Теперь каждую ночь нас с Шабаном выводят на танцы под прицелом винтовки. Как на расстрел все равно.

Да не в танцах дело. Размять затекшие от долгого пребывания в вагончике конечности приятно. Даже к моей лягушке я привык. Энто ктой-то за окном гремит? А энто к нам моя лягушонка в коробчонке едет! Так запомнилось из “Василисы премудрой”. Иван-дурачок, следуя пущенной своей стреле, нашел ее в болоте. А она, вишь, обернулась красной девицей, да в карете… Моя – так все наоборот: красна-девица, то есть Зойка, обернулась скользкой лягушкой. Слава Богу, что бородавок от нее нет. Но мы по-прежнему друг на друга не смотрим.

Руками, как в вагонной сцепке, сомкнулись – и марш, марш под патефон. “У самовара я и моя Маша, а на дворе уже совсем темно”… А еще про Сашу, который помнит какие-то встречи…

Саша, как много в жизни ласки,

Как незаметно идут года…

Ласки не у меня. Это у штабистов. Милку они отставили. Ее увезли в больницу. Какую, мы не узнали. Но всеведущий Петька-придурок повертел пальцем у виска и добавил, что сбрендила девка, теперь с психами время проводит. А из девочек штабисты выбрали бесшабашную, нагловатую Вальку, которая не пищит и не протестует, готова ложиться хоть под танк. Она даже попыталась во время танца оттереть мою лягушку, но Зоя вдруг вцепилась в меня, не руки, клещи, будто у нее отнимали любимую игрушку.

Подумалось, даже не знаю почему, что она вовсе не бесчувственная, если за меня так держится. Но поглядел в ее глаза и не нашел там ни одной живой искорки. Лед сплошной, Антарктида. Значит, Вальку она ненавидит еще больше, чем меня…

Стояли день, другой и третий. По голосам, то близким, то далеким, стало понятно: рядом чье-то жилье. Только Петька-недоносок, которому для важности хоть чем-то проявить себя надо, как-то обронил, что место это – Урал, лес и камни на горах, а поселок – рудный, кто уголек колет, а кто пьет. Впрочем, пьют-то все и прозываются трудармией. У них даже “котловка”, то есть норма питания, армейская: пятьсот, а то шестьсот граммов на человека, если кто норму выполняет.

Да нам-то от этого не легче. У нас ни “котловки”, ни нормы нет. В штабном вагоне в эти дни нашу судьбу за стаканом сивухи решали.

Нацелившись ухом, во время танца я засек кое-что. Говорили: мол, приказа двигаться нет, и пропитания не дают, так что не резон ли выпустить эту срань, то есть нас, на простор, пусть себе сами жратье добывают. А нет, так пусть хоть траву едят. А если сбегут? А куда тут сбечь, к шакалам на обед? Так наши шакалы позубастей будут! Ну вот пусть и шамают друг друга… Меньше забот.

Петька-недоносок еще весточку с воли принес… Поселковые откуда-то проведали, что в вагоне головорезы да бандюки, так, наверное, нас представила охрана, да сам недоносок, и те на дыбы: у нас тут и своей шпаны хоть отбавляй, на хрена нам привозная?! И ихние бабы в голос: может, они холерные да тифозные какие, а у нас дети…

Для нас и песню специально у вагона проголосили:

Я матушку зарезал,

Отца свово убил,

А младшую сестренку

В колодце утопил!

Пужали… Но мы давно не из пужливых. Озверели от долгого вагонного заключения, скоро взаправду кусаться начнем. В ответ на их детский сад, не очень правда, слаженно, зато громко проревели:

Мой товарищ, мой товарищ вострый нож,

Ой, да сабля ли-хо-дей-ка,

Пропадедем мы не за грош, не за грош,

Жизнь на-ша ко-пей-ка!

Сутки, двое нас держали еще взаперти. Было слышно, как поселковые громко обсуждают, сойдясь у нашего вагончика, что с нами делать. Для понта ли этакая психическая атака или взаправду, тут решить, тут и исполнить? Как выразился кто-то из жителей: не решить, а порешить!

Чтоб дело с концом!

Какой они нам конец готовили, мы понять не могли. Самые рьяные призывали с нами особливо не чикаться, а скатить вагон в лес да поджечь. Другие, помиролюбивей, предлагали еще один замок на вагон навесить, хоть амбарный, а то вообще вход заколотить, сваркой заварить, чтобы злодеи не помышляли ни о какой свободе. А пищу, спрашивали, как же? Ведь передохнут, поди? Передохнут… А от огня не передохнут раз-зе? Зато греха на душу не возьмем… А пищу да воду можно и в окно бросать! Если помрут, отвечать кто будет? Так военные везут, пущай они соображают… Раз на колесах, везли бы прямиком в лагеря! В пионерские, что ли? Бандюгов-то в пионерские? Пусть лес валят, как мы! О том и речь: головорезы, они людей валить станут…

Хоть малы, говорят. Блоха тоже мала, да больно кусача! А может, их в лес, к волкам? И флажками огородить?

Эту последнюю реплику бросил, уж точно, охотник, кто еще про флажки разумеет. Но предложение всем понравилось. Голоса оживились, громко повторили: огородить их! Огородить!

Уже через час зазвенело железо о каменистую почву. Но, что они там делали, мы видеть не могли. Всю ночь не спали, вслушиваясь в этот звон, стук, голоса и крики за стеной. Под утро стихло. А где-то поближе к полудню Петька-недоносок с грохотом отодвинул дверь.

Глумливо ощеривая в проеме рыжие глаза, выкрикнул:

– Ну что, темнота, на ви-и-ход! – И еще более визгливо, до того ему было весело, добавил: – На волю-ю! У-лю-лю-лю!

Мы придвинулись вплотную к дверям.

Увидели поле буровато-зеленое, его кусок за грязной насыпью, круг столбов с колючей проволокой.

Это нам заместо флажков.

Повылезли. Хоть не сразу.

Не то чтобы боялись. Срабатывала привычка притормаживать в неизвестной обстановке.

Потоптались у насыпи, привыкая к собственным ногам, пробуя на крепость чужую землю. Девочки собрались в одной стороне от вагончика, мальчики – в другой. Не спеша обследовали поляну. Тот же вагончик, но уже загончик. Зато… Зато сверху настоящее небо. И даже теплое пятнышко солнца через дымку облаков. Кто-то из ребят обнаружил в траве консервную банку, пнул ногой, и другой пнул, погнали через лужок со звоном, пасуя друг другу.

Не сразу заметили, что из-за ближайших домов за нами зорко наблюдают. Так охотники, наверное, высматривают дичь, разве что не целятся из двустволок. А может, и целятся, кто их, местных, знает.

Тайга – закон, медведь – хозяин. Может, уже для нас жиганы приготовлены, с которыми на медведя ходят.

Но мы про себя сразу решили: пусть себе целятся, а нам плевать на них с высокой колокольни. Им, поди, и страшно, что обгородили, обнесли колючкой. А нам не страшно. Мы за долгую дорогу не такое видали.

Петька-придурок вертелся возле девочек, будто для порядка, а сам зыркал в оба глаза, выжидал, когда они одежду для просушки станут снимать, да на травке растелятся. Тогда на свету можно всех поподробнее рассмотреть.

Теть-Дуня и тут на страже: натаскала из вагона соломы, расположилась между вагоном и лужайкой так, чтобы к девкам в их закуток через нее шагать. Стражнику в спину фигу показала: вот тебе кукиш вместо конфекты… Бельма выпучил, думал, щас кино будет! Дали дураку ружье, ну так и охраняй, чтоб чужие не лезли.

И про поселковых так выразилась: антересно им, зверинец себе устроили.

Ворчит теть-Дуня, а сама с непривычки поеживается, тоже отвыкла от воли. Поселковые тихо, тихо, будто к клетке с тиграми, к проволоке приближаются. Сперва самые малые, эти ничего не боятся, хихикают, пальцем на нас указывают. За ними бабы придвинулись, лузгают семечки, смотрят. А за их спинами несколько мужиков, молодых, самокрутками дымят, собственную ночную работу, небось, оценивают.

Или их поставили для остережения, если, к примеру, захотим через проволоку полезть?

Один, так прям как наш Петька, рожа плоская, глаз кривой, видать, подбитый, частушку в нашу сторону запустил:

Стукнем х… по забору,

Чтобы не было щелей,

Спите матери спокойно,

Е… ваших дочерей!

Заржали. Но лишь мужчины. Женщины продолжали молча смотреть.

Оценивали, похожи мы на бандюгов, как им тут расписывали, или не очень. Девочек особенно пристально разглядывали. Потом ушли, а вернулись с вареной картошкой в руках. Приблизились к колючке, нисколько не оберегаясь, бросили картофель девочкам. Но все без слов, молча. Одна, молоденькая, в белом платочке, руку под проволоку протянула с хлебом. Но тут уж наш придурок был начеку. Винтовку вскинул, даже затвором лязгнул: “Не с-сметь! – закричал. – Никаких контактов!”

Испуганные жалельщики так и отскочили от изгороди. Мы-то знали, не стрельнет в них охранник, а они не знали. Уж больно грозно придурок винтовку наставлял.

Одна теть-Дуня не испугалась, подошла к проволоке, чтобы с бабами по-свойски потолковать, а к Петьке спиной повернулась.

Он и ей на людях решил власть показать. Рявкнул еще громче:

– Ни с места! Кому говорят! Стрелять буду!

А теть-Дуня на это сухую задницу выставила, рукой показала:

– Поцелуй пробой и ходи домой!

Да еще негромко прибавила, уже для баб, что такие вот придурки за нас пропитание имеют, а ей-то остальных накормить надо!

Из-за проволоки тут же в адрес стражника выдали:

Не кричи, не кричи, не кричи, не гавкай,

Если рот у тя большой, заколи булавкой!

А теть-Дуня через проволоку уже контакт налаживает.

– Бабоньки! – кричит. – Вы ево не боись… Он дурной, но не страшной!

А если что на прокорм дадите, я по всем ровно разделю!

И тут ей понесли.

Кто сам, а кто через малышню: картошку, свеклу, несколько сухарей…

Даже яйца, вкрутую сваренные. Опять же махорку, крупно рубленную, завернули в лопушок, как особую ценность, передали бережно из рук в руки.

Петька-придурок понял, что без него вполне обходятся и махра мимо рыла уплыла, придвинулся поближе, прикидывает, что можно от такого нарушения для себя поиметь. А мы, пацанье, сообразили: встали у теть-Дуни за спиной и заслонили ее. Если захочет что отнять, ту же махру, так по рукам пустим, пусть уследит… Получит куку с макой!

Теть-Дуня принесенное в подол сложила, снесла на серединку лужайки, стала у всех на глазах делить. Яйца – их потом еще несли – девчонкам, махорку – себе, остальной продукт разложила на две кучки.

Потом кликнула Зою и Антона, то есть меня, велела дальше по душам разложить.

Мы с Зоей стали с двух концов продукт брать, и руки наши встретились. Не так, как приказано на танце: “Саша, ты помнишь наши встречи”… По-другому. Случайно. Я прикоснулся лишь, почувствовал, что руки у нее не ледяные вовсе. Руки-то теплые у нее. Даже горячие.

Я свои отдернул с непривычки. Посмотрел нечаянно и увидел, что и глаза у нее блестящие, ярко зеленые, еще зеленей травы вокруг нас. И никакой черной ненависти. Скорей удивление. Будто она тоже меня первый раз видит.

А еще я углядел – это невозможно было заметить – затаенную боль на донышке зрачка. Меня как по сердцу резануло. Отпрянул. А она поняла, что выдала себя, и демонстративно отвернулась. Не захотела дальше в себя пускать.

Я об этом долго думал. Там, на лужайке, и в вагоне, куда нас загнали на ночлег. В штабной вагон в эту ночь нас не повели. Отцы-командиры уехали на грузовике в район, чтобы получить дальнейшие указания, что с нами делать. Краем уха в последний раз мы с Шабаном уловили среди прочего пьяного бреда слова, что вышло будто бы указание сверху о мобилизации подростков после пятнадцати лет на какой-то трудовой фронт. А он тут, рядышком… И с немчиком, так называемым Ван-Ванычем, пора побыстрей расстаться. Запихнуть бы его в немецкие лагеря, коих на Урале понапихано повсюду, пусть со своими и балакает, там есть кому держать их фашистский язык под контролем! А у нас, кроме “хенде хох”, никто ничего не шпрехает. Охранник командует: мол, приказываю по-вражески, не выражаться… Так он песни начинает петь. А что поет – неизвестно.

Я еще тогда ехидно подумал: шпрехаем, да фиг вам скажем. Мы даже стихи с Ван-Ванычем о розах шпрехаем, только не свиньям о розах читать! Розляйн, розляйн, розляйн рот… Как там дальше?.. В общем, дикая розочка в голом поле… Это ведь про Зою, это она – розочка посреди поля. Господи, как вдруг понятней стали эти слова!

И вот что еще пришло в голову: слава Богу, что сегодня не надо с ней под патефон танцевать. Лучше встретить на лужайке, где она – другая.

Мне почему-то жалко ее стало. В штабном вагоне ее не жалко, а тут вдруг проняло. Будто два разных человека: там – бесчувственная лягушка, а тут – Василиса, которая сбросила лягушачью кожу. Василиса с печалью на дне зрачков. Там, в штабном, я от нее бежал бы стремглав, а тут, наоборот, цельный день следующий ходил, высматривал, чтобы быть к ней поближе. А зачем – сам не знаю.

Издалека можно разглядеть,как она около Шурочки хлопочет. Тоже, наверное, счастлива, что не надо к своему Леше Белому идти, на коленях у него елозить, бормотуху насильно пить. В нашу сторону не посмотрит, мы ей неинтересны. Иногда с теть-Дуней о чем-то своем перемолвится – и опять к Шурочке. Шурочка для нее свет в окошке.

В прежние-то времена страничку из тетради вырвал бы и что-нибудь написал. Правда, не знаю что. А здесь ни бумажки, ни даже клочка газеты не найти. Даже у теть-Дуни, которая все в запасе имеет.

Впрочем, газету она нашла, клочок, и ловко цигарку себе сварганила.

А мы как увидели, собрались всем вагончиком посмотреть, как она дым из ноздрей пускать станет.

А теть-Дуня закурила, сидя посреди поляны, так вкусно у нее получалось, что кто-то из ребятни попросил: теть-Дунь, дай курнуть-то! Дай!

Она прищурясь, морщины у глаз собрались, с усмешкой закрутку отдала:

– Ну курни… Горлодер… До нутра забирает.

Первый проситель курнул неловко, не успел вдохнуть, как скорчился от кашля. Второй только крякнул, головой замотал. А потом пошло по очереди. Все курнули, кроме девочек. Кто затягивался с кашлем, а кто едва-едва самокрутку слюнявил. Но все равно делали вид, что нравится.

Последними теть-Дуня позвала меня и Зою. Мы сошлись, не глядя друг на друга. Хотя мне очень хотелось еще разочек в ее глаза заглянуть.

Зоя уверенно взяла самокрутку, сильно затянулась, а выпуская дым, откинула голову и закрыла глаза.

Теть-Дуня протянула бычок мне.

– Вот. Все мысли наши узнаешь… А?

Я принял искусанный чинарик, огонек уже припекал пальцы. С силой, зажав губами влажный кончик, втянул в себя едкий дым. До пальцев ног горячим сразу прошибло, горло и грудь обожгло. А потом вдруг ударило в башку, и лужок с ребятней, с теть-Дуней, с Зоей поплыл, закружился каруселью перед глазами.

Невольно ухватился я за руку Зои, чтобы не упасть. И обжегся. Как раскаленная, была рука.