План побега постепенно созревал. Точнее, мы созревали для того, чтобы его совершить. Единственное, от чего нас отговорили женщины, мать и дочь, – мы сперва не знали, как их зовут, – это поджог избы

Глотыча. Они называли его между собой Заглотыш. А вот как они догадались о поджоге – не знаю. Может, это первое, что приходит в голову, когда злость переливает через край? В Таловской школе нам рассказывали про бунты на Руси, запомнилось, что Разин там, Пугачев,

Болотников, другие еще палили усадьбы своих мучителей. Как выражаются, пускали “красного петуха”.

Здорово, если представить, как мы стоим на опушке леса, на взгорке, а внизу, посреди черной деревни, то возникающей, как мираж, то исчезающей во тьме, в проблесках пламени распушил перья красный…

Нет, не красный, золотой петух… Искры до неба! А вокруг мельтешат черные тени мужичков, и среди них Глотыч. Он всхлипывает от горя, крестится, молится, просит спасти его денежки, они под печкой, среди крынок и чугунков. А мужики кричат: “Печку, печку ломай, а то страховку не дадут!”

Я сам однажды слышал, что главное во время пожара – печку ломать, она в избе чуть ли не главный свидетель пожара, и она же, по оценке страховщиков, самая большая ценность. Впрочем, в этих диких местах, может быть, по-другому. Здесь, я заметил, даже икон в доме нет. Не люди, а нехристи да кулаки – вот кто они такие. Тогда и получайте, пусть все сгорит! Все!

Но женщины оказались суеверными. У них в углу, прямо на фанерке, неумелой рукой Богоматерь с младенцем нарисована. Они на нее крестятся и молитву бормочут. Еще они боятся, что здешние сразу подумают на них. А если и не подумают, в милицию все равно затягают на допросы, а то и посадят на всякий случай, они ведь безпачпортные.

Однажды, они говорят, сами видели, загорелась тут изба, и озверевшие мужики забили кольями какого-то ссыльного, кого подозревали в поджоге. В лесу догнали. Лес им тут как дом родной. И вас догонют…

Мы решили: Заглотыша не трогаем, пусть живет. А вот насчет тех людоедов, из штабного вагона, что нас распродают, тут и раздумывать нечего. Их непременно надо подпалить, заперши дверь, если, конечно, удастся до них добраться. Только ждут ли они? Не удрали ли вместе с нашим вагончиком куда-то подальше по железке?

Скоро выяснилось: не удрали. На третью ночь объявился Костик и все рассказал. Уж как он нас нашел, не представляю. Может, поселковые из

Полуночного помогли. По-птичьи, ночью, просвистел, как тогда на концерте, и я сразу догадался: прилетел наш письмоносец! Тьи-тьи, фью, фью… щелк, щелк, щелк… Соловей новоявленный. Как он из вагончика-то улизнул, да ночью, по лесу-то, где кругом зверье?!

Может и впрямь, как птичка, по воздуху?

Шабан спал, а я, прильнув к тяжелой банной двери, пахнущей сырой гнилью, спросил негромко: ”Костик? Ты?” А он опять свое: ”Тьи-тьи, щелк, щелк!” А потом под самым ухом пискнул: “А кто еще? Лети с приветом, вернись с ответом!”

– Как нашел-то?

– Подумаешь, – сказал он. – Я везучий!

– Ну не тяни, говори, – попросил я. – Эшелон на месте?

– А куда он денется? Стоит. И лошади довольны. Штабные от безделья упились, их поселковые чуть не измудохали по пьянке: они к чужим бабам полезли… Обошлось, – протянул он с сожалением. – У штабистов еще и оружие… Пальнули вверх, те и побежали!

– Так что ты мне сказки плетешь? – разозлился я. – Зоя, Зоя как?

– Она тебе ответ прислала, – сказал Костик прямо в щель двери.

– Ответ? – удивился я. – Разве я писал?

– Писал, – подтвердил странно Костик. – То есть я писал… Но за тебя.

Тут мы оба замолчали. Я – потому, что онемел от неожиданного нахальства, а Костик ждал, рассержусь ли я и как сильно рассержусь за такое своеволие.

– Ну и что же ты от меня наплел? – спросил я железным тоном, стукнув кулаком по двери, которая нас разделяла. Сверху на голову посыпалась труха.

– Что… – затянул он жалобно и шмыгнул носом. – Что я не знаю, что ты напишешь?

– Выкладывай! – приказал я. – Только не ври… Все выкладывай… Что ты… Нет, что я… Хотя я-то при чем… В общем, что мы ей написали? Ну?

– А ругаться не будешь?

– Буду, – пообещал я.

– Ну ладно. Может, хорошо, что вас заперли, – сообразил вдруг

Костик. – Ты еще драться захочешь. Я от тебя только о хорошем написал.

– Что хорошего-то?

– Ну я, то есть ты, написал ей, что ты думаешь все время о ней, и когда через лес ехал, тоже о ней думал, и когда в чужом дому горбишь, тоже…

– И все?

– Нет, – сказал, вздохнув, Костик. – Ты еще написал, что боишься, как бы загончик не отправили и ты ее больше не увидишь… Но даже если отправят, все равно, где бы ни был, ты его найдешь…

Я уловил новое название для нашего вагончика, пока он стоит:

“загончик”. Но не это главное. Я бы сегодня, сейчас, добровольно побежал в наш “загончик”, если бы отпустили.

– Теперь все? – спросил я, смягчаясь.

– Нет, – отвечал он. – Чтобы дольше было, я ей из прошлых писем еще сказал… Какая она хорошая, и как ты страдаешь, и как думаешь о том, как вместе, чтобы уйти…

– Бежать? Как ты узнал?

– Конечно, бежать, – подтвердил Костик. И добавил со вздохом: – Кто же не хочет бежать? Я бы и сам побежал, но…

– Что “но”?

– Я не ты… Я так не умею!

За баней в кустах что-то зашуршало. Мы оба, по ту и другую стороны двери, замерли, прислушиваясь. Подумалось: не Глотыч ли подслушивает? Он мужик дошлый, по ночам, как мы заметили, часто не спит, а бродит по двору, следит, чтоб не сперли чего. А мы у него хоть под замком, но тоже часть его добра: деньги-то уплачены. А

Шабан, тот вообще считает, что хозяин оттого не спит, что каждую ночь монеты перепрятывает.

Костик под дверями для маскировки снова просвистел свое: “Фью-фью…”

– Свистунам сегодня выходной, – оборвал я. – Ты куда пропал?

– Я не пропал, – шепотом произнес он. – Тут в траве собака шмыгает…

– Собаку-то мы прикормили, – сказал нетерпеливо я. – Ты письмо давай! – И приник ухом к двери, чтобы не пропустить ни одного слова.

Костя помолчал, собираясь с мыслями. Но, возможно, еще озирался, не веря, что он в безопасности. Была летняя ночь, как мы могли наблюдать в щели, звездная, однако черная, без месяца и без огней.

Деревня спала. Лишь где-то на окраине взбрехивала собака. А я еще раз с удивлением прикинул, как это Костик, если подумать, совершил невозможное: из сотни домов разыскал дом Глотыча, а потом его баню…

Ему бы разведчиком на войне с таким нюхом!

– И долго будем молчать? – спросил я, напрягаясь.

– Да не молчу я, – прошептал он. – Слушаю. В избе что-то… Или кажется… Не пойму…

– Тогда скорей говори!

– Ладно, слушай, – сказал он. – Значит, она так пишет: “Дорогой

Тоша! Милый мой, хороший… Спасибо за твои такие удивительные слова, за все, что ты мне написал. Я тоже боюсь, что, может, больше не увидимся, потому что эшелон могут отправить, когда захотят… Хоть завтра. А пока мы стоим тут – значит, мы рядом и у нас есть надежда.

И хоть я пропела тебе про “тройку” и увидела, что ты сразу понял, но бежать не могу, потому что не могу бросить Шурочку, без которой мне жизни, как теперь и без тебя, нет. Я ее не брошу, чтобы ты знал, никогда. Я ей и сестра и мать. А без меня она пропадет. Вот такая моя судьба, что я разрываюсь на части… И без тебя не могу, и без нее тоже. До свидания, мой любимый, пиши. Я верю, что мы встретимся, как бы ни повернулась судьба. Твоя Зоя”.

В этот раз я не перебивал Костика. Слушал, прислонясь к косяку двери, у щели, и вдруг, сам не знаю почему, заплакал.

Я давно не плакал. Последний раз – когда маму хоронили. Но я был тогда, как чурка деревянная, как замороженный… Даже слез не было.

И когда обмывали тело, а пьяненькие дядьки поднимали его на грузовичок, который тихо, без музыки довез нас до поселкового кладбища.

Но это было так давно, не знаю, когда. Был осенний день, шел дождь, а яма на кладбище была глубокой красной от глины, которая прилипала к ботинкам и осыпалась под ногами. Незнакомые тетки сморкались в платки и велели мне бросить на мамку землю. И тут я ничего еще не испытал, только остались в памяти глухой звук земли, упавшей на крышку гроба, да торопливый звон лопат. А вот переломилось во мне, лишь когда вернулся домой и почувствовал острую боль в поддыхе.

Вдруг осознал: один. Никому не нужен. Мне стало страшно, и я заплакал. Я спрятался в чулане, чтобы меня не увидели, среди каких-то бутылок и тряпья, там и просидел, пока шла в доме поминальная гульба.

Сейчас было по-другому. Я плакал от отчаяния, что меня снова, как в детстве, отделили от родного человека и я его потерял. Потеряв один раз, уже знаешь, как страшно терять. Немца Ван-Ваныча жалко, он как дружок был. И теть-Дуню жалко, и ребят… Но без них я бы еще выжил, если что-то мне осталось. А без Зоеньки, я уже знал: не выживу.

Костя стоял за дверью, я слышал его дыхание. Но и он, наверное, догадался, почему я молчу, и не спешил говорить.

Я первый подал голос. Я спросил:

– Ты еще здесь?

Он отвечал, что здесь.

– Тогда вот… Передай, что мы не можем расстаться, что бы ни случилось… Что мы обязательно будем вместе. И если я отсюда сбегу, я вернусь в вагончик, другого пути у меня нет. А если она в это время будет у штабистов, я и туда приду, я никого сейчас не боюсь. Как решит Шабан, не знаю. Он хочет уйти в бега… А я только к ней!

– Все? – спросил Костик коротко.

– Не знаю, – сознался я. – Ты вот что… Остальные слова ты и сам знаешь… Без меня. Не буду их говорить. Но скажи, что она самый близкий мне человек на свете. Ближе не было и не будет. Теперь все.

Костик молчал. Я вдруг испугался, что он не дослушал и ушел. Я приник к проему и услыхал, как он дышит.

– Тебе не пора?

– Давно пора. Если не успею, к утру хватятся…

– Но ты не пропадай, – сказал я.

Ох, напрасно я подхлестывал его, гнал в черную ночь, через лес и зверье. Да что зверье, когда бандюги кругом, а любая оголодавшая собака страшней волка! Неизвестно, как он дойдет. Надо бы вернуть, остеречь… Но уже издалека раздался его прощальный посвист: “Фью, фью… Щелк, щелк, щелк…”