Но она вернулась минут через десять. Открыла дверь, заглянула. Держала в руках кусок лепёшки, жевала, улыбалась.
Молча бросила, через камеру, на колени ему такой же кусок. Пастырь кивнул. Голод грыз желудок зверски — что ему две ложки овсянки за целый день! Однако гордость не позволила наброситься на этот неумело испечённый — тёплый ещё — хлеб. Только понюхал, глубоко вдыхая, кисловатый запах. Перед глазами встала Ленка: в переднике своём с вышивкой-чебурашкой, с полотенцем через плечо, на залитой солнцем кухне; улыбается своим каким-то мыслям, напевает что-то и жарит лепёшки — не такие, не эту пересушенную неумелыми девчоночьими руками безвкусную фигню, а…
— Жена у меня лепёхи любила стряпать, — улыбнулся он. — В выходные по три часа у плиты простаивала. Напечёт их целую гору — штук по тридцать-сорок. Запашище хлебный по всему дому стоял. Да что там — на всю улицу! Они у неё золотистые выходили, ноздреватые. Чекурёнок наш тут же вертится, за…
— Кто? — уставилась на него Стрекоза.
— Чеку… А-а, это я Вадьку Чекурёнком звал, — улыбнулся Пастырь.
— Чекурёнком?! — стрекоза вонзилась взглядом в лицо варнака, нижняя губка её задрожала мелко-мелко.
— Чекурёнком, ага, — хохотнул Пастырь, не замечая состояния девчонки. — Нравилось ему это.
— Нет, — неожиданно произнесла она.
— Чего — нет? — не понял он.
Она, не отвечая, зашла в камеру, прикрыла за собой дверь. Робко, почти на цыпочках, приблизилась к Пастырю и опустилась на матрац рядом. Потянула ворот свитера, будто душно было, тряхнула головой.
— Не нравилось, — сказала тихо. — Бесил его этот Чекурёнок.
— Ну, ты это… — оторопело уставился на неё Пастырь. — С чего это ты взяла?
— Да с того, — Стрекоза отвернулась, пряча слёзы. — Шея.
— Что — шея? — не понял варнак.
— Шея у него кличка была. Фамилия — Шеин?
— Ше… Шеин, — просипел Пастырь, замирая, чувствуя, как обрывается всё в животе. — Была… Была кличка, говоришь… Значит..?
Она молчала, утирая слёзы, подрагивая плечами — ссутуленная, маленькая совсем, глупая и такая ненужная никому девочка. Держалась, держалась — не сдержалась, всхлипнула, заскулила.
— А ты, стало быть, знаешь… знала его? — Пастырь смотрел себе под ноги, сжимая и разжимая кулаки.
Стрекоза кивнула.
— Он… да, мы с ним… дружили. В лагере. И потом.
— А-а… И… это… Как он..? Что с ним стало-то?
— Убили.
Пастырь скрипнул зубами, кивнул, всхрапнул, втягивая воздух, который не мог пробиться в лёгкие сквозь рвущийся изнутри всхлип.
Вот и всё. Вот и кончилась жизнь. Нет Ленки. Не стало Вадьки. Один. Один в дохлом городе, в умирающей стране. В жизни своей, нахрен теперь никому не нужной, — один.
— Летом, — продолжала Стрекоза. — Цыгане.
— Цыгане?!
— Ну да, — она утёрла слёзы; неуверенно, искоса взглянула на Пастыря. — Наши цыган поймали, в конце июля… Ну, в общем… Хан сказал, типа девчонка у них больная, велел её казнить. Ну, мы… пацаны тогда её… Цыгане визжать стали, бросаться. А у одного нож оказался. Он на наших кинулся и давай махать. Толстого зарезал и Шею… Вадьку, то есть. Его Меченый вырубил. Затоптали. Ну, Хан сказал, что этих чурок грязных есть нельзя, тем более, что они заразные могут быть, и велел прикончить всех. А одного, самого старого, — отпустить. Пошлину взяли только. Ну, это… руку ему…
— Вот, значит, как, — выдохнул Пастырь.
Людей меньше стало, намного меньше, а мир — поди ж ты, всё так же тесен! Кто-то из Михаевых сродственников, значит, Вадьку подрезал. Сын, может… Ишь как всё переплелось…
Холодна ты, тоска!..
Он не выдержал — повалился вдруг на колени, завыл. И бил кулаком в цементный пол, разбивая казанки в кровь и не замечая боли.
Стрекоза нерешительно присела на корточки рядом. Неуверенно коснулась плеча. Потом волос. Погладила, едва касаясь, боясь причинить боль разбитому затылку.
А он её не замечал. Сидел, уставясь в грязный цементный пол, без мыслей, оглушённый — будто враз образовалась вокруг немая и неживая пустота, и нет в ней никого и ничего, кроме боли.
Потом на смену боли пришла ярость.
Хан, сука, я убью тебя, мразь! Если бы не ты, погань… Убью!
Пастырь вдохнул, резко выдохнул.
— Тебя как зовут, дочка? — спросил он, поднимаясь, отерев насухо глаза.
— Стреко… В смысле, Оля.
— Угу… Михайловская?
— Нет, из Дубасовки.
Есть такая деревня, километрах в восьми от Благонравного, на север. Небольшая совсем деревушка, дворов на тридцать. Может и выжила она. Такие вот маленькие, вечно нетрезвые, поселения, в стороне от большого мира, в которые чужие не ходят, — они-то и должны выжить, стать основой будущего страны.
Дверь вдруг скрипнула, приоткрылась на секунду. Кто-то быстро заглянул внутрь. Потом железяка двинулась обратно и с громким лязгом захлопнулась. Проскрежетала и цокнула снаружи задвижка.
Стрекоза подскочила как ужаленная, бросилась к выходу, толкнула дверь. Обернулась, враз побледневшая, опустилась на корточки, закрыла лицо руками.
— П**ц! — произнесла на выдохе.
Из-за двери послышался довольный девчоночий смешок, от которого Стрекоза взвилась, подскочила. Прищуренные глаза её замерцали отчаянием и ненавистью.
— Ах ты сука! — прошипела она. — Тварь!
— Кто это? — спросил Пастырь, понимая, что случилось очень плохое. Что Стрекозе теперь не поздоровится.
— Нюшка, б***! Подловила, гадина!
Пастырь не отдал бы им Стрекозу. Порвал бы пришедших за ней пацанов, забрал бы оружие и…
Но они явились целой гурьбой. Ведро, который пришёл старшим, был не дурак. Он завёл в камеру Перевалова и оттуда, через решётку, сказал:
— Ну что, Стрекоза, суши вёсла. Этого тебе Хан не простит. Второй косяк подряд. Серьёзный косяк, Стрекоза.
— Да пошёл ты! — бросила она.
— Отпусти её, пусть выйдет, — велел Ведро Пастырю, обнимавшему Стрекозу за плечи. — И не дёргайся, а то завалю обоих. У меня приказ Хана.
Пастырь скрипнул зубами, ступил вперёд, отодвигая девчонку за спину. Ведро дёрнул из-за спины автомат.
— Пётр Сергеевич, — прошептал Перевалов. — Не сопротивляйтесь.
— Ну что? — спросил Ведро, приготовясь дёрнуть затвор «калаша».
— Пустите меня, — Стрекоза вышла из-за спины варнака, толкнула дверь. Крикнула толкающимся за дверью конвоирам: — Открывай, уроды!
— Лось, открой! — велел кому-то Ведро.
Откинули щеколду, открыли дверь.
— Тебя Нюша сдала, — негромко сказал стоящий за дверью пацан.
— Знаю, — оскалилась Стрекоза. — Крыса!
Она кивнула на прощание Пастырю и вышла из камеры, растолкав пацанов. Те бросились за ней. Кто-то захлопнул дверь, задвинул щеколду.
Ведро остался в камере. Стоял, поглядывал на варнака, поглаживая «Калашникова», и как будто хотел что-то сказать.
— Ну? — посмотрел Пастырь ему в глаза.
Тот не ответил. Постоял ещё минуту в раздумье, потом бросил взгляд на доктора, буркнул «Баранки гну!» и вышел.
— Успели обработать девочку? — спросил Перевалов, едва стихли шаги пацана.
— Ты о чём, убогий? — бросил ему Пастырь.
Доктор не ответил, только покачал головой.
— Ну, что там про меня порешали? — спросил варнак.
— Завтра узнаете, — уклонился мясник.
— А что, стесняешься сказать, что ли?
— Хан сказал, что будет думать до завтра. Я просил его не трогать вас пока. Дать вам шанс.
— Ух ты! — усмехнулся Пастырь. — Шанс, говоришь? Здорово! Это какой же?
— Шанс понять и принять. Правила новой жизни, саму эту новую жизнь. Понять, что…
— Ты же знал, сволота, что Вадьку убили? — оборвал Пастырь его болтовню.
Перевалов вздохнул, потёр лицо руками, зашипел от боли. Затряс руками, причитая что-то себе под нос.
— Я ничего не мог сделать, — наконец сказал он. — Когда его принесли в операционную, он уже умирал. Я ничего не мог сделать. Ничего.
— Угу, — кивнул варнак. — А так — всё хорошо, да?
— Н-не понимаю… Что?
— Ухожу я отсюда, лекарь, — покачал головой Пастырь. — Завтра.
— Да кто ж вас отпустит! — опешил Перевалов. — Хан сказал, что…
— У меня пропуск будет, — усмехнулся варнак. — Пойдёшь со мной?
Доктор прищурился на него, погонял желваки под щеками, пожевал губами.
— Вы, Пётр Сергеевич, кажется, не понимаете, что происходит.
— А что происходит?
— Как вы намерены отсюда выйти, скажите на милость? Неужели станете шагать по трупам детей? То, что ваш сын погиб, ещё не даёт вам права…
— Пойдёшь или нет? — перебил Пастырь.
— Нет, — решительно ответил доктор.
— Угу… Мясом быть привычней и проще, да?
— Я не позволю вам уйти!
— Сдашь меня, что ли? — поднял брови варнак.
Лекарь поелозил на кровати, скрипя пружинами. Погасил керосинку. Не раздеваясь, лёг поверх синего байкового одеяла. Отвернулся к стене.
— Да, — ответил через минуту.
— Ну-ну, — покачал головой Пастырь. — Ты не торопись, подумай хорошенько, док. Я ведь могу уйти тихо. А могу — с шумом и треском. Я в любом случае уйду. Хана кончу и уйду. Но если пацаны начнут сопротивляться, будет много раненых… Так что ты подумай: стоит ли шум поднимать.
Перевалов не ответил. Прикинулся спящим. А может, и правда спал. Совесть-то чиста у человека, чего… Он же о детях печётся.
Не спалось. Пастырь ворочался с боку на бок на вонючем матраце, скрипел зубами от злобы и бессилия, от безнадюги и нетерпения.
А время текло медленно-медленно. В темноте оно, кажется, замедлило свой ход, задремало. Торопи его, не торопи — только молчит и глумливо лыбится, сволочь!
Он представил уже десяток способов, которыми будет убивать царька. Хрустели непроизвольно сжимавшиеся кулаки, раздувавшиеся ноздри втягивали провонявший клозетом спёртый воздух.
Пастырь шипел в узкоглазую рожу: «Ты, мразь, лишил меня будущего. Ты меня прошлого лишил, ублюдок!» и сдавливал окаменевшими пальцами горло Хана. Тот хрипел, мочил штаны и медленно умирал. Чтобы через мгновение снова ожить и принять другую смерть — сдохнуть под громоздким Пастыревым кулаком, ломающим его приплюснутую переносицу, превращающим в месиво губы и глаза, дробящим лоб…
— Пётр Сергеевич! — кричал он.
— Какой я тебе Пётр Сергеевич, мразь! — с перекошенным ртом отвечал Пастырь, ломая ублюдку шею.
— Пётр Сергеевич!
Он вздрогнул, открыл глаза.
— А? — отозвался в темноту.
— Ничего, — сонно произнёс со своей половины Перевалов. — Вы стонали. Сердце как у вас?
— Нет у меня сердца, — ответил он.
Отвернулся к стене. Повозился на тощем и холодном матраце. Уснул.