лина насмешничала:
— Как только ты, Бирюк, воевал? С тебя апостола святого писать.
Он молча улыбался добродушной улыбкой, снимал со стены гитару и тихонько наигрывал, подбирая мелодию.
— Жаров, Александр Жаров, наш комсомольский поэт.
Самые боевые мотивы у Бирюка звучали задумчиво, даже грустновато.
Савельевская комната выделялась в общежитии. У них гитара. Правдами или неправдами Лина раздобыла ее, когда оборудовала у себя в селе красный уголок. Красный уголок то ли временно, то ли навовсе закрылся, и гитара перекочевала в общежитие техникума. На гитару вечерами сойдутся девчата из соседних комнат. Три койки, три табуретки, Клавин сундук — не хватало сидений, так тесно набьется народу. Вечерами под гитару поют. Или спорят. О чем? Самые животрепещущие вопросы до хрипоты обсуждались в савельевской комнате.
Когда наступит мировой коммунизм? Может ли комсомолец полюбить кулацкую дочь? Надолго ли нэп? Как мы относимся к нэпу?
Нужно не забывать, что староста комнаты Лина Савельева была ведущим общественным деятелем техникума. Оттого и темы разговоров бывали почти всегда злободневными. А может быть, сказывалось влияние курсанта ВЭШ Бирюкова, постоянного гостя савельевской комнаты.
38
Он и затащил Катю в клуб ВЭШ на субботние танцы.
— Ваши педагогички все по субботам у нас, таких, как ты, улиток немного.
— Зря агитируешь, потерпишь поражение, Бирюк, — скептически пожимала плечами Лина. — Мы с Клавой уж как старались — не вышло. Вся в науке. С лекций в читальню, из читальни на лекции.
— Не в одних читальнях и лекциях жизнь. Айда, Катя, на танцы. Познакомлю тебя там с одним…
Напрасно он это сказал. В том же духе агитировала и Лина: «Познакомлю с одним». А Клава и вовсе напрямик: «Дурочка, зима пролетит, и ты полетишь на край света, в деревенскую глушь. Досидеться до старой девы охота? Здесь шанс — женихов целый полк. Лови счастье за хвост… если, конечно, сумеешь».
Катя обливалась огнем. Ее дикая стыдливость противилась. Она обливалась огнем, представляя — входит, зал полон, все взгляды обращены на нее: «Не стерпела, пришла-таки ловить за хвост жениха».
Но Бирюков не отступал и уговорил в конце концов.
— Никто тебя там не съест. У нас духовой оркестр не какой-нибудь — военный. И клуб не какой-нибудь — в церкви. И церковь не простая, в прежние времена была домовой государевой, на случай царских приездов в Чертоги. Памятник архитектуры. Посмотришь.
И Катя пошла с единственной целью посмотреть памятник архитектуры, бывшую домовую государеву церковь, где теперь оборудован клуб. Впрочем, может быть, и потанцует.
— Без пары не оставим. Кавалеры на вальс и тустеп обеспечены, — улыбался добрый Бирюк.
Она поднималась с подругами железной узорчатой лестницей. Навстречу из бывшей домовой церкви Чертогов неслись звуки вальса «Дунайские волны». И скованная Катина душа расковалась. Глупая улитка, чего ты пряталась? Этого парадного зала со сводчатым потолком, сиянием граненых люстр, фресками и тончайшей лепкой на стенах, золочеными перилами высоких хоров, откуда льется нежная музыка, томящая сердце, качающая, как на волнах.
Лина исчезла. Вон плавно движется в танце, запрокинула голову и как-то ново и кротко глядит в глаза своему Бирюку. И Клавы нет. Где она? Зал наполнялся танцующими. Одна за другой вступали в круг пары. Катя стояла у стены. Возле стояла незнакомая девушка, курносенькая, довольно миловидная. Катя увидела какое-то ищущее и стыдящееся выражение ее лица и со страхом подумала: «Неужели и я такая жалкая?»
В это время раздалось спасительное, отчего шумно забилось Катино сердце:
— Разрешите?
Не видя, кто он, Катя подняла руку положить ему на плечо и тут же услышала:
— Она приглашена.
Ее приглашали сразу двое. Тот, другой, отстранил первого, обнял ее, как обнимают в вальсе, ввел в круг и закружил, летящую, легкую, не смевшую на него поглядеть. Все в ней ликовало, и она мигом забыла курносенькую у стены, с ее ищущим взглядом.
— Долго я тебя дожидался, Катя.
Она промолчала. Что он говорит? Наверное, ей послышалось. Что с ней? Кружится голова… Как приятно танцевать, как чудесно, как весело!
Он танцевал ловко, у него сильные руки, он на голову выше ее, Катя слышала над ухом его голос.
— Я давно тебя знаю. Бирюков звал к вам в общежитие, а мне что-то как поперек: дождусь своего случая, по-другому встретимся. Я тебя почти каждый день вижу, то на лекции идешь, то обедать в трапезную. Сколько раз встречал во дворе, а ты и не заметила.
Музыка на хорах умолкла. Иные курсанты, оставив девушек, отходили покурить на лестничную площадку, а девушки, столпившись группками, разгорячившиеся и возбужденные, шептались, оправляя платья и обмахиваясь платочками; а иные кавалеры прохаживались под руку с дамами в ожидании следующего танца.
— Как вас зовут? — спросила Катя.
— Максим.
Они стояли посреди зала на виду у всех, он с ласковым любопытством глядел на нее.
— Я из Нижнего. Максимом в честь Горького назван.
— И я родилась на Волге, как вы.
— Значит, будем на «ты». Во-первых, земляки, во-вторых, комсомольцы не выкают.
— Я не комсомолка.
— Будешь, — спокойно возразил он. — А я через комсомолию перешагнул, сразу в партию, на фронте, девятнадцати лет. Хочешь, выйдем на волю, поговорим. Или танцевать будем?
— Как хочешь.
Он взял ее за руку и повел к выходу сквозь тесную и душную толпу, чьи-то глаза ярко блестели, пахло дешевыми духами и потом.
— Гляди, уже и уводит, не терпится, — услышала Катя позади негромко ухмыляющийся мужской голос.
Она рванулась из его руки. Максим быстро оглянулся на голос, но не задержался и крепко вел ее, сдвинув брови, плотно сжав рот.
— Как ты мог? — задыхаясь, шептала она, когда они спускались со второго этажа железной узорчатой лестницей в просторный пустой вестибюль.
— Дай номерок, — сказал он.
Взял на вешалке ее пальто, они вышли на улицу.
— Мог? Смел промолчать? — в отчаянии говорила она.
— Вызвать на дуэль? — усмехнулся он. — В ВЭШ такой моды нет. Не положено.
— Не положено! Значит, пошлость, гадость — все мимо ушей. Валяйте, хамите. Мы в стороне, у нас не положено.
— Потолкую с ним после. Вправлю мозги. Не сейчас же.
— Я-то думала, вы красноармейцы, курсанты ВЭШ…
— Думала, ангелы без крыльев, в курсантских гимнастерках?
Был темный вечер, с черным небом, усеянным звездами. Под ногами хрустко шуршали опавшие листья кленов и лип. Изредка цокнет спросонок галка в ветвях. Черной молнией мелькнет в черноте ночи летучая мышь.
— Я его знаю, — говорил Максим. — Неплохой парень, да трепач, язык — мельница, без разбору мелет. Потолкую с ним после, разъясню, что к чему, — спокойно говорил Максим.
Его спокойствие возмущало и оскорбляло ее. Нет, он не тот. Он не так должен был себя повести. Предал с первой же встречи! Катя старалась высвободиться из его руки, он не пускал — у него железная рука, держит, как тиски. Впрочем, она плохо представляет, что такое тиски. Книжное сравнение, пусть. Все кончено, кончено. Что? Разве что-нибудь начиналось?
— Не одни стихи да музыкальные мелодии в жизни. Всякие словеса услышишь, — продолжал он.
— Неужели не соображаешь, разве в нем дело? В тебе… Ты смолчал. Меня оскорбили, а ты смолчал.
— А ты не соображаешь: полез бы объясняться при всех на танцульке, сразу выставил бы тебя напоказ. Тут же заработали бы язычки на все ваше педагогическое общежитие. Тебя от длинных языков оберегал, поняла?
Может быть, он прав. Может быть, его молчание и рассуждения справедливы и благоразумны, но то веселое и легкое, что возникло в ней во время танца, оборвалось. Она чувствовала себя напряженно. Чужой человек ведет ее под руку. Кто он? Максим? Что за Максим?
Они вошли на то запущенное кладбище возле храма, где в первый день прихода в лавру Катя сидела на старом надгробье, поросшем бархатным мхом. Тогда мимо промаршировал красноармейский отряд. Катя не знала тогда, что это курсанты ВЭШ.
— Хочешь, посидим, — предложил Максим.
— Все равно.
Они сели на старое надгробье. Как глупо и плохо все получилось.
Светят сквозь деревья высокие звезды, играют лиловыми и голубыми лучами, а внизу, на земле, во все стороны глушь, тишина. Глушь.
— Не вышло у нас сегодня знакомства, — сказал Максим. — А, между прочим, отчасти и вышло. Земляками оказались, оба волжане, вот уж и близит.
— Никакая я не волжанка, — сухо возразила Катя. — Давно это было, в детстве, на Волгу и не пускали без няни.
— С нянями росла?
— Да. Мне пора. До свидания.
Катя поднялась, сделала шаг и споткнулась, едва не упала. Он нечаянно — конечно, нечаянно! — неловко подхватил ее за грудь, на миг она почувствовала на груди его жесткую руку.
Она резко выпрямилась и тотчас нагнулась к земле.
— Что это? На что я налетела?
Она трудно дышала, в темноте не видны были гневные красные пятна и смятение у нее на лице.
— Крест подгнил, повалился наземь.
— Нам нечем топить, возьми, — хмуро приказала она.
Максим пнул ногой крест, вывернул перекладины и понес на плече. И говорил, стараясь не замолчать.
— У нас в Сормове в гражданскую все заборы истопили, ни щепки не сыщешь. Голодуха, от голодухи еще пуще мерзли, терпения нет. Мы с отцом вместе на гражданскую ушли, а вернулся один. Отец слесарем был. Развитой был, по культуре не уступит другому учителю.
— Да? — равнодушно уронила Катя.
Максим донес до комнаты разрушенный крест. Сложил у порога. В комнате пусто, Лина и Клава танцуют в клубе, бывшей домовой государевой церкви. Духовой оркестр играет «Дунайские волны».
— Завтра приду, напилю вам дров, — сказал Максим.
Она молча кивнула.
И он помолчал и сказал:
— Ты гордая. Я и представлял тебя гордой.
Он глядел на нее открыто и ясно. У него серые, переменчивые глаза — то темней, то светлей, глядят не мигая. Прямо. В упор.
39
И все же, и все же… Больше я никогда с ним не встречусь! Почему? Не знаю. Как было хорошо поначалу! Чудный вальс «Дунайские волны», давно когда-то я слушала перед сном, как Вася играет «Дунайские волны». Маме не нравилось: «После „Лунной сонаты“? Мещанская музыка!» А я слушала, пока не усну. Зачем я вчера ушла с ним из клуба? Позвал, и сразу пошла, и меня оскорбили, и, хоть он говорит, что вправит тому нахалу мозги, не смоешь… А после? Ну, что? Ну, что после?.. Катя Бектышева, ты улитка, ты недотрога, нетерпимая, неотходчивая, не простая. Рассказать Лине, исхохочется… А я? Куда мне уйти? Нет, больше я с ним не увижусь. И хватит думать об этом. Оглянись! Слепая, увидь эту прозрачную осень, золотой свет, разлитый по лугу и полю. Вон вьется дорога среди белой стерни овсов, вон подбежала к холму, на холме оранжевый лес, темными свечами высятся ели между березок. И тишина… но вот…
— Слышите? — спросил Федор Филиппович.
Все остановились, запрокинули голову к небу и глядели в голубую бездонную глубь, стараясь поймать, что он слышит. Тишина. Но вот… Печальный звук долетел откуда-то издали, едва уловимо. И умолкнул. И снова. Ближе, печальней.
— Глядите, глядите!
Высоко на горизонте, над лесом, зачернел вычерченный штрихами на голубизне неба клин.
— Журавли.
Они летели стороной, но уже можно было различить вожака во главе клина, и видны были медленные, редкие взмахи крыльев, и временами доносилось то особенное осеннее курлыканье — то ли зов, то ли прощание, — от которого сердце заноет тоскливо и сладко.
— Из-за одних журавлей стоило сюда прийти, — сказала Катя. — А дали! Ни обрывов, ни крутизны — волнисто, плавно кругом…
— Вы умеете видеть, — сказал Федор Филиппович.
Несколько дней в вестибюле курсового здания техникума на доске объявлений можно было прочитать: «Кто любит видеть и узнавать искусство и природу, собирайтесь в поход по нестеровским местам», — приглашал Федор Филиппович.
Ухватили для похода славный октябрьский денек, ясный, холодный. Впрочем, после полудня солнышко разыгралось, стало даже припекать. В молодом лесочке на холме запылали листья осин; струилась по ветру, текла, кипя блеском, у подножия холма изумрудная озимь. Разноцветными полосами разрисованы сжатые озимые и под паром поля. Неглубокий овражек развалил надвое давно скошенный луг. Ивы свесили длинные плети ветвей, задумались над сонным прудом, и не движется в ограде острой осоки беззвучная речка. Тихая осень. Нестеровская равнинная Русь.
Катя отстала, шла одна. Никто не знал, что вспомнилось ей, отчего кровь встревоженно застучала в висках. Никто не знал, как однажды назвали Катю нестеровской девушкой…
Федор Филиппович крупно шагал впереди группы, как странник, опираясь на сучковатую палку. Здесь, на природе, он казался проще, чем за преподавательским столиком. Нервная гримаса не кривила губы. Он был без шляпы.
По бокам его степенно шагали два мальчика, сыновья-погодки, двенадцати-тринадцати лет, молчаливые и серьезные, старший — в очках с тоненькой металлической оправой. Оба несли картонные папки с тесемками, завязанными бантиком.
Группа, за исключением двух первокурсников и толстовца с четвертого курса, состояла из девиц, как воробьи, не смолкая о чем-то болтавших.
— Девчата, споем боевую, подъемную! — предложила Лина, привыкшая всегда что-нибудь организовывать.
грянул девичий хор.
Катя увидела: оба мальчика с беспокойством поглядели на отца. Федор Филиппович впереди группы стал, опираясь на палку.
— Товарищи студенты!
Песня смолкла, оборванная строгим тоном учителя.
— Ваша песня хороша и подъемна, но не для нашего случая. Мы идем слушать нестеровскую тишину, глядеть нестеровские краски, испытать его чувства.
Он взял у младшего сына папку, развязал, вынул лист. Стройные, вытянувшиеся ввысь стволы весенних березок. Деревянные древние кресты меж березок. И девушка. В темном одеянии до земли, наподобие сарафана, но необычном, не «мирском», с белыми длинными рукавами. Белый широкий плат, мантией опущенный с головы на плечи. В руках высокая горящая свеча. И скорбный лик… Да. Не лицо, а лик, тихий, безысходно-кручинный. Вот она какая, нестеровская девушка.
— Этюд к картине «Великий постриг», — сказал Федор Филиппович. — Не вникайте в название, его внешний религиозный смысл. Вглядитесь вглубь. Вглядитесь в русскую девушку. Целомудренность, чистоту, поэтичность увидел в ней и написал художник.
— Со свечкой, в монашеском, — растерянно бормотнула Лина.
— Я вам сказал, это внешне, или вы глухи? — нервно кривя губы, отрезал Федор Филиппович. — Впрочем, это — мое толкование Нестерова.
Он крупно зашагал вперед. Серьезный мальчик, в очках, видимо смущенный резкостью отца, желая смягчить, обещал доверительно:
— Главное дальше.
Дальше наши странники пошли молчаливее и тише, слова Федора Филипповича и картина разбудили что-то, от чего болтовня утихала. Только Лина шепотом делилась с Катей:
— А он чудноватый. Ни от кого таких призывов не слышала. Ты что? — запнулась она.
Потемневшие, казалось, выросшие глаза на бледном лице Кати смотрели мимо, не отвечая.
— А… — досадливо отмахнулась Лина. — Кругом загадки, голову с вами сломаешь.
«Так вот какая нестеровская девушка, — думала Катя. — И я такая? Нет. Как прелестна! Но зачем же она отказалась от жизни? Жаль ее. А я хочу жить. Не хочу покоряться, смиряться. Я не знала тогда, что нестеровская девушка — покорность несчастью. А баба-Кока сказала: „В ней (во мне) и тишина есть, и буря…“
К обеду они добрались до деревни Комякино. Здесь, в обычной, даже невзрачной, темноватой, с маленькими оконцами крестьянской избе, Нестеров писал свою дорогую картину с утра до ночи. День за днем. Наспех поест, кое-как, не замечая что. Снова за кисть. С утра до ночи. День за днем. Щеки ввалились, лихорадочно горели глаза. К вечеру, разогнув спину, выходил на крыльцо и сидел на ступеньке, пока не опустится осенняя ночь или не примется до утра сыпать нудный, меленький дождик. И не уснуть, и перед глазами все одно, все одно.
Федору Филипповичу тогда шел десятый год. Он был Федей, пытливым, мечтательным мальчиком. Детство так далеко, бесконечно далеко! Совсем иной мир, лучезарный, полный даров и загадок. Федя приходил сюда, в Комякино, с соседней деревенской дачки и тайком, не дыша от участия, любопытства, восторга, следил за рождением картины. Вот выросла сосенка, всего из нескольких веток. Как дитя возле крестьянского мальчика.
Иногда художник спрашивал:
— Он тебе люб? А вот тот осенний лес тебе люб?
Федор Филиппович подозвал старшего сына в очках. Мальчик заспешил развязать тесемку на папке, затянул в узелок, долго не мог справиться с узелком, смущался, краснел; отец терпеливо выжидал, не подгоняя. Вынул лист. Держа за углы, поднял лист высоко. „Видение отроку Варфоломею“. И то, что видели они, два с лишним часа шагая из Сергиевской лавры в деревню Комякино, — тихие осенние поля и луга, янтарный свет березовых рощ, пламенеющий багрянец осин и бледное прохладное небо, услышавшее запоздалый прощальный полет журавлей, — все с новой силой открылось им в картине.
„Я это видела. Нет, не видела. Видела, но по-другому как-то, не так. Все знакомо и незнакомо. Что это? Как он сумел?..“ — думала Катя.
— Это искусство, — отвечал Федор Филиппович. — Глядите, запоминайте, любите родную землю. Она говорит, поет, мечтает, полна мыслей, чувств. Это наша земля. Это Нестеров. А что вы не спросите о мальчике Варфоломее, как трогательно он поднял худенькие ручки, сплетя пальцы?..
— Будто молится, — заметила Лина.
— Мнение не ново, — сдержанно возразил Федор Филиппович. — Нашлись и среди художников, крупных художников, кто отвернулся от картины Нестерова: мистика, святость. А было так. Крестьянский мальчик, обыкновенный крестьянский мальчик, только ясный, как хрустальный день осени, взял оброть и пошел искать в лес лошадь. И видит под дубом старца с сиянием над головой. Не молитва, — строго повел Федор Филиппович взглядом в сторону Лины, — а встреча с чудесным. Вся душа — порыв к правде и красоте… Вот что хотел сказать Нестеров. Глядите, запоминайте: наша задумчивая, наша родная природа. Запоминайте, волнуйтесь: для нас нет в мире больше такой единственной, бессмертной, как наша природа. А нежные краски, тонкие, нестеровские… Я видел, как он писал… — неожиданно строго заключил Федор Филиппович и оборвал свою сумбурную речь.
…На обратном пути день переменился. Задул ветер с севера, срывая с деревьев листья и кидая охапками наземь. Быстро, на глазах рощи становились полунагими, октябрьскими, и не золотыми, а ржавыми, небо низким, мутным, но пережитое не остывало в Кате, и она тайно чему-то все улыбалась.
— Рад, что вы поняли, — заметил Федор Филиппович. — Один великий художник сказал: искусство выводит человека из одиночества.
— Вы… — удивилась и смутилась Катя. Взглянула на мальчиков.
Они шли в нескольких шагах, сосредоточенные и молчаливые, не было в них мальчишеской резвости.
— Федор Филиппович, какой был чудесный день! — сказала Катя.
— Знаете что… — решил он. Несколько мгновений глядел на нее, как бы вчитываясь в лицо, и, как бы уверившись в чем-то, позвал: — Мальчишки, сюда!
Они подошли.
— Развяжи-ка, — велел он старшему, тому, что в очках.
Сын, не спрашивая, не удивляясь, развязал папку.
Там было несколько репродукций Варфоломея, Федор Филиппович выбрал одну, тоже в красках, но меньше размером, отчего она казалась еще теплее, прелестней. Федор Филиппович откинул руку с листом, полюбовался, прищурив глаз, и отдал Кате:
— На память!
40
Решение пришло в тот же вечер нестеровского дня. Внезапно. Не очень самой Кате понятно. Но без колебаний. Надо объявить Лине и Клаве тотчас.
Инстинкт подсказал: нельзя об этом одновременно обеим. Надо врозь.
И после ужина она пошла из трапезной в общежитие с Линой, что обычно означало — в шумной компании общественных деятелей, руководящих и организующих жизнь всего техникума.
На сей раз Лину сопровождал один Коля Камушкин. Зато мероприятие обсуждали они замечательное! Представьте, надумали выпускать литературный журнал. Не стенную газету, задачи которой — политическая информация, лозунги, пропаганда советской идеологии и образа жизни, — стенная газета давно выпускалась, дважды в месяц вывешивалась в учебном корпусе техникума. Был задуман журнал. Та же цель, а средства иные — ли-те-ра-тур-ные! Они будут выпускать рукописный литературно-художественный журнал под названием «Красный педагог» с поэтичным эпиграфом «Сейте разумное, доброе, вечное…»
— Николай, находка! Открытие! — восклицала воодушевленная новым мероприятием Лина. — Мы нащупали дремлющие духовные запросы ребят. Есть ребята, что пишут. Стихи, повести, дневники. Возьми Бектышеву. Не тушуйся, Катя. Знал бы ты, какие повести она раньше писала! Недалеко до Тургенева, честное слово! Дура я, не сберегла; готовый материал, хоть сейчас в «Красный педагог», в отдел прозы.
Увлеченный не меньше Лины идеей журнала, Камушкин был готов продолжать обсуждение за полночь, но Катя тихонько подтолкнула Лину.
— Ведь мы условились…
— Да, правда. До завтра, Камушкин! Ты создан быть секретарем комсомольской ячейки. Я с тобой согласна во всем. А главное, у тебя нешаблонное мышление и вот уж нисколько нет формализма. До завтра, Камушкин. У Кати личное дело…
Она включила в комнате свет, скупую, с самым малым количеством свечей электрическую лампочку, сбросила пальто, плюхнулась на койку.
— Ну? Делись.
Оптимизм и здоровая энергия бушевали в ней. Мучительный самоанализ Лине был чужд. Она считала нытьем и буржуазными предрассудками переживания вроде тех, что знала за Катей, и со вздохом приготовилась слушать очередную интеллигентскую исповедь, разочарования, сомнения…
— Выкладывай.
Спотыкаясь, Катя выложила, что не станет больше писать за Лину конспекты, не станет, не хочет, не может.
— С ума сойти! — ахнула Лина. — Катька, да ведь я по горло, буквально по горло в работе! Не представляешь масштаба! Топливо, писчебумажные принадлежности, пайки, политучеба, морально-идейный уровень — все на мне. А совещания, совещания, совещания! Сегодня в гороно, завтра в райкоме, студком, профком… Ка-а-тя! Пойми!
— Понимаю. Но писать за тебя конспекты не буду.
— Федор Филиппович догадался?
— Линочка, не проси, не буду.
— Да ты объясни, отчего, какая причина?
— Что ж объяснять? Без объяснений понятно.
— Худы мои дела! — пригорюнилась Лина.
Стукнула кулаком по тумбочке — крестьянский кулачок увесистый — в тумбочке звякнула оловянная миска.
— За каким чертом он нам нужен, этот тип из Америки, Уильям Джемс!
— Если вникнуть, он интересен и довольно понятен, если вникнуть… — сказала Катя.
— Не было печали, черти накачали! Катька, неколебимо стоишь?
— Неколебимо, — вздохнула Катя.
Некоторое время обе молчали. Лина осваивалась с неожиданной новостью, что-то обдумывала.
— Та-ак. Слушай, Катерина Бектышева. А ведь пора мне для тебя общественную нагрузку подыскать. Рано или поздно уколют: живет под крылом безыдейная.
— Почему же безыдейная? — кротко возразила Катя.
— От комсомола в стороне, общественной нагрузки нет, уткнулась в своего Джемса…
Клаву, чтобы не говорить с ней о том же при Лине, Катя пошла встретить во дворе.
Осенний вечер, задернутый тучами, непроглядно темнел. Только бледно светились окна в келейном корпусе, общежитии педагогического техникума, и маняще — в просторных палатах бывшего Чертога, где теперь учились и жили будущие командиры электропромышленности. Невдалеке от трапезной уныло покачивался под ветром фонарь на высоком столбе. Сорванные осенью бесприютные листья шарили по плитам мостовой.
Клавы нет. Кухонная комиссия — не шутки.
Но вот деревянные каблуки самодельных башмаков застучали по каменным ступеням, и член кухонной комиссии с оловянной тарелкой, полной овсяной каши, с разбегу едва не налетела на Катю.
— Ты здесь зачем?
Без предисловия, торопясь покончить с неприятным вопросом, Катя выложила и Клаве, что не будет больше писать за нее конспекты, не хочет, не может. Все.
— С ума сойти! — точно как Лина, ахнула Клава.
Дальше пошли аргументы индивидуальные. Клава не упрашивала. Клава наступала. Катина неблагодарность — вот что ее возмутило!
— Забыла, что я за тебя полы мою, дежурства по общежитию и кухне несу! Добавки в обед и ужин забыла? Все поблажки забыла? Не помнишь?
— Помню и больше поблажек не хочу.
— Какая муха тебя укусила?
— Совестно Федора Филипповича обманывать.
— Батюшки-матушки, праведница объявилась! Катька, не дури. Много потеряешь.
— Клава, а ты пойми: стыдно обманывать. Все равно что воруешь. И тебе не стыдно, что за тебя другие твою работу делают?
— А тебе не стыдно, что я к полам тебя не допускала? Вот где барская-то косточка сказывается, дворянская-то кровь! Ладно. Избаловали мы тебя. Точка. Знай, теперь полы за тобой, попотеешь, погнешься. И дрова за тобой, добывай. Испытаешь, что такое физический труд, испробуешь! А-а-а! — вскрикнула она, с каким-то злым изумлением выкатывая светлые бусинки. — А-а-а, вон отчего ты во двор выскочила, чем бы дома меня погодить!
Катя оглянулась — бежать, бежать, скрыться! В стороне, где качался под ветром фонарь, стоял Максим.
— Вон что тебя на волю-то выманило, — хихикала Клава, и глазки ее зло веселились и прыгали. — Предлог уважительный, хи! Не воронь, а то из-под носа уведут, останешься ни с чем, как была. Ступай, закрепляй позиции. А завтра твой черед полы мыть, побарствовала, хватит!
Какой выход? Возвращаться с Клавой домой, весь вечер сносить ее ехидные стрелы?
Катя подошла к Максиму.
— Здравствуй.
— Здравствуй. Проворонил, когда ты из трапезной возвращалась. А предчувствие велит: дожидайся. Внутри словно звоночек: выйдет, выйдет. И жду.
— Я не для тебя вышла.
— А получилось, что для меня. Я везучий. Этот вечерний час, попомни, у нас увольнительный. Сами себе хозяева, отдых. А нынче и вовсе выходной. Вас к Нестерову водили, знаю, рассказывай.
Что рассказывать? О чем? О том, что журавлиный клекот в прохладном небе поднял что-то неясное в сердце. Что-то томило. Куда-то влекло. И даже вчерашнее, нехорошее позабылось.
Впрочем, Максим всего лишь из вежливости осведомился о художнике Нестерове. Он был полон своими мыслями, чем-то необычным, только что пережитым, из ряда вон выходящим.
У него простое лицо, черты не классические, нос крупноватый, заурядное лицо, но, когда как сейчас, озарится улыбкой — все светлеет, преображается. Совершенно другой человек! Какое милое, хорошее у тебя лицо, Максим, когда ты улыбаешься! Толстой сказал о красоте: если человека украшает улыбка… Максим, тебя украшает улыбка.
Он рассказывал:
— …Прибывает из Москвы человек, знаменитый ученый. Воскресный день, никто не ждет, без зова прикатил познакомиться, как нас здесь обучают, готовят к выполнению на практике главной задачи…
— А из себя каков? Как говорит? Как одет? — перебила Катя.
— По виду спец. По наружности в бывшие, пожалуй, запишешь. При манжетах, при галстуке, бородка остренькая, как у них заведено. Что еще? И речь не простецкая, не нашего класса. А на деле большевик, да из первых! Самого Ленина знает, с Лениным планы ГОЭЛРО обсуждал. Нас повзводно собрали на встречу с ним в актовый зал, а он к нам по старинке: «Коллеги!» Будущими коллегами нас называет. Да как взялся рассказывать! По всем вопросам вводить в курс. До революции, рассказывает, они с товарищами сколько лет боролись, чтобы создать гидростанцию! Чертежами, цифрой доказывали громадную пользу гидростанции для государства. Сил ухлопали! А царское правительство по своей косности на все их доводы: нет.
— Категорически нет?
— Категорически нет. А мы? При нашем-то голоде, разрухе, едва из войны, мы — Волховстрой, мы — план ГОЭЛРО… Катя, ты в тысяча девятьсот двадцатом году где была?
— Во второй ступени училась.
— Так знай, тогда, в том девятьсот двадцатом, крестьяне деревни Кашино, Московской губернии, своими силами оборудовали электростанцию. Вникни: русские мужики, полуграмотные. То, бывало, «Эх, дубинушка, ухнем!» — а тут на тебе — электростанция. Еще ГОЭЛРО не утвердили, а они своими руками! Не гигантская электростанция — на гигантские сил не хватило, их мы будем строить, — а как-никак «лампочки Ильича» вон еще когда загорелись по избам. «Благодаря революции, — выступает на митинге один активист, — наука забила „неестественный свет“ в стеклянный пузырек и преподнесла нам на радость. Благодаря революции». А Ленин — он к ним, в Кашино, на митинг приехал. Ленин-то слушает, вовсю от радости хлопает. Катя, чувствуешь?
— Очень!
Ей ли, Кате, не почувствовать, не понять эту радость, когда из стеклянного пузырька льется на всю комнату свет, разгоняя мрак из угрюмых углов, гася косматые тени на стенах, и не дымит, шлепаясь с шипением в лоханку, обгоревший конец лучины. Слишком недавно это было: едкий до слез чад лучины, горькая копоть, нескончаемо долгие осенние вечера, тоскливые ночи; на сотни верст вокруг непроглядная темь, потонувшие в сугробах городишки с черными улицами, без фонарей.
А жаль, что электростанцию первыми построили кашинцы, а не в нашем Иванькове. В нашем Иванькове мужики тоже толковые, и предсельсовета с головой, что бы догадаться, то-то повеселело бы в избах!
— В первую очередь для оживления заводов и фабрик предназначены стеклянные пузырьки с «неестественным светом», я имею в виду электрификацию, — прилежно разъяснял Кате Максим, как недавно она сама втолковывала азбуку на ликбезе иваньковским бабам. — Электрификация — самая большая ленинская мечта и забота. И всем рабочим и крестьянам наказ. Слышала, какие Ленин делегатам VIII съезда на прощанье распоряжения дал?
— Не-ет.
— План ГОЭЛРО принят: Россию светом залить, заводы и фабрики на электрические рельсы поставить. Для делегатов выпущена книга под названием «План электрификации». Двести ученых над планом работали, все предусмотрено, взвешено — книжища почти в семьсот страниц получилась, а Ленин «томиком» ее называет. В шутку, конечно, уж очень дорог этот «томик» ему, верит Ленин в силу электричества. Без электричества темнота, прозябание, где уж там коммунизм. И объявляет Владимир Ильич делегатам приказ: когда изучите, каждый тотчас передайте «План электрификации» в ближнюю библиотеку, чтобы по этой книге могли рабочие и крестьяне учиться. Поняла?
— Очень!
— Дальше время прошло, Ленин требует отчет, как исполнен приказ. У него по каждому делу непременно отчет. Так и здесь. Если кто по халатности ту книгу про электрификацию не передал, того человека Ленин объявляет негодным для партии. Того из партии вон, с ответственного поста вон! И даже тюрьмой угрожает.
— Неужели? Так сурово? Я думала… Мне говорили, Ленин добрый.
— Для народа и трудящихся людей очень даже добрый! Но ежели ты враг революции или человечишка дрянь, доброты не жди. Милости не жди. К врагам революции Ленин без снисхождения суров.
— Максим, и ты такой?
— Сравнила! Кого с кем сравнила! — в удивлении воскликнул Максим. — Меня с Лениным! Как язык повернулся?.. Ленин, это… это… Без него и я был бы не я, без него ни твоего техникума, ни нашей Военной электротехнической школы для отвоевавших красноармейцев… Кто перед народом задачу новой жизни поставил? Он. А кто будет новую жизнь поднимать? Не кто иной — мы.
«Счастливые, — подумала Катя. — А я?»
— И ты, — будто угадал ее мысли Максим. — Твое дело тоже государственным можно назвать.
— Да? — улыбнулась Катя.
Воодушевление Максима заражало ее. Какой большой сегодня и значительный день!
41
«Здравствуйте, Катерина Платоновна!
Крепкого Вам здоровья и доброго благополучия на каждый час. Может статься, в шумной городской жизни Вы позабыли сельцо Иваньково, председателя сельсовета Петра Игнатьевича с супругой Варварой и сыном Алехой, а меня, нынешнего иваньковского учителя, Тихона Андреевича, и подавно.
Не верю! Ежели бы кто и сказал, не поверю. Иной год десяти стоит. Думается, многое Вы за год у нас пережили, что до конца след на сердце оставит.
Мы Вас очень даже помним, Катерина Платоновна! Подруга моя, Нина Ивановна, со слезами о Вас говорит, потому что Вы, сама того не зная, проблеск надежды в ней разбудили. После встречи с Вами на донышке, а загорелась хоть слабая искра… Испытано моей Ниной Ивановной самое горькое, что есть в судьбе человеческой, но не будем про то вспоминать — минуло.
У Вас все ново, Катерина Платоновна, и наша жизнь тоже на месте не стоит. Да только не одно хорошее в нашей жизни, а напротив — случилось злодеяние, про которое близкому человеку нельзя умолчать. Вы нам близкая и родная, оттого сообщаю о случившемся горе.
Началось при Вас. Началось, когда Петр Игнатьич, следуя своей коммунистической совести, допытался и разоблачил врага Советского государства кулака Силу Мартыныча. Того кулака еще при Вас увезли, и Вы, покинувши Иваньково, наверное, спокойно думаете, что на этом все кончилось. Не кончилось, Катерина Платоновна!
Председатель наш ума быстрого, неуемного. Точит его: может ли стать, чтобы Сила Мартыныч, хоть и за десятерых башковит, в одиночку у Советской власти пуды уворовывал! Мою бедную Нину Ивановну страхом, как цепями, сковал, а главные-то пособнички где? Допытался! Где догадкой, где хитростью выведал про свата в деревне Дерюжкино, в двенадцати верстах от нас: свату своему наш Сила мешки и сплавлял. Вы еще невольно свидетельницей стали, когда один раз во вьюгу он Вас на санях обогнал, тот случай Нина Ивановна в подробностях описала.
Свата забрали. А Петру Игнатьевичу подметные письма подкидывать начали. Грозят: уймись, не то всего спалим, до трубы, а тебе пуля в затылок.
Варвара, председателева супруга, слезами изошла: „Петенька, не твое это дело — розыск вести. Отступи в сторону. На то есть чекисты“. А чекисты и вправду к нам чуть не каждый день. В сельсовет да в ячейку. В ячейке меня секретарем избрали. Предсельсовета да секретарь вдвоем, значит, в ответе за все, должность такая. Долго ли, коротко ли, начинает ясней проясняться: не в одиночку и не с одним сватом в компании Сила орудовал, целая шайка их. Чекисты дотошные: чем дальше, тем глубже докапываются. А мы с Петром Игнатьевичем как на войне: в любой час из-за угла пули жди.
Так и вышло. Однажды под вечер прибежала Варвара, лицо белей снега, руки ломает, выговорить слова не может. Мы с Ниной Ивановной вмиг к Смородиным. У ворот конь, запряженный в телегу, бока в мыле от пота, дышит, как паровоз, председателев Лыцарь. Уж как его Петр Игнатьич выхаживал! В голодное время сам куска недоест, Лыцарю скормит. Добрый конь, добром отплатил.
Председатель из города возвращался. В лесочке, не так чтобы вдалеке от дома, засада. Лыцарь, словно сердцем учуял, вынес из пропасти. Примчал, не догнали. От казни хозяина спас, изувечили бы Петра. Озверело окрест кулачье, из мести свирепствует, случаи были — послушаешь, мороз по коже дерет.
Петр Игнатьевич без чувства. А парок изо рта чуть дымится, на ниточке, а живой. Мы с Варварой коня повернули — и в районную больницу. Плечо Петруше прострелили навылет и легкое. В легком пуля застряла. Крови в телеге до ужаса много натекло! Варвара как свезла мужа, так в больнице при нем и осталась. А я домой. Жутковато ночью в лесу одному. Вот до чего дожили, дедовскими дорогами ездить стало опасно! Истинная классовая борьба, как товарищ Ленин нас учит, а мы постигаем на практике.
Катерина Платоновна, Ваш любимый ученик Алеха Смородин в этом великом несчастье держится молодцом, достоин похвалы. Старший в доме, без матери, без отца, с двоими младшенькими. Он им и мать и отец. Печь истопит, похлебку сварит, ребятишек обстирает, корову подоит, скотине корму задаст. Естественно, мы с Ниной Ивановной поможем, но в основном воз везет сам Алеха Смородин, мужичок с ноготок, вот каков молодец! А мечтает о чем? О Чека! То раньше собирался стать машинистом, а теперь одна Чека на уме: „Буду чекистом — беляков и контрреволюционных гадов бить“.
Сообщаю я обо всех наших событиях, Катерина Платоновна, оттого, что считаю Вас нашей, иваньковской. В унаробразе дали знать, есть законные основания расширить штаты Иваньковской школы, пристегнули к нам для обучения ребятишек из двух соседних деревень, одному учителю не справиться. С будущей осени, полагаю, назначат второго. От своего имени, Катерина Платоновна, и ото всего Иваньковского общества просим: имейте в виду, что мы Вас ожидаем, и Вы, как окончите курс обучения, проситесь на родное место, в Иваньковскую школу.
И еще убедительно прошу: как можно внимательнее осваивайте все науки, какие преподаются в Сергиевском педагогическом техникуме. Слава у вашего техникума хорошая, многие наши уездные учителя стремятся повысить в нем свою педагогическую квалификацию. А Вы, Катерина Платоновна, если уж выпала удача, не пропускайте ни единого слова на лекциях, впитывайте, учитесь, записывайте все, что ни скажут, и везите научный багаж в наши отдаленные деревенские школы, куда лучи науки не столь глубоко проникают.
Все шлют Вам поклоны, а ребятишки ждут не дождутся, когда возвратитесь. Беспокоимся сильно мы о Петре Игнатьевиче. Третья неделя, все не легче. Доктор опасается заражения крови. Прислали из города для консультации самого главного. Раскололись мнения надвое, чего ждать, не знаем.
Варвара извелась, прежняя румяная красота ее увяла, жалость глядеть.
До свидания, Катерина Платоновна, будьте здоровы, набирайтесь науки.
Дорогую Вам могилку бережем, весной посадим цветочков.
С уважением и добросердечием к Вам,
учитель школы сельца Иванькова
Тихон Андреевич».
42
— Идея! Катерина, выступишь на открытом комсомольском собрании с докладом.
— О чем?
— Как о чем? Да это же наглядный урок современной жизни со всеми ее противоречиями! Соображай! Что пишет учитель? Классовая борьба бушует. А ты? Живой свидетель. Не имеешь права молчать. Обязана рассказать агитационно и красочно, пробудить в комсомольских сердцах еще сильнее ненависть к старому строю. Катька! — вдохновлялась Лина, размахивая письмом. — Этот документ из Иванькова для агитатора клад. Кстати, и ты представишься комсомольским и беспартийным массам в выгодном свете.
— Хи! Вот она, главная цель, — хихикнула Клава.
Тощая, несмотря на деятельность в кухонной комиссии, с осиной талией (чем немало гордилась), она укладывала перед зеркальцем жиденькие косицы в эдакие фигурные кренделя над ушами, безучастная к разговору, между тем не пропуская ни слова.
— Спиной повернулась, а слушаешь… Что за цель?
— Ясная. Бектышеву представить в выгодном свете.
— На положительных примерах учимся, — хладнокровно отбила Лина атаку. — И в чем ценность, Катя, ставим вопрос нешаблонно. Ищем творческий подход к воспитанию комсомольской идейности.
— И чем тебе Бектышева так уж нужна, что больно тянешь наверх? Кумовство?
— Ой язва! Ой белобрысая язва!
Лина кинулась с явным намерением залепить белобрысой язве пощечину или вцепиться в кренделя над ушами. Впрочем, до потасовки едва ли дошло бы — девицы ведь комсомолки, не кто-нибудь, — но все же Клава схватила пальто в охапку и пулей из комнаты. Гнаться коридором за язвой Лина не рискнула, помня свое общественное положение: член студкома как-никак и так далее.
Постояла у двери, раздувая щеки.
— У-уф! С этой дубовиной шагай в социализм, а? Живи в одной комнате, спи рядом на койке. Катерина, о письме договорились. Подбери побольше художественно-сильных деталей к докладу. Да втягивайся ты в общественную жизнь наконец, Катерина! Вон Клавка и та актив. Да! Надо поэффектнее тему собрания объявить: «Сельцо Иваньково как типичный пример мужественной борьбы коммуниста за светлое будущее», или «Сельцо Иваньково как типичный пример… как пример…». Ладно, придумаем.
И с Максимом обсуждали письмо из Иванькова.
Холодная, неуютная осень никак не кончалась, давно пора снегу, а все дождило, сырые туманы вязко кутали монастырские скверы, клочьями свисали между голых ветвей.
В любую погоду, в дождь и слякоть, Максим поджидал Катю под крышей широкого гульбища — галереи, по-нашему, тянувшейся вдоль трапезной. Катя прибегала без опозданий, зная, что час есть час, и ни секундой дольше.
Гульбище безлюдно, безмолвно выстроились опорные столбы, держа крышу; тихо, сумрачно, и невольно Катя с Максимом вели разговоры полушепотом. Впрочем, когда вспыхнет спор, голоса повышались. Разговоры об Иванькове, как ни странно, почти всегда были спорами. Спорили о Петре Игнатьевиче. Для Кати он живой человек. Вспыльчивый, резкий, но справедливый, но добрый. Для Кати Петр Игнатьевич — впервые узнанный ею живой большевик. И разве забыть его дружбу с бабой-Кокой? А Максим Петра Игнатьевича без снисхождения судил.
— Председатель Совета, а возле себя вора и кулака проглядел! Хорош руководитель! Не заметил, как кулак богатеет. Не заметил, как жена учителя, пропавшего без вести, прибитой ходит. Чего боится? Кого прячется? Задуматься можно бы. А комсомольская ячейка где у вас на сельце? Не успели? Отсталое ваше Иваньково, к социализму не семиверстными шагами идет, а «а обе ноги хромает.
— Значит, ошибся, сразу тебе и конец? — спорила Катя. — Петр Игнатьевич проглядел расхитителя, но сам и исправил ошибку, сам признался на сходе.
— Признаваться да каяться мы умеем, — спорил Максим. — А ты, если ты руководитель…
— По-твоему, руководитель святой?
— Если ты руководитель, не поспи, недоешь, гляди в оба глаза.
— Он и глядел в оба глаза.
— Слепые глаза у него: что надо, не видят.
— Не смей о Петре Игнатьевиче так судить! Не известно еще, будет ли жив…
Максим смущенно умолк. Они молча шагали по гульбищу из конца в конец. Где-то вдали отдавалось эхо шагов.
Зима стала вдруг. „Проснувшись рано, в окно увидела Татьяна…“
В окно видны побелевший за ночь двор, изразцовое убранство Чертогов, растопыренные сучья деревьев, задумчиво одинокая елочка возле собора — все бело, бело, бело и чуть синевато, потому что заря еще не поднялась за стеной и не поднимется: стена высока, в монастырском дворе не видно утренней зари, сразу солнце.
Прочь одеяло! Раз-два-три, небольшая гимнастика.
— Лина, просыпайся! Зима!
— Ну и что?
Лина села в кровати, сладко зевнула во весь рот, хрустнув челюстями, протерла глаза. Клавы нет, испарилась. После той ссоры она старалась пораньше испаряться. На лекциях держит дистанцию, разрыв отношений.
…Что на свете праздничнее первого зимнего утра? И блеск, и свет, и чистота, и даже неловко ступать на эту легкую воздушную белизну и оставлять влажные следы разношенных туфель, не совсем подходящих для зимы, но других нет, спасибо за эти.
Очухавшись после сна, досыта назевавшись, Лина тоже впала в лирическое настроение.
— Эх, Катя, пролетит незаметно зима, и снова рассеемся в разные стороны. Но теперь не то… Я тебе откроюсь, только, чур, ты мне тоже. Катька, любовь у меня! Пролетит зима, к окончанию курса поженимся. Решено и подписано. Знала бы, какие он мне слова говорит! „Ласточка…“
Катя покосилась. „Ласточка“! Крепкая, складная, с большими крестьянскими руками, решительным шагом, активистка, член студкома… Ласточка!.. Но она расцвела. Ты заметила, Катя, она расцвела? Круглый румянец на щеках — сущие розы. А брови? Ты заметила, брови потемнели, как два темных крыла.
Они шли вдвоем на лекцию обычной дорогой, от лавры через базарную площадь, под гору, затем Московской улицей, затем в переулок — словом, ежедневным путем, мимо деревянных, в три окна по фасаду домов, вовсю дымящих печных труб. Обычно, как всегда. Но снег, снег…
— Еще, Катя… да разве все передашь! И откуда он слова такие дорогие берет? Университетов не проходил. А обнимет… Нет, про это не буду. Я его слушать люблю, как он клянется в вечной любви. Твой тебе клялся, а, Катя?
„Снег, снег. Белый, блестящий, усыпанный блестками с детской рождественской елки. Вон едет мужик на телеге. На санях в первый день рано, а овчинный полушубок надел. Как весело горит на солнце новенькая желтизна полушубка! Чудесное время — зима! Наверное, скоро прилетят и снегири. Мои снегири с красными грудками, зимние цветы на голых ветвях…“
— Кончим курс, Катя, и будем с тобой женами командиров, советских специалистов-электриков, — продолжала строить планы Лина. — Только я не очень-то над собой командовать дам. Он свое дело знай, а в семейной жизни я командирша. Катя, твой красиво тебе в любви признается? Поделись. Из дружбы поделись, хоть немного… Ну же, ну! — нетерпеливо понукала Лина. — Катя, откройся, из дружбы, ведь подруги же мы!
„Твой милый образ, незабвенный…“
Тихо, не поднимая глаз, Катя начала:
Лина ахнула:
— Он… Максим так тебе объясняется? Стихами? Сочиняет стихи?
— Это Тютчева стихи.
— А-а, — слегка разочаровалась Лина, неясно представляя, кто такой Тютчев, нашего времени стихотворец или прошлого века. — А свои слова Максим говорит?
— И свои слова.
— Как? Что? Да ну же, Катя?
— Моя дивная сказка…
— Сказка… дивная… — зачарованно вторила Лина.
— Несказанная мечта…
— О-о-о-о! — простонала Лина. — Вот уж никогда не подумаешь, чтобы Максим, на вид совсем деревянный, говорил такое… „Несказанная мечта“… Даже лучше моего.
Они уже недалеко от педагогического техникума. Обгоняя их, спешили первокурсники, боясь опоздать; солидно шествовали старшие, мало беспокоясь, что скоро звонок.
читала Катя.
Лина стала, пусть скоро звонок, в изумлении сдвинула темные крылья бровей:
— И это? Ой, Катя! А ты скрытничала. Ой, скрытная ты! За что я с тобой сдружилась, сама не пойму. Совершенно противоположные типы: я вся на виду, ты вся запертая.
Прерывая ее бурное изумление, в техникуме в самое время зазвонил звонок, слышный на улице: „За учебу. Личные дела в сторону, за учебу!“
И Катя ринулась на учебу, оставляя позади изумленную Лину.
„Зачем я ей напридумывала? Ничего подобного не было, хоть чуть-чуть похожего не было… Любовь? Что такое любовь?“
Удивительно! Катя не помнила художника. Или смутно-смутно. Красивый? Да. А еще? Она помнила чувство восторга, какого-то всю ее пронзившего счастья, будто плывешь под небесами среди звезд, да, не смейтесь, „по небу полуночи ангел летел“. Все перестало быть, ничего нет, только восторг, всю тебя захватившее счастье; она даже не откликнулась бабе-Коке, не догадалась, что баба-Кока умирает, и слушала, слушала необыкновенное, что в ней поет, и если бы он позвал… Это любовь?
— Катерину Платоновну Бектышеву прошу сообщить, какой из двух предложенных мною методических приемов она избрала и почему?
Катя! Куда тебя унесло? Вернись в действительность. Ты на лекции по методике математики. Низенький горбатый методист с болезненно-желтым лицом вытирает несвежим платком пальцы в мелу и глядит на нее печальными глазами горбуна. Какие-то цифры и формуды написаны на доске. Что-то надо решить. Что-то подсказывает Лина, загородившись от методиста рукой. Хихикает Клава, довольная посрамлением усерднейшей, неизменно успевающей по всем предметам Катерины Бектышевой, „украшения четвертого курса“.
И звонок не спасает. До звонка к концу урока еще порядочно времени. Можете размышлять дальше, Катерина Платоновна, в журнале поставлена закорючка, обозначающая невнимание, несообразительность и пр., и горбатый методист с печальным лицом укоризненно качает головой.
„Сегодня на гульбище не приду. Не жди. Кончено. Бесповоротно. Встречаться просто так, без любви? Где то счастье, то чудо? Сегодня не приду или… приду под самый конец и скажу… Что сказать? Не пойду. Разве бывает любовь без слов, без красивых слов, нежных слов? Все кончено. Никогда больше не приду на гульбище“.
Она опоздала на четверть часа. Всего на пятнадцать минут. Это много — пятнадцать минут, когда у тебя один час, и ни секундой дольше.
Где же снег? Первый, чистейший, пышный, легкий, усыпанный елочными блестками? Где зима? Под ногами хлюпало. С крыш текло.
Максим кинулся к ней:
— Думал, заболела.
Схватил обеими руками за плечи и несколько мгновений, а может быть долго, глядел в глаза, почти сурово, потом смягчаясь, теплея.
— Боялся, заболела…
И привлек, больно прижал к груди.
— Не надо. Не смей.
Он тотчас отпустил.
„Без слов. Ни красивого слова, ни нежного слова“.
Грязный, сырой, темный вечер. Темное гульбище. Опорные столбы немо выстроились, как часовые.
— Странно, — сказала Катя. — Странный мне все снится сон. Один и тот же повторяется. Иду. Какая-то незнакомая местность. Дерево среди поля, одно какое-то незнакомое дерево. Вдруг небо темнеет, все темнеет вокруг, а дерево начинает шататься и биться, вскидывает сучья вверх, будто руки, будто молит. И я оглядываюсь и вижу: черная туча низко несется по небу, сейчас накроет меня. Я хочу бежать, а ноги не бегут. И такой ужас, ужас! И от тучи, и от того, что дерево будто кричит. Такой ужас. И… просыпаюсь.
— Старухи сны перебирают по праздникам на завалинках от нечего делать, — сказал он с кривой усмешкой, не глядя.
— Какой же ты нечуткий, грубый, — гневно изумилась она.
— Какой есть.
Она быстро пошла прочь, наклоня голову. Под ногами чавкал растаявший снег.
43
Катя протянула руку из-под одеяла, на ощупь взяла с тумбочки вчерашний листок. Утро, светло, но она, прячась от Лины под одеялом, читала листок.
«С неприветного, нахмуренного неба звездочки-снежинки белые слетают…»
Снежинок не было. На крышах еще лежал нерастаявший снег, а деревья обнаженно, вечерне чернели. Ноги промокли, подметка на левой туфле прохудилась, вот уж некстати дыра. В общем, настроение стихов соответствовало ее вчерашнему упадочному настроению.
«…И на серую, нерадостную землю падают и тают…»
Чепуха! Сентиментально. Старомодно. Сметь писать такие строчки, когда есть Блок! А рифмы? Обратите внимание на рифмы. Убожество.
Стоп!
Это Лина, также лежа на кровати, подзубривая записи лекций, уследила за Катиным чтением.
— Что там у тебя? Что за листок?
Лина подозревала объяснение в любви. А если, напротив, полный разрыв? Лина готова лететь на помощь, не дать разбиться едва пробудившемуся чувству. Что чувство пробудилось в Кате, Лина уверена, в этих делах она разбирается. Короче говоря, она успела выхватить у Кати неразорванный листок и, не веря глазам, восхищаясь, читала вслух:
— Катя, замечательно, как хорошо! — с чувством сказала Лина. Катины стихи растрогали и взволновали ее. Что до рифм, разве суть в рифмах? — Грустные стихи. Катя, а хочется иногда погрустить. Бегаешь, бегаешь по всяким делам, а потом сядешь, раздумаешься — и так станет грустно. Отчего? Сама не знаю. Вспомнишь гармонику… У нас парни с гармоникой ходят, заведут старинную песню, за сердце хватает… Почему-то от музыки горестно как-то и хорошо. Катя, к тебе вернулся твой писательский талант, — торжественно заключила она.
— Брось, какой там талант?
— Вернулся. И мы не дадим ему глохнуть. Учителей тысячи, а поэтов, советских я имею в виду, один-два и обчелся.
— Зато какие! Есенин! Блок…
— Ну, два. А еще?
— Маяковский. Демьян Бедный. Казин. Орешин.
— Все равно не хватает. Катя, твое стихотворение о снежинках мы поместим в первом номере нашего литхудожественного журнала «Красный педагог». Вот будет фурор! Пока материала немного, все больше статьи, публицистика воспитательного характера. Необходимо, кто спорит? Но без стихов и прозы журнал не журнал. Катя, напиши плюс к стихотворению прозу. Даю срок две недели. Вот что еще. Надо в конце концов общественную нагрузку для тебя подыскать. Доклад само собой. Журнал само собой. Подыщу тебе такую нагрузку, что ах! — на весь техникум гром. Идея. Организуем кружок декламации… Кружок декламации для будущих учителей ведет Катерина Бектышева. Звучит?
— Звучит, — засмеялась Катя.
Умора с Линой. Вечно бушует, неугасимый вулкан. Энергия так и плещет из нее, как во время извержения лавы из кратера.
В разгар пылкой Лининой речи, когда, наспех натягивая различные принадлежности туалета, она спешила мчаться к Коле Камушкину согласовать с ним уйму неотложных вопросов, вошла член кухонной комиссии Клава Пирожкова. На лице ее ясно читалось выражение утомленной ответственности. Дело в том, что, хотя сегодня воскресенье и другие вольны лишний часок поваляться в постели, она, Клава Пирожкова, даже в выходной день не может позволить себе этой вольности. Праздник не праздник — стой на посту! Но кроме привычного выражения: «Ах, с ног сбилась на общую пользу!» — кроме того, Лина и Катя заметили: что-то необычное написано сегодня на остреньком Клавином личике, многозначительность какая-то, тайна, которую хочет — хранит, захочет — откроет. Лина мигом сообразила: Клавка что-то проведала.
— Тоже узнала? От кого? — наугад спросила Лина.
Клава опешила. Наступление было слишком молниеносно, ударно, безошибочно в смысле стратегии.
— От кого? Все только и говорят.
— Не может быть, чтобы все говорили. О чем?
— О чистке. О чем же еще?
— Чего-чего? — не понимая, нахмурилась Лина.
Тут Клава догадалась, что ее провели, хитростью раньше времени выудили ей известное, а другим пока нет, не дали поважничать, подразнить.
А все Акулина. Лина-Акулина, солдат в юбке из деревни Серы Утки!
— Назначена чистка. Из центра приезжает комиссия. Будут проверять идеологию.
Все-таки она добилась эффекта. И, убедившись в этом, развязала платок, аккуратно повесила шубку на гвоздь, села на койку, вытянула руки между колен, помедлила и с интригующей улыбкой: — А еще…
— Что еще?
— Будут чуждый класс вычищать.
Молчание.
Обе поглядели на Катю. Светленькие Клавины бусинки скользнули с неясным смешком и убежали в сторону.
Лина глядела долго, внимательно, словно что-то впервые распознавая в ней.
— Итак, решено, Катя, — с новым приливом энергии заговорила она. — Ты ведешь с первым курсом кружок декламации. Очень важное для нас мероприятие. И ценно, что инициатива твоя. Пока!
Она накинула пальто и унеслась. Клава легла на койку, подложила под щеку ладонь и, прислонив к тумбочке раскрытый учебник, погрузилась в науку. Любопытство мешало ей сосредоточиться, прямо-таки распирало ее.
Она поглядывала поверх учебника на Катю, стоявшую возле своей койки вроде как в столбняке.
— Не очень переживай, — покровительственно сказала Клава. — Все-таки у тебя трудовой стаж, хоть недолгий, все-таки стаж.
— Да, правда, — засмеялась Катя, как смеются, тужась изобразить веселость, дебютантки самодеятельного, впервые открывающего сезон драмкружка.
И, боясь после театрального смеха не удержаться и всхлипнуть, скорее вышла на улицу. Та же слякоть, тот же чавкающий снег под ногами, мокрыми еще со вчерашнего вечера. В садике Чертогов каркала на ветке ворона. Хрипло, нахально.
Лина и Максим направлялись от Чертогов к крыльцу педагогического общежития.
Лина сумела пробраться в ВЭШ, разыскала Максима.
Оба были серьезны, и обида, непоправимая, безутешная, черная, как воронье крыло, вороньими когтями вонзилась в сердце.
— Бирюк мне Максима нашел, — сказала Лина, подходя.
— Зачем?
— Для переговоров. На нашу удачу воскресенье, увольнительный день. Интеллигентничать брось, — коротко кинула она Кате. — Где приютиться, вопрос. Дома Клавка. Идемте…
— На гульбище, — позвал Максим.
— Точно. Там хоть крыша над головой.
Какая-то парочка, курсант с девчонкой, прогуливалась по гульбищу, видимо довольная удобным для свиданий местом.
— Здесь постоим, — сказал Максим, останавливаясь возле одного из опорных столбов, перевитых лепными виноградными лозами.
Закурил. Пускал дым толстыми, густыми струями и говорил своим обычным, неколебимо уверенным тоном.
Неколебимо. Катя вдруг уловила особенность его тона, он ни в чем не сомневается, не колеблется, все знает, все-все знает, его ничто не мучает, он не умеет мучиться. Он уверен: в нашей жизни все правильно, превосходно, прекрасно. Неколебимо уверен.
— Вполне возможно, чистка будет. Даже скорее всего будет. Объяснимо. Пока Советская власть не окрепла, пока Антанта с белогвардейщиной перли на нас со всех сторон, пока мы не стали на ноги, все враги и вражишки наши кто прямо против нас воевал, кто шкодил, кто прятался — ждал, чья возьмет. Нынче всем видно: наша взяла. Какой выход вражишкам? Один. Приспосабливаться. Понабились, поналезли в учреждения, институты. Профессорский сын образованностью, понятно, забьет пролетарского парня. Дива в том нет. Образованный, а чужак. Что чистка? Нам она не страшна. Ее цель и задача — чуждый элемент выметать.
Так Максим объяснял пролетарские цели и задачи предстоящей в педтехникуме чистки и, докурив папиросу, кинул окурок на каменный пол и растер сапогом.
— Культура, — сказала Лина.
— Никак солдатские привычки не брошу, — смутился Максим. И просительно, после вчерашней размолвки: — Катя, возьмись за меня, а? Договор: в политических и народнохозяйственных вопросах я тебя ориентировать буду, а ты мне правила приличий подсказывай.
— Она у нас чуждый элемент, — сказала Лина.
— Чуждый элемент в приличиях-то как раз лучше пролетариата толк понимает.
— Не шучу. Не до шуток, — строго отрезала Лина. — Она чуждый элемент по анкете. Отец был царским полковником. Да что, Катя, разве ты не говорила ему?
— К слову не пришлось, — сказал Максим, как бы оправдывая, но в глазах его Катя внезапно увидала смятение, он растерялся. Катя впервые увидела его растерянным. — Может, мать из бедного класса, а, Катя?
— У матери была усадьба, триста десятин.
— Кошмар! — шепотом воскликнула Лина.
Максим закурил и молчал.
— Обсудим, однако, без паники, — приказала самой себе Лина, привыкшая во всех случаях захватывать инициативу в свои большие крестьянские руки. — Без паники. Надо выработать тактику. Бумаги про мать-отца есть?
— Нет.
— Катька, везучая ты! — радостно шлепнула Лина обеими руками себя по бедрам. — Бумаг нет — и доказательств нет. Нет доказательств. Свидетелей нет. На вопросы отвечай: отец служащий, мать домохозяйка. Сказала и стой на своем. Бумаг-то нет? В чем твоя гибель? В бумагах. А где они? Нет. На все вопросы: отец служащий, мать домохозяйка. Трудовая интеллигенция. Стой на своем. Никакая чистка тебя не коснется.
Максим докурил, снова чуть не бросил окурок на каменный пол, но не бросил, смял, оглянулся и, не видя урны, сунул в карман.
— Твое мнение? — спросила Лина.
— Катя, скажи все как есть.
— Рехнулся! — ахнула Лина. — Так ведь она по всем линиям чуждым элементом выходит. Вычистят с музыкой.
— Отвечай правду, Катя, — твердо повторил он. — Ты не чужак. Отвечай правду.
— Прям, как аршин, оглобля, верстовой столб! — выйдя из себя, возмутилась Лина.
— Лучше прямить, чем кривить.
— Под чистку подводит, — нервно ломая пальцы, шепотом возмущалась Лина, оглядываясь на прогуливающуюся по гульбищу парочку. — Катерина, слушай меня. У меня житейский ум. А ты, Максим, ты не командир, тебе и электрификацию-то доверить рискованно, нет в тебе практического смысла ни на грош, ты… Дон-Жуан! Дон-Кихот! Что ты в нем, Катя, нашла?
44
Накануне в аудиторию пришел заведующий техникумом, седой, весь белый, с веерочками частых морщин к вискам. О нем знали, что в прошлом был передовым деятелем земских школ, страстным приверженцем Ушинского — Катю это по иваньковским воспоминаниям располагало особенно. Знали, что его ценит Надежда Константиновна Крупская, а это тоже всем студентам было приятно и лестно.
— Товарищи будущие учителя, — сказал заведующий, садясь и уютно кладя ладони на учительский столик, оглядывая всех добрыми, немного слезящимися глазами.
Он вытирал слезинки аккуратным белым платочком. Все было на нем аккуратно — костюм, сорочка, галстук, и Катя представляла его жену такой же белой старушкой, почему-то казалось ей, невысокой, полной, с мягкими заботливыми ручками, за десятилетия семейной жизни не сказавшей не то что грубого, чуть резкого слова.
— Товарищи будущие учителя, ходят неверные и вредные слухи, что вас будто бы ожидает чистка. Никакой чистки не будет. Но, готовя вас к ответственному поприщу народных советских учителей, мы хотим поближе познакомиться с вами, поговорить по душам о ваших взглядах на жизнь, планах, мечтах, может быть…
— А зачем комиссия из Москвы приезжает? — остреньким, как поскребок, голоском пискнула Клава Пирожкова.
— За тем, о чем я вам сказал. Не возбуждайте и не будоражьте себя, друзья. Будьте искренни и откровенны и злого не ждите.
— Дипломатия. Успокаивает, — авторитетно заявила Клава, когда он ушел.
Она все делала вид, что знает больше других, на что-то все намекала, искала, с кем пошептаться.
— А ты чего празднуешь? — спросил Григорий Конырев, с толстым носом, наводящим на подозрения почти багровой краснотой, хотя всем были известны вегетарианство Конырева и толстовские взгляды.
— Мы что знаем, то знаем, — погрозила пальцем Клава.
Четвертый курс приглашался для собеседования в вечернюю смену.
— Катеринушка моя! — преувеличенно весело восклицала Лина. — Заведующий, да товарищ Камушкин от комсомола, да Савельева, то есть я, от студкома — вот и комиссия. Да из центра какая-то тетка. Будь хоть ведьма — трое против одной, ясно! Пока.
Сдвинула на затылок шапку-ушанку и исчезла.
В коридоре вестибюля толпились четверокурсники. Катя пришла с опозданием. Небольшим, но рассчитанным. «Не думайте, что волнуюсь. Нисколько. Не придаю ни-ка-кого значения!»
— Ведь знаешь, что тебе по алфавиту близко, ну что же ты, где твоя сознательность, право? — попеняла староста курса, серьезная, положительная девица, ужасно озабоченная тем, чтобы четвертый курс был образцовым, показывая во всех случаях пример дисциплинированности.
— Извини, пожалуйста.
— Ладно, все равно нарушен алфавит. Жди. Скоро пойдешь.
Староста выкликала по списку, кому идти в пугающую, таинственную комнату, где заседала комиссия.
— Как представителя из центра зовут? — спросила Катя.
Никто не знал.
«Инспектор Н. Н.», — назвала про себя Катя, как иногда называет своих героев Тургенев. «Господин Н. Н.». «Госпожа Н. Н.».
Вышел, вернее, вылетел, будто пинка дали в зад, Григорий Конырев, распаренный, как из бани, с одним выпученным, другим резко скошенным глазом, в которых стояла какая-то разбойная лихость.
— Что? Что? Что? — мгновенно окружили его. — Да рассказывай же, Конырев, Гриша, блаженный, чудак!
— Если у человека свои, не в общую дуду, убеждения, значит, блаженный? Пусть блаженный. Не скрываю своих взглядов. Не прячусь. Отвергаю церковь. Государственную власть. Армию. Войны. Никого не насилую и не желаю, чтобы надо мною учиняли насилия.
— Какие над тобой учинили насилия?
— Хотели. Потребовали подписку, чтобы после техникума ехал, куда назначат. Отказываюсь. Наотрез. Не желаю. Желаю жить своей волей. Служу народу где хочу, как хочу.
— А сейчас?
— А сейчас, вернее, завтра — до свидания, братцы, может, прощайте. Котомку на плечи — и в Ясную Поляну. Там дерево бедных… Погляжу. Пойду пешком по земле, как Горький. Поучусь не по книжкам.
— Екатерина Бектышева!
Катя вошла в комнату. Обычный кабинет заведующего. Портрет Ушинского на стене. Катя незаметно кивнула ему. Подмигнула члену комиссии Лине, это уж совсем незаметно. Поклонилась заведующему.
Во главе с ним за столом восседали чрезвычайно серьезные члены комиссии Лина и Камушкин. И инспектор Н. Н. Женщина средних лет, в темно-сером жакете мужского покроя, с тяжелыми плечами, короткой шеей.
От нее-то и шла, видимо, та волна чего-то враждебного, что мгновенно почувствовала Катя. Из-за нее-то обычный кабинет заведующего сегодня был необычен.
Она вся была тяжелая, мощная. На большом, почти квадратном лице за толстыми стеклами очков круглые глаза, неподвижно вперившиеся в упор, с подчеркнутой пристальностью. Говорят, глаза — зеркало души. Ее глаза не зеркало — щупальца. А душа пряталась, нераспознанная. Впрочем, эта веющая, как из погреба, стужа…
— Екатерина Платоновна Бектышева, — дружески представил заведующий.
— Да-а, — неопределенно протянула инспектор Н. Н.
Открыла потертый рыжий портфель и вынула… Что бы вы думали?
— Что это? — не сдержась, воскликнула Катя.
— Вам лучше знать.
— Позвольте… — недоуменно начал заведующий.
Лина вытянулась, давая Кате знаки: «Спокойно! Держать нервы в узде».
— Наш образованный и одаренный преподаватель психологии Федор Филиппович… — начал заведующий.
— При чем психология? — прервала инспектор.
— Федор Филиппович — старожил наших мест, страстный любитель природы и поклонник художника Нестерова, которого знавал и видел мальчишкой, когда художник задолго до революции приезжал к нам рисовать свои знаменитые картины.
— Картины? Это икона.
Инспектор Н. Н. держала за кончики Катину репродукцию «Отрока Варфоломея».
— Эта картина Нестерова хранится в Третьяковке, — убеждал заведующий, вдруг погрустнев и разом как-то сильней постарев.
— Знаю, — наклонила голову инспектор Н. Н., причем подстриженные волосы повисли вдоль щек. Она подняла голову, русые пряди вернулись на место. — В Третьяковской галерее хранится многое из прошлого и старинные иконы тоже. Ваш преподаватель не мог выбрать для демонстрации что-нибудь другое, идейное, а не монаха с венцом? Да, а кроме того… нам стало известно, ваш преподаватель учит психологии по учебнику заграничного буржуазного ученого. Что за выдумки? Разве у нас своей, советской психологии нет? Нам известно, что он… у него и в семье разложение?
Заведующий недоуменно и подавленно слушал вопросы, не отвечая, и только горький укор и стыд — да, стыд! — отражались на его потупленном лице с веерочками морщин у висков. Откуда инспектору все это известно? Кто осведомил и зачем?
Члены комиссии замерли, чуя, творится что-то неладное, и не зная, как в данном случае себя повести.
— Где вы взяли мою репродукцию? — перебила Катя инспектора.
— Вас не касается.
— Репродукция висела у меня над тумбочкой. Я не заметила, что ее нет… украли.
— Ах! — громко ахнула Лина.
Инспектор Н. Н. положила «Отрока Варфоломея» на стол, сняла очки — протереть, и глаза ее без очков оказались белесыми, щупающими вслепую, а нос совсем пуговичный, и над носом красная полоска от дужки. Маленький носик на большом белом лице.
Кажется, она поняла, что хватила лишку по части бдительности, и обратилась к заведующему голосом, металл в котором неожиданно сменился свирелью:
— У нас еще будет время пообщаться, я надеюсь обогатиться вашим выдающимся педагогическим опытом.
А Катя взяла со стола своего «Отрока» и с этого момента бесповоротно знала: снисхождения не будет. И почему-то волнение отпустило ее, и она равнодушно ждала, что дальше.
Инспектор Н. Н. как бы не заметила дерзкого поступка Бектышевой, оставила «Отрока» в покое.
— Кто ваш отец?
Ну, конечно! Когда-то, помнит Катя, предсельсовета Петр Игнатьевич задал этот вопрос, а баба-Кока, не дав ей ответить, торопливо сказала, что у Катерины Платоновны ни матери, ни отца, ни сестер, ни братьев.
Баба-Кока хитрила, даже она, даже с ним, Петром Игнатьевичем! Было неприятно. Несколько дней Катя дулась на нее.
«Э! Милочка моя, понапрасну на рожон одни дураки только лезут», — с обычным своим здравым смыслом и легкостью рассудила баба-Кока.
— Где ваш отец! (уже не кто, а где?)
— Не знаю.
— То есть?
Молчание. Равнодушное и вместе с тем дерзкое.
Инспектор снова сняла очки, щупая подслеповатым взглядом худенькую, закрывшуюся на замок, несносную своей закрытостью девчонку.
— Отвечай! — прикрикнула член комиссии Лина Савельева.
Заведующий ласково:
— Екатерина Платоновна, вспомните, что я говорил.
— Бектышева, вы не знаете, кто и где ваш отец? — в упор, читая ее въедливым взглядом, повторила вопрос инспектор Н. Н.
Заведующий ласково:
— Случается, что и не знают. Всякое случается.
— Где мать?
Молчание.
Заведующий мягко и грустно:
— Екатерина Платоновна, отчего вы не хотите отвечать?
Катя опустила глаза. «Белый от седины, благородный, добрый ученик и последователь моего Ушинского, не спрашивай, не надо».
Инспектор Н. Н. придвинула кипу папок, взяла верхнюю. Катя успела прочитать: «Личное дело Бект…»
Тощая папка. В ней ничего. Никакого личного дела. Две бумажки, правда, с печатями. Одна о том, что тов. Е. П. Бектышева уволена из Иваньковской школы по сокращению штатов. Другая — приглашение Сергиевского педагогического техникума. Не персонально ей, но так или иначе приглашение.
У! Какой убийственной стужей дохнуло от инспектора Н. Н. — как из погреба.
— Бектышеву приняли без документов! Ни заявления. Ни анкеты. Ни метрики. Ничего.
Заведующий, взяв из папки бумажку:
— Позвольте… Справка о сокращении. Вы ведь знаете, почти весь наш вновь открытый четвертый курс состоит из сокращенных учителей преимущественно окрестных сельских школ. Справка о сокращении — это значит год педагогического труда в семнадцать лет. Это значит… Зачеркивать нельзя, несправедливо… безнравственно…
Он вынул из нагрудного кармашка чистый платочек, встряхнул и вытер слезящиеся глаза, и все увидели: его стариковские, морщинистые руки дрожат.
— Бектышева — лучшая студентка курса! — воскликнула член комиссии Лина Савельева.
— Бектышева активно участвует в организации литжурнала «Красный педагог», — сказал секретарь комсомольской ячейки Коля Камушкин. (Хотя это участие пока только намечалось на будущее.)
Инспектор Н. Н. уловила что-то в настроении членов комиссии для своего инспекторского престижа опасное. Нельзя игнорировать настроение масс, надо быть гибкой. И голосом, в котором снова зазвучали свирели и флейты, задала Бектышевой новый вопрос.
Вопрос был задан для смягчения напряженной обстановки, улаживания конфликта. Инспектор Н. Н., снисходя к юности Е. П. Бектышевой, предлагает ей мировую, вот что это было.
— Вы пошли работать учительницей по призванию, товарищ Бектышева?
Бектышева молчала. Ей кидают мостик. Возьмись за перильца и шагай через пропасть. Спасайся. Лихорадочная борьба шла внутри нее. Катя, решай. Вспомни бабы-Кокино легкое, трезвое: «Понапрасну дураки одни на рожон лезут». Не лезть? Смириться? Взять протянутую тяжелую руку? Катя, решай.
Но она так ее не любила, инспектора Н. Н. в темном жакете мужского покроя, инспектора Н. Н. с маленьким носиком между толстых стекол очков! Не любила. И протянутой руки не взяла.
— Бектышева, вы по призванию пошли?
— Я пошла в учительницы потому, что нам с бабой-Кокой… моей бабушкой в городе нечего было есть. А в деревне нас кормили миром.
— С ума сошла! — почти заорала Лина Савельева, позабыв о том, что она член комиссии, позабыв о всех своих высоких званиях и должностях. — Что тебе из Иванькова пишут? Другой учительницы знать не хотят, ждут, умоляют… Катерина, читай сейчас же письмо из Иванькова, цитируй.
— Я не взяла с собой письмо.
— С ума сойти! Божья коровка. Совсем защищаться не умеет, совсем!
Между тем с инспектором Н. Н. произошла метаморфоза. Вновь закаменело большое лицо, вновь сквозь толстые стекла очков шарили щупальца.
— Защищаться? — прозвучал металлический голос. — От кого? Защищаются от врагов. Член комиссии товарищ Савельева, думайте, что говорите.
— Можно мне? — поднял руку, как школьник, оробевший в этой сложной ситуации, впервые избранный секретарем только созданной комсомольской ячейки, неопытный, неотесанный Коля Камушкин. — Я хочу сказать, что хотя не на одном курсе с Бектышевой, что она… Я, как секретарь комсомольской ячейки, подтверждаю: Бектышева — сознательный товарищ, дисциплинированный…
— И те де. И те пе, — вставила инспектор, не скрывая иронии.
— Я хочу сказать, она талантлива… Вот глядите. — И он развернул газету, в которой сложены были статьи и заметки для будущего издания, пока в небольшом количестве, всего на треть номера, но Коля Камушкин старательно их собирал и хранил, горячо веря в создание литературно-художественного и общественно-политического рукописного студенческого журнала «Красный педагог».
Среди материалов Катины стихи. И наивный, неопытный, неискушенный секретарь комсомольской ячейки Коля Камушкин передал инспектору Катины стихи со словами:
— По-моему, талантливо. И еще она обещала нам прозу.
Какое-то движение прошло по лицу женщины в толстых очках, любопытство, быть может.
«Плохо, плохо! — думала Катя, слушая металлический голос и чеканное чтение инспектором ее, Катиных, жалких стихов. — Разве это похоже на то, что я чувствовала в тот вечер? — думала Катя. — Разве хоть немного похоже? Как я смела так написать, так сусально? Блок, Есенин, простите меня!»
Инспектор дочитала стихи и, как прессом, накрыла ладонью листок на столе.
— Это учительница! Кому мы доверяем воспитание наших детей! Черт знает что! Извините, но действительно черт знает что! Советской власти идет пятый год, а она…
— Позвольте, но юности свойственно… — попробовал вмешаться заведующий.
— Есть юность и юность. Такая юность, — она вытянула на Катю карающий перст, — такая юность нам чужда. А у вас, товарищ Камушкин, притупилась политическая зоркость. Вникните, что она пишет: «Но, с убогой жизнью повстречаясь»… Это наша-то жизнь убогая, а? Я вас спрашиваю, а?
— Можно идти? — сказала Катя и, не дожидаясь ответа, повернулась идти. Вспомнила, поклонилась заведующему.
— Тут, сколько ни скреби, до красного не доскребешься, — отчеканил ей вдогонку металл.
Первое, что Катя увидела, выйдя из кабинета заведующего, было сияющее остренькое личико Клавы. Если кто хочет увидеть, как сияет зло, поглядите на Клаву. Зло может ликовать, торжествовать, праздновать.
— Что? Что? — послышалось со всех сторон.
— Я говорила! — ликовало хитренькое, изворотливое Клавино зло.
— Все хорошо, — улыбнулась Катя. И откуда только силы брались играть роль победительницы у этой артистки?! — Все хорошо.
— Пирожкова! А ты болтала… — сказал кто-то недоуменно и с нотками освобождения в тоне.
И Катя услышала. О! Какие суровые уроки преподносит ей жизнь, как закаляет!
— Ничего не болтала! — услышала Катя Клавин тоненький и скребущий, нет, не скребущий, торопливый голосок: — Я говорила, что… Я беспокоилась. Я за всех беспокоюсь. Мало ли что. Я Бектышеву со школы знаю. Она всегда у нас в первых была.
Катя быстро выбежала из коридора возле кабинета заведующего. Она бежала деревянной лестницей вниз со второго этажа, громко стуча по ступеням разношенными, еле живыми туфлишками.
45
А в безлюдных холодных сенях как споткнулась. Стала. Отдышалась, спрятала «Отрока» на груди под пальто. И на крыльцо вышла тихо.
Снова зима. Белизна. Над краем неба, всякий раз будто впервые, выписан бледно-желтый, с острыми, загнутыми внутрь концами народившийся месяц. Вечный мирный спутник Земли.
Героиня наша стояла без движения. Героиня?
Герои борются против зла, бесстрашно защищают себя и друзей. Волевые, активные, сильные, мужественные!
Но в жизни не одни герои. Самые разные люди живут на свете, обыкновенные люди, иногда не очень волевые и мужественные, иногда даже слабые и нерешительные.
С другой стороны, не каждый день призывает человека на подвиг. А если бы обстоятельства поставили Катю в такое положение, рискованное и грозное, когда или совершай подвиг, иди на смерть, или беги трусом, как бы она поступила?
«Ответ ясен, когда представляешь таких людей, как Петр Игнатьевич или Максим, тут не возникнут сомнения», — думала Катя.
Кстати, вот он, Максим, вырос как из-под земли.
— Катя, что?
— Естественно, вычистили, — сухо ответила Катя, опустив голову и раскапывая носком рыхлый снег, зачерпнув сразу полтуфли.
Она неистово жалела себя, но другим не позволит жалеть. Никому, никогда.
— Максим, как ты здесь очутился? Увольнительный час?
— Отпросился на весь вечер.
В эту минуту грохнула входная дверь, на крыльцо вырвалась Лина и, ломая пальцы, обрушила на Катю возмущение, упреки, вопли отчаяния.
— Что ты наделала? Максим, что она натворила? Ужас! Зачем ты с этой колючей теткой связалась?
— Я не связывалась.
— Связалась, связалась! Максим, слышал бы ты, как она с ней говорила. Надменно, как принцесса швейцарская…
— В Швейцарии нет принцесс.
— Ладно! Немецкая, испанская, итальянская… Что ты про призвание плела? Что ты на все вопросы — «не знаю»? «Не знаю» или молчок. Специально для вычистки? — Секунду она помолчала и вдруг хлопнула себя по лбу ладонью, как это делается, когда человека неожиданно осеняет счастливая мысль. — Катя! Максим! Идея. Ты на ней женишься. За твоим пролетарским происхождением она все равно что за каменной стеной.
Катя вспыхнула, ее обожгло.
— Спасибо. Не хочу укрываться за каменной стеной.
Вот уж действительно сейчас заговорила принцесса, даже королева, могущая даровать милость или изгнать из царства неугодного подданного.
— Ну так пропадай ты пропадом, недотрога, змея подколодная! — в ярости закричала Лина. — Я для нее с комиссии сбежала, а она… Ты погляди на Максима, весь истаял, безжалостная! Так ступай на все четыре с толстовцем под руку…
— Катя, я тебя люблю. — Он сказал это твердо и нежно. Так он не говорил никогда, чтобы и твердо и нежно. — Я тебя люблю. Принцесса ты или змея подколодная, красивая или нет, не знаю, мне все равно. Как я тебя в первый раз увидел, так и полюбил. Спросишь, за что?
Катя не спрашивала. Грудь сдавило слезами, она не могла вымолвить слова. Зато Лина, взявшаяся за дверную скобу, собираясь умчаться, не умчалась, забыла про комиссию и слушала с восторгом. Упивалась, будто это ей объяснялись в любви. Затем сообразила все же: третий — лишний. Хлопнула дверью и унеслась заседать.
— Не отвечай, — говорил Максим так же ласково, нет, все нежнее и бережнее. — Я тебя гордую люблю. А обидеть тебя не дам. Не хочешь за меня замуж, все равно всегда буду при тебе, вблизи ли, издали, с глаз не отпущу.
— Знаешь что, идем… Тут мне нужно к одному человеку, — позвала Катя.
Она ждала этих слов, мечтала, ревновала, завидовала тем, кому говорятся такие слова. А сейчас смешалась. Не знала, что отвечать. Растерялась.
— Идем.
До революции Федор Филиппович преподавал в мужской гимназии и так и остался жить в бывшей казенной квартире при ней.
Они застали Федора Филипповича в кухне. С засученными рукавами, без пиджака, в фартуке с оборочкой, он чистил картошку. Сыновья — один мыл посуду, другой тер пол тряпкой, намотанной на щетку.
— Хозяйничаем, — сказал Федор Филиппович, нервно кривя тонкие губы, может быть, недовольный тем, что незваные гости застали его на кухне, в фартуке, за такой прозаической работой, как бы низводящей его с педагогической кафедры. Впрочем, он часто кривил и нервно подергивал губы, ничто другое не выдавало сейчас в нем смущения. Напротив, он спокойно объяснил:
— Утром всем на занятия, с хозяйством управляемся вечерами. Что-нибудь случилось? — спросил он Катю.
— Ничего не случилось. Мы просто зашли…
— В таком случае, — развязывая фартук, сказал он, — прошу в кабинет. Мальчишки, заканчивайте одни!
— У нас строгое распределение обязанностей, — говорил он, вводя Катю и Максима в кабинет — просторную, заставленную книжными шкафами и полками комнату, порядочно захламленную и неприбранную, что сразу заметил бы опытный женский взгляд, но не Катин, ибо к хозяйству она была равнодушна. Зато заметила на письменном столе фотографию. Приятное, чуть грустное, чуть удивленное лицо глядело на нее из простенькой деревянной рамки, как бы прося: «Не думайте обо мне плохо. Не судите меня».
Почему Кате взбрело такое на ум? Впрочем, как ни была она занята собой и своей участью на допросе у инспектора Н. Н., в память запало брошенное прокурорски: «…у него в семье разложение».
— Мой дом, — говорил Федор Филиппович, скупым жестом показывая шкафы и полки. — Книги — друзья, которые не изменяют, как сказал Пушкин. Садитесь. Итак?
Он все-таки желал знать, что их привело, без предупреждения, в неурочный час. Он подозревал: его ученица с кавалером пришли не просто, что-то их привело.
— Я хотела… мне хочется вам рассказать. Заведующий, очень благородный человек, необыкновенно хорошо к вам относится, считает вас самым талантливым, образованным, самым образованным преподавателем в техникуме, и… — беспомощно лепетала Катя, — и мы все с ним согласны.
— С чего бы заведующему явилась мысль меня вама аттестовать? — вслух размышлял Федор Филиппович, слегка теребя каштановый ус. — А-а! Ведь у вас там происходит, так сказать, собеседование. Комиссия из центра.
— Комиссия! Одна тетка, — пренебрежительно повела Катя плечом.
— Когда тетка с полномочиями, это уже не тетка, а инспектор. Вероятно, попутно речь возникла кое о ком из преподавательского состава… Нет, прошу вас, — холодно остановил он Катю, порывающуюся что-то сказать, — никаких осведомлений. Я не задаю вам вопросов. — И, круто переводя разговор на другую тему, кивнул на Максима: — Вы не познакомили нас.
Максим поднялся, по-военному щелкнул каблуками.
— Курсант ВЭШ, Военной электротехнической школы, Максим. Катин жених.
— Поздравляю. Вам повезло. — И Кате: — Вам, я думаю, тоже.
Прелестное, чуть грустное лицо глядело на Катю из деревянной рамки, и чья-то чужая, нелегкая, должно быть, доля не отпускала.
Федор Филиппович вслед за Катей перевел взгляд на карточку. Тревожная пауза.
— Она не создана для семьи, — сказал после паузы Федор Филиппович. — Вернее, не только для семьи создана. Все что-то куда-то звало ее. Скучала. Таилась, но я вижу. Я сам ей подсказал, послал в Москву учиться на медицинский факультет. После революции это стало доступней для женщин. И мальчишки подросли к тому времени. Довольно быстро она перекочевала в театральную студию. Иной, соблазнительный мир. Талант, и… «ты отдала свою судьбу другому»… Слышали такие слова?
— А вы? Сыновья? — спросил Максим своим твердым, не ластящимся голосом.
— Ей было мучительно нас оставлять. Нам тоже. Но мы стараемся одолевать нашу беду. Мальчишки у меня молодцы.
Федор Филиппович поднялся.
— Вы пришли ко мне с добрыми намерениями, благодарю вас, — сказал Федор Филиппович Кате. — А с Джемсом справляетесь отлично. Вероятно, дальнейший ваш путь…
Федор Филиппович пытливо поглядел на Максима.
— За мной, как нитка за иголкой, — ответил Максим.
Он не нашел ничего более подходящего, как сравнить ее с ниткой! «Я, Катя Бектышева, нитка!» Со своей неколебимой уверенностью он всегда скажет такое, как ошпарит, как ледяной водой окатит из проруби.
— В том смысле, — глядя на Катю, сказал Максим, — что иголка без нитки никому не нужный, бесполезный предмет.
— Я так и подумал, — ответил Федор Филиппович.
46
Все кончилось. Кончились надежды. Помнишь, Варвара, он звал тебя бешеной? За твой неспокойный нрав. Бедная Варвара, и любовь твоя его не спасла… На Иваньковском погосте свежая могила: «Здесь покоится погибший от кулацкой пули председатель Иваньковского сельсовета большевик Петр Игнатьевич Смородин. Вечная память тебе, товарищ!»
Катя горько вспомнила о Петре Игнатьевиче сейчас потому, что маленький разъезд, на котором они сошли с Максимом, был в точности похож на тот, откуда меньше года назад Петр Игнатьевич провожал ее учиться в педтехникум. Такое же небольшое станционное здание, с тремя полукружьями окон и крылечком под навесом, ровненький ряд светло-зеленых, не успевших прокоптиться от дыма акаций за низким штакетником, крытый шатром колодец с бадьей на цепи, плотно утрамбованный красноватый песок платформы, сараюшки, травянистый холм погреба, длинные поленницы березовых дров и в десяти шагах позади строений частый лиственный лес. Едва поезд затих вдалеке, из леса хлынули свист, щелканье, трели — такой ликующий птичий хор, что некоторое время Катя и Максим стояли полны изумления.
Потом они пошли не в лес, а в противоположную сторону, где сразу за железнодорожными путями начинались овсяные и ржаные поля, их молодая зелень была сочна, и свежа, и по-весеннему радостна.
Был воскресный день. Максиму дали увольнительную до завтрашней побудки, поэтому надо спешить. Туда восемь верст и обратно. Надо успеть к вечернему поезду.
— Успеем. Однако давай шагать, поторапливаться, — сказал Максим.
Они шагали полевой дорогой. Небо звенело. Иногда крошечный темный комочек стремглав упадал в поле из выси. Это жаворонок нес мошку в жадные клювы голодных птенцов.
Как они ни спешили, Катя непременно хотела завернуть ненадолго в ту осиновую рощу. Как это было давно! Был такой же ранний май. Вася привез ее на велосипеде. Ему понадобились ландыши для докторской дочки, и он прихватил с собою Катю, отчасти помочь ему собрать ландыши, отчасти развлечь. Вася всегда был занят, торопился куда-то, Катю он развлекал и любил мимоходом, урывками. Бурно и виновато, оттого что урывками…
Вот та осиновая роща. Та же. Кажется, не постарела совсем. Легкий, ласковый шорох в верхушках тонких осин. Они остановились. Ландышевого озерца не было. Май был холодный. Ландыши еще не распустились.
— Катя! — позвал Максим.
Она оглянулась. Он протягивал ветку, один листочек колыхался на ней.
— Что это? — спросила Катя.
— Зеленая ветка мая.
— Не пойму.
— А ты пойми.
Она помолчала. Они пошли дальше. Старый бор подступил к дороге темной стеной. И все — поле, лес, небо — пело, звучало. И вот показалось Заборье. Показалась колокольня церковки и среди берез и лип — красная крыша загороженного садом дома.
Катя стиснула руки и отчаянным шепотом:
— Скажи, зачем я тебя сюда притащила? Зачем я приехала?
Максим тихо погладил ей щеку ладонью. У него жесткая ладонь.
— Надо.
— Зачем?
— Простимся со старым и отрежем.
— Ты добрый, Максим.
…Катя помнила тишину и одинокость старого дома в Заборье, особенно когда Васю призвали в действующую армию и они остались с мамой одни. Татьяна последнее время все исчезала. Мертво в усадьбе, угрюмо.
У калитки они остановились. Что это? Шум детских голосов, десятки звонких голосов неслись им навстречу. Катя слушала, не веря.
— Что это, Максим?
Они медленно вошли в сад. Березовая аллея, весело кидая на солнечную дорожку узорчатые пятна теней, вела их к террасе. На террасе дверь в бывшую столовую открыта. Прежде квадратные паркетины пола от старости и неухода осели, образуя посредине комнаты впадину. Теперь, должно быть, полы починили — впадины нет. В окна виден стол, слышны ребячий гам, стук оловянной посуды и ложек, а на террасе появилась из комнаты девушка в холщовом переднике, с полотенцем через плечо.
— Вам кого?
Что-то дрогнуло у нее в глазах, жарко вспыхнули щеки.
— Вы? Ты?.. Да уж не Катя ли?
Она всплеснула руками, сбежала к ним, и через секунду Катя обнимала, целовала, узнавала и не узнавала, и опять целовала Саньку, свою подружку из Заборья, Саньку, которая в детские годы так глубоко переживала Катины повести и вдохновляла ее.
— Твой? — кивнула Санька на Максима, когда взрыв любви и объятий утих. — Хорош. Военный к тому же… Катя, а Василий Платоныч не в беляках случаем? — осторожно спросила она.
— Васю убили на немецкой войне.
— Сердешный, — пожалела Санька.
— А в усадьбе вашей, Катя, — торопливо заговорила она, поглядывая на окна столовой, где шум возрастал, — в вашем бывшем дому сельское общество по распоряжению властей детский дом образовало для сирот из голодных губерний. Прошлым летом из Поволжья к нам привезли. Кто, не доехавши, помер, кого у нас на погост проводили. А больше спасли. С подвод на руках в дом вносили да на полу, на попоны так и клали рядком. Вовсе были без силы, шкелеты остались одни, страх смотреть! А сейчас, слышь, воробьями стрекочут… Гости мои дорогие, желанные! — снова всплеснула Санька руками. — Побегу вам завтрак собрать. Обождите маленько. А поговорить-то как хочется! — Она взбежала на террасу, оглянулась, светясь любопытством и радостью. — У вас небось жизнь вся вперед запланирована. Нынче у каждого на все про все план. А я завхозом в детском дому. И завхозом и поваром — все хозяйство на мне. Когда и воспитанием займешься, не без этого.
И скрылась.
Дробно, часто заколотил дятел на клене. Пестрая клуша привела пушистый желтый выводок и принялась копаться в земле, озабоченно квохча и что-то толкуя цыплятам.
— Отдохнем, — сказал Максим.
Они сели на ступеньке террасы.
— Одно на всю жизнь запланировано, — как бы ответил Саньке Максим, привлекая Катю, быстро целуя в висок. — Не пугайся, никто не увидит.
Катя улыбнулась ему, но отстранилась, обхватила колени руками, молчала. Максим закурил и тоже молчал, не мешая ей думать.
«Если бы Вася и баба-Кока были живы, оценили бы его, — думала Катя. — Они его полюбили бы. Он деликатный. А что верный, это уж точно».
…И перед ней встала вся та история, как бы случилась вчера. Мучительно представилось ей: сейчас из глубины аллеи появится Вася, и она все расскажет ему…
Тогда, простившись с Федором Филипповичем, они до позднего вечера бродили с Максимом зимними улицами. Максиму грозил внеочередной наряд, а то что-нибудь и построже за опоздание к ночному отбою, но он не отпускал Катю. Они бродили, бродили вечерними безмолвными улицами. Принялся падать сухой легкий снег, кружил и ложился на плечи, а Максим все повторял:
— Я тебя люблю.
Катя вернулась домой почти ночью, в надежде, что Лина и Клава давно спят. Они не спали, шло объяснение. Лина не желала дальше скрывать свою несимпатию к Клаве Пирожковой. Пришло время высказаться напрямик. Она кричала, на весь коридор слышен был крик, пусть слышен.
— Ты всегда была перевертышем, — обличала Лина Клаву Пирожкову. — Ты еще в школе: то с Надькой Гириной, то против; то за отца Агафангела, то против; то за Катю, то против. Ты… Знаешь, кто ты? И нашим и вашим за грошик спляшем.
— Как же! Дождешься от Бектышевой. У нее ни гроша, — прикидывалась простушкой Клава.
— Вся фальшивая, лживая…
— Зачем же ты со мной в одной комнате поселилась, если я такой уж отрицательный тип?
Клавин резонный вопрос застал Лину врасплох. Она сама не знала, почему и зачем поселилась в одной комнате с Клавой. Только что землячки, других причин нет.
В этот критический миг Катя вернулась домой, и Лина, оборвав объяснение, кинулась к ней — рассказывать, как и что было.
…Возле кабинета заведующего толпились четверокурсники, ожидая вызова, но после Бектышевой долго никого не приглашали в кабинет. Комиссия обсуждала Бектышеву. Инспектор Н. Н. произносила речь. Ровным, чеканным голосом произносила речь о классовой борьбе, происках контрреволюции, железной поступи пролетариата и твердой линии партии в вопросах культурного строительства. Все, что она говорила, было верно, но так как высказывались эти верные мысли по поводу Кати, члены комиссии Лина и Коля Камушкин, знавшие и любившие Катю, слушали подавленно, смысл произносимых слов сейчас был им далек. Заведующий потупил голову, ни звуком не прерывая речи инспектора. Она кончила, сняла очки протереть и изрекла резолюцию:
— Екатерину Бектышеву исключить из состава студентов как классово чуждый элемент.
Заведующий вынул свой аккуратный платочек, вытер лоб и виски и не ответил. Не обратился к инспектору. Как бы совершенно о ней позабыл.
А обратился к членам комиссии Коле и Лине. Рассказал им, как однажды слушал выступление Ленина на учительском съезде. Ленин призывал беречь широкие кадры учительства — широкие, обратите внимание! — воспитывать и перевоспитывать и не выкидывать полезных нам людей, а, напротив, подчинять своему влиянию, завоевывать все больше на свою сторону. Так призывал Владимир Ильич.
Заведующий снова вытер влажные виски аккуратным платочком и спросил членов комиссии, Колю Камушкина и Лину Савельеву.
— Как вы думаете, Ленин исключил бы Екатерину Бектышеву из состава студентов нашего техникума?
Вот что Катя рассказала бы Васе, если бы вдруг увидела его идущим по аллее, как когда-то давно, в детские годы…
Теперь недолго осталось до окончания курса. Что дальше? В сельце Иванькове ждут. Вернешься в Иваньково, Катя? Там твои младшие этой весной перейдут в старший класс, тебе ведь хотелось довести их до выпуска? А Максим? Еще целый год учиться в Высшей электротехнической школе. Ваша любовь не остынет за год разлуки? Выдержит срок испытания?
А впереди жизнь. В сущности, вся жизнь еще впереди.