Однажды нас разбудила орудийная канонада. Сквозь гул пушек мелкой россыпью трещали автоматные очереди. Деревянная обшивка вагона при каждом залпе вздрагивала, а с ней вздрагивали и мы. Не от страха – нас, кажется, уже ничто не способно было напугать, даже неизвестность. Просто пол под нашими головами от близких разрывов ходил ходуном. Можно было догадаться, что вагоны загнали в прифронтовую полосу, или немчура прорвалась в тыловой городок, где наш состав которые сутки стоял на запасных путях. В какие-то, исторически давние, довоенные времена мы во все горло орали песню про бронепоезд: “Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути”… А надо петь так: мы запертые люди, а наш эшелон стоит на запасном пути…

Эшелон разгружался. Гремели повозки, глухо раздавались голоса, бойцы матюгались, проклиная долгий состав, который неведомо где встал, и уж, конечно, во всем виноватую, такую ясную погоду, от которой только и ждать вражеских налетов и бомбежек. И только предсказали, как кто-то истошно заорал: “Во-оздух! Во-оздух!” И забухало над головой. А вагон затрясся, как в лихорадке. И даже, как нам показалось, несколько раз подпрыгнул.

Потом враз прекратилось, наступила тишина. Про такую говорят: мертвая. От нее с непривычки звенело в ушах. Но, когда беззвучие, время не идет. Может, конечно, и идет, но не для нас. Сами-то мы давно беззвучные, а звук может исходить только снаружи, из мира, где живут живые. И он вдруг объявился, но какой… Резковатый, почти лающий, знакомый мне язык… Немецкий… “Комм! Комм!” И что-то еще, нечленораздельное. Скорей всего о содержимом нашего, брошенного на произвол судьбы, вагона.

Я заметил, что когда Ван-Ваныч читает на своем языке стихи, немецкий журчит, как ручеек. А у военных он лязгает, как затвор. А голоса между тем приблизились, грохнули засовы, и в узкой щели просвета, на серо-голубом фоне неба появились несколько фигур в темных мундирах.

Выставив перед собой автоматы, вглядываются в сумрачную глубину вагона, рассматривают. Чей-то голос прорезает молчание: “Киндер?

Киндер?”

Тут теть-Дунь, она специально у дверей располагается, чтобы в случае чего нас собой прикрыть, как закричит: “Фрицы!.. Фрицы!.. Сейчас стрельнут!”

А эти трое – мы так и не смогли против света лица их разглядеть, лишь каски да автоматы – потоптались у входа, а потом один из них стал карабкаться к нам, наверх, а двое продолжали целиться, переговариваясь между собой. Из их непривчно быстрой речи я смог уловить только, что они развеселились, завидев наших девочек. А тот, который вскарабкался, покрутил головой, осмотрелся и, обернувшись к своим, закричал: “Живой товар прибыл, черт возьми… Конфетки!”

Остальные у входа при этих словах захакали, загоготали, автоматы закинули за спину и тоже полезли наверх: “Зер гут! Зер гут!” И пальцем на самых старших. Теть-Дуню они как бы не замечали, лишь легонько ее отодвинули, чтобы не застила глаза. А самые старшие девочки у нас – это Зоя, ее сестра Шурочка и Мила. Их еще в ту пору, до немчуры, наши штабисты не трогали. Как объявлял придурковатый

Петька: целина.

Но первый из фрицев не к девочкам, а к нам, пацанве, в левый, значит, угол направился. Ткнул железным стволом Шабанова, мы его

Шабаном зовем, и тем же стволом, не прикасаясь руками, стал его вокруг себя разворачивать. Чуть наклонясь, рассматривал его задницу и, потыкав в нее автоматом, незлобно выругался и рукой махнул: “Швах!”

– Сволочь такая, – произнесла теть-Дуня негромко, однако все слышали. Но, видать, и она напугалась. Пробормотала непонятное: -

Мужелюб, чего с него взять, с вражины… Педераста…

Понял или не понял тот фриц, скорей догадался. Повернулся резко и гаркнул ей прямо в лицо сивушным духом:

– Рашен матка! Их виде шиссен! Будет стреляй!

Теть-Дуня от испуга откинулась назад и стукнулась о деревянную обшивку затылком. Охнула, потирая голову, и села, а немец ей целит в голову: “Рашен матка, швайген! Молчи! Молчи!”

Потом, с помощью того же автомата, жестом приказал нам всем подняться и повернуться спиной. Достал электрический фонарик и, направляя свет на наши спины, на задницы, прошел по ряду, повторяя одно: “Швах, швах!”

Тут не выдержал сидящий в углу Рыбаков. Его вражеские пришельцы сразу не заметили. Мог бы и промолчать, не засвечиваться. А он вылез, да еще сразу начал лопотать быстро по-ихнему. Я так его понял, что детей трогать нельзя, они и так сироты, их и до вас обижали.

Фриц даже оторопел от родной речи. Острием автомата развернулся в сторону говорившего, вглядываясь в темноту, спросил настороженно:

– Немец? Здесь? Как попал?

– Я не немец, – отвечал Рыбаков.

– Но ты говоришь по-немецки?

– Научился.

– Так чисто выучить нельзя, – возразил немец. В его интонациях прозвучали почти человеческие нотки. Он будто протрезвел от неожиданного для себя свидетеля. Вглядывался в лицо Рыбакова, про нас он уже забыл. – Я вижу, знаю, ты немец… Не скрывай, мы тебе вреда не причиним. Ты работаешь переводчиком? Как зовут? Как фамилия?

– Рыбаков моя фамилия. А вы лучше детям помогите… Они голодные, – сказал спокойно Рыбаков.

Никто из ребят, кроме меня, не понял, о чем говорят эти двое. Однако сразу усекли, что опасность, кажись, миновала. Даже теть-Дуня поднялась снова на ноги, переживая за девочек, которых продолжали исследовать двое фрицев. Но и они развернули на всякий случай свои автоматы сторону Рыбакова. Тут за стенами вагона началась пальба и немчуру как ветром сдуло. Только немецкий собеседник Рыбакова на прощание оглянулся, спрыгивая на рельсы, прокричал в проем двери:

– Ты немец, сволочь! Ты предатель! Мы с тобой поговорим!

Стрельба слышалась отовсюду, справа и слева. Но бомбы не взрывались, и орудия не долбили по ушам. Пока не наступила опять пугающая тишина. И, хоть наши двери оставались распахнутыми, впервые, кажется, с тех пор, как нас сюда засадили, никто не сунулся наружу, со своих мест мы смотрели на проем, как на белый экран кино… А что еще покажут?

Нет, неправда. Это мы потом так говорили, что было, как в кино, и совсем не страшно. А тогда мы смотрели на распахнутые двери с испугом. И чего-то ждали. Раньше казалось, что хуже, чем закрытый вагон, не бывает. Но стало понятней, что открытый – не лучше. Даже повстречались с настоящими фашистами. А теперь про себя молили, чтобы они обратно не вернулись, как обещали. А кто-то для храбрости даже песенку завел: “Мальбрук в поход собрался, объелся кислых щей, в походе обосрался…”

Но песенку не поддержали.

И, когда издалека заслышали русскую речь, вздохнули с облегчением.

Наши солдаты подошли не сразу. Долго их голоса мы слышали по соседству. Снаружи что-то происходило, неизвестно что, пока в проеме не появилось рыже-веснушчатое лицо. “Мать честная! – произнесло оно, вытаращивая рыжий глаз, и даже присвистнуло. – Это еще что за детский сад?”

Тут сразу несколько физиономий выставилось в проеме, пока пришедшая в себя теть-Дуня не выкрикнула в своей немного вызывающей манере:

– Ну дети тут! Чего пялиться-то? Везли, везли… До фрицев довезли!

Чуть не поубивали всех! Тоже мне, защитнички нашлись!

– Такие девицы, да чтобы фрицам! – произнес рыжий весельчак в рифму, у него в зубах блеснула золотая фикса. – Это и нам сгодится!

Кто-то за его спиной подхватил:

– Надо же так подфартило!

– Налетай, подешевело!

Со словами: “Трофей! Трофей!” наверх вскарабкались сразу несколько человек и, отодвинув теть-Дуню, пытавшуюся встать на их пути, ринулись прямиком в женский угол. Последний, из тех, кто понял, что ему из неожиданного трофея может ничего не достаться, попытался опрокинуть теть-Дуню, но, опомнившись, сплюнул, выжидая, когда в женском углу освободят место. А впереди началась потасовка. Что там недавние враги – немчура, которая соблюдала некий порядок и не рвала подметок на ходу, – эти вояки затеяли драку: кто-то кому-то заехал в рыло, кто-то пнул соседа под зад, а третий, за их спинами, вдруг поднял вверх автомат с круглым магазином и дал очередь в потолок.

Знай, мол, наших! На головы посыпалась труха.

– Эй, вы! – пронеслось из левого угла, где, притулившись, сидел на соломе Рыбаков. Опять ему не жилось без скандала.- Подите отсюда вон!

На его голос не обратил никто внимания, и он сказал громче:

– Подите прочь… Слышите! Вы что, из банды Махно?

Тут солдаты, как по команде, приостановили ссору и обернулись. А тот, что стрелял в потолок, наставил автомат в сторону оскорбителя и произнес сквозь зубы:

– Это что за сявка? Пулю захотел?

– Я не сявка, – сказал, приподнимаясь, Рыбаков. – Я немец. Зовут меня Иоган Фишер. А вы кто такие?

Рыжий-фиксатый, который успел содрать с кого-то из девочек платье, нервно дернулся при слове “немец”.

– Ах, не-емец? – спросил он сквозь зубы. – Лазутчик? Диверсант? Шпион?

Я знал, что будет дальше: одно неверное движение, жест, даже слово

Ван-Ваныча – и его изрешетят. Уже бы изрешетили, если бы не дети кругом. И для чего он назвался немцем, подумалось, кто его за язык тянул? Рыбаков он – и все тут.

И я заорал изо всех сил:

– Ры-ы-ба-а-ко-ов о-он! Никакой он не немец!

Вагон подхватил разноголосо, что он не немец, что он чокнутый и не соображает, что говорит, а мы его знаем! Знаем! Это кличка его – немец, а он наш, он очень даже русский!

Пока солдаты крутили головами, пытаясь сообразить, что им делать с фальшивым немцем, который не немец, а чокнутый мужик, снаружи вагона прозвучал командирский голос, призывающий строиться. И все, в том числе рыжий-фиксатый, – особенно он был недоволен, – полезли нехотя наружу.

– Ты вот что, дядя, – сказал фиксатый, обернувшись у дверей. – Немец ты аль нет, мне без разницы…А за такие гадостные слова про Махно я с тебя шкуру спущу… Сегодня же… Вечером… Понял? Паскуда…

Рыбаков сидел в углу бледный, прижав свою дурацкую шляпу к груди.