* Эпилог *

* *

За побег из-под стражи, за соучастие в преступлении, за его сокрытие коллегией военного суда я был осужден на четырнадцать лет с содержанием в колонии строгого режима. В пятьдесят третьем, в год смерти Сталина, я попал под амнистию, мне скостили три года, и в пятьдесят пятом я оказался на свободе. И хоть въезд в столицу нашей родины в пределах ста километров был мне заказан, я нашел возможность приехать из Торжка, где проживал, и через справочное бюро разыскать человека по фамилии Мешков.

Вообще-то Мешковых в столице, как оказалось, проживало немало, но я вычислил по году рождения того Мешкова, который был нужен. А может, мне просто повезло.

В какой-то день я пришел по адресу, выданному мне горсправкой, – стоило это семьдесят четыре копейки, – поднялся на третий этаж блочной башни, расположенной на краю Москвы, в Черемушках, в 44-м квартале. Лифт в доме, как ни странно, работал и даже не был загажен. Дверь квартиры номер одиннадцать – вот, подумалось, совпадение, ровно столько я отсидел! – была оббита коричневым дерматином, кое-где порванным. Из дыр торчала стекловата. Вместо глазка тоже дырка. Но звонок работал.

Из-за двери не сразу раздался глухой стариковский голос: “Вам кого?”

Я ответил, что мне нужно Мешкова. С минуту там возились с замками, и передо мной открылись прихожая, плохо освещенная, и сам хозяин, которого я с ходу подробно не разглядел. Но запомнил, что был он в полуспущенных пижамных штанах, цветной майке, тапочках на босу ногу.

Он сразу же, принимая меня за жековского рабочего, стал жаловаться, что давно вызывал слесаря, и сколько заявлений вообще надо писать заслуженному персональному пенсионеру, каковым он является… Краны текут, водоспуск в туалете засорился, а последние два дня вода вообще не поступает, так что приходится пользоваться горшком.

Я не перебивал, слушал, упершись глазами в небритое одутловатое лицо в красных склеротических пятнах, пытаясь разглядеть черты некогда властного, даже могущественного человека, при имени которого дети иной раз могли описаться. Не мы, а младшая группа.

Я смотрел и ничего от прежнего Мешкова не находил. Передо мной стоял немощный старик, ничтожество, насекомое, которое можно было сейчас раздавить, лишь шевельнув пальцем. Тем более без свидетелей. Да и я за одиннадцать лет отсидки кое-чему научился в колониях, мог справиться и с кем-нибудь покрепче.

Но не случилась ли ошибка, не принимаю ли я в ослеплении одного человека за другого, ни в чем не повинного? И, лишь приглядевшись, хоть свету было маловато, по обесцвеченным глазам угадал: он… Точно, он! Язва! И хоть продолжали одолевать сомнения по поводу расправы, для которой я, рискуя новым сроком, сюда прибыл, но злая память диктовала свое: эта уродина, кусок тухлятины и есть всесильный в прошлом Мешков, который поломал мою, Зоину и многие другие жизни… А теперь ты готов простить?

– Послушай, мешков… – начал я свою обвинительную речь. Все слова были продуманы заранее. – Послушай, мешков, – я его обозначил для себя вот так, с маленькой буквы. Но голос мой осекся. В горле встал комок, мешавший говорить. Я помолчал, стараясь совладать с собой.

Глубоко вздохнул и повторил: – Послушай, мешков! Таловку помнишь?

Та-лов-ку, говорю?

По его растерянности, по тому, как в его белых, слезящихся глазах появилось осмысленное выражение, даже оживление, я понял, что он понимает, о чем его спрашивают.

– Да, да. Было. Был… – зачастил он. – Был. В смысле, руководил. Как же! А ты кто, собес?

– Нет, я не собес, – сказал я. – Я бес. Я – оттуда.

– Откуда, говоришь? – переспросил он, подаваясь вперед, чтобы меня рассмотреть.

– От-ту-да! – повторил я уже на нерве. – Из прошлого твоего, мешков.

Из вагончика…

– Вагона? Какого вагона? – спросил он чуть встревоженно. – Но я не служил на железной дороге. Я служил совсем по другой части…

И тут он завел свою нудь по поводу текущих кранов, маленькой пенсии и всяких других вокруг неполадок, которые никак не хочет исправлять нынешняя власть, хотя он человек заслуженный, это все знают. Вот раньше-то порядка было больше…

А я глядел на него и даже плюнуть в его заслуженную рожу расхотелось. Я увидел, что он все равно ничего не поймет.

Я повернулся и ушел. Знал, что те, кто остался навсегда в том вагончике, меня не оправдают. Хоть бы морду ему намылил, что ли, если уж раздумал убивать…

Так сказали бы они.

Или в унитаз его вонючий или горшок тот головой окунул…Чтобы его осенило!

Ну а я повернулся и ушел. Уехал. Господи, подумалось, если бы, если все бывшие палачи на искончании своего века стали бы так убоги, какой смысл в твоем суде?!

А в 2004 году, в августе, как у нас намечалось с Зоей, я справил юбилей нашей свадьбы. Я открыл бутылку шампанского из Абрау, под названием “Надежда”, и произнес короткий тост. Я сказал: “Зоя, я тебя люблю”.

По-прежнему живу в Торжке, городок выбран мной не случайно. Здесь проживал Ван-Ваныч, мой спаситель. И хоть домик на окраине, где он жил, разыскать не удалось – его скорей всего прибрали к рукам, – я поселился на окраинной улице, неподалеку от Осташковского шоссе, устроился работать в здешнюю оранжерею.

Выращиваю на продажу цветы, но особенно люблю розы. Это совсем не те розы, что везут с юга, которые благоухают, но не пахнут… И похожи на ярко расцвеченные бумажные цветы. Мои розы совсем другие. Они вырастают из стихов… Розляйн, розляйн, розляйн рот… Их любят покупать влюбленные и утверждают, что они долго не вянут.

А вот семьи у меня нет. И хоть некоторые из моих друзей считают, что я немного рехнутый, – это их выражение, – я по-прежнему все эти годы пишу во все организации, какие только можно придумать, по поводу затерявшегося среди российских дорог вагончика.

Я даже разыскал очевидцев, которые его видели в пятидесятые годы: якобы он стоял на станции Тулун, под Иркутском, и из него слышались многие голоса. Есть косвенные подтверждения, что его замечали в семидесятые на станции Обзь, неподалеку от Воркуты. А потом в восьмидесятые и девяностые… Мне пишут из разных мест: видели! Да я и сам знаю, что он существует. А может, он стоит там, где я его оставил, на приколе у поселка Полуночного, и ждет, ждет меня…