Монте–Вильяно, 2007

Я в последний раз щекочу пальцами костяную рукоять ножа – ласково, дразня, вызывающе.

Нож совершенно спокоен. Холодно спокоен. Не то что я. У меня по спине противной щекоткой стекает струйка пота. До самой поясницы — под пояс джинсов, туда, где противней всего.

Нужно заканчивать с этим. В конце концов, я так долго шёл к этой минуте, столько раз я готов был отказаться от задуманного, так много раз всё срывалось из‑за глупой случайности или моего вечного страха, который хватал меня за руки в последний момент, подкатывал к горлу тошнотой, едва стоило представить лезвие ножа, мягко и скользко входящее в печень Джилл, её кровь, которая сначала неуверенно, а потом безудержно проступает через рубаху и течёт по моим пальцам, тусклый выкрик, который издаст женщина, шорох, с которым её теряющее жизнь тело повалится на землю, глухой удар головы о щебенку…

Да, нужно заканчивать. А не то, всё опять сорвется, теперь – из‑за моей не вовремя и не в меру разыгравшейся фантазии.

Она карабкается по тропе вверх. Из‑под её кроссовок осыпаются вниз, мне навстречу, камешки и пыль. Вот она споткнулась, ойкнула, взмахнула руками…

Пора!

Я догоняю её, на ходу отерев о штаны вспотевшую ладонь, вынимаю из кармана нож, обхватываю рукоять покрепче, ощущая томительную слабость в ногах и подкатывающую к горлу тошноту. Скорей, а не то я опять не сумею!

Левой рукой обнимаю Джилл сзади, покрепче, прижимаю ее спину к своей груди. Она поворачивает голову, на губах её недоуменная то ли улыбка, то ли усмешка. Правой рукой, не целясь, ударяю туда, где должна быть, по моим расчетам, печень…

Горло перехватывает тошнотворный спазм, рот наполняется блевотиной прежде, чем я успеваю прийти в себя.

— Что с тобой? — спрашивает она тревожно, обернувшись. — Что случилось, Пит?

Не отвечая, наклоняюсь в сторону, к чахлому кусту жимолости, прикорнувшему у тропы, скрученный в три погибели болью сжавшегося в точку желудка.

Даллас, 2000

Я просыпаюсь от солнечного луча, щекочущего веки. Приоткрываю глаза и вижу обнажённую Джилл, стоящую спиной ко мне, на фоне окна, задёрнутого только лёгкой прозрачной органзой. Она укладывает волосы. На мгновение отвлекается, чтобы потянуться – всем своим прекрасным телом, упруго и сладко. Я вижу как поджимается её попка, как прогибается позвоночник, как, белея, упираются в паркет пальцы, когда она встаёт на цыпочки. А мои ноздри всё ещё явственно ощущают аромат её тела и волос, которым я упивался до половины ночи.

Я любуюсь ею, подавляя в себе желание вскочить, схватить её в охапку, перенести на кровать, впиться поцелуями в тело. Я люблю её. Я люблю её нежно и дико, осторожно и жадно, трепетно и безжалостно. Я знаю, что она вся принадлежит мне, всегда, в любое время. И это знание наполняет душу особым чувством уверенности, гордости и несказанной нежности.

Почувствовав мой взгляд, она оборачивается, улыбается.

Счастлив ли я?..

Я счастлив.

Вот ради этой утренней минуты, ради этой внезапной и такой беззащитной улыбки любимой женщины и стоит жить.

Мне не приходится вскакивать и переносить её на кровать. Она сама подходит, грациозная и сияющая в своей здоровой молодости и наготе, наклоняется надо мной, целует – влажно и нежно, томительно, свежо, провоцируя…

Монте–Вильяно, 2007

— Эй, — произносит она, склоняясь надо мной, кладя руку на плечо. — Ты в порядке?

Может быть, сейчас? Очень удобный случай. Схватить её левой рукой за шею, притянуть к себе… Но печень у неё справа, а я не смогу ударить в печень спереди, правой рукой, если вплотную притяну жену к себе.

— Пит?

— В порядке, — бормочу я, выпрямляясь.

Правая рука скользит в карман, за носовым платком.

Но платок я переложил в левый, потому что правый предоставлен на сегодня ножу.

Наткнувшись на ставшую уже прохладной кость рукояти, пальцы сразу начинают мелко дрожать от возбуждения…

Только не думать, не думать!..

Заставить себя не думать.

Действовать на инстинктах – инстинкты все сделают за меня…

Я выхватываю нож, отвожу руку чуть назад – небольшой замах…

Но печень… Печень справа, а я не могу ударить туда из положения, в котором нахожусь по отношению к Джилл.

Она не сразу понимает, что я там такое достал, чуть прищуривается, пытаясь разглядеть…

Наконец, разглядела.

— Зачем тебе нож? — спрашивает она, приподняв брови.

Не отвечая, делаю шаг к ней и влево. Понимаю, что ударить в нужное место всё равно не получится. Остаётся схватить её за правую руку и потянуть на себя и вправо, поворачивая нужным боком. Одновременно ещё полшага влево, руку с ножом отвожу за бедро.

Она не сопротивляется – не понимает. Её брови поднимаются ещё выше, она удивленно и чуть раздраженно смотрит на меня, как на чокнутого.

Ненавижу этот взгляд, эти брови!

Рука выскальзывает из‑за бедра, по дуге снизу–вверх и справа–налево бьет её ножом в бок.

Чуть отклоняюсь, тяну её за руку ещё вправо, чтобы посмотреть, куда я попал. Мне кажется, что промахнулся.

На её рубахе (дорожная, белая, в коричневую звездочку) виден разрез, который на глазах темнеет от проступившей крови…

— Ну что? — спрашивает она. — Опять?

Не отвечая, я падаю на колени, извергая из уже пустого желудка кисло–горькую желчь.

Мне никогда, никогда не убить её!..

Даллас, 2004

«Ненависть ждёт в углу» — пела какая‑то из моих тогда любимых групп…

— Куда всё уходит? — произносит Джилл, ковыряя вилкой пережаренный на завтрак омлет.

— Что именно? — неохотно спрашиваю я. Мне не очень хочется разговаривать с ней после вчерашнего.

— Именно – всё, — пожимает она плечами. — Ты, например.

— Я ухожу на работу, — недовольно отвечаю я, отодвигая тарелку с чёрными несъедобными остатками. — Если ты помнишь, я зарабатываю для тебя деньги. И уже опаздываю.

— Да, — кивает она. — Я помню. Ты вернёшься?

— Идиотский вопрос.

— Может быть, нам поехать куда‑нибудь? Сменить обстановку?

— Прямо сейчас?

Она усмехается, опускает голову.

— Пит… Ты… Ты ещё любишь меня?

— Всё, — бросаю я от двери. — Я ушёл. Целую.

Я не знаю, куда всё уходит. Я не знаю, куда ухожу я. И куда ушла она, я тоже не знаю.

Ненависть ждет в углу. И если по этим углам не проходить хотя бы иногда с метлой, паутина ненависти затянет весь дом.

Даллас, 2004. Я ещё не ненавижу ее. Я её просто не люблю.

Монте–Вильяно, 2007

— Гауска! — радостно произносит кто‑то за моей спиной.

Вздрогнув от неожиданности, поворачиваюсь.

На тропе позади нас, в пяти шагах, стоит невесть откуда взявшийся бронзово–загорелый бородатый мужчина. На нём костюм цвета хаки, длинная чёрная борода, кривые ножны на поясе, у груди ладно пристроился висящий на шее потертый автомат.

— Та гауска беран жоа! — произносит он на чёртовом местном наречии и довольно скалится. Зубы у него белые и ядрёные. А может быть, они кажутся такими на фоне чёрной бороды, усов и загорелого лица. И чёрного потёртого автомата.

— Что за чёрт… — произношу я, морщась от вкуса блевотины во рту.

— О! — восклицает абориген, радуясь, кажется, ещё больше, словно я тепло его поприветствовал. — Американо?

— Си, — киваю я, поднимаясь с колен. — Американский подданный. Хотите проблем?

— Аблас эспаньоль, американо? — вопрошает он.

— Си, — отвечает вместо меня Джилл.

Я поворачиваюсь и удивлённо смотрю на неё.

А она улыбается бородатому. Стоит, кокетливо отставив ногу, изогнувшись, подперев бок рукой и улыбается этому чёрту с автоматом.

А у него на голове берет с зелёной ленточкой.

Нас предупреждали, что не стоит лезть далеко в горы, что можно нарваться на маки — местных революционеров–партизан, противостоящих режиму.

Но как же мы могли не лезть далеко в горы. Ведь мне нужно убить Джилл. Не делать же это на северных склонах, на глазах у целой деревни!

А может быть, сейчас?.. Вдруг этот абориген решит подстрелить нас обоих. Тогда я не успею…

А на тропе, теперь уже впереди, появляется ещё один бородач с автоматом.

— Де беран куар, поске Эстебан? — обращается он к первому.

— Ки, поске Хосе! — радостно показывает тот на нас. — Америкао империалиста.

Джилл, улыбаясь как последняя шлюха, бросает что‑то бородачам по–испански.

Тот, что появился вторым, подходит к ней сзади, небрежно берёт ее за ягодицу, бормочет что‑то ей на ухо. При этом ствол его автомата упирается ей в спину, под лопатку, и я боюсь, что он нечаянно выстрелит.

А эта стерва не отпрыгивает с визгом, не бьёт его по морде, не матерится! Нет, она стоит и слушает. А по губам её бегает ухмылка.

— Он говорит, — обращается она ко мне через минуту, — что мы должны пойти с ними.

— Должны? — кривлю я губы в усмешке.

— Ты хочешь отказаться от их гостеприимства? — многозначительно произносит она, поднимая брови.

— Я не знал, что ты говоришь по–испански.

Она пожимает плечами.

— Почему ты никогда не говорила мне, что знаешь испанский?

Она снова пожимает плечами и нехотя произносит:

— Сейчас‑то какое это имеет значение.

— Ты замечаешь, что едва ли не каждый день преподносишь мне новые сюрпризы?

— Оставь, Пит. Не сейчас.

— Какого чёрта! — распаляюсь я. — Почему этот козёл берёт тебя за задницу, а ты улыбаешься?!

— Пит…

— Тебе приятно что этот вонючий бородатый самец с автоматом лапает тебя?

— Так дай ему по морде, — не выдерживает и зло произносит она. — Ты же мужчина?

Бородатый смотрит на меня, на неё… на меня… на неё. Потом спрашивает что‑то. Она небрежно пожимает плечами, кивает на меня, что‑то отвечает.

Бородатый подходит ко мне. Встаёт, подбоченясь. Сплевывает себе под ноги.

Если он сейчас застрелит меня, я уже никогда не смогу её убить.

— Карамба, — наконец произносит он, меряя меня взглядом, и снова сплёвывает себе под ноги. — Дамос ум пасео, американо, — добавляет через минуту, указывая стволом автомата на еле видную на каменистой почве тропинку, уходящую влево.

— Он предлагает тебе прогуляться, — комментирует Джилл.

И добавляет ехидно:

— Откажешься?

И этому бородатому козлу:

— Си, но эмос эстадо нунка эн корасон дель Монте–Вильяно.

Даллас, 2004

У нас нет детей. И не будет. Потому что Джилл перевязала трубы. Давно. Ещё до меня. Я узнаю об этом только на третьем году нашей совместной жизни, когда уже сильно озабочен тем, что мы не можем зачать ребёнка и сам начинаю предпринимать шаги к выяснению причин.

— Я знаю, Пит, я должна была сказать тебе сразу… Но… Пойми меня, милый, я боялась… Боялась, что ты оставишь меня…

— Это же… Да ты..!

— Прости, Пит, прости!.. Ты не бросишь меня? Ведь ты не бросишь меня теперь? Скажи, что не бросишь!

Мои дела идут хуже и хуже. Фирма, в которой я работаю, вот–вот отдаст концы и тогда я, при моей редкой профессии, останусь без твёрдого заработка.

А Джилл лежит на диване, болтает по телефону, листает женские журналы и, кажется, присматривает на моей голове место, куда можно было бы наставить рога.

Я не знаю, почему это происходит. Я женился совсем не на той Джилл, с которой теперь живу.

Я хочу детей.

Я ненавижу её.

Ненависть вылезла из тёмного угла и вальяжно развалилась на нашей супружеской кровати.

Монте–Вильяно, 2007

Эти двое даже не обыскали нас! Неужели они настолько глупы? Или настолько беспечны в присутствии своих автоматов?

Это очень хорошо, что мой нож остается пока при мне. Но если они попытаются забрать его у меня, мне придется убить Джилл прямо у них на глазах…

Они все такие — бронзовокожие, бородатые, в беретах и костюмах цвета хаки, с автоматами и саблями (или как там это у них называется). Целый лагерь, раскинувшийся на склоне горы, десяток плетёных и обмазанных глиной избушек.

А командир у них – баба. Бронзовая, в хаки, но — без бороды. С индейскими, многочисленными, чёрными и сальными косичками, свисающими на огромные груди под курткой, с широким приплюснутым носом на скуластом, покрытом татуировкой, лице. Уродина.

Мы стоим в центре импровизированной крепости из мешков, набитых, наверное, песком и уложенных по кругу стеной, высотой в человеческий рост. Она сидит напротив, на табурете. Нас разделяет тёмное пятно погасшего костра. За её спиной стоят двое бородатых с автоматами наготове.

У них неожиданно находится переводчик – ублюдочного вида бородатый сморчок. Но с автоматом, как и все.

Когда баба произносит что‑то на своем тарабарском языке, сморчок усмехается и говорит нам:

— Поске Хабана спрашивать американос, что они забывать в Монте–Вильяно.

— Сказать Поске Хабане, что мы путешествовать, — усмехаюсь я.

Скорее бы всё это закончилось. Мне нужно убить Джилл.

Сморчок бормочет перевод бабе. Та с минуту рассматривает меня. Потом – минут пять – Джилл. Снова что‑то произносит, не глядя на переводчика.

— Поске Хабана спрашивать американос, что вы мочь сделать для революсьон? — переводит сморчок. — Сколька баксы мочь американос давать?

— У нас мало баксы, — качаю я головой. — Очень мало баксы. Ничего не давать. Обратитесь к наш президент.

Сморчок неодобрительно кривится и переводит мой ответ.

Баба сплёвывает в чёрный круг угасшего костра зелёную жвачку из каких‑то листьев. И произносит одно слово. Всего одно. Сморчок может не затрудняться – я и так понимаю, что оно значит.

Нет, это невозможно. Я ещё не сделал главного. Смысл всей моей жизни – убить Джилл. А она – вот она, жива и здорова, стоит рядом со мной. И тоже, кажется, понимает, что сказала атаманша.

— Пит… Дай им денег, — произносит она, с мольбой заглядывая в мои глаза, когда откуда‑то на зов сморчка появляются двое головорезов с кривыми саблями наголо и направляются к нам.

Да ладно ты, я и сам понимаю, что напрасно выпендривался.

— Ничего не давать, кроме двести баксы, — торопливо говорю я сморчку. — Двести баксы для революция! Вива ля революсьон!

Баба делает движение рукой, верзилы останавливаются, не дойдя до нас пары шагов.

— Ты никогда не знала счёта деньгам, — говорю я этой стерве. — Я пахал как проклятый, а ты целыми днями валялась на софе с женскими журналами, жевала жвачку и придумывала, какую бы новую тряпку за штуку баксов себе купить.

— Ты же сам уговаривал меня не работать, — возражает она.

— Я же не думал, что от скуки ты начнешь вертеть задом направо и налево.

— Хам! — шипит она.

Я достаю бумажник, отсчитываю десять двадцаток и протягиваю подбежавшему ко мне сморчку. Он берёт деньги, выдергивает у меня из руки бумажник, возвращается с добычей к атаманше. Значит, дело не в их революционной совести, которая не позволяет грабить американских подданных. Наверное, не более чем обычное для всех революционеров разгильдяйство, помешавшее сразу обыскать меня.

— Ты распустилась до того, что начала думать, будто я тебе чем‑то обязан, — продолжаю я. — Ты требовала всё больше и больше. Ты обращалась со мной как с вечно в чем‑то виноватым приживальцем. Ты превратилась в содержанку. Но мне не нужна была содержанка!

Бумажник жаль. Но сейчас не до него.

Я вижу, как мой нож входит в её печень, рассекая бурую плоть. Тошнота снова подкатывает к горлу…

— Тебе вообще никто не нужен! — бросает она, отворачиваясь.

— Поске Хабана спрашивать, за что вы ссориться? — прерывает сморчок наш диалог.

— Скажите Поске, что…

— Она зваться Хабана, — обиженно перебивает переводчик. — Хабана — это имя, а «поске» – значить по английскому «гражданин».

— О'кей. Сказать поске Хабане, что мы не ссориться. У нас тоже революция. Революсьон.

Он ухмыляется и передает мои слова уродине Хабане.

Рио‑де–Жанейро, 2005

Это была наша первая поездка. Джилл всегда мечтала побывать в Бразилии, увидеть карнавал, статую Спасителя, Сальвадор и Игуасу.

Я не знаю, зачем я ей нужен. Я знаю, что ей нужен мой кошелёк, а не я. Но чёрт возьми, мой кошелёк — совсем не предел мечтаний для женщины и менее красивой, обаятельной и страстной, чем моя Джилл. Дела у фирмы, где я работаю, идут всё хуже и хуже. Мой скромный личный бизнес тоже не становится успешнее от провала в наших с Джилл отношениях и той уймы впустую потраченных на новые наряды, путешествия, бары и слежку за женой времени и денег.

В сотый раз спрашиваю себя, что мне мешает расстаться с этой женщиной, и не нахожу ответа. Мой психолог, которому я отстёгиваю по сотне за сеанс, лишь загадочно улыбается и несёт какую‑то ахинею про пауков–самцов и детские комплексы. Но я и с этим прощелыгой не могу расстаться, потому что только ему способен рассказать о Джилл всё. И каждую пятницу я исправно, с чувством неизбывной глухой тоски и безнадюги, оставляю у него сотню долларов.

Я пытался вернуться к друзьям, на которых как‑то забил после женитьбы, но оказывается, что друзья мои — совсем незнакомые мне люди, с которыми даже подходящую тему для разговора найти нелегко.

Я волокусь за Джилл на Корковаду, тащусь за ней на Пан де Асукар, глазею на Паку Империал и Ботанический сад и вдрызг напиваюсь на Копакабане.

В какой‑то лавчонке, в Петрополисе, я зачем‑то покупаю нож — скорее красивый, чем смертоносный: с костяной рукоятью и гравированным, словно покрытым изморозью, клинком.

Джилл, которая прекрасно провела время в компании двух загорелых мачо, лишь бросает на мою покупку мимолётный взгляд и дёргает бровью.

Монте–Вильяно, 2007

Мы сидим в вонючей яме.

Нас отвели на край лагеря. Если бы я думал, что ведут убивать, то, наверное, уже сделал бы главное. Но они не собирались убивать нас. Во всяком случае – пока. Когда я сказал, что в гостинице – там, в Абижу – у меня осталась кредитка и ещё немного наличных, они долго совещались. Потом сказали, что Джилл останется у них, а я пойду в Абижу и вернусь с деньгами, если её жизнь мне дорога.

Они даже не представляют себе, насколько дорога мне её жизнь! Но могу ли я оставить жену здесь? Что, если они убьют её? А если я почему‑либо не вернусь в срок, они наверняка убьют. Могу ли я рисковать?

Но хорошо, что нас посадили в яму до завтра. Завтра, они сказали, я пойду в Абижу. Завтра. Значит остаток дня и ночь мы проведём в этой вонючей яме на краю лагеря. Вдвоём!

Яма тесная, два человеческих роста в глубину, вся провонявшая экскрементами и мочой предыдущих сидельцев. Я не вижу лица Джилл – только светлое пятно с двумя чёрными провалами там, где должны быть глаза. Только тёмный провал там, где должна быть душа.

Она почти не дышит. Сидит, зажав нос и вдыхая через полусжатые губы – маленькими брезгливыми глотками. Дура. Что толку? Дышала бы нормально – потихоньку принюхалась бы.

Ну, да ничего, недолго уже тебе осталось мучиться. Недолго. Надеюсь. Надеюсь, я смогу собраться с силами за оставшееся время.

— Ты вернёшься за мной?

Её голос звучит так неожиданно, что я вздрагиваю.

Он звучит глухо, почти не отражаясь от земляных стен.

Хороший вопрос! Ну что ж, давай немного поиграем напоследок.

— А ты как думаешь?

Молчанье.

— Значит, не вернешься, — наконец произносит она сдавленно.

— А ты хотела бы? — спрашиваю я.

Снова молчанье. Кажется, она всерьёз задумалась над моим вопросом. Совершенно серьёзно.

— Не знаю, — слышу я наконец.

— Вот видишь, до чего ты дошла!

— Я?! Дошла?.. Впрочем, да… Но я шла за тобой. Это ты довёл меня. До этой ямы.

— Скажи ещё, что это я притащил тебя в это чёртово Монте–Вильяно! Не ты ли, с твоей идиотской страстью к путешествиям и никчёмными замашками шикарной дамы, таскаешь меня по всей Южной Америке?! Будто мы так хорошо живём, что можем позволить себе такие поездки. Тебе бы только пускать пыль в глаза своим подружкам, всем этим недоделанным Бетти, Энни, Лиззи…

— Деньги, деньги… Всё только деньги…, — устало выдавливает она.

— Деньги?! Деньги, да! Или ты думаешь, что они падают на меня с неба? Или ты думаешь, что я пашу как вол только затем, чтобы ты могла удовлетворять все свои никчёмные капризы и ни в чём себе не отказывать?

— Я хотела, чтобы ты отдохнул, развеялся… Увидел мир…

Я смеюсь. Смеюсь, задрав голову вверх, лицом туда, где сквозь щели наброшенной на яму дощатой крышки, просвечивает небо. Ещё не стемнело.

— Так я должен сказать тебе спасибо! — восклицаю я иронически, когда до конца высмеиваю всю накопившуюся ненависть. — Вот, — я обвожу руками тесную вонючую темноту, — вот он – мир! Правда, его совсем не видно. И он смердит.

— Это тоже – мир, — отвечает она. — Что делать, если мир не всегда таков, каким мы хотели бы его видеть…

Что будет, когда утром бандиты откроют яму и увидят её труп? Если они убьют меня (что скорей всего), то – без вариантов. А если отпустят? Тогда сбудутся самые безнадёжные мои надежды. Ведь никто никогда не узнает об истинной причине смерти Джилл. А я скажу, что её убили монте–вильянские маки. И буду скорбеть до конца жизни…

— Не возвращайся за мной, — неожиданно просит она.

Даллас, 2006

На будущий год она собирается в Гвиану. На этот раз я не возражаю, не отговариваю. Эта маленькая дикая страна, с её индейцами, партизанами и общей нестабильностью может стать прекрасной могилой для Джилл даже при минимальном моем участии. Может она стать могилой и для меня. Но я уже не смотрю на такую вероятность как на что‑то ужасное. Я уже знаю, зачем купил в бразильской лавчонке тот нож.

— Почему — Гвиана? — единственный вопрос, который я задаю.

Она пожимает плечами.

Судьба.

Монте–Вильяно, 2007

Свет больше не пробивается через щели крышки, закрывающей яму, в которой мы сидим. Наверху наступила ночь, мрак поглотил нас. Теперь даже белого пятна на месте лица Джилл я не вижу. Ничего. Если бы не её сдавленное дыхание, можно было бы решить, что она умерла, и я остался здесь один.

А хорошо бы оказаться здесь одному, без этой гадины. Как–будто её никогда и не было рядом.

— Пит, скажи… — она прерывает мои мысли, заставляя вздрогнуть от неожиданности. — Скажи, ты…

Я жду. Я не собираюсь помогать ей выговорить то, что она хочет.

— Скажи, ты… У тебя еще остались хоть какие‑нибудь чувства ко мне? Ну, кроме ненависти, конечно.

Я молчу. Что я могу ответить?

Иногда мне становится жаль её. В конце концов, когда‑то она была единственным существом на свете, которому я бесконечно доверял, которого безудержно любил, которое…

Когда‑то…

Она нащупывает в темноте мое колено.

— Может быть… — шепчет она, — может быть нам… Попробовать… вернуть всё, а?

— Всё сначала?! — не сдерживаюсь я. — Ещё раз?

Кажется, она плачет тихонько, стараясь не всхлипывать, чтобы я не заметил.

— Тебе было так плохо со мной?

Ну точно, плачет – в голосе слёзы.

Только не поддаваться чёртовой жалости! Не раскисать, не впадать в сантименты, не позволить ей увлечь меня в воспоминания о первых двух, счастливых, годах.

— Пит?..

— Ты так боишься, что я оставлю тебя здесь одну?

— О, Господи, да нет же! Если ты… Если ты не… Если ты больше не хочешь быть со мной, то тебе лучше и не возвращаться.

— А ты? — спрашиваю я. Не знаю, зачем. Наверное, чтобы что‑нибудь спросить.

Её ладонь слепо тыкается в мою скулу. Дрожащая и влажная (наверное, она утирала ею слезы) ладонь поднимается выше, на щеку, и медленно гладит.

— Небритый, — шепчет она. — Зарос…

Я должен взять её запястье и убрать руку с моей щеки. Я должен сделать это. А потом достать нож. В темноте я, конечно, не найду её печень. Что ж, придется бить наугад, куда попаду. Бить, пока жизнь не прекратится в ней.

По приблизившемуся теплу я понимаю, что она наклонилась ко мне. Волосы щекочут мой подбородок. У неё роскошные волосы, у моей Джилл.

Губы её ложатся на мои губы – медленно, нерешительно и виновато.

— Хочешь меня? — почти неслышным шепотом.

Если сейчас согласиться с тем, что хочу, то следующий вопрос, после секса, будет «Ты меня любишь?».

А ещё возникнет близость, которая не нужна мне сейчас. Если она возникнет, я не смогу убить. Мы просидим в этой вонючей яме до самого утра, обнявшись, лаская друг друга и предаваясь воспоминаниям – тем, милым, смешным и грустным, старым, покрытым пыльцой сентиментальности воспоминаниям, которые так сближают, освежают чувства, и с которыми так больно расставаться, возвращаясь к реальности нынешнего дня. И я не убью её. И утром пойду в Абижу. И принесу деньги. И, если эти головорезы всё‑таки нас отпустят, всё возвратится на круги своя, и пройдет ещё бог знает сколько времени, пока я снова не встану у черты…

Но что делать, если я действительно хочу её! Мою Джилл. Мою единственную, тёплую, нежную, волнующую, сладкую Джилл! Безумно хочу!

Мои зубы встречаются с её зубами. Мой неожиданный безудержный выплеск страсти передается ей. Её руки быстро обвивают мою шею, наши языки сплетаются в тесном пространстве поцелуя как две влюблённые змеи, мои руки нащупывают её грудь, я готов рычать от возбуждения и желания ощутить тёплую бархатистость её кожи, упругость темно–коричневого соска – этой ягодки, выросшей на молочно–белом холме.

Наше дыхание больше напоминает пыхтение кузнечного меха.

Под рубашкой у неё нет бюстгальтера.

Она вздрагивает и вздыхает прерывисто, когда мои губы припадают к податливой упругости груди, начинают забирать, всасывать её в рот – всю, целиком…

Я знаю, что она до безумия любит, когда я целиком забираю в рот её маленькую грудь – пара минут такого пылкого и жадного массажа и она кончает, бурно и проникновенно, без всякого проникновения…

Она подаётся ко мне вся, толкает меня, заставляя прижаться к земляной стене, садится сверху. Её язык скользит в мое ухо. Мои руки вползают под её тесные джинсы, под трусики, ощущая гладкую прохладу ягодиц…

Даллас, 2006

— Скажи, Пит, — обращается она ко мне за завтраком (кажется, завтрак — это единственное время суток, когда мы разговариваем друг с другом относительно спокойно), — скажи, ты не боишься потерять меня?

Я испытующе смотрю на неё. Я не думаю о её вопросе и моём ответе. Я думаю о том, почему она спрашивает.

— С чего вдруг такой вопрос?

— Вдруг? — повторяет она и удивлённо смотрит мне в глаза. — Ты и правда думаешь, что это — вдруг?

— Ну хорошо, без вдруг. С чего такой вопрос?

— Мне всё чаще кажется, что тебя у меня нет… А я? Я у тебя есть?

— Наверное, всё же, я должен задать этот вопрос. Джилл, ты есть у меня?

Она качает головой.

— Ты не понимаешь, Пит… Давай сходим к психологу?

— Я хожу к нему уже год.

— Ты?.. То есть… как это? Зачем?

— Пытаю его одним и тем же вопросом.

— Каким?

— Зайка, зайка, ты не видел Джилл?

Она плачет и целует меня, и плачет и целует.

Мир огромен, он слишком огромен, чтобы два человека могли не растеряться в нём. К тому же, вселенная расширяется. Расширяется дом, в котором мы живём, становясь всё больше и больше. Попробуй‑ка дотянись с одной стороны стола до другой…

Монте–Вильяно, 2007

Не знаю, слышали ли эти, там, наверху, как мы кричали у финишной черты. Вряд ли они выставили у ямы часового – зачем: выбраться из неё невозможно. Даже если Джилл заберётся мне на плечи, она не сможет дотянуться до крышки. Да и не хватит у неё сил отодвинуть такую массу дерева. Нет, конечно, никто ничего не слышал…

Она сидит на мне, обессиленная, запыхавшаяся, целует мелкими быстрыми поцелуями мое лицо. Кажется, мы еще никогда не любили друг друга так яростно, так жадно, так безжалостно и эгоистично.

— Пит… — выдыхает она мне в ухо.

— М? — мычу я как в старые добрые времена, наслаждаясь её тревожащим дыханием, заставляющим живот подёргиваться от томительного сладострастного возбуждения.

— Ты…

Ну вот… Я так и знал…

— Ты… Ты ещё любишь меня?..

— Ну хоть немножко! — добавляет она виновато, по–детски, спохватившись, замирая в ожидании ответа.

В паху – холодок от вытекающей из неё жидкости, которая, остывая, липкой прохладой тревожит мои ещё разгоряченные чресла. Я никогда не выхожу из неё сразу. Я люблю оставаться в ней, пока она сама, мягко и нежно не вытолкнет из себя мою слабеющую плоть…

Я не могу сейчас врать, не могу!

Не надо было поддаваться минутной слабости!

Если бы ничего этого не было, я бы мог спокойно и холодно ответить «нет».

А теперь я не могу.

Я могу убить её, но не могу сказать сейчас «нет».

А что, если…

А что, если я и правда всё ещё люблю её?..

Где‑то не здесь, 2000

— Джилл, когда‑нибудь я убью тебя. Я слишком люблю тебя, чтобы однажды не убить.

Она прижимается крепче, прикусывает мне губу — влажная, горячая, пахнущая сексом и любовью. Оторвавшись, проводит пальчиком по моим припухшим от поцелуев губам, тихо улыбается.

— Я знаю. Но это будет ещё очень нескоро.

— Точно?

— Да.

— То есть, мы успеем трахнуться ещё пару раз?

— Ха–ха… Балбес!.. Иди ко мне.

Монте–Вильяно, 2007

— Люблю, — говорю я. — Я люблю тебя, Джилл… О Боже, как же я тебя люблю!

И ненавижу. И не знаю, чего во мне больше. Наверное, все‑таки ненависти.

Она долгим поцелуем припадает к моим губам.

— Пит… Пит… Я…

Тебе не надо ничего говорить, милая. Не говори ничего!

— Я виновата перед тобой, любимый, я знаю. Я не смогла уберечь наше счастье… Ведь оно было, Пит, правда? Ведь ты был счастлив со мной? Ну хоть недолго?

— Да, — говорю я.

— Ты знаешь… Ты знаешь, Пит, мы не уйдем отсюда живыми.

— Почему ты решила? Я принесу…

— Нет, — она не дает мне договорить. — Они убьют нас. Меня они убьют завтра. На рассвете. После того, как ты уйдешь в Абижу. А тебя – когда вернёшься с деньгами.

— Я тоже не отбрасывал такой вариант, но…

— Я слышала, Пит… Только не спрашивай меня, откуда я знаю их язык. Я не знаю его. Многие из них его тоже, кажется, не знают. И те двое, что вели нас сюда, обсуждали всё это по–испански.

— И они сказали, что..?

— Да.

Я чувствую её горячую слезинку, упавшую на мой лоб.

— Поэтому я хочу… — продолжает она, — Хочу знать всю правду. Мне будет легче…

— Но это невозможно! — обрываю я, не слушая, приходя в ужас от вдруг обрушившейся на меня определённости.

Это невозможно! Они не могут убить её! Не теперь! Не завтра!

— Самое страшное для меня будет – это умереть одной, среди этой своры, не видя твоих глаз… Мне было бы гораздо легче, если бы ты не уходил… Пит… Но ты уйдешь. И не вернешься. Ты понял? Не возвращайся! Ты понял?! Не смей возвращаться!!!

Кажется, у неё начинается истерика.

Она лихорадочно прижимается ко мне, беспорядочно целуя, плача, то пытаясь дрожащими пальцами погрузить в себя мое безвольное естество, то вцепляясь в мои волосы и сотрясаясь в беззвучных рыданиях.

Наконец она затихает и только изредка подрагивает от подступающих спазмов рыданий. Но теперь она может справиться с ними.

— Ты должен знать, Пит. Я никогда, ни разу не изменила тебе.

— Да.

Я целую её под левой грудью. Нащупываю губами ребра, пробегаю языком по тёплой коже. Мне нужен промежуток между ними, тот, куда может войти лезвие ножа. Напротив сердца…

Вот этот, да. Вот здесь будет хорошо.

— Джилл…

— Да, мой хороший?

— Джилл, я люблю тебя. Я всегда тебя любил. Даже когда ненавидел.

— Я счастлива, милый! Спасибо!

Я не вижу её счастливой улыбки, но знаю, что она улыбается. Счастливо. И слёзы радости, смешиваясь со слезами горя, стекают к уголкам её губ.

Нож входит неожиданно тяжело.

Я всегда думал, что клинок должен погружаться в тело, как в помидор – мягко и почти без усилия. Возможно, если бы у меня был размах, было бы легче. Но тогда я мог промахнуться. А мне нужно точно попасть в сердце.

Она вздрагивает и, охнув от неожиданной боли, пытается отстраниться…

Неумеха! Чертов неумеха! Ублюдок, не способный мягко и без боли убить любимую женщину!..

Я быстро обхватываю её левой рукой, прижимая к себе, не давая вырваться, упираюсь в кисть правой руки грудью, и всей массой тела подаю нож навстречу её сердцу…

Я даже не замечаю, как она умирает. Я глажу её по волосам, шепчу что‑то ласковое. А она уже мертва. Я только через несколько минут понимаю, что она давно уже не слышит меня…

И рвоты – нет.

Ад, 2007

Я просыпаюсь от непонятного глухого звука…

Да, я уснул. Уснул, обнимая мою мертвую Джилл. Уснул уже под утро, наверное, когда тёмно–синее небо перестало быть чёрным, просматриваясь в щелях крышки, наброшенной на яму.

Сначала я думаю, что началось землетрясение. Потому что земля действительно трясётся.

Но звуки…

Это канонада.

Ещё – странный постоянный шум сверху… Ну да, это, похоже, вертолёт.

Стрельба. Пулемётные очереди доносятся явственно.

Взрыв. Где‑то совсем рядом. Я чувствую как сотрясается подо мной земля. Со стен, тут и там, тихим шорохом скатываются ручейки песчанистого грунта.

Наверное, правительственные войска штурмуют лагерь. Быть может, им стало известно про двух граждан Америки, захваченных этими бандитами. А это уже не шутки!

Хотя вряд ли. Скорее, это просто совпадение.

Чёрт! Бандитов перебьют, конечно, раз уж взялись. Найдут ли нас?

Новый взрыв прерывает мои мысли – очень мощный; снаряд падает, наверное, совсем рядом. Со стен валятся целые куски грунта. С грохотом обрушивается что‑то на крышку ямы – то ли пласт земли, то ли стена стоящего неподалёку домишки, снесённого взрывной волной. Очевидность неба исчезает. Сквозь щели в крышке сыплется земля. На мою голову, на ноги, на лицо Джилл.

Я бросаюсь стряхивать с её лица чёрные влажные комки, прижимаю её голову к груди, обнимаю…

Я больше не слышу стрельбы и шума вертолёта – наверное, нас действительно завалило огромным пластом снесённого взрывом грунта. Тишина теперь стоит гробовая. Но ещё около четверти часа наверху не прекращается заварушка – я ощущаю это по редким взрывам, сотрясающим землю под нами.

Потом все стихает.

Наверное, это был вертолёт. Он сделал свое дело и теперь вернётся на базу. Возможно, потом, когда‑нибудь, позже, сюда придут и солдаты, чтобы обследовать разрушенную стоянку. Когда‑нибудь. Потом.

Но даже если и придут. Откуда же им знать, что здесь, под горой наваленной взрывной волной земли и мусора есть яма. В которой ждем их мы с Джилл…

Джилл, Джилл, ты в раю?..

А я, вот, — здесь, в аду…

Я ещё крепче обнимаю жену, кладу её голову на свое плечо. Её жестковатые волосы щекочут мою щёку. Целую её в лоб, в глаза.

Всё. Всё, моя хорошая, всё кончилось. Больше не будет грохота. Ни грохота, ни падающей на лицо земли, ни ожидания смерти.

Только тишина и покой.

Мне на память приходит та детская песенка, которую любила мурлыкать Джилл, когда была в хорошем настроении.

И я напеваю у её виска, шёпотом, тревожа дыханием лёгкую прядку:

— Зайка, зайка, ты не видел Джилл?

Я с утра её ищу, не найду.

Нет её ни здесь, ни в саду.

Я уж и на речку ходил…

Зайка, зайка, ты не видел Джилл?