Эти руки были очень белыми. Самым неприятным в них была именно эта молочная прозрачная белизна, на фоне которой так отчетливо выделялись синеватые, как татуировка, прожилки. Руки казались то ли восковыми, то ли слепленными из свечного сала — совершенно искусственными, неживыми, чужими.
- Какие мертвенные у тебя руки, Магда! — говорил он ей.
Она только грустно молчала и пожимала плечами. Что она могла поделать!
В добавок ко всему руки были холодны. Нет, летом, в жару ему было даже приятно, когда она клала свои холодные руки ему на лоб. К сожалению, приятные ощущения длились недолго — стоило ему вспомнить, какого мертвенно–бледного они цвета, как тут же чело его покрывалось испариной, как–будто самая настоящая покойница пыталась приласкать его, как–будто сама смерть стояла рядом.
- Как зябко представлять тебя смертью, Магда! — говорил он ей.
Она только грустно молчала и пожимала плечами. Что она могла поделать!
Но самое неприятное было то, что в руках как–будто совсем не было крови. Как–то она сильно укололась иглой, а из ранки не выступило ни единой капельки, она даже не покраснела. Так же равнодушны ее руки были и к ожогам — ни покраснения от капнувшего на кожу раскаленного парафина свечи, ни волдыря.
- Твои руки белы, холодны и бескровны, как щупальца кальмара, — говорил он ей.
Она только грустно молчала и пожимала плечами. Что она могла поделать!
Вот–вот, молчание — это было единственное ее достоинство. Если бы она заговорила, он бы, наверное, сошел с ума от ее голоса. За долгие годы он так много раз слышал его, а все никак не мог привыкнуть к его сухой и блеклой прозрачности. Ему потребовалось много, очень много времени, чтобы наконец–то научить ее молчать. Он много успел пострадать от звука ее голоса, зато теперь мог говорить ей все, что угодно, не боясь услышать ее раздражающее скрипение.
- Как хорошо, что я не слышу твоего песочного голоса! — говорил он ей.
Она только грустно молчала и пожимала плечами. Что она могла поделать!
Если бы не одиночество, он бы конечно давно бросил ее. Но одиночества он боится, пожалуй, еще больше, чем ее ужасных бледных рук. И терпит.
«Возможно, ее руки действительно мертвы, — думает он. — Но в конце концов, это не ее вина, что ее руки умерли раньше. Было бы гораздо хуже, если бы сама она умерла, а ее руки — продолжали жить.»
Его даже дрожь пробирает, когда он представляет себе мертвую Магду с еще живыми руками, которые продолжают жить вопреки омертвению тела — движутся по одеялу, пытаются дотянуться до его лица, — бледные, слепые, холодные руки…
Днем Магда сидит в кресле у окна, глядя в одну точку, и молчит. Да собственно, и вечером она продолжает сидеть там же, только теперь рядом с ней, на подоконнике, стоит тусклый огарок свечи.
Оживает Магда к ночи. И тогда он, кряхтя, берет ее на руки и несет в спальню. Там он снимает с нее халат и укладывает ее в скрипучую кровать. Заботливо накрыв ее тонким шерстяным одеялом, обходит вокруг супружеского ложа и располагается с другой стороны.
- Ну вот, еще один день прожит, — традиционно вздыхает он после того, как наконец находит удобное положение рядом с телом жены.
К ночи в нем просыпается нежность, поэтому он берет ее холодные руки и кладет себе на живот, шепча «Давай, согрею твои ледышки».
Она не сопротивляется его ласке, хотя днем совершенно очевидно дулась на него. Она не возражает ни тогда, когда он гладит ее чуть оттаявшими, но все еще холодными руками свой живот. Ни тогда, когда он, содрогаясь от возникшего вдруг острого желания, проталкивает ее руки под резинку своих трусов, заставляя их ласкать себя. Ни тогда, когда он проливается в ее руки…
Ей все равно. А он, вытирая ее ладони и заметив, что на запястье образовался новый разрыв омертвелой кожи, из которого вытекает желтоватая капля жидкости с запахом разлагающегося мяса, бежит за пластырем. Он открывает холодильник, достает из дверцы маленькую коробочку и, подмигнув голове жены, которая смотрит на него остекленелым взглядом из–под прозрачного пакета на верхней полке, торопится обратно в спальню.