Солнце только-только поднималось, когда они крадучись вышли из города. Вышли той же дорогой, которой Пастырь входил — через разбитую и поблёскивающую в рассвете лужами Репейную. С полей, из рощ тянуло осенью. В городе её запах был не так ощутим, а вот тут, едва вышли за пределы этого мёртвого скелета, осень сразу дала о себе знать. За те дни, что Пастырь провёл в Михайловске, заметно похолодало и задождилось, погода окончательно и бесповоротно повернула на скорый ноябрь. А там и зима не за горами…

А Стрекозе всё это было постольку-поскольку. Шла себе, улыбалась своим мыслям, дышала всей грудью и болтала о том о сём. И Пастырю было хорошо и уютно от её ниочёмной болтовни, от её соседства, от того, что не один он теперь. Ненадолго, правда… Хорошо это или плохо, он ещё не решил. С одной стороны, понимал варнак, что девчонка ему не компания, а только обуза. А с другой… С тоской ожидал, что придут они в Дубасовку, и окажется родня Стрекозы живой да здоровой. И тогда снова он останется один.

А ещё мысль о пионерах не давала покоя. Не нравилось ему, что и как произошло при его участии в эти дни. Неправильно всё было как-то, нехорошо.

Думалось и о том, что делать дальше. В Михайловске его больше ничто не держало, кроме разве родного дома, спящего сейчас посреди агонизирующего города. Но оставаться в Михайловске зимовать — не вариант, нет…

Вообще, оставаться жить — не вариант. Чего теперь ждать от этой жизни, что с неё можно поиметь? Строить новое будущее? С кем? Для кого? Зачем?

— Стрекоза, дя Петь! — восторженно взвизгнула Олька, тыча пальцем в серебристое насекомое, снявшееся с ковыля и уносящееся пулей в сторону дальнего озера.

Девчонка! Ребёнок. И этот ребёнок вчера холодно и безучастно требовал добить такого же ребёнка…

Стрекоза. Вот для неё и нужно строить это новое будущее. Для неё, для пионеров, забившихся по углам в холодном и тёмном здании вокзала. Для их детей и детей их детей. А как ты хотел, Пастырь?.. Плюнуть на всё, обидеться на этот жестокий мир и сдохнуть в своей мёртвой квартире, оплакивая прошлое — это проще всего.

Стрекоза-то откуда?.. Октябрь уже, уже на холода повернул, а она всё летает…

В город бандюки явились. Вот это — самое худшее из всех зол, которые сейчас можно было дьяволу придумать. Это хорошо ещё, если они проездом. Порыскают по мёртвому городу денёк и свалят. Да конечно, наверняка свалят. Что им делать в тишине этих заразных улиц. Но если эта шобла наткнётся на остатки пионеров…

И Серёгу жалко. Пропадёт парень.

Наверное, он сказал это вслух, потому что Стрекоза приостановилась, повернулась к нему.

— Жалостливый ты сильно, дя Петь, — сказала она. — Нельзя так.

Он тоже остановился, долгим взглядом заглянул ей в глаза. Потом зябко повёл плечами и двинулся дальше. Стрекоза постояла, глядя вслед. Догнала, хлопнула по плечу:

— Да ладно ты, не заморачивайся!

И умчалась вперёд.

Постоянно давящее на плечи чувство опасности, тревога, ежедневный страх и тоска — всё это свалилось с девичьих плеч, и Стрекоза носилась теперь по дороге и лугам, как вырвавшийся на волю жеребёнок. Летала, как самая настоящая стрекоза.

Пастырь поморщился, присел на дорогу. Стянул с ноги берц. Ботинок давно уже грозился запросить есть. Изначально не по размеру, разношенный до безобразия и постоянно натирающий пятку полупарок ощерился в гнусной ухмылке. Пастырь вытряхнул из носка давно истёртый, искрошившийся листок. Порылся в сидоре, достал библию. Перекрестившись, вырвал из евангелия от Иоанна очередной листок. «Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасён был чрез Него. Верующий в Него не судится, а неверующий уже осуждён…» Сложил, приладил к пятке. Натянул обратно носок, напялил ботинок. Встал, потопал ногой.

Вот так-то, брат Пастырь. Вот тебе ещё одна печаль… Эх!..

Повернулся и — замер.

Стрекоза притихла шагах в тридцати впереди. Стояла, заведя руки за спину, поджавшись испуганной птицей. А перед ней, шагах в десяти мрачно стоял мужик с ружьём в одной руке.

А второй у него не было.

От сердца отлегло. Разом накатившая на душу щемливая волна — спала. Михай!

— Эй, Михай! — обрадованно крикнул Пастырь, припуская к ним. — Здоро во, ром!

Уже когда он подбежал, и метров пять оставалось до Ольки, Михай глянул на него, велел:

— Стой, парен! Остановис и стой, где стоишь.

— Эй, Михай, ты чего? — улыбнулся Пастырь. — Не признал?

— Стой! — нахмурился цыган. — Признал. А то стрелял бы уже. Стой, парен, не встревай.

— Ты чего? — снова неловко улыбнулся Пастырь. Но что-то в цыгановых глазах заставило остановиться.

Он увидел, как подрагивает, будто от холода, стоящая впереди Стрекоза. Как покачивается в Михаевой руке двустволка. Курки взведены. А глаза его черны как ночь от тоскливой ненависти.

— Так помнишь унучку мою? — спросил цыган глухо, с надрывом, продолжая, наверное, начатый разговор.

Стрекоза молчала, опустив глаза, трясясь, как в ознобе.

— Помнишь, — кивнул Михай. — И я не забыл, как ты смеялас, когда… когда… рвала её!

Он захлебнулся яростью, хлынувшей, перехватившей горло; задохнулся воспоминанием, которое не потускнеет никогда, будет жечь душу и томить до самой могилы.

Пальнёт сейчас, — подумал Пастырь, осторожно потянув из-за пояса топор, делая несколько шагов вперёд.

— Не надо, парен, — покачал головой цыган. — Не надо. Не хочу тебя убиват.

Чёрт! Это надо же. Чего забыл старый на этой дороге? Судя по сидору за плечами, пошёл, наверное, по деревням, искать поживы. И надо же было на него нарваться! Да, Стрекоза говорила же про цыган, но вроде ни про что такое не упоминала. Чем она-то так обвиноватилась перед Михаем?

— Меня заставили, — выдавила Стрекоза, не поднимая глаз.

— Правда, Михай, — вступил Пастырь. — Ты чего, а? Она ж ребёнок! Ты ж ничего не знаешь. Они же там под этим ходили, под…

— Ша! — стрельнул в него глазами цыган. И Стрекозе: — Это ты ему можешь рассказат, а мне — не надо. Я там был, видел. Волосы не ты ей жгла? Заставили?! Глаза выкалывала! Тоже заставили?!

На густых ресницах его повисли проступившие слёзы, застлали, затуманили видимость. Михай тряхнул головой — второй руки-то не было, чтобы утереть глаза.

Пастырь понял, что лучшего момента не будет.

— Михай, сзади! — крикнул он, показав пальцем за спину цыгана, отвлекая.

А сам тут же прыгнул вперёд, толкнул Стрекозу в плечо, отшвыривая за обочину, заступая за неё, под ружьё, другой рукой выдёргивая из-за пояса топор.

Грохнула Михаева двустволка. Один ствол. И тут же, следом — второй. Вжикнуло возле самого Пастырева лица. Не поверил цыган, не повёлся на простую уловку, хотя и вздрогнул от неожиданности и даже шаг в сторону сделал.

Стрекоза охнула от тяжёлого мужицкого толчка, полетела в траву.

Пастырь присел невольно, под звуками выстрелов. Рука замахнулась бросить в цыгана топор, но сообразил, что у того стволы уже пустые — осадил руку.

Поднялся, поигрывая натянутой улыбочкой.

— Всё? Отстрелялся, ром?

А тот вдруг выронил ружьё, повалился на колени, склонил голову и принялся шептать что-то, крестясь.

— Стрекоза, — позвал Пастырь оборачиваясь, — ты как там, не ушиблась?

Девчонка не ответила. Лежала в траве, разметав руки и неловко подвернув ногу, уставясь за горизонт пустым неподвижным взглядом. Из под ветровки её выглядывал подорожник — почему-то не зелёного, а красного, алого цвета.

— Олька!..

Большая стрекоза снялась с головки чертополоха, метнулась под ветерок, мелькнув на поднявшемся уже солнце серебряной пулей. Пошла выше, выше, посверкивая крылышками, превращаясь в точку, исчезая.

— Стрекоза!..

Изо рта её вытекала на придавленную траву тонкая красная струйка, рисовала странноватый цветок на листе лопуха.

— Михай? — Пастырь повернулся к цыгану. — Как же так, Михай?! Ты чего наделал, а, тварь черножопая?!

Тот не ответил, продолжал молиться.

Пастырь подошёл к девчоночьему телу. Присел, бросив топор. Заглянул в безжизненное лицо. Потом повалился рядом, уставился в небо.

— Сучья жизнь, а! — простонал он. — Ну сучья же ты жизнь!