Наутро девочки заявили, что будут выступать для поселковых. Хотят показать концерт в благодарность за приношения. Мелюзга, которая день-деньской вертелась у вагончика, тут же разнесла необычную весть по округе, и к вечеру у колючки собрались жители поселка. Пришли все, кто мог придти. Как сказали бы в театре, свободных мест в зале не было.

Ближе всех, прямо на траве, утыкаясь носами в изгородь, восседала шумная ребятня. Мужички были, как обычно, под хмельком, густо дымили махрой за спинами своих жен, которые – нам это показалось чудным, – насколько сумели, все принарядились. Будто к ним взаправду приехал городской театр.

И не готовились мы, а получилось складно. Первыми выступили Зоя с

Шурочкой. Негромко, но слаженно они спели две песни. Одну грустную, про тонкую рябину, которая не может перебраться к дубу. Не для меня ли Зоя придумала эту песню? Но была еще вторая, тоже про любовь, где добрый молодец находит свою отраду в высоком терему.

Зайду я к милой в терем и брошусь в ноги к ней…

Была бы только ночка да ночка потемней!

Была бы только тройка

Да тройка порезвей!

А концерт между тем продолжался.

Шабан, всем на удивление, сбацал, по его выражению, цыганочку, а

Костик изобразил утро в деревне: петухи поют, коровы мычат, птицы пересвистываются – воробьи, скворчики, кукушка… А в конце соловьем засвистал, защелкал, да так заливисто, что все захлопали. О том, что

Костик мастак по деревьям да по гнездам лазать, мы знали, а вот что умеет птичьи трели выводить, не знали. Да и многого, как оказалось, мы до сих пор не знали друг о друге.

Теть-Дуню попросили тоже спеть, у нее своих песен хоть отбавляй. Не меньше, чем у знаменитых там на радио Ольги Ковалевой или Лидии

Руслановой. В поселке даже слух прошел, что в эшелоне сама Русланова в ссылку едет. И хоть слух не подтвердился, все хотели слышать, как поет наша теть-Дуня.

Сперва она отнекивалась, но потом сразу согласилась и запела “Долю”, мы ее наизусть знали.

Ой, ты, доля, моя доля, доля горькая моя!

И зачем же, злая доля, до Сибири довела?

Не за пьянство, за буянство,

Не за ночной-дневной грабеж,

Стороны своей лишился

За крестьянский труд честной…

Женщины за проволокой громко завздыхали, даже нам было слыхать.

Песня-то не только про нашу, но и про их жизнь. И теть-Дуня к концу, вот уж чего мы никогда не видели, даже слезу пустила, и слушатели стали тереть глаза.

А настроение выправилось с выступлением мальков. Собравшись кучкой, они выдали, проорав на весь поселок знаменитую блатную песенку “Гоп со смыком”. Но, правда, слова были другие.

Гоп со смыком – это буду я,

Гитлер-Риббентроп – мои друзья,

Вместе грабим и воруем,

Вместе плачем и тоскуем,

Вместе ожидает нас петля…

Да! Да!

И хоть песенка народу пришлась по душе, особенно про Гитлера, которого ожидает петля, но в центре внимания оказалась теть-Дуня.

Женщины не хотели расходиться, и все допытывались у теть-Дуни, откуда она родом, куда подевалась родня, как ее занесло в этот вагончик и где научилась так складно петь.

– Так мы все из одного края, – ответила вместо нее одна из поселковых женщин. Вздохнув, она добавила, что они из того края, которого уже нет.

– И не будет, – подсказала другая, но с оглядкой. – Захотим, так возвращаться все равно некуда…

Перебивая друг друга, женщины поведали, как их загребли на так называемый “трудовой фронт”. Тут они перешли на шепот, хотя кругом никого и не было. “Везли, – говорят, – как вас, в товарняках, выгрузили в лесу, приказали строить жилье да вкалывать. Кому на руднике, а кому лес валить… И всем, понятно, без права отлучки”. И уж совсем тихохонько подробности про тех, кто, не дай Бог, сбежит и кого поймают… Того враз “тройкой” осудят за саботаж али за дезертирство и “садют по-настоящему”. А могут еще дать и “вышку”.

Вот недавно в газетах прописали…

Тут какая-то из бабенок заметила, что сторонний человек приближается

(это был Петька-придурок), и уж нарочито громко заговорили о концерте, который был здесь для них, как свет в окошке. И дальше, отчего поселок так прозывается. С работы приходят, а уже полночь, вот и придумали прозываться Полуночным. Люди дивятся: бараки, рудник, тайга, а имя-то особенное.

В ту же ночь, после концерта, услышали мы сквозь сон возле вагона голоса. Похоже, как раньше, только не было в голосах прежнего остервенения. Снова застучало, зазвенело о камень железо, лопаты и кайлы, а когда утром высыпали на привычный уже, истертый ногами пятачок, вдруг обнаружили, что никакой колючки вокруг нас нет. И столбов нет. Все сняли и унесли.

Концерт стал открытием не только для поселковых, но и для нас самих.

Удивили Костик и Шабан. Но слышней, чем песни теть-Дуни, прозвучали для меня голоса двух сестренок. Особенно вторая песенка, которая про

“тройку”. Не она ли была посланием, о котором предупреждала Зоя?

Терем ли, вагончик ли… Но уж точно темная ночка, когда можно, как в песне, ускакать куда-нибудь подальше. Эта песня, ее слова прострелили меня насквозь.

Весь день я бродил вблизи сестер, хотел найти подтверждение своей догадке. Но не было ни одного ответного взгляда, даже легкого внимания. Сестры сами по себе, а я сам по себе.

Когда повели нас с Шабаном вечером на очередной бал, вдруг услышал я из какого-то вагона пение. Я даже не сразу сообразил, что это наш немчик Ван-Ваныч рулады выдает. А пел он по-немецки не больше не меньше, как русскую народную песню про Стеньку Разина… Как там:

“Из-за острова на стрежень, на простор речной волны…” Это сперва я так подумал, что “Из-за острова на стрежень”, а потом разобрал: слова-то звучат другие. И вот какие:

Как дела идут, Антоша? Как живете без меня?

Я здесь заперт, но не плачу: кормят, поят, что еще…

Не только я, наш Петька-придурок тоже прислушался, хмыкнул довольно:

– Во-о! Немчура… А какие песенки-то поет!

– Про Стеньку Разина… – на всякий случай подхватил я.

– Я и говорю. Вражина, а знает, что петь!..

– Знает! Знает!

Ван-Ваныч между тем свой концерт продолжил, голос его звучал из вагона, как по радио. Только слова были для одного меня.

Но без вас я тут скучаю и не знаю, что нас ждет,

Может, лагерь, может, шахта, но скорей бы был конец…

– Баста! – сказал Петька-недоносок. – Радио закончилось! – И посмотрел на меня. Может, в моем лице уловил что-то, что внушило ему подозрение.

– Пусть поет, – попросил я. – Кому он мешает?

– Мне мешает! – И, задирая к вагону голову, прикрикнул на певца: -

Пре-кра-ти-ить вражеский фашистский язык! Слышь, ты?!

Ван-Ваныч замолчал. Не сразу ответил:

– Вы сами фашист. А еще вы убийца.

Даже я онемел от таких неожиданных слов. Ван-Ваныч никогда и никому не дерзил. Значит, и его забрало.

Петька-придурок вытаращился в сторону окошка и, приподняв винтовку, пригрозил:

– Скажи еще слово! Сейчас пальну!

– Ну пали, пали! – сказал Ван-Ваныч, переходя на “ты”. -

Когда-нибудь и ты свое получишь!

– Я когда-нибудь, а ты скорей! Запомни! – заорал Петька-недоносок и постучал прикладом по вагону. Поймав мой недоуменный взгляд, рявкнул: – А ты чо ряззявился? Шагай! И знай тоже… Мы завтра этих фашистов всех к ногтю! Чтобы заткнули свою вражью пасть! Навсегда!

Ван-Ваныч не счел нужным повторяться. Он свое сказал. А наш страж, зло подтолкнув меня в спину, а потом молчавшего все время Шабана, велел двигаться дальше. На ходу пригрозил, с ненавистью глядя на нас:

– Я вам покажу убийцу! Только вякните!

Нас подняли среди ночи, Шабана и меня. В вагоне у штабистов мы долго щурились, привыкали. Стекло у фанаря под потолком было выбито, небось, зацепили по пьянке, от яркого света болели глаза.

Вальку терзали долго за перегородкой Синий и Волосатик, а Леша Белый был на этот раз не в духе, еще бледней, белей, видать, разболелись старые раны. Он даже Зою не посадил на колени, а велел стоять за его спиной и наливать сивуху.

Наверное, ничто сейчас бы не помешало ей хоть разок взглянуть в мою сторону. Но она, опустив глаза, покорно и даже старательно прислуживала майору. В голову пришла странная мысль: а может, это вовсе не она пишет мне эти письма? Может, их сочиняет для собственного удовольствия сам Костик?

Не знаю, до чего бы я еще додумался, но тут объявились те двое вместе с пьяной и расхристанной Валькой. Так, втроем, они и пошли танцевать, если такое можно назвать танцем. Топтались, ударяя коваными сапогами в пол, аж вагон гудел, и что-то даже пытались петь под пластинку. У них выходило:

Тра-та-та, тра-та-та,

Вышла кошка за кота…

Лешка Белый сидел, как всегда, опустив голову. Но в какой-то момент очнулся, уловил взглядом меня, потом Зою.

– А ты? Ты-то чего киснешь? – спросил в упор.

И, так как Зоя не отвечала, раздраженно продолжал:

– Ну и дура… Пока молода, наслаждайся…Я же тебя берегу… Берегу? Иль как?

Зоя, не подымая глаз, послушно приблизилась ко мне, протянула руки.

Я медлил, боялся, что они будут холодней смерти. Вспомнилась сказанная ею фраза: здесь холодно, как на дне могилы. Смогу ли после ее писем вытерпеть ее же холод? Осторожно прикоснулся к ее рукам и обжегся. Сразу даже не понял, так ли горячо или мне показалось.

Шумные трататашники уступили нам середину вагона, бросившись к столу за выпивкой. А мы остались одни.

Сперва мы оба смотрели в пол, сомкнутых рук было для нас достаточно.

Но я преодолел себя, чуть поднял глаза и увидел ее шею, подбородок, губы, нервно сжатые. Как в замедленном старом фильме, мы поплыли по волнам музыки, которая почему-то не оказалась на этот раз скрипучей, с механическими голосами. А может, мы ее и не слышали? Да, теперь я понимаю, мы слышали не ее, а самих себя. Вот в чем дело. Мы танцевали свой медленный танец под свою музыку. И вели при этом безмолвный разговор.

Я спросил ее:

– Ты моя отрада?

– Я твоя отрада, – отвечала она. – Твоя. Только твоя.

– Да, да. Я так и понял. И про терем, который похож на наш вагончик…

Где нет хода никому…

– Но там есть другие слова! Разве ты не помнишь?

– Помню, помню… Никто не загородит дорогу молодцу…

– Никто не загородит, – подтвердила она. – Ни майор, ни придурок… ни столбы с проволокой!

– Была бы только ночка?

– Да! Да! Ночка! Ночка!

– А если станут стрелять?

– Я готова. С тобой я на все готова.

– Значит?

– Значит, дело за тобой.

– Но еще за тройкой?

– Какой…тройкой? – тревожно переспросила она.

Это было, и впрямь, неудачно. “Тройками” – это все знают – зовутся скорые суды.

– Ты ведь слышал? – спросила она. – Женщины рассказывали, как беглецов расстреливают…

– А мы-то в чем виноваты?

– Ох, не знаю, не знаю!

– Я знаю. Мы с тобой ни в чем не виноваты. Мы добежим до Москвы и там все расскажем…

– Добежим. Конечно, добежим…

И вдруг, как с неба, громоголосый окрик:

– Мол-ча-а-ть!

От неожиданности мы даже пригнулись, замерли, во мгновение превратившись в статуи.

Я осторожно оглянулся. Леша Белый, который стал белей белого, приподнялся с места и, оскалившись, вперился в нас, а его руки судорожно шарили по столу. Сейчас, сейчас запустит в бешенстве в нас стаканом или бутылкой… Но я не угадал. В руках откуда-то оказался у него пистолет. А может, он всегда тут на столе лежал, заставленный стаканами и снедью.

– Мол-ча-а-ть! – повторил он тише и опустился на стул.

Опомнился. И пистолет отложил. А мы продолжали стоять, не расцепляя рук: забыли от неожиданности, что мы еще сомкнуты друг с другом. Но и остальные в недоумении затихли, глядя на Лешу Белого и на нас с

Зоей. Никто ничего не понял. Только мы поняли. Он уловил в наших лицах не произнесенное вслух, оборвав безмолвный разговор на самом главном слове “добежим”. Это не могло не отразиться в наших глазах, губах, даже позах. Да весь танец был об этом. Как можно было нас не понять?

Я заглянул в глаза Зои, как в зеленую прорубь, и увидел в них страх за нас обоих.

– Танцевать-то не умеете! – сказал майор развязно, пьяно. Но глаза его были трезвы. Трезвы и опасны.

Он вдруг успокоился.

Обводя взглядом помещение вагона, своих дружков, произнес, кривя бескровные губы:

– А бал-то закончен, господа офицеры!