Для Пастыря (это в зоне, а в миру — Петра Сергеевича Шеина) началось всё в марте, когда свалился вдруг с вышки караульный. Хлопнулся кулем на почернелый ноздреватый снег, разметав брызги первых лужиц, и застыл в нелепой позе, обмочив напоследок штаны, завернув голову на сломанной шее чуть ли не к спине, словно прислушиваясь к чириканью разгулявшихся, почуявших весну воробьёв. Что сразу тогда бросилось в глаза — был он весь красный. Вся кожа, что на виду, была красной, даже алой, как после хорошего ожога. Тогда уже месяц как шли разговоры об эпидемии, зона сидела на карантине, и тот солдатик стал первой ласточкой, после которой даже на прогулки выводили маленькими партиями, и совсем никаких свиданий.

Мобильной связи в той глухомани не было, письма с воли стали приходить гораздо реже, и в те редкие разы, когда они всё же приходили, воняло от них хлоркой и чёрт знает какой ещё медицинской гадостью, а выцветшие буквы едва удавалось прочесть. И был в тех письмах только надрыв и ужас, так что тревога, сначала вялотекущая, за отсутствием ясных новостей очень быстро переросла в паранойю, хотя — позавидовать, пожалуй, можно было зэкам, которых спасала от неизвестной болезни изоляция. Впрочем, недолго спасала.

После того первого случая прошло не больше недели до того дня, когда красная смерть дорвалась и до зэка, пробравшись в камеру Гриши Хохла и в два дня окрасив малиновым всех её обитателей. Ещё через пару недель от служивых, наверное, почти никого не оставалось, потому что на прогулки выводить перестали, кормили говном каким-то, и одно название только, что кормили — кое-как с голоду умереть не давали. Количество зэков тоже заметно поуменьшилось.

Пошли тогда по камерам нехорошие базары, что, мол, принято решение зэка уничтожать, потому что сил для их содержания уже не хватает, что вызван из области отряд спецназа для обеспечения пересортировки заключённых и отстрела тех, которым амнистия не грозит. Пастырь мог быть спокоен: за тяжкий вред здоровью, который он не причинил тому ублюдку, оставалось ему сидеть четыре месяца и четырнадцать дней, однако общее волнение зацепило и его душу, заставив тревожиться и в тот день, когда поднялась буча, приложить к ней свою руку.

Потом был долгий путь по вымершей — где больше, где меньше — земле, напоминающий дорогу в ад или по миру, в который пришел Антихрист. Людей приходилось сторониться, и не потому, что беглый, а потому что кругом была смерть, каждый встречный был зеркалом, в котором отразился её оскал, каждый из них мог стать твоей погибелью. Пастырь заматывал лицо рубахой, с рук не снимал медицинских перчаток, не подпускал к себе никого — ни мужика, ни женщину, ни ребёнка; не подходил к умирающим, не обращал внимания на призывы о помощи, лишний раз не касался ничего, что могло бы нести на себе прикосновения других людей.

Первое время было проще: часто попадались бесхозные брошенные машины, кое-где еще ходили электрички и автобусы, сохраняя видимость привычной жизни и порядка. За всю свою жизнь он никогда не ездил столько на велосипеде, сколько за эти месяцы.

Потом всё как-то разом рухнуло. После полутора лет с момента первых известий о новой смертельной инфекции страна сломалась, сдалась перед болезнью, как сдаётся, не выдержав, организм, и забилась в агонии. Паника, бандитизм, пожары, мародёры и дезертиры, лихорадочные слухи о начинающейся войне с Китаем и Америкой, в которых эпидемия уже, якобы, усмирена, ожидание ядерного удара, и довольная приплясывающая смерть на каждом шагу. Через всё это он пробирался, сжав зубы, дыша через раз, вечно полуголодный, закрывая глаза на происходящее и отмахиваясь от леденящих кровь мыслей о том, что всё кончено, что прежняя жизнь ушла и никогда не вернется. И не утешали доводы, что бывали уже в мире эпидемии, косившие целые народы, и — ничего, выжил род людской. Уж больно похоже было, что на этот раз нет у рода людского никаких шансов.

Но он шёл и шёл вперёд.

Его целью было добраться до Михайловска, на другой конец обожаемой родины, где оставались Ленка и Вадька.

Добрался.