Было, было, не могу назвать когда, потому что не ведаю, сколько минуло на земле световых лет… Сверкало жаркое сибирское солнце, и мы яростно молотили цепами горох, поднимая пыль. Как в той песенке, что исполняла по радио до войны народная певица Ольга Ковалева своим странно дребезжащим, но таким задушевным голосом: “Ой чу-чу-чу-чу-чу-чу, я горошек молочу, на чужой стороне…”

Цеп – кто не знает, палка такая гладкая, руками отшлифованный ствол, а на его конце, на сыромятной коже, привязана другая палка, потолще, но покороче… Вот и машешь большой палкой, а маленькой барабанишь изо всех сил по куче гороховой трухи, сложенной посреди поля. Так приказал пьяный управляющий Кириллыч, цепная собака директора.

Кличка у него Кирялыч. Как не трезв, так добр. Но не дай Бог не допьет, тогда ужас как свирепеет. Ростом не вышел, кривоног, туповат, выродок, результат пьяной случки, но кулаки у него тяжелы.

Говорят, из деревенской бедноты выдвинулся в активисты при раскулачивании, а как назначили председателем колхоза, пропил новый американский трактор “Фордзон”, маслобойку, отнятую у богатеев, что-то еще и был в наказание разжалован и прикреплен разнорабочим к интернату. Но по совместительству он надсмотрщик. А мы быстро смекнули: если раздобыть ему бутылку самогона, освободит от нормы, отпустит промышлять бычки вдоль “железки” – так у нас главная железная магистраль Владик – Москва обозначается. Бычки распотрошим, на жаровне отсыревший табачок подсушим – и вот она, сладость курения, в ночное, неподконтрольное директору время! Кто уже курит, а кто рядом нудит, мол, оставь, оставь, на что прозвучит: “Остап уехал за границу, оставил х… и рукавицу!”

Сам директор интерната Мешков – не пьет, не курит, язвенник. У него эта язва в белых глазах торчит. Бодается. А выражение морды его лица мягчает лишь тогда, когда на своей линейке, запряженной молоденькой кобылкой, проедет вдоль полей, озирая с дороги, как мы ишачим. На коромыслах ведра на поливку: норма сто ведер на сутки с ближайшего озерка, после них шея и плечи, как пораненные, ноют. Однако еще и сено грести. Тут от соломенной крошки кожа зудит, как от чесотки, и красная сыпь по телу. Уж лучше картошку с капустой полоть. Но для прополки у нас дошкольная мелюзга от пяти лет, и у них тоже норма.

Воду не носят: не поднять, – а картошку тяпками окучивают, жучков с ботвы снимают.

И хоть жарит сверху, а рядышком речка, но кажется, что до нее далеко, как до каналов Марса. Вот посчитают, как день закончится, а он заканчивается в одиннадцатом часу, ну в августе чуть раньше, и рявкнет Кирялыч, торопясь на похмелку: “Сыпь в речку, муде промой, а то за версту воняет!” И так – до одури! – счастливо окунуться в черноводь, ласковую, парную, лишь огоньки домов на берегу, а сверху – звезды.

Чего не жилось: велели до куста гектар обработать, так куст на сто метров перенесли, так красиво, что с пропитых глаз даже наш надсмотрщик не заметил. А в августе уже не лебеду, не ягоды на картофеле черные, приторно-сладкий паслен, он же бздника, и не жесткие, как веревки, стебли щавеля, а горох да капустку тайно сгрызешь, а то и брюкву или свеколку – и вот оно, сытое блаженство.

А в лесу, кто знает, дикая вишня подоспела, черемуха, шиповник.

Поедешь на деляну за дровами и, пока никто не видит, ухватишь пяток минут, больше-то нельзя, и фруктой сибирской наслаждаешься.

Так бы и была ранняя осень сорок третьего года в радость ошалелой от лета пацанве, но вдруг пришел из Москвы на интернат “вызов”. И стали в одночасье сворачиваться. Какой этот “вызов”, как выглядит, никто из нас не знал, не видел. Представляли, что бумага такая огромная с названием “ВЫ…ЗОВ”. Зовут, значит. А как “вызов” тот приходит, так надо ехать скорей в Москву. Кому надо ехать? Понятно кому, директору, а значит, и нам! Куда нас денешь?

Сам Мешков – не малая птица, до войны каким-то хозяйством в пригороде столицы руководил, с портфелем партийным кожаным ходил, но более ездил. И уже домик свой на краю Люберец достраивал, молодая жена, ребенок, а как объявили войну, все полетело кувырком. Стали призывать на фронт, тут он сразу язвенником стал, глаза от страха, что загребут на передовую, еще больше побелели. Напугался на всю свою жизнь.

Да повезло, хотя говорят, что такое везение недешево стоит: завхозом при детях устроился, – а как директора на фронт мобилизовали, Мешков и прыгнул на его место. Ему не только удалось вывезти нажитое, но и тут, в тылу, пожировать: двести детишек, значит, двести беззащитных рабов, и огромное хозяйство на десятки гектаров! Кому война, а кому хреновина одна, как говаривал мой дружок из Новороссийска Володька

Акимцев.

А вот испуг в белых глазах у Мешкова так и застыл навсегда. И, чтобы себя подкрепить, чтобы уверить, что ты в тылу герой, а не Язва, как мы его прозвали, можно над меньшими и поизгиляться… Кого без обеда или ужина оставить, кого сразу недельной пайки лишить, кого в карцер, который сам и придумал: в бочке водовозной запирать. Небось, кино-то смотрели “Волга-Волга”, как развеселый чудик-дед возит с речки воду и песенку поет… Что, выходит, без воды и не туды, и не сюды… Вот в такую бочку и сажают по приказу Мешкова, на кого он укажет. Да еще пригрозит: мол, будешь бузить, или кричать, или по деревянному боку изнутри барабанить, так в говновозку запихнут.

Случалось, запихивали.

А тут старшая группа взбунтовалась: близкий отъезд почувствовала.

Двадцать три человека, девочки тоже. А когда в говновозку засадили, да не одного зачинщика, а сразу нескольких, те и крикнули Мешкову сгоряча: “Подожди, сука-Язва, до Москвы дочешем, а там все про тебя пропишем!” Сами не понимали, как опасно для него прозвучала та угроза.

Поперву он только разозлился, кулаком грохнул по бочке: “Кто сказал?!”

Кто, кто? Дед Пихто! Снаружи-то не видать. А мы еще вокруг стоим, ржем, как ненормальные. На бочку, на него смотрим – и ржем. И тоже про себя думаем: “Подожди ты, Язва, до Москвы… Мы тебе все припомним! И работу в поле, и бегство от фронта, и все остальное!”

Он как услышал. Оглядел нас – глаза белые, как у покойника, в них приговор нам, хоть не догадались мы тогда, что он задумал.

А как наступил день возвращения, ровно через месяц после пришедшего

“вызова”, довезли нас до станции да стали сажать по вагонам, откуда-то районный прокурор взялся и начал по спискам проверять. И всех, кто бузил, в отдельный вагон посадили. Туда же агронома, он же немец, он же к тому же Рыбаков, о котором речь впереди. Он промолчал, знал, наверное, что с ним никто разговаривать не будет.

Что повелят, то и сделает.

А теть-Дунь, сторожиха наша, – ее беспаспортной держали при интернате, но без зарплаты, – и говорит, когда мы у вагона столпились… Негромко так, но мы услышали, что вот прокурор этот самый, конопатый, который на пузо плечистый, уже получил от директора гектар свеклы и гектар капусты, которые мы выращивали, а все остальное Мешков распродал и закупил вино, едет оно в ящиках в другом вагоне. Так этот конопатый прокурор какую-то бумагу на всех нас, и на нее тоже, и на Рыбакова состряпал по просьбе директора, а что в той бумаге, теть-Дунь не знает. А вот по жизни, когда выгоняли их из дома на Кубани, при отправке в Сибирь, еще в тридцатом, да родители, слава Богу, померли дорогой и не мучились, как она, так кумекает, что прокурор-то зазря не появляется… После него всегда несчастье к людям приходит.

– Хрен соси, читай газету, прокурором будешь к лету! – проорали мы хором. От счастья, что в Москву возвращаемся, ничего мы из сказанного теть-Дуней не услышали. Лишь гоготали, как сумасшедшие.

Хотя что уж такое особенное или сытное нас в Москве ожидало? Да ничего не ожидало. Зато жизнь без Мешкова ждала, уж точно, а это, как мы понимали, самое большое счастье.

Когда отъехали, все спрашивали: как скоро мы приедем? “Куда? Домой?

Будет вам дом, да еще какой!” – Это Мешков негромко, но по-особенному, поблескивая белками глаз, произнес на прощание. И снова мы не расчухали особенного тона, его дальнего замысла, такие были дурачки. А тут двери в товарнячке – на засов, ссать-срать в уголке через дырку в полу, крошечную, а пайку, когда она есть, через узкую щель под крышей бросают, щель, она же – окошко, если на плечи друг другу встать, можно небо увидеть, столбы вдоль насыпи… Вот и вся дорога домой…

Но домой ли?