Они ехали верхами на конях по черновой заболоченной тайге – столичный гость сибирского районного городка историк Андрей Зимин и местный житель, конюх Николай Засекин. Перед тем как им тронуться в дорогу Засекин предупредил спутника, чтобы ни на шаг не отклонялся в сторону, следовал строго за ним, и впредь молчал.

Зимина это устраивало. Он все еще находился под впечатлением вчерашней встречи с дочерью священника Градо-Пихтовской церкви. Думал, почему Непенина лишь буквально месяцы назад наконец открыто выступила против Мусатова, десятилетия порочившего доброе имя ее отца. И понимал причину: страх. В двадцатые, тридцатые, сороковые годы, вплоть до начала пятидесятых– страх за себя, за личную свободу, потом – страх за сына и внука. Притупленный, сглаженный, но все же страх. На сыне и внуке прошлое ее отца, каким оно официально было преподнесено, существенным образом уже не могло отразиться, если бы даже кто-то очень того пожелал. Ну, а вдруг? Всё у сына, внука складывалось благополучно. Она не хотела, чтобы из-за нее хоть чутошно благополучие это оказалось нарушенным... С другой стороны предательство по отношению к родителю, к его памяти мучило ее, не давало покоя...

Гуд комаров и чавканье конских копыт в болотной жиже не отвлекали, скорее, наоборот. Ему неожиданно пришли на ум пересказанные Непениной события, предшествовавшие бою у Орефьевой заимки. Бывший доверенный купца Шагалова, уцелевший после взрыва гранаты в доме на заимке, и позднее навестивший вдову священника, рассказывал о существовании кедровой шкатулки с драгоценностями. Собственно, ради содержимого этой шкатулки уголовная банда Скобы и оказалась на заимке. Шкатулка находилась у главаря. Дом во время боя не сгорел. Каждого убитого бандита, пленников, причисленных к банде, чоновцы тщательно обыскивали. "Золотопогонник" Скоба рассчитывал уйти от ЧОНа и, надо думать, до последнего не выпускал дорогую шкатулку. Мусатов застрелил его, обшарил. Найти у убитого часы и не обнаружить шкатулку? Такое невозможно. Или почти невозможно. Но ни в устных, ни в напечатанных рассказах пихтовского ветерана о шкатулке ни слова. А должен он знать, обязательно должен...

– А ты правда из самой Москвы? – спросил, полуобернувшись, Засекин, нарушая ход мыслей.

– Родился там, – ответил Зимин.

– А Сергея откуда знаешь?

– Воевали вместе в Афганистане. Одиннадцать месяцев.

– Так и подумал... Я тоже воевал.

Зимин посмотрел на спутника недоверчиво: по возрасту, вроде, не подходит ни к одной войне. Засекин после долгой паузы сам прояснил:

– Только мы быстро закончили. Страна маленькая, и куда мадьярам против нас.

Ах вон что: В Венгрии в пятьдесят шестом двоюродный брат пасечника подавлял восстание.

Короткий разговор прервался, и опять Зимин углубился в свои размышления.

Заболоченная низина кончилась, копыта коней застучали по твердой земле. В худосочной траве потянулась узенькая, давным-давно не хоженая тропа. Не сильно петляя меж хвойных деревьев, она тянулась, пока не привела на пригорок, где возвышался бревенчатый домик с островерхой тесовой крышей, увенчаной крестом. Зимин в жизни не видел наяву, не сразу понял назначение этого строения.

– Неужели часовня? – сказал неуверенно.

– Она самая, – подтвердил Засекин, спешиваясь и закуривая. – В старину на этом месте каждое лето чествование святого Пантелеймона происходило. Был такой святой.

– Удивительно, как уцелела, – тоже слезая с лошади, сказал Зимин.

– Что да, то да, – согласился Засекин.

– А вообще, почему бы не сохраниться.

Глухая тайга, – вслух для себя рассудил Зимин. Он расчехлил фотоаппарат, сфотографировал часовню.

– Это теперь глухая. Раньше здесь народу поболее чем в Пихтовой было, – возражая, сказал Засекин. – Лагеря кругом стояли. "Вольный", "Надежный", "Свободный". Мимо "Свободного" ехать будем.

– Далеко он?

– Да километра два.

– Тогда, может, там отдыхать остановимся, – попросил Зимин.

– Ну поехали, без разницы, – легко согласился Засекин. Завязал расстегнутый было подсумок, вдел в пасть лошади удила.

На прощанье Зимин заглянул внутрь часовенки, и пожалел: очароваться можно было только от ее наружного вида...

Опять ехали, опять копыта коней глухо стучали по земле. Темно-зеленые пихты, после того как отдалились от часовни, уже не стояли так густо, мешались с березой и осиной.

Лес расступился, и на возникшем перед глазами огромном пространстве представал глазам длинный и высокий глухой забор со смотровыми вышками по краям, с гирляндами из металлических черно-белых абажуров, предохранявших некогда лампочки электрического освещения от снега, пыли, камушков. Целые звенья зубчатого забора местами повалились, и через образовавшиеся пустоты виднелись прогонистые приземистые бараки – пепельно-серые, невзрачные, как и всё, на этой окруженной лесом территории. Зимин насчитал шесть таких бараков. Виднелись и еще строения, ноне похожие на жилье заключенных.

– "Свободный", – сказал Засекин. – На три с лишним тысячи зеков лагерь.

– Все в шести бараках умещались?

– Семь было. Сгорел один, вместе с лазаретом и кухней. А так всё в сохранности. Баня, караульное помещение, клуб. Имени Берия назывался.

– Лес валили заключенные?

– Не, лес мало. Кирпич делали. Узкоколейка была от лагеря к заводу и глиняному карьеру. – Засекин махнул рукой, указывая, куда тянулась узкоколейка.

– Клуб имени Берия, – задумчиво проговорил Зимин.

– Да. Вон он. Брусовой дом с ободранной крышей.

– Посмотрю. – Зимин было направил лошадь в сторону лагеря.

– Э-ээ, – живо отреагировал Засекин. – Пешком лучше. Я пока напою животину. Ручей вон, – ткнул пальцем туда, где около кромки леса поднималась высокая сочная трава.

По дощатому полуразрушенному настилу Зимин через центральный вход, – там прибита была к рядом стоящим двум столбам доска с буквами "КПП", – вошел на территорию "Свободного". Ворога, открывавшиеся некогда для подвод и автомобилей, лежали на земле, вдавленные в нее. Ворота сплошь были опутаны колючей проволокой; оборванные ее концы кудрявыми завитками тянулись вверх. Куски колючки мелькали там и сям на столбах ограждения, тянулись по земле. Шагах в пятнадцати от КПП валялась целая бухта проволоки с острыми стальными шипами. За долгие годы лежания невостребованная эта бухта вцепилась колючками, вросла в грунт. Зимин понял, почему провожатый его посоветовал пешком отправляться осматривать таежный концентрационный лагерь: при таком обилии проволоки лошадь неминуемо изодрала бы об нее в кровь ноги.

Зимин подошел к ближнему от входа в "Свободный" бараку. Дверь в барак с крохотными зарешеченными окнами была приотворена. Носком сапога Зимин поддел ее, раскрывая шире, вошел в барак.

Он впервые был в гулаговском бараке. Длинный широкий проход в центре, по обе его стороны – двухъярусные нары. Ни соломы, ни тряпья, ни матрасов не было на нарах – словно кто-то велел тщательно прибрать барак перед тем, как покинуть, а может, и действительно, велел, – только слой пыли. Зимин встал в промежутке между нарами, указательным пальцем провел по ребру доски верхних нар. И сразу под стертой пылью обозначилась надпись, нацарапанная чем-то острым: "Утром всех отправляют по этапу. Говорят, на Д. Восток. Выдержу ли? А Семенов, узнав про этап, повесился. 25.1.-50 г." Без толку было пытаться представить себе писавшего, не оставившего своего имени. Зимин мог лишь понять, проникнуть в то глубочайшее одиночество и страх, которые незнакомец испытывал январской сибирской ночью пятидесятого года, поверяя свои мысли доске в лагерном бараке, советуясь с самим собой, хватит ли сил одолеть этап; возможно, думая и гоня прочь мысли, не слишком ли велики мучения и не оборвать ли их разом, как сосед по бараку Семенов?..

"Да, это не в сто втором фонде на Большой Пироговке копаться", – подумал Зимин.

Он перешел в нишу между соседними парами нар, стер пыль на досках и там, теперь уже с помощью носового платка. Никаких надписей не было. И дальше, сколько он ни ходил от нар к нарам, сколько ни пытался обнаружить надписи, их не было. То есть, может, они и были, и даже, может, много, но для их обнаружения потребовалось бы облазить, отчистить от пыли весь барак. Он нашел еще одну отметку – вырезанную лезвием дату "24 сент. 1936 года", и прекратил свое занятие, вышел из барака. В другой входить не стал, лишь заглянул с порога внутрь. Всё так же, только нары – трехъярусные.

Он открыл двери всех бараков "Свободного", все окинул взглядом. Оставался только клуб. Направился было к клубу. Но, не доходя, вдруг резко повернулся, зашагал обратно к давным-давно покинутым баракам, щедро фотографируя каждый в отдельности снаружи и внутри, жалея, что фотоаппарат заряжен слабочувствительной пленкой, и снимки, сделанные внутри бараков, могут получиться невзрачными, нечеткими.

Потом он стал искать точку, с которой можно бы сфотографировать весь обнесенный забором лагерь. Шагах в ста, за пределами "Свободного", стояла старая высохшая береза. По крепким ее сучьям Зимин вскарабкался выше середины. Панорама "Свободного" открывалась что надо.

– Давай быстрей, обедать будем, – громко позвал Засекин. Он, пока Зимин осматривал лагерь, успел расседлать лошадей, развести костерок возле ручья и, очевидно, что-то приготовить.

– Сейчас. Минуту, – устраиваясь поудобнее, наводя резкость, так же громко отозвался Зимин. – Сниму этот остров Свободы и...

Он нажал на кнопку, фотографируя, и едва от неожиданности не выронил из рук "Зенит": одновременно со щелчком фотоаппарата грохнул выстрел. Пуля впилась в березовый ствол сантиметрах в пятнадцати-двадцати выше головы. Мелкая труха из-под отслоившейся бересты просыпалась на волосы.

Не видно было – кто, но стреляли со стороны лагеря, и явно по нему. Он достаточно в свое время был научен, чтобы сразу не затевать разбираться что к чему, сперва поспешил перестать быть открытой мишенью, живо переметнулся на противоположную сторону, под защиту ствола. Тем временем раздался второй выстрел, из карабина, как успел уже определить Зимин, и пуля ударила почти в то же самое место, что и первая. Прижимаясь всем телом к березе, он ощутил, как гул прокатился внутри дерева, принявшего пули, и потерялся, затих где-то внизу, в широком с растресканной корой комле.

Еще он не осознал, почему выстрелы по нему, перед кем и в чем провинился, не решил, что же предпринять, а от ручья к березе уже бежал что есть мочи Засекин.

– Брось, Мироныч, дурить! Спятил, – кричал Засекин невидимому стрелку.

Возымели действие слова Засекина или по какой другой причине, но выстрелов пока больше не было.

– Вот сволота,– сказал Засекин, переводя дыхание, добежав до березы и упершись обеими руками в ствол. Набрав побольше воздуху в легкие, крикнул: – Еще раз стрелишь, карабин твой накроется. Понял?

Ответа не последовало.

От быстрого бега и громкого крика провожатый Зимина закашлялся, потом, задрав голову кверху, спросил:

– Ну как?

– Цел.

– Слазь. Щелкалкой ты его раздразнил, вот он и пугает. Он метко стреляет. Глянь сам, пуля в пулю.

– Да уж, – с нервным смешком отозвался Зимин. Он посмотрел на объектив "Зенита", не разхряпал ли, прыгая на березе? Вроде, в порядке.

– Э-э, больше не щелкай, – по-своему расценил его движения, поспешно попросил Засекин.

– Не буду, научили.– Зимин быстро спустился вниз. – Кто этот Мироныч?

– Косолапов Михей Мироныч. Надзирателем был в "Свободном". До пятьдесят Девятого года, до закрытия лагеря.

– Он что, и теперь надзирать продолжает?

– А хрен знает. Часто его тут можно найти. Дома недалеко стоят, где раньше лагерная обслуга жила. Там обретается.

– Один?

– Один.

– Удивительно. Один, надзирателем был – и всё живой, – нарочно громко, так чтобы в лагере было слышно, сказал Зимин.

– Тише ты, пойдем. – Спутник потянул Зимина за рукав брезентовой куртки. – Ну его. От греха... Перекусим, чаю попьем.

Уступая просьбе, Зимин пошел к ручью, к лошадям.

– Ты ешь, мне расхотелось, – сказал, останавливаясь у костерка.

– Мне тоже. – Засекин выплеснул из котелка заваренный пахучим смородинным листом кипяток, ногой сдвинул в ручей горящие угольки и, не мешкая, снарядил лошадей. Явно он спешил убраться от лагеря.

– У "Индианы" поедим, – сказал, трогаясь.

– Отшельница какая-нибудь, что ли? – спросил Зимин.

Засекин обернулся, лицо его посветлело в щедрой улыбке.

– Вот ты ученый, а не знаешь. Отшельница. Мотоцикл это! Колчаком еще брошенный. Английский, кажется.

– А-а, вон что, – глядя на уплывающие из виду строения "Свободного", сказал Зимин. Тоже улыбнулся, спросил: – А в лагере давно барак и кухня сгорели?

– Не помню. При зеках еще. Чуть ли... Нет, не помню. Брат все знает. Писал об этом лагере в газету. И Мироныч в ответ тоже написал. Зато, говорит, кирпичи прочные делали. Не как сейчас. Зря не сажали, издевательств и битья не было, голода тоже, никто не помирал, кроме как своей собственной смертью, а тех хоронили в гробах.

– М-да... Вот уж воистину: не плюйте в товарища Сталина, – вспомнив про выстрелы, сказал Зимин.

– Как это? – не понял Засекин.

– Так. Много еще считающих: зато кирпичи крепкие делали, – задумчиво произнес Зимин. – А на карабин у Косолапова есть разрешение?

– Конечно. Он же заказник бобровый охраняет. От "Свободного", правда, заказник далеко.

– Что, всю жизнь охраняет и надзирает?

– Ну. Склады химудобрений сторожил до заказника, – не сразу ответил Засекин. Он, видно, хорошо зная Косолапова, впервые мысленно по годам выстроил факты его биографии и удивился, что так и есть, как предполагает спутник: всю жизнь охранял и надзирал.

– Склады. Химудобрений, – повторил слова конюха Зимин.

– Ты другу расскажи, как Михей тебя приветил, – посоветовал Засекин. – Чтоб карабин отобрал.

– Расскажу...

Разговор надолго прекратился. Опять место пошло низинное, сыроватое. Не умолкавший комариный гуд усилился, тугими тонкими струями из-под ног лошадей летела вода. Фонтанчики иной раз попадали в лицо. Поневоле приходилось держать поводья одной рукой, а^то и отпускать вовсе, чтобы утереться от парной грязной воды, отмахнуться от гнуса. Так ехали, то попадая в сырь, то выбираясь на сухое место.

"Индиана" валялась среди густого, обсыпанного красной спелой ягодой, малинника. Собственно, от мотоцикла уцелел ржавый железный скелет. От почти векового лежания под открытым небом краска отслоилась, отлетела напрочь, невозможно было определить, какого цвета был мотоцикл; резина с колес сползла, исчезло сиденье. Но все-таки это был мотоцикл – с колесами, рулем, бензобаком. Зимин, присев на корточки, долго разглядывал старинный мотоцикл, попробовал – безуспешно – кругнуть переднее колесо и, не забыв сфотографировать, отошел нехотя. Засекин торопил: пора обедать и ехать. Путь на нынешний день еще долгий...

На ночевку строились в долине мелководной спокойной речушки. Сквозь прозрачную чистую воду просматривалось галечное дно. Мелкой галькой был усеян и весь пологий берег.

После целого дня верховой езды по прогретому солнечными лучами душному лесу Зимин с удовольствием скинул одежды, окунулся в воду. Найдя место поглубже, нырял и плавал, долго не выбираясь на берег, разминал затекшие онемевшие мышцы. Засекин тем временем расседлал коней, спутал им ноги, пустил пастись и принялся собирать валежник для костра. "Купайся, купайся", – остановил конюх Зимина, когда тот собрался было помочь.

И то сказать, валежин на берегу было предостаточно, вдвоем их брать никакой нужды. Зимин продолжал плескаться и выбрался окончательно на берег, когда костер уже горел, и вода в подвешенном над ним котелке закипала.

Поужинали тушенкой, запивая ее отваром чаги. Зимин приготовился коротать ночь у костра прямо на приречном галечнике. Засекин со словами "Скоро приду" исчез. Вернулся с полотняным, туго набитым мешком. Вытряхнул из него содержимое – перины, подушки, одеяла. Всего – по два комплекта. Для себя и Зимина.

– Бери, – сказал Засекин. – Не гляди, что перина тонкая. На ней хоть на снегу спать, не замерзнешь.

– Ты случайно не миллионер, Николай Григорьевич, – Зимин заулыбался, разглядывая, поглаживая ладонью атласное синее одеяло, очень легкое и с красивой узорной прострочкой по всему полю. – Это всё больших денег сейчас стоит.

Засекин пробормотал что-то в том духе, что когда он покупал, стоило дешево.

– Все равно жалко. Искра от костра отлетит, прожжет.

– Не отлетит, – сказал Засекин. – Сейчас мы его на всякий случай. – Из речки он зачерпнул полный котелок и вылил воду в костер.

Сумерки уже сгустились настолько, что речка была не видна, напоминала о близком своем присутствии тихим шуршанием воды о песок и галечник. Некоторое время Зимин сидел, вслушивался в спокойное ровное дыхание таежной речки. Вспыхнул и быстро погас огонек спички: это провожатый, уже лежа, закурил папиросу. Зимин впотьмах тоже постелил себе, разделся и лег. Одеяло и перина скоро окутали тело теплом и одновременно атлас приятно холодил кожу.

Положив руки под голову, Зимин глядел на редкие и высокие, немигающие звезды. Вспоминался уходящий нынешний день, в особенности, концентрационный лагерь "Свободный". Собственно, с тех пор как увидел "Свободный", как отъехали от него, а фактически бежали прочь, мысли о лагере не покидали ни на минуту.

– А в других лагерях давно бывал? – повернувшись лицом к спутнику, спросил Зимин.

– В каких? В "Вольном", "Надежном", что ль? – донесся из темноты голос задремывающего Засекина.

– Да.

– Ну, в прошлом году. В позапрошлом ли.

– Также, как "Свободный", стоят?

– В каком смысле?

– Сохранность имею в виду.

– А-а, – понял Засекин. – Да как бы не лучше. И заборы целы, и проволока нигде не оборвана.

– Тоже, поди, добровольцы наподобие Косолапова охраняют?

– Да ну, сдались они кому. Жили б люди рядом, давно на сараи, стайки раздергали бы. Засекин помолчал, прибавил:

– Спать, однако, пора.

После этих слов на удивление скоро, почти тотчас, легкое похрапывание донеслось до Зимина.

Он так быстро переходить от бодрствования ко сну не умел никогда. Опять его мысли были о брошеных лагерях. Нет, наверно, все-таки сдались кому-то, как бы возражая спящему конюху, думал Зимин. Где-то кто-то по сей день помнит о "вольных" – "свободных", числит эту 1улаговскую недвижимость в своем резерве. И она, эта недвижимость, может быть востребована? Если бы хотели, было бы страстное желание раз навсегда окончательно отделаться, отмежеваться, откреститься от мрачного прошлого, в первую бы голову уничтожили, закрывая, лагеря. Так ведь нет... А может, он сгущает краски, и до опустевших сталинских времен лагерей, затерянных в почти непролазной сибирской тайге, действительно дела никому нет, давным-давно забыли об их' существовании? Он понимал, что вопрос по главной сути не в том, стоят или нет концентрационные лагеря. Их можно снести до единого по стране, а при надобности отстроить новые – невелики затраты и архитектурная ценность. Тем не менее спокойнее, когда бы не было лагерей. Так думал Зимин, лежа на берегу крохотной таежной речки, глядя на предосеннее звездное небо, пока усталость не взяла свое, и он уснул под похрапывание провожатого, под дремотное всфыркивание находившихся поодаль от берега коней...

Покинули место ночевки с рассветными лучами, и путь до пристанища теперь продолжался сравнительно недолго: около полудня на взгорке среди раскидистых кедров мелькнул бревенчатый дом с темно-малиновой железной крышей и большими, на старинный манер квадратными трехстворчатыми окнами, с рамами, выкрашенными белой краской. Именно окна, светящиеся в сумеречно-хвойной зелени открывались перво-наперво глазу и уж после весь дом.

Вглядываясь с интересом вперед, Зимин никак не мог взять в толк, почему обиталище пасечника называется Подъельниковским кордоном. Ни намека на ельник окрест. Впрочем, и кедров негусто. Лишь в окружении дома. А дальше по пологому склону лиственное мелколесье, реденький кустарник, потом луг, на котором в траве разноцветными яркими кубиками во множестве неровными рядками рассыпаны ульи. Зимин успел их насчитать за полсотни, пока приблизились к дому, но это то, что успел, и всего на одном склоне.

Владелец таежной пасеки Василий Терентьевич Засекин и провожатый Зимина были очень похожи, будто не двоюродные, а близнецы-братья. Невольно Зимин, сравнивая, поочередно поглядел на обоих.

– Что, одной масти?– щурясь от яркого солнца, первым заговорил обитатель Подьельниковского кордона.

– Да уж, – кивнул Зимин.

Они улыбнулись друг другу. Улыбка появилась и на губах Засекина-конюха.

– Сергея Ильича друг, – назвал он брату Зимина.

– А что сам Сергей Ильич не приехал? – полюбопытствовал пасечник.

Зимин объяснил в двух словах.

– Работка у него, – Засекин покачал головой. – Особенно в теперешнее время...

По представлению, по тому как еще раз посмотрел на него и как пожал ему руку пасечник, Зимин понял: имя Нетесова здесь в почете.

Он отказался перекусить с дороги, издалека повел речь о том, за чем, собственно, приехал в этот труднодоступный глухой уголок.

Рассказ о случае с револьвером, уроненным охранником Холмогоровым в старый колодец возле полуразрушенной церкви-склада, вызвал у пасечника смех. А вот упоминание вслед за этим о Мусатове веселости заметно поубавило. Когда же Зимин заговорил о раненом колчаковском офицере, которого, по слухам, лечил в Гражданскую войну отец Василия Терентьевича, – лицо совсем посерьезнело.

– Мусатов рассказывал? – спросил пасечник.

– Почему он? – возразил Зимин. – Об этом, я понял, многие в Пихтовом знают.

– Да-да, – согласился, помолчав, Засекин. – Теперь это уже какой секрет.

Взаимная неприязнь, причем давняя, застарелая, нетрудно было это почувствовать, существовала между прославленным Пихтовским ветераном и семьей Засекиных.

– Значит, был офицер, Василий Терентьевич? – уточнил Зимин.

– Ну, был.

– Говорят, колчаковцы при отступлении спрятали возле Пихтовой золото, и офицер имел к золоту отношение. Что-нибудь известно о нем? Хотя бы имя?

– Имя? Григорий Николаевич Взоров: Старший лейтенант.

– Как? Не поручик, не капитан?

Уточнение понравилось.

– Нет. Старший лейтенант. Он флотский. Очень близко стоял к самому Верховному Правителю.

– К Колчаку?

– К нему. Был в его охране, или выполнял личные поручения. Точно не знаю.

– Это отец вам рассказывал?

– Отец об этом никогда и ни с кем не говорил. Ни слова. До самого пятьдесят шестого года.

– До Двадцатого съезда?

– До своей смерти.

– Извините... Но откуда вы тогда знаете?

– Откуда?.. – Пасечник примолк, посмотрел на двоюродного брата. Тот, пока велся разговор у крыльца, расседлал коней, привязал к столбику в тени кедров, бросил по охапке молодого сена, зачерпнул из колодца, поставил на солнцепек воду в ведрах и теперь возвращался к дому, дымя папиросой.

– Пойдемте-ка в избу. – Василий Терентьевич шагнул на крыльцо, раскрыл дверь.

Стены просторной комнаты, в которую вошли, не были оштукатурены. Бока бревен мастерски стесаны топором и проструганы фуганком. От времени бревна потемнели, отливали коричневой, некоторые потрескались. Под стать стенам были массивные стулья, стол, широкая длинная лавка.

Хозяин увлекался рисованием. С десяток пейзажных картин, написанных маслом и акварелью, висели по стенам. На одной из них Зимин сразу узнал дом на взгорке среди кедров.

– Значит, откуда известно о Взорове?– продолжил Засекин прерванный им самим разговор. – Из дневника отца. В семьдесят пятом году с Николаем, – кивнул на брата, – ремонтировал дом. Вот тогда и нашелся дневник.

– Дневник цел? – живо спросил Зимин.

– Обязательно. Как же, – ответил Засекин. – Сейчас мы его посмотрим, если интересно...

Он ушел в соседнюю комнату и возвратился вскоре, держа в руке тонкую тетрадку.

"Дневник Терентия Засекина" – красивым разборчивым почерком было написано на бледно-голубой обложке в верхней ее части, и, ниже, – "Октябрь 1919 года – Февраль 1920 года".

Василий Терентьевич полистал тетрадку, подал Зимину:

– Вот тут читайте...

Он подвинул стул, жестом приглашая садиться.

– Спасибо,– машинально поблагодарил Зимин.

Глаза уже скользили по строчкам дневника, написанного почти три четверти века назад.

20 ноября 1919 года. Вчера событие чрезвычайное. По тёмну вышел проверять петли, и в полверсте от Старого Ларневского балагана наткнулся на тела колчаковых воинов. Заслуга Манчжура, он обнаружил. С заячьей тропы кинулся к елям, залаял. Подкатил: солдат в шинели и в сапогах чежит. Без шапки, волосы чуть снежком притрушены. Вокруг елей полозьями санными все перечеркано, сапогами затоптано. Следы неостывшие, пресвежие. Лапу хвойную приподнял: их еще там пятеро, и офицер меж них. Глянул: и Бог свидетель, чую, не ведаю почему, живой офицер. Все неживые, а он – живой! И Манчжур то же самое чует: других, кроме него, не обнюхивает, не обхаживает. Лыжи скинул, под ель подлез, и руку ему под шинель засунул – дышит! На лыжи его положил – и домой, быстрей, бегом, благо снег покуда не шибкий нападал, не помеха бежать. В избе раздел его. Рана штыком сквозная у него, однако не опасная, видать, метили в сердце, а угодили в плечо. И крови офицер потерял не много. Сразу растер всего его самосидкой и внутрь стакан влил, теперь шиповник с медом и рябиной даю. А рану кедровым бальзамом обработал. Когда бы на морозе не находился долго, в сознании был бы давно. А так – в жару мечется, не в себе, стонет, выкрикивает что-то, иногда не по-нашему. К вечеру должен прийти в себя... Кто так беднягу и за что – ума не приложу. Одно ясно: убивали в другом месте, далеко, а к Ларневскому балагану привезли, сбросили. Зачем? Придется ждать, пока офицерик в ум придет.

21 ноября 1919 года (Утро). Офицерик так пока и остается в беспамятстве. Но навел другое питье: с лабазником, кипреем на сотовом меду и багульником, чтоб кашель тише и реже волновал рану,.. и беспокойства за простуду нет. Пот шибкий, и жар на убыль пошел. Рана штыком – тоже слава Богу. Поменял повязку, свежий бальзам положил. А вот пальцы на ноге правой почернели опасно. Как бы не антонов огонь. Мелкие, авось, удастся сберечь, а вот большой – крепко помозговать надо.

21 ноября (Полночь). Писал поутру, – как с собой совет держал и в одночасье лукавил: ведь и ножик уж на огне прокалить положил, и воду греть поставил, отнимать готовился палец. Бог простит за самоличное решение, а с кем было совет держать? Потеря, конечно, однако ж, не больно великая, коли одним этим пальцем и кончится. Даже прихрамывать не будет офицерик... А не из мелких он, поболее чина своего значит. Следом за операцией взялся за форму его, за исподнее, отмыть от крови спекшейся. Проглядел перед стиркой карманы, вдруг бумаги, вещи мелкие какие. Кроме Евангелия во внутреннем кармане шинели, к слову, посередке штыком проколотого, нет как нет ничего, ежели не брать в счет нагана, семи золотых червонцев да пяти тысяч "обойными". А мундир стирал, нащупал невзначай пальцами бумагу, в китель зашитую. Распорол подкладку, бумажку расправил; чернилами написанное расползлось, но на личном бланке самого Верховного Правителя писано. Подпись не уцелела, тоже смыта, может быть, и подписал самолично Адмирал. Он, слыхал, флотским пуще остальных доверяет, а офицерик– морской. Прочитать, что на бумаге там, стараться не буду, сам после расскажет, коли захочет, а нет – и не надо... Волки воют. Много их развелось теперь. К балагану Староларневскому надобно б сходить, земле предать тех, что под елью. Под Благовещенье еще, помню, видал у стоянки Путейцев, как с кем-то убитым разделались волки: от одежд – клочья, внутренности все выедены. Как бы и с этими серые не то же сотворили.

22 ноября 1919-го. День кончился – Слава Богу, а поворотиться могло так, думать больше не хочется, и из головы не выгонишь. Утречком пораньше прихватил пешню и заступ и отправился к Староларневскому. Саженях в пяти on ели принялся копать могилу. Верхний мерзлый слой снял до солнечного восхода, легче пошло. Втянулся, не заметил, как всадники подъехали. Голову вскинул на лошадиный всхрап, их числом человек двадцать. Красцые. Старший меж них, лицом рябой, со шрамом сабельным во всю щеку, спрашивает: "Ты кто такой и чего тут роешь?". "Местный таежный житель, заимочник Терентий Засекин, ответствую, а рою могилу". "Ты, говорит, из меня дурака не строй. Сажень на две копает – и могилу". "Я, опять ответствую, из тебя никого не строю. Могила братская, под ель загляни, поймешь". Он сам не поленился, спешился, смотреть пошел. Вернулся. То голос строгий был, ледяной, а тут, как в ростепель, оттаял: "Неужто ты один всех шестерых"? Он уж и услышать приготовился подтверждение и отвязался бы, поди-ка, сразу, только грех чужой на душу мне к чему? "Я не душегуб", – сказал. Рябой на слова такие взбеленился. "Тогда по чьему такому заданию ты белую контру хоронишь, какие они тебе братья и как здесь очутились?". Я в ответ: дескать, задания никакого не получал да и не от кого, а просто по христианскому обычаю всякое тело земле предать должно, и теперь они ни белые, ни красные – никакие, а братская могила – это так не мною выдумано говорить, но коли не нравится, пускай общим местом погребения мертвых людей будет могила. Еще рассказал, как наткнулся на убитых. Бог надоумил, прибавил, что и красные, окажись под елью, тоже бы мной на поживу волкам и воронам оставлены бы не были. Давно вижу, солдаты все у него в подчинении таком, как в плену: слова, пока мы говорили, никто не вставил. "Каково,– к ним обращаюсь, – будет знать, гибель с кем случись из вас, бросят, как нелюдя?"... Оспатый тут же прикрикнул: "Ты здесь агитацией брось заниматься. Вообще проверить надо, какой ты местный житель и почему не на службе". Вот тогда-то я понял, по какой такой причине перед этим дерьмом строжащимся робел, хоть от роду рядом с любым чином даже стеснения дыхания не испытывал: в избе моей раненый колчаков офицер лежит, шинель, мундир его на просушку у печки развешены как на грех, наган и личный бланк Сибирского Правителя на виду на столе. И соврать, другое место жительства назвать никакой возможности: до самого порога моего ясный след лыжный тянется. Нечего делать. "Проверяй, говорю, лыжню видишь, путь ею ко мне означен. Двадцать пять верст проедешь, у избы очутишься. А что до службы – ты еще в бесштанной роте маршировал, когда я на манчжурских сопках кровь дважды пролил и контузию в довесок получил." С того ли, что путь до жилья своего на словах удлинил вдвое, или что про раны-контузию упомянул, а вернее всего, думаю, недосуг, торопился, но отвязался он тут же. "Ладно, хорони своих мертвецов", – прогундеп. Коня своего развернул так, что комья земли мне в лицо полетели. Перекрестился, когда следом за ним другие поскакали, из виду скрылись. Тут я, хоть и подмывало все бросить до лучшего раза и кинуться домой, заступом как шальной заработал. Много прежде полудня управился, и в обратном пути отдыху себе не давал. Когда выносил из-под ели, укладывал покойников рядком, в лица всех разглядел. Из шестерых троепихтовские. Двое– приказчики. Из Торгового дома Игнатия Пушилина, третий, Иван Востротин, вовсе Пушилиным родня. Неделя минула, видал за прилавками в работе пу_шилинских приказчиков. Ни в какую армию не собирались. А вот – в шинелях, в тайге убитые оказались. Еще как более странно, под шинелями всё штатское у Востротина и приказчиков. Что к чему? Об одном этом и думал, пока до дому бежал.

Офицерик мой спит по сию пору, однако в отлучку мою он приходил в себя: записка, какую оставлял, заметно, читана. И конопляный отвар выпит, как наказывал. Делал перевязки ему и клал мази. Тьфу, тьфу, дай-то Бог, но, кажется, операции повторной на ноге не потребуется. А за рану штыком вовсе опасение отстало. Скоро уж очнуться должен он. Обмундирование, оружие его схоронил в омшанике. Даже крестик нательный вместе с цепочкой снял и прибрал. Больно уж богатый крестик, чтоб не сказать ничего о владельце Оспатому со шрамом, коли объявится... А боюсь, объявится.

23 ноября 1919 года. Офицерик пришел в себя вчера около полуночи. Спросил, где находится, и далеко ли Пихтовая. Я ответил. Ждал, он объяснит, что стряслось, и что за солдаты с ним были, и почему все заколоты штыками, а главное, как с пихтовскими, с пушилинскими приказчиками и Востротиным, сошелся. Он, однако, обо всем об этом говорить не заспешил. Имя свое и звание сказал: Григорий Николаевич Взоров, старший лейтенант – и все. Чин – это я и без него, по погонам узнал, а имя. Может быть и чужим назвался. Хотя, какой прок? Предупредил, что мундир его и все прочее спрятал и что лучше ему забыть, кто он есть на самом деле, а если вдруг кто нагрянет, назывался просто Григорием, родственником моим. Рассказал про утрешнюю встречу с Оспатым (умолчал, за каким занятием застал меня Оспатый). Что красные еще вчера утром прошли близко от пасеки на восток, всего сильней на него подействовало. После этого он даже совсем безразлично выслушал про ампутированный палец на ноге и ничего не спросил. И о штыковой ране, что она теперь не опасна, заживать будет, тоже ни словечка. Будто и не о нем разговор, его не касается.

11 ноября 1919 года. Жил эти дни в ожидании – нагрянет Оспатый, либо кто по его указке. Кажется, Бог миловал. С позавчера снег повалил, и посейчас сыплет и сыплет. Уйма снегу. Так что к пасеке, кроме как на лыжах, не добраться. Григорий молчит. Попросил, как очнулся, не выпытывать, кто он и что стряслось с ним, и молчит. И Господь с ним, что человеку лезть в душу, пусть поправляется.

2 января 1920 года. Месяц не писал, и недосуг было. Поторопился определить, будто вовсе уж на поправку дело пошло у Григория. Он вдруг так расхворался – до половины декабря никак не чаял, что выживет, хоть силы все вкладывал. Однако ж поставил на ноги к Рождеству! Григорий хотел, чтоб в Пихтовую я наведался. Мне и без хотения его давненько пора было к своим, проведать, вчера к ночи возвратился. Там – красные уже, и губернский центр у них. Железнодорожные колеи забиты вагонами, паровозы промерзли. Вагоны полны добра: обмундирование, одежда всякая, продукты, колчаковы деньги в мешках. Пачки денег. Снег метет на рассыпанные банкноты на путях, никто их не подбирает. А у вагонов с провизией, с оружием, с одеждой – охранники... Комиссары нашли вагон с бумагой и типографией и с дня захвата Пихтовой печатают, кругом клеют свою газетку "Луч красного солнца". Над "Лучом" этим вершковыми буквами, что ни газета, "Да здравствует советская власть!", "Да здравствует мировая революция", "Да здравствует III интернационал!", "Да здравствует рабоче-крестьянское правительство!"... Пускай бы эти здравицы, когда бы вослед не приказы новых властей под ними. Все имеющие четырехклассное образование обязаны зарегистрироваться, войти в комиссию по борьбе с безграмотностью. Иначе суд Рев. Трибунала... Без документов с печатями-подписями новоуправителей по железным дорогам ездить запрещается. Кто нарушит запрет, с поездов сниматься будут и прямиком в концентрационные лагеря передаваться. Вот тебе и луч красного солнца... А катится этот луч вовсю. По слухам, большевики на полпути от Красноярска до Иркутска. Григорий не верит, и мне не хочется, а что тут поделать; правда, видать... Про приказчиков пушилинских, про Ивана Востротина дознался. Как уехали в ноябре, в прошлый год уж теперь, не в шинелях, и по делам торговым уехали, – так и не объявились. А Пушилины, и Игнатий, и Степан, перед самым приходом красных куда-то пропали. Шибко не допытывался, даже у деда Авдея и тетки Натальи... Григорий про все это молчит старательно. Ходит уж молодцом, париться нынче будем. Пишу, в окно поглядываю, он в полушубке, в пимах носит воду, дрова в баньку...

6 января 1920 года. Григорий ушел. Вчера проводил его до Китата, ночью посадил на поезд на восток. Все свое, кроме оружия и червонцев, оставил. Предложил денег ему– отказался наотрез. Хотел было Евангелие с собой взять, подержал, поднес к глазам, сказал: "Дважды не убережет" и просьбу высказал: сохранить. До лучших дней... Ему важно до своих добраться. Должен бы. Авдеевские одежды впору ему пришлись. В них, с котомкой, с бородой да исхудавший никак на его благородие не похож. Лишь бы по третьему кругу хворь не накатила. Глядел поезду вослед, загадал: свидимся еще с Григорием, – не удержатся большевики, а нет... Храни его Бог..."

После этой записи от 6 января 1920 года в тетрадке оставалось еще несколько заполненных рукой Терентия Засекина страничек. Зимин внимательно просмотрел их, выискивая, может встретятся еще строки, посвященные старшему лейтенанту Взорову. Нет. Был рассказ о новом визите в конце января в Пихтовую, о находке по пути обратно в лесу заряженной винтовки на боевом взводе, прислоненной к стволу дерева, о пихтовских родственниках. А вот о Взорове впредь ни слова.

– Ну, и вернулся старший лейтенант? – спросил Зимин.

– В Пихтовое он точно вернулся. Но здесь, на пасеке, думаю, больше не бывал. Иначе бы забрал вещи.

– А оставались вещи?

– Совсем немного. Тоже они в отцовом тайнике были.

Опять Засекин исчез в соседней комнате и вышел из нее с самодельной соломенной коробочкой.

– Вот...

На стол легли серебряный Георгиевский крест с металлической лавровой ветвью на двухцветной ленте, маленькая фотографическая карточка женщины лет тридцати пяти-сорока с приятным открытым лицом, с гладко зачесанными светлыми волосами, и, наконец. Евангелие с полустершимся золотым крестом на потускневшей обложке, попорченное, продырявленное посередине.

– Неужели то самое? – спросил Зимин, имея в виду упоминавшееся в дневнике Терентия Засекина. Он взял со стола Евангелие.

– Оно. Какому же еще быть, – ответил пасечник. – А фотографию, я так думаю, отец просмотрел. Между страницами лежала. Сам три года назад ее обнаружил. До этого сколько раз листал...

Зимин бережно положил Евангелие и дневник на стол, склонился, разглядывая портретную фотокарточку ясноглазой женщины в белой блузке с приколотой к ней брошью.

– Матери его фото, так считаю,– сказал хозяин избы.

Зимин посмотрел на оборот снимка. Надписи никакой.

– Да, Василий Терентьевич, интересно,– сказал он. – Но в дневнике ни слова о причастности Взорова к колчаковскому кладу.

– В дневнике нет, – согласился пасечник. – Об этом он (ищу рассказывал перед самым прощанием. Отец в отдельной тетрадке это поместил.

– И ту тетрадку можно посмотреть?

– Можно. Только как вернусь в Пихтовую. После но– ябрьских...

Видя, что такая перспектива не слишком-то обрадовала гостя, прибавил:

– Могу показать то, что сам написал. По отцовым записям. – Василий Терентьевич пошуршал исписанными листами, соединенными скрепкой.

– Что значит, по отцовым записям? – не совсем понял Зимин.

– Ну, хотел про тот случай повесть, что ли, сочинить. Сорок страничек с лишним написал, а дальше что и как – не знаю... Не получается.

– Так это художественное?

– Не совсем да, и не совсем нет. Все там, как было в самом деле. Имена, места. Всё... Просто как бы от имени Взорова...

– О новом приезде старшего лейтенанта в Пихтовое тоже из отцовских записей известно?

– И из них. И сам я об этом стал дознаваться, когда отыскались дневники.

– И что в конце концов стало с колчаковским офицером?

– Погиб.

– В этих записках об этом тоже рассказано? – Зимин кивнул на листки в руках пасечника.

– Не в этих. Но есть. Тоже в Пихтовом хранятся.

– Значит, я их не увижу?

– Читай пока это вот, коль охота есть, а там поглядим...

Василий Терентьевич протянул Зимину листы, соединенные скрепкой...

ВЗОРОВ

Поезд начал притормаживать, вздрогнул, остановился. Состав качнуло. Слышно было, как пролязгали, сталкиваясь, буфера, и после долгого колесного перестука настала тишина.

Начальник команды специального назначения полковник Ковшаров приблизился к одному из окон довольно просторного рабочего купе вагона, отодвинул плотную, не пропускающую свет шторку, вгляделся в темень за промерзлым окном. Издревская. Последняя остановка перед крупной узловой станцией. Пихтовой. До нее проследуют без остановок.

Полковник отодвинулся от окна, потянулся к карманным часам. Четверть одиннадцатого. Несколько минут – и эшелон тронется. Не произойдет непредвиденногоровно в полночь прибудут в Пихтовую. Пора! Медлить нельзя ничуть!

Кроме полковника, в купе было еще трое офицеров: его личный адъютант поручик Хмелевский, старший лейтенант Взоров и капитан Васильев. Полковник исподволь, коротко посмотрел на Васильева, сделал шаг к нему, сказал:

– Господин капитан, участок до Пихтовой очень важный и ненадежный. Прошу вас быть в кабине паровоза. Поспешите.

Ковшаров опасался, как бы капитан не воспротивился: машинист и без него под надлежащей опекой. Очень просто мог не подчиниться. В этой необычной команде он, Ковшаров, хоть и начальник, но в полной его власти лишь адъютант. Что касаемо Взорова и Васильева, – догадывался, чувствовал, – в любой момент оба и каждый в отдельности могли заявить о своих, неведомых полковнику, полномочиях, предъявить в подтверждение документы.

Опасения насчет капитана оказались напрасными. Со словами: "Слушаюсь, господин полковник", – он встал, быстро оделся. Минуты не прошло, был готов покинуть вагон.

– Будьте внимательны, – напутствовал полковник. – По прибытии в Пихтовую подойдете к начальнику станции.

– Есть. – Капитан исчез за дверью. Ковшаров и адъютант взглядами проводили капитана.

Старший лейтенант Взоров вел себя так, словно рядом ничего не происходит. Даже не поднял головы, не вскинул глаз. В своем черном мундире, подчеркивающем принадлежность к флоту, сидел на полумягком, обтянутом панбархатом диване со скрещенными на груди руками. Евангелие в тисненом коленкоре и с золотым крестом лежало на столике перед ним. Утром, войдя в вагон, разделся, повесил шинель на крючок на стене, положил Евангелие на столик, но так и не раскрыл его. В продолжение всего пути вставал редко, был молчалив, подчеркнуто отчужден от спутников. Глядел в одну точку, на обложку книги, и думал о чем-то своем.

Замкнутость, отрешенность Взорова не устраивали полковника. Предстоял серьезный разговор наедине, и в этом разговоре Ковшаров во что бы то ни стало должен найти общий язык со старшим лейтенантом. Во что бы то ни стало! Капитан Васильев, конечно, тесно связан с контрразведкой, хоть и скрывает. Но он по сравнению со старшим лейтенантом мелок. Взоров – человек самого Адмирала, из личного его конвоя. Прийти к соглашению с таким – половина, нет, все три четверти успеха намеченного предприятия. Но нелегкая задача не то что договориться – просто разговорить этого молодого морского волка, по меньшей мере год не видавшего моря. А надо.

Полковник выразительно посмотрел на адъютанта. Он сидел на том же диване, что и Взоров, только в другом углу, чуть развалясь.

Поручик Хмелевский тыльной стороной ладони прикрыл рот, сладко зевнул.

– Хотите спать, Алеша? – спросил Ковшаров.

– Нет-нет, Дмитрий Андреевич. Просто... – Поручик быстро отнял руку ото рта, встрепенулся, выпрямился.

– Да будет вам. – Полковник усмехнулся. – Ступайте лучше отдыхать. Понадобитесь, разбужу.

Адъютант согласился легко, поднялся и отправился в спальное купе.

Как раз в это время паровоз дал два коротких гудка, состав дрогнул, трогаясь с места. Опять полковник встал к окну и отодвинул шторку. Деревянный с заснеженной крышей вокзальный домик плыл мимо. У домика было безлюдно. Огонь единственного зажженного фонаря над дверью тускл.

Пристанционное село было крупным. Полковник не однажды проезжал мимо него в светлое время суток. Однако сейчас подумалось: вся Издревская лишь и состоит из единственного этого слабо освещенного домика... Да Бог с ним, с этим селом. Мелькнуло и кануло. И хорошо, коли никогда в жизни больше не привидится. Разве, во сне. И то в другом сне. Вот сухопутный моряк – забота. Время, однако же, толковать с ним, подбирать ключик.

В рабочем купе было несколько стульев. Полковник переставил один из них, сел напротив Взорова. Лишь дубовый столик разделял их.

– Восемнадцатое ноября нынче, – сказал после непродолжительного молчания.

– Восемнадцатое, – утвердительно машинально отозвался старший лейтенант. По-прежнему он был погружен в свое.

– Именно ровно год назад свершилось. – Полковник глубоко вздохнул. – Вы были в Омске в этот день в прошлом году?

– Так точно, в Омске, – опять односложно откликнулся Взоров.

– И я. Благословенный, блистательный день. Кто бы мог подумать, что так все обернется.

Старший лейтенант не ответил. Ковшаров вынул из внутреннего кармана кителя сложенный вчетверо листок бумаги, развернул. Литографированный портрет Временного Верховного Правителя Колчака был помещен в верхней части квадратного листка, ниже – отпечатанный текст, еще ниже – факсимильная адмиральская подпись, тоже слитографированная.

– Представьте себе, посейчас храню воззвание Адмирала к населению России.

Взоров нехотя, но вернулся мыслями к действительности, поглядел на бумажку в руках полковника.

– Адмирала предали, – негромко спокойно сказал он.

– Кто, помилуйте, предал его высокопревосходительство? – пряча бумагу во внутренний карман кителя, спросил полковник.

– Хотя бы доморощенные богатей. Никто– ни из уральских, ни из сибирских– не пожелал даже дать заема...

– Полноте, господин старший лейтенант. О чем вы? Вместе с властью Адмирал получил весь российский золотой запас. После этого клянчить деньги у кого-то грех. Ежели уж всерьез объявил крестовый поход против большевизма, нужно было во имя великой цели, коли требуется, потратить все до последнего слитка, до последней монеты. Скажите лучше, Адмирал оказался никудышным политиком. Да и военным – тоже.

– А вам не кажется, господин полковник... – Взоров приподнялся, готовый вспылить.

– Подождите, – Ковшаров сделал жест рукой, призывая выслушать. – Я не менее вашего симпатизирую Адмиралу. Но не смешиваю симпатии с истиной. А истина – что стоило Адмиралу признать независимость Финляндии? Одно его слово, и Юденич перед своим выступлением получил бы дополнительно сто тысяч штыков. А зачем держал и продолжает держать рядом этого размазню Вологодского? Или, по-вашему, и это удачный выбор?

– Назначение Вологодского премьер-министром, конечно, ошибка, – согласился старший лейтенант.

– Да. Но главная ошибка: незачем было торчать в Сибири. После успеха генерала Пепеляева нужно было любой ценой прорываться к Вологде, к Архангельску. А мы здесь торчали, и одним уж этим восстановили против себя сибирского мужика. С чего ему выступать против совдепии, если у него всегда земли хватало, и большевики пообещали не отнимать.

Полковник совершенно не хотел оценивать ни Верховного, ни его премьера. Вырвалось непроизвольно. Подумав, что продолжение в том же ключе может, чего доброго, все испортить, он круто переменил разговор:

– Вы знаете Ратанова? Штабной офицер из армии генерала Войцеховского.

– Не имею чести.

– Велика честь, – усмешка тронула губы полковника. – Картежник и пьяница. Взял себе в наложницы вдову вятского миллионера. Бедная женщина после смерти мужа оказалась без средств. Sous ie soleil et les etoiles, imaginez vous quil a intoente: она должна была ему при гостях голая играть на рояле. Голая молодая женщина, ее степенство, играла для пьяных сборищ. Только за еду и кров.

– К чему вы все это рассказываете мне? – мрачно спросил старший лейтенант.

– Вам? Нет. Больше– себе. Думаю, что придется мне, кадровому офицеру, делать за кусок хлеба, когда нас вышибут за границу.

– Мы выиграем, – тихо, с упрямством в голосе сказал Взоров. – Пусть отступим даже до Красноярска, но выиграем.

– Оставьте. Некому выигрывать. Сахаров сдал Омск. Назначат другого командующего, тоже будет сдавать. Так вот, вообразите, что придумал;

Пока есть что. Красные теперь лавина. А от лавины можно лишь увернуться. И то не всем. Кому повезет.

– Что вы хотите этим сказать?

– То, что мы дрались и разбиты. II est teninps de penser a soi meme <Время подумать о себе>.

– Comment done?<Это как?>

– Fuir <Уйти>.

– Deserter? <Дезертировать?> – Взоров разомкнул руки, резко вскинул голову.

– Угодно считать нежелание под занавес сделаться фаршем в этой мясорубке – называйте так. Ge parle – il fautpartir <Я говорю – уйти (фр.)>.

– За границу, разумеется?

– Да. Но не с пустыми руками.

– А у вас капитал?

– Капитал в пятом и третьем вагонах, – не сразу, пристально глядя на собеседника, ответил Ковшаров.

– Что, что? – Старший лейтенант уперся ладонями в край столика. Отставленный, чуть дрожащий мизинец правой руки касался корешка Евангелия. – Да это же измена!

Взоров огляделся, ища, кто бы мог его поддержать и подтвердить правоту. Кажется, он тут лишь обнаружил, что в рабочем купе они вдвоем: понял, что отнюдь неспроста.

– Термины не имеют значения, – сказал Ковшаров.– Я говорю– уйти, и предлагаю вам присоединиться.

– Мне?!

– Вам.

– Да вы в рассудке? Немедленно прикажу вас арестовать.

Взоров порывисто встал, намереваясь идти к двери, ведущей в ту часть вагона, где размещалось около полувзвода солдат.

– Сядьте! – тихо, повелевающим тоном сказал полковник. – Никому вы ничего не прикажете.

– Прикажу. И сделаю это немедленно.

– Сядьте, – повторил полковник. – Или я застрелю вас. – В руках у него появился наган. Сквозь доносив колес явственно послышался щелчок курка.

– Вы... Вы не посмеете. – Голос у старшего лейтенанта при виде нацеленного на него оружия дрогнул. – Вас за это...

– Наградят, – перебивая, закончил фразу Ковшаров.– Да, да. Предложение могло исходить от вас, а ответ на него– выстрел. Все объяснения. Поверят, не сомневайтесь. Все-таки я– начальник спецкоманды.

– Vous etes un bomme terribe, votre noblesse <Вы страшный человек, ваше благородие (фр.).>,– Взоров подчинился приказу, сел.

– Il ne faut par faire un diable dema <Не надо делать из меня демона (фр.)>, – Ковшаров не убрал револьвер, лишь опустил дулом вниз. – Le suis si maleureux comme vous <Такой же несчастный, как и вы (фр.)>. В отличие от вас, разве в меньшей мере эгоист.

– То есть?

– У вас матушка с недавних пор в Марселе?

– Откуда вам известно?

– Знаю... Почти без денег, без привычных привилегий, полагающихся потомственной дворянке. Это в сорок шесть лет. Вы – единственная надежда. Есть разница для нее: явится ли сын после борьбы за великие идеалы свободы нищим или же со звонким наличием?

Старший лейтенант молчал. Ответа от него и не ждали.

– Поверьте, господин Взоров, – продолжал полковник, – я пять лет воюю. Такого сокрушительного поражения не было на моей памяти. Армия совершенно развалилась. Месяц от силы – и все будет кончено. Собственно, уже кончено. Нас несет, как снег за окном.

Возникла пауза. Первым нарушил молчание Взоров:

– Предположим, вы правы, все кончено. Где ручательство, что позднее, в более подходящем месте я не получу пулю в лоб?

– Торгуетесь или принимаете предложение?

– Принимаю.

– А где гарантии?

– Слово дворянина.

– Рад, что нашли общий язык. Но учтите, впредь никаких колебаний. А мое ручательство– мне без вас просто не обойтись. Мы еще, надеюсь, долго будем нужны друг другу. Как знать, может, и через десять лет.

– Что я должен делать?

– Через три четверти часа, – Ковшаров опять взглянул на часы, – будем в Пихтовой. Вы с поручиком Хмелевским подойдете к пятому вагону. Подкатят подводы. Перегрузите на них из вагона ящики. Солдаты, разумеется, перегрузят. Поручик знает, какие брать. Увезете в одно местечко. Потом вернетесь к эшелону. Все займет часа три.

– Да, но в Пихтовой стоянка по графику четверть часа.

– Эшелон не сможет тронуться. В нескольких верстах от Пихтовой пути будут разобраны. Не меньше четырех часов уйдет на ремонт. Я отсутствовать не могу, слишком заметно. Есть вопросы?

– Васильев тоже ваш человек?

– Нет. Он ни в коем случае не должен ни о чем догадываться. Это моя забота.

– Кто подъедет?

– Надежные люди. Пихтовский лавочник, маслодел и арендатор земель Кабинета Его Величества с сыном. Сын в пятнадцатом-шестнадцатом служил у меня вестовым.

– А солдаты охраны?

– Они будут убеждены, что сгружают патроны для нужд местного гарнизона.

– На виду у всех?

– Тайное надежнее делать явно. Впрочем, не так и на виду. Посмотрим. – Полковник, наконец, спрятал наган, неторопливо закурил сигарету.

– А что произойдет после возращения к эшелону? – спросил Взоров.

– Если удастся все, как задумано...

Полковник не договорил. В дверях, соединяющих рабочее купе с солдатской половиной вагона, появился коренастый немолодой унтер-офицер в гимнастерке из английского сукна и в погонах с броской бело-сине-красной окантовкой.

– Виноват, господин полковник. Просили доложить. Через полчаса Пихтовая.

Ковшаров кивнул, сделал знак унтер-офицеру, дескать, свободен; встал.

– Пора будить поручика.

Сделав три-четыре шага в направлении спального купе, обернулся. Взоров глядел вслед. Он не изменил позы, в которой сидел секунду назад, но правая рука его тянулась к висевшей на стене шинели, шарила в ее складках.

Замерла, быстро опустилась, когда взгляды встретились.

– В моем саквояже бутылка "Ласточки". Не грех выпить по рюмке за удачу. Достаньте, пожалуйста, Григорий Николаевич, – с невозмутимостью, делая вид, будто все в порядке, сказал полковник. Сказал первое, что пришло на ум. Выждал, пока старший лейтенант поднимется, чтобы выполнить просьбу...

В Пихтовую прибыли ровно в полночь.

На крупной узловой станции не в сравнение с предыдущей, где останавливались, было оживленно, светло, несмотря на поздний час и стужу. Новенький красавецвокзал – строительство его началось в канун Второй Отечественной <Первую мировую войну в 1914-17 гг. в России часто называли Второй Отечественной> и завершилось буквально месяцы назаддвухэтажный, с выложенными фигурной кладкой стенами, богатый лепкой, весь сиял в электрическом огне. Публика на перроне – в основном военные. Морозно поскрипывали офицерские ремни, хрустел под сапогами снег; слышался смех; речь русская мешалась с чешской, мадьярской, французской и еще Бог весть какой. Попахивало спиртным, дорогими ^сигаретами и махрой. Паровозы на соседних путях перекликались гудками. Некоторые были под парами, готовые двинуться. Жизнь на станции Пихтовой била ключом. Не зная, никак нельзя было сказать, что здесь находятся войска армии, терпящей поражение.

Покинув вагон, успели сделать несколько десятков шагов по людному перрону, как появился капитан Васильев вместе с начальником станции, одышливым толстяком с длинными обвислыми усами. Васильев доложил: неприятности, в пяти верстах от Пихтовой, по маршруту следования их литерного поезда, неизвестными злоумышленниками разобраны пути, рельсы скинуты под откос. Рельсы – пустяк, деревянные сваи моста длиной сажен в десять через речку Китат изрядно подрублены.

– Когда случилось? – нетерпеливо спросил полковник.

– Полчаса назад с востока, из Красноярска, прибыл эшелон, – ответил начальник станции. – Магистраль была в порядке.

– Срочно найдите паровоз и два-три вагона,– потребовал Ковшаров от начальника станции.– Эшелон поставьте пока на запасной путь... Вы, капитан, берите взвод солдат – и на пятую версту. Проверьте заодно состояние полотна далее пятой версты. Тщательно проверьте. И постарайтесь выяснить, кто эти неизвестные...

Распоряжения начальника спецкоманды были четки, толковы. Взоров после свежей давности разговора в купе вслушивался в каждое слово пристрастно. Однако не мог обнаружить и малейшей спорности предполагаемых действий, не мог не оценить: задуманная операция начинает разворачиваться недурно.

Четверть часа спустя литерный поезд находился уже на запасном пути, зарево залитого электрическим светом вокзала осталось в полуверсте, чуть даже более.

А еще через непродолжительное время в ночном полумраке послышалось фырканье лошадей, скрип санных полозьев по снегу.

Четыре повозки, на каждой из которых по седоку, остановились около вагона. Времени даром в ожидании их не теряли. По приказу поручика солдаты охраны вагона заранее выгрузили, поставили прямо на снег металлические патронные ящики. Две дюжины их рядками высились у железнодорожной насыпи.

Возница головной повозки, спрыгнув с саней, безошибочно, несмотря на полумрак, приблизился к Хмелевскому.

"Наверное, этот и есть лавочник-маслодел", – всматриваясь в немолодое, побитое оспинами лицо возницы, подумал старший лейтенант.

О чем-то поручик с рябым поговорили коротко, и началась погрузка. Ящики скоро были уложены и увязаны веревками. Можно было трогаться. Хмелевский приказал солдатам охраны вагона тоже садиться в розвальни.

– С Богом. Поехали, – сказал он, и передняя повозка, а следом и другие двинулись с места.

Сам Хмелевский, увлекая за собой старшего лейтенанта, сел в сани, где возницей был рябой.

Отдалились от полотна. Взоров глянул на глубоко затемненный безмолвный эшелон, усмехнулся: "Столько было наставлений перед поездкой, столько слов о его личной значимости и власти, и чем обернулось на самом деле. Но главное, как просто дал себя уговорить".

Когда, обогнув эшелон, переезжали железнодорожные пути, ночной вокзал, освещенный снаружи и изнутри, восстал перед глазами на секунду из мрака ничем не заслоненный. Взорову вдруг нестерпимо захотелось туда. Сию минуту, немедленно! От понимания невозможности выполнить желание у него сердце сжалось, зашлось страдальческой болью, и он поднял глаза к небу, мутному, с ускользающими редкими звездами...

Куда ехали?

Санная дорога за рельсовыми путями и окраинными избушками Пихтовой нырнула в глубокий лог; по дну его и направились вправо, повторяя все его изгибы, потом круто взяли на подъем. Рябой попросил господ офицеров слезть с саней, пройтись пешком; сам взял лошадь под уздцы, повел. Не зря увязывали тяжелую кладь. Не прикрепленные к саням, на этом подъеме ящики бы очень просто соскользнули в снег.

Выбрались из лога, и возница разрешил садиться в сани. Заснеженное ровное пространство угадывалось впереди. Но и оно не было долговечным. Запетляли среди каких-то высоких, со странными, грибовидными очертаниями, стожков. Ветер гулял меж этими стожками еще более чувствительный, чем в чистом поле.

– Холодно, – сказал рябой. – А у меня тулуп и шуба. Под ящики попал, не углядел.

– Далеко еще? – спросил поручик.

– Не-е, верст пяток – и заимка, – ответил возница. Продолжил о шубе: – Ничего. На возвратном пути сгодится. Бардовая. Теплая. Даром, что снашивается скоро.

Въехали в хвойный лес, и ветер потерялся; дорога пошла прямая, чуть под уклон; кони перебирали ногами веселей, не нужно было их понукать.

– А вона и подъезжаем, – кнутовищем ткнул вперед в пустую темноту возница.

Взорову захотелось спросить у поручика, что за человек их возница– маслодел ли, другой ли кто-то, что еще за люди с ним? Собрался задать вопрос этот пофранцузски, но вовремя вспомнил запрет Ковшарова употреблять даже русские малопонятные слова, дабы не настораживать чалдонов. Соображают, какой груз везут, нервы взвинчены. Бог весть чего наделать с перепугу способны.

Бревенчатый дом – заимка – стоял у подошвы покатой горы в полукольце островерхих заснеженных елей. Взяв разбег с горы, все четыре подводы проскочили мимо дома; вожжи попридержали, натянули в низинке, вблизи от темнеющих на снегу двух больших темных пятен. Хоть и предупредил полковник Взорова, что груз будет временно утоплен, не сразу старший лейтенант сообразил: они на скованном льдом озере, а темные пятна – проруби.

– Так что, батяня, начинать? – подошел, спросил у рябого детина, обряженный в солдатское. Очевидно, сын маслодела-арендатора, бывший вестовой Ковшарова. К офицерам и головы не повернул, будто их и не было рядом.

Донесся всплеск. За ним – другой, третий, пятый.

– И мы начнем. – Рябой подогнал повозку ближе к проруби, в мгновение ока распутал веревки. На помощь ему тенью метнулся неведомый Взорову человек, весь путь от Пихтовой правивший лошадью впереди них.

Минуты три только и слышались всплески. Потом все стихло.

– А что солдаты охраны? – спросил поручик.

– Не волнуйтесь, господин офицер, они уже теперь не выдадут, – ответствовал ему голос детины, который так недавно испрашивал разрешения у батяни приступать к делу.

– Что, что он сказал? – Взоров, конечно, понял зловещий смысл сказанного об участи трех солдат, но хотел слышать подтверждение от поручика.

– Вы же слышали.

– Нет, объяснитесь. Я вас не понимаю, господин поручик, – чувствуя, как все вскипает внутри, сказал как можно спокойно Взоров.

– Это мне нужно брать с вас объяснение.

– То есть? Вы дали слово дворянина и не сдержали.

– Я?

– Да. Что вы искали в шинели, когда полковник отвернулся? Наверно, носовой платок?

Последние слова прозвучали насмешливо-холодно. Они не оставляли сомнений, звучали, как приговор. Вон, оказывается, как может звучать смертный приговор. В виде вопроса о носовом платке.

Можно было что-то отвечать, можно – молчать. Исход все равно один. Взоров поднял глаза к небу. Все та же муть, пелена, те же редкие звезды.

Неожиданно вспомнил про Евангелие. Оставил в вагоне, или с собой? Последние месяцы не расставался с ним. Редко читал, но имел при себе. Пошарил рукой во внутреннем кармане шинели: с собой. И успокоился. Единственный интерес на земле оставался: кто будет его убийцей? Кто столкнет вслед за ящиками с золотом в прорубь?..