В двух шагах от солнца

Притуляк Алексей Анатольевич

 

Соль души русской

На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено — по недосмотру местной рыбоохраны — вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров — это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить — не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.

    В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским портфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой — в другой.

    Зайдя в хату, Климыч собирает всё её население в круг, вручает самой главной бабе принесённую тару и усаживается поблиз. Далее он достаёт из портфеля свежую рукопись и начинает чтение душещипательного рассказа о тяжелой женской доле и несчастной любви. Не проходит обычно и четверти часа, как в банку падает первая мутноватая и жалостливая бабья слеза.

    Илья Климович пристально следит за тем, чтобы ни одна капля не упала мимо банки, не была бы размазана по щеке или смешана с некстати набежавшей скорбной соплёй. И что вы думаете, к вечере таки набирается если не полная банка жалости, так уж грамм на девятьсот — это как пить. Где, бывает, и мужики смахнут мокреть с седого прокуренного уса, а уж молодые девки ревут так, что на церкви колокола гудят. Вот.

    Аккуратно приладив к таре крышку, Климыч возвращается к себе. Там он, приняв во здравие своё четверть самогона, выгнанного бабкой Митричной, что с выселок, принимается за наловленную с утра рыбу. Да, таки натурально засаливает её в горючей бабьей слезе да ему одному ведомых специях.

    На следующий день рыбка уже вывешена у него на дворе, на щедром летнем солнце — вялится. А как вызреют речки Гривки дары, так собирается Илья Климович в город, на рынок, коммерсант хренов.

    И что я вам скажу. Мужики–пиволюбы за Цуговой рыбкой в очередь толпятся и чуть морды друг другу не квасят! Это я сам лично видел. По ста рубликов за рыбёшку имеет на бабьей жалости капиталист! Лучше Цуговой, говорят, рыбки к пиву ну ничего нет. Как, вроде, в господней моче рыбёха вымочена — такая у неё вкусность, такое благообразие после неё наступает и осветление души. Единственный, говорят, побочный эффект отмечается — жалостливость ко всей бабьей нации такая просыпается, что жить порой не хочется. Придёшь, мол, домой, уткнёшься в подол жене и ну реветь, чисто теля. Жалеешь её, чуть пятки не целуешь. А бабе чего ещё надо для её недолгого бабьего счастья… Она тебе и пиво простит и ублажит телесно — в смысле и борща и чего посолоней.

    Уже и заграница Цуговой рыбкой заинтересовалась. Переговоры ведут о покупке лицензии.

    Да только Климыч — ни в какую. Я, говорит, соль души русской, бабьей, никогда проклятой Антанте не продам. Я, говорит, и Родину‑то в своё время не продал, хотя допуск имел. И на том, говорит, — баста.

    Вот такая история. Не вру ни разу.

 

Лобовой удар

Чёрная морда мощного "Ленд Крузера" оскалилась навстречу, грозно рыча, возвышаясь над жалкой синей "десяткой", в которой стремительно искажался и серел лицом Иван Фёдорович, очень быстро и отчётливо превращаясь в чёрно–белую траурную фотографию самого себя.

Всё случилось во вторник и так неожиданно! "Крузер" выскочил на жёлтый, как и "десятка" Ивана Фёдоровича, — только с другой стороны перекрёстка, навстречу. Оба спешили. Мне не ведомо, куда поспешал водитель "тойоты", а Иван Фёдорович торопился к жене, в больницу. На заднем сиденье лежал пакет с тройкой апельсинов, парой яблок, коробкой сока и бутылочкой "Дымовской". Нет–нет, водка предназначалась не жене — её Иван Фёдорович взял для себя, чтобы хоть как‑то скрасить вечернее одиночество.

Когда "крузер", бессмысленно взвизгнув тормозами на мокром асфальте, присосался к десятке поцелуем (впрочем, не без отвращения, надо сказать), Иван Фёдорович стукнулся лбом о лобовое же стекло. Удар был не очень сильным, но бедняга тем не менее потерял сознание.

От этого ещё никто не умирал, — скажете вы. Иван Фёдорович тоже умер не от этого. Умер он от того, что в момент удара карамелька "Фруктовый микс" (кондитерская фабрика "Рот Фронт") скользким камешком шмыгнула изо рта в горло — в трахею — и перекрыла дыхание. И пока сознание Ивана Фёдоровича находилось по ту сторону, его организм, находившийся по эту, тихонько умер от удушья…

Пришёл в себя Иван Фёдорович в чистом поле. Терпко пахло свежескошенным сеном, тревожно — надвигающейся грозой, сладко — кизяками, и задушевно — типичной Российской глубинкой. Но не раем, точно. И уж тем паче — не адом.

Немного удивлённый обстоятельствами Иван Фёдорович, против всех законов физики и жизни, глубоко вдохнул свежий полевой воздух и кашлянул. Из трахеи вылетела карамелька "Фруктовый микс", ударилась в передние (вставные, увы!) зубы и сладким голышом скользнула под язык. Иван Фёдорович ничего не имел против. Он причмокнул, языком перебросил конфетку за щеку и осмотрелся в поисках хоть какого‑нибудь ориентира.

Не было вокруг никаких ориентиров, если не считать четырёх сторон света, названия которых он, разумеется, знал, но вряд ли они могли чем‑то помочь. Ориентирование по звёздам не входило в сферу интересов Ивана Фёдоровича, поэтому он махнул рукой и выбрал направление по ветру. Очень типичное для Российской глубинки направление.

"Хорошо гулять по свету, с карамелькой за щекою" — напевал он себе под нос, споро шагая по пружинящему травяному ковру.

"Хоть по этому свету, хоть по тому — лишь бы карамелька была вкусная" — добавлял речитативом. Настроение было неожиданно хорошим.

Долго ли он шёл, коротко ли, а только ничего в пейзаже не менялось: степь да степь кругом. А где‑то вдалеке — на западе, что ли, — уже спастически дёргались в небе оголённые нервы молний и бронхитисто покашливал гром. И совсем уж было решил Иван Фёдорович, что придётся ему ночевать в широкополье, под грозой, где‑нибудь в стогу, как вдруг увидел на горизонте пятнышко неяркого света от одинокого костра.

Он прибавил шагу, напевая громче и жизнерадостней, и буквально в четверть часа добрался до просёлочной дороги, на обочине которой, чуть в стороне, приютилась небольшая палатка. Ещё чуть дальше, в неглубокой ямке, разложен был костёр, над которым закипал прокопчённый долгим употреблением чайник. Рядом стояли две алюминиевые кружки.

У костра задумчиво смотрел на огонь неприметного вида человек и, кажется, наслаждался одиночеством и погодой. Это был Бог.

Иван Фёдорович в Бога не то чтобы яростно не верил, но сомневался, когда задумывался. А задумывался по этому поводу он крайне редко. И тем не менее, кто‑то ему сейчас, — какой‑то голос в голове, — отчётливо и вполне серьёзно сообщил: а ведь это — Бог!

Иван Фёдорович не преисполнился священного трепета, душа его не возликовала, на колени он не рухнул. В общем‑то, были у него основания не очень радоваться встрече с тем, кто одним мановением руки взял и сократил его жизнь до невозможности. Но, к чести его надо сказать, никаких претензий выдвигать он тоже не стал. Он только пощупал шишку от лобового удара, удивился, что ни боли, ни головокружения не чувствует и чуть улыбнулся навстречу непонятному взгляду Господа — то ли вопросительному, то ли добродушно–насмешливому.

Причмокивая карамельку, Иван Фёдорович неловко кивнул и подсел к костру.

— Пришёл? — спросил Бог без всяких предисловий, словно только его, Ивана Фёдоровича, и ждал сегодня весь день.

— Да вот, — пожал плечами Иван Фёдорович. — Не думал, не гадал.

— А оно так обычно и бывает, — кивнул Господь, неторопливо раскуривая простецкую деревянную трубку, пыхая сизым дымком, который тут же уносился бризом вслед за дымом костра. Пахнуло чем‑то церковно–ароматным, нежным и вдохновенным, как трепетная девичья молитва.

— Сладкое, стало быть, любишь? — произнёс Бог, раскурив наконец люльку. И бросил быстрый взгляд на провисшее мокрым лоскутом поздневечернее небо. — Дождь будет.

— Люблю, — признался Иван Фёдорович. И усмехнулся: — "Сладкая" смерть у меня была.

Господь гоготнул, покивал:

— Ага. — И добавил задумчиво: — Но, я тебе скажу, бывает и слаще.

"Да он совсем простой мужик! — благодушно подумал Иван Фёдорович. — А я его другим представлял".

Хотя, честно говоря, Иван Фёдорович Бога вообще не представлял, или представлял крайне редко и довольно абстрактно. Метафизических размышлений был он не любитель — он больше по технике специализировался. Страстью его были машины, а в церковь он если и ходил, так это пару раз, когда жена посылала за святой водой, на Крещение. Тем не менее, при входе за церковную оградку, Иван Фёдорович шапку снимал, смущённо посматривал на образа и чувствовал себя странно и как‑то ненатурально…

Перебивая думы и воспоминания, внутренний голос шепнул ему: "Ты поосторожней с мыслями‑то! Он ведь всё видит".

Иван Фёдорович спохватился, бросил на Бога испытующий и смущённый взгляд. Но Бог если и видел всё, то виду не подавал. Сидел себе, покуривал трубочку да смотрел задумчиво в огонь.

— Водку жалко, — вздохнул Иван Фёдорович совершенно не кстати.

— А? — не понял Бог.

— Водку, говорю. В машине осталась. Сейчас оприходовали бы, за знакомство‑то. Или ты, поди, не пьёшь?

— Отчего же, — просто ответил Господь. — На Пасху или, там, на Рождество — очень даже. Ну, и у костра, на природе, водочка тоже ничего.

— Ага! — обрадовался Иван Фёдорович пониманию. — Мы, вот, с Петром как на рыбалку соберёмся, на Гривку, к затонам… Костерок разведём под ушицу и–и… А какие там кузнечики — это ж удивление одно!.. А дрозды, дрозды‑то чего вытворяют, ты бы послушал!.. А то, слышь, давай с нами, в пятницу, если…

И тут вдруг, разом, осознал Иван Фёдорович всю страшную правду своего теперешнего положения и сразу осёкся, замолчал. Защипала глаз горючая слеза понимания того, что всё кончилось, и никогда уже ничего не будет: ни ушицы, ни водочки, ни запаха карбюратора, ни хозяйственного голоса жены, диктующей список покупок, ни холодного ручья поутру, ни дроздиной вечери. "Фруктовый микс" утратил весь свой лимонно–жизнерадостный вкус, оборотившись химически–ненатуральным смертоносным сплавом.

Бог конечно понял нахлынувшие на Ивана Фёдоровича мысли, но ничего не сказал. Только головой покачал раздумчиво.

— Жалеешь? — спросил через минуту.

— Кого? — не понял Иван Фёдорович.

— Себя. Что не дожил — жалеешь?

— А–а, это… А что, бывают такие, что не жалеют?

— Бывают, — кивнул Господь.

Иван Фёдорович пожал плечами.

— Да чёрт его знает… — брякнул он и не договорил, спохватился. — Ой, ё‑ка–лэ–мэ–нэ! Я хотел сказать… — И, встретив улыбающийся Господень взгляд, совсем стушевался, махнул рукой: — В общем, ты и сам всё знаешь.

В лысину ударила первая тяжёлая капля; не отразилась равно углу падения — обратилась сотней влажных пылинок. Иван Фёдорович поднял к небу лицо, принял на бровь вторую каплю.

Похолодало. Пронёсся по лугу вспугнутым зайцем ветер. Дрогнула молния, вцепилась в небо, дёрнула, отрывая ломоть. Кусок небесный рухнул вниз громом, упал на землю; приминая травы, покатился по лугу — пыхтя и ухая, подпрыгивая на кочках. В зияющую небесную рану устремилась непроглядно чёрная, даже на чёрном небе, туча — заволокла, затянула, покрывая клубящейся пеной.

— Эх, спрятаться бы, что ли, — недвусмысленно произнёс Иван Фёдорович, неуютно поёжившись, бросив быстрый, но многозначительный взгляд на палатку.

— От кого? — спросил Бог.

— Так это… — удивлённо взглянул на него Иван Фёдорович. — От дождя же.

И тут — началось!

Гром рявкнул так, что рык его ощутимо надавил на плечи, прижимая к земле. Ветер уже не зайцем, а разъярённым драконом пролетел над полем, укладывая травы по–своему, меняя земле причёску. Молнии заполыхали одна за другой, пугая: казалось, что свод небесный лопается, трещит по швам, рвётся в лохмотья с неровными обдёрганными краями. Дождь не пролился даже, а упал с неба — тяжёлым промокшим покрывалом.

Иван Фёдорович невольно приклонился к земле, накрывая голову руками, приготовившись быть в одну секунду промоченным до нитки.

Но странное дело — больше ни одной капли не упало ни на него, ни в костёр, который продолжал гореть жарко и ровно, словно не было вокруг ни ветра, ни ливня, и вообще никакого разгула стихий. И палатка стояла сухая и спокойная.

— Это как же? — успел удивиться Иван Фёдорович, прежде чем до него дошло: Бог ведь рядом, какие уж тут стихии.

— Лихо! — произнёс он вслед ушедшему удивлению. И добавил: — Хорошо быть богом!

Господь неторопливо улыбнулся наивному человеческому восторгу.

— А правда, — задумался Иван Фёдорович. — странное дело… Я вот, прости, Господи, никогда особо о тебе не задумывался. Ну есть ты, нет тебя — не всё ли мне едино. Мне бы с "десятой" моей разобраться да с жёнушкой неугомонной… А тут — ты…

— А тут — я, — повторил за ним Господь, словно пробуя мысль на вкус, смакуя.

— Угу. И всё про меня знаешь. Всё ведь?

— Всё, — просто пожал плечами Бог.

— Ох, мать честная! — Иван Фёдорович даже поёжился. — Это же… ужас! Не хотел бы я быть на твоём месте.

Господь грустно улыбнулся, ничего не сказал.

— Нет, с одной стороны — хорошо, — раздумчиво продолжал Иван Фёдорович. — Дождь, вон, тебя не мочит… Молния не вдарит сроду… Живёшь, опять же, вечно. И нет ничего невозможного. Нет?

— Нет.

— Угу. А с другой‑то стороны… Это ж какую уйму людей тебе надо услышать, сохранить и спасти! Одному… Тяжело?

— Привык, — коротко ответил Бог, выбивая трубочку в костёр.

— Не–е, — недоверчиво протянул Иван Фёдорович. — Как тут привыкнешь. Мне, вон, моя иной раз, вечером, на кухне, после стопарика, как начнёт в грехах своих каяться, обсказывать всё… А я ей говорю: не, Сергевна, ты это, давай‑ка, я лучше не буду слушать. И мне, — говорю, — спокойней, и тебе потом стыда не будет. Да и надо оно мне — чужие грехи нянчить? Со своими не знаешь чего делать…

— Так ты б не грешил, — вставил Бог. — Чего проще‑то.

— А?.. Ну ты скажешь, тоже… Тебе легко говорить, ты — безгрешен. А тут не знаешь, с какой стороны вдарит.

Гроза не унималась. Гром то исподволь погромыхивал, то ревел канонадой. Ветер метался и плясал вокруг, грозил поднять и унести, но сделать ничего не мог. Над головой, до самого неба, столбом стояло свободное от дождя пространство, в которое ни одна капля не смела залететь. Молнии низверзались на землю падшими ангелами; земля отвечала вздохами и, казалось, дрожала уже — до того была наэлектризована.

Странно это было, очень странно — сидеть на сухом и тёплом пятачке, у костра, в то время, как мир вокруг будто разрушался, падал в тартарары, проваливался в бездну несотворённости.

А Бог снял с огня засвистевший чайник, отставил в сторонку, подул на пальцы. Потом разлил по кружкам кипяток, протянул одну Ивану Фёдоровичу.

"Пакетик бы чаю, — подумал тот. — С бергамотом. Чего ж простой кипяток‑то глыкать".

Однако, приняв из рук Господа обжигающую кружку, сразу уловил парящий горячий аромат чая. Или не чая. Сбора ли какого. Но пахло очень сладко и на всю ивановскую.

"Ну да, — кивнул он своим мыслям, — ему что вино из воды сделать, что чай… Мне бы так‑то. "Дымовская", вон, в машине осталась похоронена…"

Воспоминание о водочке кольнуло в подреберье. Замелькали в голове картинки прошлого, которое теперь было таким далёким и невозвратным. Явились мысленному взору исполненные укоризны глаза жены. Услышался плач дочери. Заскрежетал в ушах подъёмник эвакуатора, взграмаздывающий на платформу покорёженную "десятку".

Всё кончилось, всё! Как будто и не было. А и было ли оно на самом деле?..

— Вернул бы ты меня обратно, а? — неожиданно для самого себя и беспокойно произнёс Иван Фёдорович. — Жену мне выходить надо. Дочь в сентябре родить должна. Говорят, сын. Внук, значит, у меня будет. Дача вечно не достроена. Кот у меня, Понтием кличут… А?

— Так а я что ж, — пожал плечами Бог. — Это ты сам решай.

— В смысле? — удивился Иван Фёдорович. —  Ты ж меня прибрал.

— Не прибирал я тебя.

— Так мы чего, не в раю?

— А ты прямиком в рай нацелился? — улыбнулся Господь. — Нет, не в раю.

— А где?

— Здесь, — развёл руки Бог. — На распутье.

— О как…

— Ага. Пойдёшь налево — коня потеряешь, пойдёшь направо…

— Да и ладно бы с ним, с конём‑то, — махнул рукой Иван Фёдорович. — Хотя, жалко "десяту" мою. Я ж с ней… Эх!.. Ну да ладно, лево–право, право–лево… Ты скажи, куда идти, чтобы себяне потерять.

— Всё‑то вам скажи да подскажи, — проворчал Бог. Незлобливо и не в сердцах, впрочем.

— Ну, так ты ж это… Мы ж дети твои, вроде как.

— "Вроде как…." — повторил Господь и покачал головой. — Прямо иди. Это лучше всего, чтобы себя сохранить.

— Ну, это я и сам знаю, — поморщился Иван Фёдорович. — Это все так говорят.

Господь пожал плечами: так а чего ж тогда спрашиваешь‑то…

Помолчали, слушая грозу. А гроза говорила много, торопливо и сбивчиво. То бормотала что‑то себе под нос, то разражалась вдруг длинными и громкими громовыми тирадами. Пришепётывал что‑то дождь. Вздыхал и сопел ветер.

И, несмотря ни на что, была в сердце какая‑то благодать. И уютно было, будто не в чистом поле пережидаешь грозу, а в осенней сторожке — попиваешь чаёк с сахарком вприкуску да поглядываешь в оконце. И просишь гром потише, чтобы поющего сверчка не заглушал напрочь.

Иван Фёдорович прихлёбывал горячий напиток, от которого на душе стало ощутимо легче. Может, он, этот Божий чаёк, грехи с неё смывает?

Или, прости господи, отшибает чувствительность — подготавливает к переходу на тот свет?

Ой, нет, нехорошая это мысль! Разве станет Он так с людьми…

— Кто же ещё подскажет‑то, — вернулся Иван Фёдорович к разговору, взглянув на дерзкий молниевый выпляс у горизонта. — Ты же это… один у нас всеведущий и всевидящий. Пока ты есть, кого ж ещё…

— Нет меня, — перебил Бог.

— В смысле? — не понял Иван Фёдорович и даже чай чуть не пролил.

— А какой тебе ещё смысл, — грустно улыбнулся Господь. — Правы были атеисты. Нет меня.

— Постой, постой! — всполошился Иван Фёдорович. — Какие к чертям атеисты?! Что значит "нет меня"?! Ты бог или не бог?

— Бог.

— Ну. Ты сидишь в раю или не сидишь?

— Не сижу. Ушёл я из рая.

— Куда это? — изумился Иван Фёдорович. — Где ж ты теперь?

— Здесь, — повёл взглядом вокруг Господь. — На распутье.

— Эвона как… — Иван Фёдорович похлопал себя по карманам в поисках карамельки. Но карамелек больше не было. Поэтому он только покачал головой и повторил: — Эвона как…

И спросил через минуту, испуганно:

— И кто ж теперь всем заправляет?

— А никто, — просто ответил Бог.

— То есть? Значит, бабульки по церквам молятся тебе, а тебя — нет?

— Нет.

— Весело!.. А Завет как же?

— Понимаешь, — пожал плечами Господь, прихлёбывая чай, — время такое пришло… Переосмыслить надо многое, понять.

— Хм… Неправильно это как‑то.

— Я уж и сам не знаю иногда, что правильно, а что — нет. Устал я.

— Ну, ты это… назвался груздем…

— Да знаю я, — перебил Бог. — Над новым Заветом думаю, в общем.

— Новым? А старый куда ж? Это, стало быть, конца света не предвидится пока?

— Не предвидится, — кивнул Господь. — Не готовы вы ещё.

— Это хорошо, — кивнул Иван Фёдорович, возвращаясь к чаю. — Дача у меня недостроена вечно. А тут Машка в сентябре родить должна. Внук, понимаешь, у меня будет, хе–хе… А так‑то и мы с Сергевной отчебучить можем молодца или молодуху ещё одну. Я уж ей давно говорю: слышь, Сергевна, а не сообразить ли нам…

И тут снова накатило на забывшегося Ивана Фёдоровича осознание необратимости процесса. Взгляд его стал тоскливым и отрешённым.

А Господь отставил кружку, поднялся неспешно, взял старенький, оглаженный бесконечностью времени, посох, лежащий у костра, посмотрел на Ивана Фёдоровича задумчиво.

— Пойдём, что ли, — сказал негромко.

— Это куда? — испугался Иван Фёдорович, спешно доглатывая чай. И тут же пристыдил себя за страх. Бог ведь рядом — неужели чего плохого ждать!

— Доведу тебя до перекрёстка.

— Опять перекрёсток, — поморщился Иван Фёдорович. — Я — вот только прибыл с одного… Чёрт меня дёрнул на жёлтый!..

— Ну а что делать, — улыбнулся Бог. — Это только в ад всегда зелёный свет и дорога проторена.

— Неправильно это, — вздохнул Иван Фёдорович, поднимаясь, поглядывая на бушующую вокруг стихию. Гроза хоть и унималась, вроде, однако дождь был ещё плотный — ни тропы не видать, ни вообще на пять шагов вперёд. Где тут найдёшь перекрёсток…

— Всё‑то вам неправильно, — проворчал Господь. — Взяли бы да сделали как надо.

— Кто ж его знает, как надо‑то, — смутился Иван Фёдорович.

А Бог уверенно, хотя и неторопко, двинулся вперёд. И гроза расступилась перед ним, дождь будто упал на колени, молитвенно преклонив голову. И только травы роняли влагу на сандалии Его и край белых одежд.

Иван Фёдорович пошёл следом, не переставая восторгаться всемогуществом Божьим.

Идя сзади, след в след, он, любопытства ради, качнулся в сторону и вытянул руку в дождь. Но дождь, словно предвидя его детскую выходку, тут же изменил направление, и ни одной капли не упало на подставленную ладонь.

"Тоже как‑то не очень, однако, — подумал Иван Фёдорович. — Вроде как перебор".

И тут же укорил себя за привередливость: "И правда, не угодишь на нас: и так не сяк, и этак об косяк. Трудно ему с нами, ох трудно! Не хотел бы я быть богом".

Молча и как‑то незаметно, минут за двадцать, дошли они до перекрёстка, где выходила тропа на неширокую просёлочную дорогу, посыпанную гравием и оттого только не увязшую в грязи.

Тут Бог остановился, повернулся к Ивану Фёдоровичу, развёл руками.

— Вот, — сказал он. — Твой перекрёсток. Дальше — сам.

— А куда идти‑то? — струхнул Иван Фёдорович, неуютно оглядываясь по сторонам и представляя, с какой радостью гроза наконец‑то примет его в свои объятия. Не было видно по сторонам ни зги — только кусок дороги, а дальше — сплошной стеной стоял дождь.

— Так прямо же, — улыбнулся Господь. — Всё прямо и прямо. Пока не придёшь.

— Куда?

— Откуда ж я знаю, куда ты хочешь. Ты как дитя, право слово. Полжизни прошёл, а доселе не определился, куда идёшь.

— Прости, — понурился Иван Фёдорович.

— Бог простит, — пошутил Господь. И показал налево: — Если дальше хочешь идти, то тебе туда. А если обратно решил, то, — кивнул направо, — в эту сторону шагай.

— А можно — обратно‑то?

— Ох… — вздохнул Бог. — Уйду я от вас. Насовсем. Живите как знаете.

— Прости, — заторопился Иван Фёдорович. — Я ж первый раз в такой ситуации. Ты ж, поди, тоже не всегда… ну, это…

— Да ладно, — отмахнулся Господь. — Ступай, в общем.

— Ага, — кивнул Иван Фёдорович. — Только ты это… не оставляй меня, а? Ну, в смысле, хоть иногда направляй, куда следует. Я ведь не очень чтобы… В смысле, с горяча‑то могу такого навертеть… Ну, ты знаешь.

— Угу, — улыбнулся Бог.

— Не оставляй! — попросил Иван Фёдорович, боясь, что Господь в ироническом смысле улыбнулся. — А то, может, правда, приходи к нам, на Гривку? Посидим с удочками. Я тебя с Аркадьичем познакомлю. Покалякаем о том, о сём. А? Ну? Третьим будешь?

— Где двое или трое соберутся во имя моё, там и я среди них, — улыбнулся Бог.

— Ага. Ну, лады!

Иван Фёдорович поколебался немного, протянуть ли Господу руку. Но как‑то неправильно это выходило — по–простому слишком, земно. Дёрнулся было хлопнуть по плечу, да вовремя остановился — ещё того лучше, совсем сбрендил!.. Наконец, так и не решившись, подумал сказать простое человеческое "Ну, бывай, что ли!", но язык почему‑то сам, против воли хозяина, молвил:

— Благослови, Господи.

И вдруг перехватило дыхание, голова склонилась, и что‑то горячее и живое разлилось по сердцу, когда персты Его коснулись чела. Душа, видать, возвращалась в свою обитель.

— Благ будь, человече, — донеслось будто издалека.

Иван Фёдорович закашлялся, выпучив глаза — едва не поперхнулся карамелькой "Фруктовый микс". Ударил по тормозам. И вовремя. Потому что уже загорелся красный. А на перекрёстке вдруг, суматошно взвизгнув покрышками, вылетел на встречную мордатый "Ленд Крузер", извернулся, вывернулся, захрипел, царапая бампером мокрый асфальт, намереваясь превратиться в жука, завалившегося на спину и не могущего подняться…

Кузнечики надрывались в лугах так, что казалось, где‑то поблизости работает косилка. В подобравшейся к затону притихшей роще, как певчие на клиросе, начинали вечернюю распевку дрозды. Ветерок игрался с дымом костра, подмешивал к его душноватой горечи медовую накипь с клевера. Жадных до крови комаров ещё не было — не повылазили ещё.

Уха поспевала. Уже и рыбьи души, освобождённые от бренных и мокрых тел своих, вернулись в затон, одухотворили смётанную икру — изготовились продолжать кармическую круговерть.

Водка, заначенная в реке, у бережка, почуяла расправу, похолодела от ужаса. Гремели посудой, доставая миски–кружки; кромсали крупными ломтями хлеб, высвобождали из забутовки огурчики–помидорчики, снаряжали чайник, сглатывали слюну.

— А ты чего это? — удивился Пётр Аркадьевич, кивнув на третью кружку, выставленную на скатёрку.

Но Иван Фёдорович смутился почему‑то, ничего не ответил. Он только улыбался странно да, пока доходила ушица, всё поглядывал в луга — не появится ли на горизонте неторопкий силуэт с посохом в руках.

 

Между нами лю…

Я давно уже научился верить в случайные встречи. Это раньше казалось, что всё неслучайно и предопределено. Но с некоторых пор в моей голове пустила корни теория вероятностей, которая, как ни странно, не отрицает аксиом. Вероятность суммы несовместных событий равна сумме их вероятностей. Этим всё сказано.

    А что ты так смотришь?.. Да, я курю трубку. И да, я наконец‑то научился пить кофе без молока. Это и всё, что ты находишь нового для себя через столько лет? Я не курил и пил кофе только с молоком — это всё, что ты можешь вспомнить через столько‑то лет?

    А помнишь, мы купались в затоне, за Кировским? Под огромным ржавым щитом, на котором здоровенными и нездорово красными буквами было написано "Купаться запрещено!" Однажды я, рискуя жизнью во имя юной глупости, забрался на дамбу и намалевал белой краской традиционное "Здесь были…"

    В тот день ты порезала ногу, и я на руках вынес тебя на берег, где в старом кассетнике надрывался, хрипя и диссонируя, "Детектор лжи". Они пели: "Между нами лю, между нами лю"; и мне каждый раз приходило в голову окончание "бо–о-овь". Но там было "ди–и-и". Между нами люди, между нами лица, ничего не будет, всё нам только снится. Между нами лю–у-у… Глупо. Но как это было эпохально!

    А нам в голову — картечью в упор — били шестнадцать, выносили мозги; и вносили в твою комнату единожды бэушный Рёниш вместо трижды бэушного Красного Октября1 . "Девочка должна всерьёз отдаться музыке", — говорила твоя тётушка. А мы целовались на берегу затона, и ты впервые, и очень всерьёз, отдавалась мне, под щитом "Купаться запрещено!"

    Потом были семнадцать, и меланхоличный Коля, который любил твою игру и не любил меня. Ты его жалела, а я, назло тебе, учил его вульгарной игре "ази"2 . Тебе нравились мальчиши–плохиши, и я старался быть таковым — с азартом, достойным лучшего применения. И, не ведая, что творю, пытался сделать плохишом Колю. А ты, назло мне, ещё больше его жалела и играла ему Шопена.

    Постой, к чему это я о нём вспомнил?.. А, ну да, — Лютов… Коля Лютов. Потом он не вернулся из армии. Его утомлённая годами мать говорила, что он погиб — где‑то там и во имя чего‑то. Но все пацаны знали, что он повесился в бытовке, на шнуре от утюга.

    Восемнадцать… Ты приехала на каникулы. Помнишь китайца Лю? Он играл на балалайке и владел гунфу. Помнишь, он сидел на столе, в фуфайке и валенках, в нашей с ним простуженной комнате в общаге, и пел "Воты мычица тыройка почытова–а-я", аккомпанируя себе на трёхструнке? А мы с тобой в это время целовались за шторой. А за окном трещали мороз и петарды, вспархивали озябшие голуби и фейерверки — потому что был Новый год. Ты смеялась, когда Лю давал петуха. Петь он любил — как, наверное, все, кто петь не умеет. Ты смеялась, и тогда мои поцелуи попадали в твои влажные белые зубки. От тебя пахло шампанским, непривычными духами и расстоянием. Это был тревожный запах почти уже незнакомой женщины, которая удаляется в иную жизнь и вот–вот готова пересмотреть и переоценить. А Лю пел "Гори, гори мыя звезыда" и плакал скверной русской водкой начала девяностых. Ты говорила, что он пустышка. В барабане тоже нет ничего, кроме пустоты, — заступался я, — но если в него ударить…

    Да, Лю был по–китайски неприметно мудр. Он любил повторять, что тянь ся у я йи ян хэй3 . А в девяносто восьмом его зарезали скины. И он так и не успел познакомиться с парадоксом Гемпеля4 . А может быть и успел, но это никак не повлияло на его китайскую судьбу, занесённую в Российскую неизмеримость, где цвет вороны определяется днём недели.

    Двадцать один… Каникулы. Русские горки в заезжих аттракционах. Посреди визга, аномальных вспышек на солнце и магнитных бурь я делаю тебе выгодное предложение, от которого ты, по идее, не можешь отказаться. А ты молчишь. И только вечером, когда я провожаю тебя на поезд, говоришь мне, что твоей дочери третий годик. — Какой дочери? — Твоей. — Не понял, чьей? — Твоей. И Коли Лютова. — Но почему? Почему?! — Потому что.

    Потом я смотрю вслед удаляющемуся поезду, вдыхаю запах креозота и думаю о том, что когда мы целовались, под балалайку Лю, там, в общаге, за шторой, — уже тогда в тебе, возможно, билась другая жизнь. А душу тошнит, и хочется бежать; и давит чувство невозвратимой, глупой, потери.

    Двадцать два… Почему‑то я плохо помню свадьбу — совсем почти не помню. Может быть, потому, что к окончательному завершению своей холостой жизни подполз уже почти без чувств от выпитого. А быть может, потому что внутренне противостоял себе и хотел бесчувствия.

    С твоей стороны — чопорная тётушка, блеклая мама, суровый отец и пара консерваторских товарок. С моей — половина детдома и нелепая грусть на пару с недобрым предчувствием. А маленькая Люба смотрит на меня исподлобья и плачет, когда мы целуемся. Между нами "лю"; а "бовь" — снова недопроизнесена.

    Тридцать не–помню–сколько, и не хочу вспоминать… Я не верю прошлому, ты не веришь будущему. Люба не верит нам обоим и приводит из школы мальчиков с быстрыми взглядами в мелких глазах. Плата за ошибки молодости кажется непомерной, а наша кредитная история не позволяет отсрочки. По стране шагает недобрый дед Мороз, так странно похожий на Санта–Клауса, и раздаёт каждому по способностям, в зависимости от потребности. Мы с тобой непотребны. Твой "Рёниш" дремлет у стены, крытой обоями в тон опавших листьев, и покрывается бархатцой пыли, так хорошо заметной в по–зимнему солнечных зайчиках. Свечи в благородном подсвечнике давно уже не зажигаются, чтобы истаять под шопеновские плачи.

    Между нами лютая тоска. Она зажигает нам бенгальские огни; она посверкивает прозрачными кристаллами яда, брошенного в невкусное шампанское; она разводит мосты и зачем‑то сжигает старые письма и фотографии.

    Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.

    "Никогда" звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.

    Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц5  помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом — они хоть как‑то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.

    Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как‑то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого‑то другого. Игнорируя "зачем?" и "что теперь?", делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой‑то там свадьбы. Годовщина — это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.

    Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания. 

    Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.

    Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.

    Прошло шесть лет. Всего‑то шесть. Лю. Шесть по–китайски — лю.

    Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что‑то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…

    Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).

    Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…

    Между нами — лю. Лю, по–китайски, — поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне — где‑нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: "Здесь были…"

 

В двух шагах от солнца

В двух шагах от солнца стоит маленький домик. Там мама моя живет. И папа тоже там живет. И бабушка. Они все вместе там живут. А я не живу в этом домике, меня там нет. Это мне тётя Наташа так рассказывала. Я у неё живу. У неё дом далеко от солнца. Там ещё много детей живет в её доме. Много–много и ещё вот столько. Даже вот столько ещё живут. От солнца далеко, но солнце всё равно видно. Днём. А ночью солнце спит. Ночью все спят. А маму не видно. Даже днём. Не знаю, почему.

    А мне один мальчик сказал, что тётя Наташа врёт, и что мама моя погибла, будто, и потом умерла. И папа тоже погиб и умер.

    Это плохой мальчик. Он обещал мне зелёный камешек, и не дал. И пуговицу оторвал у моей рубашки, а тётя Наташа меня ругала. Он плохой мальчик, я ему не верю. Мама его поэтому тёте Наташе отдала. Потому что он вранливый и неаккуратный. Он киселём облился.

    А мама гулять ходит. С папой они вместе ходят. А бабушка с ними не ходит, потому что она старенькая. Но их не видно, потому что солнце яркое и не видно ничего, если на него смотреть. И глаза плакать начинают тогда. А у мамы глаза не плачут — она же большая и может возле солнца жить. Они все придут за мной, когда я вырасту. Я быстро расту. А тот мальчик медленно растёт — я вот настолько его длинней. Это потому что он ест плохо и всегда всё проливает. И кисель. И молоко. И кашу. Потому что у него рука маленькая и кривая. Тетя Оля его зовёт "цэпэшник". А ещё его зовут Никита.

    А когда я вырасту, мама придёт и скажет, что забирает меня, и тогда меня отдадут. Насовсем. А за Никитой мама не придёт. И за Славиком не придёт. Потому что он сволочь. Так тетя Оля сказала. Даже когда они вырастут, всё равно их мамы за ними не придут. А за мной придёт. Я тогда совсем хорошим стану, чтобы она обратно не ушла. Не буду в грязь лезть в штанишках. И булочки с повидлом не буду прятать под подушку. А папа тоже с мамой придёт. Он большой — вот такой. Он на тётю Олю посмотрит, и она сразу станет маленькой–маленькой и будет плакать. И прощения просить у Никиты. А папа скажет: "А ну пошла в чулан, мразь!" И она уйдет и будет там раскаиваться. А мама с папой возьмут меня за руки и мы пойдём возле солнца жить. И глаза у меня тогда плакать уже не будут. Я ведь буду уже большой.

 

Мутант Вася

Мутант Вася поселился в нашем дворе в начале декабря. Его приручила библиотекарша Зоя Германовна. По выходным она выходит с ним на прогулку, и тогда весь двор собирается посмотреть на странное создание.

    Мутант Вася добрый, он никогда не ругается, даже на пенсионерку Яшкину, которая очень и совершенно безосновательно его не любит. Он смотрит на всех из‑под высокой шапки, тремя чёрными, как уголь, глазами и улыбается. Взгляд его исполнен дружелюбия и неясной грусти. Говорят, Вася немой. Зоя Германовна этого не подтверждает, но и не опровергает. Во всяком случае, никто ещё ни слышал от Васи ни одного матерного слова.

    Зоя Германовна утверждает, что третий глаз у Васи — лечебный: если Вася заглянет этим глазом кому‑нибудь в душу, то непременно её излечит. Все делают вид, что верят, но душу подставлять никто не торопится: мало ли чего там мутант набедокурит. Есть особо сомневающиеся, которые утверждают, что Вася вообще никакой не мутант, а бывший супруг Зои Германовны — Василий Адамович, который допился до безобразия. На такие инсинуации Зоя Германовна только вздыхает и скорбно повторяет, что она вот уже два года как вдова.

    "Значит, енто полюбовник ейный! — шипит пенсионерка Яшкина и плюётся: — С мутантом спуталась, тьфу, простиматерьбожья!"

    "Сама ты простиматерь", — равнодушно отвечает на такие обвинения Зоя Германовна, которая пенсионерку Яшкину закономерно не любит.

    Жилец Волосков из второго подъезда всё время намекает Зое Германовне, что на Васе можно неплохо зарабатывать и иметь стабильный доход, и предлагает помощь в открытии бизнеса. Деньги можно брать, говорит он, как за показ Васи народу, так и за его лечебный глаз. Зоя Германовна отказывается и только улыбается куда‑то в декольте. Вася грустно смотрит на Волоскова третьим взглядом, но тот всегда успевает спрятать душу подальше.

    Примерно раз в отчётную декаду под окнами Зои Германовны собираются активисты общества защиты животных и Гринпис. Они скандируют лозунги и требуют выпустить Васю на волю, в дикую природу. Зоя Германовна с ними ругается и говорит, что в дикой природе Васе нет места — он там просто не выживет. Когда зарвавшиеся активисты пытаются превысить полномочия, она звонит участковому Сидоренко. Участковый Сидоренко, который питает к Зое Германовне нежные чувства (чем он их питает неизвестно, но на вид они очень упитанные), прибывает и проводит разъяснительную работу. Активисты, пошумев для порядка, быстренько сматывают лозунги и теряются в по–зимнему урбанистическом пейзаже нашего двора.

    Так продолжается довольно долго, до самой весны. Весной Вася заболевает, хиреет, а потом и вовсе неожиданно исчезает. Зоя Германовна с заплаканным лицом бегает по двору, увязая в снежно–грязевой каше, и спрашивает всех, не видел ли кто её мутанта. Никто не видел, и я — тоже. То же самое я говорю и участковому Сидоренко, который со строгим лицом опрашивает жильцов и записывает всё сказанное в протокол.

    Я им ничего не скажу. Я никому не скажу, что Вася ушёл в спячку до следующей зимы. Его оранжевый нос и три угольно–чёрных глаза хранятся у меня в холодильнике, в полиэтиленовом мешочке. А шапка стоит в кладовой. Только вчера я отчистил её от ржавчины и запаял старую дыру. Я уже и обновку Васе купил — в углу прихожей дожидается сезона новенькая пластиковая метла за двести шестьдесят пять рублей пятьдесят копеек.

    Вася вернётся следующим декабрём, обязательно. То‑то все удивятся!

 

Встретил рыжего — убей

Прохора решено было казнить. Решили — повесить. Надели ему на шею верёвку и потащили в огород. Прохор молча упирался, но им слишком нетерпелось увидеть его корчи, чтобы они стали обращать внимание на это бесполезное сопротивление.

"Встретил рыжего — убей!" — процитировал за обедом Павел Георгиевич к какому‑то желчному застольному разговору о его сослуживце, который был рыжим и поэтому вредным для общества. Сказанное решило судьбу Прохора. Он тоже был рыжим.

Они вытащили его на улицу, пробороздили его телом, поднимая пыль, по тропинке, ведущей в огород. Тут только и вспомнилось, что огород — не сад; в нём всего одно дерево — старая ранетка, которая, к тому же, растёт прямо перед окном. У казни могли появиться ненужные свидетели.

— Ну ты и дура! — недовольно сказал он.

— Сам дурак, — ответила она.

А Прохор, получивший передышку, только молча открывал рот да рассеянно пытался играть с верёвкой. Глупый.

В огороде пахло полынью, растущей вдоль забора, и рано вызревшей малиной. А ещё укропом сильно пахло.

— Ладно, что теперь будем делать‑то? — спросил он примирительно.

Тут надо было подумать. Тонька нахмурила лоб, соображая.

Можно было, конечно, забрести на соседскую половину огорода — там, на спуске к пруду, росли несколько яблонь. Можно было переписать приговор и Прохора утопить. Можно было обойтись без формализма и утопить его, не переписывая приговора, но они привыкли всё делать тщательно и фиксировать свершения в анналах истории. Анналов было уже много — две тетради по двадцать четыре листа. Было там и про жареных гусениц, и про кочан капусты, украденный у Николаенко, и про упыря, живущего за платяным шкафом, которого они раскормили мухами и комарами до третьей степени ожирения.

— Может быть, расчетверить его? — предположила Тонька после нескольких минут раздумий.

— Четвертовать, дура, — поправил он, в который раз наслаждаясь своим умственным превосходством и одёргивая Прохора, который увлёкся листом лопуха.

В задумчивости она даже не ответила не его грубость.

— Антон, ты Прошку не видел? — окликнул отец от сарая.

— Нет, — вздрогнул он, приседая и пряча котёнка под лопух, зажав домашнему любимцу рот, на всякий случай.

— Опять куда‑то запропастился, чертёнок, — проворчал Павел Георгиевич, возмечтавший поваляться после обеда на диване, с мурлычащим Прохором на груди.

— Надо поторапливаться, — сказала Тонька. — Может, правда — утопим?

— Нет, — упорствовал он. — В приговоре написано: "и сказнить повешиванием".

— Переписать.

— Очень надо!

— Тонька, ты с кем тут? — открыла окно Лариса Анатольевна.

— Ни с кем, — ответила Тонька, заслоняя собой Прохора.

— К пруду не ходить!

— Ага.

Мать подозрительно взглянула на испуганное лицо, хмыкнула, закрыла окно.

Они с тоской поглядели на пруд, над которым серебристыми кометами проносились стрекозы. Скользили по напоённому солнцем зеркалу суетливые водомерки. Тянуло с той стороны запахами нагретой воды и влажных камней. Забытый Прохор замяукал в ответ на "кыс–кыс–кыс" Павла Георгиевича, доносящееся из‑за дома. Антон стремительно присел, сграбастал котёнка и сунул под мышку. Они рванули на соседскую половину огорода и забились за сарай, в котором сосед Максим Фёдорыч хранил лопаты, тяпки, грабли и старые, почему‑то пахнущие керосином, газеты. Прошлым летом они едва не сожгли этот сарай, пока учились курить. Всё из‑за этой дуры, Тоньки, вздумавшей затушить окурок в щели между брусьями. Сухая пакля занялась моментально.

Антон накрыл Проню валявшимся тут же старым прогнившим ведром, уселся сверху, на всякий случай оставив снаружи кончик верёвки. Тонька громко сопела — запыхалась от бега.

— Курнём для начала? — предложил он, доставая из тайника в крапиве украденную у отца пачку "Беломора" и спички, завёрнутые в полиэтиленовый мешочек.

— Засекут, — заосторожничала она.

— Деффф–чонка! — презрительно бросил он.

Одному курить не хотелось. Погибать, так обоим.

Сунул ей в зубы папиросу, поджёг. Сделав по три быстрых затяжки, чувствуя, как закружилась голова, они улеглись рядом на буйной траве, вдоль тёплой сарайной стены. Жалобно мяукал под ведром Прошка. Солнце парило вовсю.

— Хорошо, что мы не рыжие, — сказала Антонина.

— Да, — согласился он. — Искупаться бы.

— На пруд нельзя, — напомнила она.

— Сам знаю.

— Может, не будем его вешать?

— Ты чего, совсем?! Приговор подписан и жалости не подлежит.

— Вырвать.

— Ага, щас. Тетрадь развалится. А на той стороне — Пират.

Пират был соседским псом. Черный, одноглазый, злющий до отвратительности. Шрам у Антона на ноге — дело его зубов. Сосед, Максим Фёдорыч, не удержал, когда проводил спущенного с цепи пса через ворота на помойку, в которых стояли Антон с Антониной. Антон ни минуты потом не сомневался, что и не хотел сосед удержать кобеля. И Пират, скотина, отомстил. За все камни, которые они в него бросали, за обидные выкрики в свой адрес, за грязь, подбрасываемую в миску со жратвой. Отец, Павел Георгиевич, ходил "поговорить" с соседом. Но разве способен он — с его‑то бородёнкой, хилым торсом и претензиями на интеллигентность — "поговорить".

Они долго выдумывали способ и искали подходящий случай. Выдумали и нашли. Пират отправился на тот собачий свет, к чертям собачьим. Запись об акте возмездия была внесена в тетрадь N2, через строчку от приговора.

Тетради хранятся в старом облезлом и развалившемся буфете, убранном за ненадобностью в сарай. Никому и в голову не придёт рыться в нижнем отделении, под проломленным дном этого буфета. А если бы вдруг пришло, много интересного узнали бы родители… Ой нет, лучше не надо!

— Антотонька!

Антон вздрогнул от неожиданного оклика. Сосед Максим Фёдорыч направлялся в нужник, пристроившийся на окраине огорода. Он так всегда и звал их — Антотонька, соединив Антоху и Тоньку.

— Куришь, небось? — сосед остановился, почёсывая грудь под серой майкой, раздвинув небритые щёки в ехидном оскале.

— Курить — здоровью вредить, дя Максим, — отозвался Антон. Тонька надулась и молчала, исподлобья глядя на ненавистного соседа.

— Ну–ну, — кивнул тот. — Ты, Антуан, главное, сарай мне не спали. А так‑то кури, мне чего — мне по хер.

Они проводили взглядами обтянутый синими трениками поджарый соседский зад до нужника и, убедившись, что Максим Фёдорыч уже их не увидит, достали из ведра Прошку, метнулись под яблони.

***

Наступил вечер. Ветер потянул с пруда свежестью и комарами. Надрывался в огороде похотливый кузнечик. Тесно кучились облака, тёрлись друг о друга, скрипя боками и обещая на завтра дождь. Тихо покачивался под яблоней рыжий комочек Прошкиного тела. Доносилось временами с соседской половины женскоголосое постанывание и всхлипы — Максим Фёдорыч пялил на старой скрипучей кровати очередную заблудшую душу, изгоняя бесов. Души он заказывал по телефону из коллеции номеров, расклеенных газетными вырезками по стене спальни. Скоро коллекция грозила превратиться в некое подобие обоев…

Ужинали на веранде.

"Спартак" проиграл со счётом 1:2. К Екатерине никак не возвращалась память, что позволяло ехидне Наталье охмурять Сергея ещё серий пятнадцать–двадцать. Всё это стало причиной того, что курица подгорела и ужин не задался. Павел Георгиевич и Лариса Анатольевна вяло переругивались и думали каждый о своём. Антон с Антониной сидели молча, занятые свежеванием жёсткой куриной голяшки. Протяжно и деризубно скрипела о фарфор вилка.

— Тонька! — не выдержала мать.

— Опять? — возмутился Павел Георгиевич. — Сколько тебе раз повторять: не Тонька, а Антон! Тонька — это девочка, а пацан — Тоха, Антоха.

— Да ладно ты, — отмахнулась Лариса Анатольевна.

Она знала, что именно так нужно воздействовать на супруга, чтобы он хорошенько позлился. Но сегодня, когда проиграл "Спартак", ей не следовало бы идти на серьёзную конфронтацию. С другой стороны, память никак не возвращалась к Екатерине, и это грозило мужу большими неудобствами.

— Хера ли — ладно! — вспыхнул Павел Георгиевич как спичка. — Ты своей "тонькой" сделала из сына дебила.

— Да надо же! — фыркнула, зашипела, завоняла серой вторая спичка. — Курить надо было бросить сначала, а потом уже детей строгать!

— Чего ты городишь! — возмутился муж. — Чего ты опять начинаешь! Ты же знаешь, что я тогда ещё не курил!

— Ага, не курил, — поджала губы жена. — Ты даже когда на меня лез, забывал папиросу выплюнуть.

— Не надо стрелки переводить! — взъярился он.

— Двигать стрелки — это твоё занятие! — не спускала она, ловко и остроумно акцентировав малодоходный род деятельности мужа.

— Мамка опять победит, — буркнул Тоха.

— Угу, — согласилась Тонька, громко обсасывая почернелое крылышко, смакуя и чавкая.

— Тонька! — прикрикнула мать, раздражённая животными звуками.

— Не Тонька! Антон! — заорал на неё Павел Георгиевич. — Антон, блядь!

— Ну–у, завонял, завонял… — пробурчала жена.

— Это курица твоя завоняла, — ударил муж по больному. — Жрать невозможно.

— Так не жри.

Павел Георгиевич демонстративно и резко отодвинул тарелку. Лариса Анатольевна не менее демонстративно и резко бросила тарелку в таз для грязной посуды. Тарелка разбилась, предвещая несчастье. Недогрызенная куриная ляжка всплыла и теперь колыхалась на поднятой мыльной волне символом неудавшейся супружеской жизни.

Антон и Тонька встали и на одной ноге попрыгали в детскую. Надо было внести в анналы истории отметку об исполнении приговора и поискать, нет ли в комнате мух для упыря.

— Ты только посмотри на него, — тихо бросил Павел Георгиевич через стол. — Восемнадцать лет человеку! Дура ты, дура…

***

Перед сном к ним зашёл отец.

— Ну, ты как, сынок? — спросил он, нетрезво дыша: после ссоры пришлось расслабляться заныканной бутылочкой.

— Играю, — отозвался Антон, прицеливаясь в Тоньку из лазерного пистолета как у звёздных пиратов.

— Угу, угу… — Павел Георгиевич незаметно отёр пьяную слезу. — Куда же наш Прошка делся…

— Его, наверно, дя Максим убил.

— Максим? Убил?

— Ну да. Он давно на него охотился. Мы видели.

— Да зачем же ему? — недоверчиво покосился отец.

— Для жертвы. Он сатанист.

Павел Георгиевич вздохнул, понимая, что ребёнка опять "переклинило".

— Ладно, сынок, не болтай чепухи, — сказал он, погладив Тоху по голове и направляясь к двери.

— Мы видели. Он на яблоне висит.

— Кто?! Максим?

— Проня. Повешенный.

Отец недоверчиво покачал головой, ещё раз вздохнул.

Уже выходя, вспомнил:

— В среду дядя Рудольф приезжает. Он у тебя поживёт.

Закрыв за собой дверь, отец остановился, размышляя, не пойти ли к яблоне, посмотреть. Подумал, покачал головой, отёр новую слезу и поплёлся в спальню, к жене, мириться.

Дядя Рудольф был отцовым братом. Был он энергичен, шумен, матёро волосат и матерно экспрессивен. Антон с Тонькой не любили его, но относились терпимо, потому что дядя Рудольф умел смешно пошутить. Ещё он виртуозно матерился. Ещё он не боялся соседа Максима Фёдорыча. Ещё он был дурачком. Это совершенно точно: как‑то раз они видели в окно, как дядя, расхаживающий по комнате в одних трусах, пукает, зачем‑то прижимая к попе полиэтиленовый мешочек. Оказалось, что не "зачем‑то", а затем, чтобы потом, блаженно закатив глаза, вынюхать.

Но самое главное — дядя Рудольф был рыжим.

— Встретил рыжего — убей! — мрачно произнесла Тонька.

— Он же взрослый, — покачал головой Антоха. — Он Максима не боится.

— Даже когда спит? — усмехнулась она.

Антон понял. Он довольно рассмеялся и потянулся к анналам N2. Всё‑таки, не такая уж она дура, эта Тонька.

 

Голый Вася

Шлёпая босыми ногами, он шёл по нагретому солнцем асфальту. Шоссе уходило на восток — рассекало надвое по–осеннему нарядную рощу и устремлялось к горизонту, врезаясь в совхозные делянки, как острый ножик в "Шахматный" пирог. Солнце пекло сквозь дыры в озоновом слое, забыв, что уже давно не июль, а самый, что ни на есть, настоящий сентябрь. Сентябрь недовольно морщился, но терпел пока. Лёгкий ветерок ласково обнимал, набиваясь в друзья, и поглаживал по безапелляционно голой заднице.

Вася напевал себе под нос "Солнечный круг", не обращая никакого внимания на раздражённые сигналы машин, которые то и дело притормаживали (водитель–мужик) или наоборот набирали скорость (за рулём дама, соответственно). Вася медленно, но неудержимо продвигался на восток, в своём личном, необъяснимом Drang nach Osten.

Рядом, сбросив скорость до шага, поползла "Тойота".

— Хава нагила! — жизнерадостно произнёс здоровый бородатый мужик, высовываясь в окно, поблескивая золотыми коронками.

— Здравствуйте, — отозвался Василий.

— Курить есть?

Вася только развёл руками на этот неуместный вопрос.

— А какого хера тогда тут идёшь?

— Решил начать новую жизнь, — честно объяснил Василий.

— А почему голый? — не отставал мужик.

— Это протест.

— А–а, — кивнул золотозубый. — Понял. Зауважал.

Однако, скорости не прибавил и продолжал медленно катиться рядом, подстраиваясь под Васину неторопкость.

— Слышь, мужик, а ты против чего протестуешь? — спросил он метров через тридцать.

— Да–а, — неопределённо поморщился Василий. — Достало всё.

— У–у, угу, — задумчиво покивал водитель.

Еще через сотню метров "Тойота" вырвалась вперёд и прижалась к обочине. Бородатый вылез из машины и принялся торопливо стягивать с себя джинсы.

Мужик из "Тойоты" был грузноват немного, но смотрелся очень даже эффектно — на его грудной клетке, в случае чего, мог бы совершить вынужденную посадку как минимум кукурузник (на груди Василия — максимум голубь). Теперь им навстречу не попадалось машин, которые набирали бы скорость при виде двух голых мужиков — нет, все они притормаживали. Из окна одного "Рено" даже появилась женская рука и оттопырила вверх большой палец с длинным зелёным ногтем — дескать: отлично, парни!

Парни шли на восток — молча, сурово, непреклонно.

За рощицей, с берега сонного озерка их окликнул рыбак с удочкой, с лицом Ермака:

— Здорово, мужики! Вы купаться? Здесь пиявок много.

Конечно, его волновала не потеря крови протестующими, а рыба, которой в озерке не было, но которую пришельцы всё же могли распугать.

— Нет, — ответил Василий. — Мы протестуем.

— Заебало всё, — добавил бородач.

— А–а, — протянул рыбак.

Они удалились уже метров на сотню, когда Ермак вдруг вскочил и принялся стягивать с себя штормовку и коричневую клетчатую рубаху.

У заправки, на шестом километре, к ним присоединился матёрый гибдэдэшник в фуражке, поразивший даже бородатого своей бабуинской волосатостью. У деревни Волошки к процессии примкнули ветеринар Арнольд Емельянович и несколько механизаторов. Близ посёлка Ермолаево в отряд влились два мужика, стоящие в очереди за похмельем, а также один кочегар и один капитан внутренних войск в отставке. Теперь процессия представляла собой внушительное зрелище, особенно если учитывать фуражку гибдэдэшника и удочку Ермака. Они хором пели то "Солнечный круг", то "Белая стрекоза любви" и двигались уже не толпой, а стройной дисциплинированной колонной, в чём была прямая заслуга капитана–вэвэшника. Машины теперь не притормаживали. Встречные испуганно шарахались и торопились прошмыгнуть мимо, а попутные выстроились позади длинной пробкой. Бесконечный восторженный гул и вой клаксонов сопровождал безодежную колонну до самой развилки за Полыкаево, где попутки могли уйти на старую дорогу. Они и уходили, облегчённо радуясь тому, что теперь их нельзя обвинить в сопричастности. И только солнце неотступно и спокойно освещало идущим путь, не боясь ничего.

Строй голых мужиков уходил на восток — туда, где неразборчиво сизовел горизонт. Плечистые, голозадые, эпически хмурые и мужественно потрясающие причиндалами, они шли выразить свой протест. Выразить коротко и ясно: всё достало, блядь!

Мир содрогнётся и полетит в тартарары, когда эта молчаливая мрачная сила дойдёт до горизонта и переломит ему хребет.

 

Kill Jill

Монте–Вильяно, 2007

Я в последний раз щекочу пальцами костяную рукоять ножа – ласково, дразня, вызывающе.

Нож совершенно спокоен. Холодно спокоен. Не то что я. У меня по спине противной щекоткой стекает струйка пота. До самой поясницы — под пояс джинсов, туда, где противней всего.

Нужно заканчивать с этим. В конце концов, я так долго шёл к этой минуте, столько раз я готов был отказаться от задуманного, так много раз всё срывалось из‑за глупой случайности или моего вечного страха, который хватал меня за руки в последний момент, подкатывал к горлу тошнотой, едва стоило представить лезвие ножа, мягко и скользко входящее в печень Джилл, её кровь, которая сначала неуверенно, а потом безудержно проступает через рубаху и течёт по моим пальцам, тусклый выкрик, который издаст женщина, шорох, с которым её теряющее жизнь тело повалится на землю, глухой удар головы о щебенку…

Да, нужно заканчивать. А не то, всё опять сорвется, теперь – из‑за моей не вовремя и не в меру разыгравшейся фантазии.

Она карабкается по тропе вверх. Из‑под её кроссовок осыпаются вниз, мне навстречу, камешки и пыль. Вот она споткнулась, ойкнула, взмахнула руками…

Пора!

Я догоняю её, на ходу отерев о штаны вспотевшую ладонь, вынимаю из кармана нож, обхватываю рукоять покрепче, ощущая томительную слабость в ногах и подкатывающую к горлу тошноту. Скорей, а не то я опять не сумею!

Левой рукой обнимаю Джилл сзади, покрепче, прижимаю ее спину к своей груди. Она поворачивает голову, на губах её недоуменная то ли улыбка, то ли усмешка. Правой рукой, не целясь, ударяю туда, где должна быть, по моим расчетам, печень…

Горло перехватывает тошнотворный спазм, рот наполняется блевотиной прежде, чем я успеваю прийти в себя.

— Что с тобой? — спрашивает она тревожно, обернувшись. — Что случилось, Пит?

Не отвечая, наклоняюсь в сторону, к чахлому кусту жимолости, прикорнувшему у тропы, скрученный в три погибели болью сжавшегося в точку желудка.

Даллас, 2000

Я просыпаюсь от солнечного луча, щекочущего веки. Приоткрываю глаза и вижу обнажённую Джилл, стоящую спиной ко мне, на фоне окна, задёрнутого только лёгкой прозрачной органзой. Она укладывает волосы. На мгновение отвлекается, чтобы потянуться – всем своим прекрасным телом, упруго и сладко. Я вижу как поджимается её попка, как прогибается позвоночник, как, белея, упираются в паркет пальцы, когда она встаёт на цыпочки. А мои ноздри всё ещё явственно ощущают аромат её тела и волос, которым я упивался до половины ночи.

Я любуюсь ею, подавляя в себе желание вскочить, схватить её в охапку, перенести на кровать, впиться поцелуями в тело. Я люблю её. Я люблю её нежно и дико, осторожно и жадно, трепетно и безжалостно. Я знаю, что она вся принадлежит мне, всегда, в любое время. И это знание наполняет душу особым чувством уверенности, гордости и несказанной нежности.

Почувствовав мой взгляд, она оборачивается, улыбается.

Счастлив ли я?..

Я счастлив.

Вот ради этой утренней минуты, ради этой внезапной и такой беззащитной улыбки любимой женщины и стоит жить.

Мне не приходится вскакивать и переносить её на кровать. Она сама подходит, грациозная и сияющая в своей здоровой молодости и наготе, наклоняется надо мной, целует – влажно и нежно, томительно, свежо, провоцируя…

Монте–Вильяно, 2007

— Эй, — произносит она, склоняясь надо мной, кладя руку на плечо. — Ты в порядке?

Может быть, сейчас? Очень удобный случай. Схватить её левой рукой за шею, притянуть к себе… Но печень у неё справа, а я не смогу ударить в печень спереди, правой рукой, если вплотную притяну жену к себе.

— Пит?

— В порядке, — бормочу я, выпрямляясь.

Правая рука скользит в карман, за носовым платком.

Но платок я переложил в левый, потому что правый предоставлен на сегодня ножу.

Наткнувшись на ставшую уже прохладной кость рукояти, пальцы сразу начинают мелко дрожать от возбуждения…

Только не думать, не думать!..

Заставить себя не думать.

Действовать на инстинктах – инстинкты все сделают за меня…

Я выхватываю нож, отвожу руку чуть назад – небольшой замах…

Но печень… Печень справа, а я не могу ударить туда из положения, в котором нахожусь по отношению к Джилл.

Она не сразу понимает, что я там такое достал, чуть прищуривается, пытаясь разглядеть…

Наконец, разглядела.

— Зачем тебе нож? — спрашивает она, приподняв брови.

Не отвечая, делаю шаг к ней и влево. Понимаю, что ударить в нужное место всё равно не получится. Остаётся схватить её за правую руку и потянуть на себя и вправо, поворачивая нужным боком. Одновременно ещё полшага влево, руку с ножом отвожу за бедро.

Она не сопротивляется – не понимает. Её брови поднимаются ещё выше, она удивленно и чуть раздраженно смотрит на меня, как на чокнутого.

Ненавижу этот взгляд, эти брови!

Рука выскальзывает из‑за бедра, по дуге снизу–вверх и справа–налево бьет её ножом в бок.

Чуть отклоняюсь, тяну её за руку ещё вправо, чтобы посмотреть, куда я попал. Мне кажется, что промахнулся.

На её рубахе (дорожная, белая, в коричневую звездочку) виден разрез, который на глазах темнеет от проступившей крови…

— Ну что? — спрашивает она. — Опять?

Не отвечая, я падаю на колени, извергая из уже пустого желудка кисло–горькую желчь.

Мне никогда, никогда не убить её!..

Даллас, 2004

«Ненависть ждёт в углу» — пела какая‑то из моих тогда любимых групп…

— Куда всё уходит? — произносит Джилл, ковыряя вилкой пережаренный на завтрак омлет.

— Что именно? — неохотно спрашиваю я. Мне не очень хочется разговаривать с ней после вчерашнего.

— Именно – всё, — пожимает она плечами. — Ты, например.

— Я ухожу на работу, — недовольно отвечаю я, отодвигая тарелку с чёрными несъедобными остатками. — Если ты помнишь, я зарабатываю для тебя деньги. И уже опаздываю.

— Да, — кивает она. — Я помню. Ты вернёшься?

— Идиотский вопрос.

— Может быть, нам поехать куда‑нибудь? Сменить обстановку?

— Прямо сейчас?

Она усмехается, опускает голову.

— Пит… Ты… Ты ещё любишь меня?

— Всё, — бросаю я от двери. — Я ушёл. Целую.

Я не знаю, куда всё уходит. Я не знаю, куда ухожу я. И куда ушла она, я тоже не знаю.

Ненависть ждет в углу. И если по этим углам не проходить хотя бы иногда с метлой, паутина ненависти затянет весь дом.

Даллас, 2004. Я ещё не ненавижу ее. Я её просто не люблю.

Монте–Вильяно, 2007

— Гауска! — радостно произносит кто‑то за моей спиной.

Вздрогнув от неожиданности, поворачиваюсь.

На тропе позади нас, в пяти шагах, стоит невесть откуда взявшийся бронзово–загорелый бородатый мужчина. На нём костюм цвета хаки, длинная чёрная борода, кривые ножны на поясе, у груди ладно пристроился висящий на шее потертый автомат.

— Та гауска беран жоа! — произносит он на чёртовом местном наречии и довольно скалится. Зубы у него белые и ядрёные. А может быть, они кажутся такими на фоне чёрной бороды, усов и загорелого лица. И чёрного потёртого автомата.

— Что за чёрт… — произношу я, морщась от вкуса блевотины во рту.

— О! — восклицает абориген, радуясь, кажется, ещё больше, словно я тепло его поприветствовал. — Американо?

— Си, — киваю я, поднимаясь с колен. — Американский подданный. Хотите проблем?

— Аблас эспаньоль, американо? — вопрошает он.

— Си, — отвечает вместо меня Джилл.

Я поворачиваюсь и удивлённо смотрю на неё.

А она улыбается бородатому. Стоит, кокетливо отставив ногу, изогнувшись, подперев бок рукой и улыбается этому чёрту с автоматом.

А у него на голове берет с зелёной ленточкой.

Нас предупреждали, что не стоит лезть далеко в горы, что можно нарваться на маки — местных революционеров–партизан, противостоящих режиму.

Но как же мы могли не лезть далеко в горы. Ведь мне нужно убить Джилл. Не делать же это на северных склонах, на глазах у целой деревни!

А может быть, сейчас?.. Вдруг этот абориген решит подстрелить нас обоих. Тогда я не успею…

А на тропе, теперь уже впереди, появляется ещё один бородач с автоматом.

— Де беран куар, поске Эстебан? — обращается он к первому.

— Ки, поске Хосе! — радостно показывает тот на нас. — Америкао империалиста.

Джилл, улыбаясь как последняя шлюха, бросает что‑то бородачам по–испански.

Тот, что появился вторым, подходит к ней сзади, небрежно берёт ее за ягодицу, бормочет что‑то ей на ухо. При этом ствол его автомата упирается ей в спину, под лопатку, и я боюсь, что он нечаянно выстрелит.

А эта стерва не отпрыгивает с визгом, не бьёт его по морде, не матерится! Нет, она стоит и слушает. А по губам её бегает ухмылка.

— Он говорит, — обращается она ко мне через минуту, — что мы должны пойти с ними.

— Должны? — кривлю я губы в усмешке.

— Ты хочешь отказаться от их гостеприимства? — многозначительно произносит она, поднимая брови.

— Я не знал, что ты говоришь по–испански.

Она пожимает плечами.

— Почему ты никогда не говорила мне, что знаешь испанский?

Она снова пожимает плечами и нехотя произносит:

— Сейчас‑то какое это имеет значение.

— Ты замечаешь, что едва ли не каждый день преподносишь мне новые сюрпризы?

— Оставь, Пит. Не сейчас.

— Какого чёрта! — распаляюсь я. — Почему этот козёл берёт тебя за задницу, а ты улыбаешься?!

— Пит…

— Тебе приятно что этот вонючий бородатый самец с автоматом лапает тебя?

— Так дай ему по морде, — не выдерживает и зло произносит она. — Ты же мужчина?

Бородатый смотрит на меня, на неё… на меня… на неё. Потом спрашивает что‑то. Она небрежно пожимает плечами, кивает на меня, что‑то отвечает.

Бородатый подходит ко мне. Встаёт, подбоченясь. Сплевывает себе под ноги.

Если он сейчас застрелит меня, я уже никогда не смогу её убить.

— Карамба, — наконец произносит он, меряя меня взглядом, и снова сплёвывает себе под ноги. — Дамос ум пасео, американо, — добавляет через минуту, указывая стволом автомата на еле видную на каменистой почве тропинку, уходящую влево.

— Он предлагает тебе прогуляться, — комментирует Джилл.

И добавляет ехидно:

— Откажешься?

И этому бородатому козлу:

— Си, но эмос эстадо нунка эн корасон дель Монте–Вильяно.

Даллас, 2004

У нас нет детей. И не будет. Потому что Джилл перевязала трубы. Давно. Ещё до меня. Я узнаю об этом только на третьем году нашей совместной жизни, когда уже сильно озабочен тем, что мы не можем зачать ребёнка и сам начинаю предпринимать шаги к выяснению причин.

— Я знаю, Пит, я должна была сказать тебе сразу… Но… Пойми меня, милый, я боялась… Боялась, что ты оставишь меня…

— Это же… Да ты..!

— Прости, Пит, прости!.. Ты не бросишь меня? Ведь ты не бросишь меня теперь? Скажи, что не бросишь!

Мои дела идут хуже и хуже. Фирма, в которой я работаю, вот–вот отдаст концы и тогда я, при моей редкой профессии, останусь без твёрдого заработка.

А Джилл лежит на диване, болтает по телефону, листает женские журналы и, кажется, присматривает на моей голове место, куда можно было бы наставить рога.

Я не знаю, почему это происходит. Я женился совсем не на той Джилл, с которой теперь живу.

Я хочу детей.

Я ненавижу её.

Ненависть вылезла из тёмного угла и вальяжно развалилась на нашей супружеской кровати.

Монте–Вильяно, 2007

Эти двое даже не обыскали нас! Неужели они настолько глупы? Или настолько беспечны в присутствии своих автоматов?

Это очень хорошо, что мой нож остается пока при мне. Но если они попытаются забрать его у меня, мне придется убить Джилл прямо у них на глазах…

Они все такие — бронзовокожие, бородатые, в беретах и костюмах цвета хаки, с автоматами и саблями (или как там это у них называется). Целый лагерь, раскинувшийся на склоне горы, десяток плетёных и обмазанных глиной избушек.

А командир у них – баба. Бронзовая, в хаки, но — без бороды. С индейскими, многочисленными, чёрными и сальными косичками, свисающими на огромные груди под курткой, с широким приплюснутым носом на скуластом, покрытом татуировкой, лице. Уродина.

Мы стоим в центре импровизированной крепости из мешков, набитых, наверное, песком и уложенных по кругу стеной, высотой в человеческий рост. Она сидит напротив, на табурете. Нас разделяет тёмное пятно погасшего костра. За её спиной стоят двое бородатых с автоматами наготове.

У них неожиданно находится переводчик – ублюдочного вида бородатый сморчок. Но с автоматом, как и все.

Когда баба произносит что‑то на своем тарабарском языке, сморчок усмехается и говорит нам:

— Поске Хабана спрашивать американос, что они забывать в Монте–Вильяно.

— Сказать Поске Хабане, что мы путешествовать, — усмехаюсь я.

Скорее бы всё это закончилось. Мне нужно убить Джилл.

Сморчок бормочет перевод бабе. Та с минуту рассматривает меня. Потом – минут пять – Джилл. Снова что‑то произносит, не глядя на переводчика.

— Поске Хабана спрашивать американос, что вы мочь сделать для революсьон? — переводит сморчок. — Сколька баксы мочь американос давать?

— У нас мало баксы, — качаю я головой. — Очень мало баксы. Ничего не давать. Обратитесь к наш президент.

Сморчок неодобрительно кривится и переводит мой ответ.

Баба сплёвывает в чёрный круг угасшего костра зелёную жвачку из каких‑то листьев. И произносит одно слово. Всего одно. Сморчок может не затрудняться – я и так понимаю, что оно значит.

Нет, это невозможно. Я ещё не сделал главного. Смысл всей моей жизни – убить Джилл. А она – вот она, жива и здорова, стоит рядом со мной. И тоже, кажется, понимает, что сказала атаманша.

— Пит… Дай им денег, — произносит она, с мольбой заглядывая в мои глаза, когда откуда‑то на зов сморчка появляются двое головорезов с кривыми саблями наголо и направляются к нам.

Да ладно ты, я и сам понимаю, что напрасно выпендривался.

— Ничего не давать, кроме двести баксы, — торопливо говорю я сморчку. — Двести баксы для революция! Вива ля революсьон!

Баба делает движение рукой, верзилы останавливаются, не дойдя до нас пары шагов.

— Ты никогда не знала счёта деньгам, — говорю я этой стерве. — Я пахал как проклятый, а ты целыми днями валялась на софе с женскими журналами, жевала жвачку и придумывала, какую бы новую тряпку за штуку баксов себе купить.

— Ты же сам уговаривал меня не работать, — возражает она.

— Я же не думал, что от скуки ты начнешь вертеть задом направо и налево.

— Хам! — шипит она.

Я достаю бумажник, отсчитываю десять двадцаток и протягиваю подбежавшему ко мне сморчку. Он берёт деньги, выдергивает у меня из руки бумажник, возвращается с добычей к атаманше. Значит, дело не в их революционной совести, которая не позволяет грабить американских подданных. Наверное, не более чем обычное для всех революционеров разгильдяйство, помешавшее сразу обыскать меня.

— Ты распустилась до того, что начала думать, будто я тебе чем‑то обязан, — продолжаю я. — Ты требовала всё больше и больше. Ты обращалась со мной как с вечно в чем‑то виноватым приживальцем. Ты превратилась в содержанку. Но мне не нужна была содержанка!

Бумажник жаль. Но сейчас не до него.

Я вижу, как мой нож входит в её печень, рассекая бурую плоть. Тошнота снова подкатывает к горлу…

— Тебе вообще никто не нужен! — бросает она, отворачиваясь.

— Поске Хабана спрашивать, за что вы ссориться? — прерывает сморчок наш диалог.

— Скажите Поске, что…

— Она зваться Хабана, — обиженно перебивает переводчик. — Хабана — это имя, а «поске» – значить по английскому «гражданин».

— О'кей. Сказать поске Хабане, что мы не ссориться. У нас тоже революция. Революсьон.

Он ухмыляется и передает мои слова уродине Хабане.

Рио‑де–Жанейро, 2005

Это была наша первая поездка. Джилл всегда мечтала побывать в Бразилии, увидеть карнавал, статую Спасителя, Сальвадор и Игуасу.

Я не знаю, зачем я ей нужен. Я знаю, что ей нужен мой кошелёк, а не я. Но чёрт возьми, мой кошелёк — совсем не предел мечтаний для женщины и менее красивой, обаятельной и страстной, чем моя Джилл. Дела у фирмы, где я работаю, идут всё хуже и хуже. Мой скромный личный бизнес тоже не становится успешнее от провала в наших с Джилл отношениях и той уймы впустую потраченных на новые наряды, путешествия, бары и слежку за женой времени и денег.

В сотый раз спрашиваю себя, что мне мешает расстаться с этой женщиной, и не нахожу ответа. Мой психолог, которому я отстёгиваю по сотне за сеанс, лишь загадочно улыбается и несёт какую‑то ахинею про пауков–самцов и детские комплексы. Но я и с этим прощелыгой не могу расстаться, потому что только ему способен рассказать о Джилл всё. И каждую пятницу я исправно, с чувством неизбывной глухой тоски и безнадюги, оставляю у него сотню долларов.

Я пытался вернуться к друзьям, на которых как‑то забил после женитьбы, но оказывается, что друзья мои — совсем незнакомые мне люди, с которыми даже подходящую тему для разговора найти нелегко.

Я волокусь за Джилл на Корковаду, тащусь за ней на Пан де Асукар, глазею на Паку Империал и Ботанический сад и вдрызг напиваюсь на Копакабане.

В какой‑то лавчонке, в Петрополисе, я зачем‑то покупаю нож — скорее красивый, чем смертоносный: с костяной рукоятью и гравированным, словно покрытым изморозью, клинком.

Джилл, которая прекрасно провела время в компании двух загорелых мачо, лишь бросает на мою покупку мимолётный взгляд и дёргает бровью.

Монте–Вильяно, 2007

Мы сидим в вонючей яме.

Нас отвели на край лагеря. Если бы я думал, что ведут убивать, то, наверное, уже сделал бы главное. Но они не собирались убивать нас. Во всяком случае – пока. Когда я сказал, что в гостинице – там, в Абижу – у меня осталась кредитка и ещё немного наличных, они долго совещались. Потом сказали, что Джилл останется у них, а я пойду в Абижу и вернусь с деньгами, если её жизнь мне дорога.

Они даже не представляют себе, насколько дорога мне её жизнь! Но могу ли я оставить жену здесь? Что, если они убьют её? А если я почему‑либо не вернусь в срок, они наверняка убьют. Могу ли я рисковать?

Но хорошо, что нас посадили в яму до завтра. Завтра, они сказали, я пойду в Абижу. Завтра. Значит остаток дня и ночь мы проведём в этой вонючей яме на краю лагеря. Вдвоём!

Яма тесная, два человеческих роста в глубину, вся провонявшая экскрементами и мочой предыдущих сидельцев. Я не вижу лица Джилл – только светлое пятно с двумя чёрными провалами там, где должны быть глаза. Только тёмный провал там, где должна быть душа.

Она почти не дышит. Сидит, зажав нос и вдыхая через полусжатые губы – маленькими брезгливыми глотками. Дура. Что толку? Дышала бы нормально – потихоньку принюхалась бы.

Ну, да ничего, недолго уже тебе осталось мучиться. Недолго. Надеюсь. Надеюсь, я смогу собраться с силами за оставшееся время.

— Ты вернёшься за мной?

Её голос звучит так неожиданно, что я вздрагиваю.

Он звучит глухо, почти не отражаясь от земляных стен.

Хороший вопрос! Ну что ж, давай немного поиграем напоследок.

— А ты как думаешь?

Молчанье.

— Значит, не вернешься, — наконец произносит она сдавленно.

— А ты хотела бы? — спрашиваю я.

Снова молчанье. Кажется, она всерьёз задумалась над моим вопросом. Совершенно серьёзно.

— Не знаю, — слышу я наконец.

— Вот видишь, до чего ты дошла!

— Я?! Дошла?.. Впрочем, да… Но я шла за тобой. Это ты довёл меня. До этой ямы.

— Скажи ещё, что это я притащил тебя в это чёртово Монте–Вильяно! Не ты ли, с твоей идиотской страстью к путешествиям и никчёмными замашками шикарной дамы, таскаешь меня по всей Южной Америке?! Будто мы так хорошо живём, что можем позволить себе такие поездки. Тебе бы только пускать пыль в глаза своим подружкам, всем этим недоделанным Бетти, Энни, Лиззи…

— Деньги, деньги… Всё только деньги…, — устало выдавливает она.

— Деньги?! Деньги, да! Или ты думаешь, что они падают на меня с неба? Или ты думаешь, что я пашу как вол только затем, чтобы ты могла удовлетворять все свои никчёмные капризы и ни в чём себе не отказывать?

— Я хотела, чтобы ты отдохнул, развеялся… Увидел мир…

Я смеюсь. Смеюсь, задрав голову вверх, лицом туда, где сквозь щели наброшенной на яму дощатой крышки, просвечивает небо. Ещё не стемнело.

— Так я должен сказать тебе спасибо! — восклицаю я иронически, когда до конца высмеиваю всю накопившуюся ненависть. — Вот, — я обвожу руками тесную вонючую темноту, — вот он – мир! Правда, его совсем не видно. И он смердит.

— Это тоже – мир, — отвечает она. — Что делать, если мир не всегда таков, каким мы хотели бы его видеть…

Что будет, когда утром бандиты откроют яму и увидят её труп? Если они убьют меня (что скорей всего), то – без вариантов. А если отпустят? Тогда сбудутся самые безнадёжные мои надежды. Ведь никто никогда не узнает об истинной причине смерти Джилл. А я скажу, что её убили монте–вильянские маки. И буду скорбеть до конца жизни…

— Не возвращайся за мной, — неожиданно просит она.

Даллас, 2006

На будущий год она собирается в Гвиану. На этот раз я не возражаю, не отговариваю. Эта маленькая дикая страна, с её индейцами, партизанами и общей нестабильностью может стать прекрасной могилой для Джилл даже при минимальном моем участии. Может она стать могилой и для меня. Но я уже не смотрю на такую вероятность как на что‑то ужасное. Я уже знаю, зачем купил в бразильской лавчонке тот нож.

— Почему — Гвиана? — единственный вопрос, который я задаю.

Она пожимает плечами.

Судьба.

Монте–Вильяно, 2007

Свет больше не пробивается через щели крышки, закрывающей яму, в которой мы сидим. Наверху наступила ночь, мрак поглотил нас. Теперь даже белого пятна на месте лица Джилл я не вижу. Ничего. Если бы не её сдавленное дыхание, можно было бы решить, что она умерла, и я остался здесь один.

А хорошо бы оказаться здесь одному, без этой гадины. Как–будто её никогда и не было рядом.

— Пит, скажи… — она прерывает мои мысли, заставляя вздрогнуть от неожиданности. — Скажи, ты…

Я жду. Я не собираюсь помогать ей выговорить то, что она хочет.

— Скажи, ты… У тебя еще остались хоть какие‑нибудь чувства ко мне? Ну, кроме ненависти, конечно.

Я молчу. Что я могу ответить?

Иногда мне становится жаль её. В конце концов, когда‑то она была единственным существом на свете, которому я бесконечно доверял, которого безудержно любил, которое…

Когда‑то…

Она нащупывает в темноте мое колено.

— Может быть… — шепчет она, — может быть нам… Попробовать… вернуть всё, а?

— Всё сначала?! — не сдерживаюсь я. — Ещё раз?

Кажется, она плачет тихонько, стараясь не всхлипывать, чтобы я не заметил.

— Тебе было так плохо со мной?

Ну точно, плачет – в голосе слёзы.

Только не поддаваться чёртовой жалости! Не раскисать, не впадать в сантименты, не позволить ей увлечь меня в воспоминания о первых двух, счастливых, годах.

— Пит?..

— Ты так боишься, что я оставлю тебя здесь одну?

— О, Господи, да нет же! Если ты… Если ты не… Если ты больше не хочешь быть со мной, то тебе лучше и не возвращаться.

— А ты? — спрашиваю я. Не знаю, зачем. Наверное, чтобы что‑нибудь спросить.

Её ладонь слепо тыкается в мою скулу. Дрожащая и влажная (наверное, она утирала ею слезы) ладонь поднимается выше, на щеку, и медленно гладит.

— Небритый, — шепчет она. — Зарос…

Я должен взять её запястье и убрать руку с моей щеки. Я должен сделать это. А потом достать нож. В темноте я, конечно, не найду её печень. Что ж, придется бить наугад, куда попаду. Бить, пока жизнь не прекратится в ней.

По приблизившемуся теплу я понимаю, что она наклонилась ко мне. Волосы щекочут мой подбородок. У неё роскошные волосы, у моей Джилл.

Губы её ложатся на мои губы – медленно, нерешительно и виновато.

— Хочешь меня? — почти неслышным шепотом.

Если сейчас согласиться с тем, что хочу, то следующий вопрос, после секса, будет «Ты меня любишь?».

А ещё возникнет близость, которая не нужна мне сейчас. Если она возникнет, я не смогу убить. Мы просидим в этой вонючей яме до самого утра, обнявшись, лаская друг друга и предаваясь воспоминаниям – тем, милым, смешным и грустным, старым, покрытым пыльцой сентиментальности воспоминаниям, которые так сближают, освежают чувства, и с которыми так больно расставаться, возвращаясь к реальности нынешнего дня. И я не убью её. И утром пойду в Абижу. И принесу деньги. И, если эти головорезы всё‑таки нас отпустят, всё возвратится на круги своя, и пройдет ещё бог знает сколько времени, пока я снова не встану у черты…

Но что делать, если я действительно хочу её! Мою Джилл. Мою единственную, тёплую, нежную, волнующую, сладкую Джилл! Безумно хочу!

Мои зубы встречаются с её зубами. Мой неожиданный безудержный выплеск страсти передается ей. Её руки быстро обвивают мою шею, наши языки сплетаются в тесном пространстве поцелуя как две влюблённые змеи, мои руки нащупывают её грудь, я готов рычать от возбуждения и желания ощутить тёплую бархатистость её кожи, упругость темно–коричневого соска – этой ягодки, выросшей на молочно–белом холме.

Наше дыхание больше напоминает пыхтение кузнечного меха.

Под рубашкой у неё нет бюстгальтера.

Она вздрагивает и вздыхает прерывисто, когда мои губы припадают к податливой упругости груди, начинают забирать, всасывать её в рот – всю, целиком…

Я знаю, что она до безумия любит, когда я целиком забираю в рот её маленькую грудь – пара минут такого пылкого и жадного массажа и она кончает, бурно и проникновенно, без всякого проникновения…

Она подаётся ко мне вся, толкает меня, заставляя прижаться к земляной стене, садится сверху. Её язык скользит в мое ухо. Мои руки вползают под её тесные джинсы, под трусики, ощущая гладкую прохладу ягодиц…

Даллас, 2006

— Скажи, Пит, — обращается она ко мне за завтраком (кажется, завтрак — это единственное время суток, когда мы разговариваем друг с другом относительно спокойно), — скажи, ты не боишься потерять меня?

Я испытующе смотрю на неё. Я не думаю о её вопросе и моём ответе. Я думаю о том, почему она спрашивает.

— С чего вдруг такой вопрос?

— Вдруг? — повторяет она и удивлённо смотрит мне в глаза. — Ты и правда думаешь, что это — вдруг?

— Ну хорошо, без вдруг. С чего такой вопрос?

— Мне всё чаще кажется, что тебя у меня нет… А я? Я у тебя есть?

— Наверное, всё же, я должен задать этот вопрос. Джилл, ты есть у меня?

Она качает головой.

— Ты не понимаешь, Пит… Давай сходим к психологу?

— Я хожу к нему уже год.

— Ты?.. То есть… как это? Зачем?

— Пытаю его одним и тем же вопросом.

— Каким?

— Зайка, зайка, ты не видел Джилл?

Она плачет и целует меня, и плачет и целует.

Мир огромен, он слишком огромен, чтобы два человека могли не растеряться в нём. К тому же, вселенная расширяется. Расширяется дом, в котором мы живём, становясь всё больше и больше. Попробуй‑ка дотянись с одной стороны стола до другой…

Монте–Вильяно, 2007

Не знаю, слышали ли эти, там, наверху, как мы кричали у финишной черты. Вряд ли они выставили у ямы часового – зачем: выбраться из неё невозможно. Даже если Джилл заберётся мне на плечи, она не сможет дотянуться до крышки. Да и не хватит у неё сил отодвинуть такую массу дерева. Нет, конечно, никто ничего не слышал…

Она сидит на мне, обессиленная, запыхавшаяся, целует мелкими быстрыми поцелуями мое лицо. Кажется, мы еще никогда не любили друг друга так яростно, так жадно, так безжалостно и эгоистично.

— Пит… — выдыхает она мне в ухо.

— М? — мычу я как в старые добрые времена, наслаждаясь её тревожащим дыханием, заставляющим живот подёргиваться от томительного сладострастного возбуждения.

— Ты…

Ну вот… Я так и знал…

— Ты… Ты ещё любишь меня?..

— Ну хоть немножко! — добавляет она виновато, по–детски, спохватившись, замирая в ожидании ответа.

В паху – холодок от вытекающей из неё жидкости, которая, остывая, липкой прохладой тревожит мои ещё разгоряченные чресла. Я никогда не выхожу из неё сразу. Я люблю оставаться в ней, пока она сама, мягко и нежно не вытолкнет из себя мою слабеющую плоть…

Я не могу сейчас врать, не могу!

Не надо было поддаваться минутной слабости!

Если бы ничего этого не было, я бы мог спокойно и холодно ответить «нет».

А теперь я не могу.

Я могу убить её, но не могу сказать сейчас «нет».

А что, если…

А что, если я и правда всё ещё люблю её?..

Где‑то не здесь, 2000

— Джилл, когда‑нибудь я убью тебя. Я слишком люблю тебя, чтобы однажды не убить.

Она прижимается крепче, прикусывает мне губу — влажная, горячая, пахнущая сексом и любовью. Оторвавшись, проводит пальчиком по моим припухшим от поцелуев губам, тихо улыбается.

— Я знаю. Но это будет ещё очень нескоро.

— Точно?

— Да.

— То есть, мы успеем трахнуться ещё пару раз?

— Ха–ха… Балбес!.. Иди ко мне.

Монте–Вильяно, 2007

— Люблю, — говорю я. — Я люблю тебя, Джилл… О Боже, как же я тебя люблю!

И ненавижу. И не знаю, чего во мне больше. Наверное, все‑таки ненависти.

Она долгим поцелуем припадает к моим губам.

— Пит… Пит… Я…

Тебе не надо ничего говорить, милая. Не говори ничего!

— Я виновата перед тобой, любимый, я знаю. Я не смогла уберечь наше счастье… Ведь оно было, Пит, правда? Ведь ты был счастлив со мной? Ну хоть недолго?

— Да, — говорю я.

— Ты знаешь… Ты знаешь, Пит, мы не уйдем отсюда живыми.

— Почему ты решила? Я принесу…

— Нет, — она не дает мне договорить. — Они убьют нас. Меня они убьют завтра. На рассвете. После того, как ты уйдешь в Абижу. А тебя – когда вернёшься с деньгами.

— Я тоже не отбрасывал такой вариант, но…

— Я слышала, Пит… Только не спрашивай меня, откуда я знаю их язык. Я не знаю его. Многие из них его тоже, кажется, не знают. И те двое, что вели нас сюда, обсуждали всё это по–испански.

— И они сказали, что..?

— Да.

Я чувствую её горячую слезинку, упавшую на мой лоб.

— Поэтому я хочу… — продолжает она, — Хочу знать всю правду. Мне будет легче…

— Но это невозможно! — обрываю я, не слушая, приходя в ужас от вдруг обрушившейся на меня определённости.

Это невозможно! Они не могут убить её! Не теперь! Не завтра!

— Самое страшное для меня будет – это умереть одной, среди этой своры, не видя твоих глаз… Мне было бы гораздо легче, если бы ты не уходил… Пит… Но ты уйдешь. И не вернешься. Ты понял? Не возвращайся! Ты понял?! Не смей возвращаться!!!

Кажется, у неё начинается истерика.

Она лихорадочно прижимается ко мне, беспорядочно целуя, плача, то пытаясь дрожащими пальцами погрузить в себя мое безвольное естество, то вцепляясь в мои волосы и сотрясаясь в беззвучных рыданиях.

Наконец она затихает и только изредка подрагивает от подступающих спазмов рыданий. Но теперь она может справиться с ними.

— Ты должен знать, Пит. Я никогда, ни разу не изменила тебе.

— Да.

Я целую её под левой грудью. Нащупываю губами ребра, пробегаю языком по тёплой коже. Мне нужен промежуток между ними, тот, куда может войти лезвие ножа. Напротив сердца…

Вот этот, да. Вот здесь будет хорошо.

— Джилл…

— Да, мой хороший?

— Джилл, я люблю тебя. Я всегда тебя любил. Даже когда ненавидел.

— Я счастлива, милый! Спасибо!

Я не вижу её счастливой улыбки, но знаю, что она улыбается. Счастливо. И слёзы радости, смешиваясь со слезами горя, стекают к уголкам её губ.

Нож входит неожиданно тяжело.

Я всегда думал, что клинок должен погружаться в тело, как в помидор – мягко и почти без усилия. Возможно, если бы у меня был размах, было бы легче. Но тогда я мог промахнуться. А мне нужно точно попасть в сердце.

Она вздрагивает и, охнув от неожиданной боли, пытается отстраниться…

Неумеха! Чертов неумеха! Ублюдок, не способный мягко и без боли убить любимую женщину!..

Я быстро обхватываю её левой рукой, прижимая к себе, не давая вырваться, упираюсь в кисть правой руки грудью, и всей массой тела подаю нож навстречу её сердцу…

Я даже не замечаю, как она умирает. Я глажу её по волосам, шепчу что‑то ласковое. А она уже мертва. Я только через несколько минут понимаю, что она давно уже не слышит меня…

И рвоты – нет.

Ад, 2007

Я просыпаюсь от непонятного глухого звука…

Да, я уснул. Уснул, обнимая мою мертвую Джилл. Уснул уже под утро, наверное, когда тёмно–синее небо перестало быть чёрным, просматриваясь в щелях крышки, наброшенной на яму.

Сначала я думаю, что началось землетрясение. Потому что земля действительно трясётся.

Но звуки…

Это канонада.

Ещё – странный постоянный шум сверху… Ну да, это, похоже, вертолёт.

Стрельба. Пулемётные очереди доносятся явственно.

Взрыв. Где‑то совсем рядом. Я чувствую как сотрясается подо мной земля. Со стен, тут и там, тихим шорохом скатываются ручейки песчанистого грунта.

Наверное, правительственные войска штурмуют лагерь. Быть может, им стало известно про двух граждан Америки, захваченных этими бандитами. А это уже не шутки!

Хотя вряд ли. Скорее, это просто совпадение.

Чёрт! Бандитов перебьют, конечно, раз уж взялись. Найдут ли нас?

Новый взрыв прерывает мои мысли – очень мощный; снаряд падает, наверное, совсем рядом. Со стен валятся целые куски грунта. С грохотом обрушивается что‑то на крышку ямы – то ли пласт земли, то ли стена стоящего неподалёку домишки, снесённого взрывной волной. Очевидность неба исчезает. Сквозь щели в крышке сыплется земля. На мою голову, на ноги, на лицо Джилл.

Я бросаюсь стряхивать с её лица чёрные влажные комки, прижимаю её голову к груди, обнимаю…

Я больше не слышу стрельбы и шума вертолёта – наверное, нас действительно завалило огромным пластом снесённого взрывом грунта. Тишина теперь стоит гробовая. Но ещё около четверти часа наверху не прекращается заварушка – я ощущаю это по редким взрывам, сотрясающим землю под нами.

Потом все стихает.

Наверное, это был вертолёт. Он сделал свое дело и теперь вернётся на базу. Возможно, потом, когда‑нибудь, позже, сюда придут и солдаты, чтобы обследовать разрушенную стоянку. Когда‑нибудь. Потом.

Но даже если и придут. Откуда же им знать, что здесь, под горой наваленной взрывной волной земли и мусора есть яма. В которой ждем их мы с Джилл…

Джилл, Джилл, ты в раю?..

А я, вот, — здесь, в аду…

Я ещё крепче обнимаю жену, кладу её голову на свое плечо. Её жестковатые волосы щекочут мою щёку. Целую её в лоб, в глаза.

Всё. Всё, моя хорошая, всё кончилось. Больше не будет грохота. Ни грохота, ни падающей на лицо земли, ни ожидания смерти.

Только тишина и покой.

Мне на память приходит та детская песенка, которую любила мурлыкать Джилл, когда была в хорошем настроении.

И я напеваю у её виска, шёпотом, тревожа дыханием лёгкую прядку:

— Зайка, зайка, ты не видел Джилл?

Я с утра её ищу, не найду.

Нет её ни здесь, ни в саду.

Я уж и на речку ходил…

Зайка, зайка, ты не видел Джилл?

 

Девять

1

Она приходит ко мне каждый день. Белая в белом, а во лбу — звезда, излучающая надежду. Это та звезда, увидев которую, я, усталый волхв, должен подняться и идти навстречу.

Всегда долгожданная, Она пребывает со мной подолгу, но всегда не так долго, как мне хотелось бы. А мне бы хотелось вечности, неразделимой на отдельные мгновения. Или разделённой — чтобы иметь возможность прочувствовать каждый миг Её пребывания рядом.

Мне нравится лучистая звезда, ало рдеющая над локоном, упавшим на лоб.

Я знаю, это дева Мария. Ах, если бы ещё моё знание было истиной!

Мы с Ней вдвоём в бесконечности ничего…

Однажды остального мира просто не стало. Я не помню, при каких обстоятельствах это случилось, но мира больше нет. Какой апокалипсис мы с ней пережили?

И Куда Она ко мне приходит?

Никуда. Она просто приходит ко мне. Каждый день. Каждый год. Каждую жизнь. И не знает, что я жду Её и умираю от бесконечного ожидания, и боюсь умереть прежде, чем увижу Её ещё раз. Ведь всё, что у меня есть, всё, что мне осталось — это Она.

Она — воздаяние. Но за что мне такая награда, я не ведаю. Она ниспослана мне за нечто, чего я так и не совершил. Должен был совершить и не совершил.

2

Весела, улыбается и много говорит. Я знаю, что Она рассказывает мне о будущем. О том будущем, в котором настоящее уже не будет столь пасмурно и беспросветно. О том будущем, где воспоминание о прошлом станет вызывать лишь улыбку — добрую, сентиментальную и немного грустную. Да.

Мне легко поверить всему, что Она скажет, потому что я точно знаю: Она неспособна обмануть. Каждое Её слово обязано быть правдой, от начала до конца, потому что иначе всё теряет смысл. Даже жизнь.

В тех травах, в которых мы с Ней идём, в том воздухе, который вдыхаем, разлита благость единения и трепетного ожидания чуда. Мне так хорошо с Ней!

И так плохо без Неё.

3

Много звуков. Они очень слабы, потому что приносятся из дальнего далека и ничего не могут сказать уху. И света тоже много. В мерцании зарниц Её лицо несказанно тревожно, и, как мне кажется, Она чего‑то ожидает. И боится того, что ожидаемое случится.

Я утешаю, но Она, кажется, не слышит меня.

И тогда я кричу от боли, от невозможности сказать Ей всё.

А что ещё я могу для Неё сделать…

4

Иногда, мне кажется, я вижу как Она плачет. Но когда Её рука касается моего горящего лица, — это как прикосновение нежданно тёплого родника, смывающего с души накипь непонятной тоскливой грусти. И тогда я не знаю, плакала ли она. Или это мои собственные всхлипы и стоны.

Да нет же, какая глупость!

С чего бы это?

Милая, милая, что с нами случилось? И отчего случилось так неправильно?! Какие препятствия встают между нами? Горы тают в сизой дымке далеко на востоке — им не до нас. Ветер — наш союзник. Невидимое солнце согревает.

А радости — нет. И что‑то гнетёт душу и тело, прижимая к земле.

5

Не помню, какое сейчас должно быть время года. В том краю тёплого света, в который Она иногда увлекает меня за собой, нет никакого понятия о времени и стихиях. Там есть только свет. И птицы. К сожалению, я не умею летать, а потому могу только слушать их призывные клики, падающие с неба сквозь дождь.

Дождь?..

Разве бывает дождь в отсутствие туч, способных его исторгнуть?..

Я напишу ей стихи. Я обязательно напишу ей стихи, как делал это однажды. Говорили, что у меня есть слог…

Но если даже и нет, если надо мной посмеялись или просто сказали так из жалости, я всё равно напишу ей. Она не станет смеяться, я знаю.

«Ах, милая, мы с вами так…»

Нет…

«Ах, милая, когда мы с вами вместе идём аллеей, и рука в руке…»

Я всё равно их напишу!

«Вдруг дивный свет, так трепетно алея, рождается в притихшем далеке…»

Меня обманули. Надо мною посмеялись. У меня нет слога…

И слова бессильны.

Мы гуляем с ней в дивном саду, в окружении лип и акаций. Мне очень хочется взять её за руку, но я не смею. Не смею…

Право, я, кажется, никогда не смогу открыться ей в своих чувствах.

6

Матушка любила повторять, что я слишком — не по–мужски — чувствителен и слаб. Наверное, она была права, потому что я не могу произнести ни слова. Не могу сказать Ей, не могу выразить. Язык в моём пересохшем от волнения рту словно приклеен к нёбу клеем робкой нерешительности.

Но как это странно, всё же, — не уметь объяснить единственной и такой влекущей деве свои чувства. Неужели отец наш Адам был так же безмолвен пред матерью Евой?

Но я же мужчина, я победитель! Неужели не смогу я победить собственную робость?!

7

Я люблю тебя! Я совершенно точно знаю, что люблю тебя.

Нет, не только потому, что ты — единственная женщина, а я — последний мужчина, отнюдь. И в череде самых прекрасных женских лиц я сразу отличу твой лик — исполненный бесконечной доброты, отчего‑то немного печальный, с этим (моим любимым) непослушным чёрным локоном, спадающим вдоль виска…

Она кладёт руку мне на плечо, и мы танцуем. Танцуем до утраты всякого представления о пространстве вокруг нас, теряемся в переплетениях света и тьмы, в отражении свечей. Сердце замирает и как будто исчезает, растворившись в груди, в крови, в чувстве вечного ожидания счастья.

И кружится голова.

И немного мутит почему‑то.

8

Наконец‑то я услышал Её голос! И теперь точно знаю, что Она любит меня, любит! О, Господи, кажется, я счастлив, я безмерно счастлив!

Она склонилась к моему лицу, так, что я ощутил слабый запах Её одежд (отчего‑то мне почудился аромат ладана), почувствовал на своей щеке прикосновение Её волос. И прошептала в самое ухо:

— Милый…

И ещё что‑то, но очень тихо, так, что я не расслышал. Но разве мало одного этого слова — «милый»?! Разве не о многом оно говорит сердцу, которое так долго томится, так сладко замирает в предчувствии и вдруг несётся вскачь при одном воспоминании о Ней?

Мы безумно долго вместе, в этом утратившем себя мире, — кажется, целую вечность.

Мне хочется кричать от восторга, но здесь слишком мало воздуха — я не могу набрать его полную грудь. Если бы Её не было рядом, я бы решил, наверное, что умираю от удушья.

Но что за глупая идея! Если я и могу умереть, то только от любви!

9

Не помню, как мы попали на этот остров. На эту скалу. Наверное, я прилетел вслед за Ней.

Что значит — прилетел?.. Я умею летать?..

А что же тут удивительного, ведь я люблю и любим! Говорят же, что любовь окрыляет.

Мы стоим на самом краю скалы, у обрыва, над которым даже дышать становится жутко, не то что заглянуть в него. Но нам не страшно. Вытянув руки, ловим в ладони ветер. Если его схватить, он затихает в руках тёплым, робким птенцом. Тогда можно раскрыть ладони и выпустить его обратно; и он улетит, благодарно коснувшись щеки крылом.

Восхитительное чувство лёгкости! Мне никогда ещё не было так легко и столь беспечно хорошо.

А в небе, где медленно и тихо тлеет закат, кружатся и кричат на разные голоса птицы. Белые, розовые и голубые, как само небо, с которым сливаются до того, что их почти невозможно различить, они словно прозрачны. Как это прекрасно и необычно! Я обязательно напишу потом картину. Ещё раз прилетим с Ней сюда, и я напишу. И Её на фоне заката — мою белую, белую и прекрасную птицу…

Лёгким облаком Она вдруг поднимается в воздух, над пропастью, так беспечно, словно под ногами Её — твердь.

Куда же ты? Не улетай! Постой!..

Ах, какой же я глупый, право! Ведь у меня есть крылья! Я должен лететь за ней, туда, в небо. Она зовёт. Она улыбается мне.

Запись №9

о смерти пациента военно–полевого госпиталя

Дата поступления: 24 октября 1914 года.

Фамилия: неизвестна

Имя: Андрей

Отчество: Александрович

Лет: 19 (?)

В звании: штык–юнкер

Особые пометки: —

DS: травматическая ампутация обеих ног, травматическая ампутация указательного и среднего пальцев левой руки, травматическая ампутация левого глаза, осколочное ранение груди, контузия, частичная утрата зрения вследствие ожога, частичная утрата слуха

Лечение: …

Причина смерти: остановка сердца

Дата смерти: 2 ноября 1914 года.

Запись сделал: врач Меттерних П. К. (подпись)

В свидетелях: сестра милосердия Св–Тр. о.с. м. Таинцева А. С. (подпись)

 

На мосту

Если долго смотреть с моста вниз, можно увидеть реку.

Нет, не так.

Если долго смотреть с моста вниз, можно не увидеть реку.

Жёлто–зелёная — такого вот невзрачного цвета — вода несёт к дамбе бумагу, щепки, консервные банки, дерьмо, трупы и отжившие своё презервативы. Это ни разу не фигура речи — в воде действительно полно презервативов. А презервативы полны жизни. Мёртвой квинтэссенции жизни.

Небеса тяжелы — они беременны дождём и вот–вот родят.

Человек на мосту следит за поплавком; удочка в его руках похожа на меланхолически поникший член, слишком тонкий, чтобы быть актуальным. Леска — это та единственная, слабая, нить, что связует человека с реальностью, от которой он давно отказался. Пёс, сидящий рядом, тревожно принюхивается к миазмам реки, воображая себя первой собакой. Наверняка это сука или кобель.

Рыбы, которые живут в реке и не по–наслышке знают о её подводных камнях, могли бы, при желании, сотню раз клюнуть на поникшего целлулоидного мотыля, но Красная книга не позволяет им попасться на эту удочку. Мотыль — бездушное творение рук человеческих — никогда не станет той жертвой, которая способна искупить правду жизни. Он не отказывает себе в удовольствии отомстить своему создателю. О, Франкенштейн техногенного времени!

Из поезда, с грохотом проносящегося по мосту, можно увидеть реку с мёртвыми презервативами и задуматься о смысле бытия, но пассажиры пьют чай. Проводницы пьют чай. И нездоровая старушка со вставной челюстью, в седьмом купе, тоже пьёт чай. А машинист спит, и ему снится, что он — машинист поезда. Такова диалектика жизни, во всём её непроглядном и неприглядном мракобесии.

Где‑то часы бьют полдень, где‑то рождаются люди. Где‑то они умирают, забыв посмотреть на часы. Когда полдень, часы и смерть соединяются воедино, где‑то рождается будущий машинист поезда, призванный прийти на смену ушедшему. Переселение душ тоже не обходится без человеческого фактора. Иногда карма стоит не дороже прошлого, не дороже бумажки с надписью "Билет на поезд".

Когда полдень, смерть и часы сходятся в одной точке, колёса поезда вдруг отрываются от рельсов. Скрежеща костями, лопаясь в сочленениях, хрустя хитином пластика и металла, бессильно громыхая бесконечностью ног, состав испуганно поднимается на дыбы и, проламывая ограждения моста, устремляется вниз. Река принимает его в свои объятия, привычная ко всему. Верная супруга своих берегов, она изменяет им с поездом — легко и непринуждённо, без ненужной манерности и кокетливых "нет", которые "да".

Грохот той бешеной страсти жить, которую дарует одна только смерть, сменяется тишиной. Запах недолгого ужаса рассеивается в пространстве вместе с душами, которые его уже не чувствуют. Стрекоза возвращается на камыш, как жизнь — на круги своя, и покачивается на головке, напоминающей эскимо, и грезит о мухах. Вычеркнутые из жизни примеряют траурные рамки. Разбуженные ненадолго рельсы опять засыпают.

Река уносит за горизонт недоживший поезд, недолюбленных проводниц, вставную челюсть нездоровой старушки из седьмого купе, чайные пакетики и презервативы — пустые, как звуки колокола который уже прозвонил. И это ни разу не фигура речи — они действительно пусты, как грех.

Человек на мосту вздыхает и сматывает удочку. "Разве рыба пойдёт, — ворчит он в сторону пса. — Да никогда не пойдёт рыба под поезд". А пёс мудро жмурится и молчит и воображает себя первой собакой.

А небеса тяжелы.

 

In the death car

Он подобрал её на объездной — маленькую, промокшую, неуютно нахохлившуюся несмышлёным воронёнком под унылой сентябрьской моросью.

— Привет, — бросил, наблюдая, как она садится рядом, пропахшая вечерним дождём и дорогой. И ещё, кажется, алкоголем немного. С её черных волос, сбившихся в обиженные пряди, стекало и капало.

— Привет, — неуверенно улыбнулась она. — Я тут тебе намочу немного?

— Только немного, — кивнул он, выезжая с обочины на дорогу. — Куда едем?

Она недолго посмотрела на дождевую сыпь в свете фар, застилающую всё впереди, отрывающую их от мира. Пожала плечами.

— Куда хочешь.

— О! — улыбнулся он. — Как редко приходится слышать такие слова от одиноких промокших девушек. Слишком редко, чтобы этот мир не казалось старым хмурым задротом, не знающим, куда и зачем он едет… Извини.

Она снова пожала плечами, всё пытаясь так пристроить свои локоны, чтобы с них не текло за воротник чёрной блузки под чёрной же джинсовой курточкой. Чёрная сумочка на плече. Чёрные джинсы. Ах!..

А она, вся, казалось бы, отдавшись своей причёске, то и дело бросала осторожные взгляды на его настойчиво равнодушный профиль, на галстук поверх белой рубашки, проглядывающей в отвороты плаща. И кажется, улыбалась одними глазами.

— Куришь? — поинтересовался он, доставая из бардачка пачку «Мальборо».

— Нет, — помотала она головой, обдав его щёку десятком мелких, колких и пахучих брызг. — Ой… прости. А ты кури, если хочешь, я нормально переношу.

Щёлкнула зажигалка. Его ноздри раздулись. С лёгким «пых–х» выпорхнул между тонких губ сизый клуб дыма. А фары выхватывали из темноты чахнущие вдоль дороги простуженные вётлы. Где‑то в небе, слабым намёком на самое себя, проглядывала иногда полная луна. Скоро кончится дождь…

— Хорошая у тебя машинка, — оглядев салон, сказала она, чтобы что‑нибудь сказать.

— Угу, — кивнул он. — Правда, она не моя.

— А–а… — понимающе кивнула она. — Жены…

— Угнал, — коротко пояснил он. — Полчаса назад.

— Ух ты! — неожиданно весело выдохнула она, поглядывая на него с откровенным любопытством. — Тебя, наверное, уже ищут?

Он глубоко затянулся, молча пожал плечами.

— Наверняка, — улыбнулся, повернувшись к ней. — А ты что забыла на кольцевой, одна, на ночь глядя?

— Как здорово! — произнесла она, не ответив на его вопрос. — Нас будет преследовать полиция! С сиренами и этими… маячками! Вау!

— Любишь адреналин? — кивнул он утвердительно.

— Ты, похоже, тоже не прочь.

— И не боишься?

— Чего? Не я же угнала машину, — улыбнулась она. — Тем более, что ты всё равно уйдёшь от них.

— Уйду, — согласился он.

Объездная забирала влево, уводя вокруг коробок старого квартала на юг — к речному вокзалу.

— Романтично‑то как! — вздохнула она, поглядывая на него по–ребячески задорно. А чёрный и влажный локон упал вдоль виска. И глаза у неё были чёрные, влажные, с искорками, как звёздочки или брызги шампанского.

— А зачем тебе тачка? — поинтересовалась она, поглядывая на одинокий жёлтый глаз светофора впереди.

Он чуть сбавил газ перед светофором — ненужная сейчас привычка. Посмотрел на неё.

— Не могу в такую погоду сидеть дома. Когда такая… такая прелесть вокруг, когда дождь и осень и ночь, меня тянет поколесить по городу.

— Просто тянет, или конкретно на чужой машине?

— Без разницы, — усмехнулся он. - А почему ты не села назад? Отчаянная?

— Ты же открыл переднюю, — она заглянула ему в глаза. — Эй, ты что задумал, а?

— Как тебя зовут?

— Энджел. Что ты задумал?

— А меня — Марк. Не бойся, детка, не будет ничего такого, чего ты не захотела бы сама. Почитать тебе стихи?

— Кажется, я зря села в эту машину, — произнесла она то ли обречённо, то ли подзуживая его.

— Да всё нормально. Но я удивился, правда, когда тебя увидел… Ты разве не слышала про маньяка на тачке? Который подбирает голосующих девушек. Сейчас про него только и трындят по ящику.

Она покосилась на него, подтянула поближе к себе сумочку.

— А я слышала другое. Будто бы убивают водителей. Говорят, маньяк голосует на дороге, его подсаживают и… Ой, нет, нехорошая тема. Давай лучше стихи.

Он улыбнулся, вмял окурок в пепельницу, начал:

Осада горьких чувств, в порту — купцы с Востока,

И шквальные ветра, и мелкий дождь с утра,

И пенье водостока…

Вдруг резко обернулся, кажется, испугав её.

— Что? — спросила она встревоженно.

— Показалось, — бросил он. — К чёрту стихи.

— Ну и ладно, — вздохнула она. — К чёрту. Так куда мы едем, Марк?

— Да никуда. Поколесим ещё немного.

— А потом?

— Потом… — он потянулся за новой сигаретой.

— Прикури мне тоже, — попросила она.

Он протянул ей раскуренную сигарету. Попыхал второй, выпустил из ноздрей курчавые струйки дыма, посмотрел на неё, любуясь.

— Ты красивая, — произнёс одобрительно.

— Говорят, — кивнула она, неумело затягиваясь.

Мотор тихонько, неслышно почти, гудел. Достаточно, впрочем, громко, чтобы не слышно было шуршания дождя на крыше. Оседлал, паршивец, и едет. Он тоже, видимо, любит поколесить по городу. На чужой тачке.

Пронеслись навстречу фары очумелого странника, летящего куда‑то на скорости девяносто миль в час. Самоубийца…

И снова тишина.

— Что‑то полиция запаздывает, — сказала она.

— Пропажу могли ещё не обнаружить, — дёрнул он плечом. — В такую погоду немногие, мне кажется, способны думать о бренном.

— Наверное, — согласилась она.

— Так что же тебя занесло на дорогу, Энджел? Дождливой ночью, без зонта. С душою, выпившей немного.

— Совсем чуть–чуть, — улыбнулась она. — Один меланхолик высадил.

— А–а… твой парень? Поссорились?

— Мой парень? — взглянула на него чуть удивлённо. — Да нет. Подсадил один.

— Угу. А посреди дороги захотел расплаты.

— Захотел, — кивнула она.

— Не получил.

— Не–а. Так и ждёт, наверное… Ты не захочешь?

— Уже хочу. Обещаю, что не высажу тебя на дороге, если ты не платёжеспособна. Ты всё равно останешься здесь.

Усмехнулась, убирая докучливый локон за ухо. Вздохнула:

— Жаль.

— В смысле?

Не ответила. Потушила сигарету, помахала рукой, разгоняя облако дыма перед лицом.

— Всё‑таки это гадость, — кашлянула. — Курево.

Проплыл мимо речной вокзал, подсвечивающий темноту унылыми сонными фонарями в ожидании странноватых путешественников, решивших вдруг, посреди позднего вечера, прокатиться по реке. А ведь наверняка такие есть! Каких только нет, чего уж там… Столбы света от фонарей падали вниз и не могли долететь до земли — разносились дождевыми каплями, влажной пылью.

Он не поехал через мост, за которым — или ему показалось? — посверкивал злобным светляком и приближался красный маячок полицейской машины. Он повернул налево и направил «Порше» вдоль реки.

Река зябко жалась к берегам и морщилась от приставучего дождя. А дождь льнул к этой кокетливой прожжёной девке, корчащей из себя скромницу. Шептал, уговаривал, настаивал…

В роще, прикорнувшей чуть дальше, на том берегу, дремали, свернувшись калачиками под грибами, гномы и видели в порнографических снах Белоснежку. Завязав бороды узлом, они драли эту сучку по–одиночке и скопом. А Белоснежка кричала и билась под ними и прятала в траву похабную довольную улыбку. Шлюха!..

— Так что насчёт секса? — спросила она, прервав его мысли.

Он посмотрел на неё долгим задумчивым взглядом. Проводил глазами встречную машину. Спросил осторожно:

— Ты правда этого хочешь? Ты мне ничего не должна, детка.

Она порылась в сумочке. Достала зеркальце и помаду. Подкрасила губы, не торопясь, кокетливо–вопросительно поглядывая на него. Потом извлекла флакончик туалетной воды. Прыснула за одно ухо, за другое.

В салоне свежо и пряно, томно и интимно запахло скошенной травой.

— У–у-м–м, — потянул он носом. — Люблю этот запах. Была у меня одна девочка… она тоже пользовалась такими духами.

Помолчав минуту, добавил, улыбнувшись:

— Люблю смотреть, как девушки прихорашиваются. Какой‑то философ сказал, что есть три вещи, на которые можно смотреть бесконечно: как горит огонь, как струится вода, и… ещё что‑то там. На третьем я бы сказал: и как прихорашиваются девушки.

Она повернулась к нему, медленно приблизила своё лицо к его. Дыхание обожгло ему ухо, дрожью пробежало по нервам, сгустилось где‑то в животе и ручейком стекло в пах.

— Есть ещё одна вещь, — прошептала она. — Глаз не оторвать, до чего притягательная…

— Я знаю, о чём ты? — спросил он, вцепившись в руль так, что пальцы готовы были лопнуть в сочленениях и осыпаться на коврик прахом, дав волю «Порше» самому решать, в какую бездну броситься с головой. Голос его предательски дрогнул.

— Хочешь узнать? — призывно произнесла она, и влажное дыхание сместилось ниже, за скулу, затрепетало на шее.

— Детка… Я же за рулём…

— Брось его к чертям! Давай разобьёмся!

— О–о?! Да ты — моя! Я даже не буду с тобой…

Он ударил по тормозам — слишком резко, слишком торопливо, выворачивая к обочине. «Порше» шкрябнул крылом по бортику ограждения, взвизгнул от боли, засопел и затих.

Она ахнула, едва не ударившись о лобовое. Хохотнула, жадно припала к его губам, зачем‑то приоткрывая сумочку.

«Неужели у неё там презы?..» — подумал он, жадно, как наркоман, вдыхая её поцелуй, расстёгивая плащ, нашаривая внутренний карман…

***

Машина стояла на обочине. Моросящий, неожиданно наподдавший к ночи, дождь выводил по чёрной крыше одному ему понятную заунывную мелодию осени. Со стеклом, правда, он не мог справиться, потому что щётка дворника всё маячила и маячила туда–сюда, без устали — ширк–ширк… ширк–ширк… — с обречённостью претендующего стать вечным двигателем.

Не было ни прохожих, ни проезжих. Ну, разве что, пара машин пронеслась по дождю мимо за последний час. Но разве станет кто‑нибудь останавливаться? Какой интерес в прижавшемся к обочине «Порше». Кто станет заглядывать сквозь лобовое стекло, чтобы увидеть на сиденье мёртвого человека. А заглянув и увидев, разве станет он присматриваться, чтобы разглядеть — чтобы определить, — кто там — мужчина, женщина?.. Чтобы, возможно, воскликнуть: «Ба! да их там двое, кажется!»

И уж конечно не станет он мокнуть, стоя рядом с автомобилем, под дождём, и прислушиваться к песне, которую еле слышно бормочет себе под нос радио:

I know you have got the time

Coz anything I want, you do

You'll take a ride through the strangers

Who don't understand how to feel

In the death car, we're alive… [1]

 

Бей своих

Дядина жизнь прошла под лозунгом «бей своих, чтобы чужие боялись».

Свои перебиты, все. Чужие напуганы — засели по окопам и постреливают издали. Кто‑то хитро взял нейтралитет и дремлет в один глаз, ожидая, пока дядя Карл споткнётся, и можно будет вдеть ногу в стремя его маразма. Маразм ведь не выбирает по партийной принадлежности, а накопления старого партийца не очень отстали от сокровищ его партии.

Размахивая белым флагом племянничьего ненавязчивого равнодушия, я приближаюсь к дядюшкиному одру, склоняюсь над ним, заглядываю в блеклые старческие глаза. Глаза невыразительны, как будущее, пусты как надежды на возвращение прошлого и слезливы, как передача «От всей души». Кажется, мне его немного жаль, но жалость — это не то, чем можно его разжалобить. Он знает и всегда знал, что я не буду стоять у его одра в очереди, со стаканом воды.

— Я написал завещание, — гундосит дядюшка.

Сорок девятое уже.

— Всё оставляю тебе, Карлуша.

Матушка очень мудро поступила, когда назвала меня Карл–Фридрих.

— Спасибо, дядя, — шепчу я. — Спасибо, но я…

— Я завещаю тебе самое главное и одновременно — всё, — продолжает дядюшка, слабым жестом отметая мои недозревшие благодарности.

Всё — это очень много. Интересно, сколько у «всего» нулей…

— Я завещаю тебе мою жизнь, племянник… Всю мою жизнь.

— И всё?! — невольно вырывается у меня.

Лысый человечек с интеллигентной бородкой, сжимая в руке кепку, поворачивается ко мне.

— Нет, това'ищ! — провозглашает он. — Т'удовая дисциплина, бешеная эне'гия в т'уде, готовность на самопоже'твование, тесный союз к'естьян с 'абочими — вот что спасёт т'удящихся навсегда от гнёта помещиков и капита'истов.

Толпа рукоплещет. Меня оттирают куда‑то на задний план. В цеху железно пахнет окалиной, остро — революцией, и удушливо — немытыми телами.

Жизнь продолжается.

 

Перелом

В среду сантехник Игнат неловко спрыгнул с подножки трамвая и загремел в больницу с переломом сознания. Ему наложили гипс, а серьёзный врач с усами и в очках, по фамилии Психиатор, сказал, что перелом открытый, поэтому нужно быть крайне осторожным: открытый перелом — это врата, делающие сознание проходным двором для всякой нечисти. Как именно нужно бдить, этого Психиатор Игнату не объяснил. Сказал только, дескать, завязывайте вы, товарищ, с трамваями, этими исчадиями ада; дескать, вот я же езжу на работу на самокате и ничего — очень здоро во это.

Вечером, вернувшись из больницы домой, Игнат закатил домочадцам трёхэтажный скандал на тему тухлости их мещанского мировоззрения и, обложившись купленным по дороге Кантом, сел читать Шопенгауэра. Купленный по дороге самокат был поставлен в прихожей. Купленная по дороге резиновая баба положена на супружескую кровать.

Сорокалетняя жена Марина плакала и пила на кухне водку, заедая стресс вчерашними сосисками с кетчупом. Пятнадцатилетний сын гимназист Сергей рассматривал в своей комнате порнографический журнал "Рлаубоу" и заедал стресс жевательной резинкой "Еслирсе". Кот по имени Фламинго остался без сосисок и теперь зализывал стресс собственными яйцами.

Всю ночь Игнат не спал, потому что через брешь в сознание пыталась прорваться всякая нечисть. Игнат кричал непонятные звуки и просыпался в ледяном поту. Гипс трещал по швам, но держался. Нечисть недобро материлась и искромётно тушила об Игнатово сознание окурки, а ещё лязгала огненными зубами и бряцала над его головой цепями вечности. Спасала только цитата из Шопенгауэра, со страницы номер 157, второй абзац сверху, шестая строка. Лежащая рядом резиновая баба глумливо молчала. Под утро Игнат, в приступе неясной этиологии и нечёткой мотивации, её задушил.

Утром, во время уборки спальни, сорокалетняя жена Марина обнаружила труп и вызвала милицию.

Приехавшие на вызов усталые милиционеры погрузили в машину холодное тело резиновой бабы, забрали Игната и увезли в тюрьму. Там его постригли наголо и посадили в камеру к заядлым убийцам.

Резиновую бабу увёл для допроса главный следователь майор и, повесив на двери с той стороны табличку "Не входить!", стал проводить следственный эксперимент. Усталые милиционеры поухмылялись, но майор свою работу всегда делал добросовестно.

Заядлые убийцы приняли Игната тепло, по–семейному, и сразу полюбили. Самый опасный заядлый убийца попросил Игната читать ему на ночь Шопенгауэра по–памяти и гладить по головке. Игнат гладил и читал ему всю ночь и прочитал от страницы 157 до страницы 261. Ему это было удобно, потому что ночное бдение спасало от нечисти.

Утром Игнат совершил побег из тюрьмы, воспользовавшись дырой в сознании. Он даже не позавтракал. Вместе с ним, тоже не позавтракав, убежал самый опасный заядлый убийца. Они долго и безнадежно петляли по тёмным туннелям Игнатова сознания. У перекрёстка Малаховской и Первоспасской их настигла погоня с собаками. Погоня с собаками открыла огонь; самому опасному заядлому убийце обожгло ногу. Когда Иван хотел подхватить его на руки, тот простонал: "Брось меня! Уходи!". Игнат ушёл.

Он пришёл домой через задний ход и, повесив потёртую кепку на руль самоката, попросил у сорокалетней жены Марины, завтрак, на который не попал из‑за побега. Серьёзный врач Психиатор, который в это время хлебал на кухне борщ, и у него были жирные усы, сказал, дескать, здравствуйте, Игнат. Игнат ему ответил, мол, а чего вы делаете в моей кухне и едите борщ, сваренный моей сорокалетней женой Мариной? Врач Психиатор сказал, дескать, я пришёл спасти вас от себя самого. Седлаем, говорит, самокаты и бежим отсюда, пока ваш перелом сознания не стал чёрной дырой и не втянул всё сущее. Тогда Игнат понял, почему ему показался незнакомым руль самоката, на который он повесил потёртую кепку. Тут он почувствовал, как сгущается материя, грозя стать чёрной дырой, и они оседлали самокаты. Ещё Иван прихватил томик Шопенгауэра и сказал сорокалетней жене Марине, мол, прощай навеки. Тогда сорокалетняя жена ушла на кухню пить водку, занюхивая вчерашним котом Фламинго, и вспоминать Психиатора.

Игнат и Психиатор быстро доехали до милиции, где проникли в кабинет главного следователя майора. Серьёзный врач загипнотизировал работника милиции, и они похитили вещественное доказательство резиновую бабу, совершив преступление, оговорённое в статье уголовного кодекса. Психиатор сказал, что этой бабой нужно будет заткнуть чёрную дыру в сознании Игната, чтобы не было утечки материи. Игнат возразил, дескать, лучше бы заткнуть Шопенгауэром, но усатый врач ответил, нет, мол, Шопенгауэр слишком иррационален. И они снова оседлали свои самокаты.

Они долго петляли по туннелям Игнатова сознания, пока, наконец, не нашли дорогу к планете Плутон, возле которой сгущалась чёрная дыра. На планете сидел старый немецкий философ Шопенгауэр и курил трубку. Будучи немецким Шопенгауэром, он напрочь игнорировал министерство здравоохранения, лишний раз подчёркивая свою волю и пессимизм. Он сказал, дескать, ну наконец‑то вы пришли. Да, — ответил Игнат, — здравствует Шопенгауэр!

А Психиатор сказал, дескать, ну вот и всё, ребята, давайте знакомиться. А Игнат ему, мол, мы уже знакомы: вы серьёзный усатый врач Психиатор, я сантехник Игнат, а это — немецкий философ Шопенгауэр.

Нет, сказал Психиатор, я воплощённое зло этого мира, а ты, сантехник Игнат, мне нужен был только для того, чтобы выйти на немецкого философа Шопенгауэра. И вот, наконец, воплощённое зло торжествует! сейчас вы оба отправитесь в чёрную дыру твоего сознания, сантехник Игнат.

Тогда Игнат ему: но зачем тебе всё это, воплощённое зло мира Психиатор?

А Психиатор: потому что мне нужна твоя сорокалетняя жена Марина, Игнат. Она нужна мне для опытов.

Только теперь до Игната дошло, в какую жопу он попал. А немецкий философ Шопенгауэр сказал, что, дескать, это и есть та чёрная дыра, в которую он их завлёк. Глупец, сказал он усатому врачу, это я воплощённое зло этого мира. Ты, усатый врач Психиатор, нужен был мне только для того, чтобы выйти на сантехника Игната. Тогда Игнат спросил, дескать, зачем я тебе, немецкий Шопенгауэр? На что иррациональный философ ответил ему: сто лет ты мне без надобности, сантехник Игнат, — мне нужен кот Фламинго, который является реинкарнацией Лейбница. И он засмеялся злобно и махнул своей трубкой, произнося заклинание, и усатый доктор с Игнатом подумали, что сейчас их втянет чёрная дыра.

И тут, откуда ни возьмись, из чёрной дыры появился главный следователь майор с пистолетом и крикнул, мол, всем оставаться на своих местах. Ну что, уроды, сказал главный следователь майор, думали, уйдёте? Я вшил в резиновую бабу жучок. И ещё он сказал резиновой бабе: агент баба, благодарю за службу! А баба молча отдала честь, и из неё выполз жучок, который немедленно стал передавать в центр координаты Плутона.

По координатам пришла погоня с собаками и окружила главное зло этого мира. А самый опасный заядлый убийца, который оказался самым главным агентом госбезопасности, обнял Игната и сказал: спасибо тебе, Игнат, за всё, и поцеловал его прямо в сознание, отчего Игнат его чуть не потерял.

Когда всё кончилось, сантехник Игнат сел на самокат и вернулся домой, к сорокалетней жене Марине. А на груди его светился орден за участие в спасении мира. Перелом сознания скоро сросся, чёрную дыру зашили, волосы отросли, но Шопенгауэра Игнат больше в руки не берёт. Теперь он читает меня.

 

Птичка Сирин

Однажды толстая тётя Зина выпала из окна, с восьмого этажа. Неизвестно, как это случилось, но дядя Степан тут точно ни при чем.

Толстая тётя Зина безвольно долетела до третьего уровня, пообрывав кучу бельевых веревок и потеряв тапочек. Но потом в ней проснулись воля и разум, и она решила, что падать дальше просто не имеет смысла, ибо закончится падение разбитием головы об асфальт.

— Хочу стать воздушным шариком! — громко подумала толстая тётя Зина. — Или… Или нет… Птичкой!

И она тут же стала воздушным шариком, на долю секунды, а потом — птичкой Сирин.

Тётя еле успела совладать с рулем высоты — уже перед самой землёй — и резко взмыла вверх, при этом нагадив на шляпу проходящему по тротуару пенсионеру Шлакову. У толстой тёти Зины–Сирин было как минимум три причины для такого поступка. Во–первых, все птицы гадят. Во–вторых, толстая тётя Зина всегда боялась высоты. В–третьих, пенсионер Шлаков ещё три месяца назад занял у неё двести рублей до пенсии, но так пока и не вернул.

Долетев до восьмого этажа, тётя Сирин нашла своё окно, уселась на перила балкона и начала петь.

Раньше, когда толстая тётя Зина пела, дядя Степан сходил с ума и говорил, что последний раз он испытывал подобные чувства под немецкой бомбёжкой, слыша вой юнкерсов. На самом деле неизвестно, бывал ли когда‑нибудь дядя Степан под бомбёжкой и знаком ли ему вой юнкерсов.

Теперь же, когда тётя Сирин запела, дядя Степан моментально превратился в зомби. Он, сам не свой, вышел на балкон, сел на порожек и заплакал.

— Ну что, сволочь, — сказала ему тетя Сирин, — дождался? Радуешься?

— Скажи, куда фунфырик заныкала, Зинушка? — вопросил дядя Степан, приходя в себя, едва прервалось тётино пение.

— Шиш тебе, заяц рогатый, — ответила тётя Сирин.

— Скажи, рыбонька! — взмолился дядя. — Ведь ты же всё равно не сегодня–завтра на юг улетишь, — осень на дворе.

— Вот тебе! — воскликнула тётя и попробовала показать дяде Степану хороший кукиш. Но хорошего кукиша не получилось, потому что рук‑то у неё теперь не было — крылья были.

А соседский мальчишка, Ванька, высунулся из окна и пульнул в тётю Сирин из рогатки. Он вообще был хулиган, этот Ванька, и всегда стрелял из рогатки в голубей. И хотя тётя Сирин голубем не являлась, но Ванька тоже не являлся орнитологом; ему что голубь, что тётя Сирин — всё было едино.

— Ах ты гадский гад! — крикнула хулигану тётя Сирин, падая с перил балкона.

Она суматошно захлопала крыльями, пытаясь выровнять кривую полёта и устранить тангаж, но за отсутствием навыка у неё это плохо получалось. В итоге тётя завязла крыльями в бельевых верёвках шестого этажа, застыв над старчески–неухоженным балконом мужского пенсионного возраста. Она качалась над ним в глупой распластанной позе японского лётчика–неудачника, запутавшегося в стропах парашюта, и материлась.

Для пенсионера Шлакова это был просто подарок. Он немедленно выбежал на балкон с берданкой и стал целиться в тётю Сирин.

— Гадят и гадят, — шептали при этом его посиневшие от возбуждения губы. — Гадят и гадят…

Он совсем уж было собрался нажать на спуск, но в последний момент подумал, что тётя Сирин может быть редким и исчезающим видом, занесённым в Красную книгу, а потому стрелять не стал, а вместо этого вызвал работников зоопарка.

Работники зоопарка приехали очень быстро. Они освободили тётю из пут бельевых верёвок и посадили её в клетку. Пенсионера Шлакова поблагодарили за бдительность и обещали наградить премией в размере двух минимальных размеров оплаты труда. Потом они накрыли клетку с тётей Сирин чёрной светонепроницаемой тряпочкой и уехали.

С тех пор тётя Сирин живёт в зоопарке. Она целыми днями сидит в клетке, на жердочке, гадит и поёт пролетарские песни.

По воскресеньям к ней приходит дядя Степан. Он мучает её одним и тем же вопросом по поводу затаённого фунфырика, а ещё просит денег в долг. Но тётя Сирин про фунфырик молчит, как партизан, и денег в долг не даёт.

Ещё к её клетке учительница биологии Тамара Петровна приводит на экскурсию школьников. Когда тётя Сирин видит в гомонящей толпе пятиклассников Ваньку, она начинает взволнованно бить крыльями и метаться по клетке, чем неизменно приводит в восторг весь детский коллектив.

Пенсионеру Шлакову премию так и не выдали. В отместку он попытался однажды проникнуть на территорию зоопарка под покровом ночи, с берданкой, чтобы отомстить всем сразу, но был пойман сторожем Николаевым и сдан в милицию. Там он и умер от инфаркта миокарда, потому что губы никогда не синеют просто так, от волнения, нет — это всегда верный признак болезни сердца.

 

Белая лошадь

Белая лошадь была черна как смоль. Но люди почему‑то упрямо отказывались признать её чёрной лошадью и настойчиво звали гнедым. Люди жестоки, а порою — просто глупы. Им не понять.

В очередной раз обиженная, лошадь сидела в гнезде и жмурилась на бумажный кораблик, забытый во вчерашней луже. С деревьев, шурша, опадала осенняя печаль. Ковром–самолётом стлались под облаками улетающие на юг птицы. Где‑то на севере дождь собирался в дорогу, подпоясывал рубаху ветром.

"Кис–кис!" — настойчиво звал из‑под дерева хозяйский сын–семилеток, но лошадь не отвечала — она знала, что это приторно–ласковое "ки–иса, ки–иса" не сулит ей ничего хорошего: её опять будут таскать за хвост, дёргать за плавники и ковыряться в душе. Она отворачивалась и прятала морду под хвост.

А когда поплыли в белосером поднебесье журчащим клином журавли, она подняла тоскливо положенную на лапы голову, вытянула шею, запрядала купированными ушами, прислушиваясь. Что‑то в её сердце отозвалось, затрепетало, расширилось воздушным шариком и опало. Расширилось и опало.

"Что же ты медлишь, сестра! — кричали ей птицы. — Давай к нам! Улетим от осенней грусти!"

И тогда, не выдержав, белая лошадь рванулась, с места в карьер, рысью, галопом, иноходью — всеми отчаянными аллюрами сразу — и — глухомягким топотом по облакам, облакам, облакам — в небо, белым пятном, сливаясь и растворяясь, вслед за стаей родимой — на юг.

Вот.

 

Ноги

Сегодня ей этого совсем не хотелось. Ну не то у неё было настроение, чтобы идти на вечеринку к пустышке Катрине с её дурацкими рыжими волосами и новой блузкой. Этой дуре нужно выгулять новую причёску и тряпку, но она‑то, Ева, при чём тут? Хотелось остаться дома, возле телевизора, наедине с попкорном и журналом мод. Эх!..

Она нехотя подошла к гардеробу, раздвинула двери, критично и иронически осмотрела не очень длинный ряд платьев, нехотя достала одно вечернее, другое… Ну нет, нет! Ну не было у неё никакого желания идти туда. Может, позвонить и придумать какую‑нибудь отговорку?.. Хорошо бы, конечно, но эта рыжая дура пока нужна ей: без Катрины не видать публикации своих фото в "Монде"…

Шубка… Давно она её не проветривала, кстати… Шубку она купила на первый гонорар, в "Каролине". Да, это был первый и последний раз, когда Ева что‑то покупала себе в этом царстве роскоши.

Она потянулась к шубке, оглаживая её сверху до низу, прижимаясь к нежному меху лицом.

И завизжала, отпрыгнула, едва не завалившись посреди ковра. Не меньше минуты она истерически кричала, выпучив глаза, прижав руки к груди, готовая потерять сознание.

Там, за шубкой стояли голые, бледные и волосатые, худые мужские ноги.

В следующую минуту она бросилась к гардеробу и резко задвинула створки. По крайней мере, теперь она не видела. Она и сама не могла бы объяснить, почему эти ноги навели на неё такой ужас. Наверное, самым кошмарным было то, что они голые. Ни брюк, ни ботинок, ни носков… Голые, очень бледные и худые, волосатые… В её гардеробе… Откуда? Зачем?…

А ведь у ног наверняка должно быть продолжение!.. Этот человек, который спрятался в гардеробе — кто он? Грабитель?.. Насильник?.. Маньяк?!

— Эй! — позвала Ева дрожащим голосом. — Вы кто?

И тут же прокляла себя за то, что осмелилась заговорить с хозяином ног. Ведь если он сейчас ответит, она наверняка умрёт от одного звука его голоса.

Но тот, в гардеробе, не ответил.

А может быть, ей всё это показалось?.. Да конечно же! Ну откуда, откуда в её доме кому‑то взяться! Сегодня она никуда не выходила. А утром в шкафу ничего такого не было, совершенно точно. Хотя, она конечно не рассматривала…

— Эй! — она даже осмелилась подойти и стукнуть в дверцу, чтобы тут же отпрыгнуть обратно. — Убирайтесь отсюда немедленно, пока я не вызвала полицию!

Безмолвие…

Сама поражаясь своему безрассудству, она снова приблизилась к шкафу, приложила ухо к двери, замерла, прислушиваясь.

Тишина…

Ни дыхания, ни сопения, ни шороха.

Да нет, ей правда всё это почудилось, конечно. Нужно открыть шкаф и посмотреть. Можно было бы и не открывать, конечно, чёрт с ней с вечеринкой, но ведь рано или поздно ей всё равно придется заглянуть в гардероб. А томиться неведением — ещё страшнее, чем если сейчас двери сами по себе откроются и она увидит его лицо. Наверняка оно усатое, угреватое, с тонкими бледными губами и серыми невыразительными глазками. Именно так должен выглядеть маньяк.

Может быть, правда, вызвать полицию?.. Ну а если ей всё показалось, и в шкафу никого нет? Глупо же она будет выглядеть! А Ева не привыкла выглядеть глупо. Ну, по крайней мере, наедине с собой.

Отслонившись от шкафа, она взялась за ручки дверей и стала медленно–медленно открывать их, заглядывая в постепенно расширявшийся проём, задыхаясь от страха и ожидания…

Ноги стояли на том же самом месте, за шубой — всё такие же голые, белые и волосатые. Прежде чем резко задвинуть створки и снова отпрыгнуть от гардероба, она успела заметить, что ногти на ногах какие‑то серые, неаккуратно обстриженные, ломкие и словно тронутые плесенью.

Несколько минут она стояла, соображая, что же теперь делать. Потом набрала номер Катрины.

— Алло, Ева, — услышала она голос рыжей дуры и почувствовала огромное облегчение от того, что всё же не одна в этом мире, не наедине с ногами в шкафу. — Ты уже в пути?

— Нет, Катриночка, увы, — я, кажется, не смогу сегодня прийти.

— Ты что, подруга?! Что ещё за глупости?

— Так получилось, дорогуша, извини.

— Не выдумывай, приезжай немедленно!

— Катрина… Ты понимаешь… У меня тут в гардеробе…

— Что в гардеробе? Надень то чёрное с золотом, ты выглядишь в нем шикарно. Всё, давай, мы ждём.

— Катрина, нет… У меня… ноги…

— У тебя классные ноги, подруга.

— Да нет же! У меня в шкафу стоят мужские ноги… С обломанными ногтями и…

— Какой ужас! Он не ухаживает за ногтями? Где ты подцепила такого обормота?

Тьфу, дура!

— Катрина, в общем я… я не смогу приехать… Извини.

— Ну и глупо. Я уже намекнула Вагнеру про тебя. Тебе нужен "Монд"?

— Мне очень нужен "Монд", но…

— Тогда жду. Всё.

Она бросила трубку.

И всё равно Еве стало легче. По крайней мере, теперь хоть кто‑то знает о… об этих чудовищных ногах в шкафу.

— Эй! — обратилась она к шкафу. — Вы слышали? Теперь моя подруга знает, что вы здесь. Если со мной что‑нибудь случится… А сейчас я звоню в полицию.

Тишина…

— Я звоню! — повторила она.

А может быть и вправду позвонить? Пусть приедут. Или они найдут в шкафу этого маньяка, или Ева будет знать, что она дура. В любом случае проблема разрешится, и можно будет вздохнуть спокойно, забыть об этом кошмаре.

Она набрала "111".

— Чем мы можем вам помочь? — спросил внимательный мужской голос.

— Видите ли… — она даже не знала, что и как сказать. Нужно было сначала подготовиться. — Видите ли…

— Не волнуйтесь, говорите.

— У меня в гардеробе, там… там, в шкафу, стоят ноги… мужские…

— Ноги…

— Да. С обломанными ногтями. Волосатые.

— То есть вы хотите сказать, что у вас в шкафу спрятался преступник?

— Преступник?.. Я не знаю… Я видела только ноги. Они стоят в шкафу.

— Но это не ваши ноги?

— Нет. Голые мужские ноги.

— Ага… И что вы хотите?

— Не знаю… Но мне в шкафу не нужны чужие ноги. А вдруг это маньяк?!

— Вы не пробовали говорить с ним?

— С кем?

— Ну, с хозяином ног.

— Я даже не знаю, есть ли у них хозяин…

— Кхм… Вы думаете, ноги существуют сами по себе?

— Откуда я знаю! Пришлите полицейских, пусть они проверят.

— То есть, вы хотите, чтобы полицейские приехали посмотреть на ваши ноги?

Идиот!

— Я боюсь, что в шкафу сидит маньяк.

— Хм… У вас есть основания бояться, что кто‑то проник в вашу квартиру?

— Нет. Но откуда же в моём шкафу взялись ноги?

— Я не знаю.

— И что мне делать?

— Вам нужно открыть шкаф и посмотреть, кто там.

— Я боюсь.

— Хорошо. Ожидайте, я пошлю к вам полицейских.

— Спасибо.

Она положила трубку и крикнула шкафу:

— Ты слышал? Сейчас здесь будет полиция. Тебе лучше убраться по–хорошему.

Никто ей не ответил.

Но разве такое может быть?! Какой ненормальный станет молча сидеть в шкафу и ждать, когда за ним приедет полиция… Не пытаясь бежать, позволяя вызвать стражей порядка, не делая попыток убить её в конце концов…

А может быть, там — труп?..

Через час начнется вечеринка… Вагнер мог здорово помочь ей с "Мондом". "Монд" — это шанс… Чёртов ублюдок в шкафу!..

Она ещё могла бы успеть. Но не оставлять же спрятавшегося в гардеробе ублюдка одного в своей квартире!

— Давай, ты просто уйдёшь сейчас, а я позвоню и отменю вызов полиции, — почти взмолилась она, обращаясь к молчащему гардеробу.

Никто ей не ответил.

Можно было позвонить Мартину. Но как объяснить ему присутствие в шкафу чужих, — не его, не Мартина, — мужских ног? К тому же — голых?

— Эй! — снова обратилась она к шкафу. — Я могу позвонить моему любовнику. Вот то‑то будет весело, когда он примчится!

Да никто не примчится. Любовник наверняка забавляется сейчас со своей толстушкой–секретаршей, так похожей на девицу лёгкого поведения.

Тишина…

Прошло уже полчаса. А полиция все не являлась. Страх понемногу уходил, уступая место любопытству — задорному и лихому. В конце концов, если он до сих пор её не убил, значит это не входит в его планы.

Она подошла к шкафу и резко отодвинула одну створку.

Ноги стояли на том же месте, за шубой, бледные и волосатые, с неровно обрезанными или обломанными ногтями — худые, жалкие ноги. Первым движением было отодвинуть шубу, чтобы увидеть его всего, целиком. Но едва приблизившись к чёрному блестящему меху, рука задрожала и замерла…

Если у него голые ноги, то… то и всё остальное может оказаться голым. Но голого мужчину видеть в своем шкафу ей сейчас совершенно не хотелось. Ноги ногами, ноги — это ещё куда не шло, но всё, что обычно располагается выше… А увидеть его чужое лицо — было особенно страшным.

— Ну, скажи хоть что‑нибудь, — обратилась она к ногам.

Ноги молчали. Это было и страшно и смешно.

— Ты ведь весь голый? — спросила она. — Не замёрз еще?

Нет ответа.

— Да пошёл ты! — разозлилась Ева.

Она схватила с вешалки то, чёрное с золотом, платье, которое ей советовала рыжая дура, толкнула створку и ушла переодеваться. В конце концов, не сидеть же ей весь вечер с этим молчаливым тупицей! Теперь она твёрдо решила отправиться к Катрине.

Уже выходя из дому, Ева столкнулась с полицейским.

— А–а, наконец‑то, — бросила она.

— Мадам? — повернулся он к ней. Здоровый, пропахший потом и плохим табаком.

— Да поздно вы приехали, — пояснила она, не оборачиваясь.

— Это вы, значит, вызывали полицию?

— Да, но я не могу ждать вас бесконечно. Меня могли убить за это время раз сорок.

— Но у вас всё в порядке?

— Да, благодарю вас.

— Вам больше не нужна моя помощь?

— Ваша?.. Нет.

Когда она рассказала о ногах Катрине, та сделала большие зелёные глаза, очень, по её мнению, идущие к рыжей шевелюре.

— И ты оставила его у себя дома?! — изумилась она.

— А что было делать.

— Ну ты даёшь! Хочешь, я отправлю к тебе Дрэда с Клайвом? Они уделают этого голоногого.

— Нет–нет, они мне весь дом перевернут.

— Хм…

Вечеринка, как и ожидалось, была скучнее скучного и собиралась, собственно, для того, чтобы все могли увидеть новое платье Катрины вкупе с новым цветом её волос. Но для Евы главной целью был Вагнер.

Вагнер оказался толстым коротышкой с маленькими сальными глазками, короткими пальцами–сардельками, отвисшей нижней губой. Когда Катрина их познакомила, его глазёнки сразу раздели Еву, облизали её с ног до головы и тут же изнасиловали. Свинья! И от этого урода зависела её судьба!..

Ей пришлось весь вечер танцевать только с ним. Ей пришлось старательно не замечать его руки, которые то и дело норовили сползти с её талии на зад. Еву тошнило, когда он слюнявил её руку пьяным чмоком, но всё это было далеко не последним испытанием. Когда пришло время расходиться, выяснилось, что он хочет и должен её проводить. На её вопросительный взгляд Катрина только пожала плечами и отвела глаза… Сучка! Она просто хотела подложить Еву под этого кабана! Наверное, он ей самой был для чего‑то нужен. И если Ева сейчас не позволит ему "проводить" себя, то "Монда" ей, разумеется, не видать. Если позволит, она будет блевать до конца жизни при одном воспоминании об этом и никогда уже не станет прежней Евой…

Он пыхтя и кое‑как вылез из её машины, ввалился следом за ней в лифт и сразу, без разговоров, принялся за дело — его рука забралась в разрез платья, лапая сардельками за бедро. Его отвисшая слюнявая нижняя губа мокрой присоской прилепилась к её шее. Первым желанием было треснуть ему коленом между ног, но она сдержалась. Перед глазами замаячил её коллаж на развороте "Монда" и фото Моники на обложке.

— Как у тебя тепло там, — просопел он ей в ухо, проталкивая ладонь в промежность, елозя пальцами по трусикам, прижимаясь к её бедру мерзко отвердевшей ширинкой. — Я сейчас кончу.

Хоть бы лифт оборвался, что ли…

В гостиной он сразу, по хозяйски, не спрашивая, повалил её на диван, прилип губами к декольте, похотливо потянул с неё трусики.

— Эй, эй! — оторопела она. — Вот так, сразу?

А что ты хотела, Ева? Ты уж определись, в конце концов, нужна тебе карьера или нет. Ты же не дура и не девочка четырнадцати лет, чтобы не понимать, зачем здесь этот потный боров. Если ты твёрдо решила, что твоя честь не продаётся, тогда зачем ты позволила ему притащиться сюда? Ну а если ты готова к сделке, то к чему лишние вопросы? Раздвинь ножки, расслабься, и попытайся, чёрт возьми, получить хоть кроху удовольствия.

— Ты уже намокла? — пропыхтел Вагнер.

Ага, сейчас.

— Нет, подожди… — простонала Ева. — Не так быстро… милый.

— Сейчас я тебя заведу, — его слюнявая присоска стала спускаться с декольте, по платью, вниз, к чёрным ажурным трусикам. На ткани наверняка оставался тёмный и поблёскивающий след его слюней. Вряд ли она ещё когда‑нибудь захочет надеть это платье.

Страшно было представить эти похотливые губы, это жирное лицо у себя между ног.

— Подожди! Вагнер… — она заелозила попой, сползая с дивана, не позволяя его чавкающим губам приблизиться к заветному. — Подожди… Давай хотя бы выпьем для начала.

— Я и так уже набрался, — пропыхтел он. Но, к счастью, сделал паузу.

— Мы немного, — торопливо попыталась она улыбнуться. — У меня есть бурбон.

— Ты пьёшь бурбон! — смачно выдохнул он.

И остановился. Это уже хорошо. Можно оправить задранное платье, с горечью убедиться в наличии на нём слюнявых пятен, стряхнуть с себя омерзение.

— Мне нужно расслабиться, — сказала Ева. — Я что‑то напряжена.

— Массаж?

О господи! Только этого ещё не хватало!

— Нет, спасибо… Вагнер. Лучше бурбон.

— Угу… Ну, тогда я пошёл за бурбоном.

А в голову Еве наконец‑то пришла нужная мысль. Она вспомнила, что они с боровом, возможно, не одни в доме.

О господи, что за день!

Интересно, тот, из шкафа, уже смылся?

— Посмотри в гардеробе, — подсказала она Вагнеру, который стягивал с себя пиджак и осматривался, пытаясь определить местоположение бара.

— В гарде… Ты хранишь выпивку в гардеробе?

— Ну, я странная девушка, — небрежно бросила она, внутренне напрягаясь в предчувствии чего‑то ужасного. — Как все талантливые люди. Гардероб — там.

— Ух ты! — причмокнул он. — Обожаю таких девчонок. Я буду кончать в тебя долго и мрачно.

Боже!

Она прислушивалась к тому, как он, на ходу стягивая носки и бросая их чёрт знает куда, прошлёпал к шкафу. Скрипнула дверца. Донеслось сосредоточенное пыхтение и позвякивание передвигаемых вешалок… Вот сейчас… Сейчас…

— Не вижу тут никакой выпивки, — пробубнил Вагнер.

— Нет–нет, смотри хорошенько. Там, под шубкой, стоят две бутылки.

Еву почти трясло. Вот сейчас, сейчас…

— Ни–че–го, — кабан заглянул в гостиную. Он уже и штаны с себя стянул. На нём были красные стринги. Этой тонкой и слабой перегородки вполне хватило на то, чтобы скрыть его небогатое мужское достоинство. И только пучились грязными водорослями под отвислым бледным животом неухоженные лохмы.

Какой ужас!

Ева, старательно отводя глаза от этого нетрезвого существа, поджимая ноги и внутренне содрогаясь, выдавила:

— Может быть, посмотришь ещё? Там, у задней стенки, за шубкой. С обломанными ногтями.

— М?

— То есть, я имею в виду, одна уже початая… Ну посмотри ещё, а?

Вагнер пожал рыхлыми плечами, исчез.

И не вернулся. Ни через минуту, ни через пять, ни через час.

Часа два Ева просидела на диване с поджатыми ногами, отрешённо глядя в пустоту и полумрак гостиной. Только когда начавшийся за окном дождь вывел её из транса, она поднялась и прошла в прихожую.

Половина тела Вагнера торчала из шкафа. Он лежал полубоком. Его бледные, как два мёртвых глиста, волосатые ноги были поджаты и судорожно напряжены. Напоследок он обделался, и коричневая полужидкая масса, стекавшая по ляжкам, испоганила ковёр. Беззащитно обнажившаяся головка члена выглядывала из‑под красной тряпочки сбившихся на сторону стрингов.

Ева покачала головой, задумчиво постучала ногтем по зубам. Потом неуверенно заглянула в шкаф. Голова Вагнера, с высунутым языком, безвольно лежала на одной ступне. Наверное, кабан залез головой между стоящих в гардеробе ног, в поисках бутылки, и те просто сжали его толстую короткую шею. И сдавливали, пока он не перестал пыхтеть…

Скотина, ковёр уделал!

Проходит ещё часа два, пока Ева собирает разбросанную одежду, увозит труп и загаженный ковёр на отвал, выносит мусор, в котором её совсем ещё новое вечернее — чёрное с золотом — платье, принимает душ, старательно смывая с себя мерзость Вагнеровых поцелуев и касаний, чистит диван и пьёт бурбон.

Наконец, она вспоминает о своём избавителе и возвращается к гардеробу. Открывает дверцы, смотрит на стоящие за шубкой ноги.

— Спасибо, милый, — произносит она.

Ноги неподвижно молчат.

Ева улыбается им и идёт в ванную. Возвращается с небольшим серебристым тазиком, полным тёплой воды, в которой плавает губка, пемза и кусочек мыла. Из кармана халатика у неё торчит маникюрный набор.

— Сейчас мы из тебя красавца сделаем, — шепчет она, принимаясь за работу.

Ещё через час ноги чисто вымыты, пятки отшлифованы, ногти приведены в божеский вид — подстрижены, заботливо обточены пилочкой и покрыты чёрным лаком.

Ева нежно целует каждую ступню, прикрывает шкаф и идёт в спальню.

Она долго лежит без сна, ожидая, когда же её друг из гардероба придёт разделить с ней ложе. Но, так и не дождавшись, под утро засыпает.

Ей снится эротический сон.

 

И пришел покой

Сначала стопы у него позеленели, как листики молодого салата, а потом покрылись коричневатой коростой. Само по себе это было не страшно, и ничего такого, слишком необычного, в случившемся не было. Да и произошло всё как‑то исподволь и почти незаметно. Он не мог бы сказать, когда это началось. Во всяком случае, происходящее его не испугало.

Потом стопы слегка распухли. Да нет, в общем‑то — не слегка. Опухли они довольно заметно, так, что он даже носить свои старенькие башмаки больше не мог и стал ходить босиком. Отчего ступни ещё сильней огрубели и покрылись уже ощутимо твёрдой корой; зелёный цвет перебрался выше — на щиколотку и распространился до самого колена.

Потом ему стало довольно трудно ходить. Не то чтобы он чувствовал боль, нет, просто ноги его безмерно отяжелели и отказывались передвигаться. Да ему и самому двигаться как‑то уже не очень хотелось, а всё больше — постоять спокойно, подышать, послушать тишину.

Но стоять ему поначалу было страшновато, потому что едва он успокаивался на одном месте больше чем на пять минут, как пальцы на его ногах вдруг начинали жить собственной жизнью — они удлинялись, разделялись, множились; какие‑то тонкие узловатые отростки появлялись из них и извивались, как живые, внедряясь в почву. Приходилось тут же перемещаться. Он с трудом отрывал ногу от земли и делал два–три коротких шага. Но очень быстро утомившись, снова застывал на месте, и тогда всё повторялось.

С его душой тоже происходило что‑то странное. Если раньше он был подвижен, суетлив, впечатлителен, всегда куда‑то спешил и к чему‑то стремился, то теперь стал нетороплив, спокоен, сосредоточен и едва ли не равнодушен ко всему, кроме тишины, воды и воздуха. Он мог часами просто стоять, лишь изредка, с трудом отрывая ноги от земли и перемещаясь с места на место, и слушать, как журчит в несказанной тишине ручей, как поют птицы, как неторопливо течёт вслед за ручьем жизнь.

Он заметно вырос. С каждым разом ему все труднее и труднее было отрывать ноги от земли. Теперь в том месте, где он только что стоял, образовывались глубокие рытвины, потому что его пальцы–корни с каждым разом всё быстрее и надежнее врастали в грунт.

А однажды он просто не захотел сходить с места. Он позволил пальцам–корням углубиться в почву настолько, насколько им этого хотелось. Он замер, прислушиваясь к тому, что шепчет ветер и поёт ручей. И тогда пришёл долгожданный покой. Он понял, что давно уже должен был последовать естественному стремлению своего организма, не сопротивляться ему. По телу его разлилась дивная сила, получаемая от животворных и вкуснейших земных соков. Он застыл, закрыл глаза и задремал…

***

Его жена сокрушалась о потере мужа. Кроме того, дуб, который рос теперь чуть ли не посередине огорода, стал помехой во взращивании и сборе урожая картофеля и моркови. Ей не раз приходила в голову мысль пригласить соседей, чтобы они помогли ей выкорчевать дерево. Но очень уж детям нравилось играть в Робина Гуда под его мощными раскидистыми ветвями. Да и сама она, после того, как сосед поставил под дубом лавочку, полюбила сидеть в тени дерева со своим новым другом — почтальоном из соседнего села. Почтальон оказывал ей знаки внимания и делал недвусмысленные намеки…

***

А он давно уже перестал думать о них. Такая скорая перемена в отношении к нему со стороны жены конечно поначалу огорчала его, одно время он даже чуть не заболел и вся листва на нем пожухла. Но потом боль отступила. Гораздо важнее для него теперь было приблизиться к небу. Он ощущал себя неким мостом между землёй и небесами, цепью, соединяющей их воедино. Как корни его уходили глубоко в землю, так и ветви его стремились уйти в синеву — туда, в бесконечную высь. Он знал, что если ему удастся соединить две стихии, две противоположности, то это и будет его подлинным счастьем.

Ещё было интересно наблюдать за игрой детей. И хотя иногда они делали ему больно, вырезая на его стволе всевозможные знаки и надписи, но он прощал им это, умиляясь их детской непосредственности.

Всё больше и больше людей приходило отдохнуть возле него, посидеть на лавочке лузгая семечки, поговорить о пустяках. Со временем рядом поставили ещё одну скамейку и небольшой столик. Так что теперь нередко долгими летними вечерами здесь слышался треск домино или шумная беседа разгорячённых алкоголем людей.

Он был вполне доволен жизнью, становился выше и выше, всё крепче держался за землю. Больше всего он любил ночи — когда лишь ветер тихо шуршал его листвой, да ручей пел свою бесконечную волшебную песню…

Но однажды случилось несчастье. На одной из его ветвей повесился маленький худой человечек — студент, приехавший на каникулы из города. Говорили, что он сделал это от несчастной любви.

"Странно, — думал он, глядя на раскачивающееся на веревке тело, которое вынимал из петли сосед, забравшийся на стремянку. — Странные все же они существа, эти люди. Ну как любовь может быть несчастьем?! Разве должна и может она становиться причиной смерти? Ведь любовь — это жизнь."

Однако люди думали иначе.

***

Жена не смогла смириться с тем, что в её огороде, на её дереве покончил с собой человек. Теперь и дети не играли под дубом — они боялись. Соседи тоже перестали приходить отдохнуть под его кроной. Да и сам дуб после покойника стал каким‑то некрасивым и задумчивым. Ветви его как–будто искривились, покрылись некрасивыми узлами, а листва стала редкой и жухлой.

Наконец, однажды женщина позвала соседей и они спилили дерево. Труднее всего было выкорчевать пень — уж очень мощные были у дуба корни.

 

Письмо Моей Прекрасной Дамы

Промозглый ноябрь стелется по обочинам зябким туманом. Мои ботинки одиноко стучат по асфальту, из прошлого — в никуда. Из раннего утра — обратно в день, кратчайшим путём, пролегающим через вечность. Мне холодно в этой осени, но вежливость того, кто лишён выбора, не позволяет уклониться от её объятий.

    В кармане, согревшийся на моей груди, притих почтовый голубь. Я никогда не смотрю на штемпель, но кажется, там отпечатано "бухта Провидения". Это где‑то в Испании, а может быть в штате Айова — мне всё равно.

    Холод жесток в своём желании душевной близости — совсем как люди порой…

    Моя Прекрасная Дама пишет мне письма. Пишет чаще, чем мне хотелось бы, и реже, чем я мог бы ожидать. Поэтому письма её никогда долгожданны и всегда неожиданны.

    "Мой милый, помните ли вы тот куст крыжовника, за который зацепилась я платьем, там, в деревне, у Аглаи Семёновны? Вы тогда поцеловали меня, проказник…"

    "Вы помните ли то, что видели мы летом? Мой ангел, помните ли вы ту лошадь дохлую под ярким белым светом, среди рыжеющей травы?"

    Моя Прекрасная Дама так далека от меня, что наша близость ощущается явственно — как плоть, завязшая в зубах. Расстояния эфемерны, когда достигают своей непреодолимости, не так ли?

    "Давеча я писала, mon cher ami, что не знаю, смогу ли приехать на Рождество. Ругайте меня: я и в самом деле не смогу. Маменька сделалась совсем больна, мне невозможно оставить её…"

    "Желаю здесь почить, лишь эту мысль лелею, поскольку мозг, пустой, как брошенный флакон, не даст уже румян, чтоб расцветить идею, способен лишь зевнуть и кануть в вечный сон…"

    Моя Прекрасная Дама никогда не признается себе, что я имею полное право не помнить её имени. Она не хочет делать мне больно. Ведь забвение — это не то, чем можно излечить от надежды.

    "Ах, друг мой, право, вёсны всё быстрее проходят мимо. Бесконечны зимы. А поезда — в депо, в депо… в депо…"

    "Помимо начинающих или подходящих к концу влюблённых, желающих начать с конца, есть столько вещей, кончающихся вначале, что начало начинает кончаться с того, что становится концом, в конце которого влюбленные и другие кончат тем, что начнут, начав с начала, которое в конце концов станет концом наизнанку…"

    Не помню, сколько ей лет. Наверное, целая жизнь. Или сто шестьдесят. Но я нисколько не сомневаюсь, что она и сейчас моложе меня.

    Промозглый ноябрь проникает в артерии холодом; тягучая кровь медленно разгоняет его по телу. Моя голова вот–вот унесётся вслед за скрипучим ветром: одиноким иссохшим листочком — по лужам, по хляби — на юг, туда, где раскинулась под жарким солнцем златопесчаными косами бухта Провидения.

    Скорее, скорее! Мне нужно немного тепла.

    Окно на запад — это всё, что осталось от мира, обещавшего безграничное где‑то. Печурка в углу — это всё, что осталось от солнца, сулившего вечное лето. Письмо, пахнущее иными созвездиями, — это всё, чего я добился от жизни. И что удивительно — большего мне и не надо. По крайней мере — сейчас.

    Оно горит слишком быстро, чтобы согреть мои озябшие пальцы. Не говоря уж о прочем. Частица её души, преданная сожжению, вернётся ли к той, что когда‑нибудь напишет мне снова?..

    Ничего, ничего… Завтра или в минувшем апреле я возьму билет до бухты Провидения. Там мне будет тепло.

 

С тех пор как в твоей голове…

С тех пор как в твоей голове выросла орхидея, я потеряла покой. Меня не покидает мысль, правильно ли я за ней ухаживаю. Мне неизвестно, как следует поливать и подкармливать это растение — я не цветовод. А ещё я боюсь, что его тонкий стебель однажды не выдержит напора ветра и переломится. Его корневая система, как мне кажется, тоже недостаточно хорошо утвердилась в твоей голове.

    Так же меня беспокоят вредители и возможное влияние твоих не всегда весёлых дум на благополучие цветка. Я не знаю, питается ли он твоей артериальной кровью или же мыслями. Во всяком случае, он очень красив и свеж. Не то что я.

    Правда, мне неприятно видеть, как твоё растение ловит мух. Когда я вижу, как жадно смыкаются влажные лепестки вокруг несчастного насекомого, мне становится немного не по себе. И тогда я сама кажусь себе такой же мухой, которая однажды попалась в твою ловушку. И с тех пор не может выбраться. А может быть, ты уже переварил меня, и от меня остался лишь мёртвый кожух из мыслей и страхов…

    Ещё меня пугает подступающая осень, за которой непременно последует зима. Мало того, что ты не сможешь носить головной убор и неизбежно простудишься, так ещё и цветок наверняка захиреет и погибнет от холода. Ведь он так беззащитен, несмотря на то, что ты его очевидно любишь! Похоже, даже больше, чем меня.

    Когда я говорю тебе об этом, ты только улыбаешься и вздыхаешь. Когда ты так вздыхаешь и смотришь на меня грустными глазами, мне кажется, что ты считаешь меня ненормальной. Это очень обидно. Тем более, что я никогда не давала тебе повода так думать.

    Но я по–прежнему люблю тебя, мой милый. Прости, что я не могу больше ухаживать за тобой и твоим цветком так, как вы того достойны. Что делать, мне нельзя совершать множества движений, и вообще — нужно больше лежать. Потому что мушки, которых я выращиваю в своей голове, очень пугливы и нервны. При резком движении головой затычка может выпасть, и они разлетятся. Тогда мне нечем будет подкармливать осенью твой цветок, и он погибнет. Я не могу этого допустить! Я слишком люблю его.

    Не спрашивай меня, куда я дела ключ от погреба. Это неважно. Я не могу допустить, чтобы ты выходил на улицу в подступающие холода. Нам нужно только дожить до весны, мой хороший. Единственное, чего я опасаюсь, — это то, что в погребе, без настоящего дневного света, твой цветок потеряет свою красоту. Уповаю лишь на две дополнительные лампы, которые я туда провела.

    Ничего, любимый, ничего, всё у нас будет хорошо. Нам бы только дожить до весны. А в мае я пересажу тебя в грунт, в палисадник. Рядом с клумбой мамы.

 

Jamais vu

— Почему всё так?

    Я не знаю, почему. Быть может, я сумасшедший, потерявшийся в лабиринте извилин собственного мозга. Я и вправду — не знаю.

    Твои стеклянные поцелуи разбиваются о моё тело и рассыпаются по коже солёными брызгами. Твоё осторожное дыхание становится ветром, который сбивает с ног моё мироздание. Моё сердце подрагивает и трепещет кровавой каплей на острие ножа, что называется вечностью. Мирабелла! Тебя зовут Мирабелла, я знаю. Мария — это было бы слишком приземлённо для тебя.

— Ма–ша. Я всего лишь Маша, миленький.

    Где‑то, в другом измерении пространства и времени, это уже было. Была эта простыня с казённой биркой чёрными цифрами; был этот запах давно не крашенных стен, смешанный с ароматом духов 'Coriandre'; были поцелуи, горькие, как прощальное письмо. И опадающий листьями вечер за окном. Ты помнишь?

— Всё когда‑нибудь уже было.

    Всё когда‑нибудь уже было. Даже то, чего никогда не было. И ты была, и я. И вместе мы тоже были. Скажи, были?

— Мы и сейчас вместе.

    Ты моё дежавю, Мирабелла. Мы вместе, но мы — порознь. Иногда мне кажется, что было бы лучше наоборот. А иногда я вообще не знаю, что лучше.

    Не говори ничего! Просто дыши мне в щеку, мне это нравится.

    Я помню, помню! Да, был ветер тогда — такой ветер, что жёлтые листья стучали в окно как костяшки пальцев. Давно не крашенные стены пахли временем и пустотой. И бирка на простыне. Мы смеялись над ней, ты складывала цифры. И так радовалась, когда номер оказался счастливым! Я помню… Ты любила меня.

— Я и сейчас тебя люблю.

     Ты моё жамевю, Мирабелла. Я хочу, чтобы ты была моим жамевю. Чтобы не было прошлого. Той гостиницы, аллеи, кафе на набережной, чёрных цифр на белой простыне. Девять, два, шесть, ноль, восемь, девять. Видишь, я до сих пор помню. Они преследуют нас! Зачем? Что мы им сделали?! Мы всего лишь два человека, потерявшиеся в бесконечности причин и следствий.

    Будь моим жамевю, Мирабелла? Давай хотя бы сделаем вид, что ничего не было.

— Но всё было! Я не позволю тебе забыть!

    Мне тревожно. Почему мне так тревожно? Хочешь, я почитаю тебе стихи?.. Нет, не буду! А то ты опять расчувствуешься и станешь плакать.

    Помнишь, там, в номере, мы мечтали о нашем будущем?.. Как глупы мы были, правда? Теперь‑то я стал умным и мечтаю только о прошлом. Прошлое — это то, чего жизнь у тебя уже никогда не отнимет. Давай помечтаем о прошлом?

— Я не умею. Или разучилась.

    Жаль. В далёкой стране, куда поезда не ходят, и только ветер доносит мой одинокий крик… Я как тот мальчик из далёкой страны — всё о чём‑нибудь сожалею. Кричу, а никто не слышит.

— Сашенька…

    И хорошо, что не слышат. Давай разговаривать молча? Глазами. Руками. Мыслями. Слова так тяжеловесны! Подожди, вот сейчас я выну из головы эту пакость и мы поговорим…

— Не уходи. Пожалуйста, не уходи, Сашенька! Я больше не могу, я устала!.. Не уходи, а?

    Да куда же я уйду от своего прошлого! От своего дежавю–жамевю. Оно сидит во мне. Сидит тихо, как мышка. И только грызёт, грызёт, грызёт…

    Куда ж я уйду… От кого? Нельзя выйти из пустоты — не на что опереться. Архимеду тоже нужна была точка опоры. Дурень… Хотел сдвинуть землю. Да кто бы ему позволил!

    Я тоже хотел. Ты обещала помочь…

    А потом бросила меня.

— Я не бросала тебя, мой хороший. Я никогда…

    Уехала на автобусе, по жёлтым листьям. Твоё лицо в окне — последнее, что я видел. И только запах бензинового перегара долго ещё стоял в носу… Я только не понимаю — почему. Почему ты меня оставила? И теперь приходишь, чтобы мучить меня… У меня голова болит. Больно‑то как! Это всё дурацкая сосулька в голове не хочет растаять…

— Нажать на кнопку?

    Что?.. А, да, жми, наверное, пора… Нет! К чёрту кнопку! Я хочу тебя! Мирабелла, сладкая моя! Жамевю! Жётэм! Иди ко мне! Ещё раз, один только раз, последний, как прежде, как тогда… Совокупимся воедино! На ковре из жёлтых листьев, в платьице… Не то… Подожди… Девять, два, шесть, ноль…

    Проклятая сосулька! Как больно‑то, а! Мирабелла!… Тише, тише, не брыкайся…

    О грудь лилейная твоя, о эта сладость губ медовых!.. Мирабелла…

    Чья‑то могучая рука хватает меня за волосы. Ещё другие руки обхватывают за пояс, отрывают, поднимают, переворачивают.

    Ах ты дрянь, дрянь, ты таки нажала на кнопку!

— Сашенька…

    Их трое, в белом. Один — Парфёнов, бывший борец. Вся жизнь борьба, а, Парфёнов?

    Двух других не знаю. Но тоже сильны. Сноровисты. Пеленают быстро. Сноровисты, сноровисты — пеленают быстро–быстро… Парфёнов, вынь сосульку, а? Не могу больше!

    Один из двух других обнимает тебя за плечи — слишком вольно, слишком трогательно — достаточно близко для того, чтобы быть убитым сегодня же ночью! Нельзя безнаказанно обнимать моё жамевю!

    Ты покорно выходишь рядом с ним из палаты в коридор. А я остаюсь.

    И, вдавленный в пол, в этот ненавистный линолеум, в цвет опавших листьев, я кричу тебе вслед.

    Не мигают! Слезятся от ветра! Безнадежные! Карие вишни! Возвращаться — плохая примета! Ты меня никогда!..

 

Моё деревянное сердце

Аллея уходит в дрожащий туман.

Нет, это не тот туман — густой, молочно–белый, тяжелый; это не дымка — легкая, полупрозрачная, тонкая. Это — дрожащая субстанция, совершенно особенная, холодная, липкая и обволакивающая. Со странным запахом прошлогодней осени. Прошлых надежд. Недавних радостей. Сегодняшней смерти…

Нет–нет, не надо о смерти!

Я еще не умер!..

Ведь я еще не умер?..

Я лежу на влажном от тумана холодном асфальте. Возле черной трещины, рассекающий дорожку, по которой давно уже никто не ходил. Я вижу эту трещину очень отчетливо, потому что она — вот, совсем рядом с моим лицом. Она — как черта, отделяющая мое "сейчас" от "вчера". Граница, пролегшая между верой и безысходностью. Бездна, разделяющая жизнь и смерть.

Нет, нет, не надо о смерти!

Ведь я еще не…

А из трещины пробивается чахлый, но веселый сиреневый цветок… Или он не знает, что уже наступила осень?

Мне холодно…

Мама, мне холодно!

***

Это сон.

Я знаю, это — сон.

Я всегда знала, что это — сон.

Это навязчивый сон, в котором я иду по аллее, по той самой аллее из моего детства, утопающей в белесом мареве, как в бездне.

Я не могу дойти до ее конца.

Мне страшно дойти до ее конца.

Я должна дойти до ее конца…

У нее нет конца…

Это ужасно…

Я иду по дорожке, испещренной трещинами, как шрамами или морщинами, совершенно одна, в оглушающей тишине, в тумане… Я плыву вдоль этой аллеи как холодная немая рыба. Я не знаю, куда. Но я знаю, что эта аллея нигде не заканчивается.

Аллея, которая нигде не заканчивается…

Но нет, это ложь. Я знаю, что она закончится. И это — самое ужасное.

Самое ужасное, что она закончится.

Самое ужасное, что я это знаю.

Самое ужасное будет там, где она закончится.

Все остальное — мой сон…

***

— Что там с предлежанием?

— Да нормально лежит. Только, может, покесарим дамочку? Схваток нет совсем.

— Да не. Сейчас инфузию сделаем, выстрелит так, что младенец до Бухареста долетит, не поймаете.

— Что‑то не нравится она мне…

— Мне тоже. Морда у нее не очень.

— Да я не о том. С давлением у нее что‑то… И на сердце посмотри…

— Ничего. У меня и не такие доходяги рожали. Нормально все будет. Сестра, готовьте окситацин.

***

Начинается дождь.

Он накрапывает бесшумно, вкрадчиво, исподволь. Отмеряя время. Отмеряя жизнь. Отмеряя вечность.

Он рисует что‑то на моем лице.

Он что‑то пишет на моем лице. Но я не могу прочитать, что. Да если бы и мог, вряд ли я захотел бы это читать, потому что письмена дождя читать страшно. Он знает слишком многое, чтобы избежать искушения поделиться своим знанием со всеми. А я не хочу знать так много. Я не хочу быть как дождь.

Мне холодно.

***

Я еще никогда не заходила так далеко по этой аллее.

О, Господи, какой туман! Он обволакивает, впитывает меня, впитывает звук моих шагов, звук моего дыхания… мою жизнь…

Мне надо остановиться, я знаю это. Нельзя пройти эту аллею до конца. Невозможно пройти эту аллею до конца.

Но я не могу остановиться.

Дождь…

Редкий, бесшумный… Как вечность… Как конец всего…

Как тогда, четырнадцать лет назад…

***

— Давление?..

— Низкое. Сто… Черт, мне это не нравится. С ней что‑то происходит, а я не пойму, что.

— Что ты паникуешь, Нику? Давай, не заводись сам и не заводи других.

— Может, лучше позвонить Петру? Десятью минутами раньше начнем, десятью минутами позже…

— Брось, дружище, не суетись. Профессор сидит где‑нибудь в пивнушке сейчас и ему хорошо. Не суетись. Случай не такой уж сложный. Все будет нормально, Нику, отстреляемся за полчаса.

***

Я лежу на холодном асфальте. Теперь он еще и мокрый.

Дождевые капли стекают по моему лицу холодными гусеницами. Холодными червяками, обгладывающими веки, губы, щеки…

Четырнадцать лет. Ровно четырнадцать лет. День в день.

Пять тысяч сто тринадцать дней.

У меня было время научиться считать дни.

У меня было время научиться считать года.

Дни и года — дождевые капли.

Мне холодно!..

***

Это лежит там, впереди, в десятке шагов. Там, где аллея то ли заканчивается, то ли обрывается, то ли уходит в вечность, растворяясь в тумане и времени.

Это лежит посреди дорожки, на почерневшем асфальте, едва различимое в тумане. Я не знаю, что? это такое, но нисколько не сомневаюсь, что это — конец.

Я считаю шаги. Через… тринадцать… двенадцать… одиннадцать… шагов… десять… я приближусь… девять… и увижу… восемь… Боже, боже!… семь… Спаси меня… шесть… сохрани… пять… и помилуй…

Четырнадцать шагов…

Вот оно…

Но это же…

***

— Моросит… Ну и погодка нынче. А туман‑то какой!

— Давление падает… Сердце… Может быть, дать ей эпинефрин?

— Какого черта, Нику, ты с ума сошел?

— Где носит этого чертова реаниматолога?!

— Где, где… Не знаешь, что ли? С Илинкой, в сестринской, трахаются.

— А тебе не кажется, что ему надо бы здесь быть?

— Нику, не будь занудой, я тебя умоляю… Ты же не в клинике в Бухаресте. И даже не в Тимишоаре. Ты в Корабии… Ну все, давайте… С Богом!

***

Я слышу ее шаги. Ее шаги. Наконец‑то! Наконец‑то ты пришла ко мне!

За мной.

Как долго ты шла, как долго!

Я ждал. Терпеливо.

У меня было достаточно времени, чтобы научиться терпеливо ждать…

Мама!.. Мне холодно…

***

Четырнадцать шагов пройдены…

Я наклоняюсь, приседаю на корточки…

Это — кукла. Старая, старомодная, видавшая виды. Да, такие куклы были в моем недолгом детстве.

Тем более, что это она и есть…

Конечно, это она — моя… как ее звали?… Кажется, Ленута… или Луминита?.. Не помню… Четырнадцать лет прошло.

Но это она, та самая, которую я положила Милошу. Вместе с Милошем. Когда… Когда…

Я опускаюсь на колени, на холодный и мокрый асфальт, заглядываю кукле в лицо.

Ее глаза поворачиваются, сдвигаются в мою сторону. С легким деревянным механическим стуком.

— Ма–ма…

Разве моя Ленута была говорящей?.. Не помню… Нет, скорей всего.

— Ма–ма…

О, Господи, этот голос я узнала бы из миллиона!..

— Ма–ма…

Механический и безжизненный, но это — голос моего сыночка!

— Милош!

— Ма–ма…

— Милош, сынок!

— Ма–ма…

— Мама пришла, Милош. Мама пришла. Она здесь.

— Ма–ма…

— Тише, сыночка, тише, мой хороший… Мама с тобой…

— Ма–ма…

Я закрываю ладонями уши, но его голос проникает сквозь руки, сквозь череп, сквозь кожу, он произывает меня насквозь.

— О, Господи! Да что ж ты заладил‑то!.. Я здесь, сынок.

— Ма–ма…

Он замерз, бедненький. Конечно же, он замерз!

Я подхватываю его на руки, начинаю укачивать, напевать, прижимаю его к груди. Он весь мокрый от дождя, холодный…

Целую его заледеневшие ручки.

— Ма–ма…

— Да, сына, да, мама здесь. Мама больше никогда не оставит тебя. Прости свою непутевую маму, сынок. Прости… Ведь ты понимаешь, что…

— Ма–ма…

— Ты же понимаешь… Маме тогда было всего четырнадцать… Ой, Милош! Да у тебя же сегодня день рождения! У тебя был бы сегодня четырнадцатый день рождения! Сыночка! Поздравляю тебя, мой хороший!

— Ма–ма…

— Тебе исполнилось… бы… четырнадцать. Если бы мамка не убила тебя…

— Ма–ма…

— Ты помнишь, сынок, помнишь?.. Мама положила тебе в ямку свою любимую куклу… Ленута ее звали, кажется… Или Любичка?.. Не помню…

— Ма–ма…

— Да что ж тебя, заело, что ли, проклятый?! Ой, прости, сыночка, прости!.. Только не зови больше маму, ладно, хорошо? А то мама с ума сойдет. Мама сойдет с ума, сыночка. Ты же не хочешь, чтобы…

— Ма–ма…

***

— Есть тонус!.. Началось…

— Марку, давление падает!.. И сердце у нее как… как деревянное… Что за черт!.. Мы не потеряем ее?

— Не каркай, балбес!.. Есть, есть! Пошла волна…

— Марку…

— Давай, милая, давай!

***

Она пришла.

У нее такие теплые руки. Не то, что этот холодный и мокрый асфальт.

Я слышу как стучит в груди ее сердце… Тук–тук… тук–тук… тук–тук… Смешно… Как–будто сторож ходит с деревянной колотушкой по темным аллеям…

Где ты была четырнадцать лет, мамочка?

Где?

***

Черный диск патефонной пластинки вращается как пространство у входа в черную дыру.

Иголка раз за разом, скрипнув, скатывается на одну и ту же дорожку. Труба исторгает резкие сиплые звуки времени, искажающие слащавый мужской тенор: "Что ж ты не бьешься, мое деревянное сердце…" Скрип… "Что же ты не бьешься, мое деревянное сердце…" Скрип… "Что ж ты…".

Все чаще и чаще. Все быстрее и быстрее вращается диск…

Да нет, это не диск…

Это вихрящийся вход в черную бездну.

В ад.

Я схожу с ума?..

Я умираю?..

"Господи, прими же ду..!"

Мрак…

***

— Марку!.. Сердца нет!.. Я же говорил… говорил!.. Она уходит!

— Да черт с ней… Сейчас, сейчас, вот он… Достаю…

— Она уходит, Марку!

— Иди сюда, голубчик!.. Ух ты!.. Нику, посмотри, какой здоровяк!.. Пацан…

— Она уходит, Марку!.. Мы потеряли ее…

***

Мне холодно…

Мне страшно…

Меня зовут Милош…

Я хочу к маме!..

Отпусти меня, я боюсь. У тебя только половина лица… Одни глаза…

Мама!.. Мне холодно!..

***

Аллея уходит в дрожащий туман.

Нет, это не тот туман — густой, молочно–белый, тяжелый; это не дымка — легкая, полупрозрачная, тонкая. Это — дрожащая субстанция, совершенно особенная, холодная, липкая и обволакивающая. Со странным запахом прошлогодней осени. Прошлых надежд. Недавних радостей. Сегодняшней смерти…

Я лежу на мокром холодном асфальте. Возле черной трещины, пролегающей через дорожку, по которой давно уже никто не ходил. Я вижу эту трещину очень отчетливо, потому что она — вот она, совсем рядом с моим лицом. Она — как черта, отделяющая мое "сейчас" от "вчера". Граница, пролегшая между верой и безысходностью. Бездна, разделяющая жизнь и смерть.

Нет, нет, не надо о смерти!

Ведь… Ведь я еще не умерла?..

А из трещины пробивается какой‑то чахлый, но веселый сиреневый цветок. Или он не знает, что уже наступила осень?

Мне холодно…

"Что ж ты не бьешься, мое деревянное сердце?.."

 

Переход

Сцена представляет собой подземный переход. На протяжении всего действия появляются редкие прохожие. Они идут то с одной стороны, то с другой, по одному–два человека. Ни действующих лиц, ни обстановки они не замечают, как если бы переход был самым обычным пустынным переходом. Иногда они даже наталкиваются на действующих лиц, но и тогда не замечают их и даже не обращают внимания на столкновение.

Центральный участок сцены представляет собой небольшое пространство у кафельной стены, где стоит высокий чурбан со странной выемкой сверху. В чурбан воткнут массивный топор, похожий на мясницкий.

Действующие лица:

Учитель — высокий худощавый человек, по виду — типичный провинциальный учитель то ли физики, то ли геометрии. У него вихрастая голова, высокий голос, в руках он держит длинную линейку. Его зеленый в клетку костюм испачкан мелом.

Бухгалтер — мелкий человечек, невысокого роста, плюгавый, с худым нервным лицом, на котором активно отражаются все эмоции. На нём поношенный чёрный пиджак с кожаными налокотниками и чёрные же, короткие ему, брюки. Обеими руками он постоянно любовно прижимает к груди старый гроссбух. За ухом у него карандаш.

Маска — плотно сбитый, коренастый, сильный человек, на лице которого — чёрная маска, полностью скрывающая его облик. Он напоминает мясника или забойщика скота. На нём красный костюм, чем‑то неуловимо похожий на костюм шута.

Почтальон — типичный почтальон, с сумкой на плече, в кепке и на велосипеде.

Мальчик — просто мальчик. Он появляется на сцене трижды. В первое появление ему годика четыре. Второй раз он появляется уже тринадцатилетним. Но сразу видно, что это тот же самый мальчик — он так же одет, у него та же причёска, голос, манеры и речь. В третий раз это уже юноша восемнадцати лет, но совершенно не изменившийся с предыдущих появлений.

Женщина — мать просто мальчика. Полная, очень яркая, обильно пахнущая духами.

Первым появляется Учитель. Он появляется слева, останавливается у чурбана, смотрит на часы. Хмыкнув, стоит с минуту, озирая пустынный переход. Потом начинает ходить туда–сюда возле чурбана — три–четыре шага в одну сторону и обратно. Прохаживаясь, он помахивает линейкой и что‑то бормочет себе под нос.

Через две–три минуты справа появляется Бухгалтер. Он доходит до чурбана, останавливается, смотрит на часы. Потом озирает пустынный переход. Его взгляд останавливается на Учителе, который, между тем, продолжает расхаживать, не обращая на Бухгалтера никакого внимания. Бухгалтер молча наблюдает за перемещениями Учителя пару минут, потом робко обращается к нему.

Бухгалтер: Простите…

Учитель (не дослушав, быстро и немного нервно перебивает): Ничего, ничего.

Б.: Я хотел сказать…

У. (снова перебивает): Почему же не сказали?

Б.: Но…

У. (не слушая): Ах, оставьте, не оправдывайтесь.

Б.: Хорошо, не буду.

Наступает недолгая пауза. Учитель продолжает ходить. Бухгалтер отходит к стене, садится рядом с чурбаном, прижавшись спиной к кафелю. При этом он поёживается и оглядывается на холодную стену. Затем оба одновременно смотрят на часы и пожимают плечами.

У.: Который час?

Б.: Без минуты.

У.: На моих — без двух.

Б.: Да.

У.: Нет.

Б.: Нет?

У.: Да. Она не придёт.

Б.: Вы ждёте кого‑то?

У.: Не кого‑то, а её.

Б.: Вы ждёте её?

У.: Да.

Б.: Я тоже.

Учитель останавливается напротив Бухгалтера, вопросительно и немного подозрительно смотрит на него.

У. (настороженно): Но у меня здесь назначено свидание.

Б.: У меня тоже.

У.: И кто же вам его назначил?

Б.: Она.

У.: Она?!

Б.: Да.

У.: Нет!

Б.: Да.

Учитель так нервно взмахивает своей линейкой, что кажется, будто он намерен ударить ею Бухгалтера по голове. У того тоже создаётся такое впечатление и он прикрывает голову гроссбухом.

Как раз в этот момент справа появляется Маска. Он неторопливо шагает к месту действия. По пути сталкивается с каким‑то прохожим. Прохожий отлетает на пару шагов в сторону — видно, как Маска тяжёл и силён физически.

Дойдя до чурбана, он останавливается и, сложив руки на груди, неторопливо озирает сцену и её участников.

Осмотревшись, удовлетворённо качает головой, поглаживает топорище и присаживается на чурбан.

Всё это время Учитель рассматривает Маску пристально и немного нервно. Бухгалтер тоже любопытствует, но — исподволь, быстрыми мелкими взглядами.

У. (снова обращаясь к Бухгалтеру): Она написала мне письмо.

Б.: Мне тоже.

У. (доставая из кармана сильно помятый конверт): Я вижу, вы мне не верите… Вот. Вот письмо.

Б. (доставая из кармана точно такой же конверт, только в идеальном состоянии): Да–да, вот оно.

Видно, что Маска смотрит на один конверт, на другой. Он снова удовлетворённо качает головой. На протяжении всей последующей мизансцены он молча следит за разговором, поворачивая голову к говорящему, словно следя за поединком в настольный теннис.

У.: Я получил его час назад.

Б. (кажется, даже радостно): И я, и я.

У. (растерянно пряча конверт обратно в карман): Как же так…

Б. (тоже возвращая конверт на место): Женщины так романтичны…

У. (быстро, сухо–деловито и даже немного сурово, нервно): Послушайте, не могли бы вы отсюда уйти? У меня здесь назначено свидание. С дамой. Я не хочу, чтобы кто‑нибудь нам мешал.

Б.: Право, мне очень жаль. Я бы ушёл, но сами понимаете… Это будет невежливо по отношению к даме. Она назначила мне свидание здесь.

У. (сердито): Это что же, вы намекаете, что я должен уйти отсюда?!

Б.: Нет–нет, что вы! Хотя, не скрою, это было бы очень удобно.

У. (иронизируя): Да–а? Неужели?! И что же вы будете делать? Вы ведь даже развлечь даму не сумеете. Вы же понятия не имеете, кто такой Ньютон!

Б. (дерзя и опасаясь собственной дерзости): Да что вы знаете о дебете!

У.: Случалось ли вам доказывать теоремы?

Б.: Доводилось ли вам делать бухгалтерский отчёт?

У.: Вы же в своей жизни не выставили ни одной оценки!

Б.: Вы не сделали ни одной проводки!

У.: Впрочем… Она придёт и сама всё увидит. От вашего гроссбуха у неё случится истерика.

Б.: При виде вашей линейки у неё будет приступ астмы.

У. (удивлённо, всем телом повернувшись к Бухгалтеру): Астмы?.. Почему — астмы?

Б.: У вас нет ни одного ученика с астмой?

У.: А?.. Да… Не знаю… Кажется, есть…

Б.: Вот.

Учитель удивлённо смотрит на свою линейку. Пожимает плечами. Потом смотрит на часы.

У.: Ого! Этак я опоздаю к следующему уроку. Перемена уже заканчивается.

Б. (тоже смотрит на часы): Скоро принесут сводку по кредитам.

У.: Но я не могу уйти отсюда!

Б.: И я, и я не могу.

У.: Что же нам делать?

Б.: Ждать.

У.: Страдать.

Б.: Любить.

У.: Надеяться.

Б.: Верить.

У.: Сомневаться.

Б.: Страдать.

У.: Я уже говорил "страдать".

Б.: Да?.. Ну тогда… э–э…

Маска: Умереть от любви.

Учитель и Бухгалтер (вместе, вздрогнув от неожиданности и повернувшись к Маске, о присутствии которого они оба уже забыли): А?

М.: Умереть от любви.

У.: Это не выход.

Б.: Это не решение проблемы.

М.: А нет никакой проблемы. А выход — там (он указывает направо) и там (указывает налево).

У. (задумчиво): Не могу не признать присутствия определённой логики в этой сентенции.

Б.: Что‑то в этом есть.

Учитель и Бухгалтер, кажется, тут же забыли о присутствии Маски. Оба погружаются в сосредоточенную задумчивость. В это время слева появляется Мальчик, который отвлечённо следует за матерью. Он видит чурбан и топор, приостанавливается, потом медленно подходит к топору и поглаживает его рукоять. Мать не замечает происходящего и продолжается идти вперёд, пока не исчезает со сцены.

Мальчик: Тополик!

Маска: Топорик.

Мальчик: Тёк–тёк!

Маска (гладит ребёнка по голове): Да, да, малыш, тёк–тёк.

Мальчик: Кулотьке головку.

Маска: И курочке.

Мальчик: И собатьке.

Маска (кивает): И собачке, малыш.

Мальчик: И оветьке.

Маска: И овечке, да.

Мальчик: И пятатьку.

Маска: И Винни–Пуху.

Мальчик: И кенгулу.

Маска: И крошке Еноту.

Мальчик: Всем.

Маска: Всем–всем.

Мальчик: Всем на свете.

Маска: Да.

Мальчик (показывая на Учителя и Бухгалтера): И дядям.

Маска: Конечно. И тётям.

Мальчик: И маме тёк–тёк.

Маска: И маме.

В это время появляется мама мальчика — она наконец заметила отсутствие ребёнка и спустилась в переход.

Женщина (окликает мальчика): Что ты там делаешь, дорогой?

Мальчик: Тёк–тёк.

Женщина: Идём скорей, милый. Дядя тётя будет сердиться если мы опоздаем.

Учитель и Бухгалтер выходят из задумчивости, обращают внимание на мальчика.

Учитель: Что это за мальчик? Мальчик, тебя не директор ли за мной прислал?

Мальчик: Дилектол.

Бухгалтер: Какой сообразительный мальчик! Он станет бухгалтером, когда вырастет.

Мальчик: Бугалтелом.

Женщина: Долго мне ещё ждать?!

Учитель: Я пропал!

Маска: Это да.

Мальчик: Тёк–тёк!

Женщина: Идёшь ты или нет наконец?!

Мальчик: Дилектол!

Учитель: Но я не уйду отсюда.

Маска (сурово и многозначительно): Отсюда никто не уйдёт.

Бухгалтер: И мальчик?

Маска: Какой мальчик?

Мальчик: Тёк–тёк!

Женщина: Я сейчас плюну на тебя и уйду.

Мальчик: Тьфу!

Женщина: Ах так?! Хорошо, оставайся в этом пустом и страшном переходе один. Придёт ёкарный бабай и волки, и тролли, и красная шапочка, и баба яга, и тридцать три богатыря, и клизма, и доктор, и зубастый экскаватор, и ёкарный бабай…

Учитель: Она уже говорила "ёкарный бабай".

Мальчик морщится и начинает плакать.

Женщина (продолжает): и курочка без головы, и спящая красавица в гробу, и понедельник, и…

Учитель: Не бойся, мальчик, страх ёкарного бабая иррационален.

Мальчик, продолжая плакать, почти бегом направляется к матери. Та обнимает его, целует.

Женщина: Не бойся, милый, теперь волки не придут — я им уже позвонила и отменила вызов.

Она берёт мальчика за руку и уводит. Уже уходя со сцены, мальчик оборачивается и кричит Маске: "Тёк–тёк!"

Бухгалтер: Ушёл.

Учитель: Кто?

Б.: Мальчик.

У.: Ну да, а что?

Б. (указывая на Маску): А этот господин сказал, что отсюда не уйдёт никто.

У. Глупости. Этот господин — лжец. Зачем бы ещё ему надевать маску. Ясно же: чтобы спрятать глаза, чтобы удобней было лгать.

Маска: Я не лгу. Никто из вас не уйдёт отсюда.

У. (горячась): Глупости! Вот захочу и уйду.

М.: Так идите.

У.: А вы мне не указывайте. Я пока не собираюсь отсюда уходить. У меня свидание. Вот господин Бухгалтер запросто уйдёт.

Б.: И не подумаю!

У.: А вы подумайте!

Б.: Нашли дурака!

У.: Всё равно ваша дама уже не придёт.

Б.: Ваша — тоже.

М. (бухгалтеру): Я же вам говорил, что не уйдёте.

Б.: Нет, не уйду.

М. (учителю): Видели? И вы не уйдёте. Так кто же из нас врун?

У. (смущённо помахивая линейкой): Софистика!

Учитель и бухгалтер одновременно глядят на часы.

Учитель: Ого! Однако!..

Бухгалтер: Что же вы за учитель, а! Ученики ждут, а вы тут пытаетесь решить личные проблемы. За чужой счёт, прошу заметить.

У.: Ваш финансовый отчёт тоже вас заждался.

Б. (снова глядя на часы): Однако, это становится уже просто невежливым! Опоздать на столько минут — это, знаете ли…

У. (тоже глядя на часы): Не на столько. Меньше. Ровно на несколько минут меньше.

Слева слышен велосипедный звонок. Через минуту появляется почтальон на велосипеде. Он подъезжает к троим лицам, которые удивлённо смотрят на него.

Почтальон (учителю): Это вы учитель?

Учитель: Да, это я.

П.: Вам письмо от дамы.

У.: От дамы! (он победно глядит на Бухгалтера, небрежно улыбается ему. Бухгалтер впадает в глубокую грусть). Давайте же скорей!

П. (вручив конверт Учителю) А кто среди вас господин Бухгалтер?

Б. (поднимаясь с корточек и подпрыгивая) Я, я!

П. Да что ж вы так прыгаете‑то! Испугали…

Б. Простите.

П. (недовольно) Вам письмо. От дамы.

Б. (выхватывая у Почтальона конверт и победно глядя на Учителя) От дамы!

Оба поспешно вскрывают свои конверты. Зрителям отчётливо видно, что внутри совершенно чистые с обеих сторон листы.

У. (бегая глазами по невидимым строчкам): Я так и знал! Она любит меня!

Б. (делая то же, что и Учитель): О, блаженство!

П. (обращаясь к Маске): А человек в чёрной маске — это не вы случайно?

М.: Как вы догадались?

П.: Поработайте‑ка почтальоном с моё! Нюх! Вам письмо от дамы.

У. (гневно глядя на Маску): Что?!

Б. (испуганно глядя на Маску): Вот как?!

М. (пожимает плечами, берёт у Почтальона письмо): Ну вот и всё!..

У.: Так вот почему вы гнали нас отсюда!

Б.: Какое коварство!

М.: Я хотел как лучше.

У.: Типичная отговорка подлецов!

Б.: Благими намерениями…

М.: А вы никогда не впускали в комнату синичек, не закрывали окна, чтобы потом дать им, усталым и уже отчаявшимся, свободу?

У.: Нет. Когда они уже не могли летать я делал им инъекцию ацетона.

Б.: Нет. Я ловил их пылесосом.

М.: Ну вот. Вам повезло больше.

У.: Как бы там ни было, теперь я точно отсюда не уйду!

Б.: После того, что написано в этом письме, я просто не могу отсюда уйти!

М.: (распечатывает конверт, "читает" пустой лист): Разумеется. Я тоже.

П.: Ладно, мне пора на почту (уезжает через правый выход).

М. (почтальону): Не забудьте вернуться.

П. (на ходу): Уж не забуду.

У. (почтальону): Приезжайте.

П. (уже у выхода): Приеду конечно.

Б. (почтальону): Я жду вас.

П. (уже скрывшись из виду): Ага.

Оставшись одни, действующие лица смотрят друг на друга. Выражение лица Маски не различить. Учитель поглядывает на соперников победно, с небрежной и нервной улыбкой. Бухгалтер явно трусит, но трусит достаточно самодовольно.

У.: Вот так!

Б.: Так‑то вот!

М.: Ну что ж…

У.: Мне кажется, вы оба здесь лишние. Дама в своём письме ясно дала понять, что придёт ко мне. Она немного задерживается, но обязательно придёт.

Б.: Вы не так прочитали. Она пишет мне, что непременно будет с минуты на минуту.

У.: Давайте рассуждать логически…

Б.: Давайте.

У.: Это просто, как дважды два.

Б.: Не сомневаюсь.

У.: Я вам сейчас докажу, что вы неправы.

Б.: Ха–ха!

Учитель нервно взмахивает линейкой. Бухгалтер, полагая, что линейка ударит его по голове, снова прикрывает голову гроссбухом.

У. (всё это время, до паузы, говорит очень быстро, горячо): Из трёх человек, придерживающихся противоположных мнений, в один и тот же момент времени может быть прав только один, не так ли? Или все три мнения ложны.

Б.: Так, я полагаю.

У.: Если прав один, следовательно двое других неправы, поскольку не могут быть одновременно верными два противоположных мнения. Так?

Б.: Кажется, да.

У.: Прелестно! Как вы думаете, этот господин в маске прав в своём мнении?

Б.: Конечно нет!

У.: Значит, остаёмся мы двое, не так ли?

Б.: Похоже, что так.

У.: Можете ли быть правым вы, если прав я, согласуясь с мнением, что одновременно может быть прав только один из нас?

Б.: Думаю, что нет.

У.: Именно. Именно!

Бухгалтер скорбно возвращается на своё место у стены, садится на корточки, закрывает лицо гроссбухом. Его плечи сотрясаются, слышны сдавленные рыдания. Учитель снова принимается прохаживаться из стороны в сторону.

У. (самодовольно): Логика! Логика, друг мой, — царица наук!

М. (многозначительно и даже зловеще): Ваши рассуждения были бы верны, господин Учитель, если бы не одно но.

У. (слегка вздрагивая от интонации Маски и поёжившись): Да хоть два "но" — это ничего не меняет.

Справа появляется Женщина, мама того самого мальчика. Мальчик плетётся в двух–трёх шагах позади. Ему уже тринадцать лет, но по его одежде, причёске и повадкам зрителям сразу видно, что это тот же самый мальчик.

Женщина проходит мимо троицы. Она сталкивается с нервно прохаживающимся туда–сюда Учителем, но не замечает этого и идёт дальше как ни в чём не бывало. Учитель бормочет "Извините, мадам".

Мальчик, как и в прошлый раз, направляется к топору и поглаживает его рукоять. Как и в прошлый раз женщина не замечает, что мальчик остановился, продолжает движение влево и исчезает, выйдя из перехода.

Мальчик: Тополик.

Маска: Топорик.

Мальчик: Тёк–тёк.

Маска (гладит мальчика по голове): Да, малыш, тёк–тёк.

Мальчик: Тёк–тёк теловетька–паутька.

Маска: Да, и человечка–паучка.

Мальчик: И лобота.

Маска: И робота.

Мальчик: И Алису в стлане тюдес.

Маска: И капитана Врунгеля.

Мальчик: Геласима и муму.

Маска: Старика Хоттабыча.

Мальчик (указывая на Учителя и Бухгалтера): И дядев.

Маска: И тётев.

Мальчик: Всех.

Маска: Всех–всех.

Учитель: Мальчик, ты за мной пришёл? (в сторону) Должно быть, директор уже рвёт и мечет…

Мама мальчика возвращается в переход.

Женщина: Ау, милый, ты что там застрял? А ну‑ка, догоняй!

Мальчик: Маму тёк–тёк.

Маска: Конечно, малыш. И маму.

Женщина: Я кому сказала!

Мальчик (словно не слыша мать): Тёк–тёк!

Женщина: Ты дождёшься: я плюну и уйду.

Мальчик: Тьфу!

Женщина: Ну и ладно, ну и оставайся один в этом пустынном и страшном переходе! Придёт физкультура и твой дневник, и учитель, и геометрия, и Белинский, и граф Толстой, и экзамены, и понедельник, и девочка из седьмого "бэ", и физкультура…

Учитель: Она уже говорила "физкультура".

Мальчик морщится и начинает плакать.

Женщина (продолжает): и сентябрь, и мусоропровод, и новейшая история, и папин отпуск…

Учитель: Не бойся, мальчик. Страх экзаменов иррационален.

Плачущий мальчик бежит к маме. Она обнимает его и целует.

Женщина: Успокойся милый, никто не придёт. Я уже позвонила графу Толстому и отменила вызов.

Она берёт мальчика за руку и уводит. Уже уходя со сцены, мальчик оборачивается и кричит Маске: "Тёк–тёк!"

Бухгалтер (смотрит на часы): Ого, сколько времени!

Учитель (тоже смотрит на часы): Кажется, она уже не придёт.

Маска: Она не придёт.

У.: Всё равно я не уйду отсюда, и не надейтесь.

М.: Я знаю.

Б.: И я не уйду.

М.: Я знаю.

У.: Но что же нам делать?

Б.: Страдать и ждать.

У.: Я не хочу страдать.

Б.: Даже если страдание возвышенно?

У.: Чушь! Любое страдание унизительно.

Б.: Что же нам делать?

М.: Умереть от любви.

У.: В переходе?

Б.: Это низко!

М. (кивая на чурбан с топором): На плахе.

Учитель и Бухгалтер задумываются, глядя на топор. Учитель даже подходит к нему и проводит рукой по гладкой рукояти.

Справа слышен велосипедный звонок. Через минуту появляется всё тот же Почтальон. Он подъезжает к плахе и останавливается.

П.: Кто из вас господин Учитель?

У.: Это я.

П.: Вам письмо. От дамы.

У.: От дамы!

Б.: От дамы!

У. (выхватывает письмо, поспешно вскрывает конверт. Зрителям видно, что конверт пуст.) Наконец‑то! Милая, милая!..

П. (Маске): Господин Бухгалтер — это вы?

Б.: Нет, это я! Это я!

П. (Бухгалтеру): А вы ничего не путаете?

Б.: Что значит "путаете"! Конечно это я!

П. (вручая Бухгалтеру письмо): От дамы.

Б. (распечатывая пустой конверт): О, я так и знал, я знал! Ах, прелестница!..

П. (Маске): А не вы ли человек в чёрной маске?

М.: Вы очень наблюдательны. Это я.

П.: Вам нет письма.

Б.: Ему нет письма!

У.: А я что говорил! Он законченный лжец!

Почтальон трогается с места и уезжает со сцены налево.

У. (Маске): А ну‑ка, снимите маску!

Б. (Маске): Да–да, хотелось бы взглянуть вам в глаза!

М. (мрачно): Ещё не время.

Учитель и Бухгалтер (глядя на часы): Время! Самое время!

М. (зловеще): Хорошо, как вам будет угодно. Я сниму маску.

Б. (Учителю): Нет! Пусть лучше не снимает!

У.: Отчего же? Не вы ли хотели взглянуть ему в глаза?

Б.: Что можно увидеть в глазах лжеца…

У.: Вы правы. (Маске) Не снимайте.

М.: Нет, я сниму. Всё равно всё кончено.

Б.: Что кончено?

У.: Он проиграл, что же ещё.

М.: Время.

Учитель и Бухгалтер вместе смотрят на часы.

У.: Однако!..

Б.: Это уже, знаете ли…

У.: Она обманула нас. Она не придёт.

Б.: Ах, женщины! Как одинаково коварны, как обезличенно глупы!

У.: Теперь я могу во всём признаться.

Б.: Признавайтесь.

У.: Я не люблю её. И никогда не любил.

Б.: Тогда зачем вы здесь?

У.: Чтобы сказать ей об этом.

Б.: Ну что ж, тем лучше. Тогда я могу признаться во всём.

У.: Вы? Это в чём же?

Б.: Нет никакой дамы. Это я её выдумал.

У.: Я так и знал!

Б.: И вас нет.

У.: Меня?!

Б.: Я и вас выдумал.

У. (озаряясь догадкой): А–а, вы сумасшедший! Как я сразу не догадался!

М. (Учителю): Он сошёл с ума от любви. Не такой уж редкий случай.

Б.: Я и себя выдумал.

У.: Разумеется. Среди нас троих именно вы больше всего похожи на выдумку.

М.: Не скажите…

У.: Вы считаете, что пальма первенства принадлежит вам?

М.: Нет.

У.: А–а, вы намекаете на меня…

М.: Нет.

У.: Хм… Неужели… Неужели — мальчик?!

М.: Нет. Я снимаю маску.

Б.: Нет! Заклинаю, только не это!

У.: Почему же? Пусть снимет. Не удивлюсь, если это окажется она.

Б. (поражённый догадкой, высказанной учителем, вскакивает, разинув рот; замирает, потом произносит с громким выдохом) Вы думаете, это…

У. (многозначительно): Это вы думаете. А я — говорю.

Б. (Маске): Нет! Только не это! Не снимайте!

У. (Маске): Снимайте!

Б. (Учителю): Нет! Умоляю!

У. (Бухгалтеру): Чего вы боитесь? Ведь он — всего лишь фантазия. К тому же — ваша. (Маске) Снимайте же!

Б. (Учителю): Я боюсь, что фантазия окажется реальностью. (Маске) Заклинаю вас всем святым, не снимайте!

М.: Я всегда полагал, что страшней, когда реальность может обернуться фантазией, а не наоборот.

Б. (Маске): Вы думаете, голова без курочки страшнее, чем курочка без головы?

У. (в сторону): Да они оба того! (Бухгалтеру) Страшнее всего, это когда нет ни головы, ни курочки.

Б.: А кто из вас курочка, а кто голова?

У. (задумчиво): Какой неожиданный взгляд на вещи…

М.: У сумасшедших всегда так. Я снимаю маску.

Б.: Да, снимайте. Пусть свершится.

У.: Нет! Стойте! Не надо… Я сам всё скажу.

М.: Так говорите же!

У.: Да. Да. Я должен во всём признаться.

Б.: Что ещё?

У.: Дама… Дама… это я.

Б.: О боже! (Маске) Это правда?

М.: Увы.

Поражённый Бухгалтер возвращается на своё место у стены, садится на корточки и рыдает.

М. (Учителю): Ну, и зачем вы это сделали?

У.: Надоело всё.

М.: Это не повод.

У.: Может так ему будет легче.

М.: А вам стало бы легче, если бы вам сказали, что у вас раздвоение личности?

У.: А я это знаю. Пусть узнает и он.

М.: Ну что ж…

Учитель отходит к Бухгалтеру, садится на корточки рядом с ним, кладёт голову ему на плечо, гладит его по голове.

Б.: Так вы не учитель! Не учитель!

У.: Простите меня, друг мой.

Б.: Я не хочу жить!

У.: Но и я не хочу умирать.

Б.: Так вы — это я.

У.: Нет. Вы — это я.

М.: Пора!

У. (Маске): Да. Снимайте уже. Всё равно.

Маска, повернувшись к зрителям спиной, лицом к партнёрам, медленным, но решительным движением снимает с лица чёрную маску. На лицах Учителя и Бухгалтера ничего не выражается.

У. (Маске): Я так и думал.

Б. (Маске): Так это вы!

Маска поворачивается лицом к зрителям. Теперь видно, что под чёрной маской у него пряталось не лицо, а точно такая же маска, только — красная. Постояв так, ощупывая лицо руками, Маска горько смеётся, отходит к плахе, садится на неё и принимается ласкать рукоять топора.

М.: Да, я. Вернее, не я.

У.: Тогда кто же?

М.: Тот, кем я всегда хотел стать.

Б.: Ну и?.. Стали?

М.: Не знаю. Зависит от вас.

У.: Разумеется.

М.: Значит, вы готовы?

У.: Этого я не сказал.

Слева появляется Женщина, мама того самого мальчика. Мальчик, как и в прошлый раз идёт чуть позади. Ему лет восемнадцать, но зрителям ясно, что это тот же самый мальчик. Всё как обычно. Мальчик останавливается у плахи, Женщина не замечает этого и идёт дальше, пока не уходит со сцены.

Мальчик (поглаживая рукоять топора): Тополик!

Маска: Топорик.

Мальчик: Лектолу головку тёк–тёк.

Маска: Да, ректору тёк–тёк.

Мальчик: И той студенке.

Маска: И студентке.

Мальчик: Энстейну.

Маска: И Ньютону.

Учитель: Ньютона не трогайте!

Мальчик (указывая на Учителя): Дяде.

Маска (указывая на Бухгалтера): И другому дяде.

Мальчик: Всем.

Маска: Всем–всем.

Женщина, заметившая отсутствие мальчика, возвращается в переход.

Женщина: Дорогой, ты что там застрял? Догоняй скорей!

Мальчик: Тёк–тёк!

Женщина: Ну скорей же, милый! Нам некогда.

Мальчик: Маме тёк–тёк.

Маска: И маме, конечно, малыш.

Женщина: Да идёшь ты или нет, остолоп! Сейчас плюну и оставлю тебя здесь.

Мальчик: Тьфу!

Женщина: Ну и ладно, ну и оставайся здесь один, в этом пустынном и страшном переходе. Придёт сессия, и зачётка, и армия со стройбатом, и второкурсница с залётом, и палёнка, и Коля Басков, и сессия…

Учитель: Она уже говорила "сессия".

Мальчик морщится и начинает плакать.

Женщина (продолжает): и папина пенсия, и будущее, и долги по кредиту.

Учитель: Не бойся, мальчик, страх перед будущим иррационален.

Мальчик, продолжая плакать, почти бегом направляется к матери. Та обнимает его, целует.

Женщина: Не бойся, милый, теперь армия не придёт — я уже позвонила военкому и отменила повестку.

Она берёт мальчика за руку и уводит. Уже уходя со сцены, мальчик оборачивается и кричит Маске: "Тёк–тёк!"

Бухгалтер: Какой смышлёный мальчик. Когда вырастет, станет бухгалтером.

Учитель: Или учителем.

Маска: Или мной.

Б.: А я уже никем не стану.

У.: Да, наше время вышло.

Оба смотрят на часы.

Б.: Ого!

У.: Ничего себе!

Б.: Она не придёт.

У.: Не придёт.

М.: Её не существует.

У.: Вы её выдумали?

М.: Да.

Б.: Не может быть!

У.: Зачем?

М.: Чтобы она выдумала вас.

Б.: Это жестоко!

У. (доставая из кармана письма от дамы): А письма?

М.: Это я их написал.

Учитель и Бухгалтер (вместе): Вы?!

Б.: Но как же..?

У.: Зачем?

М.: Чтобы вы пришли сюда.

У.: Значит…

Б. (продолжая мысль учителя): мы уже…

М.: Да.

У.: Но у меня ещё два урока!

Б.: У меня отчёт.

М.: А у меня — мечта.

У.: Странно быть синицей в руке.

Б.: Но это лучше, чем журавлём в небе.

Маска встаёт, выдёргивает из плахи топор, пальцем проверяет остроту лезвия.

М.: Ну, кто первый?

Б. (поднимаясь и разминая затекшие ноги): Вы ещё увидите её?

М.: Да.

Б.: Передайте ей, что я всегда её любил.

М.: Да.

Продолжая нежно прижимать к груди гроссбух, бухгалтер встаёт на колени у плахи, кладёт голову в выемку. Маска поднимает топор наизготовку.

Освещение гаснет. Слышен глухой удар.

(Занавес)

 

Конец света

Свет кончился внезапно. В наступившей тьме всё перемешалось и выглядело совсем иначе, чем до конца света. Наверное, даже в начале первого дня творения не было так темно и дико.

— Конец света! — воскликнула жена.

— Конец, Света, — подтвердил Иван.

    Пятилетняя дочь Маша предалась громкому рёву. Она не хотела конца света, но никак не могла ему воспрепятствовать и плакала от собственного бессилия. А ещё ей было немного страшно.

— Ты испугалась, что ли? — спросил Иван. — Какой же ребёнок ты у нас ещё, а!

— Я не жеребёнок, — ответила Маша. — Я плачу от собственного бессилия.

— Ну! — рассердилась Света, которая в темноте неудачно пыталась накормить дочь (всем известно, что перед концом света нужно как следует поесть) и вместо рта попадала на платьице. — Опять пролила… Сядь‑ка ровно, не вертись.

— Я не могу коровно, — ответила Маша. — Я жеребёнок.

    Кто‑то забарабанил в дверь со стороны подъезда. "Началось! — подумал Иван. — Черти пожаловали по наши души".

— Кто там? — спросил он, подойдя к двери.

— Не знаю, — ответил смутно знакомый голос. — Чёрт знает, кто там, я‑то — здесь. И в полной темноте.

— Я тоже здесь, — успокоил Иван. — И тоже в полной.

— Тогда открывай, — сказал голос. — Загасим по соточке за конец света.

    Теперь Иван узнал грубый голос соседа–пожарника Фёдора. В полной темноте он открыл дверь и проводил соседа на кухню. Оставалось главное — умудриться в непроглядном мраке "загасить по соточке".

— Вот и конец света наступил, — пожаловалась Света соседу–пожарнику.

— Он наступил мне на ногу, — добавила Маша.

— Это я наступил тебе на ногу, — возразил Фёдор.

— Нет, это я ей наступил, — не согласился Иван. — А ты наступил — мне.

— А мне тогда кто? — спросила Света.

— Тогда тебе — конец света, — сказала Маша.

— Спасибо на добром слове, доченька, — всхлипнула Света. — Дожила мамка. Доча ей конец сулит…

    Все, за исключением Маши, загасили по соточке. Хотя никто не мог гарантировать, что разлито было поровну, и Маше тоже не досталось. Скорей всего, разлито было гораздо больше, чем выпито, а выпито — гораздо меньше, чем предполагалось.

    Когда пожарник пытался налить по второй, в дверь со стороны подъезда громко затарабанили.

— Ну вот, — сказал Иван. — Началось.

— Обнимемся на прощанье, — предложил сосед–пожарник, обнимая Ивана. Иван объятий не почувствовал и смачного поцелуя — тоже. Хотя отчётливо слышал его звук.

— Кто там? — спросил он у двери.

— Майка, — ответил голос.

— Чья? — резонно уточнил Иван.

— Фёдора.

— Федя, ты в майке? — крикнул Иван на кухню.

— Да, — ответил пожарник, ощупав себя.

— Он в майке, — известил Иван ту, что стояла за дверью. — Вы чья‑то другая майка.

— Сейчас я ему дам другую! — пригрозил голос.

— Тебе принесли другую майку, Фёдор, — сказал Иван в кухню.

— Зачем мне ещё одна? — удивился тот.

— Да откройте же! — потребовал голос. — Это Майя.

    Иван похолодел. Перед глазами поплыли древние календари апокалипсиса.

— Индейцы майя пришли, — обречённо произнёс он в кухню. — Те, что конец света изобрели.

— Не открывай! — воскликнула Света сдавленным голосом. Наверное, пожарник крепко обнимал её на прощание.

— Успеем загасить ещё по соточке, — добавил он.

— Мне больше не наливайте, — возразила Маша. — Водка невкусная.

— Ваня, да откроешь ты или нет?! — нетерпеливо воскликнули за дверью индейцы.

— Нет, — честно признался Иван. — Вы придумали конец света, сами и расхлёбывайте.

— Тогда позовите Фёдора. Это Майя. Евошняя жена.

— Дядя Фёдор замужем за индейкой, — сказала Маша. И спросила, обращаясь к невидимому пожарнику: — Дядя Фёдор, а у тебя правдаевошняя жена?

— Ещё какая евошняя! — мрачно процедил Фёдор.

    Иван открыл дверь и провёл Майю на кухню. В хрущёвской пятиквадратной кухне стало тесновато.

— Что ж ты, сволочь, ушёл и бросил супругу в темноте! — укорила Майя, отвешивая мужу смачную пощёчину.

— Ругайтесь осторожно, здесь ребёнок! — предупредила Маша.

    Иван принял пощёчину стоически.

— Да, — согласился он. — Не по–мужски поступил, сознаю. Но ведь она оставалась с Фёдором и Машкой. А мне нужно было открыть дверь.

— Ладно, давайте загасим по соточке, — предложил Фёдор, чтобы разрядить атмосферу.

— Их уже и без нас загасили, — недовольно сказала Майя. — И соточки, и шестидесяточки.

— Как вы думаете, это конец? — вздохнула Иванова жена, нащупывая в темноте по–женски солидарную Майину руку.

— Конец, Света, — подтвердил Фёдор, вздрагивая от прикосновения.

— Всё врут календари, — отозвалась Майя. — Разве ж это конец! Это — так, недоразумение.

    В дверь затарабанили со стороны подъезда.

— Кого ещё чёрт принёс?! — воскликнул Иван, направляясь в прихожую.

— Подарки, — сказала Маша. — Чёрт принёс деда Мороза с подарками.

— Не время ещё, — сказала Света. — Рано.

— Так папа всегда говорит: не вовремя же чёрт принёс этого деда Мороза!

— Кто там? — спросил Иван под дверью.

— Сто грамм, — ответил до ужаса знакомый голос. — Шутка.

— Какие уж тут шутки, — недовольно произнес Иван. — Хватит с нас на сегодня шуток.

— На самом деле это Владимир Путин, — пояснил голос, — ваш президент. Телевидение не работает в связи с концом света, поэтому я пришёл лично обратиться к вам с речью и поздравить вас.

— С чем поздравить? — опешил Иван.

— С тем, что всё наконец‑то кончилось, — пояснил президент. — И хуже уже не будет.

    Иван, стесняясь своего трико с растянутыми коленями, открыл дверь и проводил президента в собрание.

— Уважаемые граждане России, дорогие друзья! — провозгласил тот, вступая на кухню. — Сейчас в каждом доме праздничное настроение и совершенно особая атмосфера…

— Где‑то я уже это слышала, — перебила Майя.

— Ой, кажется, я перепутал речи, — смутился Путин.

— Ну что, загасим по соточке? — оживился Фёдор. — Для прояснения мозгов.

— За конец света, — добавил Иван.

    Загасили.

— А вы мне так в мультиличностях нравитесь! — вмиг захмелевшая Майя приобняла президента за плечи. — Как вы там с Медведевым зажигаете!

— А давайте зажжём, а! — воскликнул Фёдор. — По нашенски, по пожарски!

— Попожарски я не хочу, — сказала Маша.

— Пойдёмте лучше телевизор смотреть, — предложила Света, которая не любила зажигать — ей больше нравился тихий домашний уют.

— В связи с концом света телевидение не работает, — процитировал Иван президента.

— Я не телевидение смотреть зову, а наш новый телевизор, — возразила жена. — Они ж его ещё не видели.

    Все прошли в залу и стали смотреть телевизор. Смотреть приходилось наощупь, но так было даже интересней и загадочней. Иван так и не понял, чей телевизор он ощупывал, но было очень весело. Веселье ежеминутно нарастало, пропорционально росту промилле в крови. Первой не выдержала Майя.

— Зажигай! — взвизгнула она, наваливаясь на президента бюстом четвёртого размера.

    Президент чиркнул спичкой, сноровисто зажёг от неё пару бенгальских огней. Очарование конца света была развеяно, зато стало так карнавально, по–новогоднему!

    Все увидели, что президент — вовсе не президент, а самый настоящий дед Мороз, которого чёрт всегда приносит не вовремя. В пылу веселья Майя сдёрнула с Мороза бороду, и тогда оказалось, что на самом‑то самом деле это Дмитрий Медведев — электрик из восемьдесят шестой.

— Скажи честно, Митя, — доверительно обратился к нему Иван. — Конец света — твоя работа?

— М–моя, — нетрезво кивнул президент–Мороз–электрик. — Хорошо сидим!

    Иван подошёл к окну, выглянул. Местность была укутана апокалиптической тьмой.

— Ты что же это, — весь город?! — испуганно воскликнул он.

— А чего мелочиться, — широко улыбнулся Дмитрий Медведев. — Берите шире, россиянин! Всю страну поимел!

    Все разом приникли к окну, выглядывая на улицу, где творился хаос: бегали люди, сыпались молнии полицейских мигалок, визжали сирены скорых помощей, звенели разбитые мародёрами витрины.

    С запада молчаливыми стройными рядами входили в город отряды индейцев майя. Полуголые, краснокожие и загорелые, с томагавками на плечах, они сурово и голоступо утаптывали декабрьский снег. С неба падали метеориты, врубаясь в крыши домов, разнося в щепки неправильно припаркованные машины.

    В чёрном небе злокозненно хмурился синий глаз планеты Нибиру. Земная ось колебалась, острым концом вспарывая небесный купол, так что звёзды сыпались с него градом.

    И тут, неожиданно и ослепительно, вся вселенная озарилась вспышкой теоретически–большого взрыва. Заломило глаза, сердце ухнуло и понесло. "Вот и конец!" — мелькнуло в Ивановой голове.

— Свет! — закричала над ухом Машка. — Люди, свет дали!

    Иван поднял голову со стола, вытер со щеки слюни, сонно захлопал глазами, привыкая к свету.

    "Ну слава богу, приснилось! — с облегчением подумал он, потягиваясь. — Ничего не было!".

    Рядом, сзади и внизу, кто‑то всхрапнул, зачмокал губами. Иван неуверенно оглянулся в ту сторону.

    В по–хрущовски узком промежутке между диваном и телевизором валялся пожарник Фёдор. Его рука по–хозяйски обнимала бюст Светы, на лице которой, сбившись и скомкавшись, неаккуратными патлами прилепилась дедморозовская борода Дмитрия Медведева, храпящего на кресле в углу, в объятиях Майи.

 

Насовсем

Открываю дверь. В комнате полумрак; тепло пахнет детством и сном. Сквозь лёгкую штору ещё не пробился тихий рассвет.

    Она лежит на боку — капелька моя, облачко моё, ненаглядная.

— Эй! — зову полушёпотом, проводя заскорузлой ладонью по её щеке.

    Она приоткрывает сонные глаза, шепчет удивлённо:

— Папка…

    Это она ещё не проснулась, не поняла.

    А потом:

— Папка! — и обхватывает шею ручонками своими тёплыми, виснет, прижимается и плачет.

    Что ж ты плачешь‑то, дурёха… Ведь я ж вернулся, ну… Будет, будет тебе.

— А ты насовсем? — спрашивает недоверчиво, замирая.

— Да вроде насовсем, — улыбаюсь я. — Посражался, вот, да и говорю врагам: хватит уже воевать, ребята. Айда по домам, а то меня Капля заждалась.

    Смеётся. Тычется лицом в небритую щёку — чисто котёнок.

    Стискиваю тёплый комочек. Она пахнет вишнёвым вареньем, которое готовили вчера. А ещё ванилью. И любовью вечной и щемящей, как…

    Пуля наконец добирается до сердца. Не задумываясь, не останавливаясь, с ликованием — бьёт. Сильно бьёт. Падаю обратно в окоп…

    Вот вроде ж лето ещё, а небо — осеннее какое‑то, тяжёлое. Такое тяжёлое, что не вдохнуть.

 

Цветы для Сони

— Ну что смотришь? — спросил Иван, глядя в грустные собачьи глаза. — Жрать хочешь?.. Я тоже, брат, хочу. Так хочу, что хохочу. У нас ведь оно как: вчера ничего не ели и сегодня вчерашнее подогрели. Так что ты лучше иди, иди по добру по здорову, не вводи в искушение… Слышь, Чебурек, тебе говорят. Иди! Ты хоть и тощий и блохастый, а всё же живность. Так что давай, не смущай.

Он мягко оттолкнул собачью морду, встал и, крякнув, поднял на плечо свой аккордеон. Чебурек — грязно–рыжая лохматая дворняга — сделал несколько шагов в сторону и замер в раздумьях. Он колебался: идти ли ему за Иваном, или попробовать пробежаться до рынка. Что‑то подсказывало ему, что от Ивана толку сегодня будет мало. С утра над городом повис мелкий противный октябрьский дождь. А в дождь, известное дело, много не заработаешь. Если и выходит кто в такую погоду, в выходной‑то день, так разве что пьянчуги — за опохмелом, — да те немногие бедолаги, которым всё одно где пропадать.

Иван махнул на Чебурека рукой и пошагал вперёд по Ходячей. Шел он уверенно и твёрдо, так, будто точно знал, куда и зачем идёт. А между тем пребывал он в полной растерянности. Осень — вот она, наступила‑таки. С опозданием большим, — за что ей огромное спасибо, — однако же наступила. Лето, с его парками, водной станцией, городской площадью и гуляньями допоздна — закончилось. Лето — благодатная пора. Летом, бывало, и по пятьсот рубликов можно было наиграть за день. Был год, — Иван навсегда его запомнил, — когда за один только летний месяц он почти десять тысяч наиграл.

Осень и зима — вот это швах. Это две убийцы.

Зимой, понятно, много не поиграешь: в морозец так пять–десять минут и всё — пальцы слушаться перестают. И не посидишь опять же долго: ни ватники, у сторожа этажом выше купленные, не спасают, ни валенки. Подогрев изнутри помогает, так ведь на него ж ещё заработать надо сначала.

Осень и того хуже. Осенью главное условие не соблюдается — проходимость. Отсутствует людской поток, а с ним отсутствуют и денежки. Осенью нужно перемещаться в такие места, куда люди волей–неволей приходят: на рынок, в церковь, на вокзал, к цирку; на крайний случай — к аптекам или к универмагу. Но тут другой фактор в действие вступает — конкуренция. На рынке появляться — это вообще здоровьем не дорожить. Черножопые, те ладно, те ничего — ну прогонят, в крайнем случае пинка дадут. Но у них можно и сигарет выпросить, а то и бутылку — они хоть и горячие, но не злобливые и не жадные как наши. А вот охранникам, церберам, попадёшься — по морде получишь обязательно. Ну а хуже всего — конкуренты. Не сами, конечно, просители, а их хозяева. Эти, если прищучат, то уволокут куда‑нибудь в укромное место и будут бить долго и жестоко. Убить могут или покалечить. Ему, Ивану, по пальцам один раз били арматурой — предупреждали для первого раза. Повезло: один только палец и сломали, спасибо, что не все, а то бы закончилась его карьера, если и не навсегда, так надолго…

У церкви тоже все места давно поделены. Там Архидьякон (кличка такая) давно свои порядки установил. Сезонный билет даже осенью полторы тысячи стоит плюс сто рубликов ежедневно, независимо от выручки. И никаких тебе долгов: не рентабелен — пошел долой с паперти!

Вокзал… Там Коля Хромой. А Коля Хромой — это вам не Архидьякон. Он билетиков не продаёт и бесед душеспасительных не ведёт. Чуть что не так — можно ведь и под электричку попасть.

Вот и остаются тебе прочие общественные места вроде цирка, универмага да разных других забегаловок. Там смотрящий в крайнем случае по морде треснет разок, если процента не наберёшь. Однако, в тех местах и наработать что‑нибудь трудно, ох трудно.

Аккордеон тянет плечо…

Аккордеон — это Иваново всё. Это единственное, что позволяет ему выжить. Спасибо, земной поклон матери, которая когда‑то отдала его в музыкальную школу, заставила его там учиться, долбила его нещадно и не пускала на улицу, заставляя целыми днями и вечерами гонять гаммы, ругалась из‑за этого с соседями, плакала перед учителями, вымаливая прощение для своего разгильдяя… Спасибо! Пришло время, и Иван понял, что такое музыка. Инструмент понял. Себя понял. И заиграл. Да как заиграл!..

Когда те, на рынке, прижали его за гаражами и один из них достал нож, Иван испугался. Но испугался он не за себя — он подсознательно потащил аккордеон дальше за спину. А те Ивана‑то резать и не собирались для первого раза. Они хотели инструмент покалечить.

— Давай сюда свою шарманку! — приказал тот, с ножом.

— Это зачем же? — насупился Иван.

— Слышь, чудовище, ты борзой, что ли? — оскалился второй, тот, что был с арматурой. — Нам ведь и кишки твои на перо намотать — не вопрос. Давай лучше музыку. Мы гармошку твою покалечим, для порядку, и разойдемся на первый раз.

— Не дам, — ответил Иван холодея.

— Может кончим его? — предложил первый.

— Утихни, Бес, — огрызнулся второй. И ласково обратился к Ивану:

— Слышь ты, чучело, ты не догоняешь, что по нитке сейчас ходишь? Ты, кнопкодав, на чужую территорию залез со своей гармошкой, а значит, должен быть наказан. Мы не шибко злые, ты на Беса не гляди, лютовать с первого раза в правилах не держим. Мы тебя накажем чуток, морально, и — ходи дальше, куда шёл.

— Инструмент не дам! — отрезал Иван, ища глазами в куче мусора, чем бы можно было отмахнуться.

— Значит, хочешь лично ответить? — прищурился Бес.

— Лады, — подытожил второй. — Твое слово.

Драка была не долгой. Вернее, её и вовсе не было. Иван один раз только оттолкнуть Беса успел и — всё: ему аккордеон беречь надо было. Они хлестким ударом по лицу свалили его, и Бес быстро оказался у Ивана на спине, крепко прижал его к щебенке.

— Руки ему держи! — скомандовал второй.

И пока Бес держал Ивановы руки, прижимал их к земле, второй беззлобно, деловито и размеренно молотил своей арматурой Ивану по пальцам, по кистям, по запястьям — куда попадал.

В довершение они по паре раз пнули его, бросили ему на спину арматуру, сплюнули и ушли.

С тех пор Иван рынок далеко обходил. И только по крайности, когда уж совсем было туго, появлялся там. Сначала он долго ходил вокруг да около, выглядывая "пастухов". Потом подходил к какому‑нибудь охраннику, помоложе и не шибко злому на вид, и пробовал договориться. Иногда удавалось выпросить себе полчаса–час относительного спокойствия, но чаще пацаны требовали хорошую предоплату. Оно и понятно: им тоже никакого резона нет подставляться и со своими ссориться…

Дождь моросил и моросил. Похоже, он зарядил на весь день. Хорошо, что куртка — с капюшоном. Улицы конечно же были пусты. Надежды на хоть какой‑нибудь заработок сегодня — каплями стекали по старенькой болонье и падали под ноги. А есть хотелось ужас как. Еще больше хотелось выпить. Вчера Ивану только и удалось что наиграть себе на омерзительный беляш да стакан отвратного кофе в привокзальной закусочной. Потом, в распивочной, какой‑то выпивоха угостил его полустаканом водки да блюдцем салата, за "Степь да степь кругом…"

Иван хорошо пел. Он был не только мастером, виртуозом даже, по части аккордеона, но и голосом обладал сочным и трогательным. Его любили слушать. Платить не очень любили…

Дойдя до трамвайного кольца, он свернул налево и, перейдя дорогу, ступил на тихую аллею, которая вела к церкви. В его намерения не входило идти именно к паперти. Видимо, господь Бог повёл его туда…

Любят люди списывать на Божье провидение свои побуждения и поступки, которых объяснить не в силах…

В такую погоду и в такую рань можно было не опасаться встретить у церкви смотрящих Архидьякона. Часа на два спокойной работы можно было рассчитывать смело. Другое дело, что и на заработок надежды были более чем призрачны.

Не доходя полсотни метров до церковной ограды, Иван увидел два силуэта, которые в эту рань уже дежурили в аллее. Какой‑то дедок на костылях начал истово креститься, едва завидел Ивана. Дед был Ивану не знаком и тоже не знал музыканта и надеялся, наверное, что подадут. Напротив него, на расстеленной по мокрому газону клеёнке сидела девочка. Девочку эту Иван знал немного. Впервые он увидел её здесь же, у церкви, месяца три назад. Было ей лет тринадцать, не больше. Была она не по–детски тиха, задумчива, даже серьёзна, неразговорчива и пуглива. Одной руки у неё не было — вместо руки была культя до локтя. Вторая рука, видно, искалечена, потому что управлялась с ней девочка не очень хорошо. Её тонкое, будто прозрачное от какого‑то внутреннего света, очень миловидное, такое детское и в то же время такое серьёзное личико и её тягостное положение редко оставляли прохожих равнодушными — ей всегда хорошо подавали.

Когда Иван впервые увидел её, когда немного узнал о ней, его сердце словно прокололи вдруг тонкой горячей иглой — такая жалость, злость на треклятую жизнь, нежность к ребёнку и безнадёга им овладели. Иван говорил с Соней всё время, пока стоял у церкви, а вечером, — пьяный, злой и беспомощный — валялся на кровати в своей провонявшей вечным перегаром от водки и табака комнаты и плакал навзрыд, бил в бессильной ярости кулаками в стену, матерился и богохульствовал…

Отец ушёл, когда Соне был второй год. Мать, работавшая учительницей в сельской школе и любившая непутёвого Сониного отца больше себя самой, продержалась недолго. Жизнь пошла наперекосяк. Она начала пить и спилась очень быстро — как сгорела. Вот был человек и — нет его. Года через три она стала жить с каким‑то зеком. Жили (вернее — пили) на то, что удавалось ему своровать и перепродать, на то, что удавалось ей выпросить. Отчим очень скоро отказался кормить Соню, сказав, что этой "хлебалке" пора бы уже и самой зарабатывать. Соню стали возить в город — просить. Получалось хорошо, ведь жалостливых людей много. Но отчим, пересчитав заработанные матерью и Соней гроши, только матерился и всё чаще повторял, что лучше бы девочке родиться уродом или калекой. Мать поддакивала, спьяну била девочку и лезла к отчиму целоваться, что всегда заканчивалось дракой.

Наконец однажды, отчим предложил матери как‑нибудь покалечить девочку, так, чтобы выглядела она пожалостливее. "Да ты ***улся! — закричала мать. — Убью за мою доченьку!"

Однако потом, после литра самогона, купленного у бабки Скорчихи, она согласилась с доводами своего сожителя, согласилась, что живётся им нелегко, а могло бы житься лучше. Вдвоем они сгребли спящую Соню с развалюхи–кровати и вынесли во двор. Ничего не понимавшая девочка заплакала — ей хотелось спать. Мать, когда пьяна, была скорой на расправу — она хлестала девочку по щекам и орала "Убью, гадина! Заткнись, сука! Всю жизнь ты мне испоганила!" Она так ярилась, что даже отчим, который ходил в сарай за топором, шикнул на неё и отвесил затрещину. Потом он велел ей положить Сонину ручку на чурбак, валявшийся тут же, а лицо ей накрыть подолом, чтобы не видела.

Хоть и был он пьян, но ему хватило одного удара. Соня даже и крикнуть от боли как следует не успела — потеряла сознание.

Когда рука девочки вдруг оказалась где‑то в стороне от тела, на земле, мать протрезвела. Она, выпучив глаза, широко открыв рот, повалилась на колени и взвыла.

"Заткнись, курва! — прикрикнул на неё отчим. — Люди сбегутся, огребёмся тогда по полной…"

Да нет, никто бы, наверное, не сбежался. Соседи давно привычны были к воплям и пьяным дракам, которыми заканчивался каждый день на этом дворе…

Он, разойдясь, примерился уже рубануть и по второй руке (хотя сначала решено было отрубить одну), но мать, увидев новый взмах топора, кинулась на него, вцепилась зубами ему в ляжку, схватилась судорожно за непотребное место. Рука его одёрнулась, и удар пришёлся совсем слабо; да и неудобно ему было рубить — ручка‑то Сонина близко к голове лежала, боялся он зарубить её нечаянно насмерть. В общем, удар вышел слабый и неточный. Топор только рубанул слегка, наискось, поперёк запястья. Ошалевший от боли и злости зек махнул топором уже на визжавшую сожительницу. Удар пришёлся чуть ниже поясницы, но женщина, кажется, даже не заметила его. Она изо всех сил вцепилась ногтями в пьяную оскаленную рожу зека, кусала и била его почем зря. Потом метнулась к лежавшей без сознания, истекавшей кровью девочке, подхватила её на руки и с воплями "Уби–или–и-и!" понеслась по улице. Отчим с искромсанным лицом, с повисшей полуоторванной губой, с красным от крови топором в руках бросился за ней…

Соня выжила. Успели врачи её спасти. И ручку вторую спасли, хотя и осталась ручка покалеченной — только два пальца на ней нормально действовали, а остальные, чуть что, отказывались работать и лишь дрожали слабой мелкой дрожью.

Отчима посадили. В дом сначала зачастила комиссия — хотели мать лишить родительских прав, а Соню забрать в детский дом, да только что‑то у них не заладилось, и служебного рвения им ненадолго хватило. Далеко было им ездить из города в Коротаевку, несподручно. А мать, приходя к Соне в больницу, всё время плакала, просила прощения, божилась, что пить больше не будет, что вот–вот устроится на работу. И действительно, она не пила ещё целый месяц или полтора после того как Соню выписали из больницы, подрабатывала в школе уборщицей. А потом…

Семь лет прошло с тех пор. Все эти семь лет Соня ездила в город — просить. Сначала мать тоже ездила с ней, но потом совсем запила. Да и толку от неё в деле не было никакого. А Соня каждый день привозила ей деньги; ни одного дня не было, чтобы девочка осталась без заработка. Пастухи Архидьякона смотрели на неё сквозь пальцы, не трогали, не цеплялись. Даже у этих выродков находилось что‑то в их ущербных душах для тихой Сони. Говорили, что один из этой своры как‑то по пьяному делу пытался нехорошее с девочкой сделать, так его на другой день нашли в отвале за железной дорогой, со вспоротым животом. Думали на Архидьякона. А милиция ничего не нашла… Да и нужно оно было милиции очень…

Год назад мать Сонина пропала. Бог весть, что с нею стало. Когда Соня вернулась однажды из города, матери дома не оказалось. И всё. С того дня никто её и не видел…

— Здравствуй, Сонюшка, детка, — поздоровался Иван, приблизившись к девочке.

— Здравствуйте, Иван Алексеевич, — ответила она, улыбнувшись ему одними глазами из под капюшона огромного недетского дождевика.

— Не подают что‑то нонеча совсем, — прокряхтел дед с другой стороны аллеи. — Нет никого, чтоб те пусто было.

Иван только небрежно кивнул в его сторону.

— Как дела твои, Сонюшка? — Иван присел рядом с девочкой, заглядывая под капюшон, ласково прикасаясь к её плечу.

— Да слава богу всё, — ответила она. — Только дедушка правду говорит — совсем худо сегодня. Нет людей совсем. Хоть и рано ещё, а всё равно не то, что обычно.

— Осень, детка, — поморщился Иван. — Осень проклятая наступила.

— Нет, осень не проклятая, — покачала она головой. — Осень — добрая. Я люблю осень.

— Значит, к тебе она добрая, — согласился Иван. — Это хорошо.

— А к вам? — спросила она.

— Ко мне… У нас с ней взаимная нелюбовь, — улыбнулся он.

— А разве бывает взаимная нелюбовь? — удивилась она. — Я думала, только любовь бывает взаимная.

— А нелюбовь тогда какая? — снова улыбнулся он.

— Ну–у… не знаю, — она пожала плечами. — Обоюдная, наверное. Но взаимной она быть не может. Взаимно ведь — это когда два человека друг другу что‑то хорошее делают; ну как бы взаймы дают и отдачи не требуют.

— Философ ты маленький, — он погладил её по щеке, едва касаясь, любуясь задумчивым взглядом, чувствуя как в сердце подёргивается, трепещет и бьётся неведомое ему отцовское чувство.

— А лето ты любишь? — спросил он.

— Конечно! — встрепенулась она. — Кто же не любит лето! Летом людей много всегда на улице бывает, подают хорошо.

Боже, Боже! Как несправедлив ты бываешь, как жесток!..

— Ну а что ты ещё любишь? — спросил он, отворачиваясь, чтобы она не видела его взгляда. — Ну, больше всего?

— Больше всего? — повторила она. — Больше–больше?..

— Ну да, вот больше–больше–больше всего.

Она задумалась, почесала себе искривленным нездоровым мизинцем кончик носа.

— Не знаю… — ответила медленно. — Ну наверное, конфеты шоколадные… и… и цветы.

— Цветы…

— Ага, вот эти, такие большие, белые, с пышными головками такими, и лепестков — много–много… Не знаю, как называются… А еще бывают белые с жёлтым, и белые с розовым…

— Хризантемы? — подсказал он.

— Хризантемы… — повторила она, словно прислушиваясь к названию, пробуя его на слух, любуясь. — Да, наверное хризантемы… Такие красивые цветы обязательно должны так красиво называться.

— А хочешь, я спою тебе? — предложил он. — "Что такое осень"… Или… Или… "Танец маленьких утят"?

Она оживилась, улыбнулась даже.

— А вы мне лучше стихи какие‑нибудь расскажите, — попросила. — Я люблю стихи слушать. Я иногда сижу, сижу здесь, мечтаю о чем‑нибудь… И у меня стихи иногда в голове получаются…

— А о чем стихи, Сонюшка? — спросил он осторожно.

Она смутилась, опустила голову.

— Не хочу говорить, вы смеяться будете.

— Ну что ты, детка! — с жаром возразил он. — Никогда не засмеюсь над тобой, моя хорошая, обещаю!

— Ну–у… разные стихи получаются, — произнесла она тихонько. — Иногда смешные, иногда грустные очень, так, что самой плакать захочется…

— Да–да, — покачал он головой. — Так бывает…

— Расскажите мне стих какой‑нибудь, — снова попросила она.

— Стих… — задумался он. — Стих… Прости, солнышко, я ведь детских‑то стихов и не знаю совсем… Пару песен знаю, а вот стихов… У меня ведь детей‑то никогда не было…

— Что ж вы так… — произнесла она. — Взрослый уже совсем, а детей нет.

— Вот как‑то так — смутился он и виновато улыбнулся. — А ты знаешь… Ты знаешь, я всегда дочку хотел…

— Жениться надо было, — сказала она наставительно. — Была бы вам дочка.

— Да, — кивнул он. — Только вот как‑то…

— Ну ничего, — добавила она, успокаивая. — Вы ж ещё молодой совсем, какие ваши годы. Женитесь, заведёте себе детей — дочку и сына. Будете жить–поживать да добра наживать…

— Спасибо, милая, — поблагодарил он. — Только ты знаешь, я никогда это выражение не любил: "завести детей"… Звучит как‑то… Заводят собачек, кошечек, рыбок аквариумных…

— Ну ладно, — согласилась она. — Родите себе детей и будете жить–поживать… Только вы их не бейте никогда. Даже если они что‑то ну очень плохое сделают, вы их всё равно не бейте, ладно? Обещаете?

— Обещаю, — еле выдавил он, проглатывая комок, невесть откуда взявшийся в горле.

— Да, только вам нужно за ум взяться сначала, — продолжала она.

— Это как же, моя хорошая? — удивился он.

— Я вас много раз пьяным видела, — пояснила она.

— А… — растерялся он. — Ты об этом… Ну это, видишь ли… Я возьмусь за ум, конечно…

Дедок напротив, который от нечего делать давно уже прислушивался к их разговору, хрипло закашлял, закхекал и захрюкал.

— Смышленая девчонка, — похвалил он.

— Соня… Сонечка… — Иван не знал, как ему начать.

— Ну? — отозвалась она.

— Ты вот что… Ты ведь одна живёшь, я слышал…

— Одна, — кивнула девочка.

— Трудно тебе…

Она пожала плечами.

— Вы стихи обещали рассказать…

— Да–да, спохватился он. — Конечно… Не знаю, что бы тебе прочитать… Ну… Ну разве что вот это, как раз к случаю… Называется "Дождик"…

— Дождик, — повторила она.

Он помолчал с минуту, вспоминая давно заброшенные, почти уже забытые рифмы. Потом прочитал:

Дождь над городом пролился,

Дождь по крышам пробежал,

В переулке порезвился,

Мне в окошко постучал.

Посмеялся над прохожим,

Под крыльцо загнал кота.

Стал на сорванца похожим,

Напевая "тра–та–та".

А потом, насупив брови,

Отчего‑то загрустил

И всплакнул на полуслове -

Как малыш смешон и мил.

Солнце, выглянув из тучки,

Стало дождик утешать;

Тихо взяв его на ручки,

Стало слезки вытирать.

Вот вздохнув, смешно надувшись,

Дождь похныкал… Перестал…

И, по–детски улыбнувшись,

Вдаль по лужам убежал…

— Вот, — закончил он.

Соня задумчиво улыбалась.

— Хороший дождик, — произнесла она. — Весёлый. И добрый. Не то что наш, — кивнула она на небо. — А кто эти стихи придумал?

— Их я сочинил, Сонюшка. Давно.

— Правда?! — восхитилась она. — Здорово! Хорошие стихи у вас получаются!

— Ну не то чтобы… — почему‑то смутился он.

Дед между тем раскурил вонючую сигарету, закашлялся глубоко, сипло, с бульканием и присвистом.

— Бросать тебе надо, дед, это дело, — сказал ему Иван.

— Это какое, милок? — не понял тот.

— Курить тебе надо бросать — помрёшь ведь.

— Помру, — кивнул старик. — А чего ж…

— Сонечка, а… а ты хотела бы в городе жить? — спросил Иван осторожно.

— Нет, — ответила она почти не задумываясь.

— Почему?

— Не знаю, — пожала она плечами. — Я в деревне привыкла.

— Да конечно! — вставил дед. — Знамо дело, кто ж свой дом на город променяет. Тяжко в городе — дышать нечем. Люди как чужие все али обиженные друг на друга ходят. Слова никому не скажи — облают.

— Так ведь трудно одной, — настаивал Иван.

— А я не одна, — ответила девочка просто. — Баба Аня мне помогает.

— Кто это — баба Аня?

— Соседка. Постирать или печь истопить она всегда поможет.

— Ну соседка — это… Это же посторонний человек… Печь истопить… В городе вот её и топить не надо… А хочешь, мы… с тобой…

— Ну что, граждане попрошайки, — произнёс чей‑то голос за его спиной, — как успехи?

Менты…

И как же они их проворонили. Ведь как из‑под земли выросли прям. Участковый, местный видать, и с ним два шкета совсем, в затасканной форме не по размеру. Солдатики, наверное, из милицейского батальона, с Прохоровской. Ну ладно, они с Соней заболтались, но дед‑то куда смотрел!.. Эх, хрыч старый, слепой, наверное, совсем. Ну теперь жди беды… Если бы местные менты или один участковый, так они бы возиться не стали. А эти, солдатики, они молодые да злые, им план сделать надо, чтоб вечером в казарме не ответить перед стариками‑то. Пиши пропало…

— Соня, — повернулся капитан к девочке. — Ты бы шла отсюда, а.

— Не лезь к девочке, кэп, — набычился Иван. — Она‑то тебе чего?

Удар справа, со стороны одного из щеглов, неожиданным был, только поэтому Иван и сложился пополам, теряя дыхание. А так слабенький был ударчик. Что этот задохлик восемнадцатилетний, метр с кепкой, сделать мог. У него и кулачонко‑то с воробья размером. Неожиданностью взял.

— Ну ты это, как тебя, — захрипел на солдатика участковый.

— Сержант Сенцов, — пробубнил солдафон.

— Ты это, сержант Сенцов, — наставительно выговорил капитан, откашлявшись, — ты давай‑ка, чтоб никаких телодвижений без команды. Всосал?

— Так точно, — нахохлился шкет.

— Лады. Этого и старика берите, ведите в опорник, — распорядился участковый. — Только без эксцессов.

— Может не надо, капитан? — отдышавшись уже, взмолился Иван. — Прошу тебя, как человека, не надо. Мы уйдем, сгинем, а?

Рядом пыхтел и кашлял старик, дышал хрипло, астматично.

Заморыш потащил Ивана за рукав. Иван прям всем затылком, кожей и волосами ощущал, какая злость исходит от этого гадёныша. Если бы не участковый, утащили бы и запинали.

Участковый Ивану ничего не ответил. Обернулся только, посмотрел секунд несколько, словно задумавшись, потом махнул рукой, буркнул "Ведите" и отошёл к Соне.

Вот плохо было то, что Иван не на своей территории. Участкового этого, капитана, он видел пару раз, но знаком с ним не был, ни разу не сталкивался. Плохо было то, что менты патрульные тоже не местные, не городские. С теми‑то можно договориться — побалагуришь, анекдот похабный стравишь, сыграешь им "Мурку" или "Владимирский централ" по дороге — они и отмякнут. Не злобливые они и за бомжами–попрашайками не гоняются, если только уж совсем не припрёт их план. А эти воины — они вцепляются как бультерьер в добычу, без разбора, и уже не отпускают. Ни анекдоты не помогут, ни "У солдата выходной", ни балагурство. Глаза у них стеклянные, бездушные и бездумные — то ли после дозы, то ли от недоедания и недосыпания. Псы, одно слово. Единственная была надежда — на то, что участковый сейчас порешает с Сонечкой и догонит, не оставит щеглов одних на маршруте…

Но этого не случилось. Участковый не догнал. А два эти выродка, запершись в опорном пункте, глумились над Иваном и стариком долго, холодно и бесчувственно, без азарта. А когда мент без азарта бьёт, он же не пар спускает. Так бы спустил пар и — всё, отошел, остыл. А тут получается, что просто глумится ментёныш, изощряется — от скуки ли, от забитости своей, от ненависти ли ко всем вокруг за то, что ему службу тащить приходится, а не девок щупать по общагам, напившись и обкурившись допреж.

А Иван, пока лежал на полу, пристегнутый к трубе, корчась и охая под пинками кирзовых берцов, всё думал о Соне. И потом, пока ментёныши курили, стряхивая не него пепел, он думал о девочке и о цветах, которые должен ей купить.

А потом один из шпанцов взялся за его аккордеон. Иван дёрнулся, но наручники не позволили ему даже встать дальше, чем на колени. Так он и стоял, замерев, не дыша, глядя как ментёныш тычет по кнопкам и клавишам, раздвигая меха, заставляя инструмент издавать никчёмный набор звуков. Второй комментировал матерно упражнения первого и хихикал мерзопакостно. Старик, вместе с которым Ивана забрали, тоже был бит, хотя и менее жестоко. Теперь он лежал в углу как куча ветоши и постанывал тихо и редко.

Потом два эти шибздика принялись обсуждать, сколько может стоить аккордеон, если толкнуть его на барахолке. Иван холодел и подрагивал при одной мысли о том, что менты действительно могут оставить его без инструмента.

Наконец, договорившись о чём‑то, они отстегнули его от трубы и велели:

— Вали отсюда, чмо.

— Аккордеон, — промычал Иван разбитыми губами.

— Чё? — сплюнул первый шибздик, который был злее, который первым ударил Ивана ещё при участковом. — Ты чё, чмырь, о***вший, совсем нюх потерял, что ли?

— Инструмент отдайте, — набычился Иван. — И старика отпустите, на кой он вам.

Он поймал летящий к его лицу кулачок легко и непринужденно, успев мысленно похвалить себя за сохранившиеся навыки. Остановив ментовскую ручонку блоком левой, правой Иван несильно, но быстро и резко, врубился в эту злобную перекошенную мордашку, в эти вытянутые трубочкой губы, в эти суженные мерзкие скользко–серые глазёнки, в этот пупырышек–нос. Голова мента дёрнулась и полетела к стене, увлекая за собой враз утратившее координацию движений тело. Второй, кажется, и сообразить ничего не успел, так неожиданна, невозможна и непредсказуема для этих уродцев была Иванова выходка. А когда сообразил, потащил из колечка на поясе резиновую палку.

Вот же дурень‑то! Сразу видно, что щегол неопытный, неучёный — просто мясо для настоящего ухаря. Для того только и нужны такие, чтобы забулдыг по лавкам собирать да бомжей гонять, а на что серьёзное эта шпана совершенно не годится, поскольку любой, самый задохлый, того же Архидьякона, ухарь уроет обоих этих пацанов в секунду.

Ментёныш свою палку и до середины дотащить не успел — Иван основанием ладони, не торопясь, хорошо прицелясь, ладно засадил ему по скуле. Щегол брыкнулся на пол и затих рядом со стариком, который безучастно глядел на всё происходящее. "Помрет старик скоро…" — успел подумать Иван, прежде чем всадить ногой по морде поднимавшемуся с пола первому. Тот захрюкал, захрипел, повалился и, скуля от боли, стал уползать под стол, собираясь, наверное, отлежаться там от Иванова гнева. Но Ивана ещё не отпустило. Он шагнул к ментёнышу и несколько раз отдуши пнул его, особо не разбирая куда. Потом быстро нацепил на себя аккордеон, поднял старика в охапку и вывалился с ним из опорника.

Он оставил деда в одном из дальних тихих дворов на Транспортной. Он бы утащил его обратно до церкви, но несподручно было — старик совсем ослабел, обмяк и почти не передвигал ног. Оставил его Иван на скамейке в твёрдой уверенности, что больше никогда живым не увидит.

Очень беспокойно было Ивану, пока он окольными дворами, через Бекетовскую и Кирова, пробирался к трамвайному кольцу. Беспокойно от того, что вступил он в конфликт с властью в лице двух этих п****нышей, что преступил он некую грань, за которой кончается его более или менее спокойная жизнь и начинается новая — неизведанная, неспокойная, нервная и, наверное, короткая, которая теперь и гроша ломаного не стоит. Не забудут два эти выродка Ивана никогда, а участковый при желании всегда сможет его найти в этом городе. А значит, одна теперь дорога у Ивана — прочь из этого города, в поля, "в деревню, в глушь, в Саратов"…

Но не мог же он, в самом деле, уйти и оставить им инструмент. Кто он, что он без своего аккордеона? Да ничто — тьфу…

На углу Комсомольской он кое‑как умылся в луже почище, доковылял до цветочного ларька и долго стоял, безнадёжно вглядываясь в ценник возле пышных белых цветов. По шестьдесят рубликов штучка стоили хризантемы. Сто восемьдесят рублей — это ж целое состояние, это только весной–летом можно наиграть столько часа за три–четыре, да и то если погода хорошая, да и то если повезёт очень, да и то возле рынка или на привокзальной площади. А сейчас где их взять? Всё, что было с утра у Ивана — это два потрепанных червонца в брючном кармане, да и те остались в опорнике, у ментов.

Несколько минут Иван рассматривал ещё и киоскёршу — бледную худую барышню, — пытаясь по лицу угадать, можно ли у неё выпросить хоть один цветочек в долг. Но нет, судя по всему, дамочка была не склонна к благотворительности, несмотря на всю свою хрупкость и томную бледность.

В тоске он дошёл до Космонавтов и там завернул в пивнушку. Он и сам для себя не мог бы объяснить, зачем он ступил в это совершенно чуждое безденежному человеку место. Может быть, просто замёрз, и подсознание заставило его найти тёплое место. А может быть, сам господь Бог снизошёл с небес, чтобы принять посильное участие в Ивановой судьбе.

Пивнушка, несмотря на послеобеденное время, была пуста. Только за одним столиком, у самой стойки, у окна, одиноко стоял какой‑то мужик перед двумя кружками, одна из которых была уже опустошена, а вторая едва почата. Когда Иван вошёл в провонявшую кислятиной забегаловку, мужик сразу махнул ему рукой с зажатой меж пальцев сигаретой — так махнул, словно его только и ждал, словно они заранее условились о встрече в этом злачном месте.

Иван недоуменно пожал плечами, собираясь присесть на низкий подоконник, отдохнуть да погреться, но мужик не унимался. Он снова призывно махнул рукой и позвал:

— Эй, земеля, давай сюда.

— Да я так, — смущённо отозвался Иван, едва справляясь с распухшими губами и прикрывая ладонью явно раздувшуюся щёку.

— Давай, давай, — настаивал незнакомец. — Ходи на моя сторона.

Иван нехотя поднялся и приблизился к мужику. Тот, вглядываясь в Иваново лицо, присвистнул и покачал головой.

— На шпану нарвался, что ли? — спросил он.

Иван только кивнул неопределённо. Ну не рассказывать же первому встречному, что он уложил в опорнике двух ментов.

— Да, братан, нынешняя шпана — это ого–го… Зверьки, — посочувствовал мужик.

Он помаячил рукой в сторону стойки и минут через пять, пока Иван курил предложенную им сигарету, матёрая буфетчица принесла и поставила на стол две кружки пенного напитка.

— Угощайся, старик, — кивнул мужик на кружки. — И рассказывай.

— Что рассказывать? — вопросил Иван.

— Ну, вообще, — пожал тот плечами. — Как до жизни такой докатился.

— До какой "такой"? — насупился Иван. — Нормальная у меня жизнь.

— Да я ж не говорю, что она у тебя ненормальная, — примирительно улыбнулся Иванов угощатель.

Был он уже в возрасте, за сорок ему точно было. Нетороплив и, кажется, обстоятелен. Не алкаш на вид, не бомжеват нисколько, одет не с иголочки, конечно, но вполне себе прилично — в солидном чёрном плаще с белым кашне. И курил не какую‑нибудь там "Приму", а нормальную "Яву". И смотрел на Ивана без излишнего любопытства, без настороженности и без особой приязни, которая, в силу своей необъяснимости, выглядела бы подозрительно.

— Нормально докатился, — ответил Иван, отхлёбывая пива. — Медленно, но верно.

— Угу, — кивнул собеседник. — Это понятно, что медленно. Иначе бы вид другой был.

— Какой? — поинтересовался Иван.

— Затравленный, — пояснил мужик. — А ты в себе уверен. Значит, пообвык уже, пообтёрся; значит, без неожиданностей всё случилось… Меня Николаем зовут.

Иван назвался. Не хотелось, но вежливость обязывала. Не врать же и не отмалчиваться перед человеком, чьё пиво ты сейчас пьёшь.

— Играешь? — спросил мужик, кивая на аккордеон у Ивана за спиной.

— Нет, просто так, поносить взял, — ответил Иван нарочито грубовато, как разговаривал всегда, когда предчувствовал дилетантские рассуждения о музыке или просьбы "сбацать что‑нибудь".

— А Брукнера можешь? — спросил собеседник, не обращая внимания на Иванову грубость.

Иван дёрнулся недоуменно, посмотрел удивленно мужику в глаза, покачал головой.

— Я заплачу, — спохватился тот.

— Да не, — помотал головой Иван. — Не в этом дело. Не умею я Брукнера.

— Жаль, — задумался Николай, прихлебывая пиво.

— Люблю Брукнера, — добавил он через несколько минут молчаливого пития, сопровождаемого лишь Ивановым сопением из покорёженного и забитого спёкшейся кровью носа. — Жена у меня очень его любила и меня приучила… Может и не саму музыку его люблю, а… Память о ней люблю, может…

— Ушла? — вежливо полюбопытствовал Иван, чтобы поддержать беседу.

— Ушла, — кивнул собеседник. — В мир иной и, как говорят, лучший, чем этот… Как думаешь, не врут?

— А хрен его знает, — пожал плечами Иван. — Везде хорошо, где нас нет… А как там на самом деле, кто его знает… Давно ушла?

— Ну да, — согласился Николай. — Не знает никто, кроме хозяина… Да уж год как. Вот в этот день и ушла. Так что ты, считай, на поминки попал.

— Любил её? — произнёс Иван скорее утвердительно, чем вопросом.

— Любил, — кивнул собеседник. — Очень жалко её было. Так жалко, что чуть руки на себя не наложил… Пока она угасала, — болела она долго, — так я думал: сдохнуть бы вот сейчас, раньше, чем всё случится, чтоб не видеть, не мучиться…

Помолчали.

— О тебе пожалеет кто‑нибудь, когда ты уйдёшь? — спросил Николай.

Иван пожал плечами.

— Понимаешь, старик, — вздохнул собеседник, закуривая и кладя пачку перед Иваном, — я думаю, что жизнь надо прожить так, чтобы было кому сожалеть о твоем уходе. Вот если найдётся хоть один, совсем неизвестный и посторонний тебе человек, который пожалеет о твоём уходе и оплачет тебя, вот тогда, наверное, ты не зря приходил… Понимаешь, о чем я? Не о близких и родных говорю, у них профессия такая — оплакивать тебя, сколько полагается. О чужом тебе человеке толкую.

— Понимаю, — пьяно кивнул Иван. Две кружки пива — это было первое, что попало сегодня в его желудок, давно просивший есть. И с двух кружек пива Ивана сейчас хорошо повело.

— Вот Андрюша Миронов — помнишь его? — может быть совершенно спокоен там: он приходил не зря, царствие ему небесное. Потому что по крайней мере один человек, — это я — точно его оплакал. Напился я тогда вдрызг и ревел белугой, когда он помер… Будто лучшего друга потерял, вот такое было чувство…

— Понимаю, — снова кивнул Иван, раскуривая николаеву "Яву".

— А вот обо мне никто плакать не будет, старик… — продолжал тот. — Никто… То есть, получается, что жизнь моя была совершенно напрасной… А?

— Ну, мы ж с тобой не артисты, чай, не учёные и не политические деятели, — вступил в его монолог Иван. — Кому мы нужны на этом свете, кроме родных да друзей. А если таковых не имеется, то считай, что и всё: жил не жил ты, никто и не вспомнит.

— И это страшно, — кивнул Николай и снова замаячил рукой в сторону буфета.

— Не–не–не, — запротестовал Иван, заметив его жест, — я больше пить не буду… Меня с голодухи что‑то повело совсем.

— Извини, — спохватился его компаньон, — не додумал. Сейчас организуем пожрать.

— Не–не–не, — замотал головой Иван. — Не, мне идти надо… Понимаешь… Понимаешь, есть человечек один, который… Который, может быть, и вспомнит и поплачет, если со мной что случится… Мне цветов нужно добыть…

— У–у-у, — понимающе произнес Николай. — Невеста?

— Нет, Коль. Девочка. Соня. Сирота. Она цветы любит. Хризантемы.

— Старик… — Николай полез под плащ, достал из нагрудного кармана кошелек. — Старик, от меня тоже… цветы. И это… Ну, там шоколадку или что… Ну, ты сообразишь…

— Не–не–не, — запротестовал Иван, но тот взял его руку в свою — как тисками сжал — и вложил в Иванову ладонь тёплую шелестящую радужную бумажку. Добавил:

— А ты мне сыграй, а?.. "То не вечер"… Можешь?

— Могу, — кивнул Иван.

Еще пошатываясь, он вышел на Островского, повернул к видневшемуся в конце улицы трамвайному кольцу. Там, за ним, аллея, ведущая к церкви.

В пакете тяжело колыхались большая коробка конфет, батон колбасы, две коробки сока, ещё какие‑то вкусности и самое главное — семь пышных белоснежных хризантем, заботливо упакованных продавщицей из цветочного павильона в красивый букет. Только бы Сонечка была на месте, только бы участковый никуда её не определил…

Дойдя до кольца, Иван свернул налево, пересек Маршала Конева и ступил в аллею, возликовав, когда различил там, в её глубине, приютившийся на асфальте маленький силуэт.

Краем глаза заметил медленно выехавшую справа, с Садовой, милицейскую "таблетку". Машина двигалась неспешно, с патрульной скоростью.

Мелькнула мысль, что если его уже ищут, то аккордеон за спиной — это самая надёжная примета, по которой его можно вычислить сразу и с большого расстояния. А в том, что его уже ищут, сомневаться не приходилось. Прошло уже больше двух часов с того момента, как он положил в опорнике ментов. Хотя… Хотя, эта шпана, может быть, застыдится рассказывать, что их уходил заурядный бомж, придумает в отмазку что‑нибудь про кучу дебоширов или пару преступников–ниндзя.

Иван осторожно, не резко, прибавил шагу, торопясь скрыться в аллее. Машина, как ему показалась, тоже прибавила газу. Может быть, менты заметили его, а может быть, даст Бог, водитель просто поддал, выехав на широкую и свободную дорогу.

Он успел пройти метров тридцать. Машины за деревьями уже не было видно. Но когда Иван оглянулся, он увидел, что "таблетка" остановилась у поворота. Постояв несколько секунд, она чуть сдала назад и стала выворачивать сюда, в аллею, следом за ним… Или не следом за ним… Подъехать непосредственно к церкви можно было и по Конева, но менты нередко проезжали по этой аллее, особенно если видели на ней нищенствующих, коих им иногда повелевали разгонять, особенно накануне праздников или приезда губернатора. Конечно, слабая надежда была на то, что и этот экипаж решил просто так нырнуть в аллею, проверить её на людность. Но скорее, всё‑таки, за Иваном они сюда свернули… Но не бежать же в самом деле… Коли побежишь — пиши пропало: обязательно станут тебя догонять, если даже изначально и не ты их интересовал.

До Сони (а теперь ему точно было видно, что это она сидит) оставалось совсем чуть–чуть. И это успокаивало. За ним ли едут менты, нет ли, но обрадовать девочку он успеет.

Иван чуть принял вправо, чтобы Соня не заметила его раньше времени, чтобы подойти к ней сзади.

Подходя, осторожно достал из пакета цветы.

Она уже готова была обернуться на его шаги, которые услышала за собой, когда он, протягивая вперёд, к ней, руку с хризантемами позвал:

— Сонечка!

Она оглянулась. Увидела. Узнала. Улыбнулась. Потом испугалась, разглядывая Иванову опухшую щёку… И вдруг… Просияла, разглядев цветы. И вскочила, и повернулась к нему всем телом, счастливо и сдержанно смеясь и плача.

А в глазах её, широко распахнутых, отразились белые хризантемы и небо — почему‑то голубое–голубое и чистое как в первый день творения.

 

На расстоянии банальности

Ходить по опавшим листьям, цепляя их носками туфель, и прислушиваться к шороху — унылая банальность. Он пытается объяснить это ей, но она не слушает. Улыбается. Колкий дым её сигареты щекочет ноздри; завечеренное солнце щекочет глаза. Сонные тополя иронически шелестят.

    Она что‑то говорит — наверняка, что‑то пустое. Он не слушает, думая о своём. Она заглядывает в его глаза, но не может в них отразиться. В потоке образов, пробегающем на границе его сознания, её лицо почти неразличимо. У неё красивое имя, но он ни за что его не вспомнил бы — слишком давно они знакомы. Она идёт рядом — на расстоянии банальности, давно превратившейся в правду жизни.

— Август… — вздыхает она.

    Ну да, август.

— А помнишь..?

    Он наверняка помнит, хотя не стал бы утверждать, что не хотелось бы забыть. Милые общие воспоминания хороши тем, что случаются достаточно редко, чтобы не стать навязчивыми. Помнишь, как Машенька, ела вишнёвое варенье и..? Ой, вспомни, как Влад..! А помнишь, ты любил меня?..

    'Завтра сентябрь. А кто‑то мне май нагадал…'

    Урна заглатывает окурок, время проглатывает прошлое. Дышать становится легче — от первого и, вероятно, от второго тоже. Жёлтый лист в её руке, покачивается, отсчитывая шаги до финиша, который пролегает где‑то впереди чертой ничем не прерываемого одиночества.

— Какие нынче сугробы намело, — вздыхает она, потирая нос рукой в белой варежке.

    А? Какие сугробы?.. Да, действительно. Что ж ты хочешь — январь…

    Он и не заметил, как её привычки стали его второй натурой. А его натура стала её привычкой. Не исключено, что и наоборот. Ничего нельзя исключить, даже того, что он никогда её не знал. Прогулка, от обеда до последнего дня.

    Она неуверенно перешагивает лужу, скользит на рыхлом мартовском снегу. Ей приходится отпустить его руку, за которую держалась. Руке сразу становится холодно. Только поэтому он замечает, что в его жизни что‑то изменилось.

    Оборачивается. Долго смотрит, как она уносится ветром. Смотрит до тех пор, пока силуэт в сером пальто ещё можно различить среди стволов старых задумчивых тополей. Потом вздыхает и идёт дальше.

— А помнишь..?

     Но в глазах прохожего ничего не отражается.

 

Убить прошлое

— Не убивай меня, Тони, — глаза Фила капали взглядом безысходности на стол, на пол, на руку сидящего напротив. — Мы ведь друзья.

Тони пожал плечами, поправил шляпу. Его плащ сопровождал каждое движение тяжелым и влажным шуршанием. На улице моросил дождь.

— Друзья, Фил, — Тони задумчиво покрутил в пальцах сигарету. Сжал её тонкими губами, щёлкнул зажигалкой. Добавил, выпуская струйку дыма: — Были.

— А ты всё так же куришь эту дрянь, — Фил потянул носом и неуверенно улыбнулся.

— Угу.

— Помнишь, как мы ходили в Миджинтаун, к этому старому вьетнамцу… Как его звали?.. Хао?

— Хуа, — кивнул Тони. — Его звали Хуа, Фил.

— Ну да… И он крутил эти самокрутки своими грязными пальцами. У него всегда были грязные пальцы и чёрные ногти, помнишь?

— Ну, не всегда.

— Тони… Дружище!.. А ты всё такой же, — робко улыбнулся Фил.

— Ты тоже мало изменился, — кивнул Тони. — Ну, разве что, пузо…

— Ну, тебя ведь тоже когда‑то звали Тощим… А сейчас — язык не повернётся, хе–хе.

— Хе–хе…

— Не убивай меня, Тони.

Где‑то далеко проскулила раненым койотом полицейская сирена. Жёлтыми бликами приплясывало на ночном окне отражение вывески паба напротив. В приоткрытую фрамугу тянуло мокрым асфальтом и бензиновой гарью, ещё не прибитой дождём.

Тони сделал последнюю задумчивую затяжку, вдавил окурок в пепельницу–водоём, на берегу которого возлежал бронзовый лев. Сосредоточенно истёр в порошок останки сигареты и только после этого шумно и долго выпустил задохнувшийся ожиданием дым.

— Странная штука эта жизнь, — произнёс он, кашлянув. Кашель у него был хриплый, как и голос, давно испорченный ангинами, сигаретами и алкоголем.

— Ага, — нерешительно поддакнул Фил, не сводя взгляда с револьвера, которым небрежно поигрывал сидящий напротив друг детства.

— Странная, — повторил Тони. — А знаешь, сколько мне за тебя заплатят, Фил?

— Тони… Не убивай меня. Я и так скоро… Врачи говорят, что мне осталось недолго, — Фил опустил глаза, чтобы спрятать слезу, замутившую взгляд.

— М?

— У меня рак, Тони.

— У–у… Мне жаль, Фил.

Он вздохнул, обежал взглядом утонувшую в полумраке комнату. Мебели было не густо, но она — даже старый–престарый чёрный письменный стол, за которым они сидели — источала аромат деловитой роскоши. Или роскошной деловитости. Видимый аскетизм обстановки не мог обмануть. Человек, который жил в этом доме и работал в этом кабинете, умел жить вкусно.

— Неплохо ты устроился, — одобрительно кивнул Тони.

Фил тоже осмотрел кабинет, будто видел его в первый раз. Пожал плечами. Потянул носом залп свежего воздуха, вбитый ветром в отверстие открытой фрамуги. Заглянул в лицо Тони, почти невидимое за разделяющей их лампой под зелёным абажуром.

— Я много работал, — сказал он. — Я очень много работал, Тони. Жизнь прошла к чертям, а я её даже не рассмотрел.

— Угу. Думаешь, ты один… Зато твои дети поживут всласть.

— У меня нет детей, дружище.

— У тебя нет детей…

— Нет.

— Хм… Впрочем, у меня тоже… А что, Деззи не родила тебе сына?

При упоминании этого имени лицо Фила вытянулось. Он побледнел. Пошевелился, пряча лицо за лампу.

— Помнишь, как ты увёл у меня Деззи? — оживился Тони. — Ты уже тогда умел взять от жизни то, чего тебе хочется, Фил. Нет–нет, я не осуждаю тебя, ты не подумай. Ты молодец. Мне часто хотелось быть похожим на тебя… Так и не научился. Теперь вот забираю жизнь у парней, которые взяли от неё всё, что хотели, хе–хе.

— Деззи умерла, Тони, — сказал Фил.

Он конечно не стал говорить, что её пришлось убрать. Связалась с этим сопляком, с Делахи! Мало того, что опозорила фамилию, так ещё и слишком много болтала о делах мужа…

Он всегда говорил ей, чтобы ездила аккуратней. Но Деззи любила скорость. И не любила автосервис. Что‑то с тормозами…

— Умерла… — выдохнул Тони. — Я не знал.

— Да, Тони, — Фил смахнул слезу. — Попала в аварию. Ты же знаешь, она всегда любила погонять.

— Жаль, Фил, — покачал головой его визави. — Мне очень жаль. Чёртова жизнь!.. А я и не думал, что Беккерсон — это ты. Мда… Давно ты им стал?

— Давно. Когда перестал быть собой.

— Сомневаюсь, что перестал.

Тони поелозил в кресле, посмотрел в окно, на котором всё так же выплясывали жёлтые блики. Вдалеке, за Лоуэй–стрит, одно за другим угасали окна Стаутон–билдинг. Клерки расходились по домам. Небо, тусклым намёком на луну, просвечивало в разрывах низко нависших над крышами туч.

В этом городе Тони родился и дожил до первой седины. Это был его город. Но это был не его город. С некоторых пор — с довольно давних, впрочем, — Тони был не нужен этому городу. Чёртова жизнь!..

— Мне жаль, Фил, — повторил он задумчиво. — Ты ведь любил её?

— Я любил её. Я и сейчас… люблю.

— Понимаю.

— Она не могла иметь детей.

Да, тот аборт был неудачным, что‑то пошло не так. Ему нужен был сын, на будущее. Но что‑то пошло не так. Он женился во второй раз, но эта дрянь, эта Мэгги…

— Я исчезну, Тони, — прошептал Фил. — Я сейчас же возьму билет до Франкфурта, до Мадрида, до… до Аддис–Абебы, до Улан–Батора!.. Я исчезну, Тони, клянусь! Ты скажешь Рэндону, что не успел. Ведь это Рэндон заказал меня?.. Ах, ну да, прости… Я лезу не в своё дело… Я исчезну, клянусь тебе! Навсегда. Я дам в пять раз больше, чем тебе обещали за мою жизнь.

— Мне жаль, Фил, — покачал головой его друг.

— Тони… — губы Фила скривились в бессильном плаче. Смешно перекосились тонкие чаплинские усики. Но он взял себя в руки. — Ты ведь не сможешь вот так взять и убить своё прошлое, Тони? Нашу дружбу? Нашу юность? Общие воспоминания? Деззи?

— Деззи… Вертушка Деззи… — Тони покачал головой. Положил револьвер на стол, достал портсигар. Долго выбирал из четырёх самокруток.

— Деззи, — ухватился за это имя Фил, как за спасительную соломинку. — Она часто вспоминала тебя, знаешь. Она ведь… в общем…

— Да ладно, Фил, — Тони наконец выбрал одну сигарету. Щёлкнул зажигалкой. — Дело прошлое. Сколько, ты говоришь, тебе осталось?

— А? — Фил отклонился, выглянул из‑за лампы, чтобы получше рассмотреть лицо собеседника. Но увидел только щёку, на которой ленивой ящерицей прилёг застарелый шрам. В зеленоватом свете лампы ящерица была совсем как живая. — Не… не знаю, Тони. Врачи говорят, что если буду соблюдать все… в общем, они сами толком не знают. Год, от силы полтора.

— Полтора года… — покивал Тони. — Чертовски мало, Фил, по сравнению с тем, что прожито.

— Да.

— А с другой стороны… Если сравнить с тем, что нам осталось… Это же масса времени, а?

— Не убивай меня, Тони. Я ведь не сделал тебе ничего плохого.

— Это да…

— Я знаю, тебе трудно простить мне, что…

— Не надо об этом, Фил.

— Хорошо, хорошо. Не буду.

Вонючий дым от вьетнамского табака клубился в свете лампы, щекотал и покалывал ноздри, лениво поднимался и уплывал в форточку, примешивая к коктейлю уличных запахов свою нездешнюю ноту. Где‑то в стороне Силверплейс одиноко повизгивал сигнализацией припаркованный "Бьюик". Меланхолично тикали у стены напольные часы.

Фил не сводил взгляда с тёмного пятна, в которое лампа превращала лицо Тони. Минуты стекали каплями по мокрому плащу киллера и падали на песочного цвета, с зеленью, ковёр.

Тони размял окурок в пепельнице. Провёл жёлтым прокуренным пальцем по гриве бронзового льва. Вздохнул.

— Знаешь, там, во Вьетнаме, я часто вспоминал юность. Там было для этого достаточно времени. И подходящих случаев.

— Понимаю.

— И тебя тоже вспоминал, конечно. У нас во взводе был парень… Его тоже звали Фил. Смешной такой. Мы держались вместе, я опекал этого сопляка, как мог. Нет, он совсем не был похож на тебя, ничего общего. Он был другой. Чистый какой‑то весь, голубоглазый такой, простой, как… Я убил его.

— У… убил…

Тони кивнул, сверкнул в сторону собеседника белками. Взял со стола револьвер.

— Угу. Под Данангом ему оторвало ногу. У него не было шансов. Там был такой засер, знаешь… Много раз потом я думал, правильно ли поступил. Может быть, следовало попытаться вытащить его из того ада… Меня бы, наверное, убили. Наверняка убили бы.

— Ты не виноват, Тони, — осторожно произнёс Фил.

— Да, наверное. Он просил не оставлять его вьетконговцам. И тоже говорил, что моей вины ни в чём нет… Ты совсем не похож на него, Фил.

— Понимаю.

— Да, ты совсем на него не похож. И всё же… И всё же, скажи, что моей вины во всём этом нет.

— Ты ни в чём не виноват, Тони, — послушно произнёс Фил.

В животе что‑то задрожало, засвербило ожиданием смерти. Запах мокрого асфальта, прелой листвы и бензиновых выхлопов, залетавший в форточку с ветром, хорошо гармонировал с ощущением близкой смерти. И в то же время жутко контрастировал с её безысходностью. Ведь за осенью обязательно, рано или поздно, придёт весна. Фил очень любил весну. Особенно теперь.

— Не убивай меня, Тони! — прошептал он. — Клянусь, я…

— Тш–ш-ш, — перебил его визави, приложив ствол револьвера к губам — вместо пальца — и прислушиваясь. — Дождь прибавил.

Дождь действительно зачастил, гулко забарабанил в карниз, заплевал окно. Кажется, он решил скоротать ночь в этом городе смога и палой листвы. А сигнализация брошенного Бьюика так и гудела уныло сквозь дождь. Хозяин пьян, сидит в пабе, уронив голову на руку, и спит. А может быть, его кончили где‑нибудь в переулке — сунули в шею "бабочку". Здесь это просто. В этом городе ветра и скорой зимы…

Верхний ящик стола был чуть выдвинут. Фил не успел открыть его до конца — Тони появился слишком внезапно. Там, в ящике, холодел одиночеством пистолет. Уже несколько раз за последний час пальцы Фила мелко подрагивали, готовые метнуться к ящику, выдвинуть его одним рывком, вцепиться в прохладную удобную рукоять, согреть пистолет своим теплом, распалить его жаром выстрела. Фил представлял, как падая со стула за тумбу, взводит курок и стреляет, стреляет раз за разом в силуэт напротив. Он успеет. Он должен успеть. Когда Тони положил револьвер на стол и потянулся за портсигаром, Фил почти готов был сделать это. Но он привык просчитывать шансы. Шансов было очень мало. Ведь тысячу раз говорил тебе, чёртов увалень: нужно меньше есть, стряхнуть с себя это безобразное пузо…

Эх, стряхнуть бы ещё годы!..

— У меня будут проблемы, — произнёс Тони, обращаясь скорее к своему револьверу, чем к собеседнику.

— А?

— Вот что Фил… Сделай для меня одну вещь.

— Конечно. Тебе нужны деньги? — оживился Фил. — Укрытие? У меня и работёнка для тебя найдётся, хе–хе…

Тони усмехнулся, помотал головой.

— Ты сказал полтора года? — произнёс он и ящерица на его щеке дёрнулась, изогнулась.

Фил громко сглотнул непослушный шершавый комок, застрявший в горле. Кашлянул.

— Обещай мне Фил, поклянись мне, что самое большее через полтора года тебя не будет на свете. Обещай, что умрёшь.

— Тони, дружище, ты же знаешь, я…

— Тише! Тише, Фил, не говори так много лишнего. Скажи только: Тони, через полтора года я сдохну и меня больше не будет на этом грёбаном свете.

— Тони, я… Боюсь, что да.

— Если рак не приберёт тебя к тому времени, ты сам всё сделаешь. Ты убьёшь себя, хорошо?

— А?.. Да… Да, я…

— Хорошо. Я поверю тебе, Фил.

— То есть… ты…

Тони поднялся. Надвинул шляпу пониже на лицо. Сунул руки в карманы плаща.

— Напоследок, Фил, — сказал он, вздохнув и покашляв. — Напоследок…

— Да..?

— Ты всегда был порядочной мразью.

— Тони, я…

— Даже в юности, наверное. Но ты был мне другом. Когда‑то. И Деззи… Глупышка Деззи любила тебя.

Фил поник, замер, уставившись остекленевшим в ожидании взглядом на пол под ногами.

— Прощай, Фил.

Сидящий вздрогнул, словно вместо "прощай" получил пулю, которой ожидал с таким страхом. Всхрапнул что‑то неразборчивое.

Тони кивнул, не глядя на свою несостоявшуюся жертву.

— У тебя максимум час, Фил. Через час тебя не должно быть в городе.

— А?.. Да, я понял. Да.

Тони снова кивнул и быстро пошёл к выходу из кабинета. Остановился перед чёрной дверью, чтобы погладить пальцами бронзовую витую рукоять.

Он не услышал, как глухо, почти неслышно стукнул ящик стола. Как сухо щёлкнул курок "Ругера".

— Тони, — позвал Фил.

— М? — Тони отпустил ручку, повернул голову чуть назад. Ящерица на его щеке шевельнула хвостом — это прокатился под щекой желвак.

— Спасибо тебе, — сказал Фил.

И нажал на спуск…

Через полтора часа он задумчиво смотрел на скрывающиеся за горизонтом городские огни, через окно "Боинга", который уносил его по дождю во Франкфурт. И никак не мог избавиться от вони дешёвого вьетнамского табака, пропитавшей пиджак — от этого запаха прошлого, которое он убил сегодня во второй, кажется, раз.

 

Радуга в октябре

В жёлтом плаще с бордовым подбоем, шаркающей пожилой походкой пришёл октябрь. Пляжи опустели, гостиницы опустели; опустели банкоматы, улицы, головы, кофейные чашки, кошельки отдыхающих и урны. Опустело ещё не наступившее "завтра". И вся череда дней, стоящая за ним в очереди — зазвенела пустотой, аккомпанируя себе на цитрах дождевых струй и кимвалах облаков.

А октябрь и не понял, что он натворил. Понять и выразить октябрь мог бы поэт Неудалов, но его как раз в это время хоронили в могиле под номером 7368–бис на городском кладбище имени Ленина.

Непонятый и необъяснённый октябрь холодно подул на клён, стоящий поблизости. Остатки жёлтых листьев эпитафически прошуршали, опадая и ложась на гроб. Последний подарок этого мира.

Дух поэта Неудалова стоял, небрежно прислонясь к соседской оградке, и наблюдал за процедурой. И размышлял о том, как важна для человека огороженность, обособленность и замкнутость пространства: квартира, комната, участок, дача… оградка. Неудалову оградка была не нужна, тем более, что при жизни он мучился клаустрофобией. Но традиция есть традиция — возражать он не собирался.

Раньше Неудалов терпеть не мог осень и сочинял в адрес "рыжей стервы" отчаянно матерные и порой грустные стихи. Иногда стихи были даже необыкновенно лиричны (что само по себе странно: ведь лирика — это склонность любви). Теперь же, когда он стоял, обнажённый, под колючим дождём кленовых листьев, он был так же пуст от стихов и чувств, как пляжная урна от стаканчиков из‑под мороженого. Что интересно, он вообще забыл всё, написанное при жизни. И с удивлением слушал выступающего поэта Солоненко, который проникновенно читал стихи Неудалова "Радуга в октябре": "Умереть в октябре — это, право, не так уж и грустно…" В роще неподалёку торопливо стучал дятел. Где‑то жгли листву; её тревожный горький запах покалывал ноздри.

Когда, наконец, все речи были произнесены, все слёзы пролиты, вся водка выпита и съедены все печенья, а могильщики закончили с обсыпкой, народ степенно потянулся с кладбища, хмурясь на тяжёлое небо. Вскоре бывший поэт остался совершенно один, если не считать бродячего рыжего кота, дремлющего поджаристым калачом на могильной плите за номером 7356. Куда ни глянь, не было больше ни души. Ни человека. Абсолютную тишину нарушал только стук дятла да лёгкий шорох уцелевшей в боях с ветрами листвы. Было покойно и сонно, как бывает лишь на кладбищах.

Вдохновлённый покоем Неудалов подумал было набросать в голове пару строф по теме, но с удивлением отметил, что оно ему на фиг не нужно. Совсем. Гораздо больше поэтических изысков его сейчас интересовал приблудный могильный кот.

— Кис–кис! — позвал поэт.

Как ни странно, кот услышал потусторонний зов. Он повёл ухом, давая понять, что звуковая волна им принята, и даже приоткрыл на секунду один глаз. Что было странно, животное совсем не испугалось. А ведь считается, что кошки остро чуют духов, нежить и нечисть. Неудалову оставалось заключить о себе, что он не является ни духом, ни нежитью, ни — что очень его порадовало — нечистью.

— Слышишь меня, да? — произнёс поэт.

— Ну да, — сонно ответил кот и зевнул.

— Удивительно!

— В самом деле? — кот снова приоткрыл один глаз, чтобы бросить на поэта мимолётный взгляд. — И что же тут удивительного? Ты говоришь, я — слушаю.

— Да нет, это - ладно. Гораздо больше меня удивляет, что я слышу тебя.

— А что, в той жизни ты был глухим?

— Хм, нет.

Неудалов помолчал. Кот казался не милым домашним Мурзиком, а ироничным и где‑то даже циничным, прожжёным котярой.

— Я хотел сказать, что при моей потусторонней жизни коты не умели со мной разговаривать, — пояснил поэт.

— Это ты не умел разговаривать с ними, — небрежно возразил кот.

Собирался дождь. Поднялся промозглый ветерок. От рощи отделилось жёлто–красное облако опавших листьев и, не пролетев и пяти метров, прилегло на землю — отдохнуть. В кафе на улице Свердлова во всю поминали поэта и гражданина Неудалова. Поминки только начались и всё было пока в рамках приличий, строго и чинно. Даже редактор Негодяев смотрел на ведущую поэтической колонки Эллочку Рублёву вполне пристойно. Поэт Солоненко произносил речь. Он всегда любил произносить речи, особенно — поминальные.

— Тебя как зовут? — спросил Неудалов кота.

— Меня не зовут, я сам прихожу, — ответил тот. Кажется, он распрощался с надеждой подремать, поднялся и, укоризненно поглядывая на поэта, принялся вылизывать рыжую грудку. — Ну а вообще‑то, имя моё — Октябрь, — солидно добавил он.

— Октябрь, — улыбнулся Неудалов.

Странно, — подумал он тут. — Я сказал "при моей потусторонней жизни". Это что же получается, обе моих жизни — потусторонние? Когда я был там, эта жизнь была потусторонней. Теперь, когда я по эту сторону…

А по ту сторону, в кафе на улице Свердлова, вовсю шли поминки. То есть, они уже шли вовсю - со всеми вытекающими отсюда последствиями вроде перекуров с яростным обсуждением последнего рассказа изгоя Стародубцева, неколлективно пропущенных стопок водки под кощунственное "твоё здоровье", и масляных глазок редактора Негодяева, устремлённых в Эллочкино декольте. Про причину сбора как‑то уже и стали забывать, поминки плавно перетекали в корпоративные посиделки. Поэт Солоненко больше не рвался произносить речей, а мрачно и заунывно читал своё последнее стихотворенье. Его никто не слушал…

Как‑то пусто было на душе. Пусто и нескладно. А тут ещё запах сжигаемых листьев, доносимый ветром с окраины кладбища…

— Скажи, брат Октябрь, — обратился Неудалов к коту, присаживаясь на край собственной могилы, — отчего всё вот так, а?

Кот отвлёкся от вылизывания бока, дёрнул усами.

— Оттого, — коротко ответил он.

Поэт взглянул на животное, задумался.

— А ведь ты прав! — кивнул он немного погодя. — Ты сто раз прав.

Ветер, прежде смирный, вдруг, ни с того, ни с сего осерчал, набросился на клён, принялся дёргать его за редкие рыжие патлы. На лысину поэта Неудалова (маленькая проплешина на темечке, при жизни приносящая большие огорчения) упала первая, холодная и мокрая, капля. Поэт попытался вспомнить свои стихи, которые читал на похоронах стихотворец Солоненко — про октябрь, — но у него ничего не получилось. Стихи остались в той жизни. Они и в той‑то жизни стоили немного, а в этой — вовсе стали ненужны. Как будто и не было их совсем. Поэт не сомневался, что какую‑нибудь из строф этого стихотворенья выбьют на его памятнике. Как банально! Банально и пошло.

— Ты идешь? — отвлёк его от размышлений кот. — Дождь начинается.

— А? — встрепенулся поэт. — Куда?

— Вперёд.

— Не знаю. А надо?

— Ты хочешь остаться здесь навсегда и оплакивать своё тело?

— Хм… Октябрь, ты же… Ты не простой кот?

— Простых котов не бывает.

— Я это всегда знал. Ты будешь моим котом?

— К сожалению.

— Я уже люблю тебя.

— Наверное, в этом месте я должен замурлыкать и потереться о твою ногу.

— Интересно, который час? — поёжился Неудалов, хмурясь на небо.

— Да никоторый, — отозвался Октябрь. — Нет никаких часов.

— Вообще? И лет?

— Привыкай. Идёшь?

А из Неудалова, под влиянием минуты, вдруг полез экспромт — настолько сильны были, всё же, рефлексы прошлой жизни:

— В никотором часу никогда не бывалого года я сидел на погосте, у края могилы своей… — начал он.

— Это не погост, — дёрнув хвостом и морщась, перебил кот. — Это городское кладбище номер один, имени Ленина.

— Какая проза! — поморщился поэт. — Сразу видно: не поэтическая ты натура, Октябрь.

— А ты ещё не наигрался…

Поминки в кафе на улице Свердлова подходили к концу. Редактор Негодяев заперся с нетрезвой Эллочкой в помещении, где уборщица хранила швабры и вёдра, и пытался изменить жене. Но в помещении было слишком тесно, а вёдра то и дело попадались под ноги и гремели. Последний рассказ изгоя Стародубцева был осуждён и единогласно признан бездарной ахинеей. Поэт Солоненко уже не читал стихов — он уснул в гардеробе. Остальные пели "Ой мороз" и страшно фальшивили.

Дождь разошёлся. Он сердито промчался по щербатому асфальту, наиграл на зонтах редких прохожих неразборчивую дробь, окатил невезучих, оказавшихся на улице без крыши над головой, и завис над городом непроглядным серым маревом.

По кладбищу шли рядом поэт и кот.

— Кем думаешь стать в новой жизни? — поинтересовался Октябрь.

— А это надо? Кем‑то стать?

— Ну–у… Не знаю.

— Тогда — поэтом, наверное.

— Кхм… А стоит ли?

— Нет, пожалуй.

Когда они подошли к окраинам кладбища, где в тесном беспорядке стояли покосившиеся кресты и звёзды давно заброшенных могил, дождь неожиданно кончился, и разом, — как будто выглянуло из‑за угла, — явилось солнце. Над притихшей мокрой рощей вдруг выгнула спину, фыркая и мурлыча, разномастная кошка–радуга.

Где‑то затосковали, глядя на эту прозрачную, последнюю в этом году красоту, охотники. Где‑то подслеповатый крот корпел над фуфайкой для зайца. Где‑то звонарь Жак потирал ушибленный лоб. Где‑то поэты торопливо очиняли перья и призывали муз.

— Хотя… — прошептал Неудалов, глядя на пояс Господень. — Хотя, ты знаешь, Октябрь, стоит, наверное, попробовать ещё раз. А?

 

В свете солипсизма, в тени акации

И сотворил Бог борщ. И увидел он, что это хорошо. И сотворил Бог водку. И узрел, что это тоже хорошо, но плохо. И был вечер, и было утро, день субботний. И в мире по–прежнему нет совершенства, а совершенство никак не примирится с самим собой.

    "Да, нет в мире совершенства!" — вздыхает Бог.

    Он скучает по Адаму. Он с улыбкой вспоминает Еву. И до сих пор не может простить Сатане. Укоряет себя в злопамятстве, но ничего не может с собой поделать.

    С тех пор, как Бог ушёл по–английски и остался бесконечно един в своём триединстве, он прочувствовал вкус чревоугодия и из садовника превратился в повара. Когда на печи бурлит почти готовый борщ, и посвистывает чайник, в мир нисходит благодать, неутолимая как время и бесконечная, как океанский прибой.

    Режется аппетитно похрустывающий корочкой пшеничный хлеб, приносится из ледника полуштоф. На блюдо выкладываются свиные уши и сало, ставится на стол баварская горчица и хреновина. У окна, в корзинке, сизовеют боками инжиры, гроздится виноград, рыжо улыбаются мандарины (вот только яблоки Бог так и не приучил себя есть). На этажерке рядом дожидаются чая пряники, сливовый мармелад и кулич.

    По воскресеньям Бог ходит к ксёндзу Якову и получает у него индульгенцию в счёт будущего недельного праздника живота. Яков не говорит Богу, что индульгенции не в его компетенции, и старательно, красивым почерком, хоть и с ошибками, заполняет вычурным текстом лист, выдернутый из тетради в клетку. У Бога уже много таких листков, он с удовольствием показывает их ангелам. Ангелы иронически усмехаются и качают головами. Их заботит только величие Бога — ни его отчаянный юмор, ни его жалостливость им не понятны.

    После чаепития с курником Бог и Яков спорят о богословских вопросах. Об ответах тоже спорят, но Богу приходится туго, потому что Яков знает все вопросы, а Бог знает далеко не все ответы. Когда спор заходит в тупик, настаёт очередь вишнёвой наливки.

    После наливки, чуть хмельные, они выходят в сад и размещаются на скамеечке в тени акации, чтобы выкурить трубочку–другую за игрой в шашки. Яков обычно проигрывает. Тогда он начинает сердиться и обвинять Бога в солипсизме. Бог благодушно улыбается и гладит по головке Зоеньку, Яковову внучку.

    К вечеру Бог возвращается домой и долго сидит на кухне, не зажигая света. В темноте он много курит и скрывает от ангелов своё одиночество. "Солипсизм! — шепчет он. — В свете солипсизма — может и правда… Может, выдумал я вас всех, а на самом‑то деле вас и нет…"

    А в доме ксёндза спит в своей постели Зоенька, и ей снится самый настоящий Бог — такой, как на картинке в детской библии.

 

Пуля–дура

Щенок сидит у самой кромки огромной лужи — пегий, лопоухий, смешной. По грязной жиже перед ним расплывается радужное пятно бензиновой плёнки, охватывает ошмёток банановой кожуры — берёт в плен это утлое судёнышко. Щенок улыбчив глазами; его немного отрешённый взгляд чем‑то напоминает взгляд мамы в последние годы жизни, когда она уже вышла из себя и гуляла где‑то там, в астрале своей неожиданной и быстрой старости, в прекрасном и беззаботном далеке. Мама–мамочка… Недолго ты погуляла — год–два всего. А потом у тебя выросли крылышки и ты улетела к звёздам. Через тернии. На терниях ты и в лучшие‑то времена не заморачивалась — шла и шла по ним, босая. Иногда только поморщишься от боли, потрёшь исколотые подошвы, когда уж совсем невтерпёж, и — дальше идти…

Опускаюсь на корточки, аккуратно примостив снятый со спины гитарный футляр возле ноги. Будущий матёрый собак жизнерадостно тычется мокрым носом в джинсы, в подставленную ладонь, подрагивает хвостулькой. Лапы грязные и мокрые… Ой нет, голубчик, давай без этих резвых телячьих нежностей! Грязные пятна на джинсах от твоих лап мне совсем ни к чему. Да, ты мне тоже нравишься, но взять тебя с собой я сейчас не могу, извини. Работа у меня.

Глажу напоследок лохматую голову, забрасываю футляр с "Винторезом" за спину и иду дальше по Пржевальского.

Тихо здесь, сонно и пустынно. Весна ещё не дошла сюда, не пробралась в тесноту домов. Пахнет недотаявшим снегом, солнцем и… старыми мокрыми валенками почему‑то. Генерал–майор грустно взирает с небес на переполненные мусорные баки во дворах, на сваленные у разрытой теплотрассы трубы, на слепые фонари и косодверые подъезды названной в его честь тесной улочки.

До музыкальной школы имени Скрябина, где я веду класс фортепиано, чуть более трёхсот метров. Но сейчас мне не туда. Мне — в противоположную сторону, на Варшавскую, за перекрёсток, в закрытую на капитальный ремонт пятиэтажку, в двухстах пятидесяти метрах по диагонали от ресторана "Тянь–Шань"…

Эй, лохматый, а ты всё‑таки увязался за мной, да?

Собачье чадо лебезит, юлит задом и ластится, радостно заглядывая в глаза. Потом, почуяв, наверное, что я не хочу его брать, совсем как настоящий рычит и визгливо тявкает.

На часах — без семнадцати. В резерве не больше пяти минут. Этого мало, чтобы вернуться на Северную, на стоянку, и сунуть щенка в мой "Витц". Придётся топать очень быстро, почти бегом, и нести этого паршивца на вытянутых руках, рискуя вымазаться в грязи. Рискуя намозолить глаза бездельникам и старушкам, попивающим у окна весенние таблетки и чаи.

Ну что ты будешь делать…

Ты, недопёс, хватит уже тявкать, а! Да возьму я тебя, возьму. Но если ты вымажешь мне чехлы, пеняй на себя, блохастый!

Когда зверь надёжно изолирован в камере временного содержания цвета морской волны, я вытираю руки прихваченной из бардачка влажной салфеткой и почти бегом устремляюсь обратно. Только иду я теперь не по улице великого русского путешественника и первооткрывателя лошади–однофамилицы, а пробираюсь утонувшими в мартовской слякоти задворками. Кроссовки у меня хорошие, но на скользкой грязи я пару раз едва не кувыркаюсь.

Очень хочется повернуть назад, сесть в уютную чистую машину и уехать на Азовское море, туда, где на берегу Таганрогского залива есть моё заветное место. Оно только моё и ничьё больше, хотя и не знает об этом. Зато знаю я, и это — главное. Вечерами мы с тётей Ваней будем тихо пить чай на веранде, раскладывать пасьянсы и лениво спорить о сортах её любимых гиацинтов… И не будет там никаких заказов, мажоров и форс–мажоров, мерзкой вони ружейного масла, бездарных ленивых учеников, которых родители почему‑то решили приобщить музыке, и бесконечных, набивших оскомину гамм.

Очень хочется исчезнуть из этого города вообще. Растаять в тумане неведомого никому расстояния. Потеряться в пространстве, укутаться в кокон из меридианов и параллелей и уснуть. И смотреть простые добрые сны, в которых не ухмыляется скабрезно за каждым углом гнусный старикашка Фрейд…

А до отпуска ещё пять месяцев.

А сегодня мне нужно списать долги бизнесмену Покойникову. Ну до чего подходящая фамилия! Кличка ещё более соответствует — Покойник. В семнадцать тридцать Покойник выйдет из ресторана "Тянь–Шань", чтобы отправиться на ничего не значащую встречу с содержанкой Аллой Генриховной Гёбель, на улицу Пушкина. Не доходя пяти шагов до машины, бизнесмен Покойников вдруг нелепо дёрнет головой, надломится в коленях и повалится на кирпичного цвета мокрую плитку, ударяясь лбом о бордюр и становясь полноценным покойником. Присядут на корточки переполошенные охранники, озираясь по сторонам. Завизжит у входа какая‑то дама, роняя длинную сигарету с розовой каймой помады на фильтре. Всплеснёт руками швейцар, запыхтит, засуетится, опасаясь, что следующая пуля попадёт в его жирные отвислые щёки. Вспорхнут воробьи. Икнёт у себя в будуаре Алла Генриховна, ещё не ведая, что кончились её золотые денёчки. Уронит ложку с бланманже жена Марина Викторовна, ещё не зная, какое счастье ей привалило. Я быстро спущусь через люк в шестом подъезде, сверну в уютную тёмную арку, дам крюк по лужам Радищева и выйду на Северную дворами, со стороны гастронома.

А вечером мы с собаком, которого я назову Бертраном, будем есть на кухне омлет и полезные мюсли. И слушать Вивальди.

Нажимаю кнопочку на плейере. Из наушников ударяет в барабанные перепонки завывание: "Мама Люба, давай, давай, давай…" Сборник хитов современной эстрады — моя рабочая музыка. Ничто так не создаёт нужного настроения, как вся эта шняга. Когда я слышу одуряющую бессмыслицу попсовых песнопений, мне хочется кого‑нибудь убить. Безжалостно и хладнокровно. Нервы натягиваются и гудят электрическим током…

Да, я натура одухотворённая, романтичная и возвышенная. А немного цинизма очень идёт к моему загару и утончённости.

Два серых унылых мента–пэпээсника выныривают навстречу из арки. Неухоженные, в неаккуратных обдергайках и с голодными глазами. Скользкий и тупой взгляд одного из них стекает по мне соплёй — с головы до ног, по кожанке, по джинсам — и плюхается на кроссовки. Второй близоруко щурится на футляр, небрежно дёргает губами с прилипшей к ним сигаретой и, кажется, что‑то говорит первому. Всем своим видом давая понять, что я их не слышу через наушники и не вижу, равнодушно просачиваюсь слева, там где лужа с плавающим в ней окурком. Лужа заставляет меня сделать хороший прыжок, тем самым лишая ментов возможности общения со мной. Адиос, мучачос!

"Пришла и оторвала нам голову чумачечая весна…" Мы навеки безголовые, и нам не до сна.

— Эй! — окрик из‑за спины пробивается через гундение в наушниках двух чумачечнутых.

Сердце делает нервный "бух!" Оборачиваюсь. Сопливоглазый стоит и уныло смотрит на свою штанину, по которой стекает несколькими тонкими струйками грязная жижка, брызнувшая, видать, из‑под моей ноги. Плохо. И мент, похоже, зануда. Форс–мажорчик намечается?

— Чё за дела? — недовольно произносит он.

Я пожимаю плечами, развожу руками:

— Простите.

А что ещё я могу сделать.

Второй тянет напарника за рукав. Да и правда, дядя милиционер, чего ты кобенишься: штанишки‑то у тебя непромокайки всё равно. А грязь на грязи и не видно совсем.

Подчиняясь напарнику, сопливоглазый забивает на меня; брюзжит что‑то напоследок, но я его не слышу. Я улыбаюсь им вслед и быстрым шагом иду дальше. Время. Цигель, цигель, ай–лю–лю!

Под смущённо–осторожными зайцами мартовского солнца Варшавская выглядит почти празднично. Зимняя белая печаль больше не давит на хрупкие плечи лип, сгрудившихся в аллее у библиотеки, и они вот–вот готовы довериться весне. В "Тянь–Шане" гремит музыка. Покойников сидит сейчас на втором этаже, в кабинете, и жрёт китайские пельмени. Подбородок его блестит от жирного бульона, на лбу выступил пот вперемешку с выпитой водкой. А жена Марина Викторовна — дома, забралась с ногами на диван и болтает по телефону с типа подругами и продолжает прикидываться типа дурой, которая не знает, где и с кем проводит время её мартовский кошелёк. Ничего, Марин, через полчаса ты станешь богатой и свободной женщиной — немного вдовой, немного испуганной, но зато какие просторы откроются перед тобой! А эту тварь, Аллу Гёбель… Ты только представь, какую жизнь ты сможешь ей устроить! Или даже смерть… Мой номер телефона: восемь–девятьсот три–ноль–четыре-…

Вынимаю из ушей наушники. Сворачиваю во двор, несколько минут обхожу его вдоль и поперек, присматриваясь к окнам и дверям, будто в поисках нужного дома. Оглядываю детский садик, скамейки, арки. Вроде, никого. Потоптавшись пару минут перед нужным подъездом, ныряю в него.

Пахнет запустелой заброшенной тишиной, пылью и старой извёсткой. Я люблю этот запах — это аромат той поры моей жизни, когда деревья были большими. Вернее, не деревья, а саксаул. Но до чего же высоким и удивительным он был! И мама была живая и иногда весёлая. Она учила меня музыке, а папа — брал на охоту. Мой первый гусь сложил крылья, когда мне было девять. Дикая боль в плече после выстрела, тошнота, пороховая вонь в носу, слёзы… "Да ты талант!" — слышу я восторженный голос отца сквозь тугой звон в ушах.

Талант… Ох–ох–ох, что ж я маленьким не сдох!.. Как любил повторять Байтас.

При входе густо воняет мочой; в пролёте на второй этаж смердит застарелым говном. Ну естественно, для чего же ещё нужны дома, брошенные в ожидании капремонта, если не для отправления самых разных надобностей.

Сквозь пустые дверные проёмы видны комнаты с зачем‑то изодранными обоями, с пустыми бутылками на полу. Тут и там свисают со стен змейки вырванной электропроводки. Беспробудным сном спят в пыли обломки брошенной мебели и пожелтевшие газеты. На одном из подоконников притулилась старая–старая лысая кукла — раскинула пластмассовые ручонки и смотрит на меня полустёршимися синими глазами. Если бы время не поджимало, можно было бы и подойти, рассмотреть получше этот обломок чьей‑то детской жизни.

А сердце почему‑то тревожно щемит. Недоброе чует, или расковыряно неуместными воспоминаниями? И тяготит какое‑то ощущение: то ли забыто что‑то, то ли наоборот имеется что‑то лишнее.

На четвёртом этаже понимаю, что теряю сосредоточенность и настороженность. Это плохо. Нужно отбросить сопливые воспоминания о саксауле и гусях. А чувство чего‑то неправильного продолжает попискивать в голове занудным комаром.

Спускаюсь обратно, пытаясь понять, что меня насторожило. Озираюсь, оглядываю стены, ступени, перила… Перила!

Вот, между вторым и третьим этажом, на поручне, покрытом толстым слоем белесой пыли, явственный мазок, оставленный чьей‑то ладонью! Совершенно свежий след. И явно не рука какого‑нибудь любопытного мальчишки, заигравшегося в сталкера — нет, слишком крупный отпечаток.

Эй, не нравится мне это…

Это и не мой след, совершенно точно. И позавчера, во время рекогносцировки, никакого отпечатка здесь не было… Или был?.. Да нет, нет, не было его! Не надо пытаться обмануть своё чутьё — оно плохого не посоветует, оно думает о твоём благополучии.

Ну хорошо, и что теперь?..

Можно уйти. Кончится это плохо, но не хуже, чем если окажется, что меня здесь пасут.

Да ладно, не суетись. Кто может пасти?

Ну а если Геру взяли? И он меня сдал?

Чушь! Майор Сапоженко дослужится до генерала и умрёт помощником губернатора.

Ох, с самого начала не нравился мне этот заказ! Второпях всё как‑то, без привычной схемы, без вектора, без распасовки. И оплата подозрительно большая. Загорелись на денежку глазёнки‑то, сердце затрепыхалось, засуетились мысли, заплескались, зашумели в голове Азовские волны… А суета и жадность — это самое гадкое: они ведут к потере сосредоточенности и осторожности; это то, на чём прокололись десятки мясников поопытней и похитрей меня.

Ладно, пустые вздохи это всё. Что теперь делать‑то?

Да то и делать, что делать следует. Стоит ли паниковать из‑за пятна на перилах? Засранец какой‑нибудь очередной заходил, или алкаш, или бомж ночь коротал. Из‑за чего паника‑то?

А если бомж или алкаш, то почему пятно только одно? Алкаш или бомж всю пылюку с перил собрал бы. А засранец… Не видно тут свежих какашек.

Ну и?..

Ну и всё. Времени остаётся без запаса. Нужно идти готовиться.

Заставляя себя не торопиться, внимательно осматривая каждую ступеньку, перила и стены, заглядывая в скелеты мёртвых квартир, я поднимаюсь наверх. И больше ничего подозрительного по дороге не нахожу. Тем хуже. Тот, кто не таился, оставил бы больше следов. А один случайный намёк говорит лишь о промахе человека, который старался не светиться…

Ну что ж, будем настороже, да?

Да.

Лестница на чердак скрежещет, когда я ставлю на неё ногу. Она держится только на одном дюбеле, поэтому ходит ходуном и долбится о проём при каждом перемещении центра моей тяжести, пока я поднимаюсь по ней. На чердаке пахнет старым пыльным деревом и розой ветров.

Всё происходит, конечно, совсем не так. Никакая дама не визжит и не роняет сигарету. Нет толстощёкого суетливого швейцара. Вот охранники, те — да, присаживаются, дёргая из‑за пазух пистолетики. Покойников, нажравшийся китайских пельменей, умирает совсем не грациозно — валится вперёд как мешок с дерьмом и тычется мордой в плитку. Удивительно, что его огромное пузо при этом не лопается, как воздушный шарик, орошая охранников пережёванным фаршем, икрой и водкой.

Всё. Теперь быстро разобрать и упаковать в футляр винторез и — ходу отсюда…

Лестница… Хорошо, что она вот такая — держится на одном ржавом дюбеле и раскачивается и бьётся при каждом движении. А иначе не услыхать бы мне ничего. Ребята, которые сейчас поднимаются по ней, — это, конечно, мальчишки, забравшиеся в брошенный дом поиграть в казаки–разбойники.

Одним движением хватаю из открытого футляра "Гюрзу" и сую в ладный накладной карман изнутри куртки.

На рефлексах и на цыпочках добегаю до люка шестого этажа и дёргаю крышку…

Эй!..

Дёргаю ещё раз.

Но она не подаётся. Слышно, как брякает навешенный со стороны подъезда замок.

Вот так‑то. Закрыли чердак снизу, навесили замочек на мою судьбу. Да если бы и открыт был… Наверняка, во дворе меня ждёт пара мальчишек с рогатками.

Ну вот, вот, "предчувствия её не обманули…"

Эх, что же я сразу‑то не проверила! А ведь повод озаботиться был, нервы‑то зудели. Дура, дура, идиотка!

Крышка люка над первым подъездом, заботливо мною прикрытая, нерешительно приподнимается, подпираемая снизу какой‑то палкой.

Отпрыгиваю и падаю за кирпичный вентиляционный столб, впопыхах выставляю рядом зеркальце, ловлю в него противоположный конец чердака. Достаю сотовый, включаю, набираю Сапога.

Телефон, кажется, бесконечно надрывается долгими гудками, а майор Сапоженко не соизволит преклонить ухо своё к моему призыву. Наконец, на миллионном гудке, наступает гробовая секундная тишина, а потом доносится аппетитное чавканье и такой знакомый бархатистый баритон:

— Угу, в эфире.

Гера спокоен как удав. Как всегда.

— Гера! — "ору" я в трубку звонким шёпотом. — Гера, мне конец!

— У?

Что за "у"?! Ты пьян, мой хороший?

— Гера, меня засветили. Герунь, милый, мне конец.

На глаза лезут совсем ненужные сейчас слёзы. Жаль себя, ох жаль!

— Гера, помоги! Дай ментов на Варшавскую, а?! С сиренами. Чтобы их слышно было за километр. Только быстро, очень быстро!

— Да?.. — он как–будто задумывается на секунду.

А у меня совсем нет времени, ну совсем. В зеркальце видно, как из люка осторожно показывается башка и рука с пушкой. Парень нервничает, боится получить пулю в лоб, лихорадочно водит стволом по сторонам.

Будто это его спасёт… Но нет, тебе повезло, родной, — я не буду сейчас разносить тебе крышу, я буду сидеть тихо, как мышка.

— Гера… — зову я почти неслышно. — Варшавская, восемь, ты помнишь.

— Хм…

— Эй, ты совсем сбрендил? — произношу я, покрываясь нехорошим потом и уже начиная понимать, что где‑то что‑то пошло не так. Не должно всего этого быть.

— Дура ты, Пуля, — звучит в трубке его спокойный голос. — Дура.

— Я знаю, Герунь, — пытаюсь я улыбнуться. — Я знаю, мой хороший. Я непроходимая тупица. Только ты дай сереньких, а? Нужна хорошая пурга. У тебя есть ещё минут десять.

Слышно как он усмехается.

— Тебе ещё жить да жить, Пуля, ага? Целых десять минут!

— Гер, я не понимаю.

— Хы… А ты напряги мозги, курица дешёвая.

Курица? Дешёвая? Так ты меня ещё не называл, аяврик. В постели я была "долбоёбище ты моё", на кухне — "Жанка–куртизанка" и "Чика", по работе — официально: "Пуля".

Лысая башка попривык к темноте, осмотрелся и теперь отважился показать половину своего бычьего торса. Снизу его, наверное, поторапливают. Интересно, сколько вас там, таких быков, на одну хрупкую леди?

— Не суетись, Никита  хренова, — между тем говорит Гера своим непередаваемым баритоном, от которого я даже сейчас готова сомлеть. — Как там у Некрасова… Служенье муз не терпит суеты, да?..

— У Пушкина, Герунь.

— А–а… Да и хэ с ним, — усмехается он. — Ладно, заболтались мы с тобой. А тебе ведь нужно жизнь повспоминать, попрощаться с этим бренным миром… Давай, короче.

— Гер, не время для шуток, честное слово!

Я уже осознаю, что всё кончено, но дурацкий комок, подкативший к горлу мешает сосредоточиться и начать думать.

— Ну, это кому как, — ржёт Гера и что‑то там откусывает. Наверняка жрёт бутерброд с колбасой, покрытой срезом огурца и листиком салата. Под аппетитное чавканье, хрупание и сопение я наконец‑то соглашаюсь всё понять.

— Ладно, Пуля, давай кончать, — деловито покашливает он. — Сейчас сообщение поступит из "Тянь–Шаня", шумно будет, так что некогда мне с тобой.

— За сколько ты меня продал? — зачем‑то спрашиваю я. Какая мне, казалось бы, разница, за сколько.

— Дорого, — отвечает он после небольшой паузы. Я вижу, как крошки зеленоватой от салата пережёванной колбасы падают на стекло на рабочем столе. Он всегда очень неаккуратно ест. — Ты столько не стоишь, Пуля, поверь.

Верю конечно. Ну ладно, хоть не продешевил мой милок. Пяток процентов уйдёт, как обычно, какому‑нибудь детскому дому. Или центру реабилитации инвалидов. Гера сказал, когда я спросила, какие грехи он замаливает такими переводами: "Ты дура, чика. Я безгрешен. За эти копейки с зарплаты сирого мента я покупаю себе самую дорогую в мире вещь — добрую репутацию".

Юрий Деточкин, мля…

А ведь всё ясно было сразу. Никто, кроме Геры не знал и знать не мог, откуда я буду работать по Покойнику.

— Только слышь, ты на меня зла не держи, — между тем продолжает он. — Я тебя не по капризу и не из‑за бабла сдал, я ж не сволочь какая. Маркел хочет мира с Левым берегом. А Гавгадзе за мир запросил голову того, кто его брата положил. Ну, я решил, что всем будет хорошо и спокойно, если тебя засветить. Тем более, что Маркел знает, откуда…

Это всё интересно, Гера, но зачем мне сейчас твои объяснения. Не до тебя уже…

Бык выбрался на чердак и, отпрыгнув от люка, распластался в пыли, шарит по полумраку стволом. Из проёма споро лезет следующий. А за ним видны руки ещё одного. Ну, трое — необходимый минимум, понятное дело. А будет их человека четыре, а то и пять.

Интересно, велено ли им брать убийцу гавгадзевского братца живым? Наверняка.

Крышка вам, Жанна Борисовна. Отменили тебя, Жанночка… Будет очень, очень больно.

— Прикинь, Гера, если я уйду от них, — шепчу я заговорщически и как можно веселей. — Прикинь? Я же приду к тебе…

— Приходи, — улыбается он. — Перепихнёмся, по–нашенски, с огоньком… Нет, правда, знаешь, твоего минета мне будет очень не хватать.

И отключается.

Тоже выключаю телефон. Насовсем. Абонент отныне недоступен.

Жалко себя до спазма в животе. И безнадёжность такая, что вот лечь бы сейчас, уснуть, а проснуться, и — нет ничего, всё уже кончилось и было только дурацким сном.

Ну что ж, майор Сапоженко, ну что ж…

На память вдруг приходит Серёжа Коржавин, шестиклассник, мой ученик. Воздушный, ангелоподобный, белокурый мальчик — не по–детски внимательный и вежливый, так по–взрослому проникновенно чувствующий музыку. Кто бы мог подумать, что известный всему городу Корж — это его отец! И ведь ничего общего. Я потом много раз, глядя на одухотворённое личико музицирующего Серёжи, сравнивала его с той тупой, ухмыляющейся, угреватой мордой в прицеле. Ну какой он отец!.. А чувство вины перед этим мальчиком грызло. И сейчас грызёт, ни к селу ни к городу, не к месту совсем. Не до совести сейчас, Жанночка. С совестью потом разберёмся.

Потом? А оно будет?

Боже, как хочется жить, а! Я брошу всё, боже, правда. Брошу, уеду, заглажу.

И обязательно разберусь с совестью, честное слово!

Взвожу "Винторез", получше прижимаюсь к кирпичу вентиляции, ищу носком упор. Трое быков уже рассредоточились возле люка, осматриваются, ищут меня глазами. Видно, как лезет к ним четвертый.

А интересно, дверцу слухового окна, вон того, в двух метрах от меня, они заблокировали? По идее, должны были. Если да, то придётся принять смерть, потому что живой я им не дамся. Если нет, стану на время Карлсоном. Дома  на Варшавской стоят относительно плотно, и хотя пропеллера в попе у меня нет…

Четвёртый взобрался к остальным. Кажется, это их старший. Один из парней достаёт из кармана маленькую радиостанцию, подносит к губам.

Эй, так мы не договаривались!

Высунувшись из‑за трубы, ловлю в прицел его голову, мягко нажимаю на спуск. "Винторез" дружески толкает в плечо — "Молодца!" Бык с рацией дёргает головой, словно не может поверить, что жизнь кончилась, и валится на спину, перекрывая собой люк. Трещат ответные выстрелы, пули крошат кирпич вентиляции. Бросаю винтовку — больше она мне не понадобится. Теперь нужны ноги и куча везения. Нужна божья подпись и печать на прошении о помиловании.

Дёргаю из‑за пояса "Гюрзу", взвожу. Пригнувшись, одним прыжком оказываюсь у слухового окна, рву на себя обитую жестью деревянную дверь — открыта! Выстрел. Пуля сочно чмокает стропила где‑то совсем рядом, над головой.

Это он специально не попал, или такой стрелок, интересно?

Сгибаюсь и на четвереньках "выпрыгиваю" наружу, едва не сняв скальп о низкий навес. На пару секунд моя спина и попа становятся отличной целью на фоне голубого неба. Две секунды — это очень много. Но быки не стреляют.

А над городом гуляет солнце. Крыша пахнет тепло и уютно. Ветерок — по–весеннему зябкий, но до чего же вкусный! Господи, и неужели всё должно случиться именно сегодня?!

Не удержавшись, соскальзываю, семеню по мокрому шиферу к бортику, на мгновение зависаю над краем, растопырив руки. Дыхание перехватывает; глаза, наверное, вылезают из орбит. А дурацкий палец, в жутком спазме, непроизвольно жмёт на спуск. "Гюрза" плюёт выстрелом в небо.

Вот же корова суматошная!.. Курица дешёвая, как сказал мой любимый. Обидно…

Оборачиваюсь, пуляю в слуховое окно — просто так, чтобы выиграть время, заставить быков отпрянуть, притихнуть ненадолго.

Брошенный "Винторез" жалко.

Себя ещё жальче.

Можно никуда не бежать — отойти с линии огня мальчиков, залечь и ждать, когда голова первого из них появится в слуховом окне. И перещёлкать их по одному в этом узком лазе, как Лёня тюкал персов при Фермопилах.

Но быки — не дураки. Они, конечно, не лезут в окно. Через минуту один из них появляется из другого лаза — над пятым подъездом. Умники, смотри‑ка.

Вскочив, бегу к левому углу и прыгаю на выгнувшую спину дугой арку. Оскальзываюсь на цементе, сердце бухает. Но — ничего, перебегаю и запрыгиваю на крышу четырнадцатого дома.

Я плохо помню, но кажется, за четырнадцатым арки нет. Зато двадцать второй стоит к нему почти впритирку, метра четыре между ними зазор. С хорошего разбега я, наверное, смогу допрыгнуть до следующей крыши. Или, хотя бы, до пожарной лестницы, чтобы зацепиться за неё. Отбить ноги, выбить пару зубов, порвать сухожилия на руках, но зацепиться. Если спущусь на землю, шансов уйти у меня будет больше, много больше. Почти все шансы будут мои! И не надо говорить мне про тех быков, что остались на всякий случай во дворе. Нет их там. Нет!

Пролететь бы только эти жалкие метры до крыши следующей хрущёвки.

Нет? Не смогу?..

Но вариантов‑то всё равно нет…

Гулкими волнами рябит и мелькает под ногами шифер. Только бы не подскользнуться, не зацепиться за торчащий гвоздь.

— Да это тёлка! — слышу я довольный голос сзади.

И другой:

— Стой, сука, хуже будет!

Хуже уже не будет, мальчики. Куда уж хуже‑то.

Притормаживаю, чтобы обернуться, выстрелить навскидку и сунуть пистолет обратно в карман — всё, пора освобождать руки и брать разбег. Как ни странно, кажется я подранила кого‑то, потому что слышу вскрик боли и мат–перемат.

Разбег. А ноги вдруг становятся тяжёлые, вялые. Давление скакнуло? Только не это, только не сейчас! Давай, беги, Пуля, лети!

Набираю скорость, через силу, заставляя ноги слушаться. Глаза слезятся — тоже плохо. Третий подъезд…

Где‑то внизу, в стороне Стахановцев, визжит сирена…

Эх, Гера, Гера!.. Что ж ты так со мной, а?..

Четвёртый…

Сзади топот. Догоняют, что ли?

— Вали её нах**!

Только давайте без нервов, мальчики!

Пятый…

Открывающийся впереди зазор между домами кажется бездонной и непреодолимой пропастью. Ещё быстрее!

Шестой…

Где‑то внизу плачет ребёнок. Надрывается, визжит, не слушая уговоров матери.

Господи, помоги! Распростав руки, прыгаю…

Сзади нервно, один за другим хлопают два выстрела.

Вы что же это, олухи?! Вам велено было брать живой!..

Вот бы стать сейчас птицей — недосягаемой, равнодушной с высоты своего полёта ко всему этому людскому копошению, беготне и суете!

Постой, а как же мой Бертран? Он ведь так и умрёт с голоду в машине, если я улечу.

— Есть! — слышу я радостный вопль кого‑то из быков. Плохо слышу, будто через наушники с "чумачечей весной".

— Готова, шалава! Я её снял!

Фу, как вульгарно…

Нет, парниша, обломись. Не тот ты охотник, который может снять такую птицу как я. Правда же, Серёж?

— Ага, — кивает он белокурой мальчишеской головой, не отрываясь от Моцартовой сонаты. А хвостатые ноты снимаются с крышки фортепиано, выстраиваются клином и летят вслед за мной — вверх, вверх, вверх… До самой земли.

Содержание