Часть 1. ВЕСНА
Глава 1
Жизнь — дерьмо. То есть, я и раньше не очень сомневался на этот счет, а теперь убедился окончательно. Даже тошно стало. Этот ублюдок не стал брать заложников. Поначалу мы думали, что он хозяев в доме держит, на всякий случай, и взводный даже чего-то пробовал ему орать, сдавайся, мол, подобру-поздорову (хотя какое этому зэку уже может быть «добро» и «здоровье»!), а тот только скалился и лупил между рам из «калаша». А потом Оскал заполз со стороны колодца, там, где поленницы, и, смотрю, трясет башкой и рукой мне машет. Я подполз, глядь, вон они все, под крыльцом вповалку лежат: дед, бабка и внучка лет десяти. Всех, урод, замочил.
Ну, думаю, гад, тут тебе и конец настал. Я буду не я, если живым тебя возьмем. И ползком к дому. Этот, внутри, не понимает, дурак, что ему одному с нами никак не управиться: окон в доме много, а он один — только и дергайся от рамы к раме. Ладно бы, если б его мазута какая-нибудь обложила: те в таких делах полные придурки — небось, так бы и кинулись гурьбой к дому, прямо под его пули. Но с нами этот номер не проходит. Уже давно.
Подполз к срубу, стал у стены возле окна. Руки дрожат на автомате. Вон она, смерть, рядом, внутри, лысая, в зэковской робе. Ему уже на все плевать, ему терять нечего. Либо конченый, садист, либо чокнутый, что, в общем-то, одно и то же.
А вокруг зелено все, пахнет землей, сеном, где-то неподалеку коровы мычат, так и видишь добрую рогатую ряху в дверях хлева, а рядом толстуху-селянку с ведром парного молока — какая уж тут война! Ну, думаю, посчитаю до десяти и…
На шестом счете он выглядывает из окна и ну поливать поленницу, за которой Оскал. Щепки — дождем в разные стороны. «Калаш» — штука серьезная. Входные дырочки в теле маленькие делает — пять сорок пять, как положено, а на выходе рвет мясо покруче мясницкого крюка. Мало какой бронежилет автоматную пулю держит. И если уж попали в тебя из «калаша», то не побежишь ты, прихрамывая, к укрытию, чтобы оттуда, лихо передернув затвор, пострелять в ответ, а свалишься в лужу собственной крови, тут же, на месте, и потом долго придется разбираться, жив ты или мертв.
Но этот зэк — дурак: злости много, а воевать не умеет. Мне для того, чтобы его наказать, многого не надо: так, зацепочка нужна. Зацепочка, плевое дело. На сантиметр дальше, чем надо, из окна высунулся, на секунду дольше на виду задержался — и все, и хватит, получи и распишись.
Обратно в комнату он свалился уже с двумя моими пулями под ребрами. А там и я рыбкой за ним. Без паузы. Таким, как он, паузу давать нельзя: здорово они живучие и легкие на подъем.
А уж когда я в комнате оказался, все вообще пошло как по маслу: сначала с ноги его врубил, чтобы не до войны было, а потом «контрольку» дал — в голову — и, как говорится, сушите весла.
Ну, а тут уж и остальные наши кинулись в окна, в двери, набилась полная хата. Матерятся, сплевывают, разглядывая этого — на полу: здоровый, лысый, рожа зверская, как будто из ржавого железа ее резали, кто-то сигарету сует мне в зубы, кто-то спичку подносит, ф-фу-у, дело сделано, дура-смерть опять накололась. Слава тебе яйца, пронесло. Остальное здесь — дело ментов. А нам пора и домой.
Выходим на улицу. Глядь, уже и людишки полезли из всех щелей, загалдели, затараторили, бабы завыли, прямо к дому ментовский бобик подкатил, и они оттуда, как серые мыши, полезли гурьбой.
Не люблю их. Это ж они там прощелкают таблом с зэками со своими, а нам потом гоняйся за ними. Ни черта не умеют, даже «Макаровы» свои дурацкие как следует не держат, а туда же — крутые. Важные, наглые, хлебом не корми — дай пошугать и без того зашуганных бестолковых гражданских. Одно слово — менты. Ну, да ладно. Не мое это дело. А мое дело сейчас — приехать в роту, пожрать от пуза, драпу курнуть и расслабиться. Чтобы глупости всякие по ночам не снились. А то крыша у людей слабая, сорвать ее очень даже легко, а кто ж, кроме себя самого, ее побережет.
Мы — лоси. Весь корпус нас так называет — от комкора до последнего стройбатовского чухана с двадцать первого километра. Мы не для паршивых армейских будней с дурацкими построениями и левыми шмонами. Даже наряды у нас особые: не в столовой, не в парке, а в патруле или на губе. Мы — как военная жандармерия, вроде американских «Эм-Пи». И служба наша мне представляется всегда в виде одной и той же картины: мы — во всем блеске, при аксельбантах и беретах — идем строем мимо грязной чернушной мазуты, уныло копошащейся в дерьме своих повседневных обязанностей.
В наш десантно-штурмовой батальон не каждого берут. Это в линейные части набирают кого ни попадя — «Урод? Годен!». В ДШБ — особый отбор.
Даже когда в столовую на прием пищи идем — сразу видно и слышно, что ДШБ идет, а не какие-нибудь придурочные красно— или чернопогонники.
Мы все — здоровенные ребята за метр восемьдесят, голубые береты, тельники, короткие сапоги на шнуровке, и строем идем не как общевойсковая мазута, горохом не сыплем, слаженно, четко идем, как один человек.
Мы — лоси. Еще никогда в столовой с наших столов ни одного бачка не украли, мазута только друг у друга ворует, и уж если мы в наряд по гауптвахте заступаем, то губарям впору веревку с мылом готовить. Нас все боятся, и никто никогда с нами не связывается.
Мы — лоси. Все беглецы, нарушители, зэки — наши.
Мы гордимся, что мы — лоси. Любой обломится, если имеет дело с нами. И интересно наблюдать, как, завидев широченный, затянутый в тельник, торс и голубой берет, мигом съезжает с темы какой-нибудь бурый мазутчик. Они могут зацепляться только между собой. Мы круче их настолько, что сама возможность зацепиться с нами просто не приходит в их тупые бошки. Да и куда им!..
Мы гордимся своей службой. Одно дело — гнить мазутой, бестолково считая дни до дембеля, и совсем другое — тащить настоящую, «мужскую» службу. Да и что все эти придурки видели за два года, кроме своих вонючих казарм, драного парка и ненависти и презрения гражданских? А Мы — лоси — делаем настоящее дело.
И даже если кого-то из нас увозят домой в цинковой парадке, то все равно ведь он умер как лось, как мужик, в бою, а не загнулся, как какое-нибудь чмо, от побоев или болячек.
Спасибо папам с мамами, что родили и вырастили нас такими, какими нужно. Спасибо им, что мы настоящие мужчины, что мы — лоси.
После обеда делать было совершенно нечего. Я с полчаса тоскливо послонялся по казарме, выкурил сигаретку в умывальнике — не потому, что хотелось, а так, чтобы чем-нибудь заняться, по несколько раз заглядывал в каптерку, сушилку и бытовку. Нигде не нашлось ничего интересного. Только дневальные лениво наматывали круги вокруг тумбы, по расположению бродили с такими же мрачными физиономиями, как у меня, двое-трое дедушек, да у себя в каптерке на куче шинелей отгребался от малиновых чертиков обкуренный до полусмерти Каир.
И еще — духи. Они были повсюду. Они мыли туалет и наводили порядок в расположении. Они подметали вокруг казармы и драили лестницу. Заправка коек и наведение порядка в тумбочках — это тоже была их работа. Но если сам не являешься духом, то обычно их не замечаешь.
Ха, сказал это, и самому смешно стало. Я ведь духом-то перестал быть всего недели две назад, когда в часть прибыли свеженькие солобоны. А если брать по выслуге, я прослужил всего полгода. Но так себя поставил, что живу как дедушка, а значит, обращение «дух», «солобон», «молодой» — уже не ко мне.
Вообще-то, дело тут не в выслуге. И дедовские разговоры с духами, мол, первый год будете гнить, зато второй проживете как белые люди — все это брехня, нужная лишь затем, чтобы заморочить тупые духанские головы. Если правильно себя поставил, то все два года хорошо живешь, а если зачмырился, то и на четвертом полугодии не дедушка, а так — «дух со стажем». И это уже мрачно.
Вон один такой — грязный сгорбленный черт со здоровенными мослами и кривым носом, по кличке «Мамонт». Фамилия… не то чтобы не вспомнить, но напрячься надо. А так, если не напрягаться, чего уж проще — Мамонт и Мамонт. Десантник, блин. Уже полтора года на очках десантируется.
Живется Мамонту неплохо — на боевые выезды его не берут, в половину нарядов — что поопаснее — не ставят: поставь его — придурка, чмыря, труса — и потом точно кого-то из своих недосчитаешься. И не потому, что влепит очередь кому-нибудь в спину, хера ему, кишка мамонтовская тонка, а потому, что на слабого, на чмыря в опасном деле положиться нельзя: и своей задачи не выполнит, и других подставит.
Так что живется Мамонту неплохо. Безопасно. А то, что по морде ловит и на грязных работах всегда первый — так это уж духанская судьба такая. За все надо платить. Вот он и платит унижением за слабость, болью за то, что домой живым поедет и никакой зэк-рецидив ему пулю между глаз не вкатит.
Но таких уродов у нас — раз-два и обчелся. Мы не мазута.
Страшно и мерзко мне смотреть на таких, как он. Ты ж урод, ублюдок, да посмотри ты на себя в зеркало, на кого ты похож! Да пойди ты в умывалку, помойся, постирайся, приведи себя в порядок, зауважай себя. Потом дай в область клюва одному, второму, третьему, чтобы и другие тебя заува… Хотя нет, не надо. Оставайся таким, каков есть. А то как же без таких, —как ты? МЫ тем и хороши, что ВЫ есть. И если бы не было грязных и слабых, то не было бы наглаженных и наглых. Все были бы одинаковые, все бы по очереди выполняли грязные работы, все бы сами себе портянки стирали, все служили бы «как все». Ну, положим, я портянки себе еще сам в состоянии постирать, все же лучше, чем унижать кого-то, но быть таким, как все?.. Я не «все»! Я — крутой. Я — сильный. Я — НАСТОЯЩИЙ. Не знаю, как это лучше сказать, но у меня проба есть, понимаете? Я… Я… Блин, да я клевый! Крутой. Настоящий ядреный мужик, которого никто никогда не сломает. Не чета этим, гнилым.
Захотелось еще раз в этом убедиться, и я торопливо направился в бытовку. Вошел, встал перед зеркалом. Класс! Метр восемьдесят пять широких мужских костей и крепких мускулов. Крутые плечи. Длинные ноги. Я несколько раз хлопнул кулаком в ладонь. А ну-ка, пойди, схлестнись с таким, как я! Живо хлебало разворочу! Я ткнул «козой» в свое отражение в зеркале. Ты че, урод? Ты на кого дернулся, ублюдок? Че, зубы жмут или глаза мешают? Перед тобой не какой-нибудь чмошник, перед тобой самый что ни на есть Лось. С большой буквы.
Я внимательно вгляделся в свое лицо. Оно мне очень нравилось. Широкое, мужественное, по-мужски плотное лицо. Прищуренные серые глаза Русая челка до бровей. Тяжелая челюсть. Мужик. Боец. Я по-бульдожьи выдвинул челюсть вперед, придав лицу свирепое выражение. Клею, блин. Был бы телкой, писал бы кипятком от такого мужика.
Ладно. Тряхнув челкой, я прошелся по бытовке и вышел в расположение. Скука вдруг навалилась на меня пуще прежнего. Может, сходить в парк? Хотя чего там делать? Сегодня очередь Оскала работать. Я представил себе, как Оскал курит, улегшись на броне нашей бээрдээм-ки, и лениво материт Гуляева и Банника, духов из последнего призыва, зачисленных в наше отделение. Оскал вечно так зависает на солнце, что даже не слезет с бээрдээмки, если духи начнут вальтовать. Так, кинет гаечным ключом в голову, а то просто прикажет одному снять ремень и всыпать второму. Он называет их «удавы». Когда он произносит это слово, горло его раздувается, а челюсть отъезжает вниз, как лопата бульдозера, и получается что-то вроде «ад-дэвы». И мне в такой момент всегда представляется удавчик из мультфильма, где тридцать восемь попугаев, изогнувшийся буквой «зю», как королевская кобра перед атакой.
В общем, в парк идти мне не хотелось. Я и не пошел. А пошел я в прямо противоположном направлении, В гости. К земляку в мехполк.
Мы с ним были знакомы еще дома, в Красноярске, жили в соседних дворах. Неплохой парнишка. Меня призвали на полгода раньше. То-то я обрадовался, случайно столкнувшись с Котом в столовой.
Чего уж говорить, тяжело ему приходится: у него в роте полным-полно чурбанов. А сам он… ну, в общем, не лось. Но парнишка клевый. Чего б не сходить, не проведать? Ну, я и пошел.
Мазутовского дневального, который попробовал было остановить меня — куда, мол, прешь, военный? — я просто отпихнул пятерней в харю: придурок, не знает, что с лосями лучше не связываться. Он отлетел к стене и затих.
Я заглянул в расположение и только и смог, что от души матернуться. Там был сплошной гадючник чурбанов. Конечно, их там было меньше, чем могло бы быть (большинство сейчас шарилось по парку), и точно меньше, чем вообще существует чурбанов в природе, но уж, конечно, намного больше, чем мне бы того хотелось. Они что-то мерзко балаболили в десяток глоток на своей тарабарщине и суетились, сновали во все стороны, как тараканы. Это зрелище так захватило меня (знаете, каково оно — глазеть на всякую гадость: и противно, и глаз не отвести), что я и не заметил подошедшего ко мне сержанта, как ни странно, белого.
— Кто такой? — выпятил он грудь. Чубастый, ухоженный, явно дедушка.
Я мрачно, исподлобья посмотрел на него. Не люблю, когда со мной говорят в таком тоне.
— Ты к кому, браток? — все мигом поняв, сбавил он обороты.
— Братишка мой здесь служит… — бросил я небрежно. — Вадик Котов.
— Есть такой, — кивнул чубастый. — В наряде по столовой стоит.
Толковый парень. Другой бы сказал «ебошит» или «гниет». А этот аккуратно говорит. Чтобы брата, меня, то есть, не задеть. Шарит военный, чего уж там.
— Хочу его увидеть, — веско сказал я.
— Поможем, — кивнул чубастый и обернулся к дневальному: — Петров, усвистал в столовую. Котова сюда. Скажешь, брат пришел.
Дневальный сорвался с места.
— Пойдем пока покурим, браток, — предложил чубастый.
Мы зашли в умывалку.
— Как он здесь? — задал обычный «братанский» вопрос я, принимая от чубастого «Астру». — Не обижают?
— Все ништяк, — кивнул мне чубастый. — Парнишка неплохой… Мягковат маленько, — добавил он. — Но западла нет.
— Да хули там мягковат, — возразил я. — Кто на духанке другой?
И подумал: «Кто, кто! Да я, блин, другой!» Но не всем же такими быть… Вдруг мне стало смешно: я представил себе, какая рожа будет у этого чубастого, когда он узнает, что говорил как с равным с солдатом второго периода службы, с «торчком», и не распознал его. Обычно ведь выслуга у солдата на лбу написана.
Я только успел забычковать окурок, как в умывалку влетел Кот. Удивленный, как Лайка в космосе: никаких братьев у него по жизни не было.
Увидев меня, Кот как-то так слабо, по-чахоточному, улыбнулся, мотнул башкой.
— Привет, братила, — подмигнул ему в ответ я, вставая с подоконника.
— Короче, вы тут общайтесь, — махнул рукой чубастый. — Котов, когда закончите, — в столовую. Чтоб к ужину поспеть.
Кот осторожно, не глядя, кивнул.
— Пойдем погуляем, — приобнял я Кота за плечи. — А то братьям рядом с очками встречаться как-то негоже…
Чубастый понимающе хмыкнул.
— На выходе — курилка с лавками.
— Спасибо, братила, — с улыбкой поблагодарил я. Когда мы оказались на улице и присели на скамейку в пустой сейчас курилке, я кивнул Коту:
— Ну, как жизнь, рассказывай, военный. Сильно стремно?
Внешний вид его мне не понравился. Грязнючая столовская подменка из тех, что, знаете, аж лоснятся от жира, липкие такие и вонючие, руки — в черной корке, глаза тоскливые. Нет, для духа-то он выглядел совершенно нормально, но… Из таких духов крутые деды не вырастают,
— Все ништяк, — ответил он, но ответил как-то паршиво: тихо, опустив глаза, словно занимаясь самовнушением.
— Не видно, — жестко сказал я. — Когда ВСЕ нормально, в таких подменках, с такими руками и пачками не ходят. Че, деды достали?
Он несколько секунд молча смотрел на меня — этакий лопух лопухом с тоскливым взглядом и дрожащими губами, — потом на его лице появилось желание поплакаться. По крайней мере именно так я понял эту неуверенность движений, эти липнущие тяжелые глаза и такое, знаете, бабское придыхание в начале каждой фразы.
— Ну че делать, Андрюха, я не знаю… — он замотал головой, махнул рукой. — Их же много, понимаешь? Из дедов только вон тот, с чубом, Артемьев Кирилл, да еще двое — не чурки. Азиаты ломят — труба. Да ты сам погляди. Ротный — казах. Взводный — татарин. Старшина — таджик. Замок — …
— Хорош, военный, — оборвал я его. Ненавижу такие базары. Если по крутизне не выгребаешь, то лучше молчи. А отмазки искать — самое последнее дело. Но жалко парня. — Хватит. Ты мне песни здесь не пой, кто у вас ротный, а кто замок. Не знаешь, как это делается? Нет? — Он по-больному, как силой трахнутая телка, смотрел на меня. — Добро. Я тебе сейчас покажу.
Я подорвался к входу в казарму, словил за грудки первого попавшегося чурбана в глаженной хэбэшке и с ходу сложил его вдвое ударом под дых. Чурбан только пискнул и захлопал глоталкой, как рыба на пляже. Вторым ударом я уронил его на газон.
— Понял, да? — обернулся я к Коту. — Все понял?
— Не надо, Андрюха, — попросил он, и в голосе его не было пробы. — Это, может, пройдет один-два раза, но потом все равно забьют.
— Да ты че?! Забьют? — загоготал я, поднимая хрипящего и матерящегося чурбана и пиная его в сторону входа. — А что, в расположении табуретов нету? Или чурбанские бестолковки уже перестали проламываться?
— Все не проломишь, — сказал он слабо. — Вот сейчас выскочит кагал азиатов…
— Завалим, сколько сможем, не сомневайся, — заявил я, оглядываясь в поисках чего-нибудь тяжелого.
— Ну-ну, — покачал он головой.
Ничего тяжелого я найти не успел: из казармы вывалил «мой» чурбан в сопровождении еще двух. Что за странные люди, никогда не мог их понять. Получил по морде — так сиди и не рыпайся, если не можешь свои проблемы сам решить, как и следует мужику. Так нет же, эти сразу бегут за подпиской. Можно подумать, что три урода справятся там, где не выгреб один. Фигня. Три кучи говна отличаются от одной только количеством, а никак не качеством.
Так оно и вышло. Я всегда стараюсь действовать с наибольшим поражением противника, чтобы причинять ему боли и неприятностей по максимуму. Первого из нападавших я встретил коротким правым снизу в нос. Очень болезненный удар. После того как ваш нос ломают ударом сбоку или прямым, можно, напрягшись, продолжать бой дальше. Но если вы получаете апперкот в нос, тут уж начинается вынос тела. Чурбан жалобно так вскрикнул и выбыл из игры. Второй кинулся к Коту, но тот, молодчина, смазал ему по харе, потом снова, затем проверил с ноги. Вот, теперь за него я был спокоен и занялся третьим. Тот, выглядевший достаточно крепким, на деле оказался жидковат, и мне понадобилось три-четыре удара, чтобы отправить его в затяжной нокаут.
— Не выпускай его! — рявкнул я Коту, набегая, и ударами в ухо и челюсть положил третьего.
— Знаешь, Андрюха, ты как бэндог, — сказал Кот задумчиво, оглядывая стонущих на земле чурбанов, — есть такая американская бойцовая собака, очень сильная и храбрая, резкая, молниеносная в бою.
— Я — как два бэндога. А когда приколюсь, то даже как три.
— Может быть, — махнул он рукой. — Но, знаешь, эта собака бои больше получаса не выдерживает.
Двое чурбанов, осторожно матерясь в нашу сторону, подняли третьего, того, с поломанным носом, и потащили к входу. Драться им явно расхотелось.
Кот не обратил на них никакого внимания. Он покачал головой и подал мне руку.
— Ладно, брат, пойду я в наряд. Пора.
— Почему? — спросил я.
— Что «почему»?
— Почему не выдерживает?
— Выдыхается.
Он отошел на пару шагов, потом обернулся.
— Знаешь, Андрюха, не приходи ко мне больше. Лучше уж я к тебе буду приходить, когда возможность появится. Ладно?
Признаться, меня это задело.
— Что случилось? — спросил я подозрительно. Он замялся.
— Да понимаешь… Ты своим приходом создал мне столько проблем… Нет, пойми, брат, я к тебе очень хорошо отношусь и всегда рад тебя видеть, но теперь мне конец.
— Чего?! Да ты че, больной, что ли?
Нет, я его совершенно не понимал! Клевый парнишка, душевный, и подраться не дурак, не чмо какое-нибудь; а несет чушь, парашу. Вот только что славно так начистил рожу чурбану, а сейчас стоит белый, тихий и траурный, как на собственных похоронах.
— Да какой тебе конец, зема, — пытался втолковать ему я. — Только так с ними и надо. В чан. Без базаров. Ты же можешь, я видел. Пустишь кровь одному, второму, третьему, остальные обломятся.
— Не обломятся, — убежденно сказал он. — Вот ты, когда сапог тебе ногу трет, обламываешься или портянку перематываешь?
— Послушай, зема, не гони. Ты что, боишься их, что ли? А если не боишься…
— Да что ты понимаешь, — зло перебил он меня. — Я не боец, понял? Я не бэндог. Если бы ты сейчас не начал морды бить, я бы и пальцем не пошевелил. На хера мне этот цирк! Себе дороже. А тебе-то чего: ты кипижу навел и ушел, да?.. А-а, хули тут базарить…
Он повернулся и зашагал прочь.
Ненавижу такое слюнтяйство, такую мягкотелость. Ведь что его пугает? Физическая боль. Неужто позорный мужской стыд за свою слабость не страшнее в тыщу раз?
Вот скажите, что бы вы сделали в такой ситуации? Наверное, то же самое, что и я, правда? А я обозвал его козлом, презрительно сплюнул и взял курс на батальон.
Глава 2
Сказать по правде, я всегда хотел именно такой службы. Крутое дело по мне. Спасибо брату Толяну: за год между его дембелем и моим призывом он научил меня всему, что надо знать в армии. Опять же, парашютистские курсы ДОСААФ, два года в секции бокса, разборки на улицах. И когда пришло время поменять паспорт на военный билет, я уже был готов. От и до.
В первый день, когда повели в столовую на прием пищи, еще волновался: вот оно, накатывается, приближается, не оплошать бы, не спасовать. Ведь это же всегда и везде так — как себя вначале поставишь, так и жить будешь все время. Поэтому, когда завели в столовую, я, не колеблясь, первым уселся за дедовский стол. Тут же деды подскочили с шарами по семь копеек («Ты че, урод, забурел совсем?»), а меня это только порадовало. Ни тебе долгой позиционной (дурацкое словечко, обожаемое замполитом) войны, ни тебе гнилых базаров и аккуратных, исподволь, наездов. Я этой всей дедовской тактики (тоже, кстати, замполитовское словцо) не люблю, мне стратегию подавай. По морде, и все тут. Так что, такой поворот дела — это было то, что надо. И тут уж я не тормозил. С ходу пробил две черепушки чайником. Остальные призадумались, начали присматриваться. Оценили. И все пошло как по маслу. Так, еще через пару дней разводягу об одного героя сломал и все. Признали. И это правильно: кому охота со мной, придурком, связываться, когда вокруг уродов — чмыри не хочу. А уроды они потому, что этого не понимают.
Если честно, в первый раз в деле здорово страшно было, когда по тревоге подняли рецидива одного брать. Не зэка этого страшно. Оплошать, спасовать — хуже этого не бывает. Нам, лосям, проигрывать нельзя, у нас профессия другая.
А зэк, кстати, опасный попался. Убийца. Завалил двух часовых, подался в бега. Ну, мы его под Тарбаганьей сопкой и обложили.
Места там дикие, тайга, бурелом, и настрой какой-то Тоскливый, мрачный, усталость какая-то деревянная, гнилая в природе, разве только с двустволкой-вертикалкой (с «голландом», как у бати) побродить за дичью.
Ну, и как-то так получилось, что рецидив помыкался по бурелому и выскочил прямо на меня. Патронов в магазине у него уже не было — за двое предыдущих суток по нашим голубым беретам пострелял, но он и без патронов был еще хоть куда боец: здоровый такой мужик без возраста, коренастый, зверь, какой зимой в снегу переночует, а утром встанет, отряхнется и дальше пойдет. И рожа зверская, дикая, а в руке финарь. Как меня увидел, завыл по-волчьи, и по глазам его видно, что уж меня похоронил.
Я вначале здорово стреманулся, а потом подумал, чего, мол, мне пасовать перед ним: он же не профи, а так, ублюдок-любитель, это дураков-гражданских резать как свиней он мастак, и вэвэшников-часовых валить, со мной-то ему потруднее придется. Я-то ведь не пальцем деланный, не зря голубой берет ношу. Ну, и отступил страх.
А любой человек, противник твой, всегда очень хорошо чувствует, готов ты биться насмерть или так, дурака валяешь. Это даже не по глазам, не по голосу — нутром чуешь, как собака, по запаху. И если слабину почуял, то мигом звереешь, и тебя уже из пушки не остановишь.
Ну, а если видишь, что перед тобой кремень, то уж и не рад, что связался, и только думаешь, как вовремя с темы съехать. И тут главное — пересилить себя, настроиться, затвердеть душой. Тогда и пули не берут.
А я так думаю, что в каждом этот кремень есть, и если тебе удастся его достать из глубины себя и так держать, чтобы он обратно в болото, в жижу страха не засосался, то победил ты и никому тебя не завалить. Так что грани свой кремень так, чтобы он поустойчивее на поверхности лежал. Не нужно множества мелких граней — мыслей, чувств, все это интеллигентство и дурня, огранка должна быть крупная, простая и грубая, чтоб надежно.
Смерти все боятся. А ты настройся, что хочешь умереть как боец, не завтра, не потом, а сейчас; представь себе, что висите вы с твоим противником над пропастью и ты можешь его убить, только если сам вместе с ним сорвешься, почувствуй, какой это кайф — умереть, захлебнувшись кровью врага, и тогда все. Твоя взяла.
Ведь почти все бьются, чтобы выжить. И если ты будешь биться, чтобы противник умер вместе с тобой, за тобой огромное преимущество. Дурак будешь, если не воспользуешься. Вот сам увидишь, как враг задергается, когда ты ему: «Давай руку. Пойдем.» — «Куда?» — «На тот свет.» — «Не-ет!» — «Давай-давай!» — «Да ни за что!» И тут уж делай с ним все, что захочешь.
Я и спорт, бокс на ринге, за его ограниченность не люблю. Это ж ведь так, игра, там на карту какая-то мелочь поставлена, гроши, копейки. Там и морду-то подставлять под удары в падлу. Пустое дело. Потому и дерусь всерьез я редко и неохотно. Но уж если дерусь, то насмерть. Не чтобы победить, побить противника, а чтобы убить. УБИТЬ. И готов платить за это всем. И своей жизнью тоже. Иначе зачем драться?
А что до этого рецидива, то тут и говорить не о чем.
Убил я его. Зарезал его же собственным ножом. К слову, этот нож я себе оставил, на память, клевое такое писало, отличная сталь и ручка наборная, разноцветная, знаете, какие на зоне делают.
Вообще-то, я их никогда в живых не оставляю, зэков, рецидивов. А зачем? За каким хером они нужны? Они ж черные, злые, от них беда одна, кровь, слезы, горе. Я б этих умных, гражданских, которые против смертной казни выступают, за гуманизм (опять замполитовское словечко; вроде и не интеллигент какой-нибудь сраный, а вот базар у него — ну просто труба!..), за права человека, адвокатов, философов всяких — хер их знает, как они называются, но вы-то прекрасно понимаете, о ком я говорю, — так вот, я б их всех, скопом, была б на то моя воля, хоть на месячишко в зону бы упрятал, к этим самым рецидивам. Пусть пообщаются. А вот когда этим умникам клапан в жопе прочистят, посмотрим, что они запоют.
Со зверями же, с ублюдками только по-зверски и можно, они другого языка не понимают. В свое время с молоком матери ничего не всосали, так пусть теперь с кровью со своей всасывают. А мы им в этом поможем.
Я расположился в бытовке, развалившись на стуле и забросив ноги на подоконник. Торопиться никуда не надо было. В моей руке медленно подыхала сигарета, а я, прищурившись, медленно рассматривал струйки табачного дыма.
Люблю эти первые послеотбойные полчаса, когда офицеры наконец-то сваливают по домам и в казарме начинается нормальная жизнь. Из каптерки доносится магнитофонный голос Тото Кутуньо, которого я когда-нибудь грохну на пару с каптерщиком Кацо, из сушилки слышны разудалые вопли и тянет мощным кумаром драпа, уже никто не грохочет гирями в закутке за койками, а я — здесь, в бытовке, курю и мечтаю, и обегаю невидящим взглядом оранжевый с разводами линолеум на полу, кубики пеноплена на стенах, мрачные клетчатые занавески.
Знаете, в моем положении, положении солдата, который все два года старослужащий, каким бы оно ни казалось клевым, есть свои минусы. Вот, например, то, что умник Кот называет «чемоданным синдромом». Это когда солдат тащит последние полгода службы и думает только о дембеле, что называется — «сидит на чемоданах». Так вот, у меня этот синдром все два года. Мерзкое чувство. Это духи первые месяцы ни о чем не думают — они выживают, черпаки тоже — они ставят себя. А я? А у меня в голове рыбалка с Толяном, охота с батей, пивко в необъятных количествах с ребятами под стекляшкой, мамкин борщ, телки на дискотеках… И вот это, знаете, настроение невыносимой такой грусти, когда думаешь о том, каково сейчас там… Знаете, как-то не вспоминаются, скажем, дождливые или пасмурные дни. Кажется, все они на гражданке были яркие, солнечные, добрые какие-то. И даже в дождь, когда пасмурно и слякоть, чувствуешь, что где-то оно было, солнышко, где-то рядом, поблизости, заныка-лось за углом, в подворотне какой-нибудь своей, солнце-вой, и нет-нет да и кажет сквозь мокрый туман свой озорной лучик.
А ты здесь сидишь сиднем, блин, целых два года, двадцать четыре месяца, сто четыре недели, семьсот тридцать дней, сидишь, сидишь, сидишь, а они все там балдеют, а ты здесь сидишь… А за каким хером, спрашивается? Че я здесь забыл-то, а? Нет, конечно, наше лосевское дело — это святое дело, но если по большому счету?.. Ну а вот почему так не может случиться, что взял маршал Соколов да и сократил срок службы до полугода? Его бы тогда очень зауважали, честное слово! Невозможно? Ну ладно, тогда до года. Чуть-чуть меньше бы зауважали, но тоже будь здоров. Тоже нельзя? Ну хоть до полутора? Да знаю, знаю, что не бывает, но помечтать-то можно?.. Вот и мечтаю. Я бы тогда — ну, если бы до полугода сократили и можно было бы уже ехать домой — за пару дней парадку дембельскую справил и отправил бы брату Толяну домой (он отдельно от бати с мамкой живет), чтобы приехать в Красноярск по граждане (а то патрули достанут), у Толя-на переодеться и — во всем параде заявиться домой. Потом дембельский альбом нужно сделать (бархат у Кацо есть, а оформить Заец, писарь штабной, может), ну, еще надо где-то бабок раздобыть, на подарки и вообще, и все, и можно ехать, запрягай! Так что вся загвоздка в маршале Соколове…
И как всегда в момент, когда никого не хочется видеть и слышать, в бытовку влетел взъерошенный Оскал. Знает, говнюк, где меня искать в такое время! И как только в его бестолковке всплывает моя фамилия, а это случается довольно часто, мой дедушка и командир отделения сразу ломится сюда.
— Ну нормальная херня? — спросил, как и всегда в такой ситуации, Оскал, причем таким тоном, как будто я только что вылил на его хэбэ не меньше ведра вонючего столовского киселя, вот просто залил с ног до головы. — НУ НОРМАЛЬНАЯ ХЕРНЯ?!
— Что опять случилось? — спросил я одними губами, не меняя позы, в напрасной надежде, что вот он сейчас быстренько ответит и исчезнет, оставив в неприкосновенности мое зависное состояние. Но не тут-то было. Оскал — парень решительный. И это в сочетании с его непобедимым занудством делает его совершенно неотразимым.
— Ну нормальная херня? Ты здесь зависаешь, а ведь мы собирались сегодня идти на «швейку»!
«Швейка» — это общага швейной фабрики. Естественно, женская. По ночам там в наличии по меньшей мере половина нашего корпуса, как будто, знаете, вечернюю поверку отстояли и из казармы прямо строем — туда.
Старый засаленный вахтер-бурят, еще с обеда залив брагой свои щелочки, беспробудно спит на топчане в каморке под лестницей. И очень зря, потому что вокруг него происходит очень много интересных вещей.
Такого гульдибана, который имеет место быть почти каждой ночью на «швейке», я никогда еще не видел и, наверное, никогда больше не увижу, а даже если увижу, то поплотнее закрою глаза. Пьянь, которую после очередной дозы уже невозможно разделить на кобелей и сук — только по шмоткам и различаешь: в хэбэшке, значит «он», — гасает по этажам, бьет друг другу морды и трахает один другого в каждом углу. Бесчувственные тела валяются на лестницах, кто-то блюет у стены, и все это под звук диких воплей, музыки и звона разбиваемой посуды. Дурдом и бардак. Каждую ночь. Удивительно, что все эти швеи-мотористки рано утром встают, приводят себя в порядок и выходят на работу. И откуда только здоровье берется!
— Ну че, пойдем? — уже спокойнее сказал Оскал.
— Куда? — вздохнул я.
— Не гони беса, Тыднюк! — возмутился Оскал. — Мы ж договаривались.
— За каким хером?
— Оттянемся.
— Брат, да облом переться за пять километров в этот бардак, — лениво попытался отмазаться я.
— Да ну, пойдем!
— Блин, опять эти мерзкие рожи…
— Тыднюк, — перебил меня железным голосом Оскал. — Не парь мозги. Пойдем.
— А вот ты прикинь, — попытался я воздействовать на его воображение, — туда пять километров пехом, а потом под утро столько же обратно, паливо, патрули, облом…
— Пойдем, Тыднюк, — упрямо повторил Оскал. (Я — дурак. Какое там у Оскала воображение!)
— Давай-давай, поднимай свою задницу, — навис надо мной своими ста двадцатью килограммами Оскал. Посмотрев в его горящие решимостью жальцы, прячущиеся в складках по-танковому тяжеловесной будки, я понял, что попал. Если откажусь, он, чего доброго, попрет меня на себе.
— Братан, хочешь — сам иди, — сделал я последнюю попытку.
— Да ты гонишь, — оборвал меня Оскал. — Ну, не чмырись, пойдем.
Я нехотя поднялся,
— О, — повеселел Оскал, — совсем другое дело.
Я напоследок заглянул в зеркало. Рослый широкоплечий молодец в стоящей от стрелок хэбэшке и полным обломом в глазах.
— Стрелок — что на трех маршалах, — пробормотал я, разглядывая свое отражение.
— Ага, — кивнул Оскал, — седьмого ноября.
— В красный день календаря, — уточнил я.
— На Красной площади, — добавил Оскал и коротко гоготнул.
— Оскал, тебе легче отдаться, чем объяснить, почему этого не хочется делать, — сказал я, оборачиваясь к нему.
— Вот и отдайся, — сразу же согласился Оскал. Делать нечего. Я «отдаюсь». Мы выходим из казармы и торопливо шагаем по клумбам в сторону забора.
Проскользнув в дыру, мы пересекаем дорогу и углубляемся в лес. Темно, хоть глаз выколи. Зато на небе — пир горой Звезд много много, почти неба не видно. Висят совсем низко, так что, кажется, кинь беретом — парочку точно собьешь. Но береты остаются на наших головах — мы не летехи, нам звезды без нужды. Спотыкаюсь, едва не падаю носом.
— Не спи — замерзнешь, — лыбится Оскал.
На ходу закуриваю. — Оскал сразу же просит оставить покурить, потом теряет к сигарете видимый интерес. Топочет чуть впереди и иногда оглядывается, якобы для того, чтобы проверить, нет ли кого сзади, а на самом деле, чтобы не пропустить момент передачи бычка.
Выходим на дорогу. Эта дорога называется «погранцов-ской», потому что идет вдоль пограничной колючки. Дальше, за колючкой, контрольно-следовая полоса, потом еще одна колючка, а та темнота за ней — уже Монголия.
— Э, Оскал, не греми так сапогами, — бормочу, передавая сигарету.
— А че? — испуганно озирается по сторонам Оскал.
— А то, погранцам кошмары будут сниться. Оскал желчно усмехается.
Минут через пятнадцать появляются убогие халабуДы предместья. Уже видно неподалеку четырехэтажное здание общаги.
— Тихо, тихо, — говорю вполголоса Оскалу. — Здесь патрули бывают.
Он презрительно сплевывает, мол, патруль не в беретах — не патруль, но идет осторожнее.
Подходим к общаге. Уже по окнам видно, что внутри — полная труба. И куда только патрули смотрят? Здесь же полный потенциальный состав гауптвахты ждет своего часа. Только подгоняй кунги с решетками и замками и грузи штабелями губарей. Правда, пару раз проводили здесь облавы, это точно. После этих облав на гауптвахте сидело народу втрое больше нормы — именно что сидело, лечь им в камерах было уже негде. Авось, сегодня пронесет. Авось. А че нам, солдатам: у нас на этом «авось» вся жизнь построена.
Заходим внутрь, переступая через бездыханное тело какого-то чернопогонника. Из-под лестницы слышен храп синяка-бурята, но его перекрывает доносящийся сверху гам.
Поднимаемся по заплеванным ступеням. Оскал негромко матерится, старательно обходя пятна блевотины, чтобы не запачкать наглаженных, до блеска начищенных сапог.
— Куда? — дергаю его за рукав.
— Второй этаж.
На лестничной клетке на Оскала сослепу налетает пьяный боец. Оскал, надоедливо морщась, спускает его с лестницы.
Заходим на этаж. Длинный темный коридор с большим количеством дверей. Много дурного шума, у одной из дверей двое бойцов дубасят третьего. Из туалета доносятся нечеловеческие вопли.
Оскал довольно усмехается, оглядываясь на меня. Он весь — сплошное предвкушение веселья. Заметив отсутствие интереса на моем лице, он подмигивает и хлопает меня по плечу, мол, не сцы, братила, щас погуляем.
Не обращая никакого внимания на дерущихся, Оскал ударом ноги распахивает одну из дверей. Заходим. Нас волной захлестывают яркий свет, вопли магнитофона, духота и вонь. В комнате вокруг заставленного жратвой и спиртным стола сбилась хренова куча — и не сосчитать сразу — народу. Сидят друг у друга на коленях, орут, пьют, целуются, потные, глаза безумные.
— Кто такие?! — рычит здоровенный мосел-танкист.
— Хлебало завали, — отвечаю я.
— Че?! — вскакивает он, хватаясь за горлышко бутылки. — Да вы че, уроды?!
Забыл, козел педальный, что лосей надо уважать. Оскал — даром, что центнер с гаком, — прыгает к нему и бьет по морде. Мосел вместе с тубарем уходит куда-то под батарею. Я хватаю первого попавшегося бойца и ляпаю его мордой в стол. Оглядываюсь. Все, больше ни у кого нет никаких вопросов.
— Короче, уроды, встали-ушли, живо, — небрежно произносит Оскал, По его тону чувствуется, что сейчас действительно лучше встать и уйти. Но бойцы зависают, Кто по пьяному делу еще не понял, что происходит, кто не хочет уходить, а кто ждет, что сделает сосед.
Выкидываю в коридор первого. Тут уж они зашевелились. Быстренько так, тихохонько, с большим пониманием на лицах. Последним выгреб на оперативный простор мосел-танкист. И вот тогда, глядя на перепуганные физиономии девчонок, Оскал хлопнул пятерней по столу и весело загоготал.
— Ты че, брат? — дернул я его за рукав. — Крыша на месте?
— Да понимаешь, — захлебываясь истерическим смехом, пояснил он, — я… я… я перепутал двери…
— Ну нормальный ты придурок? — тоже засмеялся я.
— Э, ребята, а вам кто нужен? опасливо спросила одна из девчонок.
— Светка Кольцова, с трудом успокоившись, ответил Оскал.
Соседняя дверь, — торопливо ответила девчонка, а одна из ее подружек выскочила мимо нас в коридор: наверное, возвращать гостей.
— Ладно, извините, девчонки, — еще улыбаясь, сказал Оскал. — Бывает.
Они вежливо покивали в ответ.
— Пойдем, — обернулся он ко мне.
— Погоди, — ответил я, разглядывая хозяек комнаты. Одна мне приглянулась. Худенькое личико, короткая стрижка, вздернутый носик и губки бантиком. Этакая бубочка.
— Тебя как зовут?
— Наташа, — ответила она равнодушно.
— Пойдем покурим.
Она переглянулась с подружками. Девчонки захихикали.
— Пойдем, — пожала она плечами.
— Ладно, — хлопнул меня по спине Оскал. — Я буду в соседней комнате.
— Хорошо. Я попозже подгребу.
Мы вышли с ней в коридор, подошли к туалету, под лампочку. Я вытащил пачку. т— Кури.
— Спасибо. Закурили.
Всегда зависаю в таких ситуациях. О чем там с телками базарить? Я мужик простой, мне бы поближе к делу. Все равно финал один. Так чего зря время терять? Я немного помялся. Но, блин, правила игры есть правила игры. Сначала надо о чем-то потрендеть.
— Твой парень был мосел? — спросил я.
— Нет, — пожала она плечами.
— А кто?
Она посмотрела на меня, как на придурка, и промолчала.
Дурацкие правила игры. Это напоминает мне, как кобелек увивается вокруг сучки. Он и так к ней и сяк, а она — все мимо кассы. Сама ж, зараза, дома скулит аж заходится, так рвется на улицу, когда течка, а кавалеру своему лохматому пока всю душу не вымотает, дела не будет. Поразмыслив, я решил из этого и исходить.
Докурив сигарету, я бросил окурок в туалет и повернулся к ней. В ее глазах скакали орды нахальных чертей.
— Ладно, хорош порожняка гонять. Пойдем.
— Куда?
— К тебе.
— Зачем?
Такие вопросы всегда выводили меня из себя. Что значит, зачем? В подкидного играть. Запускать бумажных змеев. Лепить пасочки из песка. «Зачем»!
— По ходу разберемся, зачем, — ответил я, увлекая ее по коридору. Она пожала плечами и промолчала.
Получилось. Получилось. Проконало. Что-то горячее поднималось из нутра и затапливало мое жадное кобелиное естество. Вот оно, все ближе, ближе… И голос мой непроизвольно задрожал, когда я спросил:
— Где твоя комната, подруга?
— Напротив той, где мы были.
— Ты думаешь, я в темноте найду, где мы были? — радостно спросил я.
Она показала.
На чье-то счастье, в ее комнате никого не оказалось. Мы вошли внутрь, и я закрыл дверь на замок. Потом молча повернулся к ней и обнял. Она уже не спрашивала, «зачем»…
Потом я драл с нее и с себя шмотки и бестолково тащил ее куда-то в темноту, потом полузадушенно скрипела продавленная чуть ли не до пола койка, и она что-то потерянно бормотала, наверняка сама не понимая, что именно. Но мне было не до этого. Мое колено провалилось в щель между койкой и стеной, и вытащить его оттуда не было никакой возможности. Потом, когда в душной темноте стало не продохнуть, все наконец благополучно закончилось…
На обратном пути нас засек патруль. Мы как раз вышли из леса, и Оскал, матерясь во всю ивановскую, счищал с сапога невесть откуда взявшийся здесь коровий навоз, как вдруг неподалеку в полутьме нарисовались три фигуры, и резкий голос скомандовал:
— Стой! Ни с места!
Мы дружно сорвали с голов береты (ранним утром в полумраке видны только силуэты — проверенная многими самовольщиками информация, — а по нашим головным уборам очень хорошо видно, из какой мы части) и галопом припустили в сторону родного забора. Патруль — трое безмозглых придурков — бестолково затопотал следом за нами.
— После гулек только от патрулей бегать, — недовольно проворчал на бегу Оскал.
— А я тебя предупреждал, военный.
— Слушай, а может, остановимся да и оторвем этих бойцов?
— В другой раз.
— Стой, стрелять буду! — донеслось сзади.
— Он же не в карауле! — возмутился Оскал. — Это на посту такие команды подают…
Ответить я не успел: мы нырнули в дыру.
Через две минуты мы вломились в родную казарму, а еще через пару десятков секунд уже лежали, что ясочки, под одеялами и желали себе спокойной ночи.
На часах было полшестого утра…
Глава 3
Сколько ни прикидывал, никогда не мог толком решить, какой ротный был бы лучше, женатый или холостой. И это совсем не пустой вопрос, если хорошенько поразмыслить. Конечно, холостой вроде бы похуже. Ему и торопиться некуда — дома никто не ждет, и в казарме переночевать не в падлу, а это значит, что внимания своему подразделению он уделяет куда больше, чем нам нужно. По мне, так вообще б его рожу командирскую в расположении не видеть. Но зато он всегда спокоен, в голове одни бабы да водка, да и мозги ни из-за чего не сушатся, а какой же офицер может быть лучше офицера-похуиста? Только тот, который в отпуске.
А вот женатый — что тот черт, который в тихом омуте водится. Вроде все нормально идет — если и в семье тишина, и дети в порядке: только девятнадцать ноль-ноль бабахнуло, а его уже и близко нет, к очагу усвистал. Но уж если с женой напряги — то он, словно озверина, обжирается. И жди тогда ночных построений, уставных подъемов и залповых посылов на губу.
Вот такой как раз наш и есть. Только жена не дала — сразу летит в родную роту и ну всех строить, что аж шуба заворачивается. Хорошо хоть ночью не заявляется: он в гражданских кварталах живет, оттуда ночью автобусы не ходят, а если пешкодралом — так или шагай, или первого автобуса жди, все равно раньше подъема не доберешься.
Но зато к подъему — как штык. И первым делом дневальному по морде. Есть за что, нету — без разницы. Это у него первый пункт программы такой. Как слышишь на подъеме мат в три этажа хозяйским басом от входа, а потом грохот и звон падения тела со штык-ножом, так и знай — опять жена ротному не дала. Иногда уже думаешь: ну лапочка, ну рыбулечка моя дорогая, ну хоть сегодня не выпендривайся, дай ты ему, мерину сивому, дай по полной программе, чтоб у него уши отвалились, чтоб спал в отрубе до самого обеда. Ан нет. Не дает. Я уже Оскалу предлагал: давай, мол, наряд организуем, что ли, специальный, чтобы ротному подсобить, трехсменный, как караул. А то из-за этой заразы ни ротному, ни роте покоя нет.
Вот и сегодня дневальные еще подъем не прокричали, а Мерин уже тут как тут. Как водится, завалил дневального, пожарную бочку с водой на пол вывернул (и как только ему не облом такую тяжесть ворочать!), влетел в расположение и ну петь военные песни. Козлы, мол, придурки, подъем, живо, мать вашу так и этак, и — упорный, гад! — стал в начале расположения и пошел, пошел ракетным тягачом койки переворачивать. Мне проще — моя койка в самом конце расположения стоит. Но все равно неприятно: я ведь только час назад улегся.
Сколько раз подумывал: может, чан ему настучать? Но Оскал не советует: конечно, ротный — не какой-нибудь чмошный мазутчик, в особотдел не побежит, но завалить его сложно. Здоровый, гад, и в драке — крутой умелец, не зря из Афгана две Красных Звезды привез.
Да нет, был бы повод стоящий, я б его со всеми его самбистскими наворотами положил бы. Но из-за такой мелочевки?.. Он же командир, ему положено придурком быть. Я давно заметил, что власть — штука гнилая и людей марает похуже дерьма. Солдат какой-нибудь и то, как стал сержантом, так скурвился, руки рядовому не подаст, только и думает, как бы властью своей его прищучить— Чего ж от офицера ждать, если его пять лет в училище на солдатские погоны притравливали и потом он еще лет восемь-десять в казарме, как в загоне, подчиненных на «фас!» брал. А над ротным есть комбат, а там комполка, а еще выше комкор, командующий округом, маршалов целая орава, и все они вниз по служебной лестнице кидаются, как фокстерьер на лисицу.
Но все равно, зря он так круто берет. Мы ж не мазута, мы и ответку погнать можем. Знаете, как оно бывает: вроде стоит дерево, большое такое, крепкое — скажем, кубов на тридцать. И ничего ему не страшно. А червь тихо-тихо так обедает внутри. Сегодня обедает, завтра, послезавтра добавку берет. А через неделю это дерево — бах! — упало и рассыпалось в труху. И от тридцати кубов нормальной древесины, может, если постараешься, только на тубарь трехногий и наберешь.
А этот, Мерин наш, не унимается. Действует по распорядку. Застроил роту в проходе между койками и зыркает вдоль строя — цель ищет. А первая цель у него всегда одна — Обдолбыш. Странный такой парнишка. Тощий, неказистый такой, совсем не лосевской заточки солдат, даже непонятно, как в ДШБ попал. И все ему мимо кассы. Смотры, шмоны, учения — все до свидания. Косой забил где-то в закутке, пыхнул и завис в красном уголке. Первым делом — обдолбиться. Потому и Обдолбыш. А раз не горит на службе, не тянется перед начальством, то ротному он как заноза в заду.
— Каманин! — орет ротный.
Ясное дело, «Каманин», кто ж еще? И Обдолбыш медленно так, с оттяжкой, выплывает в первую шеренгу.
— Че?
— Ты мне не чекай, Каманин, на соседних очках не сидели! За год службы с офицером разговаривать не научился?
— Виноват — исправлюсь, — бормочет Обдолбыш.
А ротному неуставные ответы — как бальзам на раны. Даже непонятно, что бы он делал, если бы Обдолбыш хоть раз ответил не «че?», а «я!», как положено.
— Да че ты исправишься, придурок! — орет ротный. — Горбатых на кладбище правят!
Молчит Обдолбыш. Только улыбается, так, знаете, от-винтово, как будто он сейчас далеко-далеко отсюда, в своей Россоши, сидит на кухне, лапшу с маслом хряцает, а рядом не ротный-горлодер, а какая-то мелочь пузатая, бестолковая, вроде мухи. О, ротному его улыбочка — как литр скипидара на конец.
Ну, ясное дело, за грудки. Потом — по морде. А Обдолбыш — много ли ему надо — тряпичной куклой в шеренгу шмяк! Встает неторопливо, утирается:
— Не запарились еще? Ротный — к нему. И снова по морде.
Обдолбыш снова встает, харей разбитой улыбается.
— Отольются кошке… — бормочет.
— Чего?! Ты че, угрожать, солдат?
— Да нет. Если что-то делается, то делается… И еще шире улыбается.
Вот, думаешь, придурок, да чего ж ты лезешь, да зачем? Что, здоровье некуда девать? Помолчи чуть-чуть и лыбу свою дурацкую спрячь, потом, если так охота, после отбоя в зеркало улыбнешься. А ему — фиолетово. Знай себе, кривит губы.
Ну, ротный, конечно, тоже не железный: размахнулся, потом передумал и поволок Обдолбыша в канцелярию. Дверь-то прикрыл, но орал так, что нам все было слышно. «Ну ты че, ублюдок? Ты кому угрожаешь? Я таких, как ты, пачками хавал в Афгане!» — «Вкусно было?» — Пауза. — «Чего тебе надо, солдат? Чего ты добиваешься?» — «Чего-чего… У меня система простая: делайте что хотите, только меня не трогайте…» — «Это как? Так не бывает, солдат». — «Бывает. Че ж вам понять-то трудно, по-русски же вроде говорю… Мне ваши армейские штучки, все эти священные долги, приказы, кантики-рантики, смотры с учениями, молодцеватость эта ваша дурацкая до…» — «Но-но, не перегибай!» — «Потому что дебильство это все. Разуй глаза, капитан. Жизнь, которая вне, снаружи, она же другая совсем… Даже ты, когда из этого гадючника выходишь, тоже ведь нормальным становишься, человеком… А я сюда не просился. А уж если попал, то дебилом хэбэшным быть не хочу. Для меня это — так, вырванные годы. Закончатся, прозависаю, дотяну — и домой…» — Пауза. — «А ты ведь домой так просто не поедешь, солдат… Не дам. Я в Афгане таких живо гнул». — «Здесь не Афган, капитан.» — «Ничего, я тебя и здесь достану».
Мы строй поломали и сгрудились поближе, тихо-тихо, чтобы ни полслова не упустить.
«А не боишься?» — «Чего, урод?! — Чего мне бояться?! Тебя?! Да я семерых духов один на один замочил, понял?! Я войну тащил, а ты — ты! — чем ты меня пугаешь, щегол?!» — «Дурак ты, капитан, хоть и герой… Воевал, а не знаешь, что самые опасные пули летят не спереди…» — Пауза. И ротный уже спокойно так: «Ладно, солдат, собирайся… На кичмане отдохнешь…»
Мы сразу — в строй. Дверь — настежь. Ротный —холодно — старшине:
— Чернов, Каманина подготовить к выдвижению на губу. Пять минут, отсчет пошел.
— Есть.
И Чернов с Обдолбышем угребли в каптерку. А ротный — сразу видно — поостыл. Молча осмотрелся, как будто на складе, а кругом — штабеля, а не люди, и пустым таким голосом говорит:
— Поймите, придурки, ваши бега с зэками — это детская забава. А я хочу, чтобы вы были готовы к войне. Ясно? К настоящей, конкретной войне. А на войне такие козлы, как Каманин, — первые враги. — Он выдвинул челюсть, по лицу побежали морщины. — Врагов буду давить. Как гадов ползучих. Ясно? — И, после паузы, равнодушно: — Все. Цирк закончен. Разойдись.
После обеда позвонили из штаба: под Бичурой на боевом выезде погибли Тренчик с Алтаем. Клевые были ребята. Тренчика я знал плохо, помню, что на гитаре круто играл: «Гоп-стоп, мы подошли из-за угла, гоп-стоп…» И всегда лыба счастливая до ушей. Душевный такой мужик. По анекдотам — первый. Помню, однажды чайник браги выиграл: два часа без передыху травил анекдоты и ни разу не повторился. Полвзвода потом с того чайника счастливые ходили, что слоны. Алтай — тот был умелец. Золотые руки. Вечно сидел в сушилке, мастерил чего-то. Утюги чинил, тачал сапоги. Однажды сколотил ящичек со стоечкой, чтобы вешать венички суконные — сапоги обметать перед входом в казарму. Помню, даже когда программу «Время» загоняли смотреть, и то — сидит, а в руках какая-то не то релюшка, не то хер его знает что, крутит, вертит, на телик ноль внимания.
Так вот, их уже нету. И никогда не будет. А будут два цинковых ящика в сопровождении четырех мрачных бойцов, которые тупо напьются на поминках, и еще полгода-год будет память о выигранном на спор чайнике браги, пока не дембельнутся очевидцы, и еще года три-четыре, пока не доломают, будет у входа в казарму ящичек со стоечкой. И все. В армии солдат не считают, в армии считают «процент естественной убыли личного состава», в армии все проще. Вычеркнут две фамилии из штатного расписания, скатают две постели и все, были люди и нет. Если повезет и строевая часть прощелкает таблом со снятием с довольствия, то на столах роты в столовой пару дней будут две лишних пайки. Тоже, кстати, неплохо — две пайки на шару.
Впервые посмотрел на смерть с этой стороны. Ладно, когда зэков валишь, или беглецов. Это легко. У них и одежда другая, и лица. А вот представил себе два трупа в беретах где-то на цолгинских камнях, и жутко стало. Ладно, когда «до», когда «перед»: считаешь до десяти, чтобы кинуться под пули. Там ты еще живой, там в собственную смерть поверить трудно. А ну как «после»? Как бы я выглядел на месте Алтая, на месте Тренчика? Сколько обо мне память будет? Да хер с ней, с памятью, но ведь тогда, когда «после», уже ничего нельзя будет изменить. НИ-ЧЕ-ГО! Вот что страшно. Эх, знать бы заранее, когда можно на рожон лезть, а когда нельзя!.. Но это уже не смелость, это как-то по-другому называется. Да нет, я и сейчас считаю, что если биться, то насмерть, что нельзя ее бояться, смерти, коль хочешь ее одолеть, что… Но ведь ей-то на твою смелость может быть наплевать! Бахнет в лоб — и все… А почему? За что? И вот когда думаю об этом, чувствую, что смелость-то есть — я и сейчас ни перед кем не спасую, — но она внешняя какая-то, как скорлупа. А внутри — пусто становится. Столба, опоры — нет…
И так мне вдруг тоскливо стало — ну просто труба. Побродил бестолково по городку и сам не заметил, как оказался возле нашего батальонного свинарника.
Давным-давно, два года назад, когда мне армией и не пахло, залетел на чем-то — уж и не знаю, на чем — крутой лось Леха Стрельцов. Да так залетел, что получил два года дисбата. А как вернулся с месяц назад, ротный — «да хер знает, куда впихнуть дослуживать этого дизеля!» ! — назначил его свинарем. Был Стрельцов, говорят, не последним черпаком, оторви и выбрось, а с дизеля вернулся тихим и покладистым, что твоя целочка. Сидит себе на свинарнике, носа никуда не кажет. Спокойненько так тянет к дембелю.
— Привет, Леха, — бормочу, стараясь не дышать: вонь у него здесь похуже той, которая в туалете, когда очки позабивает. v
— Привет, — отвечает, помаргивая белесыми ресницами.
— Как дела?
— Ничего,
— Че такой вялый? Со свиней своих пример берешь? Смотрит на меня молча, глазки водянистые, подбородок Слабый.
— Что, понаезжать зашел? — спрашивает негромко.
А меня зло разобрало: какой-то не лосиный он. Весь, с ног до головы, не лосиный. Лоси там по пуле схлопотали, а он тут в свинячьем говне возится, герой.
— А хоть бы и понаезжать? Что, по морде дашь?
— Не-а… не дам, — пожимает плечами. — Как-нибудь в другой раз.
— А я хочу сейчас! — нависаю я. — Или кишка тонка? Он неторопливо достает из-за уха папиросу, закуривает, задумчиво смотрит куда-то над моей головой.
— Дурак ты, Тыднюк, и зелен больно со мной такие базары начинать… — наконец произносит он. — Здоровья у тебя покамест много, а девать его некуда…
А мне уже интересно. Ну ладно, допустим, я дурак. Но это предисловие. А дальше-то чего будет?
— А что, думаешь, завалишь меня? Он еще несколько секунд молчит.
— Может, и не завалю. А и знал бы наверняка, что завалю, так не стал бы пробовать.
— Это почему?
— Домой очень хочу, — опустив глаза, говорит он. Блин, какой он весь чмырной! Грязный, вонючий, зашуганный… Свинячий какой-то.
— Стрельцов! — ору я прямо в его белесые глаза. — Ты че, Стрельцов?! Ты ж лось! Проснись!
— Лось? — усмехается он. — А-а, не самый крутой зверь… По мне, так свинья круче, — и вдруг хихикает: — У ней рогов нету.
— Пошел ты… — говорю я.
— Да ты сам пошел! — вдруг взрывается он. — Ты, солобон сраный, ну что ты знаешь о службе, что?! Ты думаешь, здесь мы не люди, да? Да здесь мы еще хоть наполовину, хоть на четвертушку людишки, а там — на дизеле — мы вообще никто, понял? На метр восемьдесят ниже, чем никто!.. Да ты, тупорылый, наверное, об этом и не задумывался никогда. А я, я хочу быть человеком, понял? На все сто! Дома! Среди нормальных! Поэтому моя цель — нормально дембельнуться! Пусть я не лось, пусть свинья, параша, пусть в грязи, там, на гражданке, это на лбу не написано, там все — нормальные! И я в ваши дурацкие игры не играю, понял? И бошку под пули не за хер собачий подставлять не буду! Хочешь быть крутым? Хочешь понтоваться, наезжать? Давай, вперед, я все стерплю, если мозгов у тебя нет, но запомни, если уж очень сильно меня достанешь, я тебя, козла, пидара, в три секунды в цинк запакую! И шиш кто потом спалит. Все понял? А теперь уёбуй на хер отсюда! Хлебало твое тупое видеть не могу… Тоже мне, лось… Ублюдок сохатый…
Блин, жутко захотелось оттянуться. Чтоб муть эту всю из нутра вымыть, чтоб попустило. А лучшего места для этого, чем зал, нету. Я всегда туда прихожу, когда паршиво на душе. Железо потягаешь до седьмого пота, до ломоты в мышцах, грушу побуцаешь — и легчает как-то, спокойней становится. И мысли дурные в голову не лезут.
В зале в это время никого не было. Я вынул ключ из щели над дверью, отпер замок и вошел.
Зал у нас небольшой, но для армии отличный: куча всякого железа, пара-тройка тренажеров, турники, брусья, груша, зеркала. Неплохой наборчик.
Я скинул хэбэшку, разогрелся, растянулся, потом взял гантель и занялся трицепсами.
Люблю это состояние, когда позвякивает, плавая вверх-вниз, железо, хрустят от натуги суставы и мышцы раздуваются кровью. Тогда тело дышит легко-легко, на полную, кровь быстрее бежит по венам, а состояние — такое завис-но-о-ое, какого и после трех косых не бывает. Концентрируешься на усилии, прямо видишь, как мышечные волокна растут под весом, и чувствуешь себя таким сильным, что впору самосвалы переворачивать. А тело сопротивляется: да брось, мол, Андрюха, эту железяку, за каким она тебе сдалась, ляг, полежи, обломись… А ты ему: да хрен тебе, братец, давай-давай, жми, качай железо, и пока ты тонн десять не перекачаешь, покоя тебе сегодня не видать…
Короче, к тому времени, когда я проработал трицепсы и плечи и взялся за бицепсы, чувствовал я себя гораздо лучше. Завалили Тренчика с Алтаем? Дураки потому что были. Конечно, дураки, раз какого-то зэка сделать не сумели. Может, нюх потеряли, может, рука ослабела, а мы сейчас хорошенько себя понасилуем, чтобы у нас с телом в деле такой неприятности не вышло.
После бицепсов прокачал пресс и, надев лежавшие тут же, в шкафчике, перчатки, подступил к груше. Она была для меня сейчас как смерть. И я вколачивал в лицо и корпус этой смерти удар за ударом — аж пыль столбом стояла, и я сыпал удары, все эти прямые, крюки и апперкоты, пачками, сериями, превращая подлую старуху с косой в безобидный, безвредный мешок с песком. На! На!
Получи! И по морде! И в челюсть! И в солнечное! И еще раз в челюсть! И вот еще пару запрещенных ударчиков! А потом еще локтем! И на одессу! И снова по морде! А ну, попробуй, хромая, возьми меня… Возьми, если здоровья хватит, если кони не двинешь после такого битья… Только кровяху отсморкни, да зубы лишние повыплюнь, да воздуху насоси в легкие, а то они у тебя после вот этого апперкота на истраченный презик похожи…
— Э, грушу не оборви, Тыднюк! — вдруг сказал кто-то сзади.
Я, придерживая грушу, обернулся. У входа стоял непривычно цветастый и гражданский в своем спортивном костюме взводный второго взвода лейтенант Семирядченко.
— Здражла-ташнант, — пробурчал я, переводя дух.
— В спарринге побуцаемся? — предложил Семирядченко, потягиваясь и хрустя суставами.
— А че, можно… — сказал я и оценивающе поглядел на него. Ну что ж, рама — будь здоров. Посмотрим, каков он на ринге.
— Только ты эта… минут пятнадцать дай мне, солдат… Разогреться…
Я пожал плечами и отвернулся к груше. Хочешь греться — грейся.
За спиной звякнули гантели и застучали кеды: Семирядченко занялся бегом на месте.
— На ринге работал?
— Работал, — ответил я, не оборачиваясь. — А че?
— А то, что если не работал… Пауза.
— То что? — раздраженно переспросил я.
— То огребешься.
— Странные вы люди, офицеры, — мрачно усмехнулся я, легонько ударяя в грушу. — Думаете, что звезды на погонах пробы добавляют.
— Пробы не пробы, — хохотнул он, — а руки удлиняют. Я только пожал плечами. Погоди-погоди, длиннорукий, разогрейся только.
Ну вот, наконец мы в стойке. Передвигается он легко, подвижный. И видно, резкий, но осторожный, выжидает, присматривается, временами запуская длинные левые прямые. Дышит хорошо, подбородок не задирает. Я тоже на рожон не лезу. Так, чередую для затравки прямой-крюк, момента жду.
Первый удар — правый прямой — он пропустил минуте на третьей. Крепкий удар. Но — мужик твердый — зрачки вильнули и снова все в норме. Положил мне четкую серию в пресс и в локти, потом — пару ударов в перчатки. Потом, когда в ближнем сошлись, пропустили по паре плюх.
Но это так — разминка. Стоящей зацепочки нету. Кружимся по залу, выжидаем. И вот, когда он снова атаковал, у него плечо слишком завалилось, а у меня моя коронная пара, левый крюк-правый апперкот, короткая, как вспышка, когда между ударами дозы секунды не влазит, так, знаете, бах-бах, уже наготове. И тут уж я его пробил. Головой трясет, часто моргает и в клинч залезть норовит. А я его отталкиваю и на апперкот ловлю раз за разом.
Но — выгреб. Оклемался. Снова взгляд четкий, в глазах злость. А я, признаться, начал уставать. Что значит курево, драп, да и практики нормальной нет. Пару раз словил меня на отбиве. Защищаюсь, кровь глотаю. И, как обычно в такой ситуации, нет-нет, да и искорка беленькая перед глазами мигнет.
Ну, думаю, пора заканчивать. А то он и вправду меня завалит. Присматриваюсь, ловлю детали. Вижу, и он подустал. Мы ж не на ринге, перерывов между раундами не делаем. Руки сантиметров на пять ниже, чем надо, держит, челюсть светит. Ну и на тебе в твою челюсть, раз такое дело! Хар-роший такой апперкот получился: у него голова вверх дернулась, зубы клацнули, и все. Повалился навзничь. А я стою — пот градом, руки как чугунные. Еле дух перевожу.
Но нокаута не вышло. Поднялся. Челюстью двигает и перчатки стягивает.
— Хорошо работаешь, Тыднюк…
— Че, все? — спрашиваю, а сам рад-радешенек, что закончили.
— Все, — кивает, — хватит на сегодня… Потом, как-нибудь продолжим. Спасибо за спарринг.
И перчатки швыряет на скамейку.
— О, а это кто такой?
Я оборачиваюсь. На скамейке в углу сидит Кот.
— Да это ко мне, ташнант, — говорю.
— А, ну ладно…
Вытирается полотенцем, подхватывает перчатки, кивает, мол, пока, и уходит.
Подсаживаюсь к Коту. Ебтать, а у него… Нос распухший — ну точно сломали, губы — что пельмени, щека — желтая с фиолетовым.
— Братила, чего это с тобой? Трясет головой.
— Не бэндог я, брат…
— А ну, кулаки покажи!
Кулаки его мне понравились. Настоящие мужские кулаки: в ссадинах, костяшки разбиты. Видать, не одно хлебало ими порихтовал.
— Дался тебе этот бэндог… Все ж нормально. Вижу, круто рубился, молодец.
Машет рукой, а на глазах — слезы:
— А-а, да ладно… Не выгребаю я, понимаешь, Андрю-ха? Достали меня вконец…
— Да фигня! Послушай-ка…
— Может, попробовать перевестись куда?
— Э, ты мне базары эти чмырные брось! «Перевестись»! Тогда и здесь, и там тебя за чмыря будут держать, понял? Не выдержал, мол, сломался. Ты что, думаешь, на новом месте легче будет? Наоборот, там все сначала надо будет начинать. Тут уж надо ломиться до упора там, где есть.
— Да не могу я, брат, понимаешь? — бормочет, чуть не плача. — Они ж, гады, по одному не дерутся. Все толпой налетают. А против толпы не повоюешь…
— Да очень даже повоюешь! Ты, главное, подметь, кто в толпе заводила, и выруби его чем потяжелее, да так, знаешь, покруче, чтоб с кровью, с мясом…
— Воруют все, подляны разные кидают… Если бы хоть честно…
— Ха, чурбаны и «честно»! Это ж самая подлая нация, понял? И ты их по-ихнему: ночью встал, выбрал одного и табуретом в лоб, чтоб голова сквозь койку выпала!..
— Андрюха, да и я ведь по ночам сплю, и меня ведь так подловить можно.
— А ты не дрейфь. Стой на своем — и труба! Тело остывало. Мне стало холодно.
— Короче, брат, я весь мокрый, задубел совсем, как бы потом соплями не брызгать. Ты эта… если хочешь, идем со мной, духи пожрать принесут, потом пыхнем…
Он грустно покачал головой.
— Да нет, брат. Пойду я.
Ну, на нет и суда нет. Признаться, он уже малость достал меня своим нытьем. «Что делать?», «что делать?», прямо Ленин в Октябре. Если мужик — отобьешься, если нет — твои проблемы. Я ни к кому за советами не бегал.
— Ну иди, — подал я ему руку. — Не сцы, все будет путем.
— Не думаю, — сказал он жалко и так на меня посмотрел, как будто я его голым в джунгли выпустил.
И ушел.
Глава 4
На следующее утро мы — сводный взвод первой роты — покатили на боевой выезд, потом в запасном районе с неделю стояли, на КШУ, командно-штабных учениях, так что в батальон вернулись только дней через десять.
И сразу в наряд. Караул на гарнизонной гауптвахте. Ух, не люблю я этот «губной» караул — труба: сутки в кольце из колючей проволоки повертишься, железные двери с глазками, красный свет, запах какой-то особый, затхлый, камерный, несвободный, как будто сам на кичмане сидишь.
А ведь, в натуре, тот, кто зэков сторожит, тюремщик, вэвэшник, он ведь и сам, считай, сидит. Раз в тюрьме, на зоне… Сказал об этом Оскалу, а он, весельчак херов, гогочет-заливается: нельзя, говорит, утопить кого-то, чтобы самому не намочиться.
В наряде — двадцать один человек, начкаром — лейтенант Майков, взводный наш, разводящим — Оскал. Весь наряд — молодец к молодцу, те, что, если надо, прикладом работают как родным, что собака хвостом. А на губе в карауле как раз такие и нужны: мазуту тупорылую уму-разуму учить, чтоб боялись кичмана как огня, чтоб чем залетать, прежде бестолковкой думали, а не пилоткой.
Ну, короче, приняли наряд, проводили чмырей-пэвэошников, развели первую смену на посты. Покатили сутки, защелкали.
Губари нам не понравились. Слишком буро они выглядели. Впрочем, они никогда нам не нравятся, они просто не могут нравиться, хотя бы потому, что они — губари, а мы — их караул. Во всяком случае, было решено их вздрочнуть.
После обеда мы вошли в камеры солдат и сержантов и хорошенько их прошмонали. Ну, разумеется, нашли все, что нужно, чтобы иметь повод для дрочки: какие же губари не нычкуют курево и спички? Как сейчас вижу изумленную и перепуганную рожу того пушкаря, у которого мы это нашли. «Да вы че, мужики, — бормотал он, непонимающе глядя на нас, — мы ж все — солдаты. Да где ж ваша солидарность?..» Умник херов! Солидарность ему подавай! Ну что ж, он лосевскую солидарность прикладом по морде и получил.
Тогда мы выстроили их в колонну по одному и погнали на плац, грязную земляную плешку между зданием гауптвахты и туалетом. Я стоял на выходе из камеры рядового состава и подгонял выбегающих губарей прикладом АКСУ, чтоб их, козлов педальных, на плац аж выстреливало.
Предпоследним в колонне оказался Обдолбыш. И как я его не заметил во время шмона?.. Сгорбленный, пальцами локти обхватил и дрожит мелко.
— О, привет, братила, — хлопнул я его по плечу. — Как отсидка?
— Все ништяк, — со своей всегдашней зависной улыбочкой ответил он. — Только без драпа херово.
И неторопливо побрел по коридору на выход.
— Ты куда? — удивился я. — Сидел бы здесь…
— Насиделся уже. Пойду, может, у ребят драп есть, — и, пройдя еще пару шагов: — А нет, так хоть покурю.
— Флаг в руки, — пожелал я и обернулся к последнему. Это был Кот.
— Чего?! — уставился я на него. — Ты-то чего тут делаешь, зема?
— Сижу. Сам, что ли, не видишь?
— Да вижу, не слепой. Когда я тебя последний раз видел, ты на кичу как-то не собирался…
— Это точно… Старшина ротному сдал. Самовольная отлучка из части, — пояснил он, вздыхая. — Хорошо хоть дезертирства не пришили.
— Да ты гонишь, какое в жопу дезертирство?!
— С них станется…
Я выглянул в коридор. Вся дэшэбэшная орава увалила следом за губарями на плац — дрочить. В коридоре маячил только Агеев, часовой. В полном кайфе. Пару раз за неуставняк — потому что кровожадный, как людоед — чуть не загремел на дизель, и теперь всегда в карауле на губе балдеет, что снаружи, а не наоборот. И еще очень любит, когда кого-то в карцер запихнут, насыпать туда хлорки, погуще, налить воды и ликовать, когда губарь кинется подышать к дырке в двери. И как только кидается, урлобан Агеев уже тут как тут. Что твой пластырь прилепляется к двери — не отодрать, и только в дырке появляется губарьская дышалка, он туда — штык-ножом. Кайф при этом ловит — что на бабе, ублюдок.
Стоит, ждет. Рядом — пустое ведро. И запах хлорки в коридоре. Значит, карцер уже готов к употреблению.
— Сколько дали, братила? — спрашиваю у Кота.
— Известное дело, пятнадцать.
— По полной, значит.
Присматриваюсь к нему.
— А знаешь, брат, ты вроде как получше сейчас выглядишь, чем тогда, в зале. И дело даже не в том, что рожа подзажила. Посвежевший какой-то, повеселевший…
— Знаю, — кивает. — Да так оно и есть. Я здесь отдыхаю.
Кто-то из нас придурок. Убей, не пойму, как это на губе может быть лучше, чем в роте.
— Тоже мне, нашел санаторий…
— В натуре, санаторий, — говорит. — Только два недостатка. Во-первых, в баню не водят, а во-вторых, сроки маленькие.
— И сколько осталось?
— Ну, если не накрутят, то четверо суток.
— К встрече с ротой готов? Он явно мрачнеет.
— Нет. И никогда не буду готов. Сколько бы здесь ни просидел.
Меня вдруг начинает тянуть на улицу. Агеев, дебил, поперек дыхания со своей хлоркой встал, а тут еще этот черт ноет.
— Ладно, зема, сиди тут, не смыкайся. На плацу сейчас дроч идет, так что тебе там делать нечего. Отдыхай. Если кто нависнет, скажешь, я оставил. — И, не слушая его бормотания, иду на улицу.
А на плацу дроч в самом разгаре. Губари на «делай раз! делай два!» отжимаются под сапогами караула, а иных — самых бурых — то там, то здесь потихоньку берут в приклады. Над плацем смешиваются два стойких запаха. С одной стороны, где раскачивается на тубаре по-начкаровски ужратый Майков, тянет перегарным духом. С другой, где в кучке караульных привалился спиной к дощатой стенке Обдолбыш, — веет выкуриваемым драпом.
Подхожу. Обдолбыш снова счастлив — дальше некуда, наверное, еще больше, чем Агеев со своей хлоркой. Пару косых уже заныкал под погон, а один взорвал и пустил по кругу. Глаза глубокие-глубокие — куда тому Байкалу браться, — и по обыкновению что-то морозит.
— …Все материальное должно размножаться, ну, как бродячие собаки, а значит, должно размножаться и северное сияние, верно?
А мужики знай себе хихикают. Это и понятно: послушать в такие минуты Обдолбыша — одно удовольствие.
— Так вот, не знаю, как оно у северных сияний, почкованием или еще чем, но вот, допустим, рождается маленькое северное сияние… Лысенькое такое, с родничком… Э, погоди-ка, — перебивает он сам себя, — как это «лысенькое»? За что это его?..
Все ржут. А он озабоченно хмурится, чешет затылок.
— Нет, погоди-ка, надо ж разобраться… Я ж теперь не засну: экий у них беспредел творится, на Севере… Э, а дети?! — на его роже появляется неподдельный ужас. — Ну, эти, грудные?.. Они-то чего уже успели натворить?..
Его хлопают по плечу, мол, обломись ты с гонивом своим, но он отмахивается.
— Вам плевать, но надо ж разобраться! Вот приходит когда мент этот, э-э… северносияниевский, вязать, вот как он объясняет, зачем пришел? Ну, там, ларек ты бомбонул или бабку северную топором… Да? А потом — на зону!.. Блин! — вдруг орет он озаренно. — Блин! На юг! У них зона на юге! Им же там хреново! У негров! Негры ж черные, и солнце ярко светит! Да?
Явно, косой с «зимником» был. После «зимника» всегда на гониво пробивает. И ладно. А то, если бы ребята Обдол-бышу «шалы» принесли, которая на «хи-хи» бьет, он бы сокамерникам всю ночь ржачкой дурной спать не давал.
Принимаю у соседа косой, делаю пару тяг. У-у, крутая трава. У-у… Не передаю дальше: надо добавить. Добавляю. У-у-у… Круто.
А Обдолбыш не унимается.
— Там клево, тамтамы, слоны, сияний сосланных тьма, они там дружат, как в Шушенском…
— Гонишь ты, — говорю. — Сияний — и вдруг тьма!
— Точно, — кивает с умным видом. — У негров хреново. Они черные. Лучше в Рио. Там два миллиона людей, и все в белых штанах.
— Бабок в стране хуйма, — задумчиво говорит кто-то. — На форму не хватает. Так они в нижнем белье ходят.
— Но не в зимнем, — уточняю я. — В зимнем жарко.
— Ха! — орет Обдолбыш. — Вы только прикиньте, если бы у нас: выходит комбат на разводе в белье…
Все ржут.
— А комкор?.. — усугубляет кто-то.
Все ржут снова. Да, пробило крепко. Вот бывает, когда крыша съедет и так, на одном гвозде, болтается — туда-сюда… А тут ее просто сорвало, снесло, фьюить — и все… Круто нас укрыло, что и говорить! Что называется, «пиздячит и ебошит»…
— Э, вы че там, нюх потеряли?! — орет кто-то.
Переводим перископы. Майков разоряется. И Правильно: дроч только двое-трое самых стойких продолжают, остальные все здесь.
Ладно. Кое-как, борясь с обломом, распинали губарей по камерам, потом прикололись смотреть на Агеева, который повис на двери как плевок, и чихать он хотел на весь остальной мир. За дверью кто-то орал не своим голосом. Аж уши позакладывало. Нет, в таком состоянии, как у нас сейчас, лишний шум хуже позднего дембеля. Подошли, отклеили Агеева, открыли дверь. Наружу вывалился черт, стремный, в крови и соплях. Наподдали ему, чтобы не надрывался, закинули в камеру к остальным.
Полегчало. Завалились в комнату бодрствующей смены, пожелали начкару спокойной ночи и зависли. Причем, когда я говорю «мы», то это совершенно не значит, что помню, с кем зависал. А я и не присматривался. Зачем? И так было клево.
Правда, потом, когда заступил на пост, на вышку, настроение подиспортилось. Холодно, ветер… Облом кайфа — труба! Но нам, лосям, не привыкать. Нас такой мелочевкой не прошибешь. А клево подавить массу можно и на вышке: надо только впрок запастись шинелями.
Так вот, я ими запасся.
На следующее утро, после завтрака, я поменялся с Хохлом постами и оказался выводным у Кота. Работка ему на разводе досталась — не бей лежачего: подметать дорожку вокруг здания гарнизонной комендатуры.
Уселись на лавку. Закурили. А денек такой славный выдался, солнечный, на небе ни облачка, рож офицерских шляется втрое меньше обычного, и как раз самых зловредных — нету. Хороший день.
— Пойми, брат, я ж к тебе с проблемами своими пристаю не потому, что жилетку под слезы ищу, — вдруг заговорил Кот, прищурившись на солнце, — я не нытик, ты ж меня еще по гражданке знаешь. Но просто, понимаешь, такое состояние, как будто по бревну идешь и вдруг чувствуешь, что теряешь равновесие, изгибаешься, машешь руками, но ничего поделггь не можешь…
— Да че ты гонишь-то все время? — вздохнул я. Так, опять началось. Сигарета сразу показалась горькой, солнце начало раздражать. — Ну служишь — и служи себе, на здоровье. Бьешь морды — и бей. Не бьешь — не бей. Дело хозяйское, хотя я бы — бил. Но базаров этих пустых — не надо, ладно? Толку от них никакого. От умняка еще никому легче не было. Одни проблемы, понял? Не думай, брат. Ученые пусть думают — им за это деньги платят. А ты будь, как «калаш»: нажали — выстрелил.
— На что нажали?
— Да на мозоль твою нажали, понял? Не будь чмом. Это у них курка нет. Ствол, магазин, может, и есть, а курка нет… Или, вернее, не так. Он есть, но ма-аленький такой и непонятно где. Это как у автомата неизвестной системы. Никогда не знаешь, после чего он выстрелит. И куда. И выстрелит ли вообще. А ты будь простым «кала-шом». Но с двадцатью курками, понял? Чтоб куда ни нажали, сразу — «пли!»
Он наморщил лоб, умно так покивал и заявил:
— Твоя проблема в том, брат, что сам ты прост — что твой «калаш», и поэтому других не понимаешь. Чмырь — это ж не врожденное качество, понимаешь? Он же нормальный парень, честный, порядочный…
— Ха! Порядочный!..
— Послушай, подлецов среди крутых не меньше, чем среди чмырей. А может, и больше. Между чмырем и крутым разница в другом.
— Ну в чем, например?..
Он задумался, пожал плечами:
— Так сразу и не скажешь. В силе? Нет, не в силе…
— Очень даже в силе, — возразил я. — Чмыри — они же слабые, за себя постоять не умеют, трусливые, зашу-ганные…
— Погоди. Вот ты — крутой и сильный — смог бы два года жить по-чмырному: жрать дерьмо, вшей кормить, по двадцать раз на дню огребаться, вообще — быть убогим?
— Не-ет! — убежденно протянул я. — Да ты гонишь, я б повесился через неделю.
— Во, а они могут! Понимаешь меня?
— Потому что чмыри.
Он сплюнул на землю, растер.
— Да пойми, они умеют выжить в такой ситуации, в которой ты ни за что не выживешь. Как бродячие собаки, которые всего боятся, на свалках живут, питаются отбросами, а выживут там, где загнется любой породистый, ну, скажем, дог.
— К чему это ты клонишь? — подозрительно спросил я.
— К тому, что их беда в том, что они просто-напросто попали не в свой мир, понимаешь? А ты — в свой. А попали бы вы с ними в их мир — так они бы там были крутыми, а ты — чмырем.
Я пораскинул мозгами. Обидно, но верно.
— Ну, и дальше чего?
— Да ничего, в общем… Просто я к тому, что в твоем преимуществе нет твоей заслуги, как, допустим, у борзой. В том, что она бегает быстрее бульдога, нет ведь ее заслуги, правда?
— Ну и что? Здесь сейчас я круче?
— Круче.
— Вот и все. Я ж тебе говорю, что умняки на хрен не нужны. Базарил, базарил, а все равно пришел к тому, что и так понятно.
— Да погоди, я же сам пытаюсь разобраться… Вот ты говоришь, что чмырь — как автомат неизвестной системы.
— Да.
— Значит, и выстрелить может?
— Может.
— Ага… Но он ведь опаснее, чем ты. Я удивленно уставился на Кота.
— Конечно, опаснее. Ты ведь предсказуем, всегда можно предугадать, что ты сделаешь. А чмырь — нет.
Блин, вот тут он был прав на все сто. Действительно, никогда не знаешь, — когда какой-нибудь гаденыш надумает схватиться за автомат.
— Хорошо, а если не нажимать куда не знаешь?
— Попробуй, — пожал плечами Кот. — Может, получится. Но, знаешь, всякое бывает. Рука дрогнет, бдительность потеряешь, да мало ли что… Так что лучше эти автоматы неизвестных систем вообще не трогать. Себе же спокойнее.
Я только пожал плечами: я еще не стал настоящим духовским дрочилой, и этот вопрос волновал меня мало. У нас в роте претендентов на пулю в спину и без меня было предостаточно.
— Эх, — вдруг загрустил Кот, — как жаль, что многие этого не понимают…
Это он опять о своих чурбанах заныл. Я стал лихорадочно прикидывать, как бы поплавнее съехать с темы, как вдруг на мое счастье из-за угла комендатуры появился какой-то офицер, и Коту пришлось быстренько вскочить и взяться за веник.
Больше возможности вести умные разговоры я ему не дал.
Люблю то настроение, которое всегда бывает после наряда, прошедшего без неприятностей. Такая, знаете, наступает приятная расслабуха, ощущение нормально выполненной работы, клевость такая на душе. Хочется хлопнуть кого-то рядом по плечу, мол, все ништяк, братила, угостить сигареткой, бросить с улыбочкой, небрежно так, парочку ничего не значащих, но дружелюбных, фраз… А на душе такое спокойствие… И хочется переобуться в тапочки, скинуть куртку и бестолково, просто так, с кайфом шаркая по полу, пошляться по казарме: зайти во вторую роту, потом, может быть, если не облом будет подниматься этажом выше, в третью, заглянуть в каптёрку, чтобы добродушно обозвать Кацо «чертоганом» за его любовь к итальянской эстраде, от нечего делать ухватиться за гирю в «качковом» уголке, чтобы тут же обломиться… Хочется просто повалять дурака. Но сначала, конечно, ужин…
Мы никогда не стали бы питаться в этом, как сказал однажды Обдолбыш, «террариуме» — мехбригадовской столовой, — если бы наша, маленькая (как раз на триста человек) и уютная, не была на ремонте. У нас в столовой всегда чисто — хоть спи на полу, — картинки на стенах и даже аквариум в углу есть. А у мазуты… Огромный зал на две тысячи чмырных чернопогонных рыл, вонь, грязь, на приемах пищи вечно гул стоит, как в корпусном клубе во время собрания на седьмое ноября, мухи табунами лазят по жрачке. Да и жрачка там — хуже некуда, одно слово, отрава. Нам, конечно, не привыкать — что ж мы, не советские солдаты, что ли, но все равно неприятно. Срач — он и есть срач.
Блин, я всегда говорил, что чем меньше часть, тем приятнее в ней служить. В небольших частях — как в нашем батальоне, например, — все как-то по-семейному получается, каждый кухонный наряд старается, чтобы все было хорошо, потому что все ведь свои, вместе живут, вместе служат. А в больших частях всем на все плевать. Солдаты из разных батальонов друг друга только на плацу видят, во время больших построений, или в очереди, в гарнизонном магазине. Откуда ж тут забота о сослуживце возьмется?
Но жрачка у мазуты не только по качеству не выгребает — там же и количество не то после всех этих обвесов на продскладе, в столовой и когда уже порции насыпают. На таких пайках не то что лось — и воробей-жидок кони двинет. А нам жрать хорошо надо — мы ж не шланги какие-нибудь мазутовские, мы дело делаем.
Конечно, нас обвешивать особо не рискуют, и со столов воровать боятся, но все равно иногда нам кажется, что добавка просто необходима.
Так и в этот раз получилось. Пришли на ужин, поклевали это дерьмо, пока здоровья хватило, заскучали. А потом Оскал сказал, что очень хочется сахарку. Потому что ту пайку, которую мы получили, — что съел, что радио послушал. Тут же Чернов, Хохол, Фома и остальные за нашим столом подтвердили, что они тоже сахару хотят. Дружно так подтвердили, с уверенностью в голосе. Блин, я заглянул в себя и тоже обнаружил, что просто умираю от желания съесть чего-нибудь сладенького. Так я и сказал.
— Тогда надо что-то решать, мужики, — заявил Оскал. — Лоси мы или нет?
— Лоси, — ответили мы.
— А разве лоси могут уйти сейчас отсюда без сахара?
— Нет, — ответили мы.
— А кто виноват, что нам не хватило сахара?
— Наряд, — хором сказали мы.
И это была правда: всегда, если в столовой какие-то проблемы, виноват наряд. Это все отлично знают, вы уж мне поверьте. Жрачки кому-то не хватило? Наряд съел. Посуда грязная — наряд испачкал. Трубу в столовой прорвало — и тут наряд виноват. Так что наряд виноват всегда. Хотя нет, если кто-то из крутых отравился — морду бьют поварам. А в остальном, как говорит Обдолбыш, семь бед — один наряд.
Короче, подорвались мы с Оскалом и Хохлом и пошли сахар добывать.
Когда мы подошли к трем столам у дальнего окна, за них как раз усаживался столовский наряд. Мы, не сговариваясь, подошли каждый к «своему» столу, взяли миски с сахаром — молча, не торопясь, как будто за столами никто не сидел, — и преспокойно направились в обратном направлении.
— Э, че за дела? — запоздало крикнул кто-то сзади. Мы; не оглядываясь и не убыстряя шага, продолжали движение. Этого наряда для нас просто не существовало.
Но топот нескольких пар ног за спиной заставил нас обернуться. Они все таки решились! Вот никогда бы не подумал.
Мы ждали их приближения молча.
— Э, мужики, на хера эти шутки! — крикнул нам в лицо первый. Буро так крикнул. Слишком.
— А мы с вами и не шутили, — холодно ответил Оскал. — У вас какие-то трудности?
— У нас — никаких, — произнес запальчиво мазутчик. — Вот только сахар верните, и все.
— Ребята, кто вы такие? — негромко сказал Оскал. — Мы вас в первый раз видим.
— Мужики, нам не нужны разборки, — покачал головой мазутчик. — Сахар отдайте…
— Сейчас, — кивнул Оскал и крикнул куда-то в сторону: — Гуляев! Ко мне!
Возле него нарисовался Гуляев.
— Отнеси-ка сахар на наш стол, — мягко попросил его Оскал.
И не успели мазутчики дернуться, как Гуляев уже помелся к нашему столу с тремя мисками сахара в руках.
— Хорошо. А теперь поговорим, — сказал Оскал, медленно приближаясь к мазутчикам. Мы с Хохлом последовали его примеру.
Как ни странно, мазутчики не съехали с темы. Наверное, им никогда еще не приходилось сталкиваться с лосями. Что ж, им же хуже.
Их было пятеро — придурков в пилотках с черными погонами на плечах. Они стояли в ряд напротив нас и, кажется, собирались драться всерьез.
Мы налетели на них, как три бээрдээмки на гнилой деревянный забор. Я ушел от удара первого и всадил ему хороший апперкот под ребра. Он крякнул и сел на стол. Второй попал мне в скулу, но этот удар был не из тех, которые могут положить лося. Я дал ему в челюсть, потом в нос, и он, брызгая кровью, отключился. В это время Оскал, опрокинув на пол первого своего противника, ломал о второго разводягу, а Хохол — два на два, что поставь, что положь — просто взял своего, взял руками, и бросил. Тот в падении опрокинул стол и затих. Из-за нарядовских столов поднялось еще несколько человек. Дело становилось интересным.
Мы дрались лихо, наступая сомкнутым строем, «стенкой», и рубили мазуту напрочь, переворачивая столы, расшвыривая жрущих, пиная ногами звенящие на полу бачки и миски. А сзади неслись хохот и подбадривающие крики нашей роты.
Короче, через три минуты все было закончено. Наряд превратился в кучу грязных, избитых свиней, ползающих среди разбросанной по полу посуды, по остаткам пищи и пятнам крови.
А еще через минуту, когда в обеденный зал Карлсоном влетел дежурный по столовой, мы уже сидели за своим столом и преспокойно пили чай. С сахаром.
Не думаю, что наряд нас заложит. Если бы он так сделал — застучал, им всем просто наступила бы труба. Даже не труба — трубень. Стукачество — это ж западло, а за западло в армии убивают.
Конечно, вы можете сказать, что, мол, такие законы выгодны самым сильным, которые могут безнаказанно чмырить остальных. Что ж, наверное, вы правы. Но вывод из этого прост: будь сильным. И тогда ты будешь очень хорошо жить. Вот и все.
А вечером, после отбоя, мы с Оскалом пошли на «швейку». На этот раз по моей инициативе. Блин, приколола меня эта Наташа, труба. Так чего-то потянуло к ней… И не понять, почему. Симпатичная, конечно, но дело не в этом. Вкусная она какая-то, сладкая, клевая…
И хорошо так сходили! В общем, после этого стал я там бывать довольно часто — и с Оскалом, и без.
А чего? Дело молодое, здоровое…
Глава 5
Сегодня была моя очередь работать в парке. Был обычный ПХД, парко-хозяйственный день. После развода батальон пришел в парк и растасовался по своим бээрдээмкам. Поставив задачу духам, Гуляеву с Банником, я улегся на броню, к башне, и закурил.
Мы с Оскалом всегда ходим на работу в парк по очереди: просто облом торчать там каждый день, все равно ведь дурака валяешь. Совсем не прийти нельзя: вдруг какой начальник с паливом нагрянет. А так один из двух — либо я, либо Оскал — всегда на месте и в случае чего всегда может отмазать другого, мол, все нормально, товарищ майор, сержант такой-то здесь, не дезертировал, в бега не подался, а так, просто отошел на минутку, может, по нужде, а может, за рожковым ключом на десять к соседям пошел. Вот у соседей и спросите. А соседи, ясное дело, всегда подпоют, мол, только что видели, во-он в ту сторону побрел. Ну и так далее.
День сегодня выдался солнечный и жаркий, как почти все летние дни здесь. Климат очень сухой. От океана далеко, вот тучи дождевые и не долетают. На моей памяти за полгода только один дождь и был. Паршивый такой дождичек, так, кончик носа намочил и увял.
Летом здесь жарко, а зимой холодно. Очень. По крайней мере, так старослужащие рассказывают. Мол, на учениях, где-нибудь на Долге, вышел ночью из палатки по нужде, присел за бээрдээмку — и примерз.
Но сейчас, слава тебе яйца, лето. Жарко-жарко. Сопки, долина, линии пограничной колючки — все тонет в каком-то желтом, горячем мареве. Плывет, тает, переливается, как… ну, как в парах горящей соляры. Все вокруг — по форме «голый торс». Я тоже попотел, помаялся да и разделся до пояса. На такой жаре даже сигарета не в кайф. Блин, кажется, что потеешь даже изнутри.
Лежу. Кочумаю. Позади машины Банник шуршит, порядок внутри наводит, спереди Гуляев чинит тент. А я — на броне, с закрытыми глазами — лежу, думаю о чем-то своем. Как сзади тишина — значит, Банник завис, как спереди — Гуляев шлангует. Матернусь, расторможу того, другого и снова кочумаю.
Но вот часа через два работы я вдруг заметил, что материться мне приходится что-то уж очень часто. Пришлось подняться, спрыгнуть на землю.
— Ну вы че, ребята? — говорю. — Может, хватит вальта гонять?
У обоих глаза честные, что у замполита на политинформации.
— Че уставились?
Молчат. Блин, на такой жаре ничего делать не хочется. Собираюсь с силами.
— Поймите, ребята, мне вас тут припахивать и на хер не нужно, мне и так хорошо. Была б моя воля, я вообще бы всю армию на дембель отправил.
Они улыбаются.
— Так вот, но если заявится кто-то из начальства и начнет сношать Муму, почему работа стоит, у меня будут неприятности, у вас будут неприятности… На хера этот цирк? Вы ж поймите, ребята, никто от вас не требует, чтобы эта работа была сделана: это не гражданка и не дембельский аккорд. В Советской Армии от вас требуется другое — видимость работы. Ясная видимость напряженной работы. Понятно?
— Это как, Андрей? — спрашивает Банник. Я вздыхаю, пожимаю плечами.
— Как, как… Сами, что ли, не знаете? Бодренько так зашуршали, засуетились, огонь в глазах, шум, звон… Понятно? И уж эту видимость вы мне здесь обеспечьте, лады?
Кивают. Я возвращаюсь на броню и пытаюсь задремать. Мимо кассы: они с таким шумом обеспечивают видимость, что задремать совершенно невозможно.
Лежу, вспоминаю ночь. Да, мы с Наташкой дали копоти!.. Заходов пять или шесть, наверное, сделали, и на койке, и на полу, и один раз даже на столе… И, знаете, такое ощущение, что прямо жрали друг друга живьем… Все это как-то… до дрожи в руках, до скрипа зубов, до крика, до какого-то сумасшествия… С яростью с какой-то, с жестокостью, с когтями, чтоб кайф через боль, чтобы крышу сорвало и расколотило на мелкие кусочки…
И вот лежу и вдруг вижу, как склоняется надо мной Наташка — убей, не пойму, откуда она здесь взялась, — улыбается так, мол, давай, парень, глаза полузакрыты, и руки ко мне тянет. Ну, я, конечно, хватаю ее за руки и тяну к себе: иди сюда, родная, иди, щас мы с тобой джаз устроим!.. А она вроде и хочет, но не дается, сопротивляется, и жарко — труба. Я тяну — она ни в какую. Тяну сильнее, убалтываю, да чего, мол, ты тормозишь, девочка, сейчас мы с тобой — не пугайся — в бээрдээмку заберемся, никто нас и не увидит. А она — нет и все. Я, честно, даже растерялся. А Наташка вдруг открывает рот и говорит — даже страшно стало — мужским голосом: «Просыпайся, Андрей, на обед пора!» Я как вскинусь!.. Блин, а надо мной Гуляев склонился, улыбку давит и руки так осторожно-осторожно из моих высвобождает.
Вот сука, так это все сон был?! А жаль… Я встал, привел себя в порядок, обозвал ухмыляющихся Банника с Гуляевым козлами и побрел на обед.
После обеда в парк идти я обломился. Надо бы, конечно, но, как говорится, сердцу не прикажешь. Отправил на работу духов своих, а сам зашел в гарнизонный продмаг, курева купить, и направился в зал.
Мне повезло: в зале было пусто. И я тихонечко, не торопясь, принялся нагружаться. Лучший способ от головной боли, честное слово. Разогрелся, сделал стретчинг и взялся за мышцы груди. Начал с жима лежа. И вот, блин, что получается: первый раз пожал, потом второй, и чувствую, что-то не клеится, не ухожу в железо целиком, где-то на отшибе мозгов притаилось что-то и так, знаете, мешает, как заусенец, не дает сосредоточиться. Что за херня?
Я штангу бросил и оглядываюсь по сторонам, пытаюсь понять, в чем тут дело. Глядь на скамейку и вспоминаю, что вот на ней Кот сидел, ждал, когда мы с Семирядченко боксировали. И тут до меня доходит: это ж зема мой со всеми своими базарами, проблемами и чурбанами из головы нейдет! Ни в какую. Как, знаете, «шаг вправо, шаг влево…» Так вот он, гад, как раз этих шагов и не делает. Засел намертво.
Блин, и ведь понимаю, что нехер о нем думать, что все равно я ничем не смогу ему помочь, что каждый сам себе доктор, и никто за него его проблемы решать не будет, и если хватит у него силы и фарта, то два года как миг пролетят, и все — домой, а если не хватит, то превратятся эти два года в добрую тысячу, и ничего тут не попишешь…
Снова взялся за штангу, кое-как домучил грудь и попытался заняться широчайшей. Нет, и все. Глухо, как в танке.
Да что ж ты, козел, навис-то надо мной, а?! Что ж тебе от меня надо? Что, пойти в твою роту вместо тебя служить? Или лишние два года вместо тебя здесь торчать? А то еще повеситься вместо тебя?.. Да отстань ты, не мурыжь!.. Не-а. Прилип, как банный лист.
И тут-то началось у меня форменное гониво — как по драпу. Виноват — и все тут. Виноват. Во всем виноват. Что тупой. Что кровожадный. Что всех на свой аршин меряю. Что Коту голову дурней своей заморочил, а ему, может, по-другому надо было. Что той дракой под казармой его подставил. Что, наоборот, мало побил. Что не взорву весь этот корпус к чертям собачьим. Что… Виноват, короче.
Да пошел ты в жопу, козлина! Да на кой хер мне сдался такой зема, в натуре! Что, своих проблем мало, что ли?.. А оно мне — ВИНОВАТ! Хоть ласты клей…
Да пошло оно все… Да пошли они все… Да пошел и я за ними…
Ну, и пошел. В казарму. Потому что, при таких раскладах, какой уж тут кач? Эх, зема, зема…
Вечером мы с Оскалом никуда не пошли: очень хотелось спать. Решили сегодня выспаться, чтобы завтра (или послезавтра) со свежими силами ка-ак… Но естеавенно, — с нашим-то фартом! — спать нам не дали. Кстати, я уже подметил, так всегда бывает: если шляешься ночами — то и шляйся себе, никто ничего, а если в кои-то веки с отбоем — как приличный — ляжешь спать, так обязательно какая-нибудь падла тебе спать и не даст.
Да. В этот раз было то же самое. И двух часов с отбоя не прошло, лично я еще первой пары снов не разменял, как вдруг просыпаюсь от дикого вопля дневального:
— Рота, подъем! В ружье!
Блин, да какое, на хер, ружье? Спи давай, и другим спать не мешай. Так дневальному кто-то, кто поближе к выходу спит, и объяснил. С посылом сапога в голову.
Но дневальный, гад, не унимается! Спрятался за угол и орет оттуда:
— Рота! Тревога! Подъем!
Поток матов удвоился, в сторону тумбы пролетели один за другим два табурета.
Думаете, помогло? Не-а. Только усугубило: дежурный свет врубил, потом сигнализацию в оружейке, и уже двое дневальных хором орут про какую-то тревогу.
Ну, только для того, чтобы к херам перебить весь наряд по роте, я поднимаюсь и иду к тумбе. За мной, матерясь, бредут Оскал, Чернов, Хохол и другие.
— Живее, десантники! — пыхтит у входа толстый оперативный дежурный, майор-танкист. — Время дорого!
Видать, действительно что-то серьезное.
— Да чего случилось-то, товарищ майор?
— ЧП…
Ясное дело, что ЧП. Нас за другим и не «тревожат»,
— В мехполку, в карауле беда, — майор трясет щеками и нервно закуривает. — Один кадр, караульный, дорвался до пирамиды и положил чуть ли не весь караул.
Ого, круто! Сильный кадр: у них там, в мехполку, караул всегда за тридцать человек набирается.
Сон как рукой сняло. Мы бегом кидаемся одеваться. Майор идет за нами в расположение.
— Так что, всех положил?
— Ну-у… почти: смена на постах стояла, да еще двум-трем удалось из караулки спастись.
Нервничает майор — труба! Пахнет ему уже капитанскими погонами и трупным запахом убитой карьеры.
Кидаемся в оружейку. Так, АКСУ, запасные магазины, патроны, подсумок. Готов! Следующий!.. Готов! Следующий!.. Готов!
Чернов отобрал человек десять, лучших. Выскакиваем на лестницу. Где-то внизу топочут ребята из второй роты, сзади пыхтит майор-дежурный.
— Так куда он подался, товарищ майор?
— Кто?
— Да стрелок этот.
— Говорю ж вам, там он сидит… А офицеров мы ваших оповестили, так что…
— Где «там»?! — даже притормаживаем от неожиданности мы.
— Как где. В караулке.
Ого! Случай серьезный. Когда человек убил и в бега подался, это значит, что инстинкт самосохранения у него работает, боится он, то есть все нормально, не боец. Перемкнуло, пострелял, потом остыл, испугался и побежал. Ничего опасного. Таких мы брали, берем и брать будем. А вот если он не бежит, если ждет, значит труба дело, значит, он себя уже похоронил, смерть ему не страшна, и поэтому будет он стоять до конца. Это уж похуже зэка будет: тот еще иногда сдается, этот — никогда.
Через пять минут быстрого бега прибываем на место. Караулка мехполка — не отдельное здание, а просто блок в здании штаба части. Двери закрыты. Свет в окнах за разбитыми стеклами не горит. Вокруг уже какие-то мазут-чики лежат с автоматами. Чуть поодаль — кучка офицеров. Чернов рапортует, залегаем. Правее занимают позицию ребята из второй роты.
Проходит минут десять. В окнах караулки — никакого движения.
Вперед с мегафоном в руках выходит оперативный дежурный:
— Солдат! Ты окружен! Выбрось оружие в окно, потом выходи с поднятыми руками!
Тишина.
— У тебя нет выхода! Сдайся — и ты смягчишь свою участь.
В одном из окон что-то мелькает, и тарахтит автоматная очередь. Майор рыбкой ныряет куда-то в сторону. Тотчас по окнам лупят штук десять автоматов.
— У него там боеприпасов — батальон уложить хватит, — бормочет кто-то рядом.
К нам, пригнувшись, подбегает один из офицеров.
— Ребята, пора за дело!
— Есть.
В этот момент из караулки доносится звук одиночного выстрела.
— Застрелился? — с надеждой произносит офицер, прислушиваясь.
В караулке тихо.
— Застрелился, застрелился, — побежало по цепи. Все снова слушают. Тишина.
Двое-трое мазутчиков — герои херовы! — подрываются на ноги и идут к зданию. Короткая очередь, и они падают, как подкошенные. Цепь опять начинает бестолковую пальбу по окнам.
Обманул, гад! Хитрая сволочь. Даже не верится, что среди мазутчиков есть такие вояки. Тем сильнее хочется его сделать.
— Так, короче, — приподнимает голову Чернов, — Оскал, Тыднюк — к окнам, мы с Хохлом — к двери. Остальные прикрывают. Пошли.
Двигаясь в обход, по полукругу, а потом под стеной, мы занимаем исходные позиции. Дверь оказалась запертой изнутри, и Хохол, не раздумывая, всаживает короткую очередь в замок. Мы делаем короткую паузу, как вздох перед погружением. Тишина. Я четко представляю себе, как этот, внутри, сейчас нервно дергает взгляд с окон на двери и обратно, не зная, откуда произойдет атака. Потом Чернов кричит «хоп!», и мы атакуем. Но почему-то внутри оказываемся только мы вдвоем с Оскалом, каждый через свое окно (потом выяснилось, что дверь была подперта изнутри лавкой). Враг — между нами, спиной ко мне. Очередь. Оскал вскрикивает и остается на полу. Я успеваю вскочить на ноги. Звучат выстрелы, бок обжигает огнем, но я уже рядом, лицом к лицу. Теперь дело за малым. Бью прикладом, потом — когда враг валится на пол, выпускаю в него очередь… Все. Дело сделано.
Я подхожу к двери, отшвыриваю лавку, распахиваю дверь настежь.
— Ну че? — врываются Чернов с Хохлом.
— Все.
Тотчас караулка наполняется людьми. Топот, гам. Мне очень плохо, чувствую, как кровь стекает по ребрам.
Включается свет. И тут я вижу то, от чего мои ноги начинают дрожать, а автомат наливается свинцом. У моих ног, с тремя моими пулями в теле, мертвый, как сама смерть, лежит в луже собственной крови Кот. Я чего-то бестолково ору, роняю автомат, караулка начинает крутиться вокруг меня сумасшедшей каруселью, и я падаю, падаю, падаю куда-то в бездонную пропасть…
Мы с Оскалом лежим в госпитале на соседних койках. К нам все относятся как к героям. Нам обещан отпуск, в который Оскал наверняка поедет, хотя ему осталось служить меньше полугода, а я наверняка не поеду, потому что, если поеду, то обратно уже не вернусь, ни за что, даже под конвоем.
Рана Оскала более серьезная, но поправляется он быстрее, может быть, потому что ему не пришлось застрелить друга и земляка. Как бы то ни было, он жизнерадостен и весел и без передыху пристает к медсестрам.
А я… Я противен сам себе и даже стараюсь не смотреть в зеркало, когда бреюсь. Непонятно, как это никого не воротит от меня и медсестры находят для меня не последние свои улыбки. Или, может быть, их воротит, но они терпят, а уж потом, оказавшись в одиночестве, блюют в умывальник… И вытирают испачканные губы беленькими носовыми платочками, и после этого платочки превращаются в вонючие загаженные тряпки, а они незаметно выкидывают эти тряпки в мусорное ведро, а потом, как ни в чем не бывало, идут ко мне и снова улыбаются…
Мне снятся плохие сны, и Оскал уже говорил мне, что я кричу по ночам.
Не знаю, что со мной, но я начинаю его тихо ненавидеть: за его жизнерадостность и любовь к девушкам. Медсестер я ненавижу за их двуличные улыбки и лицемерные беленькие платочки, офицеров — за их погоны, тупость и власть, а чмырей — просто потому, что они есть.
Вчера я чуть не убил одного такого чмыря. Уже и не помню, за что. Я бы убил его, несмотря на свою слабость, но Оскал помешал мне. Может быть, я когда-нибудь убью его за это.
Со мной что-то происходит. Я боюсь снов, боюсь своего выздоровления, боюсь смерти. Это трудно описать словами, но я подозреваю, в чем дело: это пошла трещинами моя скорлупа. Если это так, то мне конец. Если это так, то, значит, и я когда-нибудь буду лежать на полу в луже собственной крови, как Кот, а вокруг меня будут чужие, и мне неоткуда будет ждать помощи.
Я знаю, почему людей тянет убивать: они должны доказывать себе, что они все еще лоси, что они все еще живы.
Чмыри — не лоси. Я ненавижу чмырей просто потому, что они есть: ведь раз они есть, то каждый может стать таким, как они. Даже бывший лось.
Часть 2. ЛЕТО
Глава 1
Когда я выписался из госпиталя, Оскал уже укатил в отпуск. Я на него не в обиде: просто он умнее и башку мутью всякой не забивает. И если бы он был на моем месте — дул бы драп безбожно целую неделю, не проветриваясь, а на восьмой день встал бы с подъема как огурчик и спокойненько пошел бы, как всегда, духов в парке припахивать. С него все — как с гуся вода. У Оскала тема простая: что сделано — то сделано.
И снова был бы он крутым — не подходи — лосем, и снова брал бы беглых — что другому орехи щелкать, и духи, Гуляев с Банником, снова получали бы в голову гаечным ключом, без ненависти, под «ха-ха», просто потому, что так положено.
Я в отпуск не поехал, хотя очень предлагали. И даже не потому не поехал, что под окнами, где Кот жил, ходить пришлось бы: это я бы выдержал, в крайнем случае крюк бы давал. Просто знаю, что, если бы поехал, хрен бы сюда вернулся. Страшно. Эти-то полгода я еще по-лосиному жил, главное — внутри лосем был, а не только снаружи, а кто знает, что после отпуска будет, как оно обернется, на кого лосиная шкура будет надета. Страшно. Я б не рискнул пробовать. А здесь — вот он я, весь как на ладони, и деваться уже некуда, кроме как ломиться лосем до упора.
И вот еще что я подумал: все же, чего бы там Кот ни говорил, а чмырям легче, чем крутым. Чмырям один путь — наверх; как ни крути, ниже уже не опустишься. А это значит, любая слабина в минус уже не засчитывается, а любая, даже самая сомнительная, даже с ноготок, крутость сразу идет в тройной плюс. У крутых же — все наоборот.
Вот дураки они, в натуре, эти чмыри! Да я на их месте только с крутыми и хлестался бы с утра до вечера, причем выбирал бы противников покруче. Почему? Известное дело: крутой должен только выиграть, другой вариант не конает, а для чмыря, что называется, главное — участие. Даже победив, крутой остается «при своих», а чмырь, даже проиграв, набирает очки. А значит, если чмырь будет драться снова и снова, то в конце концов они с крутым уравняются. И спасает крутых только то, что чмыри с ними драться не будут, на то они и чмыри. Хотя, может быть, они сознательно остаются чмырями. Чтобы всегда иметь право проигрывать.
А раз так, что у чмырей все козыри, то, чтобы хоть как-то поровну, надо чмырей давить до упора, до фунта. И делать это надо крутым. А кому ж еще?
Да, чмыри эти, куда ни кинь, гнить должны. Если не набрались храбрости за себя постоять — то за это гнить, а если набрались (как Кот) — то тогда за это.
А мы и первых, и вторых делать будем.
Сегодня был жаркий июльский день. Оскала не было, поэтому надо было идти в парк, но я не пошел. Облом. Достаточно представить себе раскаленную солнцем броню бээрдээмки, столбы пыли, гуляющие по парку, потные черные рожи духов, чтобы улечься на койку, закурить и потерять всякий интерес к окружающему.
Тем более, что после того как я отказался ехать в отпуск, я стал привилегированным. Начальство прощало мне многое, что не простило бы любому другому. Грех был этим не воспользоваться. Поэтому я и лежал на койке, что являлось грубым нарушением правил, и курил, что было и вовсе рискованным, особенно если вспомнить шиздону-тую натуру нашего ротного.
Но мне почему-то вдруг все стало совершенно безразлично, и, кажется, зайди сейчас в казарму сам маршал Соколов, выпустил бы струю сигаретного дыма прямо промеж его запотевших триплексов.
И так я лежал, смотрел на растекающийся в воздухе дым и грустил, как вдруг на самой середине сигареты — вот западло! — в расположение влетел как всегда чем-то разозленный ротный. Безразличие мое подохло, как шелудивая собака, от одного его вида. Я мигом забычковал сигарету об ножку кровати и незаметно уронил бычок на пол, потом вскочил и заторопился восвояси.
— Куда? — словил меня за рукав ротный.
— В туалет! — отрапортовал я. — Разрешите идти?
— Иди, — отмахнулся он и потянул носом воздух. Удаляясь в сторону туалета, я слышал его звериный рев:
— Какая падла курила в расположении?!
Силя, дежурный по роте, пытался что-то лепетать в ответ, но последствия были заранее известны ему, мне и всем остальным: обычно в такой ситуации наряд по роте в полном составе водружал бычок на плащ-палатку и бегом нес на Сопку Любви, лысую гору километрах в пяти от казармы — хоронить. Вот и сейчас Мерин заткнул Силе рот коротким матом и скомандовал:
— Мамонт, сменить дневального на тумбе! Наряд, бычок на плащ-палатку!
Силя и двое его дневальных с тоскливыми глазами положили бычок на плащ-палатку и с трех сторон ухватились за брезент.
— К бегу приг-готовиться!.. Конец маршрута — Сопка Любви… Бего-ом… Марш!
Наряд взял с места галопом и в шесть сапог угрохотал прочь. Ротный направился следом — проконтролировать.
Бедный Силя! Теперь наверняка повторный наряд получит. Я вышел из туалета и остановился возле тумбы, вокруг которой наяривал половой тряпкой Мамонт.
— Мамонт! — зову.
Выпрямляется, не выпуская тряпки из рук, весь какой-то мятый, бэушный какой-то, молча наводит на меня свои испуганные гляделки и ждет. Я молчу, а он ждет. Буду молчать, не спуская с него глаз, час — весь час он будет стоять, боясь пошевелиться, как даже перед комкором не стоит, и ждать, чего мне захочется ему сообщить. Может, обозвать чмом и пидаром, а потом набить морду — просто так, для профилактики, — а может, всего лишь заслать за сигареткой, кто знает? Я еще и сам не знаю. И он не знает, поэтому ждет одинаково испуганно, приготовившись к самому худшему.
Все-таки, что ни говори, это власть. Сейчас, в этот момент, он мой. И я могу сделать с ним, как со своим дворовым псом, все, что душе моей хозяйской будет угодно. А и поэтому в отпуск ехать не стоит: где ж дома такое найдешь? Разве что на такой женишься…
Сейчас все — весь мир — проистекает от меня, и радость, и горе, и весь смысл мамонтовской никчемной жизни сосредоточился на моих губах, обычных, в общем-то, кусочках надутой кровью мягкой кожи, которые одним своим шевелением — случайным или небрежным — вынесут ему свой приговор, не подлежащий обсуждению.
Сейчас я для него — как бог, одним словом, могущий либо осчастливить безмерно, либо жестоко наказать.
— Мамонт… — задумчиво повторяю я, еще не решив, казнить его или помиловать.
Он молча ждет решения своей участи. Блин, ну как же меня раздражает вот это тупое, зашуганное молчание чмырей, которые и молчат-то даже не потому, что совсем уже отупели, а потому, что боятся, что я найду в их тоне или словах, какими бы тишайшими они ни были, что-то оскорбительное для себя, какой-нибудь, хоть малейший, повод придолбаться.
Что, гад, выживаешь? Добро, выживай. А мы тебе это выживание чуток усложним. Чтоб больше было похоже на настоящее.
— Послушай, Мамонт… — тяну я, продлевая его мучения. Он начинает дрожать, я чувствую, как от него хлещут во все стороны волны желудочного страха. Как бы, чего доброго, не обдристался тут, что ли…
— Че ты такой бурый, Мамонт? — спрашиваю я. Испуг в его глазах удваивается. Сейчас я читаю в нем, как в открытой книге. Что вы, что вы, Андрей Николаевич, бормочет с ужасом его гнилая душонка, я не бурый, совсем не бурый, даже вот настолечко. Я чмо, полное чмо, и чтобы вы, многоуважаемый Андрей Николаевич, меня сейчас не трогали, я готов выполнить любое ваше распоряжение. Только прикажите.
А вот не прикажу. Рано еще приказывать. Мало я тебя еще пошугал.
— Че, Мамонт, крутой дедушка, да?
Он неистово мотает головой из стороны в сторону. Нет, мол, дорогой Андрей Николаевич, нет, ни в коем случае, это вы — самый крутой дембель во всем Забайкальском военном округе, а я так, погулять вышел, может быть, несколько не в тему высунулся пред ваши ясны очи, но сей же час задвинусь, какие проблемы? Вы только скажите куда… Не говорите? Хорошо-хорошо, пальчиком тыкните или хотя бы плюньте в ту сторону — я все пойму.
— А грибов-отсосиновиков отхряпаешь у меня, военный? — ухмыляясь, спрашиваю у него.
Блин, ну нормальная херня?! Я ж так, для понту спросил, чтобы покуражиться! А по глазам его вижу, что еще и не это блюдо согласится он от меня принять, лишь бы только я его в покое оставил. Что ж за ублюдок такой, а? Нет, убивать их надо, убивать! Другого они не заслуживают.
— Ладно, тогда пойдем в туалет.
Может, хоть сейчас запротестует? Куда там: роняет тряпку и, опустив бестолковку, бредет в туалет.
Мне становится мерзко. Хочется убить его здесь же, на месте. Или немедленно прогнать с глаз долой. Но просто так отпустить нельзя: по правилам, если придолбался к чмырю, то должен — хоть чуть-чуть — вздрочнуть.
И я приказываю:
— Ладно, урод, живи пока… Упор лежа принять!.. Он с облегчением плюхается на пол.
— Делай раз… Делай два…
Он послушно отжимается, ударяя нечищенной бляхой об половицы.
Разе на десятом мне становится скучно.
— Ладно, хорош… Продолжай мыть полы.
Он благодарно смотрит на меня и снова берется за тряпку.
В натуре, правду Кот говорил: чмыри — как тараканы, везде выживут. Или достоинства мужского у них просто нет, или заложено оно у них слишком глубоко, так, что не достать, но пробить их трудно. Может, это и к лучшему: мне моя жизнь дорога.
Выхожу из казармы и иду в зал: надо же хоть как-то оттянуться после этого ублюдка!..
После отбоя пошел на «швейку». Так уж за то время, пока валялся в госпитале, стосковался по теплому, вкусному наташкиному телу, по нахальному ее голоску, по уюту тому, когда она рядом, в халатике своем с цветочками-маргаритками, что, кажется, даже если бы наряд сегодня, тревога, боевой выезд, даже если б дембель, все равно пошел бы к ней, сучке драной.
И ведь знаю же, что коза постельная, что под любого по первому кивку нырнет, потому как все они там такие; но… Запал на нее как слон на моську и — хоть на расстрел. А братану моему ближайшему, любимейшему, тому, что в штанах залег, чего ему расстрел? У него все просто: подъем-отбой, не его ж расстреливать будут.
А она, конечно, к моему приходу в полной боевой готовности. Знаю же, что тут, пока меня не было, без дела не сидела, наверняка знаю, но хренушки: никакого хахаля я у нее в комнате не нашел, хотя — каюсь — даже под койку украдкой заглянул. Что ж, тем лучше для хахаля, а то нашел бы — завалил бы напрочь, это уж точно.
Блин, эта штука у них, интуиция женская, она меня всегда озадачивала: она ж ведь покруче пэвэошного локатора выгребает. Уверен, я еще не успел из госпиталя выскочить, а Наташка меня своими женскими делами уже наверняка запеленговала, причем со всей моей кобелиной тягой. (А тяга у меня, к слову, — труба! Куда тому МИГу реактивному браться…)
Ну, конечно, первым делом подружек из комнаты на все четыре стороны, потом через бедро и в койку. Рота, в ружье! И — пошла рубка направо и налево…
Потом, подсогнав первую охотку, расслабился. Закурил, подкурил ей. Лежим, травим. Лениво так, бестолково, от-вязно.
— Скучала?..
— Скучала…
— За кем?
— За кем надо.
— А чего не спрашиваешь, где зависал?
— Ты ж мужик. Захочешь, сам расскажешь.
— Это верно… Горячее дело было. Встретился с глазу на глаз со стрелком одним…
Вот сука! Лежишь рядом с ней, смотришь в эти глазищи бесстыдные, и вот уже на все тебе плевать, и на тоску свою, и на то, что зему вот этими руками завалил. Сейчас он для тебя просто «один стрелок», как все те, которых ты раньше брал.
— Ну?..
— Ну, у меня — пара пуль под ребра, у него — цинковая парадка и бесплатный проезд домой…
Ублюдок, это ж ты о корифане о своем!..
— …Только-только из госпиталя вышел.
Она поднимается на локте, глядит восхищенно.
— Ты серьезно?
Теперь, конечно, нельзя без того, чтобы ручонку ее не взять и пальчиками в следы от пуль не потыкать. Конечно: герой ведь, ебивомать!..
Она балдеет в полный рост. Вот бабы! Какая им разница, с кем трахаться — приборы-то у всех одинаковые. Ан нет: если герой какой-нибудь, то аж пищат. Почему?
А меня уже понесло:
— Мы ж не мазута какая-нибудь, мы — лоси, у нас вся служба такая, стрельба, рукопашная, поножовщина, по краю смерти ходим…
Блин, сам же ненавижу весь этот петушизм, чтобы перед курицей грудь надуть, перья распушить, пройтись гоголем и закукарекать о своих петушиных победах, но рядом с ней ну ничегошеньки поделать с собой не могу. Несет — и труба!
А она лежит рядом, прижавшись, такая вся белая, голая, сладкая, бабская какая-то, и не пойму почему — вроде ж ничего особенного: в головах у них точно поменьше нашего, между ног тоже (вот есть же что-то такое, до дрожи, до судорог, в этом сочетании двух стройных ног и пустоты между ними), — но рядом со всем этим превращается нормальный мужик (я не только себя имею в виду, обобщаю, как говорит замполит) в бестолкового, кипящего кобеля.
И когда это происходит, тут уж не зевай, потому что братан твой ближайший уже навытяжку, уже по стойке «смирно» стоит. А тогда ничего другого не остается, как скомандовать «Шашки вон! На шенкелях в атаку а-а-арш!..»
Потом мы снова расслабились и закурили. И меня опять понесло. Морожу чего-то про скорый дембель, про папашу-богатея с дачей, машиной и прессом бабок, про то, как прикатит она ко мне в Красноярск, ну и дальше — по расписанию — про кабаки, шашлыки, ночевки и прочий кайф. И причем морожу и сам пугаюсь того, что морожу, но одновременно до писка хочу, чтобы так оно все и было.
А она слушает и знай себе все плотнее прижимается ко мне всем своим щедрым женским хозяйством… Блин, ну а мне ж сейчас многого не надо: вот я опять «шашки вон!» и погнал в атаку. Чего ж она, гадина, со мной делает, в самом-то деле! Прямо как соковыжималка с лимоном…
А потом — снова сигарета под сумасшедший базар. Из меня хлещет, что дрисня, что «швыдка Настя», как Хохол говорит. Почему — не пойму. Может, потому, что и лосю иногда надо припасть на чью-то грудь и почувствовать, что не один. Наверное. И так мне в кайф это чувство, что тяну я его из последних сил, растягиваю, даже вот таким дурным морозом. Знаете, как дети дорываются до терпеливых слушателей-взрослых и гонят, гонят чего-то без конца, выдумывают, а потом и сами не помнят, чего гнали. Все, о чем мечтали, чего не имеют, все в это гониво и вставляют, и рассказывают о том, чего нет, как будто оно есть. Так и я. Рассказываю ей о том, каким бы я хотел быть. Но так, как будто я такой и есть. Как будто я и есть крутой боец без страха и упрека, из мажорной семьи, живущий в богатстве и блеске, в каком-то киношном, счастливом, невсамделишном мире, куда я ей только из своей доброты позволил заглянуть одним глазком.
А им же, бабам, только этого и надо. Они бы такие байки сутками слушали, даже без перерывов на прием пищи. Принцы, белые кареты цугом, замки на утесах, даже ночные горшки — и те в сусальной позолоте… Нет, они, конечно, поболе нашего знают, сколько вокру1 дерьма, но так уж им хочется верить, что не везде!.. Дурам херовым…
А потом она расцвела вся и говорит:
— Ой, Андрюша, ты такой классный парень, сильный и умный, не то, что эти все…
А петух раздувается, что твой пузырь, гляди — еще лопнет.
— …Как, наверное, хорошо, что я тебя встретила…
— Не «наверное», — гордо поправляю ее. — Очень даже не «наверное».
— Да… — она на секунду задумывается и потом нерешительно продолжает: — А то все мужики такие мерзкие. Тупые, грубые, жестокие, в постели никакие…
Э, петушара, смотри не лопни от чванства!
— …Детей не любят…
Нет, ну я же не такой, как все! Это они — козлы, а я — клевый! И я немедленно заявляю:
— О, я детей очень люблю! Они такие… такие…
Тут я иссякаю, потому что вспоминаю, что детей я совсем не люблю, да и за что их можно любить, сцыкунов и серунов, плакс, ябед, вредителей, уродов и спиногрызов. Но она меня уже не слушает. Она, захлебываясь, щебечет о своей любви к детям, о том, какой клевой будет женой, о парне своей мечты, которого так хотелось бы встретить и на которого я будто бы даже чем-то похож. Я молча слушаю эту бестолковую болтовню, покровительственно обняв Наташу за плечи: пусть себе тараторит, она ж баба, а бабы все такие. «Баба дура не потому что она дура, а потому что она баба», — говорит обычно о бабах Оскал, и где он прав — там он прав.
Им же, курицам, первое дело — замуж, чтобы муж с авоськами, гнездо и брюхо. И все, и они счастливы. Мы, мужики, не такие, мы натуры свободные. Нам хомуты эти — хуже дисбата.
Вот я, например. Трахнуть какую-нибудь козу — это я всегда пожалуйста, это я за счастье. И все. И «стой, стрелять буду!»
Так что брак мне — без нужды. Я вон на примере бати с мамкой насмотрелся, что такое брак. До свадьбы были — любо-дорого смотреть (я знаю, я фотки видал), а сейчас что ни день — летающие тарелки в доме, ругань, то один, то другой хлопает дверью, непонятно даже, как петли еще держатся. Хороша семейка, чего и говорить: у бати — водка и печень, у мамки — нервы и сердце, у нас с Толяном — отягощенная наследственность. Так на хера, спрашивается, этот цирк?
Нет, не зря кто-то умный сказал, что, мол, разве хорошую вещь «браком» назовут? Конечно, не назовут. Брак, он в отходы идет. Потому и брак. Это я вам точно говорю, я на производстве работал. Так что вы уж мне поверьте.
Какой-то не фарт мне с возвращениями со «швейки», честное слово: в этот раз опять патруль сел на хзост. Обычный патруль: офицер и двое солдат. Они гнались за мной по погранцовской дороге до самого леса, а потом, разделившись, продолжили погоню в лесу.
Ох, как же я ненавидел их в этот момент, ублюдков, которые вместо того, чтобы ночью мирно спать, слоняются по корпусу, чтобы ломать кайф тем, у кого он есть. Этакая армейская уравниловка: если кайфа нет у кого-то, то его не должно быть у всех. А почему бы не наоборот?
Я ненавидел их, как ненавидел любого, кто меня задевал, а раз я их ненавидел, то просто так уйти уже не мог. Я залег под кустом и ждал, пока кто-нибудь из них окажется на расстоянии броска от меня. Хотя бы кто-то один: на завтрак для моей ненависти хватило бы и одного —очень уж мала и неприхотлива она еще была.
А пока все они были слишком далеко, я лежал под кустом и размышлял. Если считать, что создание похоже на своего создателя, то пальцев на руках и ногах не хватит, чтобы перечислить уродства и недостатки создателя армии. Он был мазохистом, педерастом и отравителем, у него был комплекс неполноценности пополам с манией преследования, потом еще склероз, несварение желудка и шизофрения, а кроме этого, он ненавидел людей, был ли-дсмером и лжецом и еще нездорово гнал на болотном цвете. И еще у него не стоял.
Когда один из патрульных брел мимо меня, я прыгнул и сбил его с ног. Этот бедолага-солдат и пикнуть не успел, как я уже оседлал его и перехватил его горло своей рукой. «Брат, не надо, — хрипел он, глядя на меня умоляющим взглядом, — браток, я ж тут ни при чем… не надо…»
Я и сам знал, что он тут ни при чем и не его вина в том, что попал в патруль: он просто выполнял приказ. Но моя ненависть к нему и ко всем тем, кто не спит по ночам, а шляется вокруг и только ждет момента, чтобы сунуть нос в твою жизнь, была так велика, что я не удержался, чтобы не нанести ему несколько ужасных ударов кулаком в лицо. Он дернулся, захрипел и обмяк.
Я не знаю, что с ним произошло. Может быть, я его убил. Но тогда меня это совершенно не интересовало. Я встал на ноги, отряхнулся и пошел домой…
Глава 2
Сегодня ночью у нас — «паливный выход». Это когда мы исполняем роль китайских диверсантов: подкрадываемся к часовым из соседних частей и пытаемся сделать им шкоду — украсть у спящего на посту часового автомат, обезоружить потерявшего бдительность, в общем, «попалить». И правильно — нехер на посту таблом щелкать. Это ж ладно мы, свои, а ну как в натуре китайский диверсант приползет с той стороны? Поэтому мы «палим» по личному приказу командира корпуса генерал-майора Яковлева, чтобы «повысить обороноспособность и бдительность личного состава».
Сегодня мы палим артполк, зависную, отвинтовую мазутовскую часть. В артполку часовые всегда на постах как для мебели: полк находится в центре корпуса, вокруг другие части, и поэтому пушкари считают, что уж до них-то никакой китайский Рэмбо точно не доберется. Не зря у них на петлицах две перекрещенные елды — в том смысле, что «все — по херу»…
Выходим на дело часа в два ночи, когда первая смена часовых во второй раз заступила на посты. Отлично представляю себе этих сонных — только с топчанов — вояк, которые, дрожа от холода и недосыпа, топочут за разводящим с одной-единственной мыслью — куда бы сейчас ува-литься досыпать.
Мне достались два поста, третий и четвертый. Не потому, что я такой крутой, нет. Просто четвертый пост так по-дурацки расположен, что пройти к нему можно только через третий. А это что же, еще кому-то вместе со мной идти, ждать, пока я на третьем посту с часовым разберусь, чтобы только потом дорваться до своего четвертого? Так что пришлось идти мне одному. Хохол пошел на второй пост, Фома — на пятый, а Старый, Васька Старыгин, — на шестой. Идем без оружия, даже без штык-ножей, в повседневной форме одежды, чтобы, если что, часовых на дурную стрельбу не провоцировать.
Мимо рядов боевой техники тихонько прокрадываюсь на пост. Зависаю за кормой самоходки. Прислушиваюсь. Тишина. Только легонько шуршит в металлических коридорах между тягачами и самоходками ночной ветерок да поскрипывают на столбах жестяные чашки фонарей. Осторожно выглядываю. Передо мной — освещенное фонарями широкое пустое пространство между боксами с одной стороны и длинным рядом самоходок с другой. Часового нигде не видно. Ну точно, завалился спать где-нибудь в кочегарке, урлобан. Это ж обычная тема: кочегары в парковых кочегарках — всеобщие друзья, и по ночам у них там — просто какие-то ночлежки, а не военные объекты.
Ну, думаю, добро, братила, вон она, кочегарка, за открытой стоянкой, слева. Там я тебя и накрою. Выхожу на открытое место и торопливо иду наискось, к самоходкам. Погоди-погоди, сейчас тебе такое приснится…
— Стой, кто идет!
Вот гад! Первый бдительный часовой на моей памяти. Вон он, засел в тени машины и автомат на меня навел.
— Да не гони, брат, — отмахиваюсь от него и делаю еще шаг.
— Стой, стрелять буду! — говорит он и передергивает затвор.
Ого! Крутой парень. Накрыл. С потрохами накрыл. Вот позор-то, лося накрыли! Блин, а делать-то чего? Сейчас он меня положит мордой в песок, позвонит в караулку — и все. Повяжут Блин, какая труба! А-а, западло, западло, так лукануться! Да чего ж я выперся-то на открытое пространство, да еще под фонари?! Как солобон, на ровном месте сгорел! А-а…
Но делать-то чего-то надо, верно? Лось не прост, лося еще взять надо!
— Брат, извини, так получилось…
— Начкару расскажешь.
— Брат… Я эта… у меня беда, брат, мать умирает… Он молчит, слушает.
— Понимаешь, получил сегодня телеграмму, что она при смерти…
Блин, козел, да что ж я гоню, да типун мне на язык, дураку!..
— …Вот бегу на узел связи — звонить… Просто, пойми, так, через парк, короче, понимаешь, брат? Я… мне бы скорее… позвонить домой надо, понимаешь?..
Прошло или нет? Нет?
Выходит из тени, опускает автомат:
— Ты гонишь.
Поверил, поверил. Умоляю, как по-настоящему.
— Брат, да разве такое гонят? Мать, понимаешь? Ну виноват, ну залез не туда, но мать ведь, братуха!.. Отпусти, не в падлу, брат! У тебя ж ведь тоже мать есть, правда?.. Брат!.. Не в западло, а если бы у тебя такое?.. А ты меня сейчас повяжешь, разборки, губа, и я суток двое-трое еще домой не позвоню…
Подходит ближе, на лице — сострадание.
— А что у нее?
— Э-э… сердце…
(Боже, у нее ведь в натуре сердце не в порядке! Ублюдок, да заткнись лучше, не каркай…)
— Конечно, иди, брат, раз такое дело, — кивает и вытаскивает из кармана пачку сигарет. — На вот, покуришь…
Голос у него хороший-хороший, добрый, в глазах такое понимание, как будто это у него мать умирает. Я даже заколебался вначале, стоит ли его палить, но потом как вспомнил что к чему, кто я и чего здесь делаю, так аж задеревянел от злобы. И ка-ак принял его на одессу!..
Хруст, стон, и он свалился навзничь. Я автомат поднял, поставил на предохранитель, повесил на плечо да и пошел себе дальше. Потом вспомнил кое-что, вернулся, взял у него из руки пачку сигарет и засунул в свой карман.
Дурак он, вот что я скажу. Кто ж лосю доверяет? У лося ж одна цель всегда и везде — тебя, дурака-мазутчика, спалить и наказать, понял? А ты — жа-алость…
Четвертый пост — козлячий донельзя. Узкая полоска земли между сеткой забора, за которой корпусные склады, и задней стеной боксов. И ни одного фонаря.
Я уже осторожно крадусь, как кошка, — хватит мне одной лажи, — и часового высматриваю. Нету. Может, тоже заныкался и пасет? Какой-то сегодня у них образцово-показательный караул. Ненормальный какой-то. Предупредили их, что ли? Хотя не должны вроде. Даже полковое начальство о проверке знать не должно было… Да нет, вряд ли предупредили. Если бы предупредили, этот, жалостливый, меня и слушать не стал бы, а не то что верить…
Вот, наконец-то. Услышал его. Только сначала не понял, в чем дело: звуки из темноты какие-то странные — не то бульканье, не то хлюпанье, не то вообще хер поймешь. Выглянул из-за бокса, присмотрелся, принюхался — дошло. Срачка у него, не иначе дизу боец цепонул: сидит на корточках, тужится. Вот командиры у мазуты — козлы педальные, в натуре: кто ж солдата со срачкой в караул ставит!..
Ну, с этим-то все получилось проще простого: подкрался сзади, врезал прикладом по затылку, так что часовой, как был — со спущенными штанами — ушел мордой в сетку забора, еще раз врезал, чтоб наверняка, взял автомат и побрел в сторону паркового КПП, где у нас пункт сбора. Вышел на аллею, глядь, Хохол идет с автоматом на ремне, курит.
— Как дела, брат?
— Ништяк, — лыбится. — Я б на месте мазутовского начкара часовым на посты шинелей не давал бы.
— А че?
— Да этот, мой, завернулся себе в шинель и массу давит, что ясочка, под боксом… Автомат так аккуратненько прислонил к стенке — бери не хочу. Я у него автомат взял, а он, урод, и в хер не дует…
Идем, прикалываемся. И вдруг, как серпом по яйцам, — автоматная очередь. Ебтать, кого это?!
— Кажись, на пятом, где Фома… — одними губами шепчет Хохол.
Мы — рысью туда. Пятый пост — в самом конце парка, за кочегарками, где стоянка НЗ и склад боеприпасов.
Влетаем за колючку. Перед складом часовой стоит: подвывает, глаза безумные, на щеках слезы; автомат уронил, а руки перед собой, как чужие, как вещь, держит. А под стенкой… Я только глянул, сразу понял, что все, что труба Фоме. Руки-ноги как резиновые вывернуты, как без костей, голова запрокинута, как будто хочет за спину посмотреть, и не дышит уже. А на животе — места живого нет. Все, отвоевался Фома. Три месяца до дембеля не дотянул, бедолага…
Хохол заревел, что косолапый, часового за грудки и башкой об стену — хрясь! хрясь! Да тот такой выпавший был, что этого, кажется, и не заметил.
— Сука ты драная! — ревет Хохол. — Да кого ж ты, падла мазутовская, завалил?! Да я ж тебя, козла!..
— Обломись, Хохол, — говорю, а в теле такая странная-странная усталость разливается. — Отпусти его. Толку-то…
Сел, закурил. А Хохол не унимается: схватил часового за загривок, подтащил к Фоме и мордой прямо в живот тычет.
— Смотри, сука! Смотри, че натворил! Нюхай, гад, жри!.. Вижу, часовой сейчас стругать начнет, хочу Хохлу сказать, а сил нет. Язык как чугунный.
Часовой дернулся, чтоб в сторону, но Хохол не пускает; толкает, аж заходится. Часовой икнул и как пошел стругать!.. Прямо Фоме на лицо.
Хохол совсем взбеленился. Орет что-то нечленораздельное, колбасит часового руками и ногами, а на губах — пена. Форменная истерика. Сорвался парень. Теперь жди беды… А мне — фиолетово. Знаю, что надо Хохла остановить, но сижу на месте. Курю…
Тут на пост залетают лейтенант Семирядченко, старший «паливного выхода», и Старый.
— Стецюк, отставить! — орет Семирядченко и — к Хохлу. Но поздно. Хохол размахивается и с хряском лупит часового по морде. А тот — птенец, много ли ему надо. Свалился мешком и — сушите весла. Семирядченко отпихнул Хохла, потрогал часового пальцами за, шею, отступил на шаг:
— Все. Грохнул.
А Хохол стоит сам не свой, глаза закрыты, дрожит, как будто вот-вот рассыпется.
С аллеи врываются человек десять караульных во главе с начкаром.
— Всем ни с места! Руки вверх!
И тут меня пробивает дикий хохот.
— Прибежали, мля… А все… Поздно… Поздно…
И ржу — аж захлебываюсь. А внутри — все как из дюраля склепано. Холодно и пусто…
Конечно, кипижу потом было много. Всякие там проверки, служебные расследования, особотдел свои пять копеек вставил… Но, в общем, все остались при своих. Только Фома домой в цинке покатил, да Хохла под конвоем в комендатуру увезли, и больше я его и не видел, наверное, сейчас где-нибудь в Слободе срок тащит. Так что — как водится — скрутили в нашем расположении две постели на койках и две фамилии из списка личного состава вычеркнули: были люди — и нету. Отвоевались лоси. По дурному, на шару отвоевались. Как солобон какой-нибудь, который по глупости своей и неопытности пулю из «калаша» себе в голову пускает. Как-то не по-лосиному у них это получилось, зряшно. Видать, не только у меня со скорлупой проблемы. И Хохлу вряд ли будет намного лучше, чем Фоме: это уж потом я узнал, что срок ему впаяли по самые гланды — как-никак зверское убийство часового на посту, при исполнении, все отягчающие обстоятельства налицо. Хотя Хохол — дурак (не в смысле глупый, а в смысле безумный, с легкой на срыв крышей), так что не удивлюсь, если он там кого надо завалит и в бега подастся. С него станется.
А, ну да, еще ж часовой этот в минус пошел. И ведь что странно: из всех часовых той смены погиб самый лучший, самый тот, что по уставу службу нес. А остальные, чмыри, которые дрыхли на постах и в хер не дули, все ведь уцелели. Вот, блин, маразм, а? Хороша проверочка получилась, нечего сказать. И теперь каждый чмырь, выходя часовым на пост, наверняка себе скажет: на хера, мол, мне эти игры, чтоб еще неровен час грохнули — не рецидив, диверсант, так дэшэбэшник какой-нибудь, проверяющий, — лучше уж я где-нибудь заныкаюсь, в укромном уголке, да массу подавлю. Даже если спалят, так больше губы не получу — все же лучше, чем смерть. Подумает он так и ведь будет прав. Вот тебе и проверка для повышения боеготовности!..
Хотя теперь уж часовым в корпусе нечего нас бояться: после этого ЧП комкор своим приказом «паливные выходы» отменил.
И вот еще что я понял, когда на свернутые постели смотрел. Мы ж одноразовые. Одноразовые, как гандоны. Срок службы — один дряж. Надели, использовали, сняли, выкинули. А матери наши — гандонный инкубатор. Как запас резинок заканчивается, так: э, инкубатор, а подай-ка партию новых, старые уже все изорвались! Это ж самый что ни на есть армейский вид спорта — онанизм в резинках. А не хочешь быть резинкой — тебя и без дряжа порвут. Руку на этом начальство себе еще до твоего рождения набило. А нам песни военные поет о чести, доблести, священном долге — это ж для дураков, чтобы треска резины слышно не было.
Но чмыри, чмыри-то каковы! Ныкаются по всем углам, унижаются, жопы чужие лижут, чтобы только выжить, чтобы их не порвали! А хер вам по всей морде! Это что ж получается: даже вон на «паливном выходе» нормальных постреляли да посажали, а чмыри на губе отсидят и все? Живые и невредимые? Значит так, чмырей мы дрочили и дрочить будем! Ни один не отмажется! Чтоб все поровну — и жизнь, и смерть…
И вдруг чего-то захотелось мне сходить к Лехе Стрельцову, свинарю нашему. Может, потому, что не к кому больше, а может, потому что лучше стал я его понимать после вчерашнего.
Захожу. Сидит, моргает ресницами своими белыми.
— Че хотел, военный?
Ну, я ему поносом все и выложил. Про «паливный выход», про одноразовые резинки, про чмырей. Он посидел, посмотрел на меня, повздыхал.
— Чаю налить, браток? — спрашивает.
Я на него дико так уставился, от неожиданности. Честно говоря, думал, он опять меня на хер пошлет вместе со всеми моими проблемами.
— Налей. Покрепче.
— Как дома, — усмехается.
Попили чаю. Покурили. Пообщались. А под конец, когда я уже собрался уходить, он удержал меня за руку и сказал:
— Знаешь, брат, клево, что ты все правильно понимаешь. В натуре, мы — одноразовые. Вот ты сам прикинь: Хохол всегда в роте на хорошем счету был, верно? Даже на отличном. Два поощрительных отпуска, насколько я знаю, потом всякие там благодарности перед строем, благодарственные письма родителям и прочая дребедень, в пример всегда ставили. А теперь, увидишь: ни одна падла офицерская добрым словом его не помянет, хотя вляпался он из-за их приказов, ему-то эти проверки и на хер нужны не были, верно? Теперь он для начальства — преступник, ублюдок, зэк. Потому что использованный. Порванный. Так что, брат, если хочешь нормально дожить до дембеля, в игры их, командиров, не играй, пусть в них дураки играют. У дэшэбэшников ведь служба особая, тут порваться — нараз. Верно? То-то… И еще. Не трогай ты чмырей, брат. Себе же спокойнее. Запомни, главное — нормально дембельнуться. А то если накроешься здесь, все равно ведь, во-первых, и на хер это никому нужно не будет, просто не ради чего, а во-вторых, никакая собака за тебя потом не вступится, даже добрым словом не помянет. И не верь ты им, сволочам. Все равно ведь они тебя в упор не видят. У них свои проблемы — повышение по службе, зарплата, выслуга, отпуск в летнее время. Мы для них — только ступеньки, по которым они поднимаются. И наше спасение — быть не ступенькой, не солдатом, а человеком. Понял, да?.. Ну и ладно. Заходи еще, брат. Не забывай.
А вечером поставили наш взвод в патруль. Батальон полупустой — кто в запасном районе, кто на боевом выезде, кто в наряде, — ставить некого, вот нас и запихнули, хотя после вчерашнего должны были передых дать. А я так думаю, что поставили нас в патруль еще и затем, чтобы мысли дурные нам в голову поменьше лезли, дескать, походите по городу, где телки, магазины и кино, за самовольщиками порысачите, авось, попустит. Чтоб, так сказать, нюха лосиного не теряли.
Первого самовольщика мы — лейтенант Семирядченко, Старый и я — взяли за Домом культуры часов в восемь вечера. Сценарий — обычный. Идем по улице, пикуем. Вдруг видим, метрах в ста впереди солдат, что шел навстречу, резко разворачивается и — ходу. Мы — за ним. И сразу прикидываем: улочка к обрыву выходит, деваться там беглецу некуда, поэтому непременно должен он свернуть. Разделяемся. Семирядченко продолжает движение прямо, Старый рулит направо, на параллельную улицу, я — налево. Шпарим что есть мочи. Добегаю до перекрестка, смотрю вправо — точно, Старый беглеца тормознул и уже колбасит у забора. Подходим. Добавляем. Вот говнюк — затасканный, обшарпанный мазутчик, а туда же, самоволить.
Ведем к пункту сбора, где «ЗИЛ» с кунгом кичманским стоит. Сдаем.
— Так, — бормочет Семирядченко. — Дело сделано. Отметились. Теперь можно и на боковую.
— Это точно, ташнант, — поддакивает Старый. — Всех ведь не переловишь.
— Да, — вставляю пять копеек. — Надо ж и другим патрулям работенки оставить.
— Правильно понимаете политику партии, товарищи солдаты, — ухмыляется Семирядченко и прибавляет шагу.
Мы уже знаем, что это будет. Сейчас поведет нас лейтенант к одному старенькому домику на улице Мира, в котором его халява живет. Блин, вспомнил, как Хохол всегда смеялся, когда слышал слово «халява». Оказывается, по-украински «халява» значит «голенище». А по-нашему — «телка». А говорят, братские языки.
Подходим к дому.
— Ладно, мужики, отвоевались на сегодня, — говорит лейтенант торопливо. — Свободны до завтра.
Мы со Старым, не сговариваясь, понимающе улыбаемся. Семирядченко делает вид, что наших ухмылочек не замечает. Дела кобелиные превыше всего.
— Какие будут распоряжения, ташнант?
— Какие-какие… Завтра в шесть ноль-ноль вижу вас здесь, на этом месте, — он несколько секунд думает. — До назначенного времени не вижу нигде. Все понятно?.. Э, Тыднюк, губень подбери, а то отвалится.
— Че такое? — возбухаю я.
— Лыбиться после дембеля будешь… Все, свободны. Мы понимающе переглядываемся и бредем в сторону ближайшего (и единственного в городе) кинотеатра «Октябрь». Показывают «Ангар-18». Берем билеты.
Конечно, лейтенанту Семирядченко хорошо — слинял с наряда и сразу к телке своей домой. И ни патрули его не парят, ни внеочередные построения. На то он и офицер. В крайнем случае всегда отмажется… Но вот если честно, то я бы с ним ни за что не поменялся.
Сижу грущу. Так тоскливо, тоскливо, тоскливо, воняет в этом зале какой-то гадостью, звук плохой, со всех сторон лузгают семечки, и Старый, что ни минута, пристает: «Ты уже этот фильм смотрел, да?.. Ну скажи, смотрел?.. А что дальше будет?.. А астронавтов убьют?.. А что он раскопал?.. А тарелку взорвут?.. А почему?..» Блин, убил бы на фиг, если бы вокруг народу не было. И думаю. Вот, думаю, дуролом, что в отпуск не поехал, в натуре! Завис бы там, закосил бы, придумал бы себе болячку какую-нибудь. Сюда бы уже не вернулся, дослуживать. И уже не парили бы меня все эти проблемы — скорлупы, чмыри, скатанные постели, — жил бы себе нормальненько и жопу бы не морщил. Пивко, водочка, телки…
Постой-ка, кстати о телках. А почему бы сейчас, после кино на «швейку» не сходить? И ведь правда, не в казарму же идти ночевать, в самом-то деле.
— Старый, — бормочу, — после кино на «швейку» пойдем?
— Пойдем, — заводится с полоборота он. — Знаешь, Тыднюк, я там такую козу знаю…
Ну, вот и отлично, значит и Старый при деле будет. Надеюсь, козу, которую он знает, не Наташей зовут, а не то…
Выходим на улицу, бредем куда-то в темноте. Спокойненько так, отвязно. А чего, нам стрематься некого — мы сами патруль…
Зависаю — труба. Весь день зависаю. Для меня этот день получился каким-то неразрывным продолжением прошлой ночи, каким-то прицепом. И вот ночь прошла, пропахала борозды, прошумела, а теперь день ползет, тянется за ней, как хвост, заметает эти борозды, сползает на тормозах.
Странное чувство. Вроде я уже не я, а так, для мебели здесь, ни за что уже не в ответе, ни на что влияния не имею, даже руками-ногами пошевелить сам по себе не могу, и все вокруг — оно как-то отдельно, как-будто взяли с кухни таракана, посадили… ну, скажем, в бээрдээмку, и он сидит, шугается (ебтать, что это кругом такое, где шкафчики, стол, плита, где запах родной, вкусный, где норки?), пошевельнуться боится, а эта железная громадина плевать на него хотела, с грохотом несется куда-то, и совершенно не понятно, куда именно…
Нездоровое чувство. Надо будет потом у Лехи Стрельцова спросить, что это за херня такая. Может, знает. А пока — к Наташке. Авось, попустит…
Глава 3
— Что случилось, малая? — спросил я небрежно, ловя Наташку за тугую попку.
Она молча освободилась, поставила передо мной миску с картошкой и чашку чая и уселась напротив.
Блин, я отлично чувствовал, что сегодня что-то было не так. И дряж прошел вяло-вяло, так, знаете, как осточертевшая обязанность у супругов-«дембелей», которые завтра — на все четыре стороны, «дан приказ ему на запад, ей — в другую сторону…», и от чириканья ее одни объедки остались, и даже женский ее набор как-то уже не закругляется, не выпирает в мою сторону. Похоже, «любовь прошла, увяли помидоры». Что-то рановато. Я, если честно, еще и во вкус как следует не вошел. Для меня в наших взаимоотношениях еще духанский период не закончился, самый горячий, напалмом забрызганный, а она — как танковая броня зимой, аж яйца примерзают.
— Да в чем дело, блин?
Она холодно смотрит на меня, а на лице такая задумчивость, какую я видел только один раз в жизни — на физиономии прапорщика Станкевича, когда вверенный ему вещевой склад бомбонули.
Меня это начинает парить, и я швыряю чашку куда-то за ее голову. Она неторопливо оглядывается, оценивает размеры и характер разрушений, потом нехотя разлепляет губы:
— Ты и дома так же?..
— Наташа, не гони! — закипаю я. — У тебя что, какие-то проблемы? Что-то случилось?
— Все хорошо…
— Да? Не видно!.. Послушай, если ты считаешь, что мне больше не стоит приходить…
— Нет, совсем нет, — перебивает меня она. — Скорее даже наоборот.
Я ей не верю. «Наоборот» таким тоном не бывает.
— Слушай, если сегодня у нас что-то не получилось, если тебе не было хорошо…
— У меня никогда не было такого мужчины, как ты, — говорит она.
Я немного расслабляюсь и начинаю чувствовать себя увереннее. Хоть с дряжем все нормально. И за это спасибо.
— Так в чем дело?
— А в том, что я тебе не верю, — выдает она.
— Чего?! — зависаю я. — Ты это о чем?
На ее глазах выступают слезы, в голосе появляется что-то нездоровое.
— Ты… ты… ты такой же, как все, — чуть не плачет она. — Мне казалось… ну, когда у нас только все началось, я думала, что ты другой, что ты лучше, что тебе от меня нужно не только это, — она тыкает пальцем куда-то между ног, — что я для тебя что-то значу просто как человек, как личность…
Ну нормальная херня?! Я — в состоянии «грогги». И прежде всего потому, что она на все сто права. Но я, честно говоря, и в мыслях не держал, что она может воспринимать наши отношения как-то иначе, чем обычный трах-тренаж. Вроде, и поводов никаких для большего не давал… Точно не давал!.. Но сейчас отлично понимаю, что если в таком духе и отвечу, то никогда мне больше не распинать на койке это вкусное белое мясо. Ну, если бы завтра было на дембель, я бы как-нибудь смирился. Но до дембеля еще, как до Москвы рачки, а такую телку я здесь больше не найду, это точно. Мой братан начинает бунтовать так яростно, до ломоты, до хруста, что мне ничего другого не остается, как лихорадочно лепить отмазки. Хрен с ним, пусть она думает все что угодно, пусть все что угодно от меня слышит, лишь бы продолжалось между нами ЭТО, то самое, что мне уже по ночам снится, от чего я, кажется, скоро буду кончать во сне, как какой-нибудь малолетний онанист.
— Девочка моя дорогая, — скулю я то, что нашептывает мне из штанов мой неугомонный братан, — ну не надо, пожалуйста…
Торопливо встаю, кидаюсь к ней, нежно обнимаю за плечи.
— …Ты же знаешь, как ты мне нравишься, как мне с тобой клево; я всегда по тебе так скучаю, когда тебя нету рядом, и вот вроде совсем недавно мы с тобой знакомы, а уже как будто лет десять тебя знаю…
Она молча слушает.
— …Даже ребята в роте уже хихикают, мол, ты че, солдат, жениться собрался, что ли: чуть ли не каждую ночь к Наташке своей шпаришь; я вон даже сегодня к тебе из наряда слинял, — и кобелиным шепотом выдаю ей на ухо: — А в постели ты та-ака-ая женщинка, что просто труба!..
Она кокетливо хихикает и поводит плечиками, потом снова становится серьезной.
— Хорошо, сейчас мы проверим, вместе, вдвоем, порядочный ты человек или нет
— О, я жутко порядочный! — убежденно заявляю я. Она искоса поглядывает на меня, потом отворачивается.
— Ну, давай, проверяй! — настаиваю.
Она вроде уже решается, но потом мотает головой и снова заливается слезами.
— Маленькая моя, — нежно целую ее волосы, — да что случилось?.. Ты только скажи, и мы тут же все решим… Тебя что, обижает кто-нибудь?
Она снова мотает головой и всхлипывает.
— Ну а что, что случилось?
Такая она в этот момент желанная, так она меня раздраконила, что я сейчас готов на все.
Она опять хочет что-то сказать, потом опускает голову.
— Нет… нет… не надо…
— Наташенька…
— Не надо тебе об этом знать…
— Блин, да что случилось?..
— Уж лучше пусть все идет, как идет…
Мне, а вернее братану моему, так ее, зареванную, беззащитную, становится жалко, что хоть стой, хоть падай,
— Да скажешь ты, в чем дело, или нет?
— Я… мне… мне страшно…
— Чего? Чего ты боишься? Только скажи!
— Мне страшно, что ты… что… что ты меня бросишь… Из меня так и хлещет.
— Я?! Да никогда! Да ты что, глупышка, чтобы я тебя бросил? Ты такое солнышко мое дорогое, ты…
— Я подзалетела, — перебивает мое извержение она.
У меня вторично наступает «грогги». Этого еще не хватало! Братан тут же скукоживается до размеров автоматной .пули и норовит забиться в самый дальний уголок. Так, пора линять. Явно.
Она вскакивает и с ненавистью смотрит на меня. Слезы ее мгновенно высыхают.
— Что, увял? Я уже не солнышко, да? Куда же твоя нежность подевалась? Колокольчики уже не звенят? Порядочный, мать твою…
Нет, совершенно определенно, надо линять. Когда дело принимает такой оборот, нам, мужикам, лучше пожить в одиночестве. Я делаю шаг к двери.
— Ненавижу вас, кобелей вонючих! — переходит на крик она. — Все вы такие — нагадили и в кусты! Что ж ты женилку свою суешь куда не след, если потом не умеешь себя вести как мужик?!
— Послушай, Наташа, — пытаюсь урезонить ее, — ну какой, на хер, подзалет? Ну ты сама прикинь: я ж никто, солдат Советской Армии, человек без паспорта, ну куда мне сейчас это все?..
— А о чем ты думал, когда на меня лез?!
— Э-э.. ну, я… я думал, что…
— Что пронесет, да?!
— Н-ну… в общем, да…
— А вот не пронесло! — она упирает руки в бока и надвигается на меня. — Что теперь?
— Н-ну… — лепечу я, — ну… может, аборт?..
— Да?! Какой ты умный! Правильно, не тебя же выскребать будут!
— Ну Наташ…
— А вот не буду я делать аборт, что тогда?
Я лихорадочно пытаюсь придумать другой выход. Пытаюсь, но не нахожу. Ничего, кроме женитьбы. Но это — горше тюряги.
— Ну послушай, я понимаю, чего ты хочешь, но не могу я сейчас жениться…
— Это почему?!
— Ну… ну никто я, понимаешь? Да мне и служить еще полтора года…
Она молчит. Может, пронесет? Но не тут-то было. Она снова поднимает голову. В ее глазах — безумная решимость ломиться до упора.
— Это ты-то никто? Да ты огслужишь себе и вернешься домой, в большой город, к богатеньким родителям, в свою квартиру, и будешь жить припеваючи, сам себе хозяин. Нормальной, понимаешь, нормальной человеческой жизнью. А я? А что я-то здесь буду делать? Это ты никто? Да это я никто, понимаешь? Какая-то блядь на паршивой фабрике в глуши. Боже, как же меня вы все, мужики ебливые, достали, все вы и все это подстилочное существование!… И это — на всю жизнь, понимаешь? У меня нету впереди ничего, ну ничегошеньки. Ничего мне не светит, понимаешь? А я не хочу так! Я тоже человек, как все. Я хочу жить у себя дома, хочу иметь мужа, детей, нормально одеваться, в кино с мужем ходить хочу, Я хочу нормальной, человеческой жизни!..
— Наташа, я тебя отлично понимаю…
— И если раньше у меня оставался ну хоть вот таку-сенький шанс, что кто-то, ну хоть кто-то меня заметит, возьмет и увезет отсюда в нормальную жизнь, то скажи, кому я теперь с ребенком буду нужна? Кто на меня позарится?..
— Ну, мало ли…
— Никто! Потому что вокруг таких — пруд пруди, понимаешь? И еще потому, что вы на таких, как я, только как на подстилки и смотрите! А я не хочу!.. Я и с тобой-то трахалась потому, что понадеялась, дура, что, может, ты не такой, что, может, полюбишь меня, заберешь отсюда… Вот и подзалетела…
О, вот теперь мне все стало ясно. Спецом, значит, подзалетела, чтобы захомутать. Наслушалась моей болтовни и решила через пузо заработать себе пропуск в клевую жизнь. Ну что ж, это мы еще посмотрим…
Я пожал плечами, мол, каждый дрочит, как он хочет, и двинулся к двери.
— Не торопись так, солдат…
Ее тон заставил меня остановиться и обернуться. Она уже взяла себя в руки и была холодна и собранна как какой-нибудь лось-дэшэбэшник перед броском в окошко, за которым притаилась смерть.
— Не торопись, я еще не все сказала. Я утомленно вздохнул.
— Ну что ты еще мне можешь сказать?
— Кое-что интересное.
— Ну что?
— Что? А то, что если ты на мне не женишься, я пойду к твоим командирам и напишу заявление, что ты меня изнасиловал. Пойми, у меня нет другого выхода.
Моя челюсть отвалилась так низко, что, кажется, не спрячься вовремя братан, не сносить ему головы. Вот это круто она меня подловила! За самые яйца. Клешами. В моей голове мигом прокрутилась вся информация по этому вопросу. Все против меня. Все. Куча ее подружек может подтвердить, что я часто бывал у нее. И это в сочетании с Уголовным кодексом лишало меня даже малейших шансов на то, что удастся отмазаться. Что ж, делать было нечего. Мне не оставалось ничего другого, как стать на тот путь, на который она меня толкала.
Я помолчал, потом сел на стул и закурил. Руки мои дрожали: что и говорить, худшую ситуацию трудно придумать. Она все это время с тревогой смотрела на меня. Я понимал, что ей очень не хочется сажать кандидата в мужья, но так же хорошо я понимал, что она сделает это не колеблясь, если я попытаюсь съехать с темы.
Я пожал плечами и встал. Мне хотелось, чтобы все было закончено как можно быстрее.
— Да, круто ты меня взяла в оборот, — признал я с кривой улыбкой.
Она молча ждала продолжения.
— Что ж, как ты понимаешь, я совсем не хочу садиться, тем более из-за этого.
Она кивнула. Ясное дело, она это отлично понимала.
— Блин, честно говоря, у меня действительно никогда не было такой девчонки, как ты…
— Не надо… — недовольно оборвала меня она.
— Нет уж, погоди. Если наш разговор зашел так далеко, я хочу, чтобы мы знали друг о друге все… — я несколько секунд поразмыслил. — Понимаешь, во мне борются два чувства. Ты мне очень, очень нравишься, и я хотел бы видеть тебя снова и снова, но, блин, как же я боюсь брака…
— Андрей…
— Да погоди ты… Понимаешь, молод я еще жениться, зелен, какой из меня, к херам, муж…
— Андрей, — снова негромко сказала она, взяв меня под руку, — зря ты так. Все будет нормально, вот увидишь…
Короче, мы договорились. Было решено, что завтра-послезавтра я переговорю со своим армейским начальством и мы распишемся так скоро, как только будет возможно.
Потом мы погасили свет, и я снова и снова раздирал на части это белое мягкое тело, и оно уже не было холодным, нет, оно словно кипело и отзывалось на каждое мое движение сладкими стонами.
А раз так, то уж братану моему и вовсе зависать не пристало. Он, собственно, и не зависал: вы же знаете, как это бывает, когда автоматная пуля превращается сперва в снаряд, а потом в ракету. Безумное ощущение. Так вот, в эту ночь мы вели огонь залпами. А чего там: решение было принято, и снова все стало просто и понятно…
Когда рано утром я уходил, мы договорились, что я зайду завтра или послезавтра, как выпадут наряды.
Но следующей ночью я решил никуда не идти, а, как водится, хорошенько выспаться.
И конечно — с моим козлячьим фартом — поспать мне никто ночью не дал. Опять были дикие крики дневальных, прерываемые летящими из расположения сапогами и табуретками, опять топтался у входа перепуганный майор, оперативный дежурный, но на этот раз другой, которого я знал, — огромный мясистый хохол по фамилии Вершигора, и опять было ЧП. На этот раз — разборки. Кавказцы с чурбанами-среднеазиатами в очередной раз чего-то не поделили — как же, горячая восточная кровь! — и, как водится, решили собраться на мехбригадовском плацу, чтобы решить свои проблемы. Никто бы из начальства конечно не успел среагировать, просто один стукачок вовремя настучал куда следует, и вот теперь оперативный дежурный нетерпеливо топтался на месте, наблюдая, как поднимается по тревоге ДШБ.
Автоматов нам в этот раз не дали — потому что если без боевых патронов, то уж лучше ломы, а если с патронами, то ведь потом цинка на всех убитых не напасешься, — так что пошли мы с одними штык-ножами. Основная колонна дэшэбэшников двинулась прямиком в направлении мехбригадовского плаца, а нашу роту разделили повзводно и разослали по казармам, которые вокруг плаца стоят. Ключи от оружейных комнат собирать. Восточные — они ребята горячие, чуть что за автоматы хватаются, ну а если, оружейка закрыта, а ключей нет, то останется им схватиться только за… в общем, вы в курсе. Влетаем в первую казарму.
— Где дежурный по роте?!
— Че хотели, мужики? — вылазит из каптерки испуганный дежурный.
— Ключи от оружейки, живо!
Он мотает головой, отступает по коридору:
— Ребята, не могу, не положено…
Что ж, париться с ним, что ли? В балабас — бах! Вытряхнули из него ключи и — дальше. Второе расположение, третье. В четвертом еле успели: там уже чурбаны дежурного вырубили и оружейку открывали. Мы — на них. Бах! Бах! Последнего, самого упрямого, который уже автомат из шкафчика выдернул и к патронному ящику рвался, я лично мордой об стену прессонул. Забрали ключи, выкинули чурбанов наружу, навесили замок. Погнали дальше.
Бежим толпой, без строя, в середине Силя чешет с вещмешком на плече. Забегаем в следующую казарму. А там ночное построение. Рота в строю, офицеры орут.
— Че надо? — останавливает нас капитан, наверное, ротный.
— Приказ оперативного дежурного — сдать ключи от оружейки!
Офицеры кидаются к нам, рота ломает строй, надвигается, рожи мрачные.
— Здесь ситуация под контролем, — говорит капитан.
— Офицеры на месте, в роте порядок. Так что отправляйтесь.
А нам чего? У нас — приказ. Сшибаю с ног капитана, бросаюсь к сержанту с повязкой дежурного по роте. Весь взвод — следом. Начинается форменный беспредел.
— Взять их! — орет кто-то из офицеров.
Толпа захлестывает нас. Их больше раза в четыре. Втыкаемся в них, как штык-нож в спину. Вперед! Бью направо и налево. Сыплются искры из глаз от чужих кулаков. Отшвыриваю тех, кто стоит на дороге, подхватываю табурет. Все пошло немного легче. Рвемся вперед, оставляя за собой перевернутые койки и стонущие на забрызганном кровью полу тела.
— Силю берегите! — кричу назад. — У него вещмешок! Где же дежурный?.. А-а, вон он, улепетнул в самый конец расположения, где ротная канцелярия. Расчищаем дорогу туда. Он заскочил внутрь и заперся. Вышибаю дверь с одного удара.
— Нате, нате… — скулит, протягивая связку ключей. Хватаю ключи, кидаю Силе, чтоб в вещмешок, потом вырубаю дежурного. Правильно, нехер тут в прятки играть с лосями. Выскакиваем в коридор. Рота опять сомкнула ряды, кто-то на тумбе крутит ручку телефона-полевика.
— Вас всех — под трибунал! — вопит, утираясь, капитан. — Ублюдки! Преступники!
Но его почти не слышно в общем шуме. Вся мазута орет в сотню голосов:
— Взять их! Взять!
Пора уходить. Время не ждет. В три секунды клином расшвыриваем роту по сторонам и вырываемся на улицу. Не останавливаясь, без передыха, ломимся к следующей казарме. Навстречу из темноты выныривают несколько силуэтов в беретах. Ф-фу, свои.
— Мужики, все ништяк, — машет рукой Чернов. — С той стороны мы уже все прошмонали. Можно — на плац.
— А где батальон?
— Ждет сигнала, — отвечает Чернов, устремляясь в сторону плаца.
— А какой будет сигнал?
— Мы! Мы — на плацу…
Нас разбирает бойцовский азарт. Кулаки аж чешутся. А ну-ка, где эти бойцы восточные? Щас мы им!..
Вылетаем на плац. А там… Мама родная… Рубалово в самом разгаре. Человек по сто пятьдесят с той и другой стороны сошлись кучей и хлещутся — аж шуба заворачивается. Крики, стоны, топот, хряск ударов. Каждый — кто на что горазд. Там ломы мелькают, в другой стороне машут ремнями, прутьями арматурными, лопатами, кто-то размахивает табуретом, кто-то крошит чужие лбы самодельными — явно со свинцом — нунчаками.
Мы с ходу врубаемся в этот бардак. Удар, еще удар. Драка идет в полутьме, поэтому толком и не разберешь, кто кого гасит. А так, знаете, выплывает перед тобой белесое пятно чужого лица, бах его со всей дури — ушло в темноту, потом снова, следующее — бах! — ушло. А то тебя — бах! — ушел. Заваливаю очередного героя. Пинаю ногами. Шипит, плюется, матерится по-узбекски. Бью снова. Затихает. Кидаюсь вперед, спотыкаюсь о чье-то тело, падаю. Тот, на земле, даже не муркнул. Наверное, приплыл, вояка. Тут же вскакиваю. И вдруг — искры из глаз. Падаю. Поднимаю голову. Надо мной — боец с арматуриной. Поддеваю его ногами, ловлю в падении, хлопаю мордой об бетон. Есть контакт! Не успеваю подняться, как на меня выскакивает следующий (меня аж передернуло) — с топором. Орет чего-то и машет как флажком на демонстрации. Еле-еле уклоняюсь. Снова замахивается. Инстинктивно дергаю головой в сторону, черепушку обжигает мгновенная боль, что-то теплое течет на ухо. Зверею, сшибаю его с ног, хватаю сзади одной рукой за затылок, другой за челюсть. Резко, с хрустом, разворачиваю лицом к себе. Все, готов.
Вскакиваю на ноги. Где-то впереди и еще справа ревет, двигаясь нам навстречу, батальон. Стена мазуты колеблется, дрожит, все больше поддается и наконец рассыпается на отдельные зашуганные единички с перекошенными окровавленными мордами, разбегающиеся в разные стороны. Все, дело сделано. Теперь еще погоняются за беглецами, вплоть до порогов казарм — может, пару десятков словят, — а завтра, с утра, проведут по всем частям построение и всех, у кого следы побоев, дернут в особотдел и потом на губу. Но это уже не наша забота. Мы — отстрелялись.
Равнодушно оглядываемся на усеянный бойцовым оружием, телами, обрывками ткани хэбэ плац. Подбираем своих раненых. Их немного, человек десять-пятнадцать.
Уходим. Оперативный дежурный, Вершигора, бормочет что-то рядом, но нас это не касается. Мы и не прислушиваемся даже. Рана на голове почти не болит. Слава богу, только чиркнуло топором. В госпитале такое нараз зашивают. Прижимаю рукой, тороплюсь за остальными. Возвращаемся домой…
Глава 4
— Боже, Авдрюша, что с тобой? — испуганно спросила Наташка, уставившись на мою перебинтованную голову.
Почему-то сегодня мне не хотелось распускать перышки.
— Да так, знаешь, маленькая заварушка…
— Что случилось?
В ее голосе звучит искренняя тревога.
— Ничего особенного. Мелочи жизни, — отмахнулся я и, чтобы перевести разговор на другое, помахал перед наашкиным лицом сложенной вдвое бумажкой. — Знаешь, что это?
— Что? Я показал.
— В первый раз я прихожу к тебе без нарушения Устава. Это увольнительная. До утра.
— Увольнительная? — радостно переспросила Наташка.
— Да, я ведь, как мы договаривались, подошел к ротному, все ему рассказал, ну, что мы собрались пожениться…
— И что он? Я усмехнулся.
— Сказал, что я придурок, раз лезу головой в хомут… Но, как говорится, дело хозяйское. Благословил, мол, бог в помощь и все такое, и увольнительную выписал. Сказал, что будет давать увольнительные всегда, как только мне надо будет сходить к тебе.
— Ой, правда? — расцвела Наташка и бросилась мне на шею. — Хорошо-то как, правда?
— Хорошо, — кивнул я.
— А родителям звонил?
— Так уж тебе просто — взял и позвонил! Здесь же захолустное почтовое отделение, а не узел правительственной связи, верно? Заказал разговор. На послепослепосле-завтра.
Наташка зачирикала, защебетала, засуетилась, собирая на стол. Кажется, она уже видела себя летящей в скором поезде навстречу новой, счастливой жизни.
Я вынул из вещмешка бутылку водки и две — портвейна.
— У нас же праздник — вроде как помолвка, да? Зови подружек, надо отметить.
Она благодарно взглянула на меня и вышла. Минут через пять в комнату завалила толпа девочек-белочек-давным-давно-не-целочек и мальчиков-зайчиков-мазутчиков с хохотом, криками, бутылками спиртного, консервными банками и сковородками жареной картошки. Нас с Наташкой усадили в центре, обсели стол со всех сторон как мухи и пошли под здравицы и дурацкие шуточки опрокидывать стопарь за стопарем.
Я тоже приложился к водочке, хорошо так, по-хозяйски, и попустило. Покатила потеха Мы ели, пили, ржали, потом плясали до седьмого пота, так что пол под нами ходил ходуном, а когда устали, снова оседлали табуреты
— Андрюша… — пьяно прошептала мне на ухо Наташка, когда я после опасного пике плюхнулся на тубарь рядом с ней. — Андрюша… ты на меня не того?..
— Чего? не понял я
— Не сердишься? — За что?
— Ну… за все. Все-таки, это как-то против воли твоей…
— Не бери дурного в голову, тяжелого в руки, подруга, — обнял я ее за плечи. — Все нормально.
— Честно?
— Блин, конечно честно! Честнее не бывает. Я плеснул себе беленькой, закурил.
— Ну, просто, как-то, знаешь, не по себе мне. Кошки скребут на душе.
— Ой, Наташка, гони ты их на хер, вот что я тебе скажу!
— И сон плохой снился.. Я вздохнул.
— Слушай, не нагружай, ладно? Подумаешь, кошки! Эка невидаль! Ладно бы тигры уссурийские скреблись, а то…
Она облегченно рассмеялась.
— Скажешь тоже — тигры!..
— А вот пить тебе, подруга, совсем не след! О пузе своем забыла?
Она испуганно посмотрела на меня и торопливо отодвинула от себя стопарь.
— Прости…
— И курить не надо. В курсе?
Она с готовностью протянула мне свою дымящуюся сигарету. Я, не глядя, выкинул ее за спину, в распахнутое окно.
— Смотри у меня, подруга… Она прижалась к моему плечу.
— Андрюшенька, все у нас будет хорошо, честно-честно… Веришь?
— Ну…
— Я все, все сделаю, чтобы ты никогда не пожалел, что женился на мне… И по хозяйству, и вообще…
— Хорошо… — кивнул я.
— Я, знаешь, когда мама умерла, дома, в Кудара-Сомоне, все-все по хозяйству сама делала, за батей да двумя младшими братьями — ну, там, уборка, стирка, готовка, шить, вязать умею, да и гвоздь вбить, если нужно…
— Проверим, — усмехнулся я. — И неоднократно.
— Только знаешь…
— Ну, чего?
— Не надо меня ненавидеть, ладно?
— Блин, да что ж ты гонишь, в натуре!..
— Я ж не со зла, не вертихвостка какая-нибудь, которой лишь бы повеситься на кого-нибудь, чтобы и дальше гулять, только уже со штампом в паспорте… Я ж взаправду, от души… Придется пахать — буду пахать, я привычная. Чего хочешь вынесу, перетерплю. И ни на какого другого мужика даже вполвзгляда не посмотрю, честно, никогда-никогда, только не ненавидь меня, ладно?..
Я обнял ее, прижал к себе, но если честно, то смотреть на нее боялся. Уж больно страшно все это было…
— Ладно, слушай, завтра я уезжаю в командировку, самое большее суток на двое. Через два дня позвонишь ко мне в часть. Три-три-два-четыре — это корпусной узел связи, скажешь, чтоб соединили с «Гранитом». Поняла? «Гранит» — это мой батальон. Скажешь, чтоб позвали Тыднюка из первой роты.
Она кивала, запоминая.
— И я тебе скажу, когда ко мне прийти — надо же вдвоем к ротному подойти, а потом в штаб, на предмет росписи: паспорта ведь у меня нет, а штамп надо же куда-то ставить, верно? Найти батальон легко: когда пойдешь от общага по погранцовской дороге, а потом у цистерн свернешь в лес, там тропинка есть. Только с тропинки никуда не сворачивай, а то заблудишься. По тропинке выйдешь как раз к забору нашей части. Запомни — ДШБ, десантно-штурмовой батальон, белое такое большое здание… Да я, может, тебя встречу, если в наряде не буду, поняла? Запомни, телефон узла связи — три-три-два-четыре. «Гранит». Первая рота, Тыднюк. Да звони где-то до обеда, не зависай. Лады? И, главное, не забивай голову разной чепухой, Все будет нормально.
Она счастливо вздохнула, крепче прижимаясь ко мне. Спокойно, сказал я себе, почувствовав, что начинаю дрожать от ее прикосновений. Спокойно. Все будет путем. А дрожь эта… Лучший способ с ней бороться — заняться сейчас одним интересным делом, тем более, что братан мой давно уже шашку из ножен рвет.
— Добро, ребята, — поднялся я. — Спасибо вам, что уважили, пришли поздравить. Надеюсь, что скоро соберемся тем же составом на свадьбу.
Мне ответил громкий хор пьяных голосов, кто-то в сердцах опрокинул на себя миску со жрачкой, кто-то вообще от избытка чувств и спиртного выпал в осадок вместе с тубарем, все без исключения оказались чугунно-тяжелыми на подъем. Но в конце концов после долгих уговоров, посильной помощи и даже парочки убедительных плюх я очистил комнату от гостей и выключил свет.
А потом я бросился на нее. Я трахал ее яростно и жестоко, как, наверное, и опьяненный возбудителем бык не трахает корову, с раздиранием шмоток, хрустом костей и синяками. Я мстил ей за ту власть, которую она имела надо мной, за тот страх, который она во мне вызывала. Я хотел разорвать ее на мелкие клочки и диким ветром разметать их по комнате, а потом утопиться, утонуть, раствориться в этих клочках, как в царской водке, чтобы, когда подкатит, захлестнет гребень волны ненависти и боли, захлестнет и схлынет, ничего, ни одной капли меня уже не осталось, чтобы не видеть и не слышать того, что наступит потом, впоследствии. Я трахал ее безжалостно, мой натиск был неотвратим как то, страшное, что ждало нас обоих; я чувствовал, что в последний раз погружаюсь в это желанное, ненавистное тело, и до смерти, до безумия хотел, чтобы ПОТОМ не наступило никогда.
И, поднимаясь и опускаясь над ней, я слышал в ее стонах и вскриках то, чего никогда не слышал от нее раньше, то, что удваивало, удесятеряло наслаждение и боль, — дурацкое, мерзкое, жгучее, с захлебом, слово «любимый»…
На следующий день я, как и сказал Наташе, укатил в командировку. Недели две назад из мехбригады подался в бега рядовой Самсонов. В отличие от большинства заядлых бегунов, конечной целью движения которых чаще всего являются ближайшая кочегарка, хлеборезка или просто лес, где можно спрятаться, разжечь костер и подышать воздухом свободы, Самсонов был бегуном по призванию, причем стайером. Покуда его словят, он каждый раз успевал добраться так далеко, что штабные офицеры, отмеряя локти по карте, только диву давались. И еще. Он бегал почему-то все время в разных направлениях. Например, в последний раз Оскал привез его откуда-то из-под Дарасуна, а сейчас патруль словил его в Улан-Удэ.
Вообще-то, за беглецами должны, вроде бы, ездить комендачи, но поскольку они такие же бестолковые, как и вся мазута, обычно это дело — наше, лосевское. В этот раз за Самсоновым поехали лейтенант Семирядченко, я и, как ни странно, Обдолбыш. Ну, когда я узнал, кого дали мне в напарники, то жутко удивился: Обдолбыш же всегда был невыездным, просто ПО ЖИЗНИ невыездным, и единственным местом, куда его довольно часто отпускали, была гарнизонная гауптвахта. А тут — нуте вам здрасте! — в Улан-Удэ.
Ну, чего тут рассказывать: приехали в улан-удинскую комендатуру, приняли Самсонова и — на военную железнодорожную станцию. В обычном же, гражданском поезде не поедешь с автоматами и беглым придурком в наручниках, верно?
На наше счастье, в сторону Харанхоя как раз отбывал порожняком эшелон — под загрузку, к летним учениям, — и мы окопались в «офицерском» (а попросту говоря, плацкартном) вагоне.
Приковали Самсонова к стойке, расслабились. Семирядченко, чтоб глаза ему личный состав не мозолил, ушел в соседний отсек, достал бутылочку белой, тяпнул пятьдесят капель, закурил. Он вообще странный, из тех, что любят с зеркалом на брудер пить, ну, знаете, типа «с умным человеком всегда приятно пообщаться». Да, вот из этой серии. Сказал нам, мол, труба, ребята, действуйте по распорядку, и усвистал. И нич-чего его больше не интересует.
А у нас с Обдолбышем распорядок известный: «ключ на старт!», «продувка!», «зажигание!», «поехали!» И, как говорится, «махнул рукой»… Пыхнули первый косой, второй, третий — и начался вынос тел. Семирядченко хоть поначалу еще на дух драповый реагировал, кричал нам сквозь переборку, мол, вы че там, уроды, совсем нюх потеряли? А потом, видно, водка и вовсе иллюминаторы ему залила, мы кумару подпускаем, а из-за стенки — ни гу-гу. Я заглянул — точно, сломался лейтенант, поборола его, проклятая. Лежит на полке, рученьки белые свесил, сапожки яловые разметал, геройски полегший в битве с водкой неизвестный солдат, один из тысяч точно таких же, во сне губоньками шлепает, как блядь после случки.
Ну, мы, ясное дело, спокойной ночи ему пожелали свинцовыми своими языками и снова сосредоточились на ракетной технике. Я, правда, еще хотел Самсонова попинать, так просто, для профилактики, «при попытке к бегству», так сказать. Но обломился. Вмиг. Потому как не драповое это дело — насилие.
— Что, облом воевать? — бормочет Обдолбыш с жутким пониманием в голосе.
— Да трубень просто, — отвечаю. — Как будто, знаешь, мое тело уже не мое и чтобы его заставить кого-то ударить, надо… надо… надо своим телом его взять, знаешь, так обхватить, чтоб покрепче, понадежнее, чтоб наверняка, и… ну, эта… чтобы оно тогда уже его ударило…
— Ну, ты погнал, брат, — ржет Обдолбыш. — Сам-то хоть понял, чего сказал?
— Конечно, понял, — с железной уверенностью отвечаю я. — Я говорил про… об…
Блин, мысли разбегаются в разные стороны, как духи от дембелей. А последняя — она такая, знаете, хвостатая, как… как змея, вот… Да, как змея… И я пытаюсь словить ее за хвост — боже, кого? чего я пытаюсь словить? зачем?., а, не важно, — так вот, а хвост, он такой гладкий весь, как огонь, чешуечки одна к одной подогнаны, как язычки пламени, строем, шеренгой нависают, такие все объемные, выпуклые, рельефные, и так я это явственно ощущаю, аж подушечки пальцев прогибает, аж в ладошках тяжесть, а схватить за этот хвост — блин, не могу!.. Нету его и труба…
— А тело, оно как хэбэшка, надел ты его вовремя, как по тревоге — значит, повоюешь, а если не надел, а так, через руку оно у тебя до сих пор висит, так какой же из тебя боец? — бормочу я. — Да ты, брат, сам прикинь, как же в строй с такой херней через руку, а?.. Не-ет, братуха, так, конечно, воевать нельзя…
— А знаешь, брат, — лопочет Обдолбыш, покачивая головой, как китайский болванчик-урлобанчик, хрусь-хрусь, динь-динь, — ты ведь самый настоящий растаман…
— Па-апрашу не выражаться, товарищ солдат, — отвечаю. — Никакой я не рас… рас… ман.
— Почему?
— Потому что не жидяра, — говорю. — Сам, что ли, не понимаешь?
— Секта такая негритянская есть, растаманы, — бормочет Обдолбыш, — видел негров, у которых куча косичек на башке? Во, это они и есть…
— Ну, конечно, из башки всякая гадость начнет расти, тут не косички — корешки в рост пойдут, если тело через руку таскать…
— Так у них, знаешь, главное в вере — драп… Вроде как наивысший дар, который Господь преподнес людям, чтобы они забыли свои горести и невзгоды и думали только о вечном…
— Ха, негры, говоришь? Да-а, и почернеть лицом немудрено от такой позы: давление крови, знаешь ли…
— У них выкуривание косого вроде как религиозное действо, молитва: Господу на алтарь предложили и — вперед, по кругу…
— А, кстати, крутой дар! Висишь себе через собственную руку и покуриваешь… ха, ты прикинь, как это — ВИСЕТЬ ЧЕРЕЗ СОБСТВЕННУЮ РУКУ! Это ж складываешься вдвое и одновременно стоишь прямо — здравия желаю, товарищ растаман-полковник…
— И психология у них клевая, мол, делайте, что хотите, только меня не трогайте, и еще, зачем воевать, давайте лучше пыхнем…
— Э, прикинь, а клево было бы: заходишь к ротному, дескать, мужик, на хера этот цирк, на, пыхни по-братски… блин, а чего это там с хвостом я говорил? Схватить его, да?.. И держать…
— Я и сам такой же…
— Да погоди ты, в натуре… Вот схватил ты его, блин, и так еще круто схватил, чтоб аж мясо сквозь кожу полезло… — кого?., неважно… — а каждая чешуйка — как…
— Эта армия долбаная поперек горла встала уже… Мне бы зависать тихонечко где-нибудь в тихом уголке, созерцать, самоуглубляться, вникать в сущность бытия…
— ..как кокарда… И они таким строем надвигаются на тебя, идут, горохом не сыплют, а ты ему, мол, на хера эти учения ваши, давайте лучше…
— …в смысл явлений… в свет и в тьму… в жизнь и в смерть..
— …давайте лучше… давайте лучше… «давайте лучше» — это лучше, чем «давайте хуже»… но лучше ли это, чем «берите лучше»?. или «хуже»?., ууууу, какое гониво… УУУУУ!. спасите-помогите…
И вдруг я чувствую, как кто-то ко мне стучится. Да пошел ты!.. А он — сильнее… Блин, отстань!.. А он молотит что есть сил… как барабанщик… два барабанщика… три барабанщика… четыре бара…
Выныриваю. Меня в лодыжку дубасит сапогом Самсонов и плачущим голосом умоляет:
— Мужики! Сил уже нету, щас взорвусь!..
— Тебе чего, военный?
— В туалет хочу, браток…
— Да ты гонишь…
И снова нацеливаюсь нырнуть. Вытаскивает. Не пускает.
— Брат, не в падлу, а то усцусь сейчас! В натуре!
— Сцы, мы все стерпим…
— Браток!..
Ныряю. Укрывает. Напрочь. И одна только мысль тревожит меня сейчас, одно только ощущение: страх, опасность, угроза, беззащитность, смерть…
Я — как голый, а их много, и оно одно, большое, везде, оно все, ВСЕ, никуда не скрыться, и только — СПАСИТЕ! ПОМОГИТЕ! спасите-помогите, спаситепомогите, спа-ситепомогитеспаситепомогитеспаситепо…
Открываю глаза. Тупо оглядываюсь по сторонам. Вагон все еще катится куда-то, хер его знает куда, может быть, даже под откос. За окном светлеет. На соседней полке сопит во сне, свернувшись жиденьким бухенвальдским калачиком, Обдолбыш. Чего это он мне гнал про каких-то наркоманских жидов с хвостиками (с хвостами?)? А, фигня. По обкурке еще не то нагнать можно. Из-за переборки доносится зычный храп полегшего смертью храбрых лейтенанта Семирядченко. И еще. Невообразимо воняет мочой. И, блин, еще кто-то так мерзенько, гаденько поскуливает, как пинчер после западла. Яростно оглядываюсь.
Ё-яэрэсэтэ! Рядом — на мой взгляд, слишком уж близко — в луже мочи завис на полусогнутых пресловутый Самсонов. Да-да, именно тот долбодятел, из-за которого, в общем-то, и разгорелся весь сыр-бор.
Ага, вот ты как, да? Значит, насцать позорно, по-запад-листски, прямо под носом, а потом противно ныть. Здесь же. Под тем же носом. О, бедный тот нос!
Со скрипом и лязгом подрываюсь. Пробуксовываю. Блин, какой облом! И очень хочется есть. Так называемый драповый жор. Которого, в общем-то, нет. То есть, есть, конечно, хочется, но есть, с моим фартом, конечно, нечего. Почему-то, совершенно непонятно, почему именно, наверное, потому, что раннее утро, вспоминаю, что где-то на свете существуют такие звери с замками под наши ключи, такие, знаете, которые — бабы. И вот хорошо бы сейчас… БОЖЕ СОХРАНИ! Меня тут же начинает мощно тошнить.
Блин, да что ж за вонидла такая стоит в вагоне?.. А-а, так этот пидар гнойный наедал здесь в тихушку?! Нет, ну нормальная херня? И стоит себе, что ясочка, как будто это совсем не он, а так, дожди, все вопросы к Гидрометцентру…
Я подхожу к нему. Рассматриваю. Он мне уже активно не нравится. А я даже еще не присмотрелся как следует.
— Ну я же вас просил… — ноет он, дергая коленками и всхлипывая. — Ну вам же это ничего не стоило…
— Что «это»? — задумчиво спрашиваю я.
Он опять начинает скулить что-то неразборчивое.
— Э, придурок, хочешь скулить — скули. Только по-русски, лады?
Он замолкает. Я еще раз оцениваю ситуацию, и у меня окончательно портится настроение. Я обнаруживаю, что просто труба как ненавижу этого ноющего сцыкуна в наручниках и испытываю острое желание его убить. Немедленно. Ну, сопротивляться самому себе — бесполезно, это вам любой онанист скажет. Поэтому я просто сжимаю руки в кулаки, предварительно накрепко убедив их, что они — мои и ничьи другие, и делаю несколько резких выпадов. Кажется, в область его неугомонных почек. Он охает и оседает. Можно подумать, что у него в ногах вата, а не опилки в крепдешиновых мешочках. Я бью снова. Он повисает на своих наручниках и роняет голову.
Ни один квадратный сантиметр его поверхности не должен избежать моих усилий — вот что главное для меня сейчас. Я это отлично понимаю и поэтому изо всех сил стараюсь, чтобы работа была выполнена на отлично. И еще очень важно попадать в такт с перестуком колес. О, вот колеса застучали быстрее, и работы мне прибавилось. И так эта нагрузка неожиданно свалилась на мою бедную голову, что я даже вспотел от натуги.
— Э, да ты че, шиздонулся, Тыднюк?! — орет кто-то сзади — Семирядченко. Каков урлобан: подкрался тихонько сзади и — в крик. Это, наверное, чтобы приколоть. Ладно уж, будем считать, что почти получилось…
Семирядченко отталкивает меня от сцыкуна. Довольно грубо, кстати
— Да ты его чуть не убил, придурок!
Слова «чуть не» действуют на меня угнетающе. Я грущу. Семирядченко заглядывает мне в глаза, бестолково щелкает ковырялками.
— Э, да ты никакой, солдат!.. Мля, шел бы ты спать. Смена караула. Понято. Нет проблем. Сцыкун тут же теряет для меня всякий интерес Бреду прочь.
— Ну и отделал! — бормочет сзади Семирядченко. — Блин, придется лепить горбатого, что при попытке к бегству…
Его проблемы. А кстати, кто он такой, этот «Семирядченко»? Может, и его?.. А че, нараз!..
Но облом оказывается сильнее. Я падаю мордой в полку и засыпаю. Последняя воспринятая перед пропастью эмоция в моем мозгу складывается из трех отдельных понятий: «ОЧЕНЬ!», «ХОЧЕТСЯ!», «ЕСТЬ!»…
Глава 5
Ненавижу чмырей. Этих скрытных ублюдков, которые всегда ломают комедию, отмазываются, играют в молчанку, но никогда не показывают свое истинное нутро. Никогда. Только тогда, когда неожиданно оказываются сзади, чтобы отомстить.
Сегодня я понял, почему я их так ненавижу — сильнее, чем любого зэка, чем самого западлистого офицера, чем чурбанов. Просто они непонятные. Те, остальные, они как я, хоть в чем-то. Всегда можно понять, чего они хотят, как себя поведут при разных раскладах, о чем они думают. С чмырями — все по-другому. Они в натуре — автоматы неизвестной системы.
Они знают о нас все. Мы о них не знаем ничего. Они знают наших телок, потому что сочиняют наши письма за нас; они знают нашу жизнь, потому что мы в припадках барской откровенности рассказывали им об этом; они знают наши привычки, потому что мы вколачивали в них это знание. Они знают наш мир. Мы — у них на ладони, мы — голые, даже без кожи, а они изучают нас, разглядывают, разделывают, как туши на бойне, и платят за это огромное знание мелочью — своей кровью и унижением. Но кровь — восстанавливается, унижение — забывается, а это знание остается навсегда. Они знают, каковы мы. Сами же они защищены тем, что спасает лучше любого бронежилета, — неизвестностью.
Что у них внутри? Когда выстрелит тот, когда сработает этот? Они никого из нас не пускают к себе. Их знание крутится между ними самими, они обмениваются информацией на непонятном языке в другом времени, в том, в котором нас нет. Их невозможно спалить на этом. Кот когда-то рассказывал мне о разных измерениях: дескать, есть миры, где их не три, как у нас, на Земле, а больше. Четыре. Пять. Сто. Миллион. И если трехмерный сейф кажется нам наглухо закрытым, то для существа из четырехмерного мира это просто ящик без одной стенки — бери, что хочешь. Так вот, чмыри, они за этой стенкой, которая для нас есть и которой нету для них. Между нами как будто то ментовское стекло, которое с одной стороны зеркало, а с другой прозрачное. И мы видим не чмырей, а только свои перекошенные рожи. А ОНИ видят НАС.
Я их боюсь. До coca под ложечкой, до холода в позвоночнике. Я пытаюсь их понять, пытаюсь залезть в их мир, заглянуть, хотя бы одним глазком. Но вижу только изуродованные, гнилые душонки, дряблые мускулы, пустые глазницы. Как будто неудавшегося себя. И это — страшно.
Но я — лось. А лосю не должно бояться никого, ни живого, ни мертвого Лось всегда обязан быть готовым к встрече с врагом, к встрече со смертью. На то он и лось. И если он знает, что в темноте его ждет эта хромая сучка, он выйдет из-под ламп и войдет во тьму, а то просто разобьет лампы. Чтобы встретиться с ней. Он не будет избегать этого, он не будет прятаться или отмазываться. Он выстрелит первый, чтобы грохнул выстрел в ответ, чтобы случилось то, что должно случиться. Иначе он не лось.
Если в автомате — какой бы системы он ни был — есть патроны, поздно или рано он обязательно выстрелит. Он просто не может не выстрелить, потому что заключенная в этих патронах смерть всегда будет искать выхода. Так пусть он выстрелит сейчас же, как можно скорее. Не надо ждать. Нужно искать курок, нужно искать его днем и ночью, а найдя — нажать. Сразу. Без трусливого счета до десяти. Чтобы никто не посмел усомниться в том, что он — лось. Чтобы он сам не посмел в этом усомниться.
И если в конце концов автомат выстрелит, то лось умрет как лось. А если не выстрелит… Если не выстрелит, значит это был не тот курок, значит нужно искать дальше, дальше, пока боек не ударит по капсюлю и первая пуля не начнет свой путь в стволе.
БОЖЕ, КАК ЖЕ Я ИХ НЕНАВИЖУ!
Сегодня с утра я снова торчал в парке. Блин, когда же, на хер, приедет уже этот шланг Оскал!
Мои духи, Гуляев с Банником, наверняка, как обычно, рассчитывали на то, что я снова буду зависать на броне, а они просто хером груши пооколачивают полдня и преспокойно пойдут на обед. Хватит, ребятки. Закончилась лафа. Пошла крутая служба.
Как только я заметил, что духи начали херней страдать — а произошло это минут через пять после прихода в парк, — я тут же соскочил с брони на землю.
— Гуляев! Банник! Строиться!
Они с удивленными рожами построились передо мной. Ясный перец, с удивленными — я никогда еще их не дрочил. А напрасно, сейчас-то я это отлично понимал.
— Налицо невыполнение приказа, — иказал я.
— Какого приказа, Андрей? — спросил осторожно Банник.
— О выполнении запланированных на ПХД работ.
— Но мы же работаем…
— Заткнись. Налицо пререкание со старшим по должности, — я скривил губы в презрительной ухмылке. — Что, совсем забурели, мальчики?
Они настороженно молчали.
— Ладно. Добро. Будем дрочить. Они продолжали молчать.
— Распорядок дроча: Банник снимает ремень и начинает бить Гуляева. Каждый раз, когда мне кажется, что удары слишком слабые, я бью Банника. Все понятно?
Банник не тронулся с места. На его лице появилось умоляющее выражение.
— Андрей…
— Какие-то вопросы? — я приблизился к нему на шаг.
— Ну зачем это, Андрей?.. — пролепетал он. — Ну не надо, ладно? Мы все сделаем и так…
Я молча дал ему по морде. Брызнула кровь, его отбросило на борт бээрдээмки.
— Ну не надо, Андрей… — бормотал он, испуганно глядя на меня.
— Снял ремень, ублюдок. Живо!
— Ну не надо… ну не надо… — повторял он, чуть не плача.
Я был спокоен, как удав. Я подхватил с брони массивный ключ-попку и молча начал дубасить Банника. Я бил его до тех пор, пока он не упал на колени, бестолково прикрываясь руками.
— Встать.
Он с трудом встал.
— Снял ремень.
— Ну не надо…
— Снял ремень.
Умоляюще глядя на меня, он расстегнул бляху и снял ремень.
— Бей.
— Ну Андрей…
Я замахнулся на него попкой. Он испуганно втянул голову в плечи и легонько, для отмазки, шлепнул Гуляева по заднице. Все, спекся. Теперь он был мой.
— Сильнее.
Он ударил чуть-чуть сильнее. Я врезал его попкой.
— Не шлангуй, урод… Бей.
Он подразмахнулся и ударил на «троечку». Гуляев болезненно поморщился.
— Так, а теперь ты, — кивнул я Гуляеву, — снимаешь ремень и бьешь Банника.
Зависла пауза.
— Не шути со мной, мальчик, — сказал я. — А то раздача, под которую попал Банник, покажется фигней по сравнению с тем, как огребешься ты.
Он нехотя снял ремень и, помедлив, ударил Банника. Вот тут-то вам и трубень настала, ребятки. Теперь вы оба — мои.
— Следующий, — мотнул я подбородком в сторону Банника.
Он ударил.
— Следующий.
И тут произошло то, что и должно было произойти. Каждый бьющий считал, что получает сильнее, чем бьет сам, а значит, в следующий раз надо добавить. Мне и вмешиваться не пришлось. Они так обрабатывали друг друга, что любо-дорого было смотреть. И так, знаете, с матами, со злыми взглядами исподлобья. Кажется, не было бы рядом меня, наверняка бы сцепились и устроили славный мордобой.
А я стоял рядом, смотрел и ждал. Ждал, что, может быть, сейчас случайно нажмется курок…
Потом, когда они устали, я заставил их отжиматься в упоре лежа.
Банник сломался первым. Я немного попинал его ногами, а потом заставил Гуляева встать ему на спину и чуть-чуть потоптаться.
Потом я по мелочи оторвал Гуляева (чтобы Баннику обидно не было), поставил его раком, посадил сверху Банника и припахал пару раз обскакать вокруг бээрдээмки. Он это сделал уже, кажется, с удовольствием, чтобы отомстить за предыдущую процедуру. Вот все-таки натура человеческая — до чего бестолковая штука: заставил-то я, но исполнял Гуляев, поэтому он и виноват, поэтому он и козел, получи и распишись.
Потом я перекуривал, а духи опять отжимались. Я командовал «Делай раз!.. Делай два!», пока не охрип.
А потом за мной прибежал наш ротный дневальный, чтобы позвать меня к телефону: звонила Наташка.
— Девочка моя!.. — орал я в трубку, едва слыша наташ-кино чириканье сквозь телефонные хрипы и шумы. — Я не смогу тебя встретить: очень много дел, и на секунду не вырваться…
И заговорщицки подмигнул дневальному, мол, нехер их, баб, баловать, встречать-провожать, сама, мол, дотопает. Дневальный понимающе улыбнулся.
— …Так что иди сама!.. Дорогу помнишь?.. Отлично… Да-да, именно так, все правильно… Да, и будь осторожнее: говорят, из харанхойской зоны очередной рецидив сбежал… Да, точно, а кто-то его уже здесь, в окрестностях видел… Поняла?.. Хорошо, жду тебя, девочка моя…
— Ротного не видел? — спросил я у дневального, положив трубку.
— А вон же он, в курилке сидит, — махнул боец в сторону выхода.
Я кивком поблагодарил дневального и вышел из расположения. Спустившись по лестнице, я выгреб на улицу. Широкую спину ротного, зависающего в курилке, видать было издалека.
— Товарищ капитан, разрешите обратиться! — официальным тоном, с отданием чести, произнес я, приблизившись.
— Че хотел, содцат? — негромко спросил Мерин и прищурился сквозь сигаретный дым. Он явно был в хорошем настроении.
— Сегодня невеста моя должна прийти… ну помните, я вам говорил…
— Ну, и чего?
— Так можно будет нам с вами подойти в штаб, ну, чтобы формальности всякие…
Мерин поразмыслил и отрицательно покачал головой.
— Нет, знаешь, брат, это, наверное, не по моей части будет. Ты эта… после обеда замполит наш нарисуется, вот к нему и обратись. Понял? Он поможет. Это его парафия.
— Так точно, товарищ капитан, все понял! — козырнул я.
— Да, так будет лучше… А если возбухать начнет, скажешь мне, я его прищучу. Понял?
— Так точно…
— Да не сцы, военный, — покровительственно похлопал он меня по плечу, — хочешь иметь хомут — будешь его иметь. Это уж как пить дать…
Успокоившись на этот счет, я сделал вид, что возвращаюсь в казарму, но, как только ротный отвернулся, резко изменил курс и юркнул за угол. Оттуда я осторожно прокрался в караульный городок, расположенный под самым забором части, и сдернул с уже наполовину раскомплектованного пожарного щита давным-давно примеченную мной саперную лопатку. Потом пролез в дыру в заборе, прошмыгнул через пустую в это время дорогу и нырнул в лес…
Я выбрал отличное место — в самой чаще, но тропинка с него просматривалась, что надо, а рядом стояло мертвое, высохшее дерево — и принялся за работу. Минут через пятнадцать, когда в просвете между деревьями мелькнуло легкое голубенькое платьице, у меня уже почти все было готово. Сейчас нужно было просто действовать — как механизм, не задумываясь, — и, возможно, только это меня и спасло.
— Наташ! Ау-у! — крикнул я, делая несколько шагов в сторону тропинки.
— Андрей?.. — послышался ее голос. — Андрей, ты где?!
— Здесь…
В следующее мгновение она показалась из-за деревьев и бросилась мне на шею.
— Милый, ты все-таки встретил меня… Я обнял ее, поцеловал.
— Да, вроде как… Пойдем.
— Куда? — спросила она, уже шагая рядом со мной.
— Да тут, понимаешь, работенка у меня есть…
Мы вышли к облюбованному мной месту, я подхватил лопятку и продолжил работу.
— Подожди пару минут. Я уже заканчиваю.
— Яма? — с удивлением в голосе спросила она. — Зачем? Командир приказал?
— Да… Почти…
— Под мусор, да?
— Именно так, — усмехнулся я, выбираясь из ямы и роняя лопатку. — Под мусор.
В следующую секунду я схватил ее за горло. На ее лице отразилось наверное величайшее в ее жизни изумление, она пыталась вырываться, но куда уж ей было справиться со здоровенным мужиком! Я все сильнее сжимал ее шею и с интересом наблюдал, как жизнь мало-помалу улетучивается из этого красивого, глупого, страшного тела…
Потом что-то хрустнуло, глаза ее закатились, и она безвольной куклой повисла в моих руках. Я для верности сломал ей шею и осторожно опустил тело на землю. Потом присел рядом и закурил. Вот и все. Прощай жизнь, молодость, прощайте надежды и мечты, больше никогда тебе не стонать под мужиком, никогда не чувствовать в своем нутре его раздирающего, кипящего присутствия, больше никогда эти синеющие губы не будут шептать нежные глупости и выкрикивать угрозы. Сегодня настало твое время уходить. И где-то свернут, скатают твою постель, вычеркнут из списков твою фамилию, и чья-то память выплюнет тебя, как горький шарик черного перца… Чья-то, чья угодно, но только не моя. Потому что это я тебя убил, хотя на самом деле ты убила себя сама, а я был всего лишь простым исполнителем твоей воли. В конце концов ты до-« билась большего, чем Алтай, Тренчик, Хохол и все остальные, — память о тебе будет жить дольше, чем память о них: столько, сколько я проживу. Это я тебе обещаю.
Был жаркий солнечный день, она лежала, заглядывая себе за спину, на краю вырытой для нее ямы, и в любой момент мог появиться кто-то, кто угодно, и .спалить меня со всей моей бедой. Но я ничего не мог с собой поделать. Я просто сидел, смотрел на нее и курил. Ее платье нелепо задралось, обнажив краешек беленьких трусиков. Я нагнулся и задернул голубым подолом ее колени. Мне совершенно ее не хотелось. Это было… Я знал, что это было. Это было освобождение. От страха. От зависимости. От чего-то такого, что воткнулось в мою жизнь и пыталось руководить ею. Это было освобождение от чувств.
Я ничего не чувствовал. Это было странно. Приятно и тяжело одновременно. Я встат, столкнул ее ногой в яму, в могилу, и неторопливо начал засыпать землей. Потом посыпал это место сухими сосновыми колючками, шишками и кусочками коры, чтобы замаскировать. Затем навалил сверху то дерево, сухое, мертвое дерево. Все было сделано отлично. Теперь, если ты не знал, где и чего искать, ты ни за что не нашел бы ее. Потом я стер с лопатки отпечатки своих пальцев и зашвырнул ее так далеко, как только смог. Покончив с этим, я привел себя в порядок и побрел обратно. В часть.
Я отсутствовал слишком недолго, чтобы кто-то это заметил. Первым делом я зашел в .умывальник и долго и тщательно мыл руки. Это в тот момент казалось мне самым важным делом.
— Что-то Наташка моя не идет… — выйдя из умывалки, пожаловался я дневальному самым обеспокоенным тоном, который только мог изобразить.
Он сочувственно покивал мне и предложил позвонить к ней в общагу. Как назло, я не знал телефона.
Я маялся весь день, до вечера. Она так и не пришла. На следующее утро я обратился к ротному и немедленно получил у него увольнительную в город. В общаге Наташки тоже не оказалось. Ее подружки не видели ее со вчерашнего дня и тоже очень волновались. Недолго думая я позвонил в милицию и сообщил о ее исчезновении и о своих подозрениях насчет появления в наших местах беглого рецидива из Харанхоя.
Было проведено расследование. Поиски ничего не дали. Наташка пропала бесследно. Я ходил на допросы в ментуру и особотдел, а потом возвращался в роту и безбожно дул драп. Отчаянию моему не было границ. Сами посудите: легко ли потерять невесту, беременную твоим ребенком, накануне свадьбы?
Ее так и не нашли, Никто до сих пор не знает о ее судьбе. Начальство с большим пониманием отнеслось к моему горю. Мне снова был предложен десятидневный отпуск домой, и я снова от него отказался: такое горе, как у меня, не лечится подобным лекарством.
Сказать по правде, мне было трудно смириться с тем, что произошло. Часто по вечерам, когда я сидел в бытовке и размышлял, мне казалось, что вот-вот дверь распахнется и на пороге появится моя несчастная невеста. Это ощущение было таким сильным, что я подолгу зависал, уставившись на дверь, потом вставал, подходил и распахивал ее настежь. Но всегда было одно и то же: за дверью не оказывалось никого.
Со временем это прошло. Я уже не боюсь темноты и не вижу плохих снов. Мне кажется, что теперь я смог бы убить ее во второй раз, если бы она появилась снова. Но она не появится. Наверняка, она поняла, что ей меня не захомутать, и теперь ищет свою добычу где-нибудь в других местах. Что ж, доброй охоты!..
С той поры я ненавижу женщин. Всех, без исключения. После того летнего дня мой братан как будто умер и уже никогда не тревожит меня, как раньше. Я не хожу в увольнения и самоволки и очень рад этому. Потому что мало удовольствия иметь дело с этими мягкими, уродливыми, тонкоголосыми, скандальными, пустоголовыми, меркантильными, подлыми тварями, которые только и ждут, чтобы сунуть свой нос в твою жизнь, а когда это им не удается, делают из тебя убийцу и импотента.
О, какие же они твари! Им-то что — они просто уходят из этого мира, из его боли, грязи и забот, оставляя тебя в таком дерьме, из которого тебе уже никогда не выгрестись. Ты для них — просто точка опоры, от которой они отталкиваются в своем движении наверх. Им плевать, что» ты от этого толчка погружаешься вниз. А ты ведь погружаешься! Вниз, вниз, вниз, без конца, и все равно не перестаешь надеяться на что-то, на какой-то выход, на спасение. Но выход так и не находится, и когда ты понимаешь это, твое положение уже безнадежно и спасения нет.
Да, спасения нет. Вот что главное. Вот что нужно знать и помнить всегда и везде. Спасения нет. Никому и ни от чего. Все мы все равно умрем, причем умрем, измазанные дерьмом по самые уши, несмотря на все наши ухищрения, а может быть, именно из-за них. Все мы все равно умрем, подло, как черви, все — от рядового до маршала, от грудной девочки-сцыкухи до столетнего маразматического старпера — сдохнем, а потом сгнием в наших цинковых чехлах, и постели наши скатают, а фамилии вычеркнут из списков, и ничто наше не проникнет из цинка наружу.
Но если это и есть жизнь, то за каким хером она такая нужна? Как вы считаете? Зачем она вам нужна? Блин, я ж не гордый, я с удовольствием уступлю свою очередь на тот свет кому-нибудь, кто очень торопится. Ну что, договорились? Да? Тогда не стремайся, подходи по одному! Это жизни не хватает никому. Смерти хватит на всех. На то она и смерть…
Часть 3. ОСЕНЬ
Глава 1
Знаете, как бывает, когда парится человек, парится, вкалывает, строит дом, делает ремонт, материалы покупает, платит мастерам — старается, чтоб все было в лучшем виде, из кожи лезет, за каждой мелочью приглядывает? Знаете, да? А вот представьте, что потом, со временем, одна за другой возникают в доме разные мелкие незадачи — то краешек обоев отклеился и языком сухим свисает, то ручка на двери ванной накрылась, то проводка искрит, то побелка осыпается, то еще какой-нибудь хер из щели вылазит. А устранить, починить — руки не доходят. И копятся, копятся эти проблемки, пока не выливаются в большую проблемищу нового ремонта. Так вот, это — осень. Медленное, равнодушное умирание. Смерть. Откос. Усталость… Все это происходит со мной.
Наша рота выходит за ворота части через час после завтрака. Холодно. Сухой ветер с сопок хлещет по лицу, лезет под шинель. Полная боевая выкладка — сбруя, вещмешок, автомат, каска, подсумки, лопатка. Идем колонной по двое. Белое солнце висит над головой, как льдинка. Метров через двести останавливаемся, выливаем на землю воду из фляг. Потом двигаемся дальше.
Идем мимо казарм, мимо сдохших за колючей проволокой танков и бээмпэшек, мимо жилых домов. Прохожие, спешащие по своим делам, женщины в очереди у продмага, грязный, морщинистый старик-бурят, зависший на лавке под забором, — никто не обращает на нас внимания. Нас нет. Мы движемся в пустоте, в стеклянном коридоре, за которым своя жизнь, свои законы. Мы никому не нужны.
Выходим из городка, круто сворачиваем с дороги в гору. Начищенные до блеска сапоги покрываются серой пылью, на висках выступает первый пот. Из-под сапог течет холодный песок.
Никто не вспоминает о строе, о движении в ногу. Это — для плацев, для смотров, для начальства. Это осталось позади, в четырехугольниках бетонных стен. Здесь, на воле, не до показухи, здесь все по-другому. Все молчат, берегут дыхание. Тишина. Только шуршит под ногами песок да позвякивает оружие.
Мы переваливаем через сопку, проходим сквозь редколесье. Подтянись! Сгрудились в кучу в низине и снова растягиваемся на склоне следующей сопки. Солнце затягивают тучи. Но нам уже не холодно. Шапки сдвинуты на затылок, по спинам, под нательным бельем, бегут ручейки пота. Э, духи, шевелите поршнями! Настоящие лоси хорошо ходят.
Километре на десятом наступает обычное состояние «маршевого» зависа. Покруче драпа, честное слово. И рядовой Андрей Тыднюк, увешанный амуницией вояка, урлобан сохатый, шинельная его душа, прется в гору уже сам по себе, а ты — просто клевый парень по имени Андрюха — зависаешь где-то рядом, по соседству, чтобы не терять его из виду. Стеклянный коридор смыкается тесно-тесно и окружает тебя со всех сторон, и тебе уже глубоко наплевать, что там, снаружи — толпа ли солдат сопит в шесть десятков дышалок на склоне, черный ли крылатый дурень непонятной породы парит где-то в вышине.
Куда ломится этот самый Тыднюк? Зачем? Чего он там забыл? Что он вообще здесь делает? Да ладно. Думать об этом не хочется. Его проблемы. А вокруг — остальные. Точно в таких же стеклянных гробах, как и ты. И кажется, вот провались ты сейчас сквозь землю, ни одна сволочь даже башку не повернет.
Блин, а ведь это ж клево! Честное слово. Исчез, испарился, а никто вокруг и не пикнул. Только вот где же яма-то, что под меня копана?
Спускаемся в низину. Идем мимо рядов пустых могил. Это не кладбище, нет. Просто летний лагерь мазутной пехоты. Их всегда летом, на учениях, выгоняют в поле и заставляют рыть вот такие могилы на двоих. А потом они в них живут неделями. Прямо на голой земле. Я бы так, наверное, не смог. Но вот сейчас, посмотрев вблизи на эти ямы, кажется, начинаю лучше понимать эту чернопогонную братию. Нам легче: мы — лучшие, гвардия. К нам и отношение другое. Нас в ямах не поселят. А значит, мы как бы на постаменте, понимаете? У нас гордость есть. Вот попал ты в ДШБ, и тебе вместе с беретом и АКСУ выдается порция гордости — смотри, не замарай! А они — мазута. Плохой ты, хороший — но раз в пилотке, значит говно. Им и замарывать-то нечего. Отношение — как ко второму сорту, с первого же дня. Это ж армия, здесь всегда по одежке встречают! Нас берегут, холят, а ими вечно все дырки вонючие затыкают. Блин, до меня только сейчас дошло: это, наверное, страшно и тяжело — быть вторым сортом. Всегда. С самого начала и до конца. Только потому, что у тебя погоны не того цвета. Он, может, парнишка покруче меня в двадцать восемь раз, но с частью не подфартило — и все, труба. Говно.
Переваливаем еще через одну сопку. Останавливаемся. Все, привал. Давно пора: километров тридцать мы уже сегодня отмахали. Духи — устало, как мухи сонные — собирают все, что горит, разводят костер. Открываем коробки с сухпаем. Обедаем. Потом — два часа на отдых.
До вечера пройдем еще километров десять-пятнадцать, расстелим на земле брезент, укроемся плащ-палатками да и переспим ночь. А завтра к обеду будем уже в районе учений. Там — палатки, печки-буржуйки, полевые кухни, движки. Там — комфорт.
Там — война. Учебная, конечно, но для нас это не очень важно. Это у мазуты — учения с бестолковой беготней за бээмпэшками. Атаки на противника, которого нет. А у нас будет все как на самом деле. Это я знаю наверняка.
На больших осенних учениях наш корпус всегда воюет против 115-й улан-удинской дивизии. Так уж повелось. Нашему батальону противостоит точно такой же батальон из Улан-Удэ. А значит, точно так же, как мы — там, они здесь будут делать всякие диверсионные гадости. И тут уж главное — кто больше гадостей сделает. Этакий конкурс на самого большого западлиста. Думаю, мы этот конкурс выиграем. Таких западлистов, как у нас, надо еще поискать.
Только бы не облажаться. Только бы не облажаться. Только бы не потерять лицо. Этого никак нельзя. Можно все. Дать волю рукам. Устроить маленький фейерверк. Даже — тихо-тихо — шлепнуть кого-нибудь в темном уголке, лишь бы без палива, как несчастный случай. Только бы не облажаться! А что есть лажа на учениях? Невыполнение поставленной задачи. Все понятно? Исполняйте, товарищи солдаты.
Первым облажался Обдолбыш. Их взвод бросили куда-то аж за Двухголовую сопку — по ночному делу пошугать часовых улан-удинского инженерно-саперного батальона. Те — не пехота, от передовой далеко стоят, таблом щелкают. А раз в тылу, то, стало быть, бдительность у них упорно стремится к нулю. Не наказать — грех.
Наказали саперов все. Кроме Обдолбыша. Завели его офицеры в ротную палатку (как был, в маскхалате, только маску камуфляжную снял), поставили в центре, где возле буржуйки захваченные автоматы свалили кучей, потом построили роту. Слово, как всегда, взял Мерин.
— Посмотрите на этого ублюдка, ребята! — обратился он к строю. — Опять! Опять он чмыронулся в деле. Не десантник — баба какая-то… Прямо не знаю, что с тобой делать, Каманин. Толку с тебя как с козла молока. Хорошо хоть в плен не попал…
— Да что случилось-то, товарищ капитан? — спросил кто-то из строя.
— Что случилось? — ротный — злой, что цепной пес — прошелся по палатке, резко обернулся к Обдолбышу. — А вот пусть этот урод сам объяснит…
— А чего тут объяснять, — замялся Обдолбыш. — И объяснять-то здесь нечего…
Видно, неудобно ему, труба, но глаза не бегают, не шугается, а так, растерян немного.
— …Да понимаете, мужики… ну не смог я… Рука на того придурка не поднялась…
— Ты дело говори, не виляй! — орет как всегда пьяный Майков.
— Я и говорю… Их же в караул для мебели ставят — без патронов. Просто потому, что положено. Я на него вышел, а он пятится от меня, автоматом незаряженным трясет и бормочет: мол, стой, ни с места, стрелять буду… Дурак, говорю, че ж ты гонишь, я же знаю, что у тебя «калаш» не заряжен. И рукой за ствол — цап! А он — по всему еще солобон зеленый — спиной к дереву прилип, дрожит, а на глазах слезы. Браток, лепечет, не надо, мол, не забирай автомат, хочешь, лучше забей до полусмерти. Только не забирай. А то приказ, мол, вышел, кто личное оружие профукает, тому — с ходу дизель светит…
— Ну, и дальше чего?
— Я замахиваюсь, а он еще рожу свою подставляет, бей, мол, не стремайся. Потом отщелкивает со ствола штык-нож и сует мне в руку. Дескать, если уж так хочешь забрать «калаш», так пырни посильнее, может, меньше срок дадут…
— Короче, Каманин… — надвигается на него Мерин.
— Ну, в общем, пожалел я его, — пожимает плечами Обдолбыш. — Да вы сами посудите, товарищ капитан, зачем парнишке жизнь калечить?..
— Ты солдат, Каманин, — рубит воздух рукой Мерин. — Ты должен выполнять приказы не думая, понял? А вдруг война? Ты врага тоже будешь жалеть? Да если бы мы в Афгане вот так душманов жалели…
— Так это же совсем другое дело, товарищ капитан. Здесь же не война.. Я вот так представил себе: стоял бы я на его месте, а на меня из темноты… — Обдолбыш покачал головой и убежденно сказал: — Нельзя было этого делать, товарищ капитан. Не доброе это дело. Ведь эти учения — так, игра, показуха. А человек — не игра. Здесь бы поосторожнее надо…
— Да что ты ноешь, мальчик? — ревет Мерин. — Подбери слюни! У нас здесь ДШБ, а не лига защиты евреев!..
Кое-кто в строю злорадно ржет. Я — нет. Я вдруг понимаю, что Обдолбыш — уже труп. Такие в армии не выживают. Здесь — не их место.
— …Чего ты этих чмырей, этих солобонов жалеешь, солдат?! Мы же мужики! А каждый мужик должен уметь за себя стоять, понял? И этот часовой твой, если бы мужиком был, должен был не давать тебе штык-нож, а глотку тебе им перерезать! А раз он этого не сделал, значит должно его за слабость наказать. Слабость ведь наказуема. Разве не так, солдат?
— Может, и так, — пожимает плечами Обдолбыш. — Может, и следует его наказать. Только, чур, без меня. Не по мне это дело…
— А вот хер тебе на рыло, солдат! — хватает его за грудки Мерин. — Ты будешь выполнять приказы, понял? Любые. Даже если прикажут голым по городу маршировать, скинешь штаны и пойдешь!..
Обдолбыш, даже не пробуя высвободиться из лап Мерина, пару секунд думает, потом отрицательно мотает головой.
— Не пойду, товарищ капитан…
В следующий миг от сильного удара в челюсть он валится на топчаны.
— Пойдешь, ублюдок! Пойдешь! — орет Мерин. — Здесь армия, понял?! А ты — солдат!
— Да не солдат я, — бормочет Обдолбыш, поднимаясь.
— Не солдат.
— А кто?! Кто ты здесь?! Маршал?!
— Я человек… Просто человек…
И снова летит мордой в топчаны.
— Нет, ты солдат, Каманин! Причем хреновый солдат!.. Вставай, нехер здесь разлеживаться!.. А я пытаюсь сделать из тебя хорошего солдата, понял? Лося!..
— Не зарули сохами в песок, лось…
О, вот это Обдолбыш точно зря сказал. Теперь уж ему трубень.
Мерин с Майковым начинают его колбасить. Конкретно так, со знанием дела. Минуты через две лицо его превращается в сплошное кровавое месиво. На маскхалате прибавляется темных пятен. Обдолбыш уже не улыбается. Он просто потерял сознание.
— Чернов! — рявкает Мерин. — Ублюдка откачать. Привести в порядок.
— Есть.
— На операции не ставить. И на хер в деле такие отсосы не нужны.
— А куда ставить?
— В наряд по роте. Навечно. Я лично с ним заниматься буду… Послушайте, ребята, — оборачивается он к нам, — поймите, вы не люди, вы — солдаты. Вы должны просто выполнять поставленные перед вами задачи. Больше ничего. Думать нехер — здесь армия, а не Дом Советов. А приказы разрешается обжаловать только после их выполнения. Любого, кто вслед за Каманиным захочет думать, буду дрочить лично. Всем все понятно?
Всем все было понятно.
— Хорошо. Разойдись…
Глубокой ночью, часа через два, наш взвод вышел на дело. Дело простое — легкое западло на коммуникациях противника. Как из «языков» информацию выкачивают или занимаются радиоперехватом, только в кино про немцев видел. Мы если и берем «языка», то просто так, потому что положено на войне «языков» брать. А информация… Просто приходит кто-то из офицеров, строит подразделение и говорит, что, дескать, по «старой» дороге со стороны Заиграева движется колонна аппаратных батальона связи противника. Особенно ценная аппаратура — в аппаратных типа «Кристалл» и «Булава» и станциях тропосферной связи. Выдвижение — немедленно. Действия — по распорядку. Бегом марш! Хорошо иметь таких офицеров. Лучше всякой разведки работают.
Короче, выдвигаемся на место. Мы с Оскалом остаемся в «Урале» с кунгом на перекрестке, где «старая» дорога пересекается с неприметной лесной тропинкой, а весь взвод шпарит дальше, километров за пять, где еще один такой же перекресток.
Сидим. Ждем. Огни погашены, кругом темень хоть глаз выколи. Оскал опускает стекло, чтобы услышать, когда кунги улан-удинских связистов будут на подходе. Холодно, конечно, — не май месяц, — но дело есть дело, придется потерпеть.
Закуриваем. Оскал поплотнее запахивается в бушлат, вздыхает. Потом ерзает, требовательно смотрит на меня и вздыхает снова, явно на показуху. Я — тоже на показуху — ноль эмоций. Оскал пихает меня в плечо и вздыхает так, что я начинаю бояться за его легкие. Я демонстративно отворачиваюсь к окну.
— Ну нормальная фигня?! — не выдерживает он. — Ты че, Тыднюк, ва-аще нюх потерял?
— А в чем дело? — спрашиваю я таким тоном, как будто только что продрал глаза после зимней спячки. — Что-то случилось?
— Случилось! — возмущенно отвечает он.
— Что?
— Что надо!..
Я несколько секунд жду продолжения, потом, не дождавшись, пожимаю плечами и снова отворачиваюсь к окну.
— Ну нормальная фигня?!
— Да в чем дело? — опять спрашиваю я. — По большому приспичило?
— Ты не корифан, — убежденно заявляет Оскал. — Ты — придурок!
— Почему?
— Человеку плохо, он тут вздыхает уже полчаса, надрывается, чтобы привлечь твое внимание, а ты — урлобан — даже гляделками не поведешь.
— А что случилось, брат? — на всякий случай придав голосу сострадание, спрашиваю я.
Он заметно грустнеет, мнется, нервно курит сигарету.
— Помнишь… Помнишь последний караул по губе?.. Ну, когда еще трое придурков бурых из танкового полка в семерке сидели?..
— Это которых ты прикладом дубасил?..
— Ну… ну да… и там еще в туалете тема была… и на плацу, в грязи…
— И которых ты потом в карцер запихнул, под крылышко уроду Агееву… Ну и что? Подумаешь! Мало ли таких кадров через тебя прошло, брат? Нашел, в натуре, чем голову забивать!..
— Да я не… Мне от винта, ты же знаешь. И сами они, и угрозы их тупорылые… Только, веришь, брат, сегодня сон плохой с ними видел…
— Ой, да хорош гнать, в натуре, — отмахиваюсь я. — Во-первых, все это — фигня, а во-вторых, сны только с четверга на пятницу сбываются, так что…
— Так этот сон как раз так и приснился, вчера ведь четверг был, верно?
— Точно, четверг, — поражаюсь я. — А че снилось хоть?
— Что мы с ними на дембель в одном вагоне едем и они меня с поезда скидывают… И, знаешь, там, кровь, мясо…
— Гониво, — убежденно заявляю я. — Да ты сам прикинь, брат, неужто ты с тремя мазутами не справишься?..
— Оно-то, конечно, справлюсь…
— Да и как может быть, чтобы вы попали именно в один и тот же день в один и тот же поезд, да еще в один и тот же вагон…
— Тоже верно… — задумчиво бормочет он, понемногу успокаиваясь. — Да я бы и стрематься не стал, просто сон уж больно был плох…
— Забудь, — обрываю его я. — Все будет ништяк. Вернешься домой, к телкам, к корифанам, потом я к тебе через годик прикачу, ох и погудим, браток!..
Он расслабляется, закуривает новую сигарету, на губах его даже появляется легкая улыбка. Он уже видит себя дома, с телками и корифанами, со мной.
Мы курим, гоним пургу и прикалываемся, пока откуда-то издалека не слышится глухой рев многих движков.
— Едут, герои, — тут же настораживается Оскал.
Я завожу «Урал» и сдаю немного назад, в лес, чтобы из головной машины нас не было видно.
Вскоре снопы света выплывают из-за деревьев на небо и дорогу, а затем мимо нас неторопливо — километрах на сорока — проползают один за другим несколько кунгов.
В неясном свете фар я вижу на очередной аппаратной тарелку тропосферной связи.
— Оскал, кажись, тропосферки пошли. Пора.
— Давай, газуй, брат! — орет он азартно.
Мы, не включая даже габаритов, вылетаем на дорогу и вклиниваемся между двумя связистскими машинами.
Дело простое. Военные водилы — это военные водилы, и никогда еще я не видел военного водилы, тем более мазутчика, который бы в долгом марше не кемарил за баранкой. А на лесной дороге темень, единственный ориентир — габариты впереди идущей машины. Вот он кемарит себе, как положено, глаз приоткрыл, глянул — габариты на месте, и опять завис. А зазор между машинами никак не меньше метров пятидесяти, так что влепиться в строй — как два пальца обмочить. Мы стали в колонну, габариты, фары врубили — и вроде как от самого Заиграева здесь едем.
Оскал выглянул в окошко, огляделся, прислушался.
— Фу, вроде пронесло. Как родные уже идем. Ништяк. Только смотри, поворот наш не пропусти. Там костер должен гореть, помнишь?
— А то!..
Вот он и костер. Сворачиваю направо. Машины, что следом идут, как цыплята за курицей, за мной только и пошли поворачивать. Можно, конечно, и за первой машиной так вклиниться, но во-первых, с целым батальоном совладать сложно, а во-вторых, чем ближе к голове, к начальству, тем бдительность выше. А хвост отсекать — что семечки щелкать.
Въехали в лес, чтобы с дороги, если что, видно не было, остановились. Связисты еще не поняли, в чем дело, а уж взвод наш, в масках и маскхалатах, с «калашами» наизготовку, налетел со всех сторон.
Повыдергивали мазуту из кабин и кунгов, собрали в кучу. Кто-то пытался рубиться — пресекли. Я лично одного героя-лейтенанта сознания на время лишил. Чтоб не нереживал сильно. Он там пытался за кобуру хвататься, мол, поди еще возьми бойца, но я его прикладом по морде — бах! — и положил отдохнуть. В таких ситуациях пожестче надо, чтоб у мазуты дурные мысли о сопротивлении до последнего в бестолковки не лезли. Круто вырубишь двоих-троих, остальные тут же поразмыслят, что сопротивляться до последнего вроде бы не за что, и спокойно сдадутся. Впрочем, таких героев больше двух-трех за раз и не бывает. Остальные — кому плевать на все эти игры, кто вообще тупо спал в кунге, — спокойно отдают автоматы и тут же ломятся к костру. Греться.
Ну, мы их, как водится, запихнули скопом в кунг и повезли сдавать начальству. Только вот летеху, противника моего, пришлось везти в госпиталь, а то у него такое сделалось с лицом, что окажись здесь сейчас мать его родная, лейтенантская, и та б, наверное, не признала. Зато для него наука: хочешь быть красивым — не геройствуй.
Глава 2
Сегодня был очень веселый день: свернули постель Сили. Их отделение «палило» вражеские машины в лесу. Ну, а в одном комендачовском шестьдесят шестом «газоне» оказалась целая куча ребят, не дураков подраться. Дело оказалось жарким. Силю убили монтировкой. В голову. Так бедняге черепушку разворотило, что я его даже, когда привезли в батальон, не узнал.
А весело мне потому, что убили сержанта Силина, а не рядового Тьщнюка. Что-то последнее время веселюсь по самым нездоровым поводам: ранило кого-то, искалечило — ништяк, убило — вообще балдеж. Только бы не меня. И чувствую, так уж близко стерва хромая подобралась, что только успевай пригибаться, чтобы под косичку ее легирсь-ванную не угодить. Глядь только — того срезало, этого, еще одного, еще. А ты ныряешь, как на ринге, уходишь, уворачиваешься. И нормально. Только блоки ставить не вздумай — ей твои блоки мимо кассы, она тебя вместе с блоками схавает.
Теперь-то я понимаю, что хромая не просто гулена какая — так, иногда в окошко заглянет и завеялась себе дальше. Вовсе нет. Она как… как Новый год. Неотвратимая. Знаете, как тридцать первого декабря по телику: сначала курантами Петропавловск-Камчатский захлестывает, потом Владивосток, Хабаровск, потом уже нас, Красноярск, ну а потом перехлестнуло и хлынуло волной пьяной по Сибири, через Урал, на запад… Вот так и смерть. Волной. Не поймешь, откуда взялась, только накатывает все ближе, ближе, по колено, по пояс, по горло, а где-то высоко, так что солнца уже не видать, гребень навис королевской коброй, и понимаешь, что пора сушить весла…
А Силя козел был педальный. Вот. Никогда его не любил, не уважал. Лосем безрогим жил, чмырем умер. Ладно, когда в настоящем деле пулю словил, — более по-лосиному и умереть невозможно. А так, под монтировкой, от руки какого-то придурка-мазутчика…
В общем, весело мне. Хожу целый день хихикаю, что дебил из дурки, бормочу дурным шепотом: «Бойся монтировок, сынок…», требую от Оскала, чтоб каску на дело напялил, на всякий пожарный, хотя, честно говоря, его башню и бронебойный брать обломится — разные весовые категории…
А хотите честно? Замолодил я, залепил горбатого. Не скатали Силину постель на самом деле. Потому что спим мы на деревянных настилах без постелей. Ха-ха. А постель его скатается только тогда, когда в казарму вернемся. Хотя Силя, по правде, может подождать. Куда ему уже торопиться, верно?..
Ночью вышли на дело. За Чикоем, там, где мертвый лес, стоят пехотные батальоны улан-удинского мехполка. Такие, блин, говнюки: разбили себе палаточки, печечки полевые поставили, дизельки, лампочки навесили, что у себя дома, и живут, в хер не дуют. Ну, а мы, конечно, тут как тут. Должность у нас такая: быть там, где в хер не дуют. Чтоб дули.
Подкрались тихохонько. Сняли часового. Хлопанули мордой об сосну в качестве пожелания «спокойной ночи, малыши» и положили — молчаливого и безоружного — под дизелем. Если повезет и быстро придет в себя — выживет, если не повезет — замерзнет: минус десять — не шутка. Его проблемы. Как говорится, в кругу друзей таблом не щелкай.
Потом разбились по палаткам. Я заглянул в свою. Обычная картина. На полатях — битком, под полатями, на голой земле — еще больше: Прямо каша дробь-16, а не рота. ."Печник» — какой-то чмошник в обгоревшей шапке — сломался перед буржуйкой. Храп. Кашель. Вонь. Не хватает только одной мелочи. Но ее мы обеспечим — для этого-то мы и здесь. Кидаю под буржуйку шашку «черемухи», жутко мечтая о том, чтобы это была «лимонка». Но, к сожалению, это только «черемуха».
Первым поднимает голову кто-то на полатях, вопросительно матерится хриплым со сна голосом, пихает «печника» сапогом. Потом подрывается второй, третий. «Черемушный» дым затягивает палатку. И тут начинается дурдом. Вся толпа вскакивает и, совершенно не соображая, что случилось, рвет к выходу. Под полатями мечутся чмыри. Все чего-то орут, хрипят, надрывно кашляют, пытаясь прочистить полные отравы легкие. Полати проваливаются, придурки на них падают на чмырей внизу, кто-то вопит уже от боли, толпа сшибает буржуйку, и огонь выпрыгивает на брезент. Они топчут друг друга, гарцуют по головам, по телам, спотыкаются, падают, а по ним гарцуют следующие. Кто-то первый, запнувшись, падает со своим дурацким автоматом на выходе, прямо у меня перед носом, и тут же исчезает под кучей обезумевших уродов, споткнувшихся об него. Они уже воют по-звериному, лупят один другого прикладами, режут штык-ножами, дубасят поленьями, пытаясь прорваться к выходу. Я отхожу на шаг, чтобы самому не надышаться «черемухой», и только пинаю и отшвыриваю назад, обратно, тех, кто уже вроде бы начинает выбираться наружу. Поваритесь-ка там еще, ребятки. Вам это на пользу.
Потом они срывают палатку с кольев и пытаются пронырнуть между деревянным коробом и брезентом. Но ребята моего отделения во главе с Оскалом ловят их на приклады и возвращают обратно.
Я мельком озираюсь. У других палаток творится то же самое. Если мы не выпустим людей из палаток хотя бы еще полминуты, мы просто уничтожим целый пехотный батальон.
Но пора уходить. Из темноты слышится шум множества бегущих людей, кто-то орет команды, звякает оружие. Оскал свистит в два пальца, и мы ломимся через лес в сторону Чикоя.
Страшное место этот лес. Как будто миллион огромных тараканов, отравленных дустом, лежит здесь на спинах, задрав вверх кривые лапки. Эти деревья — все мертвые, сухие. Мы бывали здесь летом, на учениях и даже летом на этих ветках не видели ни одного зеленого листика. Дальше, где палатки мехполка, и на другом берегу Чикоя тоже, — нормальные живые сосны. А здесь — сбившаяся в кучу толпа трупов. Даже ветер здесь никогда не дует. Влетит нагло на это кладбище, споткнется о первый же труп, дернется пару раз в агонии и подохнет. Жуткое место.
Выскакиваем на берег. Вся толпа без запинки вылетает на лед и шпарит на тот берег, где за сосновым бором стоят два наших шестьдесят шестых.
Я — в замыкании. Позади меня — только Мамонт. Убей, не пойму, за каким хером Мерин отправил его на дело. Наверное, напоследок, перед дембелем, понюхать пороху. Не иначе. Сопит, хрипит, тяжело дышит, быдло гунявое, и нарезает следом за мной. Формы у него нет никакой, вот и отстал от всех с непривычки.
Сказать по правде, во всем виноваты улан-удинские пехотинцы. Не пробей они прорубь во льду, чтоб воду брать, может, ничего бы и не было. Может, и мысль-то эта мне бы голову не пришла. Перебежали бы мы с Мамонтом через Чикой, залезли бы в «газон» и вернулись в часть. А потом, наверное, ротный его бы на дело уже не послал. И дембельнулся бы Мамонт, и вернулся бы домой, и жил бы себе спокойненько до самой старости. Завел бы себе жену, детишек-уродов настрогал бы, зарплату бы домой носил, ныкая от жены трешку в трусы, — в общем, жил бы, как любой другой такой же чмошник. И все было бы нормально.
Но пехотинцы пробили прорубь. Я как ее заметил — сразу понял, что все, труба Мамонту. И, главное, смыкаюсь туда, сюда, а ноги дальше не несут. И ничего поделать с собой не могу. Так вдруг возненавидел козла этого, что просто смерть! За все. За то, что он такой чмырной. За Кота. За Хохла и Фому. За Тренчика с Алтаем. За Леху Стрельцова, свинаря нашего. За Силю. Даже за Наташку. И главное — за себя. Ах ты ж, думаю, сука, они все угробились или сели, хотя были в тыщу раз лучше тебя, а тебе что же, ублюдку, умотать на дембель и жить себе сладко, да? А за какие такие красивые глазки? Тебе, значит, жить, цвести и пахнуть, а мне еще год от косы уворачиваться? Ты ж, гад, хитрый. Себе на уме. Думаешь, прочмырился два года и все? Съехал с темы? Отмазался? ОТМАЗАЛСЯ?! Чем? Мытьем туалетов? От смерти —мытьем туалетов? От крови, от пули в лоб, от монтировки промеж глаз — мытьем туалетов? От лосевства? От того, чтобы не замарать, не уронить, чтобы вынести, выдержать, доказать? Целых два года вешал лапшу на уши, да? Всем, всей роте вешал? Всех обманул, наколол, да? Всех убедил, что не лось, не мужик, что чмо, что лосиные мерки не для тебя, что для тебя только кучи говна вокруг очков? И — домой? К мамке с папкой? А вот хер тебе по всей морде! Я тебя раскусил, парень! Я! И вот сейчас тебе придется отвечать мне по высшему счету, по лосевскому, одним махом за все два года! И никуда тебе уже сейчас от меня не деться, военный, не раствориться, не исчезнуть. Сейчас ты мой. Не сцы, урод, все будет чики-пики. Да и чего тебе стрематься, вы ж, чмыри, в любом дерьме выживаете. Верно? Ну я, в общем-то, и не против. Выживай. Если сможешь… Э, да ты че завис, придурок? Иди, иди сюда, щас мы с тобой поговорим. По душам…
Я даже не стал его бить. Времени не было. Просто схватил и толкнул в полынью. Течение у Никоя сильное
— Мамонта сразу же, вмиг, засосало под лед. Он и пикнуть не успел. Да и чего тут было пикать?..
Блин, до чего ж быстро такие дела делаются, труба! До сих пор к этому привыкнуть не могу. Вроде вот еще секунду назад кипишился, бурлил рядом со мной этот чужой космос, чего-то в нем щелкало, мигало, жило, а приложилась к нему сила махонькая, меньше той, что на очке при запоре прикладываешь, и все, исчез, испарился. Даже пузырей на воде не осталось. Так только, предсмертная борозда на снегу от его сапог прочертилась, и все. И огромный космос уместился в этой полосочке грязной на снегу, которой и с трех шагов не разглядеть. Но, знаете, оглянулся я по сторонам, и вроде ничего особенного. Пустота Лес. Берега. Снег. Но пустота эта такая… Наполненная какая-то. Кажется, протяни руку, и ощутишь под пальцами живое, бьющееся в венах, и кровь потечет горячим по коже… А присмотришься — попустит. Мамонт! МА-МО-ОНТ!!! Да вот хренушки, нету уже Мамонта, весь вышел…
И вот пока он где-то подо льдом плыл в сторону Байкала, я перебежал реку, пронесся сквозь сосновый бор и выскочил к нашим шестьдесят шестым, которые уже урчали движками на холостом ходу.
— Андрюха, Мамонта не видел? — спросил меня Оскал, помогая забраться в кузов.
— Не-а, — протянул я, усаживаясь на лавку и отворачиваясь. — А че, нету?
— Да хер его знает, козла, — в сердцах хлопнул по колену Оскал. — Завис где-то, придурок…
— Нет, брат, не видел.
— Вот и бери после этого на дело уродов, — проворчал Оскал, выглядывая из кузова и всматриваясь в темноту.
— Себе же дороже. Неровен час, в плен попал…
— Или, может, в бега подался?.. — предположил я.
— Может, и в бега… Блин, и ведь ждать-то его мы не можем — не дай бог, засранцы с той стороны нагрянут…
— Ну что, все на месте? — заглянул в кузов старший операции лейтенант Семирядченко.
— Да куда, на хер, — мотнул головой Оскал и витиевато матернулся. — Ублюдка Мамонта нету.
Семирадченко презрительно сплюнул
— Говорил же ротному, что нехер урода этого на дело брать!.. — он глянул на часы. — Ладно, зависать более невозможно. Погнали. Авось, Мамонта улан-удинцы словили, завтра отдадут.
Он исчез. Хлопнула дверца кабины, и шестьдесят шестой рванул с места. Я закурил, угостил как всегда бестабачного Оскала. Дело было сделано. Поищут Мамонта еще с недельку да и спишут как пропавшего без вести, в армии это быстро делается. Скатают, как водится у лосей, его постель, вычеркнут фамилию. Хоть это будет не по-чмырному…
Утром я сидел на ящике у входа в ротную палатку и курил. День выдался ясный и холодный, с ветром. На склонах голых сопок вокруг виднелись пятна снега. По бурой земле ползли в сторону Монголии тени облаков с Байкала. Они, эти тени, как бээрдээмки переползали через сопки, на тормозах съезжали в долины и медленно карабкались вверх по склонам. Их экипажи знали свое дело: ни у одной тени не заглох мотор, ни одна не сбавила скорости, не потеряла своего места в строю. Я залюбовался ими: ну и движки на них стоят — прутся по такой крутизне на пониженной передаче, а рева не слышно. Чудеса да и только! И вот они проедут сквозь наше расположение, как проехали они сквозь лагерь улан-удинцев, и поплывут дальше, в Гоби, и все наши игры-войнушки им до фени. У них свои маневры. Отстрелялись, отбомбились дождем они намного раньше, где-то над Читой, над Улан-Удэ, а теперь у них просто марш… Хорошо они там, у себя, живут. Наверняка, нет у них ни чмырей, ни лосей, ни командиров-козлов, ни стукачей-политработников. И мясом гнилым их наверняка не кормят… Э, постой-ка, дождем бомбят ведь не они, не тени! Это облака бомбят дождем. А тени, тени просто ползут. Как пехота. Блин, это ж как запариться можно — ползком от Байкала до Гоби! Наверное, поговорка «Далеко, как до Китая по-пластунски» в теневой, пехоте появилась. Не иначе.
Мало в армии есть вещей более клевых, чем эти спокойные, зависные полчаса после завтрака. Когда момон твой, приятно набитый жрачкой (главное — не думать, какое эта жрачка дерьмо), удобно развалился внутри, облокотившись мягкой, жирной спиной о ребра. Когда сигарета в руке мертво истекает дымом. Когда кто-то уронил на веки по кирпичу и не дал спичек, чтобы эти веки подпереть. Когда задница образует с ящиком одно целое, гораздо более неразрывное, чем со спиной. Когда…
Вокруг ползают в состоянии послезавтракового обалдения всяческие вояки в бледно-зеленых бушлатах. Они ничего не хотят, никуда не торопятся, им вообще ничего не нужно на этом свете. И если они и шевелят кое-как своими резиновыми поршнями, то даже не потому, что на их ушах плотными гроздьями виснет густой, липкий офицерский мат, а просто потому, что холодно сегодня, очень холодно. А было бы лето, так, кажется, попадали бы все мордами в песок и даже от пулеметных очередей не расползались бы по укрытиям. Да и пули по летнему делу не стали бы очертя башку вылетать из стволов после пинков грубиянов-капсюлей и нестись хер его знает куда до полного расплющивания о какую-нибудь чугунную духанскую задницу. Нет, они просто выпадали бы на землю и валялись бы до самого вечера, приобретая отличный окопный загар. А вечером они бы собирались вместе, пили бы холодное пиво и приставали к телкам…
Кстати, о загаре. Нигде, ни на каком сраном курорте невозможно так быстро заиметь такой качественный загар, как в армии на полигоне. По одной простой причине… Нет, по двум. Во-первых, потому что загар на полигоне летом такой же зависной, как и любой солдат, поэтому только и норовит подкосить ходилки и упасть-прилипнуть на кожу ближайшего вояки. А во-вторых, вместе с загаром на кожу падает как подкошенная и вся полигонная грязь. Поэтому через неделю любой негр по сравнению с нами кажется альбиносом. И когда впервые за неделю снимаешь сапоги и сверяешь ноги с руками, то понимаешь, что такие чистые ноги не то что на подушку класть — с них есть можно. И даже нужно, если вспомнить, насколько руки грязнее.
Так вот, сижу я на ящике перед палаткой и зависаю. Но, конечно, не один. Был бы я один, стал бы я так безбожно гнать? А ведь гоню. По-хозяйски, Потому что рядом со мной, с веками, стекшими под собственной тяжестью по щекам, сидит точно на таком же ящике бухен-вальдский крепыш Обдолбыш. Сидит и рассуждает о сексе. Мол, как слоны трахаются, бегемоты всякие — ему понятно, как крокодилы со змеями — он тоже, с грехом пополам, представить может. А вот как черепахи в панцирях своих…
Я его не слушаю. У меня и своих проблем хватает. И чего о черепахах беспокоиться? Они же не волнуются, как это мы, люди, ухитряемся трахаться — без панциря, чешуи и хвоста, со всеми своими шмотками, комплексами неполноценности и войнами.
Мы с Обдолбышем обнаглели — труба. Сидим в центре батальона и дуем драп. Драп попался «академический» — присели на «умняк» так, что впору диссертацию строчить.
Я с трудом разлепляю губы. Мой убитый драпом внутренний голос заплетающимся языком пытается убедить меня, что активничать сейчас не следует, но мое любопытство после упорной — вповалку — борьбы все же побеждает его.
— Послушай, брат, а куда ты шапку свою задевал? — спрашиваю я, глядя куда-то на сопки. (Если языком своим я еще владею, то глазами — уже нет.)
— Чего?! — с таким изумлением произносит Обдолбыш, как будто я спросил, давно ли у него была менструация.
— Ну шапку… шапку свою… — теряю я нить.
— А-а, шапку, — радуется чему-то Обдолбыш. — Я ж тебе объясняю, что это очень странно. У них же ведь дырок снизу в панцире нету, я специально в террариуме смотрел. Или, может, они их открывают, когда надо…
— Как люк в бээрдээмке…
— Да. Знаешь, открыл люк, а там, как в семьдесят двойке, пулемет противовертолетный…
— Что, у них скорострельно, да? Как у кроликов?.. Он некоторое время тупо смотрит на меня, потом истово кивает.
— Я ее сменял.
— Кого?
— Шапку.
— Какую шапку? — я хихикаю. — Ты че гонишь, военный?
— На драп сменял. А, кстати, классная была шапочка. Я ее специально на складе выбирал. Тянул на бачке, чтоб форма была…
Видя полное непонимание на моем лице, он широко улыбается и похлопывает себя рукой по стриженной макушке. До меня доходит.
— Шапку сменял?!
— Да. Махнул не глядя, как говорится.
— Ну ты придурок, в натуре! Тебе ж теперь ротный житья ва-аще не даст, сам что ли не знаешь?
Он отмахивается.
— А, да пошел он к… Достал совсем. Это ж вы, герои лосиные, на операции ездите. А у меня с ним тут цирк, уголок дедушки Дурова каждый день… Я вот что думаю. Таких, как он, которые на войне так прикололись, нашли себя, с войны назад возвращать нельзя. Они там и должны жить-поживать… э-э… плодиться и размножаться… Ну, ты сам посуди, если им там в кайф? Чего ж этот кайф им ломать, верно? Там они, может, впервые в жизни себя людьми почувствовали, понимаешь? Героями. Значительными. Лучшими. Здесь у них ностальгия…
— Чего?
— Здесь они тоже пытаются сделать так, чтоб было как там, понимаешь? Чтоб внутренний комфорт… Я не удивлюсь, если Мерин наш дома окопы в линолеуме вырыл и семью дважды в день по огневой подготовке дрочит…
— Че ты гонишь?..
— А че?.. Передвигается по квартире перебежками, почтальонов и слесарей из роты КЭЧ стреляет, как лазутчиков душманских, а тещу… ха-ха, тещу завалил за то, что свет в комнате зажгла…
— Свет в комнате? — пытаюсь я угнаться за галопом его гонива.
— Ну да… для него ж люстра — это осветительная ракета. Ее зажигать нельзя, это демаскирует подразделение в боевых условиях… Их, брат, вояк таких, навсегда на войну надо. Где-нибудь организовать им войну, друг с другом, вечную такую, медали давать, благодарность перед строем объявлять… А че, пусть кайфуют мужики…
— Ну, брат, для тебя «афганец» значит «придурок», да? — качаю головой я. — А пошел бы сам повоевал.
— Дурак ты, дядя, вот что я тебе скажу, — очень серьезно отвечает Обдолбыш. — Дело ж не в том, что он воевал, понимаешь?
— А в чем?
— А в том, что когда в душманов стрелял, заодно и человека в себе завалил… А что до Афгана… Я, между прочим, штук пять рапортов написал, чтоб в Афган…
Я удивленно гляжу на него.
— Ну ты даешь, брат! А что, здесь тебе стрельбы мало?
— Мало. А человечьего еще меньше, понял? Я несколько секунд думаю.
— Ну добро, тогда чего ж ты не в Афгане?
— А ты у командиров с начальниками спроси. Им виднее. Только за каждый рапорт я по пять суток на губе военные песни пел… А ротный наш — козел, понял? И не потому, что афганец, а потому, что козел. Легче всего плыть по течению — все в свинарник, и ты в свинарник. Вот ты мне скажи, кто на войне много убил, тот герой?
— Ну-у… наверное…
— Не наверное. Любой вояка тебе скажет, что уничтожение живой силы противника — дело хорошее и даже где-то героическое. Так принято. Так за тебя решили, что убивать врагов — причем, заметь, не твоих личных врагов — хорошо. Завалил десяток — держи медаль. Сотню — орден. И как-то уже убивать в общем потоке легко так получается, с кайфом… И уже можно похвастаться, сколько народу замочил. А против течения слабо? По-человечьи слабо?
— Это как?
— А так. Мой корифан Олежка Танич в Афгане службу тащил. Только вот медалей он там не заработал, скорее наоборот. Два года в Кабульском дисбате.
— За что?
— За то. Заложников расстреливать отказался. Потому что человек. Потому что головой думал, а не хэбэшкой, на которую медальки вешают… Вот, блин, в натуре, круто придумали наверху: сделали кругленькие такие штучки с рисунками и надписями и ну вешать на подчиненных, чтобы поменьше думали и побольше делали. Детский сад, да и только…
— Ну, брат, это ты уже загнул. Если человек отличился, заслужил…
— Да послушай, Тыднюк, если человек поступает правильно, как сердце ему подсказывает, то наград никаких ему не надо, понимаешь? Кайф от правильного выбора — вот его лучшая награда. Подход-то, знаешь, каким должен быть? Не «приказали — делаешь», а «считаешь правильным — делаешь». Понял? Никто тебя оценивать, награждать и наказывать не должен. «Родина приказала»! Боже, какое гониво… Ты сам себя оценивать должен, понял? Обдолбыш тяжело вздохнул, уронил голову. — А награды — это так, для форсу. Чтоб повыпендриваться…
— Ну ты, в натуре, гонишь, братила! — усмехнулся я.
— А вот, положим, тебе бы медаль дали…
— А на хрена она мне? — устало спросил Обдолбыш.
— На плавки вешать, чтобы телка кипятком писала?..
— Ты знаешь, брат, по-моему, ты сам себе противоречишь. Вот, вроде бы, против войны, а рапорта в Афган писал…
Обдолбыш помрачнел.
— Это точно. Писал.. От безысходности, наверное. Уж больно достало меня все это дерьмо вокруг. Там хоть война, там это дерьмо по делу проходит. А здесь… — он встрепенулся. — А здесь оно на шару, понимаешь? Ни за что. Впустую…
Он привычно заколотил косой, затянулся.
— Так вот, а ротный наш — козел. Потому как по «приказу Родины» мать родную расстреляет. Но только чтобы по приказу, чтобы не самому…
Я покачал головой и съехал с темы.
— Вижу, круто он тебя задрочил, брат…
— Ну, задрочить — не задрочил, кишка тонка, а достать — достал. По самые гланды, гад, достал…
Обдолбыш замотал головой, сплюнул и потянул косой.
— Чем достал?
— Чем? А вот ты погоди, придолбается снова — увидишь. Мерин — урод по достачам опытный. Из тех, кто душманов пленных по-душмански же на ленточки резал…
Он глянул в сторону штабной палатки, матернулся.
— Вот блин! Накаркали… Э, косой, косой бери…
Я принял косой, со скрежетом развернул башню. От штабной палатки в нашу сторону грохотал раздатками Мерин — как всегда злой до полной усрачки.
— Каманин!! — заорал он еще издали. — Бегом ко мне, ублюдок!
— А-а, какой облом кайфа!.. — застонал Обдолбыш, пытаясь подняться. — Хоть драп не дуй…
Он отдирался от ящика с трудом, так же, наверное, как отдирается от земли дерево. Я остался сидеть, не спуская глаз с ротного и нахально дотягивая спрятанную в кулаке «пятку». Но ротный не обратил на меня никакого внимания. Сейчас его интересовал только Обдолбыш. Они сближались неотвратимо, как ПТУРС и броня, а я просто сидел и смотрел.
Я увидел профессиональный дроч по полной программе. Этот дроч включал в себя беготню в полной боевой выкладке с полным бачком песка в руках, забеги на сопки в противогазе («сопка наша — сопка ваша»), отжимания (в противогазе же), приседания, «лечь-встать» и передвижение по-пластунски. Все эти мероприятия были густо пересыпаны матом и мордобоем.
Дроч продолжался долго, очень долго, даже не знаю, сколько. Конца я не досмотрел: мы поехали на прыжки.
К обеду мы вернулись. Когда после приема пищи я зависал в палатке, на соседний топчан вдруг тяжело рухнул Обдолбыш. Он был весь в крови и задрочен до последней крайности.
— День прошел — ну и хер с ним, — невнятно пробормотал он распухшими, рассеченными губами.
— Да ты, брат, как с бээрдээмкой целовался, — сказал я сочувственно.
— Хуже…
Я дал ему сигарету.
— Спасибо, браток… А знаешь, я-то, конечно, паренек терпеливый, но и на старуху иногда находит бес в ребро…
— Ты о чем, брат?..
— О чем?.. Да о том, что дела эти лосиные давным-давно поперек моего горла клапаном стали… И, знаешь, Мерин-то, конечно, лось, каких мало, но если пыл свой не поумерит, я ему чехлы на сохи живо справлю…
— Э, вот этого не надо, брат, — покачал головой я. — Все будет путем. Ты только перетерпи малость.
— Мерину расскажешь, — огрызнулся он.
— Да чего ж ему, козлу, расскажешь?.. Сам, что ли, не знаешь?
— Знаю… А насчет чехлов…
— Каманин, ублюдок долбаный! На выход! — донесся от входа голос ротного.
— Ох, пидар, а! Продыху не дает, — прошипел Обдолбыш, с трудом поднимаясь.
— Так что насчет чехлов?
— Насчет чехлов?.. — переспросил он, думая о чем-то своем. — Они уже шьются, браток…
И побрел к выходу.
Глава 3
Никто не знает, откуда приходит смерть. Как говорится, знал бы, откуда ждать, пушку бы навел. А так оглядываешься по сторонам и прикидываешь — из-за той ли сопки косичкой сверкнет, между теми ли соснами мелькнет своей костяной безглазой пачкой? И ведь все равно не угадаешь.
У меня гониво на смерти. Вот вроде человек, когда базаришь с ним или смотришь на него, такой, гад, живучий, бегает чего-то, суетится, двигает руками, ногами, губами шевелит, столько у него разных движений, слов, мыслей, воспоминаний всяких, столько в нем жизни, что как-то не верится, что он может когда-нибудь упасть мордой в песок, руки-ноги резиновые повывернув, и замереть навсегда, и все то, что еще вчера его интересовало, радовало, злило, сегодня ему уже до глубокой фени. И вот вроде лежит он еще такой же, как и при жизни, целый и невредимый, в комплекте (подумаешь, дырочка маленькая в неположенном месте образовалась!), — а уже все, мертвый, чего-то в нем уже нету, что-то ушло навсегда, и уже ничем это что-то не возместить, не заменить. Но это непонимание у меня раньше было. А теперь… Теперь, когда не один и не два моей рукой на тот свет отправлены, я увидел, что жизнь, которая в человеке аж бурлит, это все так, видимость глупая, мираж. Человека убить — раз плюнуть, собаку — и ту сложнее, она не в пример живучее. И я так думаю, что человек, он изначально мертвый, мертвость его — это как у механизма, конечный момент сборки, нормальное состояние. И что бы ни делал человек, он стремится только к одному, к этому конечному моменту. Чтоб завершить. Чтоб достигнуть. И тут уж дело — за малым. Пульку, как винтик, в нужное место посадить или вены вскрыть, как будто топливный провод прочистить, или еще что-нибудь профилактическое, как техосмотр.
Хорошие мастера, они сразу видят, чтб в человеке барахлит, что не доведено, что сделать нужно, чтобы довести сборку до конца, куда нажать, что продуть, что подкрутить, прочистить. Им даже не надо, чтобы человек сигналы подавал: мол, поломан, недоделан, нуждается в ремонте. Они и так наготове. Но хороших мастеров, профессионалов на всех не напасешься, поэтому бегают люди, кипишатся, нервничают, выпендриваются, лезут на рожон. Мол, SOS, спасите-помогите, доделайте, Христа ради, а то уже невмоготу поломанными шастать. И тогда берутся за дело непрофессионалы. Им, конечно, приходится в человеке поковыряться (уж больно сложен механизм!), но обычно в конце концов они его тоже до точки доводят. Если только старательно берутся за дело.
Вот это и страшно. Как-то мне пока не хочется чиниться. Не хочется — и труба. Других починю. Запросто. Профессионально починю. А сам не дамся. Не созрел еще. Но они ж, любители херовы, спрашивать не будут. Подкрадутся сзади и ка-ак починят по затылку!.. И тут уже главное успеть починить их раньше, чем они тебя. Я это так понимаю. А ремонтник я хороший, основательный. Чиню раз и навсегда. На это толькп и надеюсь.
Духов своих, Гуляева с Банником, дрочу каждый раз, как только представляется возможность. Они ведь тоже потенциальные «ремонтники», а я для них — самый желанный «механизм»: уж больно я их достал. Вот и чмырю их по полной программе, чтобы мысли дурные насчет меня даже не заглядывали в их головы.
У меня гониво на смерти. Я это только сегодня заметил, на стрельбах. Сегодня у нас «длинное» упражнение. Один за другим отстреливаются ребята из первого, второго, третьего взводов. Неплохо, в общем, отстреливаются, но мне их стрельба не нравится. Они просто выполняют упражнение. Для них эти мишени — обыкновенные куски дерева: попал — хорошо, не попал — фиолетово. У меня — все по-другому. Когда я выхожу на позицию, каждая мишень для меня превращается в хромую стерву с косой. Так что промахиваться никак нельзя, надо мочить эту сволочь напрочь.
Первым же выстрелом валю «пулемет», торопливо встаю и иду вперед. Неподвижные мишени, которые поднимаются, когда преодолеваешь окопчик с «пулеметом», все обычно кладут с колена. Но ведь это же смерть. Поэтому я валю их с бедра, на ходу. Я весь в натуре как робот. Робот войны. Я стреляю, не целясь и, еще не нажав курок, уже знаю, что попал. Я чувствую расстояние до цели, поправку на ветер, изгиб траектории пули. Чувствую даже полет пули по стволу и стон дерева, прошиваемого очередью. Не успевают движущиеся мишени выехать из-за холмика, как я поражаю их, все три, даже не сбавляя шага. Мое нутро делает это за меня.
— Круто пострелял, — бормочет Оскал, когда я возвращаюсь на исходные. — Как по своим.
Это наша обычная шутка на стрельбах. Но сегодня она меня не веселит. Оскал не понимает, почему я так клево стреляю. Просто мне страшно. О, страх — великий умелец, страх — отличный солдат. Страх может все. Никакой силач, герой и боец не сделает такого, что в состоянии сделать перепуганный до смерти солобон. Говорю это со знанием дела — как перепуганный до смерти лось.
Гуляев с Банником отстрелялись неважно. Это дает мне прекрасный повод, заведя их за угол наблюдательного пункта, подальше от стукачовского глаза замполита, побуцать для прочистки мозгов.
Замполит сегодня старший на стрельбах. Ротный остался в лагере: Обдолбыш ведь еще не задрочен до ручки, надо ж этим кому-то заниматься. А Мерин важное дело дроча никому не доверяет.
Замполиты — они все лопухи. Не знаю, почему. Наверное, потому, что их в их училищах учат не быть командирами, а замещать командиров по политчасти. Короче говоря, наш замполит почему-то не заставил нас сдать оставшиеся патроны там же, на стрельбище. Наверное, забыл. Что ж, я его понимаю. Когда в голове вся мировая политика колом сидит, все эти наты, сеаты и сенты со своими томагавками, Посейдонами и минитмэнами, и надо день и ночь думать о том, как избежать их вероломных происков, где же здесь упомнить о паршивой горсти патронов в паршивых магазинах паршивой десантно-штурмо-вой роты?
Короче говоря, когда мы прибыли в лагерь, невыстреленные патроны по-прежнему зависали в наших рожках. Но тут нагрянул Мерин, такой счастливый, какими только и бывают отличные офицеры, произведя образцово-показательный дроч подчиненных.
Он немедленно обматерил замполита, застроил роту и приказал замкам собрать патроны у личного состава. Но замки не успели. Когда процесс отбирания патронов был в самом разгаре, из ротной палатки неожиданно выплыл Обдолбыш. Мама ты моя дорогая, много я видал избитых солдат, но такого красавца увидел в первый и, наверное, в последний раз в жизни. Его лицо с развороченными бровями, сломанным носом и распухшими губами покрылось сплошной кровавой коркой. Бушлата и куртки на Обдолбыше не было, а нательная, рубаха была красная от крови — не в пятнах, а просто красная, целиком, как будто ее выкрасили. Он еле шел, хромая на обе ноги и прижав руку к ребрам, а заплывшие глаза его смотрели куда-то сквозь. Сквозь строй, сквозь сопки, сквозь горизонт Просто сквозь.
Когда я увидел этот взгляд, мне вдруг почему-то стало жутко холодно. Я увидел перед собой почти полностью починенный механизм, еще не мертвый, но уже и не живой. Я уже знал, что сейчас произойдет.
Он подошел к строю, молча взял — именно взял, а не выхватил (наверное, во всем Забайкальском военном округе не нашлось бы человека, который не отдал бы ему в этот момент все, что имел) у кого-то из бойцов автомат и вышел перед первой шеренгой.
Думаю, что ротный в эту секунду тоже все понял. Он сделал шаг назад и пробормотал что-то побелевшими губами. Но скрежет передергиваемого затвора заглушил этот бессильный шепот. Обдолбыш действовал четко, как машина. Ни одного лишнего движения. Его приборы тоже учли расстояние, ветер и изгиб траектории.
Мгновение после этого было так тихо, что я слышал, как шуршат, извиваясь по земле, струйки песка и хрипит в легких Мерина страх. Это было очень длинное мгновение: я успел поразиться белизне неба и заметить, как воздух, который обычно дурашливо мечется от дышалки к дышалке, мертвой паутиной повис на губах людей. Никто не дышал. Все ждали.
В следующий миг все снова ожило. Задергался в руках Обдолбыша автомат, паутина воздуха расползлась под сухими ударами вылетающих из ствола пуль, и ротный медленно осел на землю. Приборы не подвели Обдолбыша. Он не целился в обычном смысле этого слова, по-человечески, но все пули вошли точно в печень, в правое подреберье. Ротный застонал, опрокинулся навзничь и затих. Не успели еще каблуки его сапог прочертить в песке предсмертные борозды, как роту словно ветром сдуло. Не то чтобы все разбежались в разные стороны. Вовсе нет. Они просто исчезли. Когда я оглянулся по сторонам, я не заметил никого из них. Тогда я присел на кочку и закурил.
Прямо передо мной стоял Обдолбыш. Он уронил автомат, покачал головой и обернулся ко мне.
— Крутые ты ему справил чехлы, брат, — сказал я. Обдолбыш меня не услышал. Не оглядываясь на Мерина, он подошел ко мне и хрипло попросил:
— Дай закурить, браток.
Я подкурил новую сигарету, дал ему, Он тяжело опустился на землю рядом со мной.
— Он все-таки сделал это, — пробормотал Обдолбыш чуть погодя.
— Чего? — не понял я.
— Он очень хотел умереть…
Я курил и смотрел куда-то вдаль, за сопки.
— Хлопни меня, браток, — вдруг попросил он.
— Ты че, дурак?
— Не хочешь? Я тоже не хотел… — сказал Обдолбыш и снова перестал меня замечать.
Увидев, что он дрожит от холода в своей рубахе, я снял бушлат и накинул ему на плечи. Он, кажется, даже не почувствовал этого. Он просто сидел и думал о чем-то своем, и ждал, когда придет кто-то, кто захочет его убить.
Убить человека очень просто. Тем более, когда он сам этого хочет. Надо только знать, куда воткнуть пулю. Ты только приставь дуло к нужному месту и нажми на собачку, а пуля и его тело сами сделают все, что нужно.
Не хотел бы я быть пулей, чтобы делать все, от начала до конца. Лучше уж так, просто приставить и нажать.
Поднявшись, я подобрал брошенный Обдолбышем автомат и приставил дуло к его лбу.
— Нажимай, — сказал Обдолбыш устало.
Я нажал. Автомат мертво клацнул затвором. В нем больше не было пуль, все они дремали сейчас в теле с капитанскими погонами на плечах. Автомат уже израсходовал все свои смерти… Нет, не все.
— Ударь прикладом в переносицу, — произнес Обдолбыш. — Только размахнись получше.
Я отступил на шаг и размахнулся.
— Отставить!
К нам подбегала толпа с комбатом во главе.
— Отставить, Тыднюк! Я опустил автомат.
— Козел… — пробормотал Обдолбыш презрительно и поднялся.
Потом его увели, унесли труп Мерина.
— Молодец, Тыднюк! — сказал мне комбат.
— Чего?
— Молодец, задержал опасного преступника…
Мне захотелось его убить. Но в автомате не было патронов. Я молча развернулся и ушел.
Шума вокруг этого дела было много. Это и понятно: даже в нашем беспредельном корпусе офицеров валят не каждый день. А афганских ветеранов — и того реже. Последнего — джелалабадского героя майора Вишню — уложил месяца два назад один урлобан из 311-го краснопо-гонного полка. Майор в качестве проверяющего из штаба корпуса вместе с начкаром, разводящим и сменой заявился на пост. Часовой по причине страха перед китайскими диверсантами был обкурен драпом до состояния нестояния и потому принял смену за атакующее подразделение противника. Стрелял он метко и кучно — даром, что под драпом: только двое караульных и уцелели.
Ну, да ладно. Не о майоре Вишне речь. Так вот, роту нашу в тот же день сняли с полигона — благо, до конца учений осталось всего два дня — и перебросили бортовыми ЗИЛами в корпус. Спасибо стрелку Обдолбышу — если бы он не увалил Мерина, телепались бы мы через два дня домой тупым пехом. Для повышения, так сказать, боевой и политической подготовки.
По возвращении в городок мы заимели то, слаще чего нету леденца для особотдела, прокуратуры и политзасранцев, — РАССЛЕДОВАНИЕ. Казалось бы, дело сделано, цель поражена, виновный налицо — чего уж тут еще расследовать? Ан нет. Копаются чего-то, вынюхивают, допрашивают. Как будто от этого толк какой будет. Один ведь хрен: чего бы свидетели ни показали, впаяют солдату за убийство офицера на полную катушку. Даже если солдат был отличный, а офицер — мерзавец, горький пьяница и двоечник, даже если солдат спасал свою жизнь, даже если и по Уставу, и по справедливости поступил он совершенно правильно и единственно возможно, все равно его засудят. Даже если каждый из судей будет точно знать, что на месте солдата поступил бы точно так же, все равно тому труба. Потому как не может солдат, который вроде и не человек даже, убить офицера, командира БЕЗНАКАЗАННО. Это ж какой прецедент! Это ж если по справедливости или даже по Уставу, так скольких же офицеров недосчитается корпус уже завтра? А их и так не хватает, в частях хронический недокомплект, да и куда же это годится, если пять лет страна учит офицера, учит, тратит на него деньги и время, а потом его собственный подчиненный хлопнул в три секунды? Это же какой убыток!
Ладно, допустим, офицер действительно был неправ. Тот неправ, этот, пятый, десятый. Значит, где-то обучение, воспитание сбоит. Но ведь кроме как через солдата этого, убийцу, сбои эти нигде пока не вылазят, верно? Так что ж, теперь всю систему менять, чтобы под какого-то солдата вшивого подстроиться, который еще, кроме того, что убогий, голодный, необученный, паршивый какой-то, так еще и преступник, убийца? Так ведь проще его под трибунал по гамбургскому счету, чтобы другом, остальным, неповадно было. Верно? Так что результат такого ЧП всегда понятен заранее. Но ведь особисты с политработниками — ребята жутко порядочные и, знаете, из тех, что аж полыхают на службе. Синим пламенем, как говорится. Они на шару зарплату получать не могут, не та фактура. Зарплату, ее отрабатывать надо. Вот они и РАССЛЕДУЮТ чего-то.
Причем, знаете, именно ба-альшими такими буквами. Р-А-С-С-Л-Е-Д-У-Ю-Т. Серьезно так. Вдумчиво. Глубокомысленно. Мол, есть ли жизнь на Марсе? И тут уже не в жизни дело. Тем более, в жизни какого-то там паршивого солдатешки. Тут дело в принципе. «Преступник должен сидеть в тюрьме!.. Будет сидеть! Я сказал!..»
Никогда не забуду, как ротные офицеры строили нас по ночам и вели долгие разговоры насчет того, что, мол, кто старое помянет, тому губа, труба, куча неприятностей и, может быть, глаз вон, что мы должны уяснить следующее: ротный Обдолбыша не дрочил, а тот стрелял, находясь в драповом зависе, — и именно так отвечать на расспросы следователей. Придурки. Можно подумать, что базарить с нами на эту тему нельзя было днем! Обязательно ночью, да? Короче говоря, эти ночные построения продолжались до тех пор, пока однажды ночью группа неизвестных не накинула на ВРИО командира роты лейтенанта Майкова одеяло и не отдубасила его так, что бедолага ВРИО еле-еле доплелся потом до санчасти. После этого мы спали по ночам спокойно.
Его зовут лейтенант Иванов, и он — следователь особого отдела. Среднего роста, поджарый, с белобрысым пробором. Безгубый рот, полтора десятка угрей, окопавшихся по самые каски на его лице. Раздражение на шее от бритья. Запах стерильной чистоты. Весь этот лейтенант Иванов мягкий, липкий и негромкий. Такой, знаете, который — ты еще и оглянуться не успел, а он уже в твоей заднице, и притом без всякого мыла. А глаза добрые такие, ласковые, змеиные, как у Агеева в карауле по гауптвахте. И у нас тут вроде как допрос.
Я еще и войти в кабинет не успел, а од уже засуетился, защебетал:
— Проходите, товарищ солдат, добро пожаловать. Садитесь. Располагайтесь поудобнее. Чувствуйте себя как дома.
Э, нет уж, брат. С таким домом я лучше бездомным побуду. Но сажусь. В ногах правды нет.
— Как вас, простите, по имени?
— А… Андрей, — с трудом вспоминаю я. Слишком уж вояка этот непохож на наших казарменных матерщинников.
— Вот и отлично, — радуется чему-то он. Как-то так нездорово радуется…
Мы несколько секунд смотрим друг на друга. Одинаково честными глазами. Наконец он разлепляет свою говорилку.
— Надеюсь, вы понимаете, Андрей, почему вы здесь? Я киваю.
— Совершено тяжкое преступление, — сообщает с печалью в голосе он. — И наш долг — определить степень вины рядового Каманина. Надеюсь, вы мне в этом поможете.
Я снова киваю. Он растягивает в резиновой улыбке рот.
— Вот и отлично. Тогда расскажите, пожалуйста, как это все произошло.
Я рассказываю. Он слушает очень внимательно, хотя, я уверен на все сто, уже знает эту историю не хуже меня. Когда я замолкаю, он еще некоторое время прислушивается к чему-то, негромко барабаня пальцами по столу.
— Все, — говорю я.
— Я понял. А почему Каманин застрелил командира роты, как вы считаете?
— Потому что тот его дро… э-э… издевался над ним.
— Как?
— Ну-у… бил, гонял, обзывал…
— А почему? За что это так командир взъелся на своего подчиненного?
Блин, ну не буду же я сейчас объяснять этому кадру, которому это все до жопы, растаманские заморочки Обдолбыша, его психологию, его натуру. Все равно, натура подсудимого — не довод для суда. И я съезжаю на Мерина.
— Да дело тут не в Каманине, товарищ лейтенант. Дело в ротном. Он всегда относился к солдатам как к скотам, так всегда и говорил нам: мол, вы не люди, вы солдаты, скоты, быдло, пушечное мясо, он… ему было плевать на нужды, проблемы солдат… — я запнулся. Ну как объяснишь волку, что плохо кушать зайцев?
— Так. Он что, не разрешал роте ходить в столовую?
— Разрешал.
— Не выдавал солдатам шинели на зиму?
— Выдавал.
— Не пускал отличников боевой и политической подготовки в увольнение?
— Пускал.
— Значит, он был совершенно нормальным командиром. А в том, что он позволят себе лишнее в разговоре, криминала нет. Убивать за это жестоко, не правда ли?
— Да не за это… Он бил Каманина, понимаете? Смертным боем.
— А почему Каманин не доложил по команде?
Я пожимаю плечами.
— А потому что по субординации он должен был доложить о своих трудностях непосредственному командиру, то есть как раз ротному.
— Он мог пойти в политотдел..,
— Ну да, а ротный бы отмазался тем, что Каманин — плохой солдат, нарушитель и лжец и специально наговаривает на своего командира, чтобы скрыть собственные недочеты по службе. И поверили бы не плохому солдату, а отличному офицеру, герою Афгана…
— Так.
— А потом ротный бы его вообще сгноил…
Пальцы лейтенанта снова забегали по столу.
— Так. То есть, если я вас правильно понял, Андрей, вы вообще считаете систему порочной и заведомо ошибочной?..
Я почувствовал паливо. Стоп. Залечь. Окопаться. Не гони лошадей, Тыднюк. Не время и не место.
— Никак нет! — вскочил я и замер по стойке «смирно».
— Нет, погодите. По-вашему выходит, что наша система дает простор для всяческих злоупотреблений, да?
В дисбат мне очень не хотелось.
— Никак нет, товарищ лейтенант!
Он молча смотрел на меня. У меня глаза устали следить за суетой его пальцев. И чего это он так ковырялками смыкает? Не иначе либо онанист, либо в детстве на фоно играл.
— Кажется, вы пытались убить Каманина тогда, после.
— Да.
— А почему?
— Он меня об этом попросил…
На его лице — подозрительное удивление.
— Так. А вот скажите, Андрей, лично вы одобряете ноступок рядового Каманина?
— В каком смысле?
— Ну, вы бы убили своего командира?
Мне очень хотелось убить этого лейтенанта Иванова. Причем немедленно.
— Э-э… вообще-то нет…
— Вообще-то? А в частности?
— Никак нет! — вытянулся я в струнку. Лейтенант снова отправил свои пальцы порезвиться на воле. Ты бы, козел, себе варежки алюминиевые завел, что ли… Разбарабанился тут, стукач херов…
— А как оценивает поступок Каманина рота? — наконец спросил он.
— Не знаю, товарищ лейтенант, — с готовностью ответил я. — Это надо у роты спрашивать.
— Так. Спросим, не беспокойтесь.
Он еще некоторое время изучающе смотрит на меня, потом вздыхает.
— Уровень вашей политической сознательности являет собой удручающее зрелище, Андрей…
Я сокрушенно опускаю голову.
— …И я, конечно, должен был бы направить вас на рассмотрение в парткомиссию…
Я со страхом жду продолжения.
— …Вы хотите, чтобы я сделал это?
Я мнусь, жмусь, мол, дядя, прости засранца, потом умоляюще гляжу на него.
— Не слышу?
— Никак нет… — бормочу я.
Он какое-то время размышляет о моей дальнейшей судьбе и голосом доброго дедушки Мазая щебечет:
— Ладно. Давайте сделаем так: я постараюсь забыть всю ту антисоветчину, которую сейчас от вас услышал, а вы…
— А я…
— А вы иногда в свободное от службы время будете захаживать сюда, ко мне, чтобы…
— Чтобы…
— Чтобы поделиться теми новостями, которые происходят в вашем подразделении… Вы понимаете: слухи, разговоры, сплетни… Договорились?
Блин, кем-кем себя мог представить, но стукачом?..
Я молча киваю, думая только о том, чтобы поскорее слинять отсюда.
Он снова резиново улыбается и подает мне исписанный лист бумаги и ручку.
— Вот и отлично. В таком случае дело за малым. Это — ваши показания. Ознакомьтесь, пожалуйста. Если все правильно — тогда подпишите.
Я подмахиваю, не читая. Все равно я знаю, что там написано. Потом отдаю честь, поворачиваюсь кругом и выхожу вон.
Я не лось. Теперь я это знаю совершенно точно. Лось убил бы этого Иванова, убил бы всех их… Мы все не лоси. Мы… мы — козлы. Боже, как же прав, оказывается, был Леха Стрельцов! В натуре, и свиньи лучше нашего. Они честнее. Мы можем стучать себя пяткой в грудь, шугать мазуту и брать зэков. Все это туфта. Нас самих давным-давно взяли. Это гонки, что в нашей стране нет пожизненного заключения. Оно есть. Для всех. Теперь я это понял.
А что до Обдолбыша, то ему впаяли двенадцать лет. Но он их не отсидел. Через два дня после суда он был застрелен на гарнизонной гауптвахте при попытке к бегству. Так нам сказали.
Но я-то знаю, что он не собирался бежать.
Глава 4
Бежали другие. Все те, кто отслужил положенный срок, отдал черту рогатому должок в семьсот тридцать дней. Получив на руки документы или став в строй партии на спецрейс, они драпали, не оглядываясь, драпали так, что снег за ними поднимался суматошным столбом. Спецрейсовикам, двоечникам было даже плевать куда И ребята откуда-то из-под Рязани убывали спецрейсом на Якутск, а те, кому было в Хабаровск, летели на Джезказган. Потому что все уже закончилось. Потому что уже можно было скинуть рога лося или маску чмыря прямо на снег, под ноги, на последней вечерней поверке вместе с оторванными по традиции погонами и петлицами, и смело шпарить прочь, чувствуя себя нормальными людьми, а не бестолковыми комплектующими частей и подразделений.
Первым уехал Леха Стрельцов. Умный Леха Стрельцов, умность которого стоила двух вырванных лет в дисциплинарном батальоне, отличный свинарь, которому неожиданно стало плевать на его свиней.
Я таким и запомнил его навсегда — в гражданском пальто и ушанке, с небольшим чемоданчиком в голой руке, со странной зависной ухмылкой на губах и полузакрытыми слезящимися глазами. Он вышел из казармы, бестолково потоптался на крыльце, оглядываясь по сторонам.
— Что, брат, все? Отстрелялся?
До него мой вопрос дошел с опозданием. Он обернулся, шмыгнул носом.
— Вроде… Знаешь, Андрюха, хер его знает, как-то еще не верится мне… что уже все…
— Да ну, гонишь. Чего там не верится…
— Знаешь, всегда боялся слова «никогда». Какое-то оно предельное, понимаешь? Как комната без окон, без дверей. Как камера. За ним уже ничего нет, ну… ну просто вообще ничего, ни воздуха, ни света… Как смерть.
Я молча смотрел на него. Холодная выдержка, стискивавшая, защищавшая его, как бронежилет, вдруг куда-то улетучилась, растворилась без следа. Попустило парня. Он как-то весь расслабился, стал мягким и рыхлым и уже не стыдился своих слез.
— …И вот сегодня первый раз в жизни я люблю это слово, оно… самое кайфовое, самое сладкое… никогда… никогда…
— Что никогда? — спросил я, чтобы снять его с ручника.
— Посмотри вокруг, солдат. Присмотрись к этим казармам, к соснам в снегу, к придуркам с лопатами на плацу, к сопкам, к этому низкому небу… увидь этот гнилой воздух, эту отраву под пэша со всех сторон…
— Ну и что?
— Так вот, и постарайся понять, что я чувствую сейчас: я НИКОГДА всего этого больше не увижу. Понимаешь?.. Понимаешь? Все закончилось. Труба! Конец! Этого уже никогда не будет в моей жизни. Четыре года… Боже мой, ведь четыре года…
Его голос сорвался на всхлип. Он, отворачивая лицо, махнул рукой и побрел в сторону КПП, где лейтенант Семирядченко строил спецрейсовую партию дембелей и где урчал, прогреваясь, шестьдесят шестой, который повезет их на железнодорожную станцию Наушки.
Мне было невесело. Мною, как и любым солдатом в период дембеля, владело странное, «чемоданное» чувство, ощущение неизбежности дальней дороги. Оно знакомо всем здесь, и тут уже совсем неважно, сколько именно ты прослужил и сколько еще осталось. Сколько бы ты ни прослужил, ты уже все знаешь о жизни, ты уже старик.
И я тоже был дембелем в душе и чувствовал, что служу уже лет сто внутри этих бетонных стен, что вся моя жизнь прошла здесь, что я уже безнадежно дряхлый старец и кто знает, отпущено ли мне судьбой еще лет двести, чтобы дожить, дотянуть до этого проклятого дембеля…
Отправив шестьдесят шестой с дембелями, ко мне подошел побагровевший на морозе лейтенант Семирядченко.
— Что, завидно, Тыднюк? — со смешком спросил он.
— Домой хочу, — глухо ответил я. — Заебало все. Он внимательно посмотрел на меня, снова усмехнулся.
— О, да ты, брат, совсем расклеился. Рановато что-то. Насколько я помню, тебе ведь еще год служить, верно?..
Блин, ну почему я не Обдолбыш? Замочил бы сейчас этого козла — и глазом не моргнул.
— Как насчет спарринга, товарищ лейтенант?.. — неожиданно для себя предложил я. — За вами должок.
Он хохотнул.
— А ведь верно, солдат. Недобуцал я тебя тогда. Хотя… Нет, я с тобой драться не буду.
Снисходительность в его голосе была как штык-нож под ребра.
— Это почему еще?
— Да ты на себя посмотри, солдат. Ты ж убитый совсем. Формой бойцовской и не пахнет. Я же тебя положу в одно касание…
Так все и получилось. Когда мы все-таки пришли в зал и стали в спарринг, больше двух минут я против него не выстоял. Боже, ну какой же, к чертям собачьим, боец из трусливого сломанного старика…
Когда я вернулся в роту, мне уже ничего не хотелось. Только кого-нибудь убить. Все равно кого. Хоть кого-нибудь. Первым подходящим объектом, который со мной столкнулся, оказался рядовой Банник.
Завидев меня, он попытался нырнуть в красный уголок. Не успел. Я с ходу дал ему по морде, потом без слов ухватил за шиворот и поволок за собой по коридору. В туалет.
— Ну, что расскажешь, военный? — спросил я, прислонив его к стене и придерживая за горло.
Губы его задрожали, глаза описали полный круг по орбитам. Он явно не имел что мне рассказывать. Меня это не удивило. Только разозлило. Я несколько раз ударил его, потом разжал руку и понаблюдал, как он стекает на пол. Это было интересно. Плавно так, как будто у него совсем не было костей. Я пнул его ногой, потом набрал в кружку воды и вылил ему на голову. Все же интересно, где у этой сволочи курок?
Я искал курок долго. Я бил Банника ногами, хлопал мордой об пол, брал руки на болевой. Курка не было. Под конец я даже устал. Не очень, а так, самую малость, как раз достаточно для того, чтобы присесть рядом с ним на корточки и спросить:
— Ну, ты еще не придумал, что мне сказать, военный? Он приподнял голову, разлепил говорилку,
— Отпусти меня… пожалуйста…
Я почувствовал приток свежих сил. У меня последнее время всегда так: сильный противник как будто высасывает из меня силы, как будто и сильный-то он только за мой счет, а слабый отдает свои силы мне, потому, наверное, он и слабый.
Я снова начал его бить. Я бил Банника, он безвольно телепался на полу, а во мне поднималась волна сумасшедшей ненависти. Потому что я все равно не мог его пробить.
— Ну, сука, колись, отвечай! — орал на него я, и пуговицы с его пэша сыпались градом на окровавленный пол. — Где он?! Где он?! Говори, сука!..
— К-кто «он»?..
— Где он?! Где?! Где ты его заныкал, ублюдок?! — вонил я, уже не видя, куда погружаю свои ноги и руки. — Говори!..
Он елозил сапогами по полу и вяло пытался прикрыться от моих ударов, но я этого даже не замечал.
— Где он, сука, козел педальный?! Я ж тебя убью, урода, понимаешь?! Я… Я хочу знать, где он! Колись, падла!.. Не-ет, не крутись, смотри в глаза, честно! Говори, где он!.. ГДЕ ОН?!
— К-кто… «он»?..
— Где твой курок?! Почему ты не стреляешь?! Скажи, гад, что я должен с тобой сделать, чтобы ты раскрылся?! Говори, не молчи!..
Он тупо тряс головой и молчал.
— А может… Может, ты уже созрел?! Может, ты готов?! Говори!.. Сейчас… Сейчас мы проверим… — я на секунду выпустил его. — Дневальный!! Дневальный, пи-дар гнойный, бегом сюда!! Козел, ублюдок…
Я не соображал, что делаю. За меня все это делал кто-то другой. Впрочем, это неважно. В умывалку влетел перепуганный дневальный.
— Штык-нож!
Он со страхом уставился на меня.
— Штык-нож!!
Не дождавшись, я выдернул из ножен на его ремне штык-нож и впихнул в руку Банника.
— Давай!.. Давай, режь!.. Ты ж уже готов, стреляй!.. — орал я, задрав рукав и подставляя под лезвие штык-ножа свои вены. — Давай, ублюдок, режь!.. Ну?!..
Он дернулся, испуганно забормотал и выронил штык-Нож на пол.
— Прячешься, козлина?! Прячешься?! Давай! Ну, где ты, где ты, урод?! Покажись! Откройся! Где твое нутро, урод, где оно?!..
Чтобы заставить Банника выстрелить, я поволок его в туалет, к очкам, и швырнул мордой в дерьмо. Я толкал его туда снова и снова, а потом совал в руку штык-нож. Банник хрипел и плевался, но не стрелял. Я снова бил его и окунал мордой в дерьмо, а потом снова бил, бил… Пока не выдохся.
Он лежал у моих ног, грязный, окровавленный, и стонал, не в силах пошевельнуть ни рукой, ни ногой, а я рядом дрожал от страха. Я выронил штык-нож и отступил к окну, и прижался к холодной стене, не почувствовав этот холод. Я смотрел на Банника и хрипел, и тяжело дышал, и захлебывался своим дыханием.
Я так и не вскрыл его, не спалил. Он не дался мне. Это было страшно. Я понял, что не могу добиться от него, от НИХ, всего того, чего захочу, не могу заставить их полностью подчиниться мне. И еще я понял, что сегодня они тоже это узнали. Теперь они знают, что я слабее, а они сильнее, чем кажется сначала, а это значит, что теперь выстрел обязательно произойдет, поздно или рано, и уже не в моих силах этому помешать, даже если бы я и захотел. Но я не хочу. Я — дебил и ублюдок — готов сам скомандовать «огонь!».
Впрочем, они не подчиняются моим командам. Они сами себе командуют. А заодно — и мне тоже.
Сейчас, когда почти все дембеля уже укатили, батальон странным образом переменился. Я приглядываюсь к нему, но не узнаю его нового лица. Оно какое-то такое… Молодое. Зеленое. Зашуганное внутри. Самодовольное снаружи. Жидковатое. И рога вроде есть, но какие-то не лосиные. Зэков ловить нас уже не посылают, беспорядки подавлять — тоже. Теперь этим занимаются вэвэшники. А мы — все больше по строительным работам. Как говорится, побелить-покрасить. Мы уже не ДШБ, а просто стройбат в беретах и тельниках. Голубой стройбат. Тоска. «Хорошо, что я увольняюсь, — сказал мне по этому поводу Оскал. — Эра лосей закончилась, началась эра кротов и землероек…» И от мазуты мы теперь отличаемся только цветом погонов и петлиц. Ну, может быть, еще — редко-редко — прыжками. Мы все — старики — ходим смурные, труба: умирание лосевства этаким вонючим кукишем висит в воздухе. А молодым хоть бы что. Пашут себе на хозработах и в хер не дуют. Как будто так и надо.
Бесцельно шляюсь по батальону, стараясь не смотреть по сторонам. Мрак. Как-то не хочется верить, что время войны против всех, время деланья настоящего дела безвозвратно ушло.
Еще несколько дней, и никого из друзей уже не останется. А с молодыми я отношений никогда не поддерживал. Просто я их не уважаю. А они меня… боятся, что ли? Опасаются? Ненавидят…
Нет, пока никто и не думает на меня наезжать. Пусть только попробуют! Но, знаете, чувствую, что вокруг меня какая-то пелена черная сгущается. Взгляды нехорошие. Отмороженные недобрые лица. Ненависть. Что ж, я молодых отлично понимаю: наступило их время.
Братанам повезло — они дембельнулись вовремя. Да нет, не то чтобы повезло, скорее они вовремя зашарили, почуяли, откуда ветер дует. А я, дурень, завис. Чувствую себя телкой, что вместе с подружками пошла на блядки, а залетела одна-одинешенька. Понимаете, о чем я? Да? Странно. Я сам этого не понимаю. Просто тоскливо. Как ребенку, который просыпается ночью в постели и видит, что рядом никого из старших нет. Одиноко мне…
Одним из последних в нашей роте дембельнулся Оскал. Ему надо было на железнодорожную станцию Харанхой, и прапорщик Зырянов, который как раз ехал туда на шестьдесят шестом за продуктами, согласился его подбросить. Я поехал с Оскалом. Проводить.
Мы тряслись друг напротив друга в шатком кузове шестьдесят шестого, я — в своем пэша и бушлате, Оскал — в дутой куртке, джинсах и остроносых сапожках. Молчали. Я не сводил с него холодного изучающего взгляда, а он — счастливый придурок — уже и думать обо мне забыл. Цвел, что твой пенициллин, уставившись куда-то в брезент радостным мечтательным взглядом, прямо сквозь меня, как сквозь пустое место. Он весь уже был там, дома, в постели со всеми телками района, с ног до головы залитый пивом и водкой и замотанный магнитофонными пленками модных дискотечных записей. Я даже грешным делом подумал, а не скинуть ли козлину эту с кузова, чтобы жизнь медом не казалась. Все же решил не скидывать: а то потом пришлось бы ждать его хер знает сколько в Харанхое, пока бы он пехом добирался.
Но все же сама мысль, чтобы обломить кому-то кайф, была настолько приятна, что я сидел себе в уголочке, не спуская с Оскала потухшего взгляда, и неторопливо, со вкусом, продумывал все детали выкидывания из кузова.
Значит так, сначала нужно врезать ему в переносицу, потом, пока не врубился, головой об борт пару раз проверить, потом бросить на пол, попинать ногами, хлопнуть Мордой об настил, чтоб совсем уж масть потерял, ну а уж затем, схватив за шиворот и ремень, подтащить к корме, перевалить через борт…
— Не переживай, брат, — вдруг негромко произнес Оскал, сочувственно глядя на меня. — Не все так паршиво, как тебе сейчас кажется. Еще каких-то там триста шестьдесят пять дней, а то и малехо поменьше, — и ты точно так же, как я сейчас, покатишь на дембель белым лебедем, счастливый, что голуби над зоной.
— Легко тебе гнать… — отмахнулся я.
— Ну да, как будто я отслужил не два года, брат, — возмутился Оскал. — Тебя же никто не просит служить три или, там, четыре. Отслужи с мое, езжай домой, а по дороге закатишь ко мне…
— Да-а?
— Да. А я обязуюсь встретить тебя на вокзале с бутылкой водки, двумя телками и магнитофоном, играющим «Этот день Победы…»
— На водку и телок уже согласен, — немного повеселел я. — А насчет песни — на хер. «Малайки» вполне хватит.
— Договорились, — кивнул Оскал. — Ты же знаешь, твое удовольствие — для меня все, ну все…
— Да? Ну раз так, тогда требую удвоить количество…
— Телок? — попытался угадать Оскал.
— Водки.
— Алкоголик, — засмеялся Оскал и вдруг посерьезнел: — Только ты знаешь чего, брат… Ты тут поосторожнее, ладно?
— Чего поосторожнее? — закосил под дурачка я.
— Сам знаешь чего. Ты ведь один остаешься. Думаешь, кто-то из молодых забыл, что ты тащился, пока они гнили, что ты сам же их и…
— Да пошел ты на хер, в натуре… — оборвал его я. — Что, другой темы для разговора нету?
— Ты ведь знаешь, что толпа муравьев валит даже жука-рогача, когда он один…
— Заткнись. Нашел время для мрачнлова. Нет чтобы что-нибудь приятное рассказать, про голых баб, к примеру… Вдруг последний раз видимся…
— Последний раз? — снова заулыбался Оскал. — Не дождешься! Я тебе, гаду, во сне являться буду, чтобы рассказать, какой ты гов…
Неожиданно он завис.
— Что случилось, брат?
— Блин, да сон тот вспомнил, про поезд…
— Так, понеслась! — махнул на него «козой» я. — Пойми, брат, для тебя все закончилось. ВСЕ! Ты уже гражданский человек, ясно? Все уже позади. И не гони, ладно?
— Ладно, — он заставил себя улыбнуться. — Так что мы говорили насчет голых баб?..
— А-а, про голых баб? А про них мы говорили следующее… — начал я.
Так мы прибыли в Харанхой.
Когда Оскал взял билет, до отхода поезда оставалось всего четверть часа. Мы стояли возле вагона и обменивались последними глупостями, когда я заметил, что прапорюга уже машет мне клешней от своего шестьдесят шестого.
— Ну вот, пора мне, брат, — прервал я поток гонива, мотнув головой в сторону Зырянова. — Видишь, уже начальство нервничает.
— Ну что ж, — вздохнул Оскал. — Флаг в руки.
— Барабан на шею, — добавил я.
— Попутный пинок под зад, — засмеялся Оскал.
— Да, и паровоз навстречу.
— Кстати, о паровозах, — Оскал оглянулся. — Наверное, пора мне уже внутрь…
Внезапно лицо его окаменело. Он стоял и смотрел куда-то вдоль вагонов.
— Что случилось, брат? — я хлопнул его по плечу. — Голых баб увидел?
Он молча ткнул пальцем. Вагона через три у подножки курили несколько парней. Несмотря на гражданскую одежду, сразу было видно, что это дембеля.
— Кто это?
— Это они… — пробормотал он. — Помнишь сон? Те, через три вагона, тоже заметили нас. Они перекинулись парой фраз, побросали бычки и исчезли в вагоне.
— Все, как во сне…
— Не все, — перебил я Оскала. — Не все. Послушай, брат, да неужто ты их не вырубишь? Лось ты или не лось?
— Уже нет… — произнес он, не спуская глаз с того места, где еще дымились на асфальте окурки. — Выдохся лось. Запал вышел…
— Э, братуха, так, может, ты этим поездом не поедешь, а? А чего? Будем считать, что машина по дороге сломалась, и ты опоздал. Сдашь сейчас билет, возьмешь другой, на следующий поезд, и дело с концом? А, брат?
— И дело с концом… — деревянным голосом повторил он. — Да уж, чего легче — сдать билет, уехать следующим поез… А хера им! — вдруг взорвался он. — Тоже мне, мальчика нашли, от мазуты паршивой по поездам бегать! Да я их, козлов!.. Так, короче, Андрюха, ты, наверное, езжай, а то вон у Зырянова сейчас грабля от махания отвалится…
— А ты?..
— Я? Я еду домой. На дембель. Этим поездом. И хер я на всех ложил. Понял, да?
Мы обнялись, он оттолкнул меня и торопливо поднялся в тамбур. Я еще раз махнул рукой и, оглядываясь, побрел к шестьдесят шестому, где прапорщик Зырянов уже охрип от мата. Был момент, когда мне показалось, что Оскал хочет спрыгнуть на землю, но потом губы его пробормотали что-то крепкое, он презрительно сплюнул и, не взглянув на меня, исчез внутри вагона. Зеленая металлическая дверь с лязгом захлопнулась за ним.
Я безусловно согласился с Зыряновым, что большего придурка, чем я, он в жизни своей не видывал, потом забрался в кузов, устроился поудобнее между бочками с соленой рыбой и ящиками консервов и закурил. Я возвращался в батальон…
Глава 5
Известие о смерти Оскала мы получили недели через две, когда на железнодорожном перегоне между Селенду-мой и Гусиным Озером был найден изуродованный до неузнаваемости труп, опознанный только по найденным на нем документам.
В это время мы втроем — вместе с Банником и Гуляевым — жили в запасном районе. Обычно зимой здесь пусто, только в феврале, во время больших учений, появляются люди. Вот нас троих и поставили надзирать за всем этим хозяйством.
Запасной район — это такой себе пупок площадью в несколько квадратных километров между сопками, поросший густым старым лесом. В лесу квадратом натянута колючая проволока. Внутри квадрата — подземные бункера, коммуникации, капониры. Сюда должна переместиться головка корпуса в случае войны.
Мы живем в небольшой бревенчатой хибаре неподалеку от ворот. В домике есть три топчана, печка-буржуйка и стол с телефонным аппаратом. Раз в неделю в запасной район приезжает шестьдесят шестой и тощий молчаливый старший прапорщик выдает нам продукты на семь следующих дней.
Здесь клево. Никакого начальства. Никакой службы. А главное — никакого палива. Ни по каким вопросам. И я этим пользуюсь. В полный рост. Моим молодым уже впору выть на луну от того дроча, который я им тут исправно обеспечиваю каждый день. И ведь никуда им от меня не деться — вот что клево. Да и куда тут денешься, если вокруг на километры ни одной живой души, только снег, сопки и мороз. И настроение у меня здесь клевое. Благодушное, умиротворенное такое. Всыпешь чмырям по самые гланды, потом выйдешь на улицу перекурить, а вокруг тишина, спокойствие, белизна, ну просто палата реанимации корпусного госпиталя, да и только. Покуришь, поза-висаешь, на всю эту медицинскую красоту глядя, и снова внутрь, чтобы дроч, чтобы ублюдки мои нюха духанского не теряли.
Чего только они у меня не делали: и в одном нательном белье в снегу отжимались, и босиком к поленнице за дровами бегали, и постились, и по ночам в шинелишках своих несли посменно караул у ворот, а уж по морде и вовсе огребались без числа. И ничего. Свежие да румяные, что девки из терема, только сарафанов и кокошников не хватает.
В тот вечер, когда из батальона позвонили насчет Оскала, Банник с Гуляевым были рядом и все слышали. И вот как-то так информация эта на них повлияла… Нездорово как-то. Вот вроде ничего особенного — подумаешь, ну убили где-то в поезде дембеля. Ну и что? Ан нет. Для них это — как откровение какое, что ли. Ну, то есть, что лоси не только в деле умирать умеют, понимаете? Что и тот, кого лось дрочил, тоже его завалить может. И не так уж это сложно. Потому что, оказывается, лось — не супер какой-нибудь с танковой броней и счетверенной артустановкой с «Шилки», а просто человек. Мясной. Кровавый.
Я сначала не въехал — смотрю, сидят они на топчане рядком, мрачные, молчаливые, и как-то странно, недобро, исподлобья на меня поглядывают. А глаза… Не прежние глаза, духанские, зангуганные, а что-то в них новое появилось, бурость какая-то, уверенность в себе.
Ну, я тогда так думал: что мне, мол, эта их уверенность? До жопы, если честно. Как пришла, так и уйдет, верно? Как ужин после пургена. Уж это я им организую.
А я как раз новое дрочилово для них придумал. Во-первых, потому, что положено. А во-вторых, за Оскала. Как поминки по нему, понимаете? Нет, я, в общем, уже когда с харанхойской станции в часть ехал, знал, что Оскалу труба, так что это известие меня врасплох не застало. Я уже тогда с ним попрощался. Но все равно паршиво на душе. А паршу эту надо искоренять, пока не поздно, пока крыша от мрачилова этого не съехала. А как еще искоренить, ежели не дрочем? Так что новое дрочилово, согласитесь, пришлось как раз кстати.
Тем более, что давать думать солобонам надо как можно меньше. Не их это дело — думать.
— Ладно, военные, хорош там таблом щелкать, — говорю. — Пора за дело браться.
Сидят. Молчат. Ждут.
— А дело простое. Поминки. По Оскалу.
Реакции — ноль. Молчат. Знают, что от меня ничего хорошего ждать не приходится. Вот и славно. А мы в них этот рефлекс сейчас закрепим.
— Встать. Встают.
— Гуляев!
Молча поднимает на меня глаза.
— Гуляев, сука!
— Я.
— Спускай штаны.
Гуляев с Банником удивленно переглядываются.
— Чего завис, ублюдок? Помочь?
Я делаю к нему шаг и замахиваюсь. Он нехотя расстегивает ширинку и спускает штаны.
— Ниже… Еще ниже… До колен,.. Так, хорошо. Молодец. Теперь… Теперь спускай белье.
— Зачем? — осмеливается он спросить.
— Не зли меня, солдат. Живее.
Он мешкает и тут же получает по морде.
— Спускай белье.
На его щеках играют желваки, но белье медленно сползает вниз и присоединяется на уровне колен к штанам пэша. На свет божий выныривает из-под куртки пэша его сморщенный — видать, очень замерзший — братанчик.
— Хорошо, — улыбаюсь я. — Молодец. Видишь, все очень просто… Кстати, ты зря кипишишься. Я, может, решил тебе сегодня праздник сделать. Скажи спасибо, что штаны спустил не Банник.
Они, кажется, начинают что-то понимать. Гуляев инстинктивно хватается за штаны, а Банник шарахается назад. Бью одного, другого, восстанавливаю порядок во вверенном мне подразделении. Гуляев опять замирает по стойке «смирно» со штанами на уровне колен.
— Банник! — командую я. — На колени!
Банник мотает головой, пятится, пытаясь съехать с темы. Сшибаю его с ног, разбиваю до крови ухо и насильно опускаю на колени перед Гуляевым.
— Гуляев, руки за голову!
Скидываю ремень, легонько хлопаю бляхой Гуляева.
— За каждым проявлением бурости будет следовать подача бляхой, понятно?
Они замирают: Гуляев с руками на затылке, Банник на коленях, чуть ли не уткнувшись носом в гуляевский пах.
— Отлично. Теперь хряпай.
Пауза. Изо всех сил бью Банника ремнем. Он дергается, орет от боли. Пэша на его спине намокает от крови.
— Повторяю: начинай хряпать.
Ноль эмоций. Бью снова. Банник снова орет и подрывается на ноги. Ах ты ж гад! Луплю его ремнем наотмашь, пока он, прикрываясь руками и вопя, не падает на топчаны.
— Ублюдок, встать! — понемногу завожусь я. — Че разлегся здесь? Встать! Ты что, думаешь, я шучу, да? Встать, козел! — снова начинаю его хлестать. — Ты чмо, понял? Чмо! А раз так, то давай, на колени, хавай свою чмырскую долю! Никто не отмажется от того, что заслужил, понял? Каждый получит свое! И Оскал получил, и я получу, хер с ним, куда ж от этого денешься, но зато и вы, чмыри гребаные, тоже получите свое, вонючую елду за щеку!.. Встать, козлина!.. Ненавижу вас, ублюдков, чмырей, ненавижу ваших пидаров пап и блядей мам, которые сами уроды и уродов выплевывают на свет, ненавижу армию, где вас так много, ненавижу…
Я орал и сослепу колбасил Банника, как вдруг из глаз у меня посыпались искры, а на губах появился соленый вкус крови. Это был Гуляев. Он уже надел штаны и теперь со зверской рожей надвигался на меня. Я невольно сделал шаг назад, и тогда рядом с Гуляевым встал, сплюнув кровью, Банник.
И то, что я увидел в этот момент, заставило меня попятиться. Передо мной были другие люди, совсем не те, которых я знал и дрочил так долго. Сейчас на меня надвигались двое здоровенных мужиков — блин, никогда не замечал, что они такие крепкие, рослые ребята, — а их лица… Это были настоящие мужские лица — плотные, широкие, потемневшие от ненависти. И тут я понял, что они не просто будут драться со мной. Они будут стремиться меня убить. Автомат неизвестной системы наконец выстрелил. И когда я понял это, мне стало страшно. Так страшно, как еще никогда не было, даже в драке не на жизнь, а на смерть с каким-нибудь зэком. Зэк ведь ненавидит не тебя. В тебе ему ненавистна зона со всеми ее вэвэшниками, ментами и собаками. Сойди с его пути, и он перестанет тебя замечать. А эти двое ненавидели именно Андрея Тындюка и никого другого, и куда бы ни пятился Андрей Тыднюк, их путь все равно лежал через него, через его труп.
Я не дернулся им навстречу и ничего не крикнул, чтобы попытаться их остановить. Я просто стоял и ждал. От первого удара я ушел, но второй — увесистый, что кувалда — швырнул меня на топчаны. Я отпихнул ногами Банника, откатился по топчану в сторону и вскочил на ноги. Парировав правый прямой Гуляева, я опрокинул его назад сильным апперкотом и без паузы всадил левый кулак в «солнышко» набегающему Баннику.
Получив секундную передышку, я кинулся вперед и атаковал уродов, не давая им опомниться. Я ляпнул согнутого вдвое Банника мордой об стол, после чего он сполз на пол, и ударом ноги в грудную клетку впечатал в стену Гуляева. Гуляев захрипел, выпучил глаза и с трудом втянул воздух в сплющенные легкие. Не давая ему очухаться, я провел мощную серию в лицо и корпус и, когда он упал, принялся обрабатывать его ногами.
Это была моя ошибка Сзади что-то зашевелилось, и, не успел я обернуться, какой-то тяжелый предмет обрушился мне на голову. Комната завертелась у меня перед глазами, и я вырубился.
Пришел в себя от боли. Кто-то жестоко избивал меня ногами. Когда я открыл глаза, надо мной стоял Банник и с сумасшедшим радостным криком раз за разом вколачивал сапог в мой пах. Я сделал ему подсечку и с трудом поднялся. Болело все тело. Определиться в пространстве было сложно: триплексы запотели, штурманские приборы безбожно врали. Я кинулся к выходу, подсознательно понимая, что в таком состоянии уже не боец, но в этот момент бок обожгла ужасная боль, силы разом оставили меня, и я тяжело повалился с ватных копыт в узкий проход между столом и топчанами.
— Ты че, рехнулся?! — услышал я сквозь багровый туман.
Что-то металлическое упало на пол, кто-то застонал, запричитал, потом голос Банника явственно произнес:
— Ладно, хорош ныть! Собирай манатки: пора брать ноги в руки…
Уроды бестолково пометались по комнате еще несколько секунд, потом хлопнула входная дверь, впустив внутрь порцию ледяного воздуха, и снаружи заскрипел под сапогами снег. Я попытался встать, но боль опять облила напалмом бок, и я потерял сознание.
Они ударили меня топором. Когда я очнулся, топор валялся здесь же, рядом, в луже натекшей из меня крови. Меня колотил ледяной озноб: такое всегда бывает при кровопусканиях. Я разодрал на полосы простыню, из которой делал себе подшивы, и кое-как перебинтовал рану. Белая ткань тотчас набухла и покраснела
Позвонить в батальон или куда-нибудь еще не удалось: телефон вдребезги разбил об мою бедную голову Банник. Помощи ждать было неоткуда.
И когда я понял это, мною овладело странное спокойствие. Посудите сами: в самом центре снежной пустоты лежит в маленьком домишке полумертвый, истекающий кровью придурок, к которому уже никто никогда не придет. Как кусок из Джека Лондона, согласитесь…
Я подбросил дров в буржуйку. Стало немного теплее. Закурил. Струйки дыма поднимались к потолку легко-легко. Они были такие свободные и непринужденные, они могли лететь куда им вздумается и не зависели от нескольких литров тягучей бурой жидкости. Я смотрел на них, светло-серых в ярком свете электрической лампочки, и неторопливо потягивал свою сигаретку. За окном сгущалась темнота. Острая боль уже прошла, осталась только ноющая, занудная пустота. Я осторожно, чтобы не растревожить рану, подполз к стене и оперся на нее спиной. Я не хотел, чтобы за спиной было пусто.
Напротив меня уселась мерзкая костлявая стерва в грязном балахоне, скрестила по-турецки кривые обглоданные палки ног и положила рядом косу. У меня в голове шумело, перед глазами плыли полупрозрачные оранжевые круги, но я видел ее перед собой очень четко. Она пристально смотрела на меня пустыми глазницами и иногда изгибала в кривой ухмылке голые кости челюстей. Она таки доконала меня. Я долго боролся с приливом и ухитрялся выныривать даже тогда, когда многих других рядом со мной захлестывало с головой и утаскивало на дно. У меня так долго получалось делать это, что в конце концов я сам поверил в свою непотопляемость. И вот сейчас она пришла сказать мне, что я ошибался. Она пришла сказать мне, что я не лось, что на ее отмели не бывает лосей. Что ж, я и сам уже это видел. Она бормотала ублюдским голосишком — таким же голым, костлявым и хромым, как и она сама, — какой-то нечленораздельный бред, и хихикала, и подвывала, и звала, и паршивая, крысиная моя жизниш-ка, поджав хвост, медленно выползала из меня на этот зов. И времени не стало, за окном подыхала ночь, а в печке одно за другим подыхали поленья.
Едва шевеля пересохшими губами, я матерился, матерился без конца, и проклинал, и гнал ее ко всем херам, но она только скалилась в ответ, не спуская с меня своих жадных пустых глазниц. А потом я увидел, что эти глазницы уже не были пустыми, это очень легко увидеть, достаточно только внимательно присмотреться. Там, внутри, уже был я, и она потихоньку глодала меня своими голыми внутренностями. Я снова и снова пытался выгнать ее, но она так и не ушла. Она и сейчас здесь. Она по-прежнему сидит вон в том углу, скрестив свободные от мяса голени, и пожирает то, что от меня осталось. Она будет со мной до конца.
Мы были с ней вдвоем в этом доме. Только она и я. В целом мире. Она знала обо мне все. А я знал о ней совсем немного. Но мне еще предстояло узнать все то, чего я пока не знал.
И я снова закурил и снова подбросил в буржуйку дров. И сигаретный дым, легкий и свободный, снова поднимался к потолку. И огонь в буржуйке тоже был свободный и легкий, и весело прыгал по тугим деревянным трупам. Мне так нравилось смотреть на это, что я швырял и швырял поленья в топку. Пока они не закончились.
Надо было идти за дровами. Надо было выползти наружу, преодолеть десять метров до поленницы и вернуться назад. Это было совсем несложно. И я это отлично знал. Подумаешь, десять метров! Плевое дело. Десять метров туда. Десять метров обратно. И снова — огонь. Тепло. Жизнь. Ведь согласитесь, ничего сложного нету в том, чтобы сползать за дровами к поленнице, расположенной в каких-то ничтожных десяти метрах от дверей. Верно?
Я не пополз за дровами. Потому что там, снаружи, могли быть ОНИ. Да нет, не «могли быть». ОНИ там были. На самом деле, понимаете? Я чувствовал это. Я знал это наверняка. ОНИ были там, снаружи. ОНИ стояли у дверей и ждали, когда я совсем свихнусь и выползу за дровами. Они ждали там, чтобы словить меня и убить снова, как это ОНИ уже один раз сделали. А потом, когда я снова замерзну от потери крови и выползу за дровами, ОНИ снова будут стоять у двери и ждать, чтобы убить меня опять, а потом, когда мне опять придется поползти к поленнице, ОНИ нападут на меня у входа и убьют, и потом, когда я открою дверь и выползу на снег, ОНИ будут тут как тут, чтобы… НЕТ! НИ ЗА ЧТО! Нашли дурака… Нанялся я вам, что ли?.. Я… я… я… лучше я здесь… А ОНИ пусть там… Пусть мерзнут…
Боже ты мой, вдруг обожгло меня, боже ты мой! ОНИ ведь могут войти внутрь!.. Я попытался дотянуться до засова, но острая боль в боку швырнула меня на пол. И я лежал у потухшей, холодной буржуйки, не сводя безумного взгляда с двери. Каждую секунду, каждый миг я ждал ИХ. Я считал их, эти секунды, я тасовал их без конца, я ворочал их, словно неподъемные туши на бойне, и каждую долгую секунду дверь могла открыться, впуская ИХ, могла открыться, но не открывалась… А она, эта сука, сидела напротив меня, скрестив ноги, и ухмылялась, даже не прикрывая рта затхлой костлявой клешней…
А потом была тишина. Густая, как кровь. И там, где была она, уже не было ничего другого. Тишина — это не отсутствие звука. Тишина — это то, что убивает звук.
Тишина — это не пустота, это что-то более плотное и массивное, чем любой звук. Огонь уже не трещал дровами, и у меня уже не было сил материться, и я все глубже погружался в эту тишину, и только иногда, чтобы не захлебнуться в ней, двигал каблуком по полу, Я делал это, чтобы хоть что-нибудь услышать… А потом она поднялась до самого потолка, и я утонул в ней…
Мне приснилось слово «ЧМО». Оно было вышито на бархатном знамени части, которое целовали уроды в хаки, а с полотнища на них текли вязкими блестящими лентами полоски крови. Оно проступало от ударов блях и всплывало в загаженных очках. Оно… Объемное, огромное, глубокое, оно было везде и всюду, весь мир был оно. Оно прорастало корнями, изъязвлялось ржавчиной, гнило, цвело, наполнялось, рвалось на части… Все это было во мне. Крутящиеся вихри, ломающиеся, раскалывающиеся на части и смешивающиеся пустоты, потоки вьющихся немыслимым хороводом искр, безумные всплески и бездонные мутные воронки — все это был я. И еще многое-многое другое, чему нет названия…
Наверное, Гуляев и Банник прибыли в батальон и рассказали обо всем, что произошло здесь. Только так можно объяснить звук, который я услышал утром. Когда солнце ткнуло свою белую обмороженную харю в окошко, осветив оставшиеся от меня кровавые ошметки, разбросанные по полу, тишину убил приближающийся рев шестьдесят шестого. Потом под чьими-то торопливыми шагами захрустел снег, и дверь со скрипом отворилась. Я поднял глаза и увидел сверкающий хром офицерских сапог, а над ним длинную мохнатую шинель с красными петлицами медицинской службы. Это были вы.