Единственные дни
С утра санитарки с особой тщательностью мыли лестницы, коридоры, палаты клиники; сестры и старшие сестры отделений заходили в палаты проверить, все ли в порядке; ординаторы говорили больным, кого именно сегодня будут показывать, и тут же их успокаивали, уверяя, что все будет в порядке и дело не в тяжести случая, а в его редкости и запутанности, но им верили мало, и мужчины торопливо брились, а женщины подкрашивались, ординаторы же спешили за свои столы и красными, синими, зелеными карандашами вычерчивали графики температур и приема и отмены лекарств; заведующие отделениями, ассистенты и доценты в последний раз согласовывали, кого, по какой причине и в каком порядке будут сегодня показывать.
Среда. Еженедельный обход профессора Соснина. Все было в движении. Все ожидали обхода.
Ровно в десять часов Александр Андреевич Соснин вышел из своего кабинета и пошел к ординаторской. Он никогда не опаздывает и никогда не позволяет напоминать, что пора на обход. И это означает, что, независимо от звания и положения, во время обхода мы просто врачи, а врачи собираются перед работой в ординаторской.
В ординаторской смолкли разговоры и наступила тишина. Каждый осознал торжественность минуты, подумал про себя — вот это будет сейчас.
Соснин осторожно отворил дверь, заглянул в ординаторскую, поздоровался и, как бы извиняясь, сказал:
— Так начнем? Как считаете? — и отошел к стене коридора.
Он подождал, пока все выйдут в коридор, и еще раз поздоровался со всеми, не выделяя никого в отдельности.
Медленно пошли. Врачей было много. Не так много, как зимой, когда ходят еще и студенты, но все-таки много. Шли заведующие отделениями и ассистенты, врачи из других клиник института и врачи из нескольких институтов города, врачи, приехавшие учиться из разных городов страны, и врачи из соседних стран. Обходы Соснина известны в городе, их любят и ждут всю неделю.
Любит эти обходы и сам Соснин. Обычно сутулый, тщедушный, во время обходов он держится прямо и кажется крупнее, чем есть, седые редкие волосы его тщательно причесаны, и крахмальный халат подчеркивает торжественность случая.
Чуть сзади Соснина шел доцент Борис Васильевич Макаров. Прямой, длинный, он ступал, вскинув голову с тщательно выверенным пробором, выставив острый кадык. Галстук его был несколько широк и ярковат для такого случая.
Рядом с Макаровым шел другой доцент, Николай Алексеевич Воронов. В тридцать пять лет он уже заметно начал лысеть. Лицо его было худым, морщинистым и усталым. Однако ж в глаза бросалась не усталость, не легкая синева под глазами, а нос — он был сплющен и чуть даже сдвинут к правой щеке. Халат был Воронову велик, уменьшая его и без того небольшое тело. В синей летней рубашке, в сандалиях, Воронов казался особенно провинциальным рядом с ухоженным и элегантным Макаровым.
Давно смирившись с тем, что внешность его ничем не замечательна и даже нехороша, Воронов перестал задумываться и беспокоиться о ней. Он и сейчас думал не о себе, а о Соснине и его обходах, и думал, что вот он, Воронов, здесь уже двенадцать лет и за эти двенадцать лет обходы Соснина не изменились, их все так же любят. Это оттого, что лучше Соснина никто в городе не умеет слушать сердце. В этом сухом, уже слабеющем теле долгие годы живет только одна страсть — желание слушать и правильно понимать этот спрятанный в грудной клетке, дающий перебои, слабеющий мотор. В умении понимать больное сердце никто с Сосниным не может сравниться.
Всю ночь шел дождь, в коридоре и вестибюле горели лампы дневного света, и казалось, что дождь продолжается, но, когда вошли в палату, всех ослепило солнце.
Соснин встал так, чтобы лучше видеть больного, и больной жмурился от яркого света.
В палате уместились с трудом. Воздух еще не накалился, и в открытое окно пробивалась свежесть цветов во дворе и вымытых дождем листьев.
Все было как обычно. Ординатор, показывающий больного, был опытен и хорошо знал порядок обхода: он рассказывал о больном, не заглядывая в историю болезни, — этого требовал Соснин, — он не суетился и говорил только о главном. Докладывая результаты обследования, он, однако, не сказал о показаниях фонокардиограмм, зная, что Соснин этого не любит, — когда человека ждет интересная книга, он не любит, когда говорят, чем она кончится, можно будет сказать после осмотра, чтоб лишний раз подтвердить, что Соснин не ошибается. Зато ординатор вовремя ловко развернул перед Сосниным графики температур и приема лекарств, и Соснин, как обычно, чуть зажмурился от удовольствия, и, как обычно, поблагодарив ординатора и выспросив у больного интересующие его подробности, пальцами как бы осмотрел сердце, привыкая к нему, и, точно выверив границы, начал сердце слушать.
И в этот момент стало так тихо, что слышно было, как под окнами первого этажа распрямляются от недавнего дождя молодые деревца, сбрасывая с себя тяжелые теплые капли.
Слушал Соснин не с удовольствием даже, но самозабвенно, и видно было, что дня этого он ждал всю неделю; не лекции, не научная работа, не чтение и писание статей и книг доставляют ему самую большую радость, а вот это слушание ослабленного сердца; слушал он, прикрыв глаза, чуть задержав дыхание. Он устал за год, ему шестьдесят четыре года, он бледен, Александр Андреевич Соснин, и на щеках уже заметен старческий румянец.
Выпрямившись, он сунул в карман стетоскоп и вопросительно посмотрел на Макарова, курирующего это отделение, на других сотрудников и остановил взгляд на ординаторе. Выслушав за свою жизнь десятки, а может быть, и сотни тысяч больных сердец, понимая в них все, что можно понимать в данный момент, он также знал, кто из его сотрудников и на каком уровне слышит и понимает это сердце. То, что услышал он, Соснин, слышит и понимает и этот опытный ординатор.
И поэтому Соснин спросил:
— Что от меня нужно?
Ординатор ожидал этого обычного при несложных случаях вопроса и ответил, что нужно решить вопрос с отменой такого-то и такого-то лекарства и назначением такого-то и такого-то. Клиника в первую очередь занимается лечением нарушений ритма сердца, эти лекарства введены Сосниным, и без него отменить их нельзя. Результаты же получаются любопытные.
— Да, да, — согласился Соснин, — мы это обсудим все вместе. Если в этой палате показывать больше некого, так пойдемте дальше.
Снова медленно выходили из этой палаты и медленно же входили в следующую.
Потом Соснин осматривал тяжелых, безнадежных больных. Их было несколько в клинике. Всем врачам был ясен диагноз, всем было понятно, что помочь невозможно, Соснин много раз осматривал этих больных и раньше, но сейчас он подробно выслушивал каждого потому как раз, что ничем нельзя было помочь.
— Новую фонокардиограмму сделали? — спросил он в палате, которую курировал Воронов.
— Сделали, — ответил тот.
— Когда делали последнюю электрокардиограмму?
— Вчера, — ответил Воронов.
Должно быть, Соснин услышал в голосе Воронова вялость и недовольство собой, и он внимательно посмотрел на него, и в глазах Соснина Воронов увидел удивление, и ему показалось, что Соснин понимает его нынешнее состояние.
Потом сидели в вестибюле, и Соснин рассказывал, как он понимает тот или иной случай, вспомнил последний конгресс кардиологов, куда он ездил вместе с Вороновым, и в подтверждение своих слов кивнул Воронову и снова удивленно посмотрел на него.
Все было как обычно. Соснин в хорошей форме, его энергия и радость передаются другим, и все ловят каждое его слово, а иногородние записывают его слова в тетрадки, и Соснин, не скупясь, как бы между прочим, высказывает свои главные мысли о развитии мировой кардиологии, и все это как обычно.
Однако ж это обычное, что всегда было радостью и счастьем Воронова, перестало быть для него радостью и счастьем. Если его спросить, что с ним происходит, он не смог бы ответить. Не первый день, но уже полгода Воронов замечает за собой, что ему стало скучно, неинтересно. И не то чтобы неинтересно, ему даже, пожалуй, интересно, но этот интерес какой-то посторонний.
Жизнью Соснина всегда была жизнь клиники, но у Соснина есть семья, у Воронова же семьи нет, и жизнь клиники всегда была и единственной его жизнью. Работа для него была не обязанностью, но удовольствием, и двенадцать лет каждое утро он спешил в клинику с таким же нетерпением, как другие люди спешат в театр, книжный магазин, на свидание с другом или женщиной. Вот уже полгода, как этого не стало.
Много лет Воронов читает книги и статьи и теоретически знает все в своей области, и он знает, как обстоят дела сейчас и как обстоять будут завтра, и вот эта-то ясность делает жизнь Воронова скучной. У Воронова такое чувство, что он болен, но он знает, что здоров — его легкие, сердце, пищеварение работают прекрасно, запаса знаний и опыта хватает, чтобы справляться с работой. И даже хватит на много лет. Но что-то ушло из его жизни, а вот что ушло, Воронов не знает. Чувства ли его притупились, оттого что молодость покидает его окончательно? Это вряд ли. С уходом молодости профессиональный интерес обостряется. Чувства скудеют — да, но ум оголяется, и тогда нарушения ритма сердца не менее интересны, чем самые изысканные синкопы.
Воронов мог бы объяснить свое состояние, если б был неудачником и занимался не той работой, какой хотел. Но считать себя неудачником Воронов не хотел, да и не мог. Он был замечен Сосниным еще на четвертом курсе, после института его приняли в аспирантуру, в двадцать шесть лет он стал кандидатом наук, в тридцать один доцентом в большом институте — для клинической медицины это хорошие темпы. И через год запланирована защита его докторской диссертации, и он ее защитит, потому что дело почти сделано.
Так что же, что же движет человеком, отчего тускнеет он, не видит смысла в окружающем, нет, смысл он видит, и жизнь его необходима для других людей, он это понимает, но лишь умом, душа же его радости от этого понимания не чувствует. В нем есть некий самозаводящийся механизм, и Воронов встает рано утром, и спешит на лекции, и курирует отделение, и сидит в библиотеках, и работает над диссертацией, но понимание того, что он нужен и без него будет хуже, не согревает его надолго. Что-то разладилось в его душе, и он не может понять, что же именно.
Он знал, что Соснин догадывается об этом его состоянии, и знал, что после разбора он должен встретиться с Сосниным и говорить о новых главах диссертации, и боялся, что Соснин спросит о его состоянии. Солгать Воронов не сможет, сказать же правду не захочет. Он любил Соснина и не хотел его огорчать.
Когда разбор закончился и остались только те, у кого к Соснину были вопросы, Воронов прошел в свой кабинет. Он встал у распахнутого окна и долго стоял неподвижно. День жаркий, от жары и пыли уже потускнели листья, слабый ветер осторожно сворачивает листки на большой доске объявлений, двор безлюден — в разгаре летняя сессия, у кафедры микробиологии уже разобрали леса после ремонта, приводят в порядок большой цветник — ожидается комиссия из министерства, больные после прогулки нехотя тянутся в отделение, — все было привычно.
Воронов остановился у окна, чтобы собраться с мыслями, но оказалось, что все ему ясно, все понятно, во всем уверенность — вот-то ведь как голо и скучно.
И он пошел к Соснину.
— Я прочел новые ваши главы, Николай Алексеевич, — сказал Соснин. — Впечатление отрадное. Думаю, что работа получается незаурядной. И я даже уверен в этом. Замечания же такие. Вот посмотрите…
И Соснин сказал о просчетах. Замечания были интересными, Воронов слушал внимательно, радостно отметив про себя, что доработки, однако же, они потребуют небольшой. На одно замечание он возразил Соснину, Соснин попросил говорить подробнее и, выслушав Воронова, согласился с ним.
— Это важное место, и вы правы. Оно и в моей книге недоработано. Нужно поправить. Дела наши, выходит, неплохи. Работа ваша готова, года через два выйдет моя книга. Вот жаль, Борис Васильевич мешкает.
Соснин говорил о Макарове, который уже двенадцать лет пишет докторскую диссертацию и, кажется, не торопится ее заканчивать.
— Но это ничего, — сказал Соснин. — Мы охватываем проблему с разных сторон, и я думаю, что работа наша будет поучительна и для практических врачей. Ведь нам ничто не мешает, верно? — и Соснин вопросительно посмотрел на Воронова.
Он хотел бы узнать, что происходит с Вороновым, но прямого вопроса не было, и Воронов ответил:
— Да, все в порядке, Александр Андреевич.
— Вот и хорошо, Николай Алексеевич. Вы скоро в отпуск?
— Да. Через неделю.
— Уезжаете куда-нибудь?
— Не знаю. Еще не решил.
— А я на даче посижу. Может, и попишу немного. И даже наверняка попишу.
И они расстались.
Обволакивая камыши, по воде медленно плыл молочный пар. Сквозь него бесшумно пробивались лодки с рыбаками. Было мелко, и рыбаки скребли веслами по дну. Солнце только выкатывалось из-за сосен. Песок был влажен, и Воронов понял, что он слишком торопился и приехал рано.
Но под влажностью песка хранилось еще вчерашнее тепло.
Стараясь скорее согреться, он вытянулся на песке и покрепче вдавился в него. Воронов закрыл глаза, и стало совсем легко от вчерашнего тепла, и он даже улыбнулся мысли, что вот вчера кто-то лежал здесь, на этом самом месте, и грелся этим же теплом, что и Воронов, и незаметно он задремал, и сквозь дрему чувствовал, как дрожит над ним разогревшийся воздух, кто-то включил приемник, но музыка слышна очень отдаленно, чуть шумят сосны, он сквозь дрему чувствовал, что высоко в небе плывет легкое облако, но доплыть до крепости не успеет, потому что непременно растает.
Очнулся Воронов только тогда, когда не смог больше бороться с жарой. Спина и грудь взмокли от пота, голова накалилась. Все было, как он ожидал: лениво шумели сосны и глухо слышна была песенка.
Воронов встряхнул головой, встал и побрел к заливу.
Шел осторожно, согнувшись, когда подошел к воде, вдруг выпрямился, поднял голову и, охнув, чуть даже застонав, сел на влажный песок.
Залив был раскален солнцем, разбит на миллионы солнц, обжигал, слепил глаза. Белела вдали старая крепость, все было сонно, неподвижно — и солнце, и воздух, и сосны на косе у Кузьмина, и сонно же застыли вдали лодки.
Чтобы прогнать размягченность, Воронов посмотрел вокруг. В нескольких шагах от него лежала молодая женщина в голубом купальнике. Она спала. Короткие рыжие волосы ее зарылись в песок. На лбу блестели капли пота. Женщина, засыпая, хотела завести левую руку за голову, но, так и не донеся руки до шеи, заснула. У нее были узкие плечи, маленькая грудь и полные ноги.
— Скажите, вам уже говорили, что вы сгорели, или я первый? — позвал Воронов незнакомую женщину.
Она нехотя открыла глаза и сердито посмотрела на Воронова — зачем он отвлекает ее от медленных сонных мыслей.
— Вы первый, — ответила сухо.
— Пожалейте себя, — растерялся Воронов. — Вечером вы поймете, что я прав.
Она, верно, поняла, что Воронов говорит доброжелательно, и улыбнулась.
— Спасибо, — сказала женщина и села, очищая от песка сонное, примятое лицо.
Воронов же встал и вошел в воду, шел он долго, потом лег и поплыл. Вода была неожиданно теплой и прозрачной, не было волн, и потому казалось, что плывешь по воздуху. Он знал, что плавает некрасиво, но может плыть долго.
Он плыл, медленно привыкая к тому, что тело послушно ему полностью, движения его сильны и свободны и сам он легкий, верткий и молодой, а потом чуть расслабился и поплыл медленнее, закрыл даже глаза и понимал, что сейчас он полностью отделен от всего окружающего, он сейчас полностью забыл о себе и сейчас он, пожалуй, счастлив.
Он открыл глаза и посмотрел на белую крепость — над ней чуть дрожала дымка жаркого воздуха и тусклым, но сухим жаром сияли купола старой церкви.
Его обогнала лодка, и молодой веселый голос крикнул:
— Крепко держишься?
— Крепко, — ответила за Воронова девушка, сидящая в лодке. — Он крепче всех держится.
Воронов помахал девушке рукой, и его оставили в покое.
Он проплыл мимо рыбаков. Они склонялись с лодок к воде. Лица их были задумчивы и освещены голубоватым светом. Казалось, что со дна залива бьет мощный прожектор, освещая склоненные лица рыбаков.
Воронов остался один. Берег был почти не виден. Лишь желтела узкая полоска песка. В сущности, это так просто и так легко. Не оборачиваться на берег и, чуть прикрыв глаза, плыть, как по воздуху, медленно, медленно к крепости. Какая-то скрытая сила держит его на поверхности, толкает вперед, и вот же как это устроено — ему — и все это: голубая толща воды, и скрытая пружина, и покой на душе.
Вдруг почувствовал он, что ноги его опутаны чем-то мягким и податливым. Воронов согнулся и, поднырнув, освободил свои ноги от водорослей. Поплыл дальше, стараясь стелиться по самой поверхности воды. А отплыв от опасного места, легко подумал, что мог и не выпутаться из этих зарослей, но даже запоздало не испугался.
Воронов лег на спину, лежал неподвижно, разбросав руки, запрокинув голову так, что чуть посвистывало в затылке. Небо лежало низко и казалось тугим от густой синевы.
Что еще нужно, подумал он, да ничего больше и не нужно. И поплыл к берегу. Медленно, чтобы не сразу расстаться с легкостью и полной свободой.
Когда Воронов подплывал к берегу, он догнал ту молодую женщину, с которой недавно разговаривал, и поплыл с ней рядом.
— Я плыл за вами, надеясь, что вдруг да смогу чем-нибудь помочь вам, — сказал он, когда женщина ступила на песок.
— Вам так хотелось, чтобы я начала тонуть? — улыбнулась женщина. Ей было лет двадцать пять или немногим больше — в ее глазах еще не залегла постоянная настороженность и печаль.
— Нет, конечно. Вы очень хорошо плаваете. Но я думал, что если смогу вам помочь, то у меня появится возможность поговорить с вами.
— А это нужно — разговаривать?
— Да, — очень серьезно сказал Воронов и пошел на свое место, оглядываясь на нее.
Женщина шла легко, чуть касаясь земли, и видно было, что она еще не устала от своего тела и всякое отталкивание ноги от земли для нее не труд и не тяжесть, но радость и удовольствие.
Чуть подрагивая, Воронов лег на горячий песок, но он уже был скучен себе и ему хотелось разговаривать с этой незнакомой женщиной — она молода, хороша и умеет прятать свою печаль. А может, она и вовсе беспечальна.
Он сел на песок и посмотрел на женщину. Она включила приемник и слушала музыку. Воронов поднялся и, пока не прошла его решительность, пошел к ней.
Она взглянула на него и уже смирилась с его присутствием.
— Я тоже хочу слушать музыку, — твердо, без просительности сказал Воронов и лег на спину.
Он уже согрелся и поэтому полностью расслабил тело, чтобы совсем не сопротивляться солнцу и музыке.
Одиноко, глухо вел мелодию рояль, он смолк на мгновение для того только, чтобы в тишине можно было расслышать дрожание зноя и шорох гальки, и для того, чтобы душа пожалела, что так скоро кончилась печальная мелодия, и сразу мелодию эту повел саксофон, а за ним под легкую сурдину труба, и трубе иногда вторил низкий женский голос, и вдруг Воронов понял, что это не он лежит здесь, а совсем иной человек, молодой, красивый, умный, он лежит на жарком песке, синее небо безоблачно, время замерло вокруг него, и так будет всегда — синее небо, сосны вдоль косы у Кузьмина и эта незнакомая женщина.
Он знал, что будет смешон, но уже не мог справиться с собой, и в тот момент, когда музыка оборвалась, рывком сел и, глядя не в лицо женщине, а куда-то поверх ее головы, торопливо, боясь, что его оборвут, заговорил:
— Говорят, что счастье недостижимо. Но это ложь, ложь. И сейчас я это понимаю. Как никогда ясно понимаю. Счастье достижимо, только нельзя хотеть его слишком много, и тогда оно будет всегда. Мы стали сухими. Мы разучились чувствовать все это, — и Воронов руками старался охватить солнце, и море, и песок, — мы разучились жить. Я слушаю музыку, я смотрю на вас, я вижу голубое небо. Этого вполне достаточно. И я понимаю, как ничтожны все мои неприятности. Все пройдет, а день этот запомнится навсегда. Жить. Время жить. Когда же и жить-то? Ведь время так укорачивается.
Он замолчал и с надеждой, что женщина не осуждает его за болтливость, посмотрел в ее глаза и понял, что она, и верно, его не осуждает.
— Вы не очень счастливый человек, — сказала женщина. Голос ее был тих и глух. — Вы так защищаете счастье, словно кто-то пытается его у вас отнять. Словно вы самого себя пытаетесь убедить, что счастливы. Счастливые же люди, я знаю, своего счастья не замечают. Они счастливы, да и только. У вас же большие неприятности. Дома ли, на работе, я не знаю.
Воронов удивился догадливости женщины и усмехнулся. Женщина нравилась ему, он бы тоже хотел понравиться ей, а для этого, знал он, надо бы говорить легче и веселее и чуть-чуть врать, не теряя, однако ж, меры, врать ровно настолько, чтоб нельзя было отличить ложь от правды, а если уж ложь становится явной, то это должна быть хоть веселая ложь. Он понимал, что потом, когда-нибудь, можно быть и грустным, и печальным, и сухим, и истеричным, но в момент знакомства хорошо бы быть веселым и легким.
Воронов никогда не нравился женщинам, смирился с этим и потому, может, не умел быть веселым и легким. Знал, что и сейчас он будет говорить правду и женщине станет скучно.
— У каждого человека есть главное, что им движет, — сказал Воронов. — Что оправдывает его жизнь. Любовь ли это, труд, семья. Я стараюсь понять, что мной-то движет, и не понимаю. Раньше понимал. А как только перестал понимать, жизнь моя стала ненужной. Я врач, занимаюсь лечением сердца. Да, моя работа нужна. Но ее может выполнять любой врач, при честном отношении конечно. Я для работы и жил. И когда я недавно понял, что в ней не настолько творчества, чтобы жить для нее, мне стало скучно. И мне стало печально. И теперь понимаю, что жизнь моя не получилась.
Он говорил не поднимая головы. Он говорил и чувствовал, что на лице у него удивленная и жалкая улыбка, он и хотел ее согнать, но улыбка все дрожала и дрожала и не покидала лица. Он говорил и удивлялся — вот, впервые видит человека и сразу же жалуется на свою жизнь. Он и хотел остановиться, но жалость к себе уже захлестнула его.
Воронов снова поднял голову и взглянул на женщину. Он искал недостатки в ее лице и нашел их. Верхняя губа у нее коротковата, а нос чуть широковат. Это обрадовало Воронова — без этих недостатков она была бы слишком красива и не смогла бы его понять.
— Я знаю все, что можно знать в моей области. Мне кажется, что меня уже ничем не удивишь. Я понимаю, что в таком состоянии люди либо делают важное открытие, которое меняет направление в науке, либо им становится скучно. Верно, у меня нет способностей для важного открытия, и мне стало скучно. А я отдал делу больше половины жизни. Я люблю театр, и я мог бы чаще бывать в нем, я мог бы читать больше интересных книг, встречаться с друзьями, любить женщин. А половина жизни прошла. Вот ведь чего мне жаль.
— У вас нет семьи?
— Нет. И никогда не было.
— И вы никого не любили?
— Любил. Но давно, в студенчестве. Знаете, как бывает, он любит ее, она сомневается, любит ли его, и, чтобы уж не сомневаться, для верности выходит замуж за другого. Мне об этом вспоминать не хочется. Я уже отобижался. А потом редкие случайные встречи. Об этом и говорить не хочется.
Воронов устал сидеть, ноги затекли, и он встал. Встала и женщина. Они пошли по влажному песку у самого залива. Солнце было подернуто дымкой, на мгновение стало прохладно, спал зной, но дымка рассеялась, и что-то вспыхнуло вдали, у самого солнца, и зной с новой силой поплыл к земле, снова вспыхнуло вдали, что-то тонко и назойливо звенело в воздухе, струна какая-то неясная, что-то неуловимое, как печаль.
— У моей самой близкой подруги двое детей, — грустно сказала женщина, чуть наклоня голову, виском оборотясь к вспышкам у солнца. — Мне двадцать семь лет, а я не замужем. Я хочу семью. Я тоже хочу растить сына и дочь. У меня есть друг, но он считает, что люди должны быть свободны, — говорила женщина, внимательно следя за полетом брызг. — Он добрый, умный человек, и говорит, что стоит за гармоническое развитие личности. И поэтому мы ходим на открытие выставок и на премьеры в театры. Вечерами собираются друзья, мы варим глинтвейн и говорим о выставках и премьерах. Было бы интереснее, если б разговоры не повторялись. А то я заранее знаю, кто и что скажет и какую вспомнит шутку, понятную, разумеется, только в нашей компании. Прошло четыре года, а он не спешит. А как я сама могу его торопить? Теперь я уже не знаю, люблю ли его. Иногда мне кажется, что нужно оставить его, но так жалко его.
Чуть зашелестел песок. Воду покрыло рябью так, что голубизна стала еще плотнее. Из воды торчали высокие и острые камни, в блеске моря камни казались сиреневыми, они отбрасывали тень, и тень тоже была сиреневой, но уже мешалась с упругой яркой зеленью.
Они выбрали камень покруглее, сели на него и смотрели далеко вперед. Там, вдали, вода то синела, то зеленела, а так далеко, куда и глаза не хватает, разбавлялась солнцем, пропитывалась плотным застоявшимся зноем, звенела серебряным жарким блеском и совсем уже терялась в матовой дымке горизонта.
Снова рванул ветер, он взорвал рябь на воде, разбил сиреневую тень от камней, столбом взвихрил песок, и столб этот, чуть подсвистывая, несся по пляжу, потом разбился в соснах и долго не мог растаять.
За камнями беспокоились чайки.
— К вечеру будет гроза, — сказал Воронов.
— Да, очень душно, — согласилась женщина.
— Все-таки жаркое лето.
— Да, очень жарко.
Вдруг стало совсем тихо, не шуршали даже песок и галька, и Воронов понял, что это лишь временное затишье и гроза будет не к вечеру, а сейчас.
Вздрогнуло что-то за горизонтом и слабо вспыхнуло. Шипение и свист пронеслись над водой, выбивая из волн мелкие колючие брызги. Вода до самого дна потемнела, отблескивая сизым маслянистым отливом. Снова рванул ветер, поднял взвихри песка, и песок клубился, больше не прибиваясь к земле. В чистом синем небе над Кузьмином появилось легкое белое облако. Вскоре его догнало другое облако, плоское, синее, с малиновой бахромой по краям. Дальше наплывала бесконечная уже туча, и в два порывистых дыхания ветра она срезала и замкнула все пространство. Сразу легла тишина такая, что позванивало в ушах и затылке и слышно было, как покручивает каждую песчинку.
Вдруг что-то заныло, заахало, застонало вдали, и молния рассекла небо. В коротком ослепительном огне стало видно каждую выбоину, каждый камень на стенах старой крепости, каждую фигурку, прячущуюся в соснах, и за этим коротким огнем обвалом упала темнота, обвалом же загрохотал гром, и наперебой торопливо застучали по воде тяжелые горячие капли.
Все давно уехали, и в вагоне было пусто. Они сидели друг против друга, вымокшие и тихие. Поезд укачивал, от долгого пребывания на воздухе тело медленно наливалось усталостью, мысли были уже вялые, сонные: вот и кончился день, и это был праздник, а он может быть только коротким, как вспышка, да и то спасибо, скоро город, и все будет по-прежнему. Радость Воронова улетучилась, и была лишь неназойливая печаль.
— Дождь все идет, — сказал он.
— Может, скоро кончится.
— Не похоже. Теперь надолго. Не повезло.
— Ничего.
— Да, ничего.
Женщина закрыла глаза, чтобы меньше беспокоили толчки поезда.
Перед самым городом Воронов осторожно дотронулся до локтя женщины и попросил:
— Если вам нужна будет какая-нибудь помощь или совет, найдите, пожалуйста, меня. Все, что я смогу сделать, я сделаю. И я буду рад дать совет, если смогу советовать. Я буду очень рад. Найдите меня, — и он объяснил, как его найти.
На вокзале они пожали друг другу руки и расстались.
Когда Воронов пришел домой, он почувствовал, что печаль его не прошла, но даже усилилась.
Любой человек, впервые пришедший в комнату Воронова, сразу сказал бы, что это комната холостяка. Воронов торопился утром и не убрал постель, и он увидел сбитое одеяло и на столе остатки завтрака, книжные полки были переполнены, и книги лежали на подоконнике и стопкой в углу комнаты. Надо бы купить и поставить новые полки, да все времени не хватало. Сейчас, после дождя, при тусклом уличном свете, вид этой запущенной комнаты особенно огорчил Воронова.
Уже несколько лет Воронов небеден и мог бы обменять эту комнату в общей квартире на квартиру или же купить жилье в кооперативном доме, но, будучи человеком постоянным, живущим здесь с рождения, эту комнату оставить не мог. Здесь все ему напоминало мать и брата Сашу.
На стене висели большие фотографические портреты брата, отца и матери. Боже мой, как его мать молода и красива — фотография сорок восьмого года — платье с прямыми плечами, толстая коса, мама улыбается, — и, как всегда удивившись тому, что мать так красива, Воронов удивился и тому, что мать, ничего для него не жалея, однако ж ничего не дала ему от своей красоты. Шесть лет назад она лежала в клинике, где работает Воронов, у нее был обширный инфаркт миокарда, и она умерла на руках сына. Сделать они ничего не могли, чтобы ее спасти, и Воронов все не может с этим смириться. Отца Воронов почти не помнит. Отец, детский врач, погиб в декабре сорок первого года.
Рядом с его портретом висел портрет брата Саши. Саша погиб нелепо: его убило упавшей с крыши сосулькой. Глядя на улыбающегося брата, Воронов тоже улыбнулся — они с братом очень похожи — одинаково торчат большие уши, одинаковы слабые подбородки и чуть раскосые глаза. Вот только нос у брата прямой, а не изуродованный.
Воронов на миг вспомнил тот лет саней с горы, и оборвавшееся на мгновение дыхание, и как он в это мгновение со всего лету впечатался в дерево лицом.
Сейчас печаль была такая, что память о хрусте костей и вкусе собственной солоноватой крови была Воронову приятна и даже сладостна.
Снова началась гроза. Коротко блеснула молния, слабо громыхнул гром, полил ливень.
Воронов вспомнил свои сегодняшние слова о том, что жизнь его не получилась, и почувствовал, что горечь от утраты жизни настоящей вдруг смягчилась. Да, он мог не заниматься наукой, он мог быть ординатором или же участковым врачом — он лишен честолюбия, и в науке его привлекают не звания или материальное благополучие, он мог иметь больше свободного времени, не был бы так печален сейчас, это все так, но в любом случае он бы лечил людей. Да и чем еще должен заниматься человек, который не может смириться с потерей близких людей?
Вместо того чтобы включить свет, лечь на диван и читать книгу, Воронов сел на стул перед окном и уместился на нем так, что сумел охватить руками худые голые колени, а подбородком налег на подоконник, и, замерев, долго смотрел на грозу. Все потемнело, от порывов ветра склонялись верхушки деревьев во дворе и постанывали стекла, сверкнула молния, и внезапно вылетел в ярком свете белый раскаленный ангел Петропавловской крепости, и снова стало темно, и еще молния, снова над тьмой повис раскаленный ангел, загрохотал гром, уже отдаленный, снова рванул ливень, но скоро выдохся. Сидеть было неудобно, спина и руки затекли, и нужен был труд, чтобы изменить равновесие тела.
И он вдруг почувствовал, как что-то задрожало и стронулось в его душе, и Воронов показался себе жалким и ничтожным. Это не огорчило, не испугало его, но обрадовало — значит, и верно, что-то стронулось в его душе, и вот теперь такое чувство, что он наконец проснулся. Он долгое время спал, не догадываясь вроде бы, что в мире есть гроза, и молния, и залив, и эта молодая красивая женщина.
Было зябко, и Воронов подрагивал, но от окна отходить не хотел. Недаром чувствовал всю неделю, что обязательно что-нибудь произойдет, и вот, похоже, скоро что-то случится. Он даже догадывался, что именно должно случиться, потому что ждал этого много лет, но сейчас и думать боялся об этом.
Он лег на диван и закрыл глаза, чтобы переждать дождь, а когда глаза открыл, то увидел, что портреты, шкаф и книжные полки залиты солнцем. Воронов почувствовал себя оглушенным. Вернее, это было не оглушение даже, но спокойное равновесие, из которого ничто не может человека вывести. Он чувствовал себя выздоровевшим после долгой болезни, и сейчас он был почти счастлив. Знал, к тому, что должно случиться с ним, он теперь готов. Пять лет назад и год назад готов не был, а сейчас готов.
Избегая резких движений, Воронов подошел к окну и выглянул во двор. Девять часов вечера, и двор был залит малиновым солнцем, ярко светила, отражая солнце, глухая стена напротив, краснел двухэтажный кирпичный дом клуба домоуправления, под самым окном Воронова на раскаленном асфальте мальчишки клюшками бросали шайбу. Воронов подошел к дивану и осторожно сел на него. Потом вытянулся, да так, что совсем уже не чувствовал своего тела.
И вдруг совершенно неожиданно для себя Воронов почувствовал и до конца понял, что он не будет жить всегда. И даже более того — жизнь его удивительно коротка. И он уже отжил половину среднестатистического срока.
Отражаясь от голой стены, скользили по потолку красные языки солнца, и красное то удлинялось, то укорачивалось, то ползло к двери, то размывалось, смещалось к стене.
Возились мальчишки под окном, громко кричали: «Дай мне! Дай мне! Дай мне!», и кто-то заплакал и сквозь плач запричитал: «Так нельзя! Так нельзя! Не по правилам!» Они будут кричать, здесь же на диване будет лежать другой человек, потолок будет освещен солнцем, а вот его, Воронова, не будет. Ему и осталось-то короткое время: тридцать — сорок лет. Такая малость.
Сейчас это была не всеобщая мысль, и дело касалось не человека вообще, а именно его, Воронова, такого привычного и знакомого, вот с этими руками и ногами, единственного на свете, что-то знающего и почти еще молодого, и это было так ясно и неизбежно, что Воронов не испугался. Он даже поймал себя на том, что улыбается. От лица отхлынула кровь, и Воронов физически ощутил, как лицо его побледнело.
Он знал, что в его сердце вошло чувство его собственного, вороновского времени. И время его было так сжато и так укорочено, что все просматривалось в несколько мгновений.
Вот их вывезли из блокадного Ленинграда, вот в детском саду к празднику они разучили «Марш танкистов» и им дали по куску хлеба с повидлом, Воронов свой хлеб быстро съел и попросил у старшего брата куснуть разочек, тот дал куснуть от своего куска и разрешил брату остатки повидла языком слизать со своей щеки, вот школа, вот первый день работы, вот сейчас он, Воронов, лежит на диване и остановил в себе свое время, вот мальчишки кричат под окнами, и кто-то из них плачет, а вот легкий взмах, мгновенно что-то изменилось, и время полетело дальше.
Сейчас Воронов ничего не боялся, сейчас он знал наверняка, что скоро к нему придет мысль, которой он ждал много лет. И вот это его состояние не паническое, но продуктивное. И сейчас, когда Воронов уже не сомневался в этом, короткость и оголенность собственной жизни сделали его счастливым. Он понимал, что счастливее никогда не был.
Однажды он прозевал стоящую мысль — молод был, сердца еще не знал, это было неизбежно. Но сейчас, если мысль эта придет — а она придет обязательно, — он ее уже не упустит. Потому что сегодняшнее его счастье — главное, единственное счастье. Только оно и оправдывает короткость его жизни. Нет, пожалуй, никто и ничто не сумеет помешать ему довести мысль до конца, если мысль будет стоящей. А она будет стоящей.
Так и лежал он до ночи, уже пропало солнце, опустел двор, Воронов задернул шторы, снова лег на диван, знал, что уснуть не сумеет, да и не хотел и боялся заснуть, лежал с закрытыми глазами и чувствовал, что все не может согнать с лица счастливую улыбку, и чувствовал себя очень молодым, и легким, и всесильным. Знал, что нет перед ним преград. Он все может, он все преодолеет. И это точно.
Хоть Воронов спал мало, но проснулся он свежим и бодрым. Он физически, каждой клеткой тела ощущал, что мыслит. И это не размышление по поводу того, поступить так или иначе, кому и что ответить или же что читать в ближайшее время, это было не физиологическое мышление, но особое и совершенно новое для него мышление, которое переполняло его и остановить которое было не в его силах.
Вначале это был словно какой-то неясный гул, который все обволакивал и обволакивал его, а когда все захлестнул собою, то что-то вспыхнуло вдали и все, к чему он готовился всю жизнь, для чего и была его жизнь назначена, все включилось и переполнило Воронова. Он знал, что к нему подступает его собственная мысль. Мысль не вторичная, не посредственная, но значительная и главная.
Воронов знал, что одна — главная — мысль жизни может прийти по-разному: она может прийти, если над ней бьешься всю жизнь, она может прийти сразу и мгновенно осчастливить человека, она может даже присниться — это неважно. Важно, что к нему она обязательно придет. И теперь он уже не сомневался в этом.
Воронов уезжал за город или шел в кино на десятичасовой сеанс, после кино обязательно ел мороженое, бродил по жаркому городу, вечером гулял в Летнем саду, подолгу сидел у Невы на Кутузовской набережной… Что бы он ни делал, куда бы ни шел, его ни на мгновение не покидала собственная мысль. И больше того, он сразу забывал просмотренный фильм, и с кем разговаривал утром, и что ел десять минут назад. Ему было безразлично, что есть, что делать и куда ходить. Он должен просуществовать то время, пока полностью не додумает свою мысль, и он существовал. Мысль же, казалось ему, не покидает его даже во сне.
И однажды Воронов почувствовал, что эта главная мысль из размытого неясного гула принимает ясные очертания, и он уже мог прикоснуться к ней руками, потрогать ее. Он шел по Кировскому проспекту и вдруг увидел свою мысль целиком, и она показалась ему такой важной и прекрасной, что от неожиданности он прислонился к решетке у школы против большого гастронома, не мог сдержать себя и легко засмеялся. И даже приговаривал: «Вот так так! Вот так так!»
Однако ж он не мог высказать свою мысль четко, не мог ее рассказать даже самому себе, потому что хоть Воронов не сомневался в важности ее, хоть и чувствовал себя сейчас самым главным человеком на свете, хоть знал, что мысль его — истина, однако ж понимал, что истина всегда конкретна и поэтому ее нужно одеть в подробности, голая истина — еще не истина, идея вечного двигателя гениальна, однако ж сделать двигатель этот нельзя, и все у Воронова только начинается, и если для важной мысли нужно особое состояние и большое везение, то для подробностей нужны знания, и теперь Воронов чувствовал себя на вершине опыта лечения человеческого сердца, он был уверен, что все, что можно знать о больном сердце до появления его собственной мысли, он, Воронов, знает.
Все так же проводил он свое время, понимая, что его существование значения не имеет, имеет значение лишь его идея, его же существование оправдано лишь тем, что его идею никто не знает и, если пропадет Воронов, пропадет и она.
И поэтому нужно делать зарядку, вовремя есть и гулять, чтобы не пропали силы, спать, чтобы мозг не истощился раньше времени. И когда ему удавалось особенно ловко пригнать колесико к колесику и винтик к винтику в своей мысли, он легко и удивленно приговаривал «ну-ну» и кулаком правой руки бил левую ладонь.
Однажды вечером Воронов понял, что все, что он мог продумать, он продумал. Остальное же — вопрос времени и дела. И можно проверить свою мысль на другом человеке. Необходимо посоветоваться с Леней — это единственный близкий Воронову человек. И нужно как можно скорее встретиться с Сосниным. Могли быть сомнения в выполнении опытов, но в том, что нужно приступить к делу, Воронов не сомневался. И его охватило нетерпение. Соснин придет в клинику только через месяц, и хоть Воронов знал, что этот месяц ничего не может изменить в работе, рассчитанной на многие годы, ждать он не мог. И он позвонил Соснину домой. Трубку взяла Дарья Георгиевна, жена Соснина.
— Он вам очень нужен, Николай Алексеевич?
— Да.
— Так вы поезжайте на дачу. Он вам будет рад, — и она напомнила, как найти их дачу.
— Я еду к нему в пятницу, — сказала Дарья Георгиевна. — Мы можем поехать вместе.
— Мне лучше в субботу утром. Нужно заехать к другу в Фонарево. А это в стороне.
— Близкий друг? — почему-то спросила Дарья Георгиевна.
— Да. Близкий, — ответил Воронов.
Он вышел из телефонной будки. Дома вдали казались смутными, размытыми, воздух отчего-то казался не спокойным, но чуть струящимся; размытыми казались и деревья Ботанического сада, и из-за них, издалека, струилось слабое осторожное свечение угасающего вечера.
И Воронов вдруг почувствовал, что дни, когда он был наедине со своими мыслями, дни, когда он был счастлив, прошли, пролетели и никогда, пожалуй, не возвратятся. Они оставили Воронову главную его идею, и, как-то она повернется, Воронов не мог даже догадываться. Оставалось только надеяться, что его ждет иное время.
Воронов не предупреждал Леню, что приедет, и не был уверен, что он дома, а не на дежурстве, и поэтому приехал не ранней электричкой, а поздней, рассчитывая так, что если Леня занят, то будет легче дождаться первого автобуса к Соснину. Леня был дома. Они не виделись три месяца.
Леня худ и мал ростом. Лицо его загорело и обветрилось.
— Здоров? — спросил Леня.
— Не беспокойся. Ничего не случилось. Нужно поговорить.
— Само собой.
— Может, на улице?
— Тогда пойдем на залив. В моей лодчонке и посидим.
Они свернули за угол дома, постояли у железнодорожных путей, пропустили последнюю электричку, пошли по шпалам, у зеленой будки свернули в камыши, прошли по узкой тропке и вышли к лодкам.
У лодок было оживленно — рыбаки отправлялись на субботний лов.
— И вы? — окликнул кто-то Леню. — Сегодня самое то.
— Завтра, — ответил Леня. — На форты?
— Да.
Они подождали, пока рыбаки отплывут и уляжется суета, и тогда сели в лодку.
Воронов не хотел сразу рассказывать о своих новых заботах, и они сидели молча.
— С тобой что-нибудь случилось? — спросил Леня.
— Да, случилось, — ответил Воронов. — Ты понимаешь, совсем недавно я вдруг понял, что не знаю сердца. Не то чтобы я не знаю, но не знаем сердца мы все, кардиологи. Наше знание — это только предзнание. Как-то вечером я подумал, что исследования нужно проводить на совершенно ином уровне. И я увидел круг работ, которые нужно проделать, чтобы до конца понять сердце, вывести его законы.
Лодка чуть покачивалась, быстро начало светать, растаяли блеклые звезды, вправо, а потом за спину сполз тусклый, едва различимый влажный месяц, рыбаки были погружены в пар, и только головы их были видны из белой ваты, светил маяк, вода вдали начала светлеть и, переливаясь, посверкивать. Это приближалось раннее солнце.
Вдруг до конца осознав, что главная его мысль — не бред, не фантазия недоучки, но реальная, осуществимая, пусть и не в самое ближайшее время, пусть за двадцать — тридцать лет, Воронов уже раскованно говорил о всех исследованиях, которые их ожидают и которые следует проводить постепенно, и, обобщив все полученные данные — биохимические, патанатомические, статистические, — мы поймем сердце до конца.
— Прости меня, Коля, но я не понял, в чем же заключается твоя главная идея. Я понимаю, что нужен иной уровень исследования. Кто же против новых знаний? Я понимаю, что нужно объединить все усилия, это верно. Так что же — твоя работа будет носить статистический характер? Иная сумма информации, и все?
— Главное же вот в чем. Новый уровень работ даст возможность нам в конечном счете вывести формулу сердца, и это будет означать, что мы до конца поняли сердце. Эта формула и есть цель долгой работы. Я ее предчувствую, я ее вижу, она мне кажется прекрасной, совершенной, я ее даже предварительно вывел, но, чтобы подтвердить ее, не хватает знаний сердца. А чтобы эти знания получить, как раз и нужно проделать огромный объем работ.
— Я не кардиолог, я даже не терапевт, я практический хирург, так растолкуй мне, Коля, в чем смысл твоей формулы, и главное, для чего она тебе нужна.
— Я всегда был уверен в том, что существуют типы сердец, и у каждого своя судьба, свой прогноз, который не являлся фатальным и непредсказуемым. Нам необходимо выделить типы сердец. Пока мы не выведем формулу сердца, мы не сможем сказать всю правду о каждом отдельном сердце. О каждом отдельном, заметь. Только так. Не будет сердца вообще, будет только отдельное сердце. И каждый человек будет знать тип своего сердца, как он знает свою группу крови. У каждого человека будет паспорт сердца. И когда мы поймем сердце, мы будем лечить его не вслепую, как сейчас, но с точным знанием, лечить не сердце вообще, но единственное сердце. Да что лечить — мы сможем амбулаторно обследовать сердце, прогнозировать его, не дать ему довести себя до болезни. Вот в чем суть этой формулы сердца.
— Я не специалист, Коля, мне трудно сразу все оценить. А с Сосниным ты советовался?
— Нет. Утром поеду к нему.
— Он тебя поддержит?
— Не знаю. Не уверен. Ты же знаешь, что Соснин великолепный клиницист и лучше него сердце никто не знает. У него хороший учебник, и несколько книг для практических врачей, и стройная классификация нарушений ритма сердца — это много, это, как говорится, дай бог каждому. Но ведь клиника занимается накопительством. Вот это лекарство подходит, а это — нет. Это дело нужное, необходимое, но это еще не все. А на такую идею, которую я предлагаю, должна работать вся клиника. И не только клиника, но весь институт. И нужно совершенно новое оборудование. И много денег, сил, времени. Двадцать — тридцать лет работы.
Залив был неподвижен, туман растаял, очистив все пространство до самого города, и уже справа, наискосок, смутно угадывалась медь Исаакия.
Было то дремотное состояние, когда человек полностью растворяется в окружающем пространстве, совершенно забывая о собственном существовании. И Воронов подумал, что перед этим заливом, и ранним утром, и блеклым месяцем все равны: и он, Воронов, и друг его Леня, и рыбаки — именно каждый из рыбаков — все равны. Нет, не в этом дело. Дело не в равенстве перед природой или судьбой — это общая мысль, и не она волновала Воронова. Дело, пожалуй, в том, что все равны перед временем. Дело именно в разбитости времени. Есть эти рыбаки, есть Леня, есть миллиарды других людей — есть и время. Не станет Воронова, Лени и этих рыбаков, не станет и времени. Это время разбито на миллиарды частиц, оно укорачивается с исчезновением каждой частицы и исчезнет, когда растает последняя частица.
Воронов так ясно знал свою тайну, что ему казалось, она способна исцелить все раны и разрешить все беды. Вот они ловят рыбу и радуются хорошему клеву, их жены и дети спокойно спят, и они не знают, что вот здесь в лодке рядом с другом сидит человек, который догадывается, как хоть ненамного удлинить время каждого человека. И Воронов коротко — не сердцем даже и не умом, а прохладным покалыванием у правого виска — снова почувствовал, что он счастлив. И уверен был, что в это утро счастливы все — и рыбаки, и он сам, и единственный его друг.
Да, Леня счастлив. Он ведет ту жизнь, которую всегда хотел вести. Он хотел быть хирургом, и он отличный хирург и заведует отделением, у него добрая жена и двое здоровых парней, он любит рыбалку и охоту, и он рыбачит и охотится, он хотел бы меньше уставать и жить получше, но это настолько привычное желание, что сейчас, перед ранним утром, оно не мешает счастью.
Воздух стал еще прозрачнее, горизонт сдвинулся дальше, вода у горизонта заалела, и это ожидался восход солнца, оно, пожалуй, уже и всходит, но, чтоб убедиться в этом, нужно оборачиваться, оборачиваться же не хотелось, ярче засиял купол Исаакия, дали размывались. С ними вместе размывалось и ощущение ровного счастья.
— Как ты жил это время? — спросил Леня.
— Я пережил удивительные дни. Верно, у каждого человека бывают дни, когда ему хорошо. У меня были именно такие дни. Они уже кончаются, а может быть, и кончились. Дни счастья. Я бы сказал — единственные дни. Иногда я повторяю строфу: «И целая их череда составилась мало-помалу — тех дней единственных, когда нам кажется, что время стало». У меня и были эти единственные дни.
— Коля, а ты не боишься, что, когда пройдут твои единственные дни и начнутся дни привычные, будни, твои новые идеи покажутся тебе менее значительными? — озабоченно спросил Леня.
— Я этого очень боюсь. Вдруг да окажется, что все это мираж, оглушение счастьем, летняя эйфория. Но все-таки думаю, что этого не случится.
По удлиненным теням, по тусклому неподвижному небу угадывалось, что день будет очень жарким.
Воронов прошел мимо старых сосен, у колодца свернул налево и среди других дач узнал дачу Соснина. Он отворил калитку и пошел по дорожке, усыпанной мелким песком.
Желтело свежее крыльцо. Длинная терраса была тесно обвита вьюном. В начавшей жухнуть зелени белели хрупкие чашечки вьюна и ярко краснели настурции.
— Общество дачников приветствует знатного заезжего горожанина, — услышал Воронов голос Соснина.
Соснин стоял на террасе, облокотясь на перила. Он был в белой футболке и легкой белой кепочке с надвинутым на глаза пластмассовым козырьком.
Воронов взошел на террасу. Соснин пожал ему руку и даже осторожно дотронулся левой рукой до его плеча — жест, который он мог позволить себе только в домашней обстановке.
— Как отдыхается, Николай Алексеевич? — спросил Соснин. Он весел, его лицо и сухие руки загорели — ему нельзя дать и пятидесяти пяти лет.
— Неплохо, — ответил Воронов.
— Ездили куда-нибудь?
— Нет. Просидел дома.
— А что так?
— Немного поработал.
Соснин понял, что с этим Воронов и приехал, и удовлетворенно кивнул — значит, что-то серьезное.
— Сейчас будем завтракать. А потом погуляем. И поговорим.
— Я завтракал в Фонареве у друга.
— Мы вас ждали. Да и наш завтрак нельзя назвать завтраком. Это чаепитие. Да, чаепитие на даче.
Возле Соснина вертелась пятилетняя девочка в белом платьице. Соснин называл ее не по имени и даже не внучкой, а внукой. Она ни на шаг не отходила от деда.
Придвинув ближе к перилам, квадратный стол покрыли белой скатертью, поставили желтый блестящий самовар, блюдо с клубникой, сметану, сливки.
Вышла дочь Соснина, Маша, и Соснин познакомил их. Муж ее уехал в геологическую экспедицию, и Маша отпуск проводит у родителей.
У стола хлопотала Дарья Георгиевна. Ассистент кафедры биохимии, она знает Воронова уже пятнадцать лет и никак не могла раньше поймать верный тон в разговоре с ним. Он не был уже прежним студентом-третьекурсником, но и настоящим доцентом в ее глазах тоже не был, потому что она все-таки вела их группу, и тон ее, то студенчески-фамильярный, то подчеркнуто вежливый, всегда был натянут и неверен. Сейчас же он был только гостем, а она доброжелательной хозяйкой, и она поймала верный тон, и впервые им было легко.
Сидели в плетеных креслах, неторопливо ели клубнику и пили чай, говорили о веселых институтских новостях, и о том, что хороши будут в этом году гладиолусы, несмотря на жаркое лето, хороша будет и малина, и уже пошли грибы, но вот только нужно знать грибные места, и Соснин эти места как раз и знает.
Видна была жаркая зелень сирени и сосен, солнце уже раскалилось, и на зелени заметной стала легкая предосенняя подпалина, клочок неба уже налился тяжелой синевой.
Против Воронова пила чай Маша. На ней была легкая белая блузка с голубым якорьком на левом плече. Как отблеск клубники и солнца, по белому молодому лицу ее разливался румянец. Тонкие рыжеватые волосы ее были собраны пучком на затылке, оголяя крепкую белую шею.
Она любит родителей, но и скучает с ними и поэтому рада приезду всякого нового человека. Проживя несколько лет в провинции, она стала чуть манерной, но и эта легкая ее манерность нравилась Воронову.
Воронову все были милы за этим столом: и Соснин, и Дарья Георгиевна, и Маша, и внучка Соснина, которая была весела и некапризна, и хотелось, чтоб дачное это чаепитие никогда не кончалось.
— Нет, я не могу напиться чаем, — вдруг сказала Маша, и, легко спрыгнув с крыльца, подбежала к черной бочке у сосны, и открыла кран над бочкой, и, наклонившись, долго пила воду. Потом, выпрямившись, запрокинула голову и беззаботно засмеялась. Блестели капли на щеках и белой крепкой шее, блестели ее ровные белые зубы.
Воронов вдруг почувствовал, что в это утро все непременно должны быть счастливыми, и сейчас он уверен был, что Соснин не только поддержит его, но даст вороновским мыслям новый ход, расширит, дополнит их. И поэтому он чувствовал в себе ровную уверенность. И не было в нем страха. Все будет хорошо.
По узкой извилистой тропке они свернули в лес и вскоре вышли на заброшенное железнодорожное полотно. Между шпалами росла трава, сами шпалы прогнили и осели, рельсы заржавели.
Земля между шпалами была тверда, и шаг Воронова был удобен. Он чувствовал, что шаг как бы совпадает с его мыслями, и начал говорить.
Говорил не медленно, чтобы не подчеркивать важность некоторых мест, но и не торопясь, не давясь страхом, и снова была уверенность, что Соснин поддержит его и ускорит начало работ. Говорил подробно, а не одну только общую идею, как другу, и оговаривал все детали, не скрывая и сомнений в трудности такого-то и такого-то исследования.
Говорил Воронов долго и, как ему казалось, убедительно, уже пересохло в горле, от жаркого воздуха чуть даже позванивало в голове, время от времени он смотрел на Соснина, чтобы угадать его мысли, но Соснин шел опустив голову, и мысли его угадать было невозможно.
Потом шли молча. Позванивал раскаленный воздух, перекликались птицы. Только теперь, когда он уже все рассказал, сердце его сдавило нетерпение.
— Сядем? — спросил Соснин и показал на рельсы. И они сели друг против друга.
Соснин веточкой чертил на земле кружочки, затем стирал их и чертил новые. И Воронов вдруг понял, что Соснин обдумывает вежливую, убедительную форму отказа. Но Воронов понимал также, что он согласится с Сосниным лишь в том случае, если Соснин докажет, что идея его либо неверна, либо вторична.
Соснин поднял голову и, глядя Воронову в глаза, сказал:
— Смело. Очень смело. Я бы даже сказал, слишком смело. Вам не кажется?
— Не кажется.
— А вот мне кажется, Николай Алексеевич.
— Но ведь все равно этим начнут заниматься в самое ближайшее время. Недавно ЮНЕСКО опубликовала результаты опроса ведущих кардиологов мира. На вопрос, в каком году смертность от сердечно-сосудистых заболеваний у людей моложе шестидесяти лет уменьшится вдвое, они ответили — к девяносто первому.
— А я назвал двухтысячный год.
— Большинство же все-таки девяносто первый. И это значит, что все надеются на качественно новый скачок кардиологии. Нынешними темпами развития кардиологии мы не только не справимся с сердечно-сосудистыми заболеваниями, но и не поспеем за ростом этих заболеваний. Если не мы, то кто-то другой придумает путь — или пути, — который приведет нас к знанию сердца. В другой клинике страны или в другой клинике мира работу эту обязательно проделают. Это неизбежно.
— Но почему у нас, Николай Алексеевич?
— А почему в другом месте, Александр Андреевич?
— Это тоже довод, — натянуто засмеялся Соснин, и Воронов почувствовал в его смехе легкое раздражение.
Они встали и снова пошли по шпалам.
— Я все-таки думаю, Николай Алексеевич, что много лет наша клиника занимается не прикладным делом, но делом первостепенной важности, — сказал Соснин. — Многие беды происходят от отсутствия традиций или же от ломки традиций. Вы согласны со мной, Николай Алексеевич?
— Совершенно согласен, Александр Андреевич. Если, конечно, под традицией понимать уважение к фактам, накопление их, честность ученого, понимание не буквы науки, а духа. Если же под традицией понимать верность одному, однажды избранному направлению, верность однажды избранным методам исследования, то такую традицию я не принимал бы безоговорочно.
— Но сколько мы знаем примеров, что вдруг какая-то область науки объявляется самой важной, и тогда все работают на нее, другая же — менее важной, и о ней забывают. Потом оказывается, что без той, забытой, менее важной темы остановилось развитие той, более важной, и тогда качели идут в другую сторону. Наука ведь тоже не терпит суеты. За много лет работы мы создали собственную школу, у нас прошли обучение тысячи врачей, сотни ученых, и мы можем быть уверены, что наши врачи — хорошие врачи, а люди, закончившие нашу аспирантуру, занимаются стоящим делом, а не чепухой. И это только потому, что мы проводим то направление, которое в медицине вечно — накопление опыта. Мы не идем дальше, пока не осмыслим предыдущий факт. Это можно назвать и консерватизмом. Значит, я за консерватизм там, где дело касается человеческого сердца.
Они шли медленно, потому что Соснин часто останавливался. То, что он говорил сейчас, он мог говорить только глядя собеседнику в глаза. Брови его были сведены к переносью. Соснин нервничал — чем-то ему мешала белая кепочка, он ее снял и зажал в кулаке.
— Можно быть уверенным, что того опыта, который накопили мы, нет ни в одной клинике страны. В самых запутанных случаях аритмий советуются с нами. И это потому, что мы по крупице собираем опыт. Одних только электрокардиограмм мы собрали двести пятьдесят тысяч. Мы можем сказать, что все, что можно сейчас знать об аритмиях, мы знаем. Это немало. Дай бог каждому.
Воронов думал о том, что даже на вступительных лекциях студентам, только приступающим к изучению терапии, Соснин никогда так подробно не говорит о достижениях клиники. Это потому, что всех своих сотрудников — и врачей, и студентов — он считает своими единомышленниками.
— Я за осторожность там, где мы имеем дело с человеческим сердцем, — продолжал Соснин. — Эксперимент в технике — да. Но здесь — осторожно. Здесь сердце. Только при сохранении традиций мы можем быть уверены, что в нашем опыте не будет пробелов. Фармакологи, передавая нам новый препарат на исследование, знают, что мы не допустим натяжек, мы будем честны и придирчивы. Мы проверили и дали жизнь десяткам препаратов. И это только потому, что были честны и неторопливы. Кирпич к кирпичу — так мы накапливаем наш опыт. Без скачков. Медленный переход количества в новое качество.
— При наших темпах в состоянии ли мы будем оценить новое качество? Не проглядим ли мы его?
— Сердце — это не то место, где можно спешить. Когда мы говорим слово «сердце», имея в виду человеческое сердце, то слово «риск» должно полностью отсутствовать.
— Если бы все ученые придерживались вашей точки зрения, не было бы пересадок сердца.
— Понимаю, почему вы заговорили о пересадках сердца. Так сказать, с одной стороны, изучив вашими методами сердце, врачи через несколько десятилетий смогут предупреждать сердечные заболевания, с другой же стороны, техника операций будет такой высокой, что риск значительно уменьшится, и таким образом смертность резко снизится. Это я понимаю. Но вы знаете мое отношение к пересадкам сердца, и оно не изменилось. Разве биологи не говорили об отторжении чужеродного белка? Но вот вам бравое оправдание: «Кто-то должен начинать! Так почему не я?»
Они сошли со шпал, свернули направо, пошли по широкой дороге вдоль высоковольтной линии, а потом свернули в густой и тяжелый лес. Идти по нему было трудно, приходилось уклоняться от сучьев и паутины, и они облегченно вздохнули, когда вышли на большую поляну. Их снова обожгло солнце.
Вдруг Соснин усмехнулся.
— Недавно было такое вот сообщение, — сказал он. — У такого-то хирурга сорок процентов удачных пересадок, а у такого-то двадцать семь. — Усмешка исчезла с лица Соснина, он зло сказал: — Гуманизм становится понятием прямо-таки резиновым: с одной стороны, не нужно такого счастья, ради которого должна пролиться хоть одна слеза ребенка, с другой стороны, вот эти двадцать семь процентов удачи. Здесь всего важнее принцип.
Но Воронову не хотелось говорить о принципах всеобщих, ему хотелось говорить о принципах своей работы, уточнять методики, и он спросил:
— А дефибрилляторы, Александр Андреевич?
— Что — дефибрилляторы?
— Когда нам их предлагали, вы ведь тоже говорили, что человеческое сердце не для того существует, чтобы через него пропускать пять — семь тысяч вольт. А теперь дефибрилляторы есть в каждой реанимационной. Да и на «скорой помощи».
— Но нам сразу доказали, что ток нужно пропускать через мертвое сердце, чтобы его оживить. Через мертвое, не так ли?
— Но так мы теперь лечим и живые сердца. Например, при мерцательной аритмии.
— Не сразу. Заметьте, не сразу, а постепенно. Пока мы не убедились, что нет никакого риска. Если, конечно, с аппаратом обращаться правильно. Да, мы медлили, но все-таки были одними из первых, кто ввел эти аппараты, и у нас лучшие результаты в лечении мерцательных аритмий, — отчего-то даже укоризненно сказал Соснин.
Они шли по поляне, которая со всех сторон была замкнута лесом. Справа и впереди стоял молодой березняк. Осторожными листьями, как легким дымом, струился он в синее небо, полностью растворяясь в нем. Впереди виднелся бревенчатый дом с зеленой крышей, и у дома в высокой траве росли заброшенные белые и ярко-красные мальвы. Подходить к дому не хотелось, и Воронов вслед за Сосниным сел в траву. От травы исходил ровный душный жар.
— Вы снимите рубашку, — посоветовал Соснин.
Воронов отбросил рубашку и вытянулся в мягкой траве, запрокинув голову и руки так, что потерял ощущение собственного тела. Палило солнце, струился в воздухе жар, жужжали шмели и пчелы, и Воронов понимал жизнь в траве: вот хлопочут муравьи, вот распрямляет крылья божья коровка, вот она отрывается от лепестка и взлетает, и он чувствовал жизнь в каждой травинке — вот она набирает силы, растет, тяжелеет, начинает жухнуть и ломаться, — и синее небо неподвижно, на столбе у дома стучит дятел, поет в лесу незнакомая птица, сам же этот лес, сырой, тяжелый и забытый, пропадает не по своей воле.
И Воронова захлестнула благодарность к своей судьбе за то, что она его, случайного и беззащитного человека, занесла в этот лес и на эту поляну и он видит голубое небо, понимает жизнь травы и малых существ в ней, он слышит, как кукует кукушка, но не считает ее вскриков, потому что не так это и важно, сколько лет еще она ему подарит, он жив и здоров и свободен от бед, и уже за это благодарен судьбе. Она не только дала ему жизнь и забросила в это место — в этот лес и в эту траву, — но она дала ему еще и одну неплохую мысль, мысль эта могла прийти к другому человеку, она должна была прийти, она не могла потеряться, как не может потеряться время, вернее, она как раз и совпала с временем, и так уж получилось, что она пришла к Воронову и сделала его счастливым, и Воронов был так благодарен судьбе, что стало трудно дышать.
— Дарья Георгиевна вчера привезла письмо от жены Леонидова, — вдруг сказал Соснин. — Вы знаете, он умер.
— Да, я читал некрологи.
— Леонидовы были нашими друзьями. Мы с ним вместе и учились. Он умер во сне. Это неплохая смерть. Поверьте мне, — словно извиняясь за что-то, тихо сказал Соснин.
У него вышло это обыденно и непечально — вот люди умирают и живут, собирают грибы, их ждут к обеду, растут травы, трудятся пчелы и муравьи, отсчитывает время кукушка — чему ж здесь удивляться, — и, видно, поняв, что печаль не захлестнула сердце Воронова, что жалеет Воронов не Леонидова, которого не знал близко, а Соснина, осиротевшего без друга, Соснин удовлетворенно улыбнулся.
Как утром с другом, Воронов почувствовал сейчас, что они с Сосниным одинаково понимают этот день и значительность каждого мгновения времени.
— Скажите, Николай Алексеевич, вы считаете наше направление неверным?
— Нет, я его считаю верным, но не единственно верным. Дело, по-моему, не в этом.
— В чем же?
— Мне кажется, что научная мысль не ставит перед собой задачу быть непременно мыслью уютной.
— Работа рассчитана на несколько десятилетий. До конца ее я, разумеется, не доживу. Сколько-нибудь серьезные результаты появятся лет через десять — пятнадцать, я и на такой срок особенно не рассчитываю. Считаете ли вы это причиной того, что я сопротивляюсь вашей работе?
— Нет, это не причина.
— Это наверняка?
— Да, это наверняка.
— А теперь скажите, вы уверены, что получите ожидаемые результаты?
— Нет, Александр Андреевич, в этом я не уверен. Вы считаете идею неинтересной?
— Нет, идею я считаю интересной. Больше того, чего-то подобного я всегда ожидал от вас. Поэтому в свое время и пригласил вас в аспирантуру. Но сейчас вы взяли слишком круто. Это не для вас. И вы не уверены в конечном результате.
— А вы знаете, Александр Андреевич, другой путь проверки идеи, кроме экспериментального?
— Не в этом дело. Слишком, однако, круто. Это преждевременно.
— Могу ли я так понимать, что клиника не возьмется за эту работу?
— И снова вы слишком круто берете. Вы хотите взяться за новое направление в кардиологии, и наивно было надеяться, что все сомнения разрешатся в один день. Хоть бы даже и в такой великолепный, как сегодня.
Больше о деле они не говорили.
Воронов ждал предстоящего обхода, он радовался встрече со знакомыми и незнакомыми больными. Он твердо знал, что и больные ждут его обхода и рады встрече с Вороновым. Больные ведь безошибочно знают, чье слово решающее, чье нет, кто возьмет на себя смелость изменить лечение, кто утешит, но оставит все по-прежнему. Воронову же больные верят и знают, что его слово будет решающим.
Ординатор Василий Павлович Андреев, полный, низкорослый, с бледным одутловатым лицом и печальными глазами, показал Воронову сорокалетнего больного, много лет страдающего ревматизмом. У больного было четыре порока клапанов, и Воронов понимал, что Андреев ставит перед ним вопрос о передаче больного хирургам. Речь шла не просто об операции, но об операции на сердце, и Воронов понимал, что, с одной стороны, техника операции не так уж высока, а процент неблагополучных исходов не так уж низок, с другой же стороны, через год-другой у больного будет нарастать сердечная недостаточность и оперировать будет поздно.
Сейчас мысли о том, что через тридцать лет не будет подобных поражений, ушли далеко, и Воронов был полностью сосредоточен на ближайшем решении.
Осмотрев больного, он спросил Андреева:
— Будем, пожалуй, передавать, Василий Павлович?
— Я тоже так думаю.
— Герман Андреевич, — обратился Воронов к больному, — мы вам предлагаем оперативное лечение, — и он хотел предупредить об опасностях операции, но больной порывисто перебил его:
— Да, да. Я согласен. Согласен. — И видно было, что он давно все решил.
— Тогда оформляйте больного для перевода, Василий Павлович.
Андреев показал Воронову новую больную — молодую женщину, у которой несколько дней не проходят боли в сердце.
Разговаривая с этой женщиной, Воронов видел, что те больные, которых он уже осмотрел, не выходят из палаты — им интересен обход, они внимательно прислушиваются к каждому слову Воронова. Больная, еще не привыкшая к обходам Воронова, с удивлением отвечала на его неожиданные вопросы: на каком этаже она живет и в какой руке носит хозяйственную сумку, что она носит в этой сумке, работает ли в доме лифт, и если не работает, то до какого этажа она может донести сумку не отдыхая.
— Снимок шейного отдела сделали? — спросил Воронов Андреева.
— Шейный остеохондроз? — догадался Андреев.
— Так сделали?
— Сегодня же обязательно сделаем, Николай Алексеевич.
Лекций у Воронова сегодня не было, и после обхода он был рад лишний час побыть в отделении для особо тяжелых больных — в реанимационном отделении. Он любил врачей этого отделения — у них трудная работа, и работают они безотказно.
Воронов заглянул в комнатку для врачей. Там после ночного дежурства отдыхал молодой врач. Он мог вздремнуть на диване, но слушал пластинку. Воронов узнал соль-минорную симфонию Моцарта.
Он сел на диван и послушал музыку. Он думал — есть нечто выше осенней непогоды, тумана, болезней и даже смерти. Если б он был верующим человеком, то это нечто — бог, но он неверующий и понимает, что это нечто — гений человека. И выше этого нет ничего. И, слушая эту музыку, молодой человек, как и Воронов, верит в свое бессмертие.
Воронов прошел в аппаратную. За пультом управления сидел заведующий отделением Спирин, тучный, медлительный, румянощекий. Он первоклассный врач.
Спирин подвинулся, и Воронов сел рядом.
— У тебя все тихо?
— Более или менее. Без остановок сердца.
Воронов сидел у пульта. Перед ним светились восемь экранов мониторов, каждый из них был подключен к больному, и мониторы беспрерывно показывали работу пораженного сердца. Над каждым экраном горели показатели насыщения крови кислородом, калием и другие данные.
Воронов и Спирин сидели рядом и молчали. Много лет работая вместе и будучи приятелями, они научились понимать друг друга без лишних слов.
Все было спокойно, и Воронов уже привычно думал о том времени, когда не будет массового разрушения сердец. Он понимал, что за двадцать — тридцать лет изменится не только кардиология, но и вся медицина. Когда их клиника выполнит всю работу и сможет до конца понять сердце, станет возможным то, что Воронов сейчас называет реконструкцией сердца на ходу. Совершенное знание позволит выявлять участки изношенных клеток и постепенно обновлять их. А вот когда это время придет, во многом зависит от их клиники. А время это — когда сердце станет до конца понятным органом, когда известна будет его формула — придет непременно. Главное же сейчас — начать работу. И многое решится сегодня вечером, в разговоре с Сосниным.
Вдруг по внутреннему телефону Воронова вызвали вниз. В большом вестибюле он заметил, что от гардероба к нему торопливо идет женщина. Шла она легко, высоко подняв голову, и, подумав, что идти по земле этой женщине радостно, Воронов вспомнил, что однажды он уже так думал, и узнал эту женщину. Он все время ждал, что женщина эта найдет его, но теперь, когда она его нашла, это все равно было неожиданностью. Он было пошел к ней навстречу, но остановился, чтобы переждать сердцебиение.
Она казалась выше и стройнее, чем на пляже. На ней были зеленые расклешенные брюки, соломенного цвета блузка, плотно облегающая ее узкие плечи и невысокую грудь, через плечо была перекинута коричневая сумка на узком длинном ремне. Пожимая ее руку, Воронов увидел, что женщина нервничает.
— Что-нибудь случилось? — спросил он.
— Да. Вы тогда сказали, что я могу вас найти, если мне понадобится помощь или совет. Вот я вас и нашла.
— Я рад вас видеть снова. Так что же случилось? Кто-нибудь заболел?
— Да. Заболела одна девочка.
— Родственница?
— Дочь одной нашей учительницы. Я ведь работаю в школе. Девочку я никогда не видела. Но мать ее так горько плакала сегодня в учительской, говорила, что девочка умирает и ей никто не может помочь. Я вспомнила о вас. Я подумала почему-то, что если кто-то и может помочь, то это вы. Так мне кажется. Я думаю, вы все можете, вы — добрый.
— Нет, я тоже мало что могу. А где лечится девочка?
Женщина назвала больницу.
— Это же инфекционная больница. Наша клиника с ними не связана. Мы там не консультируем. Это база академии. — Воронов говорил, но уже знал, что все это чепуха, чья это база и кто там консультирует, он сделает все, чего эта женщина ждет от него. Он даже сделает больше ожидаемого.
— Я сделаю так. Я сейчас поговорю со своим профессором Александром Андреевичем Сосниным. Мы съездим с ним вместе. Он может больше, чем я. Он может почти все. Больше него уже никто не может. Вы подождите меня здесь.
Он объяснил Соснину, что вот нужно съездить и осмотреть больную, желательна помощь Соснина.
— Но их консультирует профессор Самойленко. А впрочем, я им сейчас позвоню.
Он позвонил в больницу и объяснил главному врачу, что хотел бы проконсультировать больную, во время разговора спросил Воронова:
— Четыре часа — нам подходит? Да, — сказал в трубку. — Подходит. Спасибо.
— Значит, в четыре часа, — сказал Соснин Воронову. — По дороге и поговорим.
Потом Воронов спустился в вестибюль, и они вышли в институтский двор. Женщина внимательно посмотрела на Воронова.
— С вами что-то случилось? — спросила она. — Что-то важное?
Воронов хотел бы ответить, что нервничает он оттого как раз, что вновь увидел ее, но так сказать не сумел и потому, кляня собственную робость, ответил:
— Да, случилось. Вот, начинаю новую работу.
— И вам удастся эту работу сделать?
— Я надеюсь на это.
Они свернули направо и пошли институтским парком. С дубов и кленов падали листья. Аллеи парка были устланы красным и золотым.
Воронов хотел бы рассказать о днях счастья, пережитых им, единственных днях, когда в нем была радость, а не привычная печаль, хотел бы пожаловаться, что дни эти так быстро кончились и теперь остается жить надеждой, что они еще вернутся. Хоть раз, хоть ненадолго. Но сказать это он снова не посмел и поэтому начал рассказывать о своих делах, надеясь, хоть слабо, что они будут интересны этой женщине.
— Когда-нибудь, — говорил он, — будет образован городской или даже районный сердечный центр, и все поликлиники города или района будут посылать в этот центр данные об исследованиях сердца, а в центре будут электронно-вычислительные машины, и они дадут ответ о каждом обследованном сердце, поликлинические врачи смогут давать конкретные рекомендации каждому обследованному человеку. Мы не позволим сердцу довести себя до болезни. Дадим задолго до болезни советы, как человеку вести себя, и это будут не общие рекомендации, но конкретные советы. Вот у вас все в порядке, и в ближайший год ваше сердце вам не угрожает, а вот вам нужно вести себя так-то и так-то и зайти к нам через месяц для повторного обследования, тогда мы уже сможем изменить рекомендации. Под нашим наблюдением будет каждое сердце. И в обязательном порядке. Как прививка против оспы.
Незаметно вышли к Большой Невке. Пошли по набережной. Деревья парка почти полностью оголились, тени их были так длинны, что доставали до воды. Плотные кучевые облака на белесом нетеплом небе напоминали о том, что скоро зарядят долгие дожди; и от близости осени, от неуверенности Воронова в том, что дела его интересны этой женщине, печаль его не проходила, но тяжелела и тяжелела. Если б одинокий человек, с горечью подумал Воронов, хоть на время мог отряхнуться, от печали, он, может быть, не был бы так одинок.
— Недавно в одной старой книге я нашел мысль о том, что люди как раз летом, а не осенью чувствуют близость своего увядания или же само увядание. Осенью, когда природа увядает и, казалось бы, человек должен думать о короткости своей жизни, в нем говорит инстинкт самосохранения, и инстинкт не дает возникнуть параллелям — вот жизнь вообще, а вот жизнь моя отдельная. Я думаю, что мысль эта несколько усложнена. У человека все-таки осенью появляется ощущение своей невечности. Осень, мне кажется, для того и прекрасна, чтобы подсластить эту горькую пилюлю.
По холодной бурой воде, перегоняя друг друга, плыли лодки-четверки с гребцами в желтых и красных майках. С моторной лодки в рупор покрикивал на них человек в желтой шапочке.
— В молодости я увлекался философией Мечникова. Я и сейчас уверен, что у человека есть инстинкт смерти, то есть то состояние, когда он чувствует, что утомился от жизни, ему наскучил и этот воздух, и эти гребцы, и эта осень, он устал и высшим счастьем считает приход конца жизни. Но для этого человеку нужно дожить хотя бы до ста лет. Чтобы появилось в человеке не кроткое смирение, но чтобы приход смерти человек принимал как великое счастье. Так непременно будет, человеческий род для этого как раз и существует. Вы простите меня, я много говорю, я неважный лектор. Не удивляюсь, что студенты плохо ходят на мои лекции.
— Пожалуйста, говорите.
— Но со скучной лекции студент может незаметно уйти. Вам же уйти трудно, потому что вы сказали, что не спешите.
— Я и не спешу.
Чтоб сократить путь к Каменноостровскому мосту, они свернули с набережной и пошли по аллее парка. Здесь росли старые мощные дубы, они пожелтели, но не последней гаснущей желтизной, а желтизной теплой, сентябрьской. Все жаркое лето впитывали они в себя солнце и теперь миллионами малых солнц помогали своему слабеющему брату.
Воронов вдруг понял, что в следующий миг он начнет жаловаться на свою жизнь, может, потом он будет жалеть, но остановить себя уже не мог, да он и не хотел останавливаться.
— Я понимаю, почему лично мне дорога новая работа. Просто я не знаю иного способа прервать свое одиночество. Я всегда хотел понять, отчего я невеселый человек — сам ли я по себе такой, климат ли виноват, жизнь ли окружающая, — я хотел бы быть веселым и радостным, хотел бы понять хоть для себя самого, в чем же счастье, и вот теперь все надежды я связываю с новой работой. И я боюсь, что и последние мои надежды окажутся напрасными. Вы простите меня, — повторил Воронов. — Я вас долго не видел, я скучал без вас, а вас все не было, и вы расскажите о себе.
— Что же мне рассказать?
— Ну, хоть как вас зовут, — засмеялся Воронов. — Для начала.
Она рассмеялась в ответ. Им было легко друг с другом, и они ждали любого удобного случая, чтобы засмеяться, и вот этот случай представился — он не знает ее имени, вот ведь как смешно — и они смеются. Это так легко и просто.
— Меня зовут Таней.
— Так чему же вы учите детей, Таня?
— Разному. Но в основном английскому языку.
— Расскажите, как вы их учите. Я думаю, вы с ними ладите, и они должны вас любить. По-моему, вас все должны любить.
— Что рассказывать? У меня двадцать один час в неделю. Веду с пятого по восьмой класс. В пятом «Б» — классное руководство.
Начала рассказывать она сухо, лишь из вежливости, но потом увлеклась, вопросительно посматривала на Воронова и, поняв, что ему интересно, оживилась еще больше. А его радовало, что у нее интересная работа и душа ее еще не засохла в школе, он знал это нередко встречающееся состояние врача и учителя: до тех пор пока не наступило привыкание души, они рассказывают о своей работе увлеченно, когда ж привыкают, то скучают на работе, чужие беды — это уже не их беды, и, когда их спрашивают о работе, они лишь машут рукой — есть много других интересных тем для разговора, и сейчас его радовало, что Таня еще не очерствела на своей работе, что она для нее не скучная обязанность, но радость, и, пока эта радость есть, человек легче переносит собственные неудачи и неустроенность быта.
— Несколько человек нашего выпуска уже ушли из школы. Кто водит туристов, кто переводчик в техническом издательстве. Я не смогла бы уйти из школы.
— Да, вы не смогли бы.
Они прошли Каменноостровский мост и свернули в узкую безлюдную аллею. Ярко желтел старый клен, молодые березки уже облетели, белесое небо лежало низко, вдали видна была зеленая крыша домика — или же это заброшенное озерцо. Он взял ее ладонь в свои руки, ладонь была теплой и сухой, и они молча шли, чуть касаясь плечами.
Было так спокойно, что казалось, в душе звучит старая забытая песенка, она-то и успокаивала Воронова, и он чувствовал наверняка, что в душе Тани звучит такая точно песенка. Он не хотел бы ошибиться, но, боясь, что песенка исчезнет и не вернется, спросить об этом Таню не смел.
Вдруг Воронов заметил, что по небу ползут тяжелые тучи, над зеленой крышей сгустились сумерки, они начали обволакивать домик, и неясное красное пятно вдали, и каждое дерево в отдельности, и всю землю целиком.
Они дошли до конца аллеи и остановились. Таня смотрела Воронову в глаза. Он увидел, что у нее серые с рыжим ободком глаза.
Ему хотелось дотронуться до ее щеки, погладить шею, но был такой покой вокруг — опадающие деревья, преддождевое небо, наползающие сумерки, — что хотелось, чтобы покой этот ничем не нарушался и чтобы длился он всегда.
— Я скучал, — сказал он чуть слышно.
— Да, — ответила она.
— Несколько раз я видел вас во сне, и я просыпался счастливым.
— Да. Вы найдите меня, — и она назвала номер своего телефона.
Воронов не стал записывать его, потому что знал, что не только эти шесть цифр кряду он запомнил навсегда, но и каждое ее слово, и вот этот жест, когда левой рукой она поправляет короткие рыжие волосы, он все запомнит навсегда, и если теперь он потеряет эту женщину, то это будет не страшно — он ее навсегда запомнил — вот только вспоминать ее будет невыносимо.
Ровно в четыре часа Соснина и Воронова ждала машина из больницы, куда они должны были ехать.
Выехали на проспект, долго стояли у переезда.
Небо висело тяжело и низко. Там, вдали, на проспекте за мостом, оно медленно опускалось к земле и наконец земли коснулось. На горизонте чуть слышно вздрогнуло. Небо стало фиолетовым, и полил дождь.
Ехали молча. Асфальт, набережная Невы, крыши домов покрылись тяжелой мокрой синью, противоположный берег едва угадывался, дома были скрыты за плотной пеленой, и только Исаакий, пробиваясь сквозь пелену, нависал над городом тяжелой глыбой тумана.
Их ждали. Воронов впервые в этой больнице. Их провели узким двором, подвели к невысокому деревянному дому, с крыльца к ним спустилась пожилая седая женщина и подала руку Соснину.
Они вошли в затемненную комнату. Пока на них надевали двойные халаты, заведующая отделением торопливо жаловалась:
— И так внезапно, так нелепо. Говорят, что погибает будущая Анна Павлова или Уланова.
Соснин, уже готовый к работе, сухо попросил:
— Пожалуйста, расскажите о больной, — и это означало, что нужно говорить только о больной, все остальное — лишнее.
— Нелепый случай. Девушке семнадцать лет. Заболела корью. И теперь погибает.
— А Виктор Андреевич смотрел? — Соснин имел в виду профессора Самойленко.
— Да, он очень хотел, чтобы вы нам помогли.
Из окна бокса виден был двор. Там, за окном, дождь кончился, небо посветлело, и отсюда, со второго этажа, видны были верхушки деревьев.
Девушка лежала запрокинув голову. Тяжело, прерывисто дышала. Казалось, что дыхание разрывает ее тело. Она была без сознания. Все понимали — умирает.
— Как зовут ее? — спросил Соснин у заведующей отделением.
— Наташа.
— Наташа! Наташа! — позвал Соснин, но больная не отзывалась.
Тогда Соснин начал ее осматривать. У нее голубая кожа, и в свете, падающем от окна, казалось, что кожа эта светится.
Кто-то всхлипнул, и Соснин недовольно оглянулся, но сразу понял, что всхлипнула она сама.
— Не надо плакать, девочка, — растерянно сказал он. — Уж как-нибудь, Наташа.
Соснин встал, уступив свое место Воронову. За окном еще чуть посветлело, виден стал клочок голубого холодного неба. Воронов слушал больную и понимал, что это юное сердце, привыкшее к постоянному труду танца, больше жить не сможет.
Закончив осмотр, он встал. Все пошли к выходу, Воронов чуть задержался — ему показалось, что девушка открыла глаза. Но он ошибся. Лишь чуть вздрогнули ресницы, но сил пробудиться не было. Он склонился над лицом девушки, чтобы лучше запомнить его: небольшой выпуклый лоб с истонченной кожей и голубыми жилками на висках, уже заострившийся нос, приоткрытый рот, словно девушка хотела пожаловаться, что ей больно, а вот никто не хочет помочь, или же она звала маму. И Воронов пошел за всеми следом.
— А что говорят невропатологи? — спросил Соснин в ординаторской.
— Тяжелый энцефалит, — сказала заведующая отделением.
— Очень жаль, — сказал Соснин и показал Воронову на стул рядом с собой.
Они изучали результаты обследований, просматривали ленты электрокардиограмм.
Воронов понимал, что спасти девушку может только чудо, и надеялся, что Соснин это чудо совершит.
Соснин сказал заведующей отделением, какие лекарства нужно добавить, а какие продолжать давать, потом записал свое мнение в историю болезни. Воронов был согласен с мнением Соснина, и, расписавшись, они вышли из ординаторской. На прощание Соснин попросил заведующую отделением:
— Скажите, пожалуйста, пусть мне позвонят. Я буду в клинике часов до восьми. А потом домой. — И, словно оправдываясь, Соснин добавил: — Вдруг станет лучше.
Снова ехали по набережной. Воронов смотрел на небо, мелькающее в разорванных облаках, и думал о том, что, может быть, еще не все потеряно, девушку осматривал Соснин, и он умеет больше всех, девушка выздоровеет и будет танцевать, жить счастливо, радостно, но понимал, что нет этой надежды, в этот раз даже Соснин не в силах совершить чудо, и не мог справиться с жалостью к этой девушке — она так молода и красива, жизнь для нее была сказочным танцем, и вот теперь этот танец оборвался.
Он понимал, что и Соснин думает о ней. Отвлечь их могла только работа, и Воронов заговорил о возможности в будущем реконструкции сердца на ходу, о реконструкции других органов, о том времени, когда станет возможным постепенное обновление всего организма.
— Но не так-то это и скоро, — сказал Соснин. — Если вообще возможно.
Машина подъехала к клинике.
— Продолжим у меня, — сказал Соснин, и они прошли в его кабинет.
Вдоль стен кабинета стояли высокие книжные шкафы, у шкафов несколько старых мягких кресел. Кабинет просторен, оттого же, что от окна лился свет заходящего солнца, кабинет казался еще просторнее.
На стенах портреты Пирогова, Сеченова, Боткина и основоположника клиники, учителя Соснина.
— Возможность такая сомнительна, — сказал Соснин. — Вряд ли это дело ближайших пятидесяти лет. Хотя эта реконструкция сердца на ходу выглядит эффектно. Честно говоря, я никогда не был сторонником слишком дальних планов. И вот почему. Вы, к примеру, говорите о двадцати-тридцати годах, верно?
— Да, о двадцати-тридцати.
— Но разве тридцать лет назад мы думали, что медицина так разовьется? Разве мы думали, что от нашего тогдашнего лечения аритмий останутся лишь наперстянка и хинидин? Кто из молодых врачей поверит, что тогда мы не пользовались антибиотиками, не знали гормональной терапии, антикоагулянтов? Это за тридцать лет. А темпы прогресса, как нам известно, все ускоряются.
— Значит ли это, что мы не должны строить дальних планов?
— Нет, не значит. А вот в возможности выполнить вашу работу я сомневаюсь.
Воронов понимал, что Соснин много дней думал о дальнейшей работе и жизни клиники и уже принял решение, но у него остались некоторые сомнения, и он хочет их разрешить в разговоре с Вороновым, все это было ясно, и лишь одно было непонятно — какое именно решение принял Соснин.
— Как продвигается ваша работа? — Соснин имел в виду диссертацию.
— Почти готова. Я много писал все это время.
— Я это знаю. Надеюсь, вы понимаете, Николай Алексеевич, что защищать работу надо именно сейчас.
— Понимаю, Александр Андреевич.
— Без этого вам будет трудно.
— Да, я это знаю, — согласился Воронов.
— Очень трудно, — повторил Соснин. Он имел в виду существование Воронова и судьбу его работы после того, как его, Соснина, не станет. Думать об этом времени Воронов не смел. — Почти невозможно, — сухо сказал Соснин.
— Я закончу все в самое ближайшее время. В самое ближайшее.
— Вы постарайтесь, пожалуйста.
— Я постараюсь.
— Вот и хорошо. А теперь о вашем предложении. Не спорю, в нем есть много интересного и перспективного. Мне ваше предложение нравится. Даже сама догадка ваша, не подкрепленная работой, чрезвычайно ценна. В вашей идее есть что-то, что не дает человеку покоя. Я думал о ней постоянно, это идея навязчивая, напористая и, следовательно, активная. Это по части комплиментов. А теперь к делу. Вот вы, Николай Алексеевич, предлагаете изучение срезов. Но японцы в последних статьях говорят, что эта методика не дала нужных результатов.
— У нас модификация, — напомнил Воронов.
— Я помню. И все-таки эту методику мы подарим патанатомам.
— Почему?
— Я понимаю так, что вас интересует живое сердце, а не мертвая клетка. Ведь вас интересует процесс в живом сердце, не так ли?
— Так, нас интересует именно живое сердце.
— Вы берете срез с узла, то есть делаете срез живого сердца, а получаете мертвую клетку. У вас будет картина остановившегося сердца, а вас интересует именно процесс в живом сердце. Нет методики, при которой вы сможете изучать при срезе живую клетку. И выходит, что это слабоватое место.
— Пока нет, — сказал Воронов.
— Что — пока нет? — удивился Соснин.
— Пока нет такой методики.
— A-а. Ну что же — ищите.
— Я как раз и думал заняться этим в первую очередь.
— Я уже не говорю о датчиках, о выращивании живого сердца, там тоже много слабых мест, но это дело не самого ближайшего будущего, и поэтому здесь еще можно сослаться на время. И все же — вы уверены, что я смогу доложить ваши предложения в таком виде на Ученом совете?
Воронов понимал, что Соснин имеет теперь все основания сказать, что работа эта не из тех, ради которых нужно ломать планы, изменять направление клиники.
— Так можем мы идти на Ученый совет с нашими предложениями? — настаивал Соснин. — Я уже советовался с Самаринцевым, Захарченко, Подурским. Мне было необходимо знать, смогут ли их кафедры выполнить эту работу. Вы же понимаете, что нам одним с этой работой не справиться.
— Это я понимаю. Мы можем справляться несколько лет, а потом без помощи других кафедр просто завязнем.
— Конечно. И я понимаю, каких затрат потребует эта работа. Нам понадобятся сверхзнающие инженеры. Нам понадобится самая новая аппаратура. Больше того, нам нужны будут принципиально новые аппараты. Такие, каких не было еще нигде. Вы читали сообщение, что кто-то изобрел так называемый интраскоп, то есть аппарат, с помощью которого можно получать цветное изображение клетки без проникновения в клетку?
— Да, я читал. Думаю, что это бред.
— Я тоже думаю, что это бред. Не в этом дело. Но если вдруг когда-нибудь появится настоящий интраскоп, то в первую очередь он должен быть у нас. Дальше. В ближайшие три-четыре года нам необходима будет не только частичная помощь биохимиков, патанатомов, клиницистов, нам необходимо будет, чтобы они работали на нашу идею целиком, с полной нагрузкой. Нет сомнения, что наша лаборатория не справится. У нее и задачи другие, и класс несколькими порядками ниже того, что требуется. Время одиночек прошло. Хорошо это или плохо, это вопрос другой, но это истина. Вы согласны со мной?
— Согласен, Александр Андреевич.
— Словом, чтобы выполнить вашу работу, то есть до конца понять сердце, выведя его формулу, нужно, чтобы на вас работал весь институт. И не только институт. Понимая это, я разговаривал с профессором Самаринцевым, чтобы узнать, поддержат ли нас патанатомы, и профессором Захарченко, чтобы нас поддержали и биохимики.
— Они, конечно, отнеслись к работе иронично. Как к идее вечного двигателя.
— Нет, представьте себе. Им было интересно слушать меня, им даже и идея понравилась, они считают ее перспективной, но трудновыполнимой. Как вы сами понимаете, они не в восторге от того, что им придется изменять собственные планы. Да и кому бы это понравилось? Нам бы тоже не понравилось. Люди работают над докторскими и кандидатскими диссертациями, у них планы на несколько лет вперед, их планы вовсе не совпадают с нашими планами. Вам нужна, скажем, клетка Гассерова узла, а Самаринцев занимается поджелудочной железой. И он должен сворачивать собственную работу? Он этого не сделает, пока вы его не убедите. И даже если убедите, — усмехнулся Соснин, — все равно неизвестно, переменит он темы работ или нет. То же самое у Захарченко и на других кафедрах.
— Но если мы станем ждать, когда совпадут темы всех кафедр, мы рискуем никогда не дождаться такого совпадения.
— Нет, это не совсем так. Просто мы должны додумать наши предложения. Довести до состояния, когда в них не будет слабых мест. Вы не забывайте, что Самаринцев и Захарченко члены Ученого совета, и, если мы вынесем недостаточно подготовленную работу, они ее просто-напросто зарежут.
— Но это снова ждать?
— Да, ждать. Но что вы можете предложить?
— Я ничего не могу предложить. Я только хочу как можно скорее начать работу.
— Это понятно. Но спешка может все загубить. Нас не поддержат. Два-три года что-нибудь решают в жизни науки?
— А что, за меньшее время не удастся убедить руководство института и заручиться поддержкой министерства?
— Да. Так что все-таки решают два-три года в жизни науки?
— Конечно, в принципе мало что решают. Однако ж есть некоторая разница, через тридцать лет мы закончим работу, через двадцать восемь или тридцать два.
— Вы так думаете?
— Да. Я понимаю, что два года ничто в тысячелетиях развития медицины, но если за два года умрет немало людей и от нас зависит, двумя годами раньше или двумя годами позже они станут меньше умирать, эти два года становятся для нас очень и очень ценными. Они становятся решающими.
Соснин внимательно посмотрел на Воронова и задумался. Было очень тихо, и в этой тишине вдруг зазвонил телефон.
— Да. Да, Соснин. И что же? — вдруг забеспокоился он. — Конечно, неизбежно. Конечно, это так. Спасибо, что позвонили, — и Соснин осторожно, словно не веря в то, что ему сказали, опустил трубку.
Во время разговора Соснин был оживлен, энергичен, сейчас же он вдруг сник, как будто постарел на глазах, он печально покачивал головой, тонкие губы его были сжаты, углы рта скорбно опустились книзу, в глазах была печаль и безнадежность.
— Она умерла, Николай Алексеевич, — тихо сказал Соснин. — Да, она умерла.
Он помолчал, покачал головой, словно это могло ему помочь, и, собравшись с силами, сухо сказал:
— Мы поступим так, Николай Алексеевич. То, что мне хотелось сегодня выяснить, я выяснил. Мне нравится и ваше желание работать, и сама новая работа. Однако со многим я не согласен. Поэтому давайте все обсудим на кафедральном совещании. А лучше предварительно обсудим работу в узком кругу. Макаров, Панков, вы, я, Равченя. Там все и решим. Пожалуй, это все.
Воронов вышел из институтского двора на проспект. Посвистывал ветер. Воронов поднял голову и увидел, что в темном, уже поднявшемся с земли небе из закрутов, из спутанностей тумана наливается тугой сгусток луны. Он был мал, проступал смутно, и свет скручивался вокруг него и, дрожа, легкими рывками плыл к земле.
Воронов подумал, что вот он идет с работы, он жив-здоров, еще не стар, он мог бы радоваться тому, что небо очистилось от туч, тревожиться этой смутной луной, а девушки, юной, талантливой, нет и никогда больше не будет, и смириться с этим Воронов не мог.
Он попытался думать, так ли врачи лечили девушку, все ли сделали, он хотел бы, чтоб профессиональный интерес отвлек его, но понимание того, что сделано все и никто не в силах был помочь девушке, лишь утяжеляло утрату. Он всегда болезненно переживал потерю своих больных, но никогда так остро, как сейчас.
Они обсуждали сегодня его будущую работу, от работы этой зависела жизнь сотен тысяч и даже миллионов людей, и в тот миг, когда они говорили, растаяла жизнь этой девочки, вот с этим-то и не мог примириться Воронов. И сейчас он знал наверняка, что изменилось в нем что-то, он, конечно, будет жить дальше, ходить на работу и делать то, что он должен делать, и вместе с тем его, прежнего, привычного Воронова, быть уже не может.
Вдруг он догадался, что его особенно тревожило: его тревожил сгусток луны с раскаленными белыми закрутами вокруг, и он отвел глаза от луны, и тогда услышал подвывание ветра, и понял, отчего слышит постоянный шум. Это время укоротилось на одну частицу — частица эта была самой важной, она была стержнем времени, и без нее время уже не знало, двигаться ему вперед или назад или же остановиться, и оно остановилось.
Воронов понимал, что девушка эта могла стать замечательной балериной, могла и не стать, талант ее мог истощиться, и кроме опасностей, которые подстерегают всякого человека, ее ждали опасности профессиональные — ранняя перетренированность, травмы мышц, связок, суставов, и все могло оборвать ее танец; он же, Воронов, врач с опытом и знаниями, у него будущая работа, которая может принести исцеление миллионам людей и дать времени верный, незыблемый ход, но и зная все это, Воронов уверен был, что, если б продолжался ход этой девушки по земле, а растаял он, Воронов бы без всяких колебаний и даже радостно согласился на такую замену.
Потому что ее нет, а он есть.
И нет тети Аси и дяди Аркадия, нет мамы и брата Саши, нет Петра Андреевича Васильева и Николая Ильича Сперанского, нет однокурсника Вити Веденеева и верного друга Жоры Гуреева, их нет, а он есть, и это не по правилам, и это несправедливо. И сейчас он даже в чем-то упрекал их: вот они ушли, а его-то память жива, и быть с нею наедине невозможно.
Но то были самые близкие люди, девушка же ему чужая, он и видел-то ее один раз, однако ж Воронов чувствовал, что это самая тяжелая для него утрата.
Он проходил мимо молодежного кафе. Воронов зашел бы туда и выпил коньяку, но за стеклянными стенами, за опущенными шторами люди веселились, ели мясо, пили, танцевали, он же будет одинок и одиночества снести не сумеет.
И когда Воронов понял окончательно, что душа его больше не может выдержать, он неосознанно, как к спасению, подошел к будке автомата и бросил монету. Знал, что только это может уменьшить его горе.
И когда далеко, где-то на том конце, сняли трубку, Воронов коротко попросил:
— Таню!
— Это я.
Он не знал, живет ли она в отдельной или же в большой коммунальной квартире, ее могло не быть дома, и то, что к телефону подошла именно она, обрадовало Воронова.
— Это я, — сказал Воронов.
— Да.
— Я ничем не смог вам помочь. Я никому не смог помочь.
— Я уже знаю. Спасибо вам. Где вы сейчас?
— Это далеко. Но я хочу вас видеть.
— Да.
— Вот прямо сейчас. Я ничем не смог помочь.
— Где вы?
— В автомате.
— Это где?
— Тут, на улице. Большое дерево на тротуаре.
— Так где же?
Он назвал улицу. Он был в двухстах метрах от станции метро.
— Вы там и стойте, у этого дерева. Я сейчас приду. — И отбой.
Выйдя из будки, он увидел свет в ближайшем дворе и пошел на этот свет. Это была окруженная деревянными бортами площадка. Над ней на столбе метался фонарь. Мальчишки лет двенадцати гоняли мяч. Земля была сырая, они бегали медленно и часто падали.
Воронов, облокотясь о бортик, смотрел на их возню, он вспомнил свое детство и был им недоволен, как недоволен был и всей последующей жизнью. Он понимал, что и в детстве и во всей остальной жизни он многое бы переиграл, — хотя, верно, все равно стал бы врачом, иначе куда бы он делся со своей жалостью к слабым людям, — и Воронов даже не знал сейчас, что именно он стал бы переигрывать, и вот это-то особенно огорчало его.
В ожидании его не было нетерпения. Вернее, оно было, но Воронов сдерживал его уверенностью, что в такой вечер ему хоть в чем-то должно повезти. Хоть вот в том, что с ним рядом будет живая душа и он не будет одинок.
Улица была тускло освещена. Издалека, из тупика, в котором станция метро, шла сюда женщина, и Воронов пошел ей навстречу. Он пока не узнавал ее, но знал наверняка, что это идет Таня, он ускорил шаг, и еще ускорил, и почти побежал, сердце его заколотилось и подступило к горлу, ускорила шаг и женщина и тоже почти побежала, а он все не узнавал ее, и это могла быть чужая незнакомая женщина, идущая навстречу другому мужчине, и недалеко от фонаря они встретились, столкнулись, и в мельканье фонаря Воронов узнал ее лицо.
Он стоял чуть наклонившись, закрыв глаза, и не мог перенести сегодняшнее несчастье и сегодняшнее счастье, и они — счастье и несчастье — были так тесно переплетены, что нельзя было отделить одно от другого, и, где начинается одно и где кончается другое, отличить невозможно, и перенести это было нельзя, и он не смог даже сдержать легкого стона от невыносимого мучения нового счастья, и снова застонал, и чуть выпрямился, а она потянулась за ним, и уже отделить их друг от друга было невозможно.
Они стояли посередине тротуара, их обходили редкие прохожие, и, привыкая друг к другу, они стояли так долго, что когда Воронов открыл глаза и взглянул на небо, то увидел, что темное небо вымыто от туч и в том месте, где висел сгусток закрученного тумана, сияет полная влажная луна. Ветер стих, и лишь чуть посвистывало за глухими домами.
Они прошли под темной аркой и глухим двором вышли к станции метро, у Воронова не было пятаков, и он пошел к автомату разменять деньги. Когда он обернулся, Тани не было, и хоть он знал, что она стоит за большой колонной, но сейчас, оставшись без нее, даже и на миг, он испуганно понял, что без нее ему не пережить и этот даже миг. Она вышла из-за колонны, и Воронов поспешил к ней, он хотел осторожно взять ее за руку, но был нетерпелив, не рассчитал движения и слегка дернул руку, но Таня улыбнулась ему, и они встали на ступеньки эскалатора.
Это было плавное движение, как сон, как вальс под духовой оркестр в загородном парке, бесконечное ровное движение вниз, Таня переплела пальцами его пальцы, и он встал ступенькой ниже ее, и его глаза были вровень с ее глазами, и глаза эти потемнели за то время, что он их не видел, и лишь рыжий ободок вокруг них был так же светел, плыли мимо них наверх люди, кто-то обгонял Воронова и Таню, кто-то даже толкнул Воронова, и толкнул больно, но он не обратил внимания, потому что понимал, что у всех людей точно такая же радость, как у него, все плывут в вальсе под духовой оркестр, и у всех такие же беды, как у него, но на время этого вальса люди умело эти беды прячут.
Вагон был ярко освещен, сиденья заняты, и Воронов с Таней остались стоять у двери, люди сидели, стояли лишь они одни и потому были на виду всего вагона.
Воронов был уверен, что все люди в вагоне понимают их состояние и не осуждают их за то, что они это состояние не прячут, напротив же, он знал, что люди улыбаются, глядя на их улыбки, и мужчины завидуют ему, Воронову. Да он и сам бы завидовал тому человеку, который стоял бы рядом с этой женщиной. Но вот рядом с этой женщиной стоит он, и он долго ждал ее, скучал по ней, искал, и вот теперь нашел — и счастлив. Пусть на время пролета поезда до его, вороновской, станции метро, но он был счастлив и хотел бы, чтоб путь в этом вагоне был долгим, а всего-то лучше — бесконечным.
Движение поезда кончилось, но оно продолжилось движением эскалатора — движением наверх, — а потом было движение по ровной площади — движения разные, однако это был все тот же вальс под неясную какую-то музычку, не то это вальс «Грусть», не то «Осенние мечты» под духовой оркестр, — плавное это движение не было разбито даже и толпой, вышедшей из кинотеатра, люди обтекали их, и каждый танцевал свой танец под ту музыку, что звучала в душе каждого, но никто, пожалуй, не танцевал под «Грусть» или же «Осенние мечты», только Воронов и Таня.
Потом было движение трамвая. Он шел по темной улице, и видны были синие вспышки от трамвайной дуги. Воронов и Таня стояли на площадке, с ними ехали студенты, вышедшие из кино — рядом с домом Воронова студенческое общежитие, — поначалу они смеялись, а затем, заметив Воронова и Таню, отчего-то умолкли; трамвай покачивало, и в тишине вдруг раздался тонкий собачий всплеск — пожилая женщина везла в большой хозяйственной сумке молодого пуделька, видна была лишь его кудлатая голова, и он, переполненный молодой собачьей радостью, время от времени тонко лаял, и тогда все в вагоне смеялись легко и радостно.
Воронов понимал, что, когда ему будет тяжело, он всегда будет вспоминать эти молодые лица, позвякивание трамвая и вспышки над дугой, старинный вальс в душе и молодого этого пуделька, беспричинно радующегося самому факту собственного существования на свете, и Воронов знал, что все это он запомнил навсегда.
Потом они прошли тускло освещенным двором, свернули в первый подъезд от угла и были дома.
Все играл старинный грустный вальс, и такая нежность к этой женщине охватила Воронова, что стало трудно дышать. От этой нежности и беспрерывного грустного вальса отчего-то даже хотелось тихо плакать, и он уже знал, что сумеет защитить эту женщину от несчастий и обид, потому что нельзя, невозможно с этого мгновения порознь, — звучи, грустный вальс, если и умирать, то вот сейчас, под эту музычку, под посвисты ветра, другого мгновения не будет, другого такого же счастья, как вот это счастье, но так хочется жить, рано, рано умирать, ведь мы такие молодые, и если сейчас не умрем, то уж и не умрем, жить, снова жить, навсегда, вместе и навсегда, и все одному человеку — такое несчастье и такое счастье — да за что же, и как перенести это счастье, невозможно, невозможно. Так и молчать, молчать, тусклы все слова, жил и умирал в одно мгновение, только долгое молчание, оно-то и лучше любых слов, и пока не разорвется одно целое — клубок счастья и несчастья — и не вспыхнет мир, не загорится свет луны, не станут снова слышны дальние подкруты ветра, пока уместными не станут хоть какие-то слова.
— Ты всегда так переживаешь?
— Нет, не всегда. Всегда так нельзя. Врачу не выжить. А как сегодня — вообще впервые.
— Хорошо, что ты меня нашел.
— Я знал, что, если не увижу тебя сегодня, мне не спастись. Так и есть. Я боялся, что если найду тебя просто так, не как сегодня, то это будет обыкновенное знакомство. Люди встретились и расстались, и ничто их не связывает. А теперь связывает — ты меня спасла. И расставаться невозможно, да и бессмысленно.
— Я ждала весь вечер твоего звонка. Мне сейчас кажется, что я тебя все время ждала. И думаю, могла бы ждать всегда. Может, это и не так, но сейчас мне кажется, что так.
— А как странно, люди живут в одном городе, знают, что одиноки, и не могут найти друг друга. Что-то им все время мешает. Сложно все.
— Но сейчас ведь не так?
— Сейчас, конечно, по-другому.
В комнате было тихо, метался фонарь на улице, и фонарь был почти вровень с окном, только чуть выше, свет его пробивал тонкие шторы и тусклыми пятнами плясал по стенам, рывками дул ветер, и, верно, снова понесло дождями, и это уже окончательно приходит глубокая осень, и это уже рукой подать до первой метели, как же это пережить время до прихода ранней весны, до легкого хруста под ногами, до теплого, ровного солнца, не пережить, не пережить в одиночку, но только вместе, вот так, вот так, дыхание замедлив, обнявшись крепче, и еще крепче, и еще, вот так, вот так, и даже еще теснее, и рук не разжимать, вот так, вот именно так до весны, до тепла, до долгого ровного солнца.
— Какой ты? Ну вот какой ты?
— Как это — какой? — удивился Воронов.
— Я три раза видела тебя, и все время ты разный. Так какой ты? В первый раз ты был одинокий человек, и я подумала тогда, что вот и я такая же, и уверена была, что мы понимаем друг друга. Как ты можешь измениться за один день. Еще сегодня днем ты был так уверен в себе, как будто ты уже все загадки на свете разгадал и все тебе ясно.
— Еще днем мне казалось, — что главные трудности позади. Вроде основное я продумал, а все остальное вопрос времени. Я должен был продумать — я продумал. Но это не так. Трудности только начинаются. Тем более что сегодня я открыл для себя простую вещь.
— И что же это такое?
— Все очень просто. Я всегда понимал, что жизнь очень коротка. Это было во мне всегда, может, поэтому я и стал врачом. Я рано начал бояться смерти. И не так смерти вообще, как именно смерти собственной. У французов есть песенка «Жизнь так коротка», и в ней говорится, что если жизнь так коротка, то нужно ей радоваться и не упускать ничего даже из самых малых радостей, и нужно быть веселым и беспечальным.
— Я знаю эту песню. Там хоть эти бодрые слова, но мелодия очень грустная.
— Да. Так для себя я всегда считал, что жизнь, и верно, коротка и проходит мгновенно, но уж коли мы появились на свет и даже живем, то и нужно проскочить это короткое расстояние достойно, не наподличав и не напакостив по пути. А сегодня, когда я ждал тебя, и даже, кажется, раньше, когда набирал твой номер, я понял, что этого мало. Я, например, понял, что нельзя спокойно ждать несколько лет, пока смогу начать новую работу. Нужно что-то делать. Это я понял, когда набирал твой номер.
— У тебя был такой тревожный голос, что я поняла — это тот редкий случай, когда я могу хоть чем-то помочь тебе.
— Вот сейчас, когда ты говорила последние слова, я вдруг понял, что бы со мной ни было, как бы одинок и несчастлив я ни был, но я встретил тебя, и этого достаточно для одного человека. Ведь в день нашего знакомства мог идти дождь, я мог опоздать на поезд и тогда бы не встретил тебя. Теперь же мне кажется, что мы никогда и не расставались. Я мог не встретить тебя, это верно, но вот же встретил, и уже это одно может сделать счастливой жизнь человека.
Воронов замолчал. Глядя в потолок, он чувствовал, что улыбается, и под мелькание фонаря, под присвисты ветра думал, что он вот только и появился на свет, он только готовится жить, а раньше жизни и не было.
Он еще не знает людей, он даже никого еще не любил — лишь несколько коротких знакомств, от которых понемногу тускнеет сердце, — сейчас же Воронов понимал, что если эта женщина оставит его, то жизнь его без нее станет не только невыносимой, но даже и невозможной. Сердце, занятое другими заботами, еще не жило, оно лишь готовилось к встрече с этой женщиной.
Мозг его тоже до прошедшего лета готовился к настоящей работе, он лишь теперь загружен полностью, а раньше работал вполсилы; Воронов не жил раньше, он лишь готовился жить, и понимание этого радовало Воронова: значит, он жив и молод, потому что, пока у человека есть ожидание лучшей жизни и надежды на нее, он жив и молод.
И снова казалось Воронову, что они знакомы всю жизнь, но только жизнь каждого была скрыта, и они лишь догадывались о существовании другой, но точно такой жизни.
— Людям нелегко расставаться, — сказал Воронов. — Да и невозможно.
— Да, и невозможно, — повторила Таня.
Воронова охватило нетерпение. Это нетерпение шло не оттого даже, что он боялся, что сотрудники не поддержат его — думать об этом было страшно, — нетерпение шло оттого, что каждый вечер он понимал: вот прошел еще один день, а они ничего не сделали, и мириться с этим не мог.
Готовясь к совещанию, Воронов каждый вечер просматривал свою картотеку — краткое содержание всех прочитанных медицинских книг и статей, — она занимала несколько ящиков его письменного стола: книги отечественных и иностранных кардиологов на английском языке, который он знал неплохо, на немецком, который он знал сносно, на французском, который он почти не знал, мог читать только медицинскую литературу.
Просматривая картотеку, Воронов видел, что все, что есть в ней, он хорошо помнит и знает. Пятнадцать лет своей жизни он потратил на то, чтобы понять сейчас, что эта картотека — лишь свод предзнаний. Знание же еще не начиналось. Просмотр картотеки даже и раздражал Воронова — сколько здесь скучного, вторичного, вздорного.
Однажды вечером нетерпение Воронова было таково, что он был близок к отчаянию. Он снова просматривал картотеку и вдруг подумал, что, может быть, и его предложения такой же вздор и такое же вторичное дело, как большинство вот этих работ.
Ведь каждый человек, если он ученый, а не проходимец, полагал, что делает нечто чрезвычайно важное, полагал, что после его книги начнется новый ход жизни — для начала жизни кардиологии, — да кто же, кто же это, садясь работать, думает, что он сделает нечто вторичное или даже халтурное? Все надеялись — и что же? Одна из десятков тысяч карточек в письменном столе доцента одной из многочисленных кардиологических клиник… Чем же этот доцент лучше тысяч других профессоров, доцентов, аспирантов, оставивших эти труды? Это погибшие нервные клетки, это скудеющая кровь, это пропавшая в пыли времени жизнь. Да чем же, чем же он лучше всех других?
Воронову необходимо было сейчас же посоветоваться. А посоветоваться он мог лишь с одним человеком — Виктором Григорьевичем Спасским. Воронов вышел на улицу и позвонил ему. Услышав голос Спасского, Воронов очень обрадовался — это везение, это один из редких вечеров, когда Спасский дома. Обычно он либо в своей лаборатории, либо в библиотеке Академии наук.
— Мне нужно посоветоваться с вами, — сказал Воронов Спасскому.
— У вас что — нет трех копеек на трамвай?
— Не поздно ли?
— А сколько сейчас?
— Девять часов.
— А это уже очень поздно?
— Я еду, — сказал Воронов.
По дороге Воронов вспомнил жизнь в клинике, когда там работал Спасский. Его называли генератором идей, так это и было. Идеи появлялись у него постоянно, и он умел ими возбуждать сотрудников. Ироничный, нетерпимый к посредственности, он так накалял всех, что сотрудники забывали о времени, расходились в полночь, а иногда и за полночь. Ссорились, мирились, побеждали, проигрывали, а Спасский, тощий, желчный, с постоянной сигаретой во рту, все подбрасывал новые вопросы. Это была интересная жизнь. Он отличный теоретик, но посредственный клиницист, и, когда в другом институте ему предложили отдельную лабораторию, он сразу ушел. Соснин, недолюбливавший Спасского за излишнюю страстность и недостаточную воспитанность в спорах, удерживать его не стал. Он был мотором идей клиники, и с его уходом жизнь стала скучнее. Часто вспоминают сотрудники: «Вот когда был Виктор Григорьевич…» — и многозначительно умолкают.
Спасский был единственным человеком, с которым Воронов хотел сейчас посоветоваться. Его мнение было тем более ценным, что Спасский не щадил человека, если идеи его были ничтожными, а Воронову сейчас нужна была правда.
Уже стоя на площадке перед дверью Спасского, Воронов вдруг почувствовал приступ страха: сильное сердцебиение мешало дышать, ноги чуть дрожали, слегка поташнивало.
Однако ж отступать было некуда, и он позвонил.
В дверях стоял Спасский, худой, сутулый, бритоголовый. Вытянутые уши словно приклеены к голове. Глаза внимательно смотрят из-под тяжелых надбровий, под глазами синие мешки — Спасский много работал. Он всегда много работает — отключать мысль Спасский не умеет.
Он протянул Воронову руку и втянул его в коридор.
— Жена с сыном торопились в театр, так что у меня беспорядок, — сказал Спасский. — Хотя сейчас вам, верно, не до моей квартиры. Проходите в кабинет.
Спасский усадил Воронова, сам же, закурив, ходил вокруг него, постоянно и внимательно наблюдая при этом за лицом Воронова — это не лучший способ вести разговор, но таков Спасский. Он, пожалуй, и не присядет ни разу.
— Так что с вами случилось, Николай Алексеевич?
— Нужно что-то делать, Виктор Григорьевич, и делать срочно, мы ведь ничего не знаем, — торопливо, сбиваясь от волнения, заговорил Воронов.
— Забавно это слышать от лучшего и любимого ученика Соснина, — перебил его Спасский и вдруг тонко засмеялся. При этом он запрокинул голову, и казалось, что уши его еще плотнее приклеились к голове. — Только, пожалуйста, пощадите старика Соснина и не делайте ему подобных признаний. А впрочем… — И смех его оборвался так же неожиданно, как и возник. — Я и сейчас считаю, что не знаю сердца. А впервые понял это, когда несколько лет назад защитил докторскую диссертацию. Да вы успокойтесь, — усмехнулся он, — его не только мы с вами не знаем, его никто не знает. Знают его только недоучки. Так и что?
— А то, что нужно что-то делать. Мне ясно одно — так дальше продолжаться не может. Количество заболеваний не уменьшается, а растет. Инфаркт молодеет. Раньше редкостью считался инфаркт у сорокалетнего человека, сейчас же молодых инфарктов сколько угодно. Резко помолодела и гипертоническая болезнь.
— Что же поделаешь — это дань веку. Это ритм, это галоп времени. Вы же не станете пытаться изменить время?
— Изменить время мы не в силах, но кардиологию-то мы должны пытаться изменить. Человечеству угрожает бич сердечно-сосудистых заболеваний. Что-то должно измениться, что-то должно спасти будущих людей. Вам не страшно подумать, что будет с человеческими сердцами через пятьдесят и сто лет?
— Страшно, — улыбнулся Спасский, — мне ужасно страшно. Да что с вами сегодня, Николай Алексеевич? Я никогда бы не подумал, что вы так, я бы сказал…
— Истеричны?
— Нет, просто эмоциональны. Вас, я бы сказал, несет вдохновение. Но мне, по правде говоря, более понятен язык кардиологии. В эмоциях я слаб.
— Тогда как кардиолог объясните мне, например, почему одно сердце дает мерцательную аритмию, другое с точно таким же поражением и у человека такого же возраста мерцательной аритмии не дает?
— С удовольствием отвечу на этот вопрос, если вы ответите, почему при совершенно равных условиях в одном случае бывает инфаркт миокарда, а в другом нет, — с улыбкой ответил Спасский. — Можно задать сотни вопросов и не получить внятных ответов. А поэтому давайте лучше поговорим о вашей будущей работе.
— Вы знаете о ней? — удивился Воронов.
— Хорошего вы обо мне мнения! Еще бы я не знал. Все кардиологи города знают. Большинство, правда, знает только, что у великого Соснина на кафедре какая-то заварушка, ну а я знаю подробности. Мне Макаров рассказывал. Знаю все, что у вас там делается. Например, я знаю, что через три дня в кабинете Соснина вас будут четвертовать.
— Вы полагаете, четвертовать?
— Больше того, я уже говорил с Сосниным. А вы полагаете, короновать? Так давайте поговорим о деле.
— Конечно. Как вы относитесь к моим предложениям?
— Я не это имел в виду. От моего мнения вам ни холодно ни жарко, а вот на совещании вам может быть или холодно, или жарко, или холодно и жарко. Итак, к делу. Необходимо, чтобы на совещании были и Макаров и Панков. Или чтобы ни того ни другого не было. Это невозможно, поэтому должны быть оба. Если будет Макаров, то необходима и Равченя. Дальше — нужно сделать так, чтобы Макаров выступил раньше Панкова.
— Вы считаете это важным, выступит Макаров первым или вторым? — сухо спросил Воронов. Ему было жаль тратить время впустую.
— Да, это важно. Я понимаю, вас интересует научная работа и не интересует кухня. Я тоже немало работаю, но люблю нашу кухню. Честолюбие, тщеславие, надежды на собственную гениальность и обиды, что эта гениальность недостаточно оценена, — это есть почти у каждого ученого. На любой кафедре чьи-то интересы обязательно ущемлены. Зимин, когда принял кафедру в институте — он тогда только защитил докторскую диссертацию и не имел имени, — сказал мне, что кафедра напоминает ему банку с пауками — прямо-таки кипят придворные страсти. У Соснина это не так, потому что он умен, честен и имеет заслуги не мнимые, а настоящие.
— Да, за двенадцать лет я никогда не замечал интриг.
— Против вас никто и не интриговал. Вы безотказно работаете. Вас сразу хорошо приняли. Может быть, каждый — иногда и бессознательно — чувствовал дистанцию. Все чего-то ждали от вас. Теперь, кажется, дождались на свою голову. Знаете, против меня тоже не интриговали.
— Вас боялись.
— Верно, я умею кусаться. Однако ж, когда я уходил в лабораторию, кроме вас, меня никто не отговаривал. Теперь о Макарове и Панкове. Пять лет назад, когда открывали ваш филиал, Соснин хотел назначить руководителем филиала Макарова. Макаров же уговорил Соснина назначить Панкова.
— Но Макаров говорил тогда, что ему нужно заканчивать диссертацию…
— Он ее уже двенадцать лет заканчивает и совсем не торопится. Я это понимаю так: когда человек чувствует, что кривая его жизни достигла высшей точки и медленно начинает сползать вниз, человек старается не вмешиваться, чтобы хоть видимостью работы удержать эту высшую точку. Теперь он тихо себе поживает за спиной Соснина, а у Панкова хлопот полон рот с вашим филиалом — при филиале ординатура, он пишет книгу по электрокардиографии и за материалами должен ездить из филиала в клинику. Я люблю Панкова. Он немножко мужиковат, но никогда не держит кукиш в кармане. А вот старуха — другое дело.
— Будет, Виктор Григорьевич, — попросил Воронов. — Я при этой старухе впервые начал слушать сердце.
— Понимаю ваши чувства, — усмехнулся Спасский. — Да я тоже ничего не имею против нее. Она была моим первым научным руководителем. Я бы вообще не завел этого разговора, если б не совещание. А вы, на мой взгляд, к нему не готовы. Например, что вы знаете о Макарове? Что он не имеет самостоятельных научных мыслей и что он тень Соснина, верно?
— Нет, еще он очень хороший клиницист, хороший диагност и добросовестный ученый. А почему я должен именно сегодня что-то узнавать о нем?
— Вы удивляете меня, Николай Алексеевич. — В голосе Спасского уже было раздражение. — Вы начинаете серьезное дело и должны быть готовы драться за него. А для этого надо знать, кто вам будет помогать, кто мешать. Я думаю, в первую очередь вы столкнетесь как раз с Макаровым. По-своему это замечательный человек, мы с ним приятели. Вы это знаете?
— Да, знаю.
— Возможно, мы были бы друзьями, если б я умел дружить. Он вернейший человек. И добрый, очень добрый. Мы с ним вместе учились. Он был на курсе звездой первой величины. Какие надежды на него возлагали! Он пришел из армии, был старше нас, пришедших из школы, и мы его боготворили. Вы знаете ли, в девятнадцать лет он попал на Малую землю, под Новороссийск, и пробыл там от звонка до звонка, все семь месяцев. И не просто пробыл, а в девятнадцать лет командовал ротой. Однажды он рассказывал мне, что там делалось — не осталось ничего живого. Я сказал ему, что не считаю себя трусом, но там сошел бы с ума, а он ответил, что, верно, тоже бы сошел, но приходилось думать не о себе, а о роте. Это ведь нечто настоящее. Вы этого не знали за ним?
— Нет, не знал, Виктор Григорьевич.
Сейчас Воронову было неловко и даже стыдно за то, что он, работая с человеком двенадцать лет, ничего о нем не знал.
— Он не оправдал наших надежд, не стал звездой первой величины. Его сгубила излишняя любовь к Соснину, восторженное к нему отношение. Он все время видел дистанцию между Сосниным и собой. А для ученого это гибельно. Как только человек, увидев свой потолок, начинает испытывать неполноценность, ученый в нем гибнет.
Спасский все ходил по комнате, вдруг, остановившись, он приблизил свое лицо к лицу Воронова. Воронов впервые видел лицо Спасского так близко, и он видел сеть морщин и дряблость мешков под глазами, и понимал, что бесконечная работа не проходит бесследно даже для Спасского, человека неутомимого и десятижильного…
— Ну, а теперь по сути ваших предложений, — к Спасскому вернулась привычная ироничность. Он сощурил глаза, как бы примеряясь к Воронову.
— Возможно, я не все понял, хотя Макаров говорил подробно. Я задам вам пару вопросов. Я не спрашиваю, как вы толкуете потенциал покоя, я не говорю о том, что одна из ваших методик плохо согласуется с законом Старлинга, я хочу только спросить, Соснин говорил вам о том, что предложение со срезами слабовато?
— Говорил. Я думаю над новой методикой, и я ее придумаю.
— Ну, а насчет вращивания в работающее сердце датчиков он говорил?
— Нет, не говорил.
— Очень хорошо. Тогда я скажу. Я этим занимаюсь давно, как вы знаете. Результаты у нас, мягко говоря, малообнадеживающие. А как вы полагаете, если этим делом займется ваша клиника, а не моя лаборатория, результаты будут иными?
— Если мы будем использовать иные датчики, то иными будут и результаты.
— Послушайте, Николай Алексеевич, это несерьезно. Вы же не хотите сказать, что мы халтурщики и лентяи и нарочно пользуемся плохими датчиками. У меня-то и есть самые лучшие. Пойдем дальше. Вы знаете, сколько показателей можно закладывать в электронно-вычислительную машину? И вообще, какой тип машины вам нужен?
— Я не инженер, я врач.
— Это я знаю. Но ведь вы такие надежды возлагаете на эти машины.
— В заключительной стадии, лет через двадцать.
— Скажите, Николай Алексеевич, насколько вы сильны в генетике?
— Я не очень-то силен в генетике, Виктор Григорьевич, — растерянно сказал Воронов.
— Как же так, как же так, — сокрушенно качал головой Спасский. — У вас есть неплохое место о типах сердца. Смешно полагать, что тип сердца закладывается сам по себе. Видимо, вам придется прослеживать генетические связи, не так ли?
Воронов растерялся. Спасский задал еще много вопросов, и на некоторые из них Воронов ответить не сумел, и он понимал, что Спасский до тонкостей разбирается в его предложениях; ироничный, насмешливый, остроумный, он курил сигарету за сигаретой, все ходил по комнате, останавливаясь только затем, чтобы задать новый вопрос, и на глазах Воронова Спасский легко и весело разобрал на составные части его работу и показал насмешливо — вот здесь нет нужной детали, здесь пустота, а здесь как раз лишняя деталь, и он не знает, сможет ли такая машина работать, и вдруг Воронов уже потерянно спросил:
— Выходит, что все это чепуха? Бред?
— Что — бред? — от неожиданности вопроса Спасский застыл на месте.
— Все мои предложения.
— Бред? — засмеялся Спасский. — Бред — это реферат, который мне нужно прочитать сегодня. Чистой воды компиляция. Десять лет назад я все это читал у французов. Когда человек непременно хочет понять сердце, когда подай ему формулу сердца — это не бред. Ох, хотелось бы вам, чтобы все сразу назвали вас гением.
— Нет, мне хочется только, чтобы работу начали как можно скорее, — ответил Воронов.
— Не лукавьте. Гением пусть называют вас ваши аспирантки. Мы же деловые люди. И еще неизвестно, чем дело кончится на совещании. Все-таки хотел бы я, чтобы вас там не четвертовали.
— Я бы тоже хотел, — слабо улыбнулся Воронов.
— А короновать вас не будут — вот это точно.
— На это я и не надеюсь, — ответил Воронов.
Весь этот день Воронов старался ни на минуту не отвлекаться от дел, и весь день его был предельно загружен. Кроме лекции, осмотра тяжелых больных и занятий со студентами, которые он был обязан проводить, Воронов назначил осмотр нескольких больных, которые давно выписались из клиники, но которые хотят, чтобы Воронов время от времени осматривал их. Они настойчиво просят, а он никому не может отказать. Поэтому-то в его консультационные дни в диспансере гардеробщики отказываются принимать пальто у его больных и складывают их на диваны и кресла, понимая, что Воронов не сможет никому отказать и уйдет не в семь часов, когда диспансер закрывается, а в девять или в десять часов.
Иногда Воронов даже завидовал Спасскому — тот не принимает больных, которых принимать не обязан. Спасский всего больше любит запереться в своем кабинете и думать. Это не достоинство и не недостаток, это свойство характера и ума. Воронов понимал, что, с одной стороны, Спасский добьется большего в науке, чем он, с другой стороны — а что, собственно, с другой стороны? Что об этом думать? Так есть, и все тут. Верно, он просто врач, а не ученый. Утешитель, духовник, но не ученый. И сегодня это станет до конца ясным. Он может успокоить человека, назначить лучшее из возможных лекарств, но может ли он вылечить человека? И может ли кто-либо вылечить человека с тяжелыми сердечными поражениями? Только на короткое время. Но ведь так будет не всегда. Не может так быть всегда.
Спускаясь по лестнице к кабинету Соснина, он увидел идущего ему навстречу Спасского.
— Прошу вас об одном, — тихо сказал Спасский. — Помните слово моего любимого героя — холоднокровней. Это главное.
Все уже были в сборе. За большим столом сидел Соснин. У большого книжного шкафа стоял Макаров. Не выпуская трубку, одним только углом рта он обменивался новостями с Панковым, кряжистым, грузным, крутолобым. В мягком старинном кресле сидела ассистент Равченя, седая, сухая, с папиросой во рту.
Все обрадовались Спасскому. Особенно Равченя. Она часто жалеет, что Спасский ушел от них. Она бы бросилась Спасскому на шею, но сдержалась и лишь подала ему руку.
Соснин вышел из-за стола и церемонно поздоровался со Спасским.
— Рады, рады, что вы нас не забываете, — сказал Соснин.
Все знали, что Спасский впервые за последние шесть лет приехал к ним, и значит, он придает сегодняшнему совещанию особое значение.
— Я прочитал вашу книгу, Виктор Григорьевич. Есть о чем поговорить, но главное — есть о чем поспорить, — сказал Соснин.
Странно было видеть Спасского почтительным и даже робким. Он наклонил вперед голову, руки чуть не вытянул по швам, выслушивая замечания Соснина.
Он уже давно ничем не связан с Сосниным, работы его высоко ценят лучшие кардиологи страны и мира, сейчас же он чувствовал себя не доцентом, не аспирантом даже, но студентом, впервые пришедшим в клинику Соснина. Даже он, насмешливый, иногда желчный, отрицающий авторитеты в науке, ничего не мог поделать со своим уважением к Соснину.
— Я же в свою очередь должен поблагодарить вас, Александр Андреевич, за великолепную классификацию нарушений ритма сердца, — сказал Спасский. — Особенно полной она показалась мне в методическом письме.
— Ай да Спасский. Да вы стали светским человеком, — всплеснула руками Равченя, — научились говорить комплименты.
— Что вы, Анна Семеновна, это же факт, а не комплимент.
— Начнем. Как считаете? — спросил Соснин, и все стали усаживаться.
Окутывая соседей голубым ароматным дымом, раскурил новую трубку Макаров. Что-то весело рассказывала Спасскому Равченя. Соснин поднял голову, и стало тихо.
— Мы сегодня собрались в узком кругу, чтобы обсудить предложения Николая Алексеевича, — сказал Соснин. — Это не потому, что мы все наши дела решаем келейно, нет, мы проведем и кафедральное совещание, если будет надобность. Просто сегодня надо успеть сделать как можно больше.
Соснин говорил сухо, тщательно выговаривая каждое слово, но было видно, что он волнуется, — лицо его побледнело, а пальцы правой руки, которой он держался за край стола, чуть заметно дрожали. Вдруг Соснин, справившись с волнением, улыбнулся:
— Я готовил вступительное слово, но мы так давно знаем и понимаем друг друга, что какие-то разъяснения излишни. Пожалуйста, Николай Алексеевич.
— Накопление фактов — главное в нашей работе, — начал Воронов. — Это общеизвестно. В развитии любой науки непременно наступает момент, когда ученого не может удовлетворить количество фактов, объем измерений. Сколько характеристик сердца мы имеем сейчас? Вместе с биохимией несколько десятков. Это ничтожное количество измерений. Я считаю, что настало время изучить и понять сердце до конца. А для этого нужно иметь не десятки характеристик, как сейчас, но сотни и даже тысячи характеристик.
Воронов уже справился с волнением, он уже смотрел не поверх книжных шкафов, а прямо перед собой, и сквозь голубоватый табачный дым проступали сосредоточенные лица сотрудников, и Воронов уверен был, что сейчас каждый понимает, что вот именно здесь, в этом кабинете, решается судьба его идеи, и Воронов почувствовал, что не только он до конца доверяет своим сотрудникам, но и сотрудники тоже доверяют ему, и он говорил спокойно, не торопясь, опуская мелкие подробности, потому что понимал: сейчас главное — вера в возможность выполнить работу.
— Я уверен, что, как нет двух одинаковых людей, так нет двух одинаковых сердец. И нам надо понять не сердце вообще, но отдельное сердце. И когда у нас будет не интуиция, но самое точное знание, мы сможем лечить именно это, а не какое другое из многих миллионов сердец.
Воронов кончил говорить и снова почувствовал, что все будет хорошо, его обязательно поддержат, иначе быть не может, сегодня будут отброшены все второстепенные соображения и все будут говорить о главном, что их волнует, — о сегодняшнем состоянии кардиологии, то есть говорить будут о главном смысле своей жизни. Воронов хотел добиться этого и сейчас был уверен, что добился.
— Я думаю, что Николай Алексеевич сгустил краски, — сказала Равченя. — Не спорю, его предложения интересны, но он, как человек страстный, склонен к преувеличениям. Нельзя сказать, что мы в тупике. Это вы сильно сказали, Николай Алексеевич. У нас есть замечательные успехи. Отрицать их и преждевременно, и вредно. Вы стремитесь к абсолютному знанию, но абсолютное знание недостижимо. Смешон, конечно, тот ученый, кто к такому знанию не стремится. Однако нельзя на ходу, поспешно зачеркивать многолетние труды кардиологов всего мира.
Она сидела, упираясь затылком в спинку кресла, отчего худая ее спина казалась неестественно прямой. Лица Равчени не покидала доброжелательная улыбка. Однако голос ее, сухой и чуть скрипучий, был насмешлив.
— Да кто же отрицает успехи, Анна Семеновна, — неуверенно сказал Воронов. — Напротив, я мог бы сказать о новых методах лечения, новой аппаратуре и о том, что без прошлых работ невозможны были бы и наши предложения. Здесь нет никакого сомнения. Я только хотел сказать, что нас не может устраивать нынешний объем информации…
Он понимал, что должен повторить все, что уже говорил о необходимости новых характеристик сердца, однако заставить себя все повторить не мог.
И тогда на выручку пришел Спасский.
— Я думаю, Анна Семеновна, у нас нет особых оснований безмерно гордиться собой, — тоже доброжелательно улыбаясь, сказал Спасский. — Я думаю, что если б можно было подсчитать, то к незнанию сердца мы гораздо ближе, чем к знанию. Вот вам пример, Анна Семеновна. Клиника много десятилетий занимается аритмиями. Мы знаем шесть основных теорий мерцательной аритмии — теория повторного хода, теория «эха» и так далее и тому подобное. И есть множество мелких теорий. Имя им легион. А ведь нет ни одной достоверной теории. Николай Алексеевич о том как раз и толкует, что довольно догадок, нужно точное знание сердца. Мне кажется более продуктивным говорить не о наших достижениях, а о недостатках нашего знания. А вы согласны со мной, Борис Васильевич? — спросил Спасский Макарова.
— Согласен, Виктор Григорьевич, — ответил Макаров.
Молодец Спасский, подумал Воронов. Так легко и с такой улыбкой срезал своего бывшего научного руководителя, что, во-первых, Равченя не обиделась, а во-вторых, поняла, что Спасский поддерживает Воронова. А Спасский — гордость Равчени и непререкаемый авторитет.
Все смотрели на Макарова, ожидая, что он скажет. Макаров сидел против Воронова, удобно вытянувшись в кресле.
— Английский философ прошлого века Джон Стюарт Милль сказал однажды, что его век — это век посредственностей и время это — время посредственностей — необратимо. — Макаров говорил тихо, и это шло от уверенности, что его, Макарова, станут слушать все. — То есть философ сказал, что ежели наступило время массовидного сознания, то время это необратимо. И все наши попытки индивидуализации человека ни к чему не приведут. Мы можем сейчас говорить: «Назад к отдельному человеку», как время от времени повторяется лозунг «Назад к природе». Назад ходить невозможно.
Макаров замолчал, и все терпеливо ждали, что же он скажет дальше. Он неторопливо набил новую трубку, раскурил ее, причмокнул губами и продолжал:
— Путь, который нам сегодня предлагается, мне кажется неверным. Нам необходимо идти не от общего сердца к отдельному, но напротив же — от отдельного как раз к общему. И да простит меня Николай Алексеевич, — вежливый глубокий поклон в сторону Воронова, — предложения его эффектны, в них есть красивые частности, но они неверны по сути. Нам необходимо знать общие биологические законы. Нам не дробить надо, но обобщать.
Воронов взглянул на Спасского и увидел, что тот спокоен, уверен в себе. Он удивленно встретил взгляд Воронова, чуть поднял брови и глазами показал на Панкова — спокойно, вот сейчас вступит Панков, и все идет, как предсказывал он, Спасский.
— Борис Васильевич, конечно же, прав, — сказал Панков. — Безусловно, нам необходимо знать общие биологические законы. Я лишь скажу о том, что меня больше всего подкупает в предложениях Николая Алексеевича. Вот именно создание типов сердца. Индивидуальность каждого сердца. И как следствие — индивидуальное лечение.
Панков сидел, упираясь локтями в подлокотники кресла, отчего плечи его поднялись и без того короткая шея напряглась. Он наклонил вперед свое крепкое тело, и казалось, что крутым лбом Панков таранит невидимого противника.
— Мне не нравится, что в нашем лечении мы бросаемся из крайности в крайность. Мы назначаем слишком много лекарств. Мы знаем, как действует каждое отдельное лекарство, но не знаем, как поведут себя лекарства вместе, и мы не знаем, что будет с клетками через некоторое время. Мы слишком смелы в назначении лекарств, и что же удивляться кандидозам, заболеваниям крови, диабетам. Так что дай бог дожить до времени, когда мы будем бить по цели не приблизительной, но наверняка, рассчитанной, — и Панков, показывая, что он закончил, чуть заметно кивнул Соснину.
— Спасибо, Дмитрий Ильич, — сказал Соснин.
Лицо Соснина было печально, он устало и даже как-то удивленно смотрел на своих сотрудников.
Воронов понимал, что Соснин мог бы направить это обсуждение в другое, более удобное для себя русло, сделать это нетрудно, потому что Соснин все-таки лучше всех знает кардиологию, он мог бы умно, тактично обратить внимание присутствующих на недостатки работы и незаметно свести совещание к обсуждению частных проблем, но Воронов понял, что Соснин, однажды высказав ему свое мнение, хотел дать высказаться всем сотрудникам, не навязывая им своих мнений, не давя на них своим авторитетом, и Воронов был благодарен ему за это.
— Я согласна с Дмитрием Ильичом, — сказала Анна Семеновна Равченя. — Мы сейчас можем только мечтать об индивидуальном подходе к каждому больному. Что мы советуем больному, перенесшему инфаркт миокарда? Такое-то питание, такой-то режим, такая-то физкультура. Всем больным я говорю почти одно и то же. Поверьте, я даю замечательные советы, их беда только в том, что это общие советы. Больные к ним и относятся как ко всем общим советам. И пока у нас будет интуиция, а не точное знание, наши советы не будут единственно верными и точными.
— Позвольте мне, Александр Андреевич? — спросил Макаров, когда Равченя кончила говорить.
— Да, конечно.
— Однажды в восемнадцатом веке один английский врач узнал, что какая-то старуха знахарка лечит водянку какими-то травами, — как всегда неторопливо, начал Макаров. — Но травы эти она держит в секрете. Так вот этот врач потратил десять лет на поиски нужной травы. Говорят, он перепробовал сорок трав.
— Но, Борис Васильевич, — натянуто улыбнувшись, возразил Панков, — я бы лично согласился потратить не десять, а сорок лет жизни, перебирая сорок тысяч трав, если бы мне, как этому одному врачу — будем точны, Уайтерингу, — удалось выделить наперстянку. Которая, к слову, вот уже двести лет служит нам верой и правдой и по сей день наш самый надежный друг.
— Одну минутку, — поднял руку Макаров. — Я не против поисков. Я только против негарантированных поисков. Уайтеринг выделил наперстянку, но мог ведь и не выделить.
— Но он же выделил, — уже не сдержал раздражения Панков. Несмотря на грузное медлительное тело, он обладал взрывным темпераментом холерика и сейчас не мог смириться с тем, что приходится тратить время на байки для студентов четвертого курса.
— Я только хочу сказать, что он искал в одиночку, — настаивал Макаров. — Если б он не нашел, поиски продолжил бы другой ученый. Одиночка, подчеркиваю я.
— Я это понимаю, Борис Васильевич. — Панков уже взял себя в руки и улыбнулся Макарову. — Что грустить о времени одиночек! Грусти не грусти, оно прошло. Мы потому и сидим здесь, чтобы мысль одиночки стала нашей общей мыслью.
Макаров отвернулся от Панкова и посмотрел на Воронова.
— Вы мне позволите задать вам один вопрос, Николай Алексеевич?
Воронов приготовился.
— Вам не кажется, что в предложениях о проведении исследований вы напрасно отказались от изучения «калий-натриевого насоса»?
— Совершенно справедливое замечание, — ответил Воронов. — Сейчас во всем мире эти исследования проводятся, и я считаю само собой разумеющимся, что у нас нет никаких причин отказываться от них.
— Тогда будьте последовательны, — сказал Спасский — Почему бы вам в дальнейшем, Николай Алексеевич, не составить топографические, что ли, карты сердца по нарушениям «калий-натриевого насоса», по другим обменным нарушениям? Можно ли по этим картам определять участок пораженного сердца? Это делается, но робко, а вы попытайтесь смелее, шире.
Уже выяснив отношение каждого к предложениям Воронова, говорили об отдельных недостатках будущей работы, лица скрывались в голубом дыму, уже потеряли счет времени, говорили страстно, как говорят только о главном деле своей жизни, и все время Воронов помнил, что решение Соснина неизвестно, исход сегодняшнего совещания неясен, и в нем то крепла надежда, что все будет хорошо, нет преград, которые они не сумеют преодолеть, и тогда он был благодарен этим людям и судьбе за то, что оказался среди них и радовался спорам: их наука живая — человек, который доволен собой, конченый человек, наука, состоянием которой все довольны, наука мертвая; то у него появлялось сомнение в возможности начать работу; когда же ему указывали на очевидный промах, сомнение его переходило в отчаяние — ничего, ничего не изменить, все останется по-прежнему, болезни будут бить человека влет, сгрызать безвременно, и тогда Воронов казнил себя — как же мог он не додумать все до конца, провалил стоящее дело, и тогда на помощь спешил Спасский, и снова возвращалась надежда, что они смогут начать работу.
— Что же, пора подвести итоги, — сказал Соснин. — У нас много вопросов. Сразу разрешить их нельзя. В предложениях Николая Алексеевича есть много ценного. В этом нет сомнения. В том, что мы сегодня говорили, есть много спорного, а иногда и наивного…
И Соснин начал подробно разбирать все выступления. Говорил он только по существу вопроса, входя во все его тонкости, и Воронов снова думал о том, как все-таки широко Соснин понимает все проблемы, как глубоко он знает анатомию, биохимию, физиологию сердца, и какая это большая удача для ученого иметь вот такого руководителя, и какая беда для новой работы, если Соснин откажется ее возглавлять, — необходим не только его авторитет, чтобы пробивать эту работу, но в первую очередь необходимы его знания, честность и даже осторожность.
— Сегодня мы вряд ли сможем принять окончательное решение. Я думаю, мы поступим так. Обсудим все на кафедральном совещании, и, если все поддержат Николая Алексеевича, этот вопрос будет решаться на Ученом совете. Тогда будем убеждать тех, кто может нам помочь. Сейчас же каждому из нас следует думать об этих предложениях, искать в них слабые места и заменять их местами сильными. На сегодня, я считаю, мы сделали немало.
Когда расходились, к Воронову подошел Спасский.
— Ты этого хотел, Жорж Данден, — сказал он и легко дотронулся до плеча Воронова.
— Николай Алексеевич, — окликнул Воронова Соснин и, когда Воронов подошел к его столу, спросил:
— Вы домой?
— Да.
— Тогда подождите, пожалуйста, меня. Пройдемся. Если, конечно, вы не торопитесь.
Соснин подождал, пока все разойдутся, запер кабинет, они медленно спустились по лестнице и молча вышли в институтский двор.
Кончался октябрь, ожидались заморозки, ярко светила луна, холодный блеск ее с трудом пробивал туманную толщь, и казалось, что свет луны льется не беспрерывно, но частыми, едва заметными рывками.
Они шли по аллее, ведущей от клиники к центру двора. Это был дальний путь, и Воронов понял, что Соснин выбрал его, чтобы успеть поговорить с ним о чем-то очень важном.
Воронов взглянул на Соснина — в свете луны лицо его было бледно и от вспышек света дрожало. Рабочий день для Соснина кончился, не было необходимости держать свое тело прямо, и он заметно сутулился.
Воронов понял, что Соснин очень печален, и Воронов хотел бы узнать причину этой печали, но спросить не смел. Он мог только догадываться, но сейчас ему хотелось знать точно.
— Сегодня было замечательное совещание, — сказал Соснин.
— Да, было интересно, — согласился Воронов.
— А мне вот грустно, Николай Алексеевич, — вдруг признался Соснин.
Воронов поднял голову и снова взглянул на Соснина.
— Вернее, это даже не грусть, а печаль. Я бы и рад сказать, что печаль моя светла, но это не так.
— Отчего же печаль? — все-таки спросил Воронов.
— Наверное, каждый человек чувствует подобную печаль. Если, конечно, он достаточно откровенен с самим собой. Я должен с горечью признаться вам, Николай Алексеевич, что время мое прошло. Я мог бы сказать, что песенка моя спета, но, к сожалению, я не сентиментален. Прошло только мое время и больше ничего. Это не случайный вывод, не минутная слабость, это вывод верный. Еще летом, когда вы рассказывали о новой работе, я понял ее перспективность. Но понимал только мозг, душа же всячески противилась. Поэтому-то я и говорю, что время мое прошло. Время без души — это уже бывшее время.
Они вошли в институтский парк. Вдали, у клиники общей хирургии, мерно скрипело дерево. Луна раскалилась еще сильнее, и все вокруг было залито неясным голубоватым светом. Деревья отбрасывали синие тени, и эти тени глубоко пропитывали собой сырую землю.
Горел красный свет у травматологического пункта. Снова Воронов услышал какой-то мерный звук — это скрип дерева, верно, скрипит сосна, но был еще какой-то зыбкий звук, словно глубоко, где-то за стенами, тихо звучит басовая струна, и Воронову стало тревожно.
— Я понимаю, что про это и спрашивать неловко, — сказал Соснин, — но вы простите меня. Скажите, Николай Алексеевич, вы часто ощущаете собственное время?
Воронов удивился, потому что в этот момент он узнал звук — это снова вошло ощущение времени, и времени не его собственного, но времени общего. Соснин точно угадал его состояние. Как летом, в лесу, они все чувствовали одинаково и потому до конца понимали друг друга.
— Раньше почти никогда, — ответил Воронов. — Вот только в последнее время.
— Это я понимаю.
— Раньше очень редко. Два-три раза. В последнее время чаще. Но только в самое последнее.
— Вы знаете, Николай Алексеевич, я всегда рассматривал время как терпение. Каждый его отрезок — терпение. Тогда время, соединенное вместе, можно понимать как сумму терпений. Надо терпеть, Николай Алексеевич. Да, я всегда так и считал, но вот сегодня, в этот вечер, мне больше по душе переход от терпения к надежде. Сейчас я так понимаю: частица времени — частица надежды. Время соединенное — большая надежда. Вы согласны со мной, Николай Алексеевич?
— Я не могу ответить сразу, Александр Андреевич. Это надо додумывать самому. Здесь невозможны готовые рецепты.
— Да, конечно. Как никогда я жив сейчас надеждой. Она меня и спасает. Я очень надеюсь на вас, на всех сотрудников, даже и на себя. Да, я печален, говорю себе, но ведь эта печаль только по самому себе. Однако ж всегда я так немного думал о себе, что печаль эта невелика. Куда большая была бы печаль, если б я сегодня понял, что вот скоро мне уходить, а в клинике ничего стоящего не остается, а люди, с которыми я работал столько лет, не имеют самого малого для ученого — самостоятельного мнения. Тогда бы я понял, что вся жизнь, потраченная на создание школы, была напрасной и поиски единомышленников закончились одиночеством. Тогда, я понимаю, была бы печаль не по собственному ускользающему времени, а безысходная тоска по пропавшей жизни.
Печаль Соснина уже захлестнула Воронова, он хотел бы утешить, успокоить Соснина, сказать ему, что почти всем, чего добились сотрудники, они обязаны именно Соснину и без него дальнейшая работа невозможна, Воронов хотел бы сказать эти и другие слова утешения, но сказать не мог, потому что чувствовал, что любое утешение будет Соснину обидным. В утешении нуждаются слабые, слабым же Соснин сейчас себя не чувствовал, да и не был слабым.
— Да, надежда успокаивает меня, она сообщает мне, и сообщает, разумеется, охотно, что вот Николай Алексеевич придумал нечто серьезное, а он учился у меня, и в нем есть, следовательно, что-то и от меня. Все наши сотрудники начинали при мне, и вот когда придет и мне время уйти, то, верно, мое угасающее сознание будет утешать мысль, что дело, на которое я потратил худо-бедно всю жизнь, на верном пути. А это не такое слабое утешение. Вы уж мне поверьте, пожалуйста.
И снова печаль захлестнула Воронова, вернее, это была уже даже и не печаль, а благодарность Соснину за то, что он учил Воронова и сотни других людей, что он уже потратил всю жизнь для дела, которым живет и Воронов, но всего больше Воронов был благодарен сейчас за то, что Соснин доверяет ему так, как, может быть, не доверяет самому близкому другу.
— Теперь о деле, — продолжал Соснин. — Весь сегодняшний вечер я думал о том, что, может быть, мне следует уйти. Однако же во мне не было и нет убеждения, что так лучше для дела. Конечно, сейчас я рассматриваю идеальный вариант — тот случай, если нам удастся работу пробить и начать ее. Так вот, поверьте мне, если бы я вдруг почувствовал, что живу во вред стоящему делу, я сразу бы ушел. Верите ли вы мне, Николай Алексеевич?
— Это невозможно, невозможно, — уже не мог сдержать себя Воронов, — без вас работа невозможна, она не стронется с места, она попросту зайдет в тупик. Не потому, что мы лентяи и недоумки, но именно эту работу без вас делать нельзя.
— Тормозом я никогда не был и не буду. Я очень понимаю, что в ближайшие годы необходим вам. Я понимаю, что для пробивания работы на Ученом совете, в министерстве, добывания денег, аппаратуры необходим именно я, а не какой другой человек. Мой уход может погубить дело. Я уже не говорю о том, что с моим уходом руководителем клиники будете не вы — вы пока даже не доктор наук и слишком молоды по нынешним временам, — руководителем станет другой человек. И он может не разделить ваших мыслей, и тогда мой уход станет даже и предательством. Уйти, так сказать, вовремя, не спорю, красиво. Но это будет предательством, хотя, конечно, красивым. И я понял сегодня, что если нам удастся начать работу, до тех пор, пока не будут получены первые результаты — это пять-семь лет, — добровольно уходить я не имею права. А о недобровольном уходе что говорить! Это пустое. Но не хотелось бы, сказать по правде. И рановато. Да и не дай бог… Но что-то всю жизнь делать, а потом самому же все загубить — никто не может. Это я и хотел сказать вам, Николай Алексеевич.
— Я знал, я был уверен, что вы нас не оставите, без вас работать нельзя, — порывом сказал Воронов, — это погибель для работы, это тупик.
— Ну, будет, будет, Николай Алексеевич, — остановил его Соснин, и Воронов понял, что дальнейшие слова излишни, но он не мог справиться с порывом благодарности и сказал тихо:
— Спасибо вам, Александр Андреевич.
Соснин недоумевающе пожал плечами, и больше они уже не говорили.
Парк кончился. Они вышли в распахнутые железные ворота. Набережная была темна. Там, за мостиком, выгнувшись дугой за ходом набережной, стояли глухие темные дома. На трамвайной остановке было безлюдно. Все было тихо. Мокрые стены домов впитывали в себя легкий предморозный туман.
— Вы на трамвае? — спросил Соснин, и Воронов почувствовал, что Соснину хочется побыть одному.
— Нет, я на метро. Нужно заехать к другу.
Вскоре подошел ярко освещенный трамвай. В синей вспышке трамвайной дуги лицо Соснина казалось особенно бледным и печальным. Соснин пожал руку Воронова, вошел в вагон, встал у окна на последней площадке и, чтобы лучше видеть Воронова, вплотную приблизил лицо к стеклу.
Трамвай дважды звякнул и медленно пошел. Соснин улыбнулся Воронову и помахал ему рукой.
Улица была темна, и темнота эта со всех сторон сжимала трамвай.
Светилось лишь приближенное вплотную к стеклу бледное лицо Соснина, и последняя площадка трамвая, и трамвай уносил, уносил его, и лицо его все уплывало, уплывало в темноту, все уменьшалось, пока не стало ослепительно яркой точкой среди полной темноты и пока не растаяло за поворотом к площади.
Воронов долго стоял на трамвайной остановке. Все так же светила раскаленная луна. Набережная была пуста. Оперевшись на перила, на мосту стоял одинокий человек.
Воронов медленно пошел по набережной. Зима близка, до первого снега две-три недели — это взмах руки. Медленно размывалась его печаль, да что там — жизнь проигранной не назовешь, так полагал он, и чувствовал, что сейчас ему недалеко уже и до верной надежды, что не только все окружающие, но и он сам будет всякий миг оценивать как подарок, как тайный знак, ничего, ничего, уговаривал он себя, а может быть, все впереди, и ключ не заржавеет, но совершит положенный оборот, и жизнь тогда будет внове, чистый, без темных знаков лист, и все тогда хорошо — осень ли, дожди льют, мокрый ли снег лицо колет — все славно; и утраты более никого не коснутся, туман непременно осядет — и то сказать, есть на что надеяться: на то хотя бы, что мысль его не иссякнет и не станет уютной и привычной, или же на то, что существует, верно, счастье всеобщее и его собственное счастье, или хоть на то, что надежда эта никогда не покинет и не оставит его в одиночестве.