Эссе

Пристли Джон Бойнтон

Эссе, собранные в книге, вошли в 1-й («У меня было время») и во 2-й (все остальные) том «Избранных произведений в двух томах» Дж. Б. Пристли.

 

У меня было время

© Перевод В. Ашкенази, 1988 г.

(Из книги «Воспоминания и размышления писателя», 1962)

Я выбрал это название по двум причинам. Первая: в течение последних тридцати лет сотни людей говорили мне, что они могли бы написать хороший роман, пьесу, книгу очерков, будь у них время. Ну что ж, у меня было время.

Вторая причина глубже. Нам часто кажется, что мы находимся вне нашего времени и лишь удивленно поглядываем на него со стороны, но это все, чем мы более или менее реально располагаем. Кем бы мы себя ни считали — бессмертными душами, лишь ненадолго отправленными сюда в изгнание, или говорящими млекопитающими, превзошедшими обезьян по умственному развитию и уже почти готовыми перенести земной беспорядок и отчаяние на какую-нибудь другую планету, — наше время — это все, что у нас есть на Земле. Для каждого из нас через сколько-то дней, часов и минут навсегда померкнет солнечный свет и исчезнут шансы на успех. Если ввести необходимые данные в компьютер, он в одно мгновение ответит, когда именно это произойдет. (Похоже на то, что наши правнуки будут чем-то вроде придатков к компьютерам; уже сегодня многие ИТР предпочитают компьютер человеку.) Нередко мы что-то откладываем, думая: «Это я еще успею», что-то не доводим до конца, но представляем мы собой только то, что мы сделали со своим временем. Мы неотделимы от него.

Маленький и уязвимый, затерянный в безграничных просторах вселенной (то ли еще расширяющейся, то ли уже достигшей предела), человек все же надеется и мечтает. Но его смелое и вызывающее чувство иронии прекраснее этих надежд и мечтаний. И если нет богов и некому наслаждаться им вместе с нами, тем хуже для остального мира. Ибо здесь, на Земле, из аминокислот научились выделять спирт — иронический спирт. И пусть шестидесятипятилетнему английскому писателю не ставят в вину пристрастие к этому особому виду алкоголя (я бы назвал его интеллектуальным виски). Я говорю — английскому писателю, а не шотландскому, валлийскому, ирландскому, потому что в Англии на писателя смотрят с подозрением. Для одних это человек, который вечно норовит куда-нибудь улизнуть и может работать только из-под палки; для других — сомнительный тип, на три четверти шарлатан, на четверть черный маг. Я дал ему шестьдесят пять лет, потому что сам нахожусь в таком возрасте — уже не молодое дарование, но еще не восьмидесятилетний Великий Старец, а просто пожилой надоедливый человек, который слишком долго бродит по свету. Так что я, пожалуй, закажу еще рюмочку иронического — перед дорогой не помешает.

Сравнительно недавно я выпустил в свет большую книгу — «Литература и человек Запада», которая далась мне с невероятным трудом. Пресса встретила ее хорошо, не могу пожаловаться. Но лет сорок назад, когда я учился в Кембридже, я опубликовал с помощью местных книготорговцев Боуза и Боуза маленькую книжку под названием «Веселая смесь». Она была встречена еще лучше — если не за свои достоинства, то за краткость. О ней писали ведущие критики во главе с Эдмундом Госсом. Она получила такую прессу, о которой начинающий автор может только мечтать. С первого выстрела — прямо в яблочко! Как человек, выигравший на игральном автомате, я приготовился загребать деньги обеими руками. Я ждал славы, хотя бы намека на славу, — взрыва читательского интереса, быстрых переизданий, — но ничего этого не было. (Прошло несколько лет, прежде чем разошелся первый небольшой тираж.) Моя карьера началась с самого настоящего провала.

Может быть, это объясняет, почему я с тех пор ко всему отношусь подозрительно, никогда не благодарю с улыбкой свою счастливую судьбу и делаюсь мрачным и нелюбезным, едва кто-нибудь произносит: «Ваш необыкновенный успех». Я всегда ненавидел это громкое театральное слово, встречающееся в каждой телеграмме с поздравлениями по случаю премьеры. Журналисты обычно спрашивают об успехе так, словно это что-то совершенно конкретное и осязаемое — например, кусок молочного шоколада, огромный, как грузовик. В наше время писатель может думать об успехе или неудаче какого-то своего произведения, но никогда, если он не законченный обыватель, он не думает о своей жизни и творчестве с точки зрения успеха.

Итак, после выхода «Веселой смеси» я еще был в Кембридже. Как бывший военнослужащий я получал стипендию, но ее не хватало, и мне приходилось подрабатывать — писать, давать уроки и читать лекции, за которые платили одну-две гинеи. В конце второго года, незадолго до получения степени, я женился и стал главой семьи со всеми вытекающими отсюда обязанностями. Мне уже было двадцать семь лет — столько времени пропало в армии.

Мне продолжали платить стипендию, и я остался на третий год, выбрав для исследования тему: как свести концы с концами. Но что дальше? У меня была возможность заняться преподавательской работой за границей, но все в таких маленьких и отдаленных странах, что их валюта никогда не фигурировала в курсовых бюллетенях «Таймса», и я не мог понять, сколько мне будут платить. Тогда я предложил свои услуги в качестве лектора на курсах повышения квалификации. Я прочел пробную лекцию директору курсов, дородному человеку, с трудом превозмогавшему зевоту, и шестерым мрачного вида рабочим и, к своему удивлению, — ибо лекция оставляла желать лучшего и директору я не понравился, — был принят. Вскоре мне сообщили, что с осени я могу начать свою лекторскую работу, и отвели огромный район в Северном Девоншире. Но еще до окончания летнего семестра я отбросил все мысли о постоянной службе — дома в Брэдфорде это было встречено крайне неодобрительно — и решил отправиться в Лондон и стать свободным художником. У меня была жена, скоро мог родиться ребенок, а весь наш капитал составлял ровно пятьдесят фунтов.

Сегодня на рекламных плакатах я часто вижу очень молодых людей — моложе, чем был я в 1922 году, — которые недоверчиво смотрят на тех, кто предлагает им работу, и спрашивают: «А гарантирует ли эта работа хорошую пенсию?» Должен сказать, что я не принимаю всерьез этих молодых людей, которые заботятся о пенсиях и пышных похоронах, еще не начав работать. Подозреваю, что они существуют только в мире рекламной мифологии, где целые семьи сияют от радости, узнав о появлении нового кекса в порошке или слабительного. (Политики теперь наполовину живут в этом мире и только наполовину — в нашем.) Я глубоко убежден, что любой, даже самый безумный проект — пусть его осуществление связано с лишениями и опасностями, а шансы на успех более чем сомнительны, — мгновенно соберет толпы молодых людей, желающих попытать счастья, и прежде всего молодых людей, приходящих в себя после нашей системы высшего образования. Итак, не подумайте, что я становлюсь в знакомую хвастливую позу человека, всем обязанного только самому себе, когда вспоминаю, как я, безработный, поехал в Лондон. Я просто констатирую факт.

В начале двадцатых годов молодому писателю жилось легче, чем теперь. Однако тут необходимо кое-что уточнить. Действительно, теперь можно заработать больше денег — в кино, на телевидении, на радио, — но при этом молодой писатель рискует попасть в западню. А тому, кто попал в нее, кто уже начал тратить больше, чем позволяет налоговый инспектор, становится все труднее взяться за ту работу, которой он прежде собирался посвятить себя. (Этим, вероятно, и объясняется то, что в послевоенной Англии крупномасштабные литературные произведения стали редкостью. В Америке дело обстоит лучше — там существуют различные субсидии, премии, стипендии.) Мое поколение — то, что от него осталось, — было счастливее: мы могли зарабатывать на жизнь рецензиями, критическими статьями, очерками, рассказами — всему этому тогда отводилось в десять раз больше места, чем сегодня. Нам не угрожало превращение в борзописцев, литературных ремесленников, которого мы так страшились. Да и оплачивался труд писателя и журналиста в то время гораздо выше, если учесть тогдашнюю и нынешнюю покупательную способность фунта. (Я мог бы для наглядности привести цифры, но они только отпугнули бы тех читателей, по мнению которых писатели должны быть вне экономики, питаться нектаром и пить птичье молоко.) Конечно, работать мне приходилось за двоих, я сутками не вставал из-за письменного стола, зато я не только решил проблему хлеба насущного, но даже сумел выдержать хотя бы в материальном отношении долгую и неизлечимую болезнь моей жены.

В Лондоне мне больше всех помог Дж. Скуайр, в то время заметная фигура в литературном мире. Нас познакомил еще в Кембридже мой друг поэт Эдвард Дэвисон. Помню, что знакомство наше началось со спора — короткого, но ожесточенного. Может быть, этот спор произвел на него впечатление; впрочем, едва ли; может быть, Скуйар увидел во мне потенциального критика и эссеиста, сурового, как Сэмюэл Джонсон, но главной причиной, заставившей его предложить мне сотрудничество в своем «Лондон Меркьюри», упоминать обо мне в разговорах с литературными редакторами и издателями и ввести меня в свой дом, где я, наверное, выглядел очень растерянным, хотя особой растерянности не чувствовал, — было, скорее всего, желание помочь демобилизованному пехотинцу. <…>

Скуайр направил меня к Роберту Линду, литературному редактору газеты «Дейли ньюс», для которой я впоследствии написал множество рецензий. Линд, тонкий критик и эссеист, был совершенно лишен честолюбия; от случая к случаю он писал небольшие статьи и удовлетворялся этим, избегая тяжелого уединенного труда, которого требует любая книга. У Линда был чудесный характер, и в его обществе я более двадцати пяти лет «проводил время беззаботно, как, бывало, в золотом веке»; в конце концов ухо привыкало к его ирландскому бормотанию, и приятная беседа, приправленная виски, длилась часами. Из множества писателей, которых я знал, самыми восхитительными людьми и собеседниками были Роберт Линд и Уолтер Деламар. (В те первые годы моей лондонской жизни я часто ходил в дом Деламара на Анерли играть в шарады. Наверное, я пошел бы играть в шарады даже теперь, если бы меня пригласили; но никто не приглашает — нам некогда, мы все очень заняты устройством своих дел.) И это вовсе не преувеличение, как может показаться; когда речь идет о Линде и Деламаре, никакая похвала не будет чрезмерной. Писатели редко бывают интересными собеседниками. Обычно они молчаливы и погружены в себя. Если они не преуспевают, они озлоблены и желчны. Если к ним относятся серьезно, они относятся к себе еще серьезнее и делаются самодовольными и напыщенными, как государственные мужи. Писательство, бесспорно, должно быть причислено к вредным профессиям; оно изматывает и поглощает тебя всего без остатка. Часами сидишь один, как паук, и ткешь свою паутину. Творческий процесс может идти прекрасно, но переносить его результаты на бумагу — тяжкий труд. Художники и скульпторы, использующие разнообразные материалы и приспособления, работают веселее и лучше умеют отдыхать. Актеры, способные на два-три часа забыть о театре, куда приятнее в обществе, чем большинство писателей. Это распространяется и на музыкантов — за исключением дирижеров, считающих, что в музыке им принадлежит главенствующая роль, а Бетховену второстепенная. Пусть это послужит предостережением для тех читателей — такие еще есть, — которые мечтают познакомиться со своими любимыми писателями: их ждет разочарование.

Тот же Скуайр рекомендовал меня Джону Лейну, главе издательства «Бодли Хед», которому был нужен внутренний рецензент. (Тогда требовались рецензенты и мусорщики; теперь эти люди называются «литературными консультантами» и «техническим персоналом».) Раз в неделю я проводил утро на Виго-стрит, выбирая из самотека рукописи, заслуживающие внимания, и возвращая авторам тысячестраничную историю Иерусалима, написанную белыми стихами, или какие-нибудь воспоминания о жизни в Стокпорте. Остальное я делал дома, закончив свои собственные дневные труды. За это мне платили шесть фунтов в неделю — неплохой постоянный заработок для 1923 года, когда обед из семи блюд стоил в Сохо полкроны. Читал я быстро и нетерпеливо, но все же не помню, чтобы я хоть раз отверг рукопись, которая позднее, в руках других издателей, стала заметной книгой; в частности, я рекомендовал к печати первые романы Грэма Грина и Сесила Скотта Форстера. (Однако потом некоторые из этих начинающих авторов, в том числе Грин, предпочли дебютировать в другом месте.) <…>

Когда я познакомился с Джоном Лейном, ему было, наверное, всего на год-два больше, чем мне сейчас. Он показался мне настоящей древностью: бородатый, маленький, сморщенный, подслеповатый (он видел так плохо, что уже не мог читать). Речью и манерой держаться он напоминал скорее отставного дипломата или богатого дилетанта, растратившего свое состояние, чем всесильного издателя. Этот человек, ставший символом девяностых годов, был сыном мелкого девонширского фермера; он приехал в Лондон и в течение восемнадцати лет работал клерком на железной дороге. Многие ли теперешние крупные издатели начали свою карьеру с должности железнодорожного клерка? Не обманываем ли мы себя, воображая, что наше общество сегодня более свободно и открыто и предоставляет больше возможностей, чем восемьдесят лет назад? Я имею в виду те сферы человеческой деятельности, в которых я разбираюсь, — не продажу земли, не рекламу, не коммерческое телевидение и не ограбление банков. <…>

Я писал рецензии и критические статьи для журналов «Лондон Меркьюри», «Букмен», «Спектейтор», «Сатердей ревью», «Аутлук», газет «Дейли ньюс», «Дейли кроникл» и еще нескольких периодических изданий, в том числе для двух ежемесячных журналов, американского и шведского, названия которых я забыл. Если не считать большой статьи о Пикоке для «Таймс литерари сапплмент», я всегда держался подальше от редакций, публикующих рецензии и критические разборы анонимно. На мой взгляд, рецензиям без подписи нет никакого оправдания. (Кажется, мы еще и сегодня не знаем, кто — Локарт или Крокер — с такой тупой злобой писал в «Куортерли» о сборнике стихов Теннисона 1832 года.) Эта анонимность поощряет любителей грязной работы, которых Филип Гуэдалла называл «тихими убийцами». Случалось, я бывал несправедлив к романистам старшего поколения, таким, как Арнольд Беннет, но я никого не громил по заказу редактора и не охотился за книгами, которые так и просятся в фельетон. Когда я вел раздел книжных новинок и сам выбирал, о чем писать, я старательно обходил молчанием те книги, что мне особенно активно не нравились. Редакторы, отдающие предпочтение зубодробительным рецензиям, потому что они проще пишутся и лучше читаются, — эти редакторы работают не в той газете: им нужно покинуть «литературную» сторону Флит-стрит и перейти на другую сторону. А журналистам, чьи перья полны яда, не стоит изливать его на сравнительно безобидные романы, стихи, сборники эссе; пусть обратят свои взоры на общественную жизнь.

Одна ошибка, существовавшая в журналистике тридцать пять лет назад, не исправлена и до сих пор. Это смехотворно малое место, отводимое рецензиям на произведения художественной литературы. О какой-нибудь шаблонной биографии или скучнейших мемуарах нередко пишут гораздо больше, чем о новом, быть может, гениальном романе. Мы еще не избавились от распространенного в девятнадцатом веке взгляда на сочинение и чтение романов как на пустое и легкомысленное занятие, позволительное разве что для женщин, но ни в коем случае не достойное серьезных мужчин. По сей день мы слышим, как эти мужчины говорят: «Романы? Да я и в руки их не беру! Нет уж, я предпочитаю что-нибудь более основательное». При этом они обычно имеют в виду «Годы в сафари» и «Знаменитых любовниц французских королей».

В то время, как и сегодня, молодому английскому писателю было нелегко взяться за серьезную литературоведческую работу. Мне же, с двумя маленькими детьми на руках и ворохом счетов из больницы, растущим как снежный ком, не приходилось об этом и думать. Тем не менее я делал наброски для двух книг — «Английский юмор» и «Английские комические персонажи». Впоследствии Ральф Ричардсон и Чарльз Лаутон рассказывали мне, сколько времени они провели в обществе моих «Комических персонажей», и мне трудно было поверить, что эта книжка могла оказать профессиональную помощь таким превосходным актерам. В издательстве «Макмиллан» я получил заказ на две книги в серии «Английские литераторы». (Помню, как одну из них обсуждали в редакции при участии некоего Гарольда Макмиллана.) Книги были посвящены Пикоку и его зятю Джорджу Мередиту. Последний, прежде кумир интеллектуалов, тогда уже вышел из моды, и его либо вовсе не замечали, либо очень недооценивали. (С тех пор ничего не изменилось.) <…>

Стоит вспомнить — хотя бы в назидание молодым писателям, — как я начал работу над книгой о Мередите. Я жил тогда за городом, в Чинноре, но много времени проводил в Лондоне, так как часто ездил в больницу Гая к жене. Однажды под вечер я вернулся домой в таком глубоком отчаянии, что не знал, куда себя девать. Я сходил с ума от горя. Будь я ближе к городу, я мог бы навестить друзей, пойти в пивную или в кино, побродить по улицам, — но я был в Чинноре. Наконец, просто чтобы убить время, я решил что-нибудь написать, все равно что, измарать несколько страниц, а потом, когда мне станет легче, разорвать написанное. На столе у меня лежал набросок плана книги о Мередите. Я выбрал одну из глав, не первую, и медленно, с усилием принялся над ней работать. Через час мне уже писалось легко и свободно. Эта глава — одна из лучших в книге. Я писал до самого утра, забыв о своем горе и подчиняясь только движению мысли и слова.

Замечу — сейчас я обращаюсь к тем из вас, кто решил посвятить себя писательству, — что предмет был далек от моей собственной жизни и я не мог облегчить свои страдания, запечатлев их на бумаге; лишь сосредоточенность, напряжение, сам процесс писания помогли мне избавиться от боли и в то же время сделать что-то стоящее.

Наверное, как я уже намекал, лучше не быть писателем, но если ты должен быть им — тогда пиши. Ты чувствуешь вялость, голова раскалывается, никто тебя не любит — пиши. Все напрасно, это знаменитое «вдохновение» никогда не придет — пиши. Если ты великий гений, ты изобретешь свои правила, но если нет — а есть основания опасаться, что это именно так, — тогда иди к столу, какое бы ни было у тебя настроение, прими холодный вызов бумаги и пиши. Рано или поздно муза оценит и вознаградит твою преданность. Но если то, что я говорю, кажется тебе вздором, никогда не пытайся зарабатывать пером на кусок хлеба. Найди себе другое поприще и берись за работу, предварительно убедившись, что она гарантирует хорошую пенсию.

 

Совпадение

© Перевод. А. Ливергант, 1988 г.

Хотя мы и любим поговорить о совпадениях, в действительности мы в них не верим. В глубине души мы более высокого мнения о мироздании, ибо втайне убеждены, что вселенная не столь однозначна и примитивна, чтобы все в ней имело свой смысл. Если, к примеру, человек, проснувшись в первый день Нового года, откроет газету и по чистой случайности обнаружит среди некрологов свою фамилию, ему наверняка станет несколько не по себе. В дальнейшем, правда, он не преминет поделиться этой историей со своими друзьями, назовет ее забавным совпадением и громко, хотя и не вполне искренне, посмеется над ней. Друзья в свою очередь также сочтут этот случай забавным совпадением, после чего все будут весело смеяться, хлопать друг друга по плечу — не воспринимать же всерьез такую чепуху! Так, во всяком случае, поведут себя мужчины. Что же касается женщин, то они, реалисты, менее склонные к самообману, отнесутся к случившемуся не столь легкомысленно. При всем желании они не смогут избавиться от мысли, что подобное совпадение имеет некий скрытый смысл и что это вовсе не игра случая, а перст судьбы.

За год мы сталкиваемся с немалым числом подобных «совпадений», которые толкуем тем или иным образом, и независимо от того, предвещают ли они нам что-то хорошее или дурное, мы усматриваем в них некий знак свыше. Даже самые мелкие совпадения, настолько незначительные, что о них и друзьям-то рассказывать не стоит, откладываются в нашей памяти. Дряхлое, суеверное, любопытное существо, которое прячется в глубинах нашего сознания, видит в этих случайностях знамение судьбы. Даже самое пустячное совпадение вызывает определенное расположение духа, может привести к ссоре или примирению, к отмене завещания или к созданию шедевра. Очень глупо и даже опасно воображать, будто мы разумные существа; такие представления — с учетом наших познаний в истории рода человеческого — сами по себе в высшей степени неразумны. Поэтому совсем не вредно раз и навсегда открыто признать то вполне иррациональное влияние, какое оказывают на нас всевозможные курьезные случайности, называемые иногда совпадениями. Если это и слабость, то слабость, по всей видимости, всеобщая, а потому она не должна никого смущать.

Доказав таким образом — и, по-моему, довольно искусно, — что все мы находимся в одинаковом положении, я готов сознаться в том, в чем без этой преамбулы сознаваться не следовало бы. Итак, я готов сознаться, что всю прошлую неделю никак не мог отделаться от происшедшего со мной весьма незначительного и в высшей степени нелепого случая. К несчастью, случай этот был неприятным, после него во рту остался гадкий привкус, и, хотя ничего дурного он как будто бы мне не предвещал (я, во всяком случае, не усмотрел в нем ничего особенного), теперь я не чувствую себя столь же уверенно, как раньше. У меня возникло такое ощущение, словно где-то что-то прогнило, и остается надеяться только, что не у нас, а снова в датском королевстве. Когда со мной происходят странные совпадения, мне кажется, что где-то в темных закоулках рассудка зарождается чувство вины, пока наконец у меня не возникает смутное чувство ответственности за содеянное, словно у человека, вообразившего, будто он совершил убийство во сне.

Так вот, на прошлой неделе, находясь на севере Англии, я отправился в гости к своему старинному знакомому, который живет в одном из тех небольших рабочих поселков — полугородах, полудеревнях, — которые обычно вырастают невдалеке от крупных промышленных городов. Поселок, о котором идет речь, гнездится на вершине горы и со всех сторон окружен болотистой равниной. Место мрачное, неприветливое, и если раньше оно было унылым и заброшенным, то теперь, с появлением высоких фабричных зданий, когда горы, словно оспой, покрылись уродливыми промышленными застройками, оно производит еще более тягостное, безотрадное впечатление. Длинными узкими трубами тянутся в небо заводы, зияют тусклые глазницы тысячи окон, зеленые лоскуты нескольких еще сохранившихся полей зажаты между черными стенами, повсюду навалены громадные кучи золы, вдоль грязных улочек уныло тянутся, выстроившись в ряд, приземистые дома, а впереди раскинулась бескрайняя болотистая равнина с громоздящимися на фоне неба глыбами зубчатых черных скал. Болота хмуро уставились на заводы, а заводы — на людей. Такие места поневоле бросаются в глаза, врезаются в память, их не спутаешь ни с какими другими. Впрочем, человек — растение отнюдь не нежное — приживается и здесь. В этих краях пышным цветом распускаются солидные добродетели и причудливые нравы.

Только в ночное время здесь и можно находиться. Ясной, холодной ночью вся неприглядность этих мест исчезает бесследно, и становится даже по-своему красиво. Когда солнце наконец садится, равнина вдруг озаряется каким-то странным светом: бледно-лиловым, зеленым, густо-оранжевым. Вершины скал расплываются в сумерках, ползущие в гору трамваи издали похожи на блестящих золотых жуков, отблески фонарей в долине загораются в небе неведомыми созвездиями. К сожалению, когда я ехал в трамвае в безобразный поселок на горе, где жил мой друг, было еще не совсем темно, и, хотя такая поездка довольно увлекательна, поскольку трамвайные пути напоминают горную железную дорогу, а сами трамваи — тяжелые скрипящие галеоны, я с грустью смотрел в окно. Издав мучительный стоп, трамвай с трудом преодолел последний, самый крутой подъем перед поселком. Мы проехали мрачные и куцые футбольные поля, крошечные муниципальные садики, настолько убогие, что своим видом они позорили даже ни в чем не повинные овощи. Еще более безотрадное зрелище являли собой грязные, покосившиеся курятники, в которых влачили жалкое существование угнетенные представители куриного рода. Мы миновали пару пивных и вскоре въехали в поселок. Несколько жуткого вида лавчонок, по одну сторону от дороги короткие прямые улочки и каменные домики, едва различимые во тьме. Трамвай остановился, и я вышел, не испытывая ни малейшего желания встречаться с аборигенами.

Выйдя из трамвая, я увидел перед собой небольшую улочку, которая сразу же привлекла мое внимание. По сторонам было всего несколько домов — небольших строений почти без окон, цветом и формой они напоминали угольную вагонетку. Ни садика, ни даже двора, ограды или хотя бы нескольких ступенек — несчастные жильцы выходили из дома прямо на улицу и входили в дом прямо с улицы. Дорога была вымощена лишь местами, под ногами хлюпала жуткая смесь из травы, шлака и грязи. Кончалась улочка небольшим пустырем, на котором трава была давным-давно вытоптана. Одним концом улица упиралась в дорогу, где заунывно громыхали трамваи, а другим спускалась к пустырю; друг на друга исподлобья смотрели два ряда мрачных, жалких домишек. Казалось, здесь не бывает ни детей, ни кошек и собак, ни даже открытых дверей — ничего, кроме непроницаемой тишины. Я подумал, что хуже улицы я еще не видел, в жизни бы не согласился жить здесь. В ней не было ничего от тех живописных темных закоулков, которые известны своими попойками и кровавыми драками. Нет, это была и всегда будет совершенно благопристойная улица, воскресной газете здесь поживиться нечем — улица как улица! Но какая же жуткая, безотрадная! Все в ней было явно не так, как надо. Ясно, что, как бы ее ни планировали, как бы ни застраивали, такая улица была изначально обречена. Подумать только, что за этими стенами живет и любит человек, центр вселенной, самое способное и благородное из всех живых существ на земле!

Но я заговорил о совпадении, которое тайно угнетало меня всю прошлую неделю. Так вот, только я начал бормотать про себя: «Сподобил же господь…», как вдруг мне пришло в голову прочесть название улицы, ведь я совершенно не сомневался, что в довершение всего в ее названии обязательно будут использованы такие слова, как «лаванда», «акация» или даже «рай». Я поднял глаза и сразу же увидел у себя над головой табличку, на которой черным по белому крупными, четкими буквами значилось: Улица Пристли.

 

Старый фокусник

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.

Наверное, все со мною согласятся, что фокусники держатся особняком и не торопятся смешаться с публикой, их покровительницей и в то же время жаждущей обмана жертвой. Да и как может быть иначе? Жрецы, сивиллы, ведуны, целители, волшебники и чудодеи всегда вели себя таинственно и отчужденно и вовсе не стремились быть запанибрата с окружающими. Сегодняшние наши фокусники довольствуются тем, что развлекают публику, не притязая на чудесное (и резко осуждают тех, что выдают себя за чародеев), однако, верные традиции, стараются держаться также в стороне, объединяясь в общества факиров, магов и тому подобное и часто созывая съезды, чтоб обсудить насущные проблемы своей загадочной профессии. Укрывшись ото всех, словно подпольщики, они, должно быть, делятся секретами — новейшими приемами для трюков: наверное, их залы заседаний — это сплошной круговорот цилиндров, разноцветных лент, яиц, тузов трефовой масти, белых кроликов. По заведенному у них обычаю, заставив все столовые приборы исчезнуть и возникнуть вновь, они, мне кажется, обедают неспешно, основательно, засиживаясь за полночь и похваляясь тем, что целый Саутэнд не мог прийти в себя от изумления на трех вечерних и одном дневном сеансе или что город Вулвергэмптон был без ума от них на протяженье двух недель. Мне хочется надеяться, что их устав не запрещает им подобные забавы, они ведь тяжко трудятся и, несмотря на их профессиональную приветливость, которая на деле лишь уступка вкусу зрителей, пожалуй, были бы излишне строги без оживляющего духа этих вольных встреч. Мне нравится воображать себе, что там, на этих тайных сборищах, им служат за столом те самые молодчики, которые в ответ на просьбу мага подержать цилиндр или потрогать руку всегда выскакивают первыми на сцену, оказываясь подозрительно неловкими и манекенно, неестественно безликими. Я вижу мысленно, как эти малые уже без маскировки — без щеточек усов и в черных, а не в синих саржевых костюмах, прислуживают за столом своим хозяевам и быстро, ловко приносят сыр, печенье и бутылки с басским пивом; это, должно быть, будущие фокусники, усвоившие лишь азы своей науки, — отлично выполняющие трюки с яйцами и лентой, но неумело извлекающие из цилиндра кролика. Недолог час, когда, достигнув совершенства, они, как полноправные артисты, сверкая фраками и чернотой нафабренных усов, начнут ту призрачную жизнь, которую ведут поэты, живущие за счет приверженности человека к чуду.

Единственный знакомый мне фокусник скончался несколько месяцев назад. Когда-то он всегда перед полуднем пил пиво и закусывал в одном старинном ресторанчике, куда заглядывал порой и я, там мы и встретились. Лерримэк — так звали фокусника — был очень старым человеком, уже не выступавшим в пору нашего знакомства. Мне помнится, что он был вдов и жил с замужней дочерью и занимался тем, что изредка придумывал какой-то новый фокус или иной раз соглашался выступить на детском празднике. Возможно, он при случае давал урок-другой, преподавая ловкость рук, — искусство, в котором, как я понял, он был непревзойденным мастером. Я знал его в лицо задолго до того, как мы с ним познакомились. Всегда в одном и том же облюбованном углу, немолодой, немного сиротливый, он не искал внимания и не скрывался от него, но весь дышал покоем и уютом и вместе с бутербродом явно вкушал радость и вместе с пивом смаковал усладу жизни. Он, безусловно, не был нелюдим и рад был завязать беседу с каждым, кто, как и он, хотел поговорить, но не был из числа тех стариков, которые всегда высматривают, настороженно и зорко, очередного собеседника, чтобы обрушить на него поток воспоминаний. По недогадливости я не сразу понял, кто он. Ему присуща была та невыразимая повадка, что отличает всех, имеющих привычку двигаться под взглядом тысяч устремленных на них глаз, но на актера он не походил. Кроме того, на нем лежал налет той странной, скорой на улыбки «обходительности», которая, я смутно чувствовал, встречалась мне и раньше, но из-за недостатка проницательности я не узнал в ней главное и отличительное свойство наших любезных и словоохотливых кудесников. Однако я не так уж виноват, что не додумался до этой очевидной мысли, ведь никогда не ожидаешь встретить фокусника. Когда за магом закрывают занавес, нам не приходит в голову, что он живет и дальше. В отличие от актеров и актрис, чьи образы благодаря уловкам льстивой прессы нам кажутся гораздо интересней в жизни, чем на сцене, фокусник — раз! — и будто растворяется в эфире, чтоб возвратиться в нужную минуту. Мне вспоминается, как я был ошарашен — я словно перенесся в край чудес, — когда, спросив у мальчика, чем занимается его отец, услышал, что тот фокусник.

Проведав от людей, что Лерримэк не то работал, не то работает сейчас иллюзионистом, я поспешил ему представиться. Приятно было наблюдать за ловкими и точными движениями его рук — сноровка не оставила его с годами. Всю жизнь мне нравилось смотреть, как первоклассный фокусник встряхивает салфетку или сгибает лист бумаги. У Лерримэка был один забавный и несложный фокус, который неизменно приводил меня в восторг: по сжатым кулакам между костяшками и сгибом пальцев туда-сюда безостановочно катился однопенсовик. Беседа шла о том о сем, а между тем на каждом кулаке самым невероятным образом сновало по монетке. Хотя он никогда не делал это напоказ, чтоб поразить воображение собеседника, а только мимоходом, словно по привычке, как мы порою безотчетно крутим пальцами, то было, если вдуматься, тонко разыгранное действо. Почти не помню, что он говорил, ибо сегодня в памяти живет едва намеченный штрихами образ — от нескольких случайных встреч осталось только ощущение человека. Но вспоминается, что он с большим презреньем отзывался о коллегах, которые гребут большие деньги в мюзик-холлах и, не имея должной ловкости в руках, изобретают или чаще покупают хитрые устройства. Он ни во что не ставил их бездарные приемы и без конца твердил, что истинному мастеру всего дороже ловкость рук. Любил он также повторять и повторял весьма настойчиво, что подлинные маги должны уметь по-разному показывать один и тот же фокус, и с удовольствием рассказывал, похмыкивая и выказывая признаки живейшего веселья, столь извинительного в старом человеке, как огорошил в свое время знаменитого иллюзиониста, когда исполнил перед ним известный фокус новым способом. В нем было много этого невинного и добродушного тщеславия.

Любимая же его история, которую я слышал от него не раз, ибо он был уже за гранью возраста, когда боишься повторяться, была в том, как он подсел в купе к картежным шулерам. Не зная, кем был по профессии наш друг, и увидав в нем будущую жертву своих плутней, эти мерзавцы предложили Лерримэку поиграть, и он немедля согласился, хотя был равнодушен к картам, — «чтоб показать им что к чему». Такого удивительного случая у этой троицы еще ни разу не бывало: все партии кончались самым невозможным образом. В конце концов, раздав колоду, он объявил, какие карты каждый держит на руках, затем нашел или, возможно, притворился, что нашел всех четырех тузов в кармане одного из этих молодцов, после чего вернул им деньги и, к полному их замешательству, сказал, кто он такой. В тот миг воистину торжествовала честность. То была славная история: поведанная обстоятельно, во всех подробностях и с точно нараставшей кульминацией, она дарила чувство сбывшегося ожидания, которое чуть-чуть сродни тому, что вызывает «Одиссея» с венчающей ее всесокрушающей фигурой Немезиды и многие другие величайшие творения. Я бы хотел услышать ее вновь.

Хотя в руках и пальцах старого маэстро таились редкие запасы хитроумия, он источал и чистоту, и простодушие, которые не так-то просто объяснить. Но он, во-первых, был художником, и, во-вторых, художником особым. Благодаря гигантскому труду и величайшему умению сосредоточиться, недостижимому для большинства из нас, он обратил в «источник чистого веселья» то, что могло бы оставаться хищническим инстинктом. Обманщик по природе, он не присвоил ничего чужого (даже часы после сеанса возвращал владельцам). Вместо того чтобы лишать детей наследства, он одарял их радостью и чудом; вместо того чтобы создать двенадцать подозрительных акционерных обществ, он извлекал из своего цилиндра двенадцать ярдов пестрых лент; вместо того чтобы пускать по ветру сотни чужих тысяч, он прятал в свой рукав одну-две изготовленные им полукроны. Иные личности с подобными инстинктами пошли гораздо дальше Лерримэка: одни попали в «Кто есть кто», другие оказались в Южной Америке, а третьи угодили за решетку, но он, который был умнее и честнее, почел за лучшее стать фокусником. И если — сам я в это очень верю — вселенский замысел не столь серьезен и напыщен, как представляют себе многие, наверное, Лерримэк и ныне где-то выступает. Мне нравится мечтать, что в эту самую минуту тень старого маэстро стоит в кругу глазеющих забытых детских душ и извлекает призрачного кролика из столь же эфемерного цилиндра.

 

Комментарий к Шалтаю-Болтаю

© Перевод. К. Атарова, 1988 г.

Насколько мне известно, «Алиса в Стране Чудес» и «Алиса в Зазеркалье» впервые публикуются на немецком языке. Узнав об этом немаловажном обстоятельстве, я сперва удивился: мне казалось, что эти вещи, ставшие у нас классикой, уже опубликованы на всех языках цивилизованного мира. Но, поразмыслив, понял, что, будь они популярны в Германии, мы бы об этом знали. Нетрудно вообразить, что произойдет, когда книги об Алисе станут там широко известны, потому что мы уже знаем, что произошло с Шекспиром. Соберется целое полчище комментаторов, и сотни напыщенных тевтонов усядутся строчить тяжеловесные тома комментариев и критических статей. Они сопоставят и противопоставят персонажей (будет даже отдельная глава о Ящерке Билле), они предложат несметное количество противоречащих друг другу объяснений каждой остроты. А потом непременно дойдет дело до Фрейда, Юнга и их последователей, они потрясут наше воображение книгами, посвященными «сексуальному подтексту» «Алисы в Стране Чудес» или «Assoziationsfähigkeit und Assoziationsstudien» Бармаглота, или глубинному смыслу конфликта между Тра-ля-ля и Тру-ля-ля — «с психоаналитической и психопатологической точки зрения». И мы впервые осознаем отталкивающую символику «безумного чаепития», а у моего доброго друга Безумного Шляпника обнаружится целый букет разнообразных неврозов. Что же до Алисы… но нет — Алису надобно пощадить. Не мне огорчать томящуюся тень Льюиса Кэрролла. Да пребудет она пока что в неведении относительно того, что на самом-то деле происходило в сознании Алисы, в этой, с позволения сказать, форменной «стране чудес».

А как бы чувствовал себя Шалтай-Болтай среди немецких критиков и комментаторов? Хотел бы я это знать, ведь мне всегда казалось, что в Шалтае-Болтае есть что-то от серьезности литератора настоящего. И не случайно он вспомнился мне как-то на днях, когда я читал исследование одного довольно-таки узколобого и начисто лишенного чувства юмора молодого критика, чье имя мне не хотелось бы обнародовать. Есть даже целая школка, объединяющая молодых литераторов в нашей стране и в Америке, в чьих работах, одновременно претенциозных и бессодержательных, всегда слышались мне какие-то странно-знакомые нотки. Но только на днях я понял, где я уже видел эти манеры, слышал эти интонации — в книге «Алиса в Зазеркалье». Шалтаю-Болтаю нужно воздать по справедливости; он пророческая фигура, и, создавая его, Льюис Кэрролл высмеял все племя критиков, которого тогда и не существовало. Теперь же, когда оно существует и то и дело донимает нас своими несносными сочинениями, самое время научиться ценить кэрролловский характер-шарж и воспринимать его в истинном свете — как шедевр сатирического предвосхищения. Я не собираюсь утверждать, что такое объяснение исчерпывает смысл образа Шалтая-Болтая, ибо не удивлюсь, если другие, более расширительные интерпретации этого образа будут предложены членами Теософского общества или кем-нибудь еще. Но меня интересует Шалтай-Болтай как литературный персонаж, и поэтому я ограничусь лишь этим аспектом. Давайте же рассмотрим текст, пока он еще в девственном виде и не отягчен интерпретациями немецких профессоров.

Как вы помните, Алиса обнаружила Шалтая-Болтая (кто был всего лишь яйцом из лавки) на верхушке высокой и страшно узкой стены и сначала приняла его за чучело. Это, как вы увидите, и есть наше введение в тему: запомните высокую стену, такую узкую, что Алиса недоумевала, «как он может сохранять равновесие» (курсив мой), и чучело. Запомните это и подумайте теперь о всеобщем кумире маленького литературного кружка, об этом по-совиному мудром юном критике мистере Дыркине, — больше я ничего не скажу.

Все эти критики любят сразу же показать свое полнейшее презрение к аудитории. Они пишут лишь для немногих избранных, для тех, кто способен оцепить Флобера, Стендаля и Чехова. Лишь для них. Шалтай-Болтай обнаруживает такой же взгляд в самом начале разговора. «У некоторых, — замечает он, — не больше ума, чем у грудного младенца». Он сразу же спрашивает Алису, что означает ее имя, и раздражается, так как она не может ответить, — важный момент, не нуждающийся в комментариях. Потом Алиса, воплощающая в этом разговоре здравый смысл, задает самый существенный вопрос: «А вы не думаете, что безопаснее было бы спуститься вниз?» И продолжает, вовсе не для того, чтобы загадывать загадки, а из чистосердечного беспокойства за это странное существо: «Ведь стена такая узкая!»

Весь этот абзац чрезвычайно важен. Заметьте, Шалтай-Болтай считает, что любой, самый простой вопрос — это загадка, которую он должен с блеском разрешить. Он не способен допустить, что Алиса, твердо стоящая на земле, может быть умнее его, может дать разумный совет, а не только искать ответы на пустопорожние головоломки. Он-то, конечно, предпочитает оставаться наверху, и его привлекает именно ужина этой стены. И снова на той же странице мы видим, как Шалтай-Болтай вдруг приходит в страшное волнение, когда Алиса договаривает за него про «всю королевскую конницу, всю королевскую рать». То, что он считал величайшим секретом, оказалось общеизвестным трюизмом, и только слепая гордыня мешала ему разглядеть это раньше: нет нужды ставить точки над «i» и проводить далее аналогию.

Очень типичен и педантизм, который он обнаруживает немного позднее, в споре о возрасте Алисы. «Я думала, вы хотели спросить, сколько мне лет!» — воскликнула девочка. «Если бы я хотел, я бы так и спросил». И тут же выдает себя с головой, добавляя: «Если бы ты со мной посоветовалась, я бы тебе сказал: „Остановись на семи“, — но сейчас уже слишком поздно». Здесь есть нежелание примениться к реальности, приверженность раз установленным правилам, нетерпимость, ненависть к переменам, застойность, которые отличают этот тип сознания.

Можно проанализировать весь разговор фраза за фразой и найти в каждой реплике Шалтая-Болтая нечто типичное для третьеразрядного литературного критика. Но перейдем к концу главы, где разговор касается литературных тем. Здесь становится совершенно очевидным авторский замысел всей главы. После разговора о подарках к «дням нерождения» Шалтай-Болтай, как вы помните, восклицает: «Вот тебе и слава!» Алиса, конечно, не понимает этой реплики, в чем и признается, а Шалтай-Болтай с презрительной усмешкой бросает: «Конечно, не понимаешь и не поймешь, пока я тебе не объясню». С каждым шагом теперь сатира становится все менее завуалированной, пока не достигает зенита в его восклицании: «Непроницаемость! — вот что я сказал». Кто не знает этих созданий высшего порядка, которые, когда они пишут (как они полагают) литературно-критические работы, толкуют об «уровнях» и «намерениях», о «статике» и «динамике», об «объективных корреляциях», черт бы побрал их ученый жаргон! И вот Шалтай-Болтай, покачиваясь на высокой узкой стене, вопит в каком-то экстазе: «Непроницаемость!» Шалтай-Болтай — воплощение и символ всех этих критиков с их ученым жаргоном. Алиса, как всегда, говорит от лица всего здравомыслящего человечества, когда она задумчиво произносит: «Это не просто — вложить в одно слово столько смысла». Конечно, не просто, но Шалтай-Болтай со своей братией докучает нам неуместными вычурными терминами, в надежде создать видимость чрезвычайного глубокомыслия и не прилагая ни малейших умственных усилий.

В Америке есть один журнал, издающийся на благо самым элитарным умам, журнал, в котором любая статья пестрит устрашающими именами и претенциозными специальными терминами, почти ничего, а то и вовсе ничего не означающими. И если бы это от меня зависело, на каждой его странице было бы напечатано жирными черными буквами благословенное слово «Непроницаемость».

Но не менее выразителен и ответ Шалтая-Болтая на просьбу Алисы объяснить смысл стихотворения «Бармаглот». Тут уж он просто из кожи лезет, чтобы сделать все от него зависящее. «Давай-ка послушаем его, — восклицает Шалтай-Болтай. — Я могу объяснить все стихи, которые когда-либо были написаны, и большую часть тех, что пока еще не написаны». Конечно, может, как и вся эта братия! Они вечно объясняют стихи, вечно рукоприкладствуют, разнося в пух и прах своих ближних — поэтов.

Но что, собственно, означало упоминание тех стихов, которые «пока еще не написаны»? Мне кажется, это относится к сочинениям друзей этих критиков, членов маленьких литературных кружков. Ведь такие стихи не назовешь написанными, и только после того, как дружески расположенный критик объяснит их, они начинают существовать как самостоятельное литературное произведение.

И наконец, совершенно закономерный штрих, что Шалтай-Болтай сам пишет стихи. Уже один этот факт убедительно доказывает, что Льюис Кэрролл, внезапно постигнув образ грядущего, задумал эпизод с Шалтаем-Болтаем как сатирический. Спору нет, сами стихи лучше — хотя бы по форме — тех, которыми нас мучат молодые критики, но, вероятно, Кэрролл не мог даже в пародии спуститься ниже определенного уровня. Однако в стихотворении — если его можно назвать стихотворением, — прочитанном Шалтаем-Болтаем, есть такие приемы, которые даже слишком знакомы нынешним читателям поэзии. Резкость переходов, незавершенность, расплывчатость символики — да, все это очень знакомо. Такие строки, как

И рыбки молвили ему: Сэр, мы не можем, потому

или

Узрев закрытое окно, Хотел я дернуть ручку, но

не оставляют сомнений в том, кто был провидческой мишенью этого гения сатиры. И стоит только вспомнить, что нам пришлось претерпеть от подобных особ, а более всего (если уж говорить начистоту) от мистера Дыркина и мистера Прочерка, чтобы убедиться, что Алиса вновь говорит от нашего имени, когда она твердит, уходя прочь от нелепой фигурки, взгромоздившейся на высокой стене: «Никогда в жизни не встречала такого несуразного…» К этому ничего не прибавишь. Эпизод исчерпан. Шалтай-Болтай и его последователи уничтожены.

 

Маньяки

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.

В моем толковом словаре слово «маньяк» трактуется как «человек с чудачествами». По-моему, это толкование хромает, и нам бы следовало отличать маньяка от любителя чудачеств. Чтобы почувствовать, что это разные понятия, довольно вспомнить, как употребляются они в обычной речи. Когда мы говорим о ком-нибудь «маньяк», мы, несомненно, выражаем неприязнь к такому человеку, тогда как к чудакам, если, конечно, мы не рьяные блюстители условностей, испытываем нечто вроде умиления. Все чудаки исполнены фантазий и причуд и любят поэкспериментировать над собственным существованием, им тесно в жестких рамках общего уклада, и потому они живут «не обтесавшись», желая только одного — чтоб их оставили в покое. Наша страна всегда была страною чудаков, ими кишмя кишит английская литература прошлого, где они служат источником неистощимого веселья, которое нам облегчает душу. Даже в имевшем склонность к этикету подтянуто щеголеватом восемнадцатом столетии чудачество цвело и процветало. Как метко выразилась миссис Мейнелл, «столетие засунуло себе в парик солому». Так, письма Уолпола встречают нас феерией заскоков и причуд, мы словно различаем в них жужжанье слухов о том, что тот или иной вельможа — истый сумасброд. Да и сам автор с его пристрастием и сварливо-элегантным стилем, с его любовью к завитушкам ложной готики и замком в Строберри-Хилл, похожим на гигантское пирожное, нам кажется большим оригиналом. Среди писателей у нас немало было чудаков, и вся литература Англии, не знавшей академии, росла и развивалась с неподрезанными крыльями и потому полна чудачеств, прихотей, своеобразия и духа самоутверждения. Все наши старые романы пестрят диковинными личностями, ибо старинные писатели и впрямь встречали их в реальной жизни. Во всех творениях Лэма нет ничего причудливее самого их автора. Но все это естественно. Иным хотелось бы, чтобы натура человека была приглажена, словно голландский садик, они досадуют, когда она берет свое, являясь то как малорослое и узловатое растение, то как ветвистое, покрытое плодами дерево, но мы, надеюсь, не из числа. Все мы, сторонники многоразличия, отнюдь не представляющие дела так, будто владеем совершенной меркой, которой нужно мерить человечество, не только не питаем неприязни к чудаку, но горячо его приветствуем и горько сожалеем, что он так быстро исчезает в жизни. Его все больше вытесняет, а может быть, уже и вытеснил, маньяк, и это далеко не лучшая замена.

Чудак бывал обыкновенно старым джентльменом, который делал все по-своему и только и хотел, чтобы в его дела никто не вмешивался. Маньяк обычно человек не старый, который требует, чтоб люди поступали одинаково, вернее, так же, как и он, и пристает ко всем без исключения. Чудак изобретал особый образ жизни, который был удобен только для него, маньяк прокладывает путь для человечества, а так как он владеет средством от всех зол, агрессивен, боевит и пылко проповедует свою религию, как всякий новообращенный. Но самое в нем главное — это его неколебимая уверенность в том, что его причуда спасет мир. Он вызывает смех совсем не потому, что у него есть странности, как есть они у дона Адриано де Армадо, который «чересчур чопорен, чересчур франтоват, чересчур жеманен, чересчур неестествен и, по правде, если можно так выразиться, чересчур обыноземен», а потому, что он лишен какого-либо чувства меры. И это нас смешит — ведь юмор чутко реагирует на всякое смещенье ценностей, потерю равновесия и соразмерности. В тех людях, что желают спасти мир, нет ничего особенно смешного, великие пророки и преобразователи рождают либо ненависть, либо любовь и восхищение, но уж никак не смех и не презрение, ибо их цели и пути по большей части соразмерны. В то время как маньяк, который верит, что человечеству довольно сделать еще один нелепый, крохотный шажок, чтобы достигнуть совершенства, и хочет единым мановением своей малюсенькой волшебной палочки вернуть на землю золотой век, — это всего лишь горе-реформатор, усвоивший повадки и осанку великого пророка.

Двадцатый век — пора маньяков, и горе-реформаторов становится все больше. Видя вокруг такое множество людей, исполненных энергии, благих намерений, гражданских чувств, горячего стремления к переменам, иные удивляются тому, как незначительны свершения. Не нужно забывать, как много среди нас маньяков, и каждый тянет в свою сторону, и каждый хочет нас улучшить, и каждый предлагает собственный, нелепый, маленький рецепт. Наши дороги вымощены философским камнем, и эликсира жизни достало бы на всех желающих. Было не слишком весело, когда в маньяках значились одни мужчины, но с той поры, как пала крепость женского благоразумия, у нас явились женщины-маньячки, поистине всесокрушающий тип личности. Приходится признать, как ни печально, что медицина (которая гораздо больше, чем хотелось бы, подвержена досужим вымыслам) несет ответственность за худших из маньяков. Ибо всего несносней те из них, которые убеждены, что мы избавимся от трудностей, начав употреблять другую пищу или иначе одеваться. Есть среди них такие, что свято верят в силу простоты, точнее, в то, что нужно завести особую одежду и спать в особых помещениях, употреблять особые продукты и стряпать по особым рецептам, — и эти люди тщатся показать всем нам, которые готовы жить в любом жилище и пить и есть что ни придется, как неестественно и сложно мы живем! Иные из таких фанатиков уверены, что человек сумеет возвратить себе доисторическую цельность, потягивая постоянно воду, причем как можно более горячую и в неумеренном количестве. Другие уповают возвратиться в рай, питаясь вегетарианской мясной тушенкой (не думайте, что я оговорился, именно так: вегетарианской мясной тушенкой, я сам ее когда-то пробовал). Есть и такие, что идут гораздо дальше, — они едят лишь то, что приготовлено на солнечной энергии. Одна неистовая секта утверждает, что без исподнего из впитывающей ткани нам не видать земли обетованной. Встречаются сообщества, что тренируют чувство ритма и душевного покоя путем неторопливого жевания, — надо признать, что это небольшая плата за ощущенье ритма и спокойствия (как я заметил, частое употребленье слова «ритм» в неподходящем и расплывчатом значении всегда свидетельство того, что перед нами труд напыщенного и незрелого мыслителя, это любимое словцо из лексикона самых крайних из маньяков). Есть среди них уверенные в том, что более возвышенные мысли приходят к нам благодаря глубокому дыханию, я, например, не удивился бы, если бы они и в самом деле оказались правы. Иные метят выше. Они считают, что только плотная завеса дыма мешает нам увидеть райские врата; один такой субъект недавно разразился криком: «Не проповедуйте свободу, раз вы находитесь в плену у табака». «Не проповедуйте совсем, раз вы находитесь во власти ложных аналогий», — могли бы в легком забытьи пробормотать им мы, жертвы сего приятного и добровольного пленения. Кое-кому из них открылось, что человек исполнил бы свое высокое предназначение, если бы не разливанное море пива и виски, но море это можно переплыть, твердят ему маньяки, в надежном судне под названием «Лимонный сок». А если мы коснемся тут образования или проблемы пола… Но мы не станем их касаться, по крайней мере по своей охоте, заметим лишь, что помешавшихся там много — мириады, и этим ограничимся.

Надо сказать, что и белье из впитывающей ткани, и пища, которая готовится на солнечных лучах, и все другое, за вычетом одной мясной тушенки для вегетарианцев, на свой лад хорошо и, без сомнения, полезно (что было бы нетрудно доказать), и нам жилось бы много лучше, питайся мы и одевайся так, как нам советуют. Но совершенно очевидно, что ни один такой совет не может стать ни философским кредо, ни стержнем социальных перемен, как это представляется маньякам. И потому, хотя вначале слушать их забавно, мы покидаем их со скукой и досадой — их мир нам чужд. Трудно сказать, из-за чего они так расплодились в наше время. Доподлинно известно, что в отличие от нищих маньяки жили с нами не всегда и в прошлые века их не было на свете, особенно в периоды сложившихся режимов власти, общеизвестной и общепринятой философии и единой религии. В такие времена для чистоплотности, порядка, чувства меры и понимания того, что представляет ценность, имелось собственное место, и у маньяка с его болезненным мировоззрением не было питательной среды. Но в переходные эпохи, когда единый мощный луч разъят на сотню меркнущих и загорающихся разноцветных лучиков, когда система власти, и религия, и философия теряют свою цельность, на сцене появляются маньяки. Вот уже лет сто пятьдесят, как их становится все больше, — это маньяки от науки. Чтобы найти похожее явление, нам следует, отбросив около шестнадцати столетий, перенестись в другую переходную эпоху, когда на свете процветали их родоначальники — волхвы и маги. В те дни духовных сумерек, среди перемещавшихся деревьев, среди вздымавшихся и падавших холмов, сидел маньяк, который, воздевая длинные, худые руки, взывал «декдем» и принимал любого светлячка за восходящее светило. Но когда эти времена кончаются и появившиеся солнце, залив всю землю ясным светом, рассеивает призраки и открывает взору контуры холмов, деревьев и ручьев, когда выходят в поле люди и обращают лица к горизонтально падающим солнечным лучам, не думая о длинных и дрожащих тенях, отбрасываемых их телами, и кажется, что первозданный мир, покрытый утренней росой, дарован человеку, — тогда все возвращается на место. Только маньяков там не видно. Они умчались вместе с мотыльками.

 

О нелюбви к чужим

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.

Пожалуй, лишь одна история о Чарлзе Лэме, единственная среди всех, которые известны, мне никогда не представлялась остроумной. Есть много способов рассказывать о том, как было дело, но я пишу по памяти и приведу, должно быть, самую распространенную из версий. Однажды Лэм обрушился с великим жаром на нрав и репутацию какого-то лица, и собеседник, удивленный пылкостью писателя, прервал его, сказав: «Не ожидал, что вы знакомы с этим человеком». «Ну что вы, я в глаза его не видел! — воскликнул Лэм в ответ. — Я не способен ненавидеть тех, кого я знаю». Эту историю всегда приводят как пример его прелестного чудачества, парадоксальности и прочего, из-за чего я никогда не мог ее понять, ибо как таковая она досадно мало отвечает цели: при всей своей бесспорной неожиданности, ответ писателя был прост и искренен и ни в малейшей степени не отражает какого-то особого отличия или великого своеобразия его ума, как думают его биографы. И отвечая в простоте души, все мы ответили бы теми же словами. Уж таковы мы, англичане, — приберегаем ненависть для тех, кого не знаем.

Другие нации добрее к посторонним: любезнее, радушней, вежливее, и ланкаширское присловье «при виде чужака хватайся за кирпич» только доводит до гротеска то, что мы чувствуем на самом деле. Но мы зато не опускаемся до резни и вендетты и не преследуем жестоко наших ближних. Все это мы предоставляем странам, превосходящим нас радушием и вежливостью. Уж если мы знакомы с человеком, мы можем с ним поссориться или, в конце концов, подраться, но ни за что на свете не дойдем до ненависти. А так как в душах у людей всегда есть накопившаяся ненависть, которую необходимо разрядить, мне кажется, что наш английский способ изливать ее на посторонних на самом деле выше всяческих похвал. Возьмем английскую гостиницу и поезд, два хорошо известных всем примера британской черствости и холодности чувств. Это поистине резервуары ненависти, предохранительные клапаны для сброса горечи и злости, которые сообщают безмятежность нашей личной жизни, спасая от разрывов и семейные и дружеские узы. Мы применяем их как сток для нашей мрачности и желчи. В краях, где радуют гостиницы, дома унылы, и жители тех стран, где в поездах царит учтивость и приветливость, способны заколоть и отравить своих друзей и родственников. Британцы тоже склонны к этим зверствам, когда находятся среди чужих: сидят в вагоне поезда или ночуют в незнакомом месте. Мы отравляем окружающих холодным и надменным взглядом или сражаем наповал сердитым шорохом газет в читальнях, зато потом, очистившись душой, исполнясь благости и мира, мы можем смело возвращаться к нашим близким.

Боюсь, из-за любви к поспешным выводам я попаду когда-нибудь в беду. Ибо нимало не уверен, что все мы это вправду совершаем, уверен я лишь в том, что делаю так сам. Среди знакомых и друзей меня считают кротким человеком, но, оказавшись за границей, на чужбине, я всюду сею разрушение и смерть. Я отправляю в ссылку целые народы, подписываю сотни смертных приговоров. Довольно мне разок проехаться в метро, и я заткну за пояс Тамерлана и переплюну самого Нерона. Ватага школьников, ввалившихся в автобус или рассевшихся в вагоне пригородного поезда, способна разбудить во мне такое, что даже Ирод бы не стал со мной тягаться. Ни пол, ни возраст не смягчают мое сердце — виновных ждет жестокая расправа. Из-за безделицы, вроде скрипучих башмаков, владелец попадает на галеры или всю жизнь гнет спину на плантациях. Довольно малости: бессмысленного взгляда, слишком густого слоя пудры на носу, пронзительного голоса, не в меру пышных бакенбардов — и я немедля хлопаю в ладоши и призываю своих верных палачей. Но я поистине ужасен, когда мое холодное неистовство и впрямь имеет под собой какую-либо почву. Положим, я сижу в концертном зале, где люди из Союза Возмутителей Спокойствия, как водится, швыряют заготовленные пушечные ядра на принесенные с собою жестяные блюда (что составляет их обычную экипировку), тогда, гонимый беспредельной злобой, я отправляюсь на восток, чтоб отыскать для этих бедолаг чудовищные пытки или придумать по дороге новые. Сошку помельче, вроде дам из этого Союза, подосланных шуршать во время исполнения особо припасенными пакетами, я приговариваю к десяти — двенадцати годам лишения свободы и содержу их на безлюдных островах. В каких краях я ни бываю, за мною всюду тянется один и тот же страшный след: лишение гражданских прав, изгнания, аресты, казни и темницы. Зато когда я возвращаюсь вновь к родным и близким, вся моя ненависть уже избыта и я могу смириться с чем угодно. Трудно придумать лучшее распределенье чувств — ведь там, где люди мне не нравятся, я не могу ничем им повредить (иначе как в своем воображении), а там, где я и вправду мог бы совершить недоброе, мне этого уже не хочется.

Признаюсь заодно, что неприязнь, питаемая мной к иным из незнакомцев, по большей части чувство совершенно вздорное, и многие мои ближайшие друзья, когда я знал их только с виду или понаслышке, казались мне отталкивающими личностями. Даже потом, когда нас наконец знакомили, предубеждение мое рассеивалось очень медленно. Нет человека, которого я полюбил бы с первого же взгляда. И первым впечатлениям я никогда не верю — они меня подводят; хоть я готов отстаивать их в споре, впадая в крайности и раздувая до небес, на деле я ничуть на них не полагаюсь и исхожу из них лишь в чрезвычайных случаях. Все те, что любят прихвастнуть, будто при первой встрече с человеком какой-то «голос» им сказал, что это их великий недруг или друг и после так оно и вышло, страдают небольшой понятной слабостью — пристрастием к самообману. Встречая новое лицо, мы все испытываем то, что нам приятно называть предвиденьями, внезапными прозрениями, нечаянными вспышками критического чувства, но для людей благоразумных все это значит очень мало. Наверное, в эту самую минуту какой-нибудь схоластик тщится доказать, что все такие скороспелые оценки точны, надежны и заслуживают веры, ибо идут от подсознания, а лишь оно одно слывет сейчас непогрешимым, и все-таки я их считаю крайне ненадежными и вижу в них лишь сумму мелких впечатлений от голоса, прически, платья и манеры человека — от разных разностей, не стоящих внимания. И потому шестое чувство, интуиция, чудесный дар заглядывать в чужую душу — всем этим славятся обычно женщины, — не более чем утешительная сказка. Будь женщины и впрямь одарены такою дивной силой, плохо пришлось бы нам, мужчинам, но так как сила эта им отнюдь не свойственна, им и самим приходится довольно трудно в жизни.

По-моему, никто из незнакомцев не вызывает в нас такую неприязнь, как те, о ком мы много слышим, никогда не видя, иначе говоря, друзья наших друзей, с которыми мы так легко сближаемся, когда их наконец встречаем. Трудно поверить даже на минуту, что все эти скучнейшие неведомые личности хотя бы вполовину так умны, добры и интересны, как нам о том толкуют непрестанно, и в нас живет неколебимая и тайная уверенность, что наши пылкие друзья на сей раз заблуждаются. Возможно, эта наша неприязнь замешана на ревности, но главное — нам докучают эти разговоры, эти рассказы о чужих, а потому и безразличных нам успехах, нимало не похожие на славное перемывание косточек всем тем, кто входит в общий круг. Я кончу, как и начал, Чарлзом Лэмом, ибо он выразил однажды очень ярко то чувство, которое присуще каждому из нас. Эта история есть в дневниковых записях у Мура: «Кенни сегодня вспомнил, как Лэму долго досаждала дама, превозносившая какого-то „очаровательного человека“. Она его хвалила и расхваливала, пока не завершила так свою тираду: „Благодаренье Богу, я-то его знаю“. „Благодаренье Богу, я его не знаю, — немедля отозвался Лэм, — и потому пошел он лучше к черту“».

По-моему, мы все так отвечаем.

 

Во славу обыкновенной женщины

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.

Огромное число мужчин, особенно немолодых, в душе страшится «новых» женщин — эмансипированных, отвергших вышивальную иглу и пяльцы, оставивших домашние пределы, занявших в мире положение мужчины и до какой-то степени усвоивших его привычки. И, ополчаясь против них, насмешничая и брюзжа, мужчины просто уступают тайным страхам. При виде молодой особы, решительной, умелой, энергичной, они пугаются как дети, ибо им ясно, что игра проиграна: они не смогут больше важничать и похваляться деловитостью перед благоговейно вторящим им женским хором, — проникнув за кулисы делового театра сильной половины человечества, женщины выведали, что актеры слабы. Я, правда, тоже возражал против подобных женщин, но льщу себя надеждой, что делал это по другой причине. Признаюсь честно и без похвальбы, они мне не внушают опасений и, более того, внушают мне спокойствие — мы с ними так похожи. Представим себе худшее, что может совершить такая женщина: усесться в людном месте, попыхивая сигаретой или даже трубкой, держа на столике стакан спиртного и погрузившись в чтение газеты. Но так вести себя могу и я, и делал это много лет, не числя за собой особых достижений, только выходит это у меня гораздо лучше, вот и вся разница. Такие женщины теряют нечто очень ценное: их остроумие, достоинство, изящество, присущая их полу сдержанность страдают очень сильно, а обуздать без этих свойств мое неистовое самомнение, мое раздувшееся честолюбие и указать мне мое место, как делают их более нежные подруги, едва заметно улыбнувшись или слегка взмахнув рукой, им будет не под силу. Вот почему я выступаю против «новых» женщин: если их род умножится, все люди будут жить в мужеподобном мире и мы, мужчины, сможем невозбранно хвастать и распускать павлиний хвост, творя погибель собственной душе.

Боюсь же я не их, а «прежних» женщин, которые сидят за рукоделием, пекут затейливые пудинги, немного говорят по-итальянски, рисуют для забавы акварели. Лишь хрупкие, серебровласые немолодые дамы, которых отличают утонченные манеры и основательное знанье жизни, умеют усмирить мое зазнайство. Чтоб я не сделался несносен, меня, как всех мужчин, порой необходимо возвращать на землю. Так, мыслящие молодые люди, герои нынешних романов, в которых повествуется о нравах в Челси, невыносимы потому, что окружают их передовые женщины (которые вступили в свет, чтобы пробить себе дорогу в жизни, как это называется обычно), и потому эти юнцы обречены — их некому держать в узде, тогда как всякая другая женщина их осадила бы в два счета, мгновенно угадав за всей их болтовней бесчисленные маленькие слабости. Ибо помимо многих свойств, которые мы здесь уже упоминали, обычной женщине присуще и такое, которого бывают напрочь лишены ее «передовые» сестры, — я говорю о здравом смысле, а женский здравый смысл в хорошей дозе прекрасно отрезвляет особей мужского пола, которые имеют склонность к позе и рисовке. Он проявляется через какую-то холодную, но искрометную и очень женскую иронию; довольно легкого укола, чтоб пузыри мужского чванства в мгновенье ока выпустили воздух. Мет средства лучшего для этой цели. И если говорить начистоту, каждый из нас, мужчин, признается, что и его великая эгоистическая сущность гораздо больше претерпела от этого сугубо женского словесного оружия, чем от всех, вместе взятых, бурных эскапад своего брата мужчины. Что же касается развязных шуток других, мужеподобных, женщин, непогрешимости их топа, педантизма и разящего сарказма, надо сказать, что все это на нас не действует, и рядом с прежним женским способом атаки и защиты, рядом с приемом вежливой, улыбчивой иронии это не более чем театр теней.

Джейн Остин владела этим средством в совершенстве и приводила всех в восторг, а нас, мужчин, нередко и в смущение. В блистательной портретной галерее Г. К. Честертона «Викторианский век в литературе», переливающейся фейерверком остроумия, есть следующее чудо пиротехники, которое уместно здесь продемонстрировать: «Джейн Остин родилась еще до того, как стену, которая, по слухам, отделяла женщин от правды, взорвали сестры Бронте или прелестно разобрала по камешкам Джордж Элиот. Однако ничего не скажешь, о людях она знала много больше, чем каждая из них. Быть может, ее и ограждали от правды, но очень малую частицу правды удалось утаить от нее. Когда Дарси, признавая свои пороки, говорит: „Я всегда был себялюбцем в жизни, хотя и не в мыслях“, — это несравненно ближе к покаянию умного мужчины, чем бурные срывы байронических героев Бронте и обстоятельные оправдания Джордж Элиот». Любой мужчина, желающий сберечь свое безмерное самодовольство, почтет за благо встретиться с десятком женщин, родственных Жорж Саид или Джордж Элиот, вместо одной-единственной Джейн Остин, хрупкой и утонченной старой левы, чья жизнь прошла в укромном сельском уголке. Но для того чтоб насладиться обществом другого человека, и для спасения моей души я выберу Джейн Остин и прочих обладательниц холодного и ясного ума, которые достаточно мудры, чтобы не льстить мужской породе подражанием.

Живущая обычной жизнью женщина способна обуздать надутое самодовольство и эгоизм своей мужской родни, ибо глядит на мир иначе, чем мужчина: и более общо, и более лично. Круг интересов у нее не только уже, но и шире, чем у сильной половины человечества. Ее одновременно занимают сущие безделицы: кто что сказал и как держался, и самые серьезные материи, великие первоосновы жизни — рожденье, смерть и выбор спутника. И если первые имеют частное и личное значенье, вторые составляют грандиозные начала жизни, которых женщина не вправе забывать нигде и никогда, ибо они равно важны повсюду — на островах Фиджи и в Англии. Такая близость к частному и общему и превращает ее в то, что лишь глупцы бы стали отрицать, иначе говоря в необычайно здравую особу: не чувствуя доверия к погоне за химерами, главной утехе и занятию мужчин, она не сводит глаз с житейски ясного и точного. Ее заботит человек, конкретный человек из плоти и крови, а об идеях она судит по тому, способны ли они приблизить счастье. Ее могучая любовь и редкостная преданность сосредоточены на людях — на собственной семье, а не на внешнем мире, и если так выходит по случайности, что фокус этот временно смещается, последствия бывают и плачевны, и, как мне кажется, совсем не безобидны. Сегодня миллионы женщин заняты работой и отдают своей профессии, к примеру банковскому делу, ту самую великую заботу и привязанность, которые, по замыслу природы, предназначались не делам, а людям — мужчинам и беспомощным младенцам, и это очень грустная замена.

Между двумя такими крайностями — между житейскими безделицами и общими гигантскими основами существования — лежит все то, что занимает ум мужчины: вся философия, искусство, и наука, и политика; мечты, фантазии и умозрения — все то, что Стивенсон назвал «разумными забавами». Мужчинам кажется серьезным очень многое, что на поверку женщина (я говорю о женщине вообще, а не о миссис имярек или о мисс такой-то) серьезным вовсе не считает. Так возникает «высшее, по-матерински мудрое сочувствие к мужскому чванству и тщеславию», как выразился тот же Стивенсон. И правда такова, что, ощутив его как «высшее», лицо мужского пола, в котором говорят здоровые инстинкты, пытается смирить свое тщеславие и чванство. Свои дела и увлечения такой мужчина временами поверяет женской точкой зрения — он позволяет оценить их той, что видит в них замысловатую игру возросшего дитяти, и не более; тут его ценности не только подвергаются сомнению, но тихо отрицаются и заменяются другими, его чудовищному эгоизму наносится чувствительный удар, и, если мания величия ему не свойственна, он ощутит, что получил невиданный урок смирения. Испытывая боль, он может попросить сочувствия и утешения у матери, сестры, жены, которые дадут ему просимое — он просит не напрасно, — как дали только что его ребенку, когда, играя у камина, тот обжег мизинчик; и будут утешать его, мужчину, как ребенка, которого жалеет взрослый. Это пойдет ему на пользу, если он не похож на сэра Уиллоуби Пэттерна. Не раз, когда меня переполняло чванство из-за того, что удавалось то или иное маленькое дело, казавшееся страшно важным не только для моей особы, но и для рода человеческого, мне попадалась женщина, несмелая, спокойно говорившая, чье тихое и явное презренье к миру фикций, в который я был погружен, внезапно низводило меня с облаков на землю и возвращало истинное чувство меры. Должно быть, многие мужчины (не считая Пэттернов), всецело посвятившие себя какой-нибудь науке, области искусства или политике, вложившие туда все честолюбие, которое им свойственно, порою замечали эту царственную отрешенность женщин, это безмолвное, но несомненное презренье к большим мужским заботам и сознавали благодетельность такого отношения. В тех случаях, когда на нас не действуют ни окрики, ни ропот, ни угрожающие жесты наших сотоварищей-мужчин, нас отрезвляет эта мягкая и терпеливая усмешка. Она напоминает нам, что наше истинное место — в детской, среди детей, больших и самых шумных. Как только женщины покинут свою крепость и спустятся с воинственными кличами на поле брани, как поступает кое-кто из них уже сегодня, мужское самомнение, освободившись от узды, начнет цвести махровым цветом. Мужчина превратится в Супермена, и боги, глядя на него с небес, будут безудержно смеяться.

 

Открытый дом

© Перевод. Н. Васильева, 1988 г.

Рядом со мной за столиком обедал мужчина, похожий на кого-то из моих давних знакомых; я никак не мог вспомнить, кого же он мне напоминает, и тут меня осенило. Дядя Джордж! Конечно, это был другой человек, дядя Джордж теперь уже состарился или умер. Сосед по столику напомнил мне прежнего дядю Джорджа, каким я знал его в детстве, и сразу в тайниках памяти пробудились воспоминания о давно минувшем. Должен вам сказать, что дядя Джордж не доводился мне родственником, он был дядей моего старого школьного приятеля Гарольда и самой замечательной личностью в семействе Торло. Жил он в другом городе — я так и не узнал, где именно, — и, разъезжая по деловым надобностям, любил нагрянуть к нам неожиданно. В нашем провинциальном обществе его считали большим космополитом. В те годы для таких несмышленышей, как мы с Гарольдом — а впрочем, и для всех Торло, — дядя Джордж был пришельцем из большого мира. В его рассказах перед нами как наяву вставали Лондон, Париж, Нью-Йорк. От него мы узнавали о мюзик-холлах, метрдотелях, шулерах, красавцах-экспрессах, с умопомрачительной скоростью проносившихся мимо как символ богатства, перед которым открыт весь мир. Присутствие дяди Джорджа в доме я ощущал сразу же, едва переступал порог, и нисколько не удивлялся, когда Гарольд, его сестра или мать сообщали шепотом: «Дядя Джордж приехал!» А вот и он собственной персоной в большом кресле у рояля просвещает нас, шутит, загадывает девчонкам загадки, предлагает спеть хором (любитель легкой музыки, он иногда привозил ноты нового мюзикла, ставшего гвоздем сезона в «Гейети») или рассказывает, какой забавный случай приключился с ним в лондонской гостинице. По доброте своей он делает вид, будто такой же простой смертный, как и мы, а на самом деле он сказочный гость, все равно что Гарун аль-Рашид, и сам прекрасно это понимает.

Вместе с дядей Джорджем в памяти моей ожило все семейство Торло. Такие люди встречаются нам только в детстве, возможно потому, что в провинции раскрываются все их лучшие стороны, а в лондонском климате они блекнут и никнут. Если сказать в двух словах, они были само радушие, само гостеприимство, искреннее и душевное: двери в их доме были всегда открыты. Они совсем не походили на лощеных лондонских остряков, светских львиц и вульгарных толстосумов, чьи дома поистине стали чем-то вроде привокзальных гостиниц. Больше всего на свете они любили, когда в их доме собирались родственники и друзья, друзья родственников и родственники друзей. У них не водилось лишних денег, они были небогаты, но миссис Торло не раз до последней монетки опустошала свой потертый хозяйственный кошелек, чтобы принять гостей как радушная хозяйка. Торло никогда не устраивали чинных обедов и не могли себе этого позволить, даже если бы захотели, поскольку в их тесную столовую всегда набивалось гостей раза в три больше, чем можно было в ней рассадить. Зато Торло славились своими чаепитиями, тут уже кипяток лился рекою, и невесть откуда выплывало невероятное количество непарных чашек и блюдец; и еще замечательно получались у них ужины на скорую руку, когда за столом было много веселой суеты и все вокруг так хлопотали, чтобы каждому нашлось место, непрестанно передавали друг другу то одно, то другое, что забывали о еде.

Дом Торло был пронизан лучами такого горячего гостеприимства, что, казалось, на столе в избытке всякой снеди, а пиршеству нет конца. Довольно было чашки не очень горячего чая и половины бутерброда, чтобы самозабвенно предаваться веселому обжорству. Стакан дешевого портвейна в этом доме не мог сравниться с целым ящиком марочного вина в любом другом месте. В атмосфере всеобщего праздника утрачивало всякое значение, что ты ешь, разные там кексы, эль, да все это казалось сущими пустяками. У Торло собирались вечерами по субботам и воскресеньям — «заглядывали на огонек», как принято было говорить, и если вы впервые оказались в этом доме, то, наверное, подумали бы, что попали на рождество, Новый год, день рождения или свадьбу. Несколько человек беседовали в холле, кто-то закусывал в столовой, дамы болтали в большой спальне, а в гостиной толпилась куча народу. Никогда больше не приходилось мне видеть такой комнаты, как эта гостиная. Довольно тесная, она, похоже, могла вместить бесконечное число гостей. То, что гостиная бывала битком набита, вовсе не означало, что никто больше не мог в нее втиснуться (всем всегда находилось место), — просто трудно было вообразить нечто подобное. Лица присутствовавших обыкновенно воспринимались на трех уровнях, поскольку одни гости стояли, другие сидели на стульях, а большинство располагалось прямо на полу. Мой приятель Гарольд, свято убежденный в том, что музыка доставляет тем больше наслаждения, чем громче она звучит, не жалея сил, колотил по клавишам рояля, а вокруг стоял ужасный гвалт, щеки гостей пылали, и все были несказанно счастливы.

Всюду, где бы ни поселились Торло, вокруг них сразу же возникала атмосфера радушия. Помню, как-то летом они сняли небольшой коттедж — на краю заболоченной пустоши, и вот солнечным утром в субботу или в воскресенье, проделав немалый путь пешком, я наконец добрался до них. Еще издали я услышал громкие голоса и смех. Коттедж был битком набит гостями, и все они ели, пили, передавали друг другу тарелки, кто-то заваривал чай, кто-то ставил чайники на огонь, кого-то отправляли за водой, а кого-то за молоком. Все объясняли друг другу, как это им вздумалось заглянуть к Торло, и каждого нового гостя встречали оглушительным хором приветствий. (Я смутно припоминаю, что и дядя Джордж был там, хотя, возможно, меня вводит в заблуждение неосознанное желание литератора нарисовать этакую идиллическую картину.) Думаю, поселись Торло в чумном бараке на каком-нибудь богом забытом болоте, все равно к ним набилась бы толпа хохочущих гостей. Дело не просто в том, что им нравилось собирать вокруг себя людей, — эта страсть есть у многих, но, побывав раз в подобных домах, забываешь о них навсегда. Весь секрет в том, что Торло излучали такое добросердечие и жизнерадостность, что гость сразу же чувствовал себя как дома. В их обществе немыслимо было держаться чопорно, надменно или скованно, и каждую случайную встречу они превращали в радостное семейное торжество. Если вас просили спеть, вы без лишних уговоров вставали и пели. Помню, я, нимало не стесняясь, до хрипоты распевал комические песенки, и по сей день, наверное, разные люди в самых далеких уголках вспоминают обо мне как о подававшем надежды певце, будущем Генри Литтоне — «помните, приятель Гарольда, который исполнял комические песенки». Люди, некогда вместе со мной бывавшие у Торло, в самых неожиданных местах останавливали меня и, держа за пуговицу, спрашивали, не разучил ли я новые комические песенки, а стоило мне открыть рот, как они тут же покатывались со смеху.

И вот теперь, когда они все с такой отчетливостью ожили в моих воспоминаниях, я многое отдал бы за то, чтобы сегодня вечером снова отправиться к Торло. Увидеть мистера Торло, веселого задиру с ослепительно голубыми глазами, вспомнить, как он разносит гостям сомнительный портер, подтрунивает над девицами и распекает их кавалеров. Увидеть его жену, миниатюрную темноволосую женщину, такую подвижную, будто вся она на пружинках; всегда улыбающаяся, неутомимая, она сновала в толчее, как блестящий челнок. Увидеть толпу раскрасневшихся, орущих и счастливых людей, большинство из которых я даже не знал по имени и чьи лица теперь стерлись из моей памяти. Милые смешные человечки, куда им до элегантных, образованных, блистательных личностей, знакомством с которыми я могу теперь похвастаться. Но в моих воспоминаниях они согреты прошлым неповторимым счастьем и светят мне из удивительного золотого века с его скромными провинциалами, дешевым портером, шуточками и комическими песенками. Неужели этот радушный дом, полный света и тепла, постигла та же участь, что и все вокруг, неужели он осиротел, и теперь в нем царит мрак и запустение, как бы то ни было, но в моей памяти, пусть всего лишь на час, в нем загорается свет, ярко пылает огонь в камине, двери широко распахнуты, приглашая гостей в открытый дом воспоминаний.

 

Сон в летний день

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г.

Когда-то я был юн и дерзок духом и пылко следовал учению таких философов, как Гегель, стоявших на позициях крайнего идеализма. Как и они, я отрицал материю и верил, что сознание — первопричина мира, а так как споры были главной моей страстью и огорошивать людей рискованными парадоксами было моим излюбленным занятием, я черпал много радости из этих взглядов. В начале одного романа Э. М. Форстера — и что это за дивное начало! — описан философский спор студентов-старшекурсников, или, точнее говоря, пирушка, участники которой говорят об «умном» — о том, реальны ли коровы, пасущиеся на лугу. Одни считают, что коровы там пасутся, глядят ли на них люди или нет, другие говорят, что для того, чтобы коровы обрели существование, необходимо посмотреть на них поверх забора. Как много вдохновенных и счастливых вечеров я вызывал этих животных к жизни, заглядывая в споре за воображаемый забор! Как часто время весело катилось за полночь, пока я в соответствующем тевтонском обрамлении — за кружкой пива, с трубочкой в зубах — метал в юнцов попроще (и, должно быть, поумнее) все эти крепкие орешки на счет реальности и мнимости, все эти парадоксы о том, что значит высшая свобода, теперь уже изгладившиеся из памяти, как карточные фокусы, которые я знал когда-то в детстве — в более нежную и, надо думать, менее несносную пору моей жизни. Я не веду теперь метафизические споры, а если б вел, стоял бы на других позициях. Но и сейчас мне свойственны порой такие состояния, какие и не снились самым романтичным из философов-идеалистов, когда я чувствую примерно то же, что индусы, которые, уединясь в джунглях, проводят время в неподвижности и созерцании вечных истин, считая внешний мир пустой игрой воображения.

Довольно любопытно, что чувствую я это именно тогда, когда и сам живу примерно так же, как индийские философы. Недолгою порой, когда на землю падает достигшее расцвета лето, затапливая нас на время солнцем, как водой, меня вдруг покидает ощущение реальности. Это сияющее лето пришло и к нам в последнюю неделю, и утра стали шествием голубизны и золота, полуденной жарой искрятся дни, закаты освещают небо бронзой, и среди этого великолепия я двигаюсь как человек, бредущий в полусне. Не знаю, что со мною происходит, наверное, дело в непривычности синеющего купола и яркой, спекшейся земли, объемлющих меня со всех сторон. Я понял бы того, кто счел бы окружающее грезой в ту нескончаемую пору, когда стоит дождливая, туманная погода, и призраки холмов видны в слезящиеся окна, и в серый сумрак театра теней погружены поля, деревья и дорога, но мне тогда не изменяет чувство подлинности, и я, как истый сын земли, ступаю, ощущая под ногами ее твердь. Напротив, можно было б думать, что солнечный потоп, в котором все приобретает четкий, ясный контур и мир лежит коробкой новых красок, заставит каждого из нас принять несокрушимую реальность жизни, но как мне кажется, само всесилье света гонит явь и превращает все вокруг в иллюзию.

Нельзя сказать, что я один кажусь себе живым. И я не думаю, что остальные люди мне лишь снятся, но все-таки на них лежит налет какой-то фантастичности, и потому, хотя они доступны для общения и нимало не утратили твердости своей телесной оболочки, мне чудится, что все они участвуют в спектакле, идущем под открытым небом. Когда я издали гляжу на них при блеске солнца, гляжу на эти яркие фигурки, пересекающие зелень луга или стоящие на фоне полыхающих цветов, они мне видятся другими, чем обычно, как будто здесь в саду дается костюмированный бал. Белеют пятна женских платьев, неспешно движутся мужчины, одетые в костюмы из фланели, у розовых кустов и у клубничных грядок, как бабочки, трепещут личики детей — все и знакомо до смешного, и в то же время незнакомо, как будто по какому-то немыслимому поводу все люди вдруг переоделись, а я об этом ничего не знал. Я не хочу сказать, что мне это не нравится, они мне так милее во сто крат. О да, я ими очарован, но все-таки они меня смущают и заставляют чувствовать себя немного не в своей тарелке. Конечно, я и сам лишь маска в карнавале, но, так как мне себя не видно, мне кажется, что я в нем не участвую, а лишь гляжу на остальных, принарядившихся для праздника, куда меня забыли пригласить. Когда я вижу то особое достоинство, с каким ступают старики, и замечаю, как сияет молодежь, таинственно прелестная, даже красивая при ярком свете солнца, то начинаю понимать, что ощущает муж актрисы, когда она, в которой все ему знакомо до мельчайшей черточки: все повороты головы, и переливы голоса, и каждый взмах ресниц, вдруг появляется на сцене в чепчике и фижмах или в каком-то странном, пышном кринолине, с обсыпанными пудрой волосами, — щемяще незнакомая, она проходит перед ним в чужом обличье и улыбается из прежнего, утраченного мира. Если мне ведом отголосок чувства, которое ему случилось пережить, то потому только, что я брожу в разгаре лета среди своих чудесно изменившихся друзей.

Как бы то ни было, на этой сцене мы все играем свои роли, участвуя в какой-то титанической феерии, которая и впрямь затягивает дни вуалью грезы. Вот уже третьи сутки я двигаюсь, и говорю, и исполняю свою роль в волшебном мире. Нет ничего сейчас прекрасней сада, где колдовская путаница розовых кустов склоняется над яркими лужайками, где радостное облачко люпинов и дельфиниумов висит на фоне дальнего пожара маков, где блеск и тень листвы сплетаются в подвижные узоры, и все же этот сад не более чем видимость. Я восхищаюсь, затаив дыхание, но, так сказать, не верю жизни на слово. Ведь каждую минуту он может — раз! — и скрыться, словно не был. Все эти золотисто-изумрудные лужайки и тлеющие угольки цветов хрупки, словно стеклянные. Когда я днем сижу в шезлонге и уношусь на острова блаженства, имя которым Бутерброды с Огурцами и Китайский Чай, любуясь на лежащую передо мной картину, она мне кажется лишенной всякой плоти, и при желании, будь у меня такое злое сердце, ее нетрудно было бы проткнуть мизинцем. Какой-нибудь недобрый и досужий полубог мог бы свернуть ее, как свиток, и обнажить привычную траву и листья, упругие на ощупь, которые садовники стригут и подрезают, а после грузят на тележки и увозят. Все это просто превосходный трюк или, скорей, божественная пьеса, поставленная наспех, но с размахом — на диво слаженно, без мысли о расходах, — которую сегодня нам показывают, а завтра увезут в другое место. Когда мне в полдень хочется полчасика подумать, я не решаюсь закрывать глаза — а вдруг, когда я их открою, празднество исчезнет и чары света, запаха и цвета умчатся вдаль, оставив нам все тот же серый сад под тусклым небом и невидимкою стоящего Просперо со сломанной волшебной палочкой в руках?

Смешно смотреть, что делается за оградой сада, к каким уловкам прибегает наша деревушка, стараясь доказать свою «всамделишность». Как только открываются большие деревянные ворота, слишком высокие, чтоб можно было заглянуть за верхний край, она немедля ставит два-три ярких, необсохших задника, где есть изображение волнистых крыш и серовато-розовых домов с едва прописанными интерьерами, где нарисован спящий кот, собака или две собаки, где лишь едва намечены луга, все в золотых и белых звездочках мазочков, и где слепящее стекло дорог уходит в голубое и зеленое; по мере вашего передвижения она переставляет декорации. Но этим ей не провести и самого завзятого материалиста. Сегодня утром (то было третье утро летнего дурмана) я вышел из дому на цыпочках в надежде, что она устала притворяться и я смогу застать ее врасплох, — не тут-то было! Она была готова к моему приходу: фасад у деревенской школы был совсем как настоящий, он выглядел как сделанный из камня — довольно дорогая вещь для «реквизита», — из окон доносился шум, искусно подражавший детским голосам, поющим гамму, наверное, чтобы я вспомнил собственное детство. Здесь был викарий в белой пелерине, но тотчас скрылся на своей новехонькой машине. Но и с викарием, и с пеньем гаммы, которые так замечательно придуманы, что я снимаю перед ними шляпу, я все равно не верил ни минуты, что это явь, а не гигантская дневная греза. Я шел в полнейшем одиночестве среди бесцельных и летучих образов вещественного мира. В том зало жизни, куда слетаются лишь призраки, кто-то неведомый, но близкий мне по духу развесил дивные сквозные гобелены, чтобы, пока на нас глядит с небес этот цветущий полдень года, мы сбросили на время иго повседневности и тяжкое давление угрюмой и безжалостной действительности, которая воспрянет вновь с дождем и ветром. Пока стоит в зените лето, мы можем, если нам немного повезет, изведать лучшее, что есть у двух различных ликов мира: невозмутимое спокойствие философов-индусов, укрывшихся в чащобе джунглей, и удовольствие ребенка, который смотрит пантомиму.

 

Первый снег

© Перевод. Н. Васильева, 1988 г.

Роберт Линд однажды сказал о персонажах Джейн Остин: «Даже легкий снежок становится целым событием в их жизни». Рискуя показаться этому остроумному и тонкому критику небезызвестным мистером Вудхаузом, я тем не менее осмелюсь утверждать, что выпавший прошлой ночью снег стал поистине событием. Сегодня утром я радовался ему не меньше детей, которые никак не могли наглядеться на чудо за окном и щебетали так весело, будто нежданно настали рождественские праздники. Признаться, и меня, как ребенка, заворожила его таинственная магия. Для меня это первый снегопад после долгих месяцев, проведенных вдали от Англии в изнуряющем пекле тропиков, и, кажется, я целую вечность не видел, как дивный снежный ковер ложится на землю. В прошлом году, путешествуя по Британской Гвиане, я встретил трех молоденьких девушек, только что вернувшихся из своей первой поездки в Англии. Неизгладимое впечатление произвели на них бесчисленные толпы людей на лондонских улицах, и — подумать только! — все совершенно незнакомые (это особенно поразило моих собеседниц, выросших в городке, где все друг друга знают), но больше всего восхитил их снег. Они впервые в жизни увидели его в одно прекрасное утро в Сомерсете и пришли в такой телячий восторг, что, отбросив всю свою напускную благочинность, выбежали из дома и принялись носиться по искристой белой глади, оставляя на девственном снежном покрове узоры из следов, совсем как дети сегодня утром в нашем саду.

Первый снег не простое событие, это приход сказки. Вы засыпаете в таком знакомом вам мире, а утром обнаруживаете, что все вокруг неузнаваемо преобразилось, — ну разве это не колдовство? Снег опускается неслышно, как бы крадучись, и в этой волшебной тишине свершается снежное таинство. Если бы снег высыпал сразу одной сокрушительной лавиной, разбудив нас средь ночи, он тотчас лишился бы своего очарования. Но снег падает бесшумно, долгими часами, пока мы спим. За опущенными шторами идет преображение огромного мира, там хлопочут мириады эльфов и домовых, а мы, ни о чем не подозревая, ворочаемся с боку на бок, зеваем и потягиваемся. А утром глазам открывается поразительная метаморфоза! Словно неведомая сила перенесла ваш дом на далекий континент. И хотя все вещи на прежних местах, они кажутся иными, и комнаты стали как будто меньше и уютнее, словно кто-то старался превратить ваше жилище в хижину дровосека или укромную избушку. За окном, где вчера еще темнел сад, простирается белая мерцающая равнина, а вдалеке вместо привычного глазу скопления крыш — деревушка из старой немецкой сказки. Вы не удивитесь, если все ее жители — почтовая барышня в очках, сапожник, старый учитель — превратятся в сказочных персонажей, обладателей шапок-невидимок и сапог-скороходов. Да и мы сами уже другие, не те, что накануне. Иначе и быть не может, когда кругом все изменилось. В доме чувствуется какое-то странное движение, та легкая возбужденность, какая бывает перед дальней дорогой. Дети не помнят себя от восторга, но и взрослые дольше обычного бродят по комнатам, переговариваются и не торопятся приниматься за дела. От зрелища за окном невозможно глаз отвести. И чудится, будто стоишь на палубе отплывающего вдаль корабля.

Сегодня утром, когда я проснулся, мир за окном зиял зябким сизым провалом. В призрачном свете занявшегося дня самые обыденные дела — умывался ли я, брился, причесывался, одевался — казались каким-то таинственным ритуалом. Взошло солнце, и к тому времени, как я сел завтракать, снег, тронутый яркими солнечными лучами, отливал нежным гладким румянцем. За окном столовой открывался вид, как на прелестной японской гравюре. В саду, залитом ярким светом, вырисовывался изящный силуэт сливового деревца, склонившего ветви под тяжестью чуть розоватого снега. Но через час-другой все вокруг потонуло в холодной сверкающей синеве. И снова мир неузнаваемо преобразился. Ничто уже не напоминало о японской гравюре. Я посмотрел из окна кабинета на сад, дол, низкие холмы вдалеке — под бледно-серыми небесами простиралась ослепительная снежная гладь, и в черных силуэтах деревьев мерещилось что-то мрачное. И вправду, эта новая картина внушала непонятную тревогу. Будто бы наше мирное селение уже не в самом сердце Англии, но где-то в суровой степи, а из темнеющего вдали перелеска вот-вот выскочат всадники, посланцы чьей-то злой воли, прогремят выстрелы, и снег вдали обагрится кровью. Вот что представилось мне при взгляде на этот пейзаж.

Но вновь все изменилось. Прошло ледяное оцепенение, и природа больше не хмурится зловеще. Идет густой снег, падает пушистыми хлопьями, и за его плотной пеленой уже нельзя ничего разглядеть, на крышах вырастают сугробы, ветви деревьев все ниже гнутся к земле, и петушок на деревенской церкви, едва различимый сквозь белую мглу, словно явился к нам из сказки Ганса Христиана Андерсена. Мой кабинет в боковом крыле дома, и я вижу, как дети прильнули к окнам. Я вспоминаю стишок, который ребенком повторял, прижавшись носом к холодному стеклу и глядя на летящий снег:

Снег, снежок, Покрывай лужок! Щиплет белый пух старуха, То-то много будет пуха!

Может быть, это колдуют северные чародеи в суровом горном крае чудес? Хотя метеорологи уверяют, что в наших местах снега выпало не больше нормы, мы не склонны им верить, и я подозреваю, что снег валит так густо, потому что много-много детей, прижавшись носами к оконным стеклам, распевают: «Снег, снежок, покрывай лужок!»

Сегодня утром, увидев обновленный белый мир, я пожалел, что снег редко нас балует и зимы в Англии не бывают снежными. Как славно, подумалось мне, когда вокруг царство чистого, сверкающего на морозе снега, а не тянутся бесконечной вереницей серые, тусклые дни, с дождем и промозглым ветром. Я позавидовал моим друзьям в восточных штатах Америки и в Канаде, им-то каждый год обеспечена настоящая зима. Они знают, что к определенному сроку выпадет снег и будет лежать до весны, не превращаясь в грязное месиво. Снег, мороз, ясное солнечное небо и воздух, похрустывающий, как печенье, — вот оно, думал я, истинное блаженство. Но потом я понял, что все это не для нас. Через неделю мы взвоем от скуки. Уже на следующий день чары рассеются, и нам останется лишь неизменное однообразие дней да горечь злых ночей. Не снег сам по себе, не заснеженный мир очаровывают нас, а первое явление снега, внезапная тихая перемена. Из вечного и прихотливого колдовства ветра и воды рождается снежное чудо. Разве променяешь такой порядок вещей на неизменный земной цикл, вершащийся по календарю? Кто-то точно заметил: во всех странах климат, а у нас в Англии погода. Что может быть скучнее климата, о котором могут рассуждать разве что ученые и ипохондрики. Но погода-это Клеопатра нашей планеты, и неудивительно, что мы, ее подданные, обречены испытывать на себе титанические смены ее настроения и поэтому любим поговорить о ней. Окажись мы в Америке, Сибири, Австралии, где климат строго соответствует календарю, нам тут же начнет недоставать капризов нашей погоды, ее веселых шалостей, приступов ярости и внезапных слез, а утреннее пробуждение уже не сулило бы нам неожиданностей. Что и говорить, наша погода непостоянна, но не более, чем мы сами, и ее переменчивость прекрасно гармонирует с нашим непостоянством. Солнце, ветер, снег, дождь — как радуют они нас поначалу и как быстро надоедают! Если снег пролежит неделю, он потеряет для меня всякую прелесть, и я буду с нетерпением ждать смены декораций. Но первый снегопад был событием. И нынешний день неповторим, у него особый, ни на что не похожий колорит, и я прожил его, чувствуя себя чуть-чуть другим человеком, словно провел его в обществе новых друзей или в незнакомой стране, например в Норвегии. Можно шутя выбросить на ветер пятьсот фунтов в поисках средства от душевной апатии и все же не изведать всю полноту чувств, пережитых мной сегодня утром. Так что, пожалуй, персонажам Джейн Остин жилось совсем не дурно.

 

Наш театр

© Перевод. Т. Казавчинская, 1988 г

Последнюю неделю пашу деревню лихорадит от волнения: с труппой «талантливых лондонских актеров», как пишется в афишах, к нам прибыла на ежегодние гастроли мадам имярек. Для выступлений снят большой барак из кирпича, стоящий чуть правее церкви, который служит местом деревенских развлечений и славится своими танцами и партиями в вист. В этом бараке-театре способны разместиться двести человек, верней, их может разместить мадам, которая прекрасно знает толк в таких вещах, и так как там есть стулья и скамейки без спинок и со спинками и есть стоячие места, вам могут предложить различные билеты по цене от шести пенсов до двух шиллингов.

Мадам, как и положено, соорудила сцену, занавес и прочее. Не стану утверждать, что сцена эта очень велика — пожалуй, лошадь заняла бы ее без остатка — или что освещение не оставляет желать лучшего: рампа отсутствует, и свет не столько падает на сцену, сколько на зрителей из первых двух рядов (что мне известно по собственному опыту), к тому же вряд ли стоило запихивать оркестр за занавес (рояль и скрипку — справа от просцениума, а барабан — слева), впрочем, указывать на недочеты — дело легкое. И все же это подлинная сцена, где отдается эхом поступь подлинных актеров, да и другой нам не дано, поэтому мы рады насладиться этой. Вчера перед началом представлений ведущий выразил надежду, что старые друзья и покровители мадам окажут ей поддержку, и я уверен, что она в нас не обманется. Полные сборы ей обеспечены ежевечерне, ведь даже из Литтл-Кума и Лонг-Чемптона к нам будут прибывать автобусы, набитые любителями театра. К тому же следует учесть, что каждый день нас ожидает новая программа — четырехактная или пятиактная пьеса, эстрада и «на закуску препотешный фарс». Вся эта щедрость в старом вкусе и вправду стоит денег зрителя: спектакль, эстрада, фарс на каждом представлении.

Но мало этого. Как нам тогда же объяснил ведущий, все пьесы различаются по жанру. Так, в среду мы увидим драму, которая «ничуть не хуже, а может, и получше „Узника Зенды“, как заявляют многие из критиков». В четверг нас ожидает презабавная комедия «Кто каков» (просьба не путать с прошлогодней «Кто есть кто»), и всех, кто хочет посмеяться от души, просят пожаловать сюда в четверг; отличной драмой из военной жизни порадует нас пятница, и, наконец, в субботу вечером будут давать «Любовь цыгана» — великую трагедию любви и ненависти, — которой увенчается неделя. Я жду ее с великим нетерпением.

Вчера, к восторгу публики, переполнявшей зал, показывали «Сельского бродягу», который открывал сезон. Я сам был на спектакле и потому могу сказать, как было дело. Кто, как вы думаете, брал у входивших плату? Вы полагаете, что это поручили особо приглашенному для этой цели человеку? О нет, вы слишком простодушны. Сама мадам, загримированная под матрону, встречала вас у входа, и, глядя, как величественно принимает она деньги, протягивает сдачу и дает билеты, вы понимали, что она не зря играет благородных матерей семейств в течение сорока последних лет. Мадам сама взимает плату и, несомненно, сосчитает выручку, прежде чем чинно выплывет на сцену, изображая преданную мать и потерявшую покой супругу. Мадам давно работает на сцене. А знаете, кто проводил меня на место? Тот самый человек, который через четверть часа предстал как непутевый братец Джек — транжира, хлыщ, гуляка, способный на подлог и на отцеубийство. Правда, с его висков теперь спускались маленькие смоляные бачки, вступавшие в решительный контраст с его каштановыми волосами и ясно говорившие, что это не служитель, указавший место, а негодяй и злостный интриган.

«Сельский бродяга» — отнюдь не новомодная поделка в жанре мелодрамы. Сам Крамльс, должно быть, открывал гастроли этой пьесой. Она написана в правдивом, старом стиле, который требует, чтоб каждое лицо, едва его упомянули в ходе действия, было замечено одним из персонажей и тотчас появилось на подмостках под общий возглас «Вот и он!», чтобы, не успев пройти трех метров за кулисами, актер опять выскакивал на сцену и, наконец, чтобы все «хорошие» герои любили резонерствовать и были глуповаты, а все «плохие» были грубиянами и еще большими глупцами. Мы словно попадаем на чужую, странно непривычную планету, где случай то и дело сводит всех знакомых и обитатели немножко полоумны, но говорят, как истые ораторы. Нам, жителям деревни, это нравится: мы знаем слишком хорошо, что происходит в нашем мире, и нам приятно на часок-другой перенестись в другой и дивно непохожий.

Хотя герои пьесы и вели себя диковинно, они пришлись нам по душе. Нам полюбился Гарри Золотое Сердце, тот самый сельский бродяга, которого боготворили все его собратья-рыбаки. Он был такой кудрявый, в высоких сапогах и синей шерстяной фуфайке и говорил так громко, благородно и все тянулся то к хлысту, то к револьверу. Мы-то прекрасно знали, что он не посягал на жизнь отца и возвратился в старый дом, откуда был когда-то изгнан, только затем, чтобы сменить одежду, которую принес с собой зачем-то, — затея очень странная, конечно, но все-таки не покушенье на убийство. Мы знали, что он сбежит из Портлендской каменоломни, где отбывает каторгу и тяжко трудится при этом: кладет в ведро две половинки кирпича и снова вынимает, — мы, как и прочие герои, его там видели воочию. А так как нам понравился забавный ростовщик-еврей, который называл всех «мое милы» и ничего так не любил, как ползанье на четвереньках, мы понимали, что и он, при всех своих несовершенствах, сумеет все же убежать и оказаться вовремя на месте, чтобы указать, какой из сыновей «нанес удар отцу в одежде брата». Если вы полагаете, что на отце была одежда брата, вы ничего не поняли в сюжете, хотя, не спорю, приведенные слова, а в третьем и четвертом действии они звучали поминутно, наводят на такую мысль.

На мой взгляд, Джек, беспутный брат, был чересчур загадочной фигурой. Не успевал он появиться на подмостках, как вас одолевали трудные вопросы. Конечно, он был франт, и франт почти что лондонский — так говорили все герои, — а это, несомненно, существо совсем иной породы, чем мы с вами, но все-таки зачем он выходил на сцену в смокинге и белых гетрах? Должно ли это было означать, что он совсем погряз в роскошной жизни? А если так, зачем поверх жилета и белой, накрахмаленной сорочки он надевал визитку, да еще чужую, ибо она была на пять размеров больше требуемого? Зачем для посещенья Портлендской каменоломни он облачался в теннисный костюм — рубашку с распахнутым воротом и спортивную куртку, дополнив их соломенною шляпою и стеком? Быть может, так ему удобней было насмехаться над несчастным братом-каторжником, одетым в эту пору в серый байковый костюм, который испещрен был клеймами, и обреченным складывать в ведро по половинке кирпича? И мудрено ли, что На-йоми, кузина щеголя и героиня пьесы, с презреньем отнеслась к его искательствам и предпочла отдать свою любовь и руку его брату, который удовольствовался синей шерстяной фуфайкой и сапогами с отворотами, не признавая расточительства и прихотливости в одежде. На-йоми была превосходна. Она переносила нас в то время, когда вместо язвительных девиц не толще спички на сцену выходило пять пудов чистейшей добродетели и женственности; вооруженные корзинками и чепчиками, в кульминационные моменты эти героини произносили длинные периоды во вкусе восемнадцатого века и одаряли кольцами, доставшимися им от матерей в наследство, тех, кто завоевал их сердце. Услышав, как На-йоми восклицает «Гос-с-с-поди, помилуй», что она делала необычайно часто в период Портлендской каменоломни, вы тотчас понимали, что все окончится прекрасно.

И все же лучше всех были отец с матерью. Отец, такой богатый и бездушный, был самый озабоченный из всех людей, каких мне доводилось видеть: и лоб его, и щеки были исчерчены багровыми полосками морщин. Его воротничок был так высок и туго накрахмален, что у него не поднялась рука сменить его до окончанья пьесы, он был в нем и тогда, когда, прикрывшись бородой и форменной фуражкой, явился в каменном карьере, стараясь делать вид, что он надсмотрщик. Ему пришлось порядком потрудиться в этом действии: он дважды выходил на сцену как отец семейства и был одет в причудливый цилиндр и сюртук и дважды или трижды — как надсмотрщик. К тому же вместе со словами своей роли он выдыхал неимоверно много воздуха, из-за чего не только разрывал их паузой, но завершал в придачу звуком «а». «Ве-э-э-рно-а, ве-э-э-рно-а», — получилось у него, когда он, в виде исключения, один раз с кем-то согласился. «Га-а-рри-а, ты-ы-а бо-о-льше-а мне-э-а не-э-а сы-ы-н-а-а», — восклицал он. Я понимаю, что письменно это немножко странно выглядит, но у него звучало впечатляюще.

Однако лучше всех была мадам, игравшая мать. Роль ей досталась небольшая, но и одна минута пребывания ее на сцепе стоила часа игры всех остальных актеров. Даже отец казался рядом с нею бледной тенью и выглядел как новомодный бормотун. Она там возвращала великую классическую древность мелодрамы, была единственной из всех высокородной римлянкой. Не опускаясь до вульгарной речи, она чудесно выпевала свои реплики, которые благодаря двум-трем высоким ногам переносили нас в стихию оратории. Услышав ее плач: «Поми-и-луй, это наше чадо», вы сознавали, что такое благородная манера, ловили отблеск театра тех времен, когда воистину он был Театром. Каким возвышенным трагизмом веяло от всей ее фигуры во втором действии, когда муж выгнал ее из дома на улицу, где бушевала буря со всем неистовством, какое могли изобразить свисток и барабан шумовика, или когда, набросив куртку добродетельного Гарри на пышные нагие плечи, вернее, лишь на часть их ввиду прискорбной малости сего предмета туалета, она стояла, затмевая страшным блеском глаз сверкающие молнии, и низким, грудным голосом, перекрывавшим грохот грома, повествовала о своей великой, страстной любви к сыну! Потом она величественно удалилась, и я бы присягнул, что ее вправду поглотила бездна ночи, смешно было и думать, что где-то в глубине кулис, за лоскуточком занавеса, она потягивает что-то из стакана, не отрывая глаз от кассы. Могу сказать, что если покровители ее таланта не откликнутся — за одного могу вам поручиться, — значит, искусства драмы больше нет.

 

Моя судьба

© Перевод Т. Казавчинская, 1988 г.

На одной из боковых улочек я заметил вывеску «Мадам Дэш, хиромантка» и тотчас же решил сорвать завесу тайны со своего характера и со своей судьбы. Взбираясь вверх по узкой лестнице, которая, судя по разномастным надписям, принадлежала многим лицам, таким, как «Попплворт и сыновья, землемеры», «Дж. Дж. Бэртон и Ко, сыскные агенты» и прочим, я поначалу никак не мог найти табличку мадам Дэш. Ни на одной двери не значилась ее фамилия. Бредя по лестнице, которая на каждом марше делалась все уже и грязнее, я натыкался вновь и вновь на Попплворта с сыновьями, на Бэртона с его компанией и, обойдя три этажа, нигде не отыскал ее квартиры. Спустившись вновь на улицу, я стал глядеть на окна в этом доме. В одном висели кружевные занавески. «Ага, это оно и есть…» — подумал я, и сам Дж. Дж. Бэртон не мог бы рассчитать все лучше. Вскарабкавшись наверх, я постучался в дверь, ближайшую к завешенному кружевом окну, и мне ответили, что я могу войти.

Внутри царила полутьма, так как часть комнаты, примыкавшая к окну, была отделена портьерой. Оттуда показалась голова хозяйки: «Хотите, чтобы я вам погадала? Подождите мину-у-уточку». Я сел в руину кожаного кресла и начал дожидаться в темной, душной комнате, пропитанной дешевыми куреньями. Четыре вазы с бумажными цветами и две гравюры — «Вифлеемская звезда» и «Отплытие на запад (с благодарностью к Канадской службе пассажирских перевозок)» — полностью завладели моим вниманием. Так пробежала не одна минута, а все десять, в течение которых за портьерой журчал немолчный шепот. Но вот оттуда показались две понурые немолодые женщины — владелицы табачной и кондитерской лавчонок, я мог бы в том поклясться, чьи половины дали деру с десяток лет тому назад, — и мне было предложено занять их место рядом с мадам, у самого окна.

Она ничем не походила на обольстительную и зловещую сивиллу, то была низенькая, кругленькая женщина в летах, на красном, круглом лице которой смешно сидели очки, едва поддерживаемые пуговкою носа. В черном платье и грязноватом сером вязаном жилете она смахивала на хозяйку дешевого приморского пансиона, любительницу зимнею порой заглядывать на заседания местного теософского общества. Однако у нее было открытое, внушавшее расположение лицо; вне всякого сомнения, когда она была свободна от работы, другой немолодой, такой же славной женщине приятно было посидеть с ней за бутылкой портера или за чашкой чая. Сейчас она была сама серьезность. Усадив меня по другую сторону маленького столика, она посмотрела мне в лицо и протянула кристалл, велев прикрыть его руками и думать лишь о том, что я хотел бы от нее услышать. Взглянув на мою левую ладонь, она сказала: «Да, так я и думала», словно мы продолжали давний разговор. Ее манера была доверительной и непринужденной. «Как она умно начинает», — отметил я.

«Ну да, так я и думала, — сказала она снова, — вы человек ранимый, очень сдержанный, и так оно всегда и было, поэтому вас никогда не понимали. У вас ведь очень любящее сердце, но люди этого не чувствуют, поэтому вы им уже не верите. Других вы видите насквозь; когда они вам что-то говорят, вы знаете, что они думают на самом деле, и знаете, когда они вам говорят неправду, виновны они или не виновны. Но вы ведь сдержанный, и вас неверно понимают, да, то и дело плохо понимают. Вот вы и разуверились. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»

Этой своей любимой фразой, к которой вскоре прибавилось слово «теперь», она все время уснащала свою речь: «Теперь вы поспеваете за мной, голубтчик?» — произнося ее то грустно, а то живо и даже с торжеством, звеневшим в голосе. Не знаю, как бы она обходилась без нее, столь безграничным было содержанье этого вопроса. И как китайский мандарин я всякий раз кивал в ответ. Я соглашался с каждым ее словом. Ее оценка моего характера до удивленья совпадала с моей собственной.

Настал черед моей правой руки. «Да, потрудиться вам пришлось немало, но и по сей день работа не дала вам то, что вы заслуживаете. Другие пользуются вашими способностями. Вы поспеваете за мной, голубтчик? Да, люди и поныне присваивают ваши мысли. Уж вы-то свое дело знаете, не правда ли? Вы настоящий мастер, я это вижу по ладони. Но скоро наконец вам повезет, вас ждет удача в мае и в июне. Это для вас особенно счастливая пора. Вас ждет ответственная должность, очень ответственная, очень скоро. Хотя у вас и так все складывается неплохо, жизнь не дала еще вам настоящий шанс. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»

О да, я поспевал. Ведь так я сам об этом думал. Правда, я затруднился бы сейчас назвать по имени мерзавцев, которые, используя мой ум, крадут плоды моих усилий, но твердо знал, что эти люди существуют.

«И вот еще что, — продолжала мадам. — Глядя на вас, легко подумать, что вы невероятно крепкий и здоровый, но это ведь не так, совсем не так. Не слишком вы себя прекрасно чувствовали, начиная с ноября, не слишком хорошо, совсем не так, как выглядели. Вы понимаете, что я хочу сказать?»

Я бурно согласился. Ведь это истинная правда, я выгляжу всегда гораздо крепче, чем я есть на самом деле, и на мою беду, никто не может этого понять — ни родственники, ни друзья, ни даже доктора, никто из них не в состоянии себе представить, какие муки я претерпеваю втайне.

Покончив наконец с ладонями, она взглянула на кристалл, который я держал все это время. «Я вижу нотч», — произнесла она многозначительно, и я, не удержавшись, вскрикнул от испуга. «Да, начинается на букву „н“ и „о“, вы знаете кого-нибудь, чье имя начинается на эти буквы?» Но это ничего нам не дало, ибо таких людей среди моих знакомых было множество. Она назвала еще несколько букв, но то была наименее ценная часть сеанса, и я не дал себя увлечь разгадываньем смутных порождений алфавита.

«Деньги придут к вам с двух сторон, — сказала она, пристально вглядываясь в кристалл, — из двух источников, я это ясно вижу. Вы знаете, откуда их пришлют? Получите вы их очень скоро». Но я привык к тому, что деньги только уплывают в разных направлениях, и промелькнувшая в моем мозгу картина двух денежных потоков, двух золотистых струй, которые ко мне стекаются, наполнила меня неведомым и явственным блаженством. Я плохо понимал, откуда их пришлют (а если и догадывался, не знаю, почему я должен доверять свои секреты всему миру), но на какой-то миг почувствовал волненье человека, в чьи руки вот-вот свалится богатство.

«Я вижу тут высокого мужчину, очень прямого и в летах — вот он где стоит, — который хочет вам добра. Вы можете ему довериться. И тут еще один, довольно молодой, темноволосый, узколицый, он тоже вас не подведет. Оба они дадут вам много денег. И вы все время что-то там подписываете и подписываете. Вы поспеваете за мной, голубтчик?» На что я возразил ей неуверенно, что мне всегда приходится подписывать немало всякого.

«Нет, то будет особый случай, — ответила она. — Тут вы подписываете что-то новое, и это доставляет вам большую радость». Не отрывая взгляда от кристалла, она замолкла ненадолго. «Я вижу вас в каком-то городе, среди высоких зданий, которые стоят на очень узких улицах, вас привела туда работа, которая идет у вас прекрасно. Высокие дома на очень узких улицах. Наверное, где-нибудь в Манчестере или в Ливерпуле».

«Должно быть, где-нибудь еще», — немедля отозвался я. Одно дело, когда вам говорят, что вас ждет редкая удача в каком-то незнакомом городе, и совсем другое — узнать, что вы отправитесь в Манчестер или Ливерпуль. Я был разочарован, но поспешил себя утешить мыслью, что в топографии мадам не слишком разбирается.

«Быть может, улицы и не такие узкие, — ободрила меня она. — Наверное, там только дома высокие. Но все равно, я вижу, там вас ждет великая удача». И у меня возникла твердая уверенность, что этот город все-таки Нью-Йорк и что меня там ждут контракты на сценарии и пьесы, на многочастные романы и на статьи в еженедельниках по пятьсот долларов каждая о том, какой мне видится американка, и что прямые, как струна, мужчины, всюду меня сопровождая, будут блюсти мои интересы, как свои собственные.

«Теперь вы сами можете спросить меня, о чем хотите», — закончила она, но я почувствовал, что спрашивать, пожалуй, больше не о чем. Тогда, послушав еще несколько минут, какой я сдержанный, чувствительный, привязчивый, ранимый, и как меня никто не понимает, и что, хотя я остроумный и догадливый, мне до сегодняшнего дня не очень-то везло, но вскоре повезет по-настоящему, и если мне чего и не хватает, то только капли веры, я все же задал ей вопрос, но лишь о том, сколько я должен заплатить. «Полкроны, — ответила она. — Конечно, если вы довольны».

Еще бы я был не доволен! Не зная ровным счетом ничего — ни моей жизни, ни профессии, ни возраста, она сумела мне сказать все то, что я хотел бы от нее услышать и что в душе всегда сам думал о себе, все то, чего никто и никогда не понимал, кроме меня и этой доброй прорицательницы. Такое действо стоило и сотни полукрон. Как будто ваша греза превратилась в предсказание пророчицы. Я словно увидал себя в волшебном зеркале.

Два человека ждали за портьерой своей очереди. Хоть я окинул их лишь беглым взором, я сразу понял, что и они, должно быть, люди сдержанные, любящие, тонкие, ранимые, что их не понимает окружение и что, хотя удача их пока не слишком баловала, она им скоро улыбнется и в недалеком будущем преподнесет большое, настоящее богатство. Я думал о них с нежностью, минуя «Попплворта с сыновьями, землемеров» и «Дж. Дж. Бэртона и Ко, сыскных агентов» и возвращаясь в наш привычный мир.

Ссылки

[1] Перефразированная цитата из комедии Шекспира «Как вам это нравится» (перевод Т. Щепкиной-Куперник).

[2] Одна восьмая фунта.

[3] Основана в 1721 г. книготорговцем Томасом Гаем.

[4] «Декдем» по-валийски означает «приди ко мне». Это слово употребляет Жак, персонаж комедии У. Шекспира «Как вам это понравится», считая его «греческим заклинанием, чтобы заманивать дураков в круг». (Примеч. перев.)

Содержание