— Душа покоя просит, слышь, это, ага. А всё чего–то нет его никак.

— Завтра будет.

— Ну, это да…

Двое сидят во мраке сарая, на корточках, голова к голове — один нечёсанный, всклокоченный, рыжий. Другой — седой уж совсем, хоть и не старый ещё — тот, чья душа требует покоя.

Ветер свистит в щелях дощатых стен, тревожит наваленную на пол грязную стоптанную солому, играет незапертой дверью, вынуждая её душераздирающе скрипеть.

— Дверь прикрыть бы — уж больно противно скрипит, — говорит седой. — Надоела. Да и сквозит.

— Ну, попробую ещё раз, погодь.

Рыжий, кряхтя, встаёт. До двери два шага — сарайчик–то маленький, тесный. Но кажется, что рыжий решил добраться до неё не раньше рассвета.

Дойдя, он долго пытается сковырнуть провисшую дверь с места, прикрыть. Кое–как ему это удаётся. Но не до конца — кажется, она утратила способность закрываться ещё лет несколько тому назад.

— Покурить бы… — бормочет он, возвращаясь на место, снова опускаясь на корточки рядом с седым.

— Ой не говори про курево, а то слюна набегает.

— Я бы и поел.

— Ну ты уж…

Седой почти осуждающе качает головой, смотрит на дверь, за которой, в прорехи, уже видно линию горизонта — там, далеко, за лагерем, за рощей, за бегущими к дальним холмам полями, будто невидимый пока рассвет провёл по небу острой–острой бритвой, оставляя тончайший, назревающий кровью надрез.

— Недолго осталось, — задумчиво говорит седой. — Светает скоро.

— А будто и не жил, — качает головой рыжий. — Быстро всё так…

— Ну, ты только не это, слышь… Самого кручинит, а что ж теперь…

— Так ничего.

— Ничего.

Ветер, залетая в оконце, шуршит в соломе. А может быть, это мышь.

Рыжий смотрит на седого, разглядывает морщинистое лицо, бородавку на подбородке.

— А ты, вроде, не из нашей деревни, — говорит полувопросительно.

— Я странник, — отзывается седой тут же, будто давно ждал этого вопроса. — Калика перехожая.

— Эво ж ты как. А и тебя туда же.

— И меня. Чем я лучше, что ли, слышь.

— Ну, оно, да… Так ты это, расскажи, что ли, чего. Всё не так муторно будет ждать. Побаску какую, али быль. Ты ж, оно, поди, много чего повидал.

— Не вспомню ничего, — качает головой седовласый. — Как отрубило.

— Во–во, — охотно соглашается рыжий. — У меня то ж само. Хочу рожу бабы моей вспомнить, а — не могу. Будто и не жил, говорю же. Будто не было ничего. А у меня ж и дети есть. Были. Двое, вроде.

— А ты как попался? — спрашивает седой.

— А так — сдался.

— У–у–у. Ну, они не любят, кто не сдаётся. Почём зря убивают, слышь.

— Ага. Петро вон на штык надели, и богородицу вспомнить не успел… Ну, и где теперь Петро? А я — жив покуда.

— Да уж… Ничего нынче жизнь человеческая не стоит.

— Не–а. Какая там жись… Они как пришли, никто и глазом сморгнуть не успел, уж и всё. Бабу мою снасильничали, а меня — вот… Бабам оно вообще легче: их под ружьё не ставят, не закапывают, даже в морду не дают, коли не бузует… Ну, на край снасильничают; испортят, коли девка… так это ж не смерть… А если ты мужик, так уже — всё, почитай пожил.

— Ну, это да, слышь.

В оконце, в дверь, которую ветер, едва не сорвав с петель, снова распахнул почти настежь, вползает издалека рассвет. Исподволь вползает, с оглядкой. Может, боится, что тоже расстреляют.

Рыжий снова поднимается, подходит к оконцу. Кое–как, с опаской, просовывает в него голову. Озирается с минуту, потом возвращается, садится рядом с седым, улыбаясь, покачивая головой.

— Чего там? — интересуется седой.

— Спит солдатик.

— Это часовой–то?

— Он, ага. На ружьё припал да и встопорщил губы–то. Только посвист идёт.

— Ишь ты как…

— Ага. Да весь лагерь спит. Тишина.

Долго молчат, поглядывая на оконце, которое всё отчётливей прорезается на стене светом.

Потом седой:

— Я вот думаю: небось, не сразу расстреляют–то. Я чай, заставят яму копать себе.

— Как пить.

— Так что, поживём ещё.

— Поживём. Оно и покурить, может, дадут.

— Так дадут, а чего ж, оне не люди, что ль. Перед расстрелом, я слыхал, — полагается. И покушать дают, слышь, это, ага.

Лицо рыжего выражает недоверие, но уверенность во взгляде седого заставляет его просветлеть. Он даже улыбается.

— Щец бы! — говорит с вожделением. — Горяченьких. Кислых оно бы.

— А и пашенца бы. С сальцем.

— Оно!

— Эх!..

Умолкают, пережёвывая жестковатое сало всё в жёлтых крапинах пшена. С прихлюпом всасывают с облезлых щербатых ложек щевую кислость.

Время ползёт медленно–медленно, капает росой, опадающей с непроснувшихся васильков.

А и правильно, пусть не торопится. Поспешишь, оно, людей насмешишь, знамо же.

И то, слышь.

А сна как не было ни в одном глазу, так и нет. Часовому хорошо — дрыхнет себе, уперев ружьё прикладом в булыжник, а стволом — в грудь, чтобы подпорка была, чтобы не завалиться, чтоб не увидел кто. Дурень малохольный. Оно ж пальнуть может.

— А у тебя баба была? — спрашивает рыжий, сглатывая голодную слюну.

— Ну, как у всех. Я ж не лишайный какой, слышь.

— А как же ты калика? Бабу оставил и пошёл, что ли?

— А чего ей сделается. Оставил да и пошёл.

— Эва ж ты как… А если влезет кто под сарафан?

— Не влезет.

— Это почему ж? Страшная, что ли?

— Да нет, баба как баба.

— Так отчего ж не влезет?

— А нет её. Померла два года тому.

— А–а–а, — кивает рыжий. — Ну, тоже хорошо. Мою, вон, снасильничали. А лучше б, думаю, помереть ей было.

— Помрёт ещё.

— Ну, так–то оно да.

И снова тишина. Только сопит в сарайные щели ветер, да шуршит в соломе мышь. Точно — мышь. Может, приплод у неё там, вот и шуршит беспокойно.

А сонное время вздрагивает вдруг, непонимающе хлопает глазами: а? что? пора, что ли?

— Эй, вы! — в притвор незапертой двери просовывается девятнадцатилетнее заспанное лицо часового. — Выходи давай.

Они послушно выходят.

Рассвет назревает, набухает перетянутой артерией, что вот–вот лопнет; и разольётся по седому небу кровушка.