Эсфирь ссутулилась над горкой посуды в кухонной раковине. Мыть посуду занятие не из приятных, но не отложишь. Строгая дисциплина коммуналки держала в тонусе даже такую своенравную натуру, как Эсфирь Марковна.
Позади не струился злобный шёпоток, не бряцали пустыми чайниками страждущие их наполнить. Обитатели этой квартиры не имели ничего общего с обитателями Вороньей слободки, но порядок и коммунальные очереди соблюдались чётко.
Эсфирь Марковна аккуратно, со скрипом протёрла вафельным полотенцем чашечки и блюдца и водрузила их на изящный поднос. И по балетному, прямо держа гордую спину, понесла всё это хозяйство в свою, самую огромную во всей квартире комнату. В свои двадцать четыре квадратных метра.
Эти комната и спина, высокая крепкая грудь, чёрные, почти смоляные волосы, брови вразлёт и сочный вкусный рот будили в соседях больное воображение и низменные инстинкты.
Постоянно латающий и подбивающий чужую обувь у мутного кухонного окошка Уська, мечтал когда-нибудь повторить свою неудачную попытку и, впившись в этот истекающий вишнёвым соком рот, надругаться над Эсфирькой самым отвратительным образом.
Коммуналка их не была склочной и недоброжелательной, и тараканов в борщ никто никому не ссыпал. Никто никого не душил в мрачных лабиринтах тёмного коридора. Только лёгкие ветра враждебности принципиально хлопали дверями и форточками обитателей большой квартиры.
Каждый из соседей ощущал именно себя последним интеллигентом загнивающей эпохи и считал своё проживание коммуной наказаньем божьим. Но, смирив гордыню, соблюдал внешние приличия.
Эсфирь проплыла по общему длинному коридору как изящная ладья, локтем открыла неплотно прикрытую дверь и оказалась на своей территории.
В комнате вместе с Эсфирь Марковной проживали внучка Анечка, десяти лет отроду, старенькое пианино и зубоврачебное кресло. Эти пианино и кресло вполне могли бы отравить жизнь Эсфири, вплоть до встречи с фининспектором, но спасало то, что каждая семья из этой квартиры жила, помимо официальных заработков, своим маленьким приработком.
Уська целыми днями тачал в своей комнате какие-то немыслимые сапоги под «фирму», а уж подбивал и штопал соседскую обувь совсем в открытую. Вечерами на общей кухне Уська усаживался у окошка с полным комплектом гвоздей во рту и занимался своим сапожным ремеслом и прополаскиванием дворовых новостей.
Гвозди во рту не только не мешали ему ораторствовать на всю кухню, но даже не оказывали негативного влияния на его дикцию. Маленькая Анечка смотрела на него, распахнув рот, и всё ждала, замирая, что неосторожный Уська проглотит гвоздик, и тот прокатится по гортани, но до пищевода не допутешествует, а вонзится прямо в Уськино злое сердце: Анечка Уську не любила и боялась.
В комнате татарки Рамильки постоянно стрекотала швейная машинка. Рамиля обшивала не только сыновей погодок, но и свой, и соседний дворы.
А в боковушке, скорее смахивающей на кладовку, жила бесшабашная Людка, к которой ходили в гости мужчины. Приходили почти по-военному. Каждый в своё определённое время и в строго обозначенный день. Оставались в комнате у Люды на час, не больше, и по-военному быстро исчезали до следующего приёмного дня.
Приёмных дней на неделе у Люды было три, а остальное время она проводила в ресторанах, театрах, в зависимости от пристрастий приглашающих. Так что её профессия была для всех секретом Полишинеля. Так, сомкнутые общей тайной, впрочем, для каждого своей, и проживали совместно, принудительно-добровольно четыре семьи.
Эсфирь расставляла в серванте свою именную посуду, а за большим овальным столом Анечка склонилась над тетрадкой. Чёрная густая чёлка свисала на тетрадь, как театральный занавес, мешая Эсфири разглядеть каракули внучкиных мыслей. Или решений? Чёрта лысого, не поймёшь, что там пишет её любимая Анечка!
– Аня! Ты же идиётка, ты ослепнешь скоро со своими патлами, возьми уже заколку, приведи себя в порядок! Нет! Ну, ты-таки ослепнешь, я тебе обещаю. Тебя замуж никто слепую не возьмёт, идиётка!
– Бабуля! Я в отличие от тебя в тринадцать лет замуж не собираюсь, и волосы мне не мешают, они висят только, когда я голову наклоняю. Не мешай! Мне ещё русский надо успеть сделать, а к шести на музыку! Я ничего не успеваю! А ты мне мешаешь, всегда мешаешь! – на ровном месте начинала заводиться Анечка.
– Аня! Ты всё-таки полная дура! Это ж не я в тринадцать лет вышла замуж, а твоя прабабушка, моя мама. Незабвенная Руфь Моисеевна! Ах! Что это была за женщина! Аня, не пиши носом! Какая была женщина! Ты-таки ослепнешь, чтобы я так жила!
– Бабуля! Я так не могу, ты раскидываешь мои мысли! Я их собираю, а ты раскидываешь! И всё это нарочно! Нарочно, чтобы я никуда не успела, ничего не выучила, а ты бы радовалась и «идиёткой» меня называла! И недалеко ты от Руфи Моисеевны ушла! Она в тринадцать, а ты в семнадцать!
– Ну, вот! Вот! Я из-за тебя не на ту строчку заехала, у меня вопрос перепутался! Я ответ не туда вписала! Теперь всё переписывать! Страницу с двух сторон! Я не могу! Всё из-за тебя! Из-за тебя!
Назревала истерика и очередная крупная ссора.
– Аня! Я тебя умоляю! Собирайся уже, а эту филькину грамоту оставь, я всё приведу в порядок, пока ты на музыке будешь. И не вспыхивай так, пожалуйста, по малейшему поводу! Подумаешь, какие мы нервные!
– Готэню! Аня! Я же на партсобрание опаздываю! Вей змир! Это всё из-за тебя!
Эсфирь в отчаянии сорвала с себя фартук, прошлась гребёнкой по роскошным волосам и, в буквальном смысле слова, полетела на партсобрание. Партийцем Эсфирь Марковна была истинным. Она летела на собрание выстрелянной пулей, пламенея щеками и волнуясь своими роскошными бровями.
Эсфирь летела и обдумывала своё предстоящее вступительное слово и общее построение партсобрания. Эсфирь являлась секретарём парторганизации своего района, а это вам не шуточки, это вам, на минуточку, уважение и почёт всего микрорайона, и ответственность, громадная ответственность перед народом!
Эсфирь Марковна помнила, как тяжело пережила её семья падение любимой внучки и дочери в пучину революционного разврата. Дедушка и бабушка ходили по дому мрачными тенями. Красавица-мама метала громы и молнии, грозилась выдать замуж, шестнадцатилетнюю Эсфирьку за первого встречного гоя.
Руфь Моисеевна была уверена, что политическая слепота её единственной дочери происходила по одной простой причине. Дочь переспела. И бурлящая молодая кровь кинулась горячим потоком в её несчастную голову. Иначе невозможно было объяснить произошедшие с девочкой печальные изменения.
Вот выдали бы её замуж вовремя, в положенные тринадцать лет, и вся молодая свежая страсть влилась бы в достойное русло. Так, во всяком случае, случилось с ней самой.
Когда в тринадцать лет она прыгала в классики в киевском дворе, её подружки стояли на атасе. Как только в арке двора вырисовывалась огромная фигура Марка, девчонки с визгом бежали и кричали:
– Руфка! Руфка! Жених приехал!
Руфь молнией неслась в дом, влетала в кухню и огромными жадными глотками холодной воды гасила пожар страха и стыда, полыхающий в её груди. Алюминиевая кружка била дробью по белым зубам, а пожар разгорался и разгорался. В дом входил Марк, и глаз больше Руфь не поднимала.
А к осени она въехала женой в просторный дом мужа. Спустя три месяца она умудрилась влюбиться в своего Марка, как говорила бабушка «до умопомрачительности» и стала счастливейшей женщиной в мире.
Через положенные девять месяцев на свет появился сын Борис, а через два года Руфь подарила страстно любимому мужу дочь. Названа она была в честь свекрови – Эсфирью. Дом был полной чашей, дети росли здоровые, послушные и красивые. Эсфирь училась в гимназии, а Борис в коммерческом училище. Семья из богатой когда-то, стала просто довольно обеспеченной.
Революция ворвалась в дом, развеяла по ветру богатство. А вот теперь схватила в свои безжалостные объятия её бесценную дочь.
Руфь боялась революционной заразы до паники. На её глазах не одна душа была продана дьяволу под напором сатанинского очарования Льва Давидовича Троцкого.
Эсфирь познакомилась с каким-то мутным «рэвольюционэром» с Подола. Он таскал её по сомнительным сборищам и митингам. Друг и соратник – Гришка, раскрывал перед юной революционеркой перспективы, ни с чем несравнимые, и в своих прожектах залетал в губительные выси.
Залетая с ним в эти губительные выси, Эсфирь в скором будущем понесла. Руфь вынуждена была дать своё согласие на брак, чтобы, не дай Бог, ещё байстрюков в их роду не образовалось!
Но революция революцией, а профессия у Григория была довольно хлебной. Он был стоматологом и протезистом, что называется «от Бога». Как рассказывала соседям Руфь Моисеевна «починял людям рты».
В дом Руфи и Марка он въехал с легендарным зубоврачебным креслом. На столе появилось сливочное масло и мясные продукты в изобилии. Руфь смягчилась, тем более, что, ожидая ребёнка, дочь её немного поостыла в революционных амбициях. Борьбу с ветряными мельницами продолжал только зять в перерывах между лечением чужих зубов.
В стылую ноябрьскую ночь Эсфирь разрешилась крепкой здоровой девочкой. Руфь в мечтах своих уже назвала внучку Ривой, в честь своей матери, но не тут-то было!
Молодые революционеры были ещё и большими меломанами. Девочку решено было назвать Аидой, в честь одноимённой оперы Верди, а так же в знак протеста против рабства вообще.
Но по дороге в ЗАГС, где положено было регистрировать ребёнка, заглавная буква «А» потерялась, и из госучреждения вынесли маленькую Иду. Руфи было уже совершенно безразлично: если не Рива, то один чёрт, что Аида, что Ида. Хорошо ёщё, что не Даздраперма! (Да здравствует первое мая) С этих молодых дураков станется!
Вся жизнь семьи была заполнена любовью к маленькой девочке. Всё крутилось вокруг неё и для неё. У ребёнка был абсолютный музыкальный слух. В пять лет, ещё не зная нотной грамоты, она подбирала по слуху на фортепьяно любимые бабушкины романсы, легко справляясь с диезами и бемолями.
Наняли педагога, и время подтвердило безусловную талантливость девочки. Марка распирало от гордости, Руфь трепетала, а Гриша тихо сходил с ума, глядя, как его доця бегает маленькими пальчиками по клавиатуре. Одна Эсфирь воспринимала всё, как должное, и только она одна умела при надобности оставаться строгой и требовательной.
По семейным праздникам, когда собиралась многочисленная родня, на закуску всегда угощали Идочкой с чем-нибудь необыкновенным в её исполнении. Посиделки всегда были весёлыми.
Ели много, выпивали мало, но шумно. В конце вечера, когда Эсфирь разворачивала стопы мужа домой, в их новую квартиру на Крещатике, Гриша долго топтался в дверях, прощаясь с консервативной роднёй, выставлял вперёд пудовый кулак и выкрикивал: «Пролэтари усих краин, еднайтэся!».
– Иди уже, иди, пионэр-револьюционэр! Мишигене! Тебе ещё эти пролэтари дадут приссяться! Вспомнишь меня, ленинец засратый! – добродушно брюзжал Марк.
Он полюбил этого смешного и доброго парня, но до одури ненавидел всё, что связано с революцией. Два чувства: любовь к зятю и ненависть к социализму разрывали его сердце пополам.
– Руфа, почему он у нас такой идиёт? Он же из приличной семьи! На что ему эти митинги-шмитинги? Он же к чертям собачьим погубит нас всех! Мы ещё поимеем через него душераздирающих неприятностей, прямо от людей стыдно! Шо с ним делать, Руфа?
– А я знаю? – дёргала круглым смуглым плечиком Руфочка.
Эсфирь занималась хозяйством, растила дочь, исправно посещала партийные собрания, помогала Грише «починять рты», разводя в маленькой ступочке материалы для пломб.
У Эсфири были друзья-соратники, любящий муж и любимая дочь. А подругой для неё стала Руфь. Единственной, и на всю жизнь – и другой не надо! Ей одной Эсфирь могла рассказать всё, что было на сердце, доверить драгоценный груз души.
Умная Руфь понимала всё с полуслова и делилась с Эсфирью женскими секретами, опытом. Всё, что открывала для неё Руфь, было на вес золота.
По средам обычно приходил Марк, с порога спрашивал, брезгливо выпятив нижнюю губу:
– А где Гриць? Шо его ещё нету?
– Папа, ну Гриша же работает, ещё у него пионеры и он член краеведческого кружка! – отвечала Эсфирь.
– А шо я такого спросил? Конечно, у него пионэры, он член краеведческого кружка… Главное, шоб он не забыл, что он член твоего кружка, доню!
– Папа! – вспыхивала румянцем Эсфирь – Ну как ты можешь такое говорить?
– А шо я такого сказал, доню? Так вы придёте в субботу или как?
– Конечно, придём, папочка, конечно! – Эсфирь целовала папу.
Папа тысячный раз целовал Идочку.
Похожа внучка была на его Руфь, как две капли воды. Девочка смотрела на него снизу вверх и улыбалась ему непостижимой Руфиной улыбкой. Улыбка обнимала весь мир вокруг девочки, и мир целиком принадлежал ей – такой силой обаяния была наполнена эта улыбка.
Марк опять склонялся к маленькой девочке, целовал её в нагретые солнцем волосики:
– Миф а диар копф! – и, успокоенный, уходил дожидаться благословенной субботы.
А Гриша стремительно взлетал вверх по партийной лестнице. Он уже был правой рукой секретаря парткома военного госпиталя. По вечерам он шептал Эсфири, помогая перетирать вымытую посуду:
– А я им сходу так и сказал, мол, не имеете права, трудовой кодекс, конституция, заветы Ильича… И всё в таком духе! – слышала в своей кроватке маленькая Идочка.
Семья была счастлива своей причастностью к жизни страны, пронзительной любовью к дочери. Опека Марка и Руфи была мудрой и ненавязчивой. С балкона перед ними расстилался Крещатик, и в дни революционных праздников был он принаряжен и прекрасен необыкновенно.
Идочка уже ходила в школу. Учёба давалась легко, а досуг был заполнен до краёв музыкой. Иду, не надо было усаживать за фортепьяно с песочными часами на страже. Проблемой было вытащить её из-за инструмента.
Вне музыки она не жила даже. Когда готовила уроки в общеобразовательной школе, постоянно что-то напевала, накручивая на карандаш свои роскошные чёрные косы-кудри.
Начались каникулы, и семья собиралась на юг.
А двадцать второго июня гитлеровские «Люфтваффе» бомбили Киев. Ужас и паника, погибшие люди и взорванные дома, и горе, горе, одно сплошное горе! Гриша поднял все связи, запихнул жену и дочь в эвакуационный эшелон, а сам остался в Киеве на подпольной работе.
В Томск, куда отправились Эсфирь с Идой, Руфь с Марком отказались ехать наотрез. Старший сын Борис ушёл на фронт. А они остались стеречь квартиры, имущество своих любимых детей и двухлетнюю внучку Машеньку, дочь Бориса.
Жизнь в эвакуации сахаром далеко не была. Нехватка продуктов, бытовая скученность, изнурительная работа в военном госпитале. Но была относительная безопасность эвакуационной территории.
Жили в бараке, продуваемом насквозь северными ветрами, причём роза ветров не утихала ни на день, независимо – было на дворе солнце или ненастье. Судьба загнала в один барак людей разных, страсти кипели в этом большом сарае шекспировские. Эсфирь с Идой ходили полуголодные.
А рядом за ширмой оборотистая госпитальная судомойка набивала литровую банку сливочным маслом, уворованным, конечно, у раненых бойцов. Набивала так яростно и плотно, что в один прекрасный момент банка треснула, раскололась мелкими брызгами стекла внутрь, и масло нельзя было есть.
Можно было только на него смотреть и плакать над ним. И та рыдала за ширмой по этому маслу, как по убиенному. Идочка пугалась, спрашивала:
– Мама, она так плачет! Может, ты сходишь, успокоишь её?
– Пусть поплачет, доченька! Она ж не по людям плачет, не по мужу убиенному, а по куску масла ворованного! Это кукушкины слёзы. Не обращай внимания!
– А что такое эти кукушкины слёзки, мамэлэ? – спрашивала Идочка.
– А это, доця, когда люди плачут о ерунде всякой, а главного не видят, или не главное оно для них вовсе! Долго объяснять, вот вырастешь, и сама поймёшь, что главное, а что – так, пустяк!
Ида недоумевала, а Эсфирь относилась ко всему равнодушно-спокойно. Она как будто заснула в эвакуации, как муха в спячке. Волновали её только весточки от Гриши, молчание Руфи и Идочкины руки. Их гибкость, пластичность и теплоту надо было сберечь, во что бы то ни стало.
Руки перевязывались бинтами, потом оборачивались фланелевой материей, а сверху натягивались тёплые рукавицы. Только так Иду выпускали на улицу. Если девочка обморозит ручки, карьера пианистки будет зарублена для неё на корню.
Работала Эсфирь в госпитале санитаркой. Домой ничего не таскала и презирала тех, кто объедался на госпитальной кухне за счёт раненых. Ела она только самую малость. Так, чтобы не протянуть с голоду ноги. И была счастлива уже тем, что могла угостить Идочку стаканом чая с куском чёрного хлеба, когда та приходила встречать её с работы.
А Григорий в своём подполье постоянно балансировал на лезвии ножа. Он рисковал жизнью каждый день, и каждый день мог стать последним его днём. Жил он в землянке, мёрз и недоедал. Но с ним были товарищи, положение многих из них усугублялось ещё и тем, что они не знали, что с их родными и где они.
Гриша же знал, где его родные. Его девочки в относительной безопасности в далёком Томске. А его любимые Руфь с Марком уже почти полгода, как ушли в Бабий Яр. Ушли безвозвратно, с маленькой Машенькой на руках.
Жена Бориса опоздала всего-то на три дня. Ещё бы всего три дня, и она успела бы забрать Машеньку и вывезти в глухомань к родителям. Как теперь жить, как смотреть в глаза Борису?
Женщина тихо сходила с ума, забыв, что в том, что разбомбили состав, в котором она ехала, не было её вины. Она сутки ловила попутку, а теперь ей стало казаться, что пойди она пешком, всё было бы иначе, напрочь забыв о том, что нужны были не сутки, а три дня.
Гриша скрывал, сколько мог от Эсфири эту печальную весть, но понимал, что своеобразная почта донесёт до жены весточку горя. Кровь стыла в жилах от ужаса, когда он представлял глаза Эсфири.
Он, бесстрашный Григорий Семёнович, пример мужества и выдержки, ни за что на свете не возьмёт на себя смелость написать жене об этом. Как ни странно, но ему было бы легче сообщить это чудовищное известие ей лично.
Во всяком случае, он был бы физически рядом, смог бы прижать её головку к своей груди, сжать жену в объятьях и не отпускать, не услышав, что сердце её бьётся и она жива.
Эфирь узнала о трагической судьбе родителей и племянницы по той же необъяснимой почте эвакуированных. Душа оборвалась и укатилась куда-то в противоположный угол закопчённого барака.
Она стояла в своём углу, пустая и лёгкая, как ореховая скорлупа. Невозможно было представить, что в её жизни не будет больше Руфи, не будет Марка с его оттопыренной губой и прокуренными усами. А Маша? Боже, а Маша?! И Эсфирь рухнула на земляной пол.
Две недели провалялась Эсфирь в бараке, бредила и почти умирала. Подозревали и тиф, и воспаление лёгких, но все предполагаемые диагнозы прошли мимо. Просто жизненные силы вытекали из неё морем горя. Практически здоровая молодая женщина свалилась от усталости и вороха несчастий.
Поправлялась Эсфирь медленно, ноги несла тяжело, как будто опутаны они были веригами. За время её болезни, Идочка стала такая худенькая, что казалось прозрачной на свету.
Эсфирь, не успев оправиться, вышла на работу. Ей всё казалось, что без неё не так накормят раненых, не так застелют постели, да и исхудавшей Идочке стакан вечернего чая с корочкой хлеба тоже не помешает.
Она работала, носила на слабых ногах усталое тело и всё думала, думала, думала… Каким был этот последний путь для её родных? Что они чувствовали? Как рыдали и бились их души? Ей не суждено было узнать об этом никогда.
Этот скорбный путь в никуда Руфь прошла по пыльным дорогам Киева по левую руку от Марка, на руках которого спокойно и безмятежно дремала маленькая Машенька. Шли они, что называется, налегке. В отличие от многих, они оба прекрасно знали, куда их ведут.
Знали и не давали безумным надеждам сводить себя с ума. Руфь смотрела на своего Марка и с трудом узнавала. Рядом с ней шёл сгорбившийся седой старик, из его глаз и носа падали на смоляную кучерявую головку девочки прозрачные капли горя.
Руфь нащупала пальцами своё обручальное кольцо, которое не снимала с руки почти тридцать лет. Кольцо было изумительным в своей скромной изысканности. Два умытых бриллианта лежали на изумрудной травке, как два светлячка.
Как часто просила Эсфирь у неё его поносить хоть денёк. Но Руфь неизменно отвечала, что кольцо дочь снимет с её руки после того, как она, Руфь, издаст последний вздох.
Последний вздох не за горами, но дочь не снимет с неё фамильное кольцо, принадлежавшее ещё бабушке Марка. Кольцо сорвут с неё молодчики с лающими голосами перед тем, как истратить на неё пулю.
Руфь сдирала с руки кольцо, большим пальцем продвигая его через косточку безымянного. Кольцо шло туго, но Руфь, не щадя, царапала пальцем ладошку и выпихивала кольцо с руки и из жизни.
Кольцо сдалось, соскочило с пальца и глухо, не звонко упало на затоптанную дорогу и уже растоптанное, покорёженное, скатилось в зев оврага: в траву, в кукушкины слёзки, в пыль и грязь Руфь выбросила жизнь, судьбу и тридцать лет счастья с Марком…
Ничего этого Эсфирь знать не могла. Знала она только одно. У них с Идочкой остался один Гриша.
Конечно, был ещё и Борис. При воспоминании о Борисе снова кровь приливала к лицу, в глазах начинали сверкать молнии, они пронзали глаза насквозь, вылетали и ударяли прямо в маленькую Машеньку! Лучше бы ни о чём вообще не думать и не помнить! Но мысли кружили и кружили: почему так долго нет известий от Гриши? Что с ним?
Ночью Гриша входил тайком в свой двор. Эта вылазка была опасной, но он должен забрать из квартиры тёплые вещи для своих девочек. Завтра туда едет человек, есть редкая возможность передать их им, чтобы его девчонки не замёрзли там окончательно! И главное: валенки и тёплые рукавички из овчины для Идочкиных золотых ручек.
Квартира встретила его нежилым мёртвым запахом. Не включая свет, на ощупь Гриша собирал вещи. Связал их в большой узел, прошёл в свой кабинет. Глаза начинали привыкать к темноте. Они выхватывали фрагменты прошлой счастливой жизни, представленные вещами.
Кружевное покрывало на диване, вышитое Эсфирью, забытый на письменном столе перочинный ножичек, стакан в мельхиоровом подстаканнике. В груди набухало отчаяньем сердце. Григорий присел к своему любимому рабочему столу, долго обнимал руками чернильницу, проводил рукой по корешкам книг.
Вся счастливая жизнь с Идочкиными ангинами, с завариванием кукушкиных слёзок, ушибами и ветрянками пронеслась перед ним. Как они тогда тряслись над этой хрупкой жизнью, и каждый чих воспринимали, как бедствие! А ведь это и было счастьем! Прожили и не заметили! Увидеть бы сейчас свою Идочку с перевязанным горлом и всеми её чихами в той, ещё не ограбленной войной жизни!
Гриша тихонько пробрался в их с Эсфирью спальню. Горочка из подушек полоснула по сердцу палашом! Со всего своего громадного роста Гриша буквально рухнул на кровать и зарылся головой в ворох подушек!
Подушки пахли Эсфирью! Это был не просто запах, это был аромат желанной и любимой женщины. Не было сил оторвать лицо от этих напоённых любовью подушек. Но надо было уходить, уже давно надо было…
А в маленькой дворницкой, на роскошной перине лежала красивая Феня. Эту комнатку для неё выхлопотал сосед Григорий Семёнович, когда она приехала совсем молоденькой девочкой в Киев из Ирпеня.
Она тогда пришла в жилищное управление устраиваться дворником. Комнату дали во временное пользование, и Григорий Семёнович много сил положил, чтобы комната осталась за Фенечкой. Красивая его жена говорила:
– Тебе учиться надо, Фенечка! Ты же умничка!
Фенечке нравился красивый сосед, она любила постоять с ним рядом и послушать его советы и шутки. От него как-то особенно пахло: сигаретами и хрошим одеколоном и ещё чем-то волнующим, чего объяснить себе Фенечка не могла.
В самом начале войны семья в одно мгновение исчезла куда-то, растворилась, как и не было. А сегодня она видела из своего полуподвала, как Григорий Семёнович осторожно входил в свой подъезд.
Облокотившись на пухлую ручку, Феня заворожено наблюдала за атлетическим Петро. Он пил из бутылки самогон жадными, громкими глотками, и мускулы его богатырской влажной спины играли в такт глоткам. Так бы всю жизнь пролежала, только бы Петро был рядом, такой большой, такой красивый и чубатый! Её Петро!
Петро закурил и шлёпнулся рядом с Фенечкой на белоснежную перину.
– А сёгодни сусид наш, Гриць до дому прыходыв! – ластилась Фенечка.
– Брэшешь, дивка! – взметнулся Петро.
– Як брэшу, я ж сама бачила! – обиделась Феня.
Петро вскочил, натянул кальсоны, заметался по комнатушке.
Руки у него дрожали, он не мог попасть в рукава рубашки. Феня его таким никогда не видела.
– Петро, ты ж обицяв на всю ничь! Куды ж ты? – пыталась ухватить его за одежду Феня.
– Нэ трымай! Всэ одно пиду! – и Петро вылетел из комнатушки, как ошпаренный, на ходу пристёгивая кобуру.
Очумевшая Фенечка минуту бессмысленно смотрела в раскрытую настежь дверь. Вдруг повалилась на перину и завыла жалобно и протяжно. Что же наделал её поганый язык? Что наделал?
Застрелен Григорий был прямо во дворе. Взять живым не вышло. Петро не получил желанного поощрения. Поторопился, не грамотно себя повёл, не сообщил своевременно властям. Слишком уж жгуче было желание всё сделать самому: и арестовать, и привести и даже участвовать в допросах.
Григорий Семёнович лежал посреди двора, а рядом валялась маленькая детская рукавичка из овчинки.
Из эвакуации Эсфирь с Идочкой вернулись на пепелище. Дом их разбомбили, идти было некуда. Государство всё пыталось впихнуть Эсфирь в барак, давя на её политическую сознательность.
То есть из одного барака она с дочерью должна была перекочевать в другой. Но нашлись добрые люди в военкомате и помогли жене героя подполья въехать в комнату в доме на улице имени товарища Якира.
Дом их был в пяти минутах ходьбы от Лукьяновского базара, в квартире проживали ещё три семьи, но для измученной Эсфириной души это было раем.
Первым, кто встретил Эсфирь в квартире на улице товарища Якира, был Услан Каримов – Уська! Его Эсфирь помнила ещё совсем мальчишкой.
У его отца была сапожная будка на углу Толстого и Репина. Уська сидел на низкой лавчонке у будки отца и чистил киевлянам обувь. Изредка Эсфирь протягивала навстречу Уськиным щёткам свою изящную ножку в лакированном ботиночке.
И тогда Уськино сердце проделывало в груди необыкновенное сальто-мортале и бухалось камнем в живот.
– Я дихо извиняюся, вы х хому? – злобно прищурился Уська, открыв двери на их звонок.
– Мы ваши новые соседи! – счастливо приседала Идочка, а Эсфирь смотрела на этого сморщенного в яблоко молодого злобного карлика и гадала: «Узнал? Не узнал?»
Карлик их, конечно, узнал, но виду не подал. Эсфирь успокоилась и прошла с Идочкой к дверям своей комнаты. Открыла заветным ключиком дверь и ахнула!
Комната была просторной, в два окна, паркет был настоящий дубовый. Это была комната из тогдашней жизни! Чем же заставлять такое пространство? У них с Идочкой один матрасик на двоих, чайник и две кружки. А носильные вещи на них.
Ночью, крутясь на узком матрасике рядом с Идочкой, Эсфирь не спала. Как устроить быт? Куда пойти работать и, наконец, как прокормить свою маленькую семью?
Пока Эсфирь ворочалась в ворохе тяжёлых мыслей на хилом матрасике, кто-то там, в небесной канцелярии уже вовсю хлопотал о защите её интересов.
Утром пришла знакомиться соседка из соседней комнаты, Алия Садыковна. Она понравилась Эсфири не только ласковым обращением и внутренним спокойствием человека, который в любой ситуации не теряет головы и всегда знает, как поступить, но и всей симпатичностью своего аккуратного облика.
Алия Садыковна показала Эсфирь её личный кухонный столик. В шкафчике под столиком имелась сковородка, две кастрюльки, большая разливная ложка и два ножа. А на самом столике стоял заварочный чайничек в голубой горошек и три пиалы.
Это уже было не только наследство от тех, кто жил здесь прежде. Пиалы и чайничек были подарками Алии на новоселье Эсфирь. Пили чай, разговаривали.
У Алии в сорок третьем погиб муж, сама она выжила в оккупированном немцами Киеве чудом. Чернявую Алию часто принимали за еврейку. Она постоянно ходила с метрикой в кармане, недоедала, а с ней недоедала её маленькая дочка. Но Алия была прекрасной портнихой, и это помогло не сдохнуть от голода. У неё обшивались дамы оккупационного полусвета.
Когда Эсфирь, в свою очередь, рассказала Алие свою грустную историю, та всплеснула руками:
– Так ведь дом Вашей маменьки нисколько не пострадал. Он стоит на своём месте целёхонький!
– Но там же, наверняка, живут другие люди? Да я и не претендую, Аля, я там и прописана не была, мы с Гришой жили отдельно и вообще… – замолкла, смутившись Эсфирь.
– Да Вы не смущайтесь, Эсфирь Марковна, меня почти все Алей зовут. Я уже привыкла, мне даже это нравится!
– Тогда уж и Вы уж, пожалуйста, обращайтесь ко мне без «Марковны»! – предложила Эсфирь.
– Так вот, Эсфирь, давайте завтра туда пойдём и попробуем вернуть хотя бы вещи Вашей матушки. Там же люди живут, в конце концов, а не ироды какие-нибудь.
– Вы думаете? – недоверчиво покачала головой Эсфирь.
К дому на Красноармейской Эсфирь подходила с трепетом в груди. Дверь им открыла дама, похожая на циркуль. Одета она была в трофейный халат. Яркий, но, не смотря на это, унылый. Из рукавов халата торчали ручки-циркули, ножки из халата торчали раскрытым циркулем. Глазки у дамы были быстрые и острые, как иголочки.
Эсфирь, как могла, объяснила даме, что, мол, всё понимает, ничего не требует, но… Может быть, остались от бывших жильцов вещи, которые новым хозяевам не пригодились или даже, не дай Бог, мешают. Тогда она, Эсфирь, рада будет их забрать, и размеры её благодарности не будут иметь границ. И всё в таком духе.
Женщина смотрела с ненавистью в переносицу Эсфири и губ не разжимала.
– Нюрка! Кто это там к нам? – взорвался у дамы за спиной жизнерадостный бас.
Дама вздрогнула, как от пощёчины, но не шелохнулась. А к дверям уже подходил огромный весёлый дядька.
– Так что ж ты, Нюрка, женщин на пороге держишь? Проходите в дом, гражданочки, проходите!
И Алия с Эсфирью вошли через просторный коридор в комнату, присели к овальному Руфиному столу, накрытому Руфиной скатертью, и замолчали. Ком в горле не давал Эсфири разомкнуть уста.
Она только поводила глазами по комнате, натыкаясь взглядом на родные вещи, и сутулилась всё больше и больше.
Инициативу взяла на себя Аля. Она обрисовала Фёдору Ивановичу (так представился громогласный хозяин) ситуацию и просила отдать не пригодившиеся вещи.
Фёдор Иванович наливался багровым негодованием, а его жена бегала глазами. Ножки её сложились в одну, как закрытый циркуль. А рот еле разлепился для того, чтобы пролепетать одну единственную фразу:
– А шо такое, я не понимаю?
На что раздалось громовое:
– Молчать!
Эсфирь подпрыгнула на стуле:
– Ради Бога, мы ничего не хотим, пожалуйста, если можно, мы забрали бы только пианино и рабочее кресло мужа. Оно стоматологическое, оно никому не нужно, наверное…
– Адрес! Адрес! – бил в остервенении по Руфиному столу пудовым кулаком Фёдор Иванович.
– Где Вы живёте?
Эсфирь сидела напуганная и немая. Вот сейчас её арестуют, и Идочка там, на Якира, умрёт с голоду. Что-то говорила Аля, кричал здоровяк, плакала тётка-циркуль. Всё доходило, как сквозь вату.
Всю ночь она опять не спала, ворочаясь и проклиная свою наглость, а заодно и Алькины советы. Как можно было ворваться в семейный дом со своими необоснованными претензиями? Чем это всё кончится для дамы из готовальни? Этот здоровяк громогласный её может на раз переломить, как спичку и – нате вам!
А в десять часов утра во двор уже тяжёлой баржой вплывал грузовик, напичканный сокровищами Али-Бабы. Уська деликатно-злобно стучал в дверь костяшкой заскорузлого указательного пальца:
– Я дихо извиняюся, но до Вас хости, Эсфирь Марховна!
У грузовика топтались соседи, крутилась волчком заспаная и счастливая Ида, а Эсфирь стояла с глупой и растерянной физиономией, не совсем чётко отдавая себе отчёт в том, что же происходит на самом деле?
Очнулась она тогда, когда громко и категорически выяснилось, что пианино не въезжает ни в окно, ни в двери. Пианино стали потихоньку разбирать: для начала обезножили.
Идочка держала в руках и прижимала к груди тяжеленную «пианинину» ногу, а в глазах её полыхал страх, страх потерять приобретённое и неожиданное такое счастье – счастье!
Весь двор стоял в немой сцене недоумения с вопросом в коллективном глазу: «Что делать?» А из подъезда уже выбегала Алия-Алечка и отдавала короткие приказы.
Пианино въехало в квартиру через Алечкин большой трёхстворчатый балкон. Все были счастливы, но буквально на минуту. Когда пыл от триумфа улёгся, до победителей дошло, что инструмент, – таки не в той комнате, где ему предполагалось быть по назначению.
Вынести его из Алиной комнаты и втащить в Эсфирину не представлялось возможным. С несчастной Алиной комнаты сняли двери, волоком тащили пианино, как раненого кита, по коридору, потом с риском разворачивали и втискивали уже в обнажённый проём Эсфириной двери.
Когда музыкального динозавра прописали в комнате, пошло дело за малым: стол (Руфин стол), четыре стула, этажерка, стул к инструменту, легендарное зубоврачебное кресло, кровать и маленькая тахта, шкаф и сервант. Как венец всему этому богатству – швейная машинка, о которой можно только мечтать!
Ножная, компактная, неописуемая машинка, про которую Эсфирь совсем даже и не вспоминала. А ведь эта машинка была Руфиной гордостью, под её стрекот засыпала в детстве Идочка, когда оставалась ночевать на Красноармейской.
Не во всяком доме могли мечтать о таком богатстве, каким владела Руфь. За всем этим работяги внесли несколько больших мягких тюков и огромную картонную коробку.
Издав облегчённый вздох, стали прощаться с хозяйкой.
Эсфирь бросилась к своей жиденькой сумочке за кошельком, лихорадочно прикидывая, хватит ли денег расплатиться и, вообще: сколько дать? Но солидный дядька, видимо, старший, сказал, что ничего не надо, всё оплачено. Просили только извиниться и не держать зла.
«Какого зла? На кого зла?», – Эсфирь, в одночасье, ставшая состоятельным человеком, ничего сообразить не могла.
Утомительный и счастливый день уже закатился в поздний вечер. Уставшая Эсфирь не проделала ещё и половины счастливых дел. Не перебрала ещё в руках богатство из тюков, когда в дверь робко постучали. На пороге стояла Алечка и просительно улыбалась:
– Эсфирь, извините, Уська мне дверь уже поставил, давайте он и Вашу приладит, не спать же Вам без двери! Берите Иду, и пойдём ко мне пить чай и играть в лото. Вы уж наработались сегодня!
Эсфирь с недоумением взглянула на притулившуюся к коридорной стене дверь, счастливо вздохнула и пошла в гости на чай и лото за руку с Идочкой, весело пританцовывающей и по своей странной привычке постоянно приседающей. Вот эти присядочки были выражением крайней степени душевного подъёма Идочки.
Мрачный Уська с гвоздями во рту, бросил:
– Хлючь остафьте, захрою, принесу!
– Зачем закрывать? – изумилась Эсфирь – мы же не закрываем!
– Захрывать было нечего, а щас делай, хах я схазал!
Чай пили весело, болтали, лениво перетряхивая в холщовом мешочке гладкие бочоночки. Душа пела и уплывала куда-то ввысь, через открытый балкон в чёрное звёздное украинское небо.
– Эсфирь, мне неудобно, но я всё же спрошу: – Вы не могли бы продать мне Вашу швейную машинку? Я ведь шью на таком тракторе старинном! Хорошую материю тонкую даже боюсь под неё пускать! Жуёт, зараза! Много приходится делать руками. И во времени теряю, и в качестве! А это ж мой хлеб! Подумайте, у Вас с деньгами не густо, а я хорошо заплачу, по-честному. Столько Вам нигде не дадут!
Эсфирь вздрогнула, смутилась. Очарование счастливого дня таяло, как мороженое в солнечный день. Ответила:
– Я подумаю, Алечка! – и, скомкав окончание вечера, поторопилась уйти, не дожидаясь вручения заветного ключа Уськой.
Уснуть Эсфири в эту ночь так и не удалось. Её будоражило счастье встречи с родными вещами. А это ж ещё неизвестно, что в коробке и тюках? Так и подмывало встать, включить свет и броситься к тюкам!
Но, спящая рядом Идочка и бессознательное желание оставить немного счастья на завтра, удерживали её в кровати. Уже одно то, что она спала на кровати Марка и Руфи, было счастьем!
Ничего, никому, и никогда не отдаст она из того, что вернулось к ней из той, довоенной жизни. Да, конечно, шить она не умеет, но мамину машинку продавать – это кощунство!
С другой стороны, а на что жить, пока не нашла работу? Денег-то на день-два, да и то, только на хлеб. Ни сахара, ни картошки не купишь! А Идочка светится вся. Может продать Але? Она и заплатит – не обманет. Да и дружат они! Не говоря уже, что без Али ничего бы этого не было.
«Пожалуй, продам!» – подумала Эсфирь и заснула предрассветным почти девичьим сном.
А утром они с Идочкой уже сопели в коридоре, волоча машинку к дверям Алии. Идочка в ночной сорочке, счастливо приседая, объявила:
– Мы Вам машинку швейную отдаём на подарение!
Алия, тоненькой змейкой изогнув бровь, смотрела на Эсфирь и ждала опровержения детского лепета Идочки. А Эсфирь стояла столбом, робко улыбаясь, и по её прекрасному лицу катились прозрачные чистые слёзы великодушия и радости дарить.
Ночные Эсфирины сомнения были недолгими. Она от Руфи унаследовала широту души, тесно сплетённую с разумной экономностью. Руфь всегда умно вела хозяйство, не баловала детей без надобности. У неё был, как она выражалась «загашник», но, понимая необходимость денег в этой жизни, поклоняться им себе не позволяла.
Руфь чётко знала, что далеко не всё в этой жизни можно купить. Любовь, дружбу, здоровье, талант невозможно было купить за деньги. Если этого нет, так уж точно – нет! И, главное, не одолжишь! А вот деньги можно одолжить всегда.
Вот к такому разумному выводу пришла в своих ночных мечтаниях-метаниях и Эсфирь. И с раннего утра уже вышагивала в ногу с Идочкой перед Руфиными часами, чтобы не пропустить бег стрелочек к приличествующему для утреннего визита времени.
Что поступила она мудро, было ясно сразу и навсегда. Алия не просто была благодарна, а стала, как называла её в шутку Эсфирь, их с Идочкой придворной портнихой. Да разве в этом одном дело? На душе было так празднично от Алиной радости, так тепло…
Жизнь потихоньку переставала пинать Эсфирь острыми углами. Как-то закруглялись эти углы, слабела хватка нищеты. Эсфирь пристроили на работу в госпиталь машинисткой друзья Григория.
Она печатала истории болезни, восемь часов в день, склонившись над загадочной латынью диагнозов и заключениями эскулапов. Заключения иногда были настолько безграмотны, что разобрать их было не легче, чем латынь.
А вечером два раза в неделю Эсфирь не то, что «починяла людям рты», но коронки и мосты лепила в санированные пустые котлованы этих самых ртов просто с изумительной ловкостью. Сказалась Гришина школа. Обе они с Идочкой покруглели, порозовели и, конечно, приоделись.
В сентябре нашёлся Борис, вернее половинка Бориса. Эту половинку внесла в дом Эсфири его жена. Ловко, как дитя с санок, подняла с каталки для увечных, подхватила, завалила на своё крутое бедро и внесла в комнату.
Жили они в Боярке в маленьком уютном домике. Жена, Паня, работала в детском садике. А Борис целыми днями пропадал в сараюшке, мастеря всякие поделки из дерева, мог выполнять и более серьёзную работу, но для этого нужны были ноги.
«Ноги» всё никак не удалось выбить из института протезирования. Летели как сизые голуби конверты с отписками, назначались комиссии, а ног так и не было.
Встреча была щемяще грустной. Эсфирь плакала, а в глазах стоял вопрос: «Где ж ты оставил ноги свои, Боренька»?
Идочка сразу же узнала своего дядю. Она подпрыгивала и верещала:
– Боря приехал! Боря приехал! – и тюкалась губами в лицо, нелепо торчащее из-под локтя Пани.
Потом сидели за овальным Руфиным столом и решали, как жить дальше. Эсфирь звала к себе, мол, места хватит! Но Борис в Киеве, в сутолоке столицы жить не хотел и, в свою очередь, звал сестру с племянницей к себе в Боярку: там дом, там хозяйство и сараюшка-мастерская.
Порешили на том, что Эсфирь с Идочкой будут приезжать к ним на лето. Там тебе и курорт, и воссоединение семьи. А в течение года Паня с Борисом обязуются приезжать в гости с ночёвкой.
Сотрудник Эсфири выбегал протезы для Бориса, впервые в жизни нацепив все свои военные награды, пошёл трясти и звенеть ими в горисполком. Не зря тряс, не зря звенел.
В рекордно короткие сроки, не прошло и трёх месяцев, Борис встал на свои деревянные ноги. Ходил с палочкой, размашисто и важно ставя ноги поочерёдно впереди себя, смотрел и не переставал удивляться.
Не переставала удивляться и Эсфирь, так как выбегавший протезы для её брата сотрудник влюбился в неё окончательно и повадился к ней на субботние чаи.
Нужен он ей был, как рыбке зонтик, но дать ему «от ворот поворот» было не просто. Чувство благодарности мешало указать кратко и вразумительно поклоннику на дверь.
Уже зацветала каштанами третья послевоенная весна. Эсфири не было ещё и тридцати трёх сказочных лет. Лет сказочных не было, а красота была. Жгучая, сумасшедшая красота сворачивала шеи мужчин и иссушала завистью сердца женщин.
Но ничего этого Эсфири не надо было. В голове была только Идочка и Гришины горячие руки. Она всё про себя знала. Знала, что её женская доля никогда уже не будет обогрета сухим и жарким дыханием страсти.
Она хотела, до зубовного скрежета хотела одного единственного мужчину – своего Гришу! А если не Гриша, то и не надо никого вовсе! И вся любовь свалилась на Идочкину голову.
Жили Эсфирь с Идочкой очень дружно и очень скандально. Ссоры вспыхивали, как бенгальские огни. Горели ярко, но недолго. Зато примирения были бурными и страстными. Когда совсем уж находила коса на камень, появлялась Алия и уводила их к себе пить чай.
Алия после войны как-то обмякла, съёжилась и начала быстро сдавать. Эсфирь таскала её в свой госпиталь к специалистам. Те вертели её, крутили, но ничего не находили. А она становилась всё меньше ростом, и не пела больше свои татарские весёлые песенки за шитьём. Большую часть заказов выполняла её дочь, Рамиля.
А Аля, Алечка сидела на балкончике и куда-то уже улетала душой. Далеко-далеко от забот и непомерной усталости.
Когда, наконец, диагноз был поставлен, Аля догорала. Эсфирь просиживала у постели подруги все вечера, а та просила Эсфирь только об одном: не бросать её маленькую дочку Рамилю.
Всю зиму ждали: вот-вот. Но Алия встретила эту и ещё одну весну и, казалось даже, что окрепла, стала спускаться во двор. Улыбалась каждой расцветающей веточке, а с малышей просто глаз не спускала. Но в июне тоненькая ниточка ремиссии оборвалась. И Аля уплыла от них в другие миры.
Хлопот с Рамилей не было никаких, ей было семнадцать лет, она работала в ателье, шила на дому, была самостоятельна и аккуратна – в мать. Зарплату полностью приносила на сохранение Эсфири, а жила на то, что шила по вечерам.
Уська чинил её обувь. Коммуналка начала даже где-то походить на семью. Если бы не пьяницы из каморки. Их там в этой боковушке ютилось три человека: дед Степан, выращивающий самосад на окне, его жена Галина и дочка Ирочка.
Галина постоянно гнала самогон, якобы на продажу. Уж не понятно, сколько они его продавали, но остатка было достаточно для того, чтобы супруги были постоянно под мухой. В комнате своей не прибирали, из неё стелился над общей коммуналкой пьяный прогорклый самосадный дух.
Ирочка бегала по двору голодная, никому ненужная и совершенно свободная, в платьицах и пальтишках сначала с Рамилькиного, а потом и с Идочкиного плеча.
Идочка в пятнадцать лет уже расцвела яркой женской красотой. Её персиковая кожа светилась, глаза вспыхивали миллионами озорных искорок. В толстую косу были вплетены её чёрные, как смоль волосы.
Из косы волосы выбивались упругими круглыми колечками. А её улыбка была такой обезоруживающей, что многое ей сходило с рук. И даже строгая Эсфирь таяла под напором обаяния своей дочери.
Но особых проступков за Идочкой не водилось. Она серьёзно занималась музыкой. И была у неё ещё непреодолимая страсть к чтению. Она читала всё подряд, всё, что попадалось под руку.
Журналы, газеты, книги, одолженные у одноклассников. Проглатывала всё, что приносила Эсфирь из библиотеки для себя. Эти книги считались взрослыми, но Идочка налетала на них пантерой, уже совершенно не считаясь с тем, что в это время книгу уже читала Эсфирь.
В такие сумасшедшие дни Идочка даже не выходила на улицу в солнечный день. И тогда Эсфирь высовывала свою красивую голову в окно и кричала Идиным подругам:
– Вы уже-таки её не ждите, у неё запой – она читает!
И девочки понимали, что ждать подружку не стоит. Запой – это серьёзно.
На этой почве иногда вспыхивали семейные скандалы.
Нашумевшую «Американскую трагедию» Теодора Драйзера Эсфирь читала ещё до войны, а тут наткнулась на неё в библиотеке. До щекотки в горле захотелось прочитать эту грустную историю любви вновь. Но книга постоянно была в Идочкиных руках.
– Ида! Я тебя умоляю, там ничего интересного не будет, Клайд…
– Не рассказывай, мама, пожалуйста, не рассказывай! – верещала Идочка.
– Я ничего тебе не рассказываю, но Клайд, он у….
– Мама! Ну, я же просила тебя не рассказывать!
– А я и не рассказываю, но Клайд утопил Роберту, а сам сел на электрический стул!
Идочка раненой птицей валилась на диван и рыдала. У неё украли трепетную любовь и судьбу, которую она держала в своих руках, и может быть всё там, у этих двоих сложилось бы по-другому. По-хорошему, специально для Идочкиного сочувственного взора, а вот взяли и украли! И кто? Мама, её любимая мама!
Сотрясаясь в рыданиях, Ида порывалась уйти из дома навсегда, Эсфирь хваталась за сердце, заламывала руки, но не было рядом спокойной Алии. Алия давно уже лежала под шелестящей листвой Лукьяновского кладбища.
Скандал утихал только к вечеру. Звали Рамилю и садились пить чай с бубликами, которые тщательно и любовно промазывались сливочным маслом. В розеточке на столе искрилось варенье из райских яблочек, а над ним кружилась запоздалая, вечерняя пчёлка-оска.
В личной жизни самой Эсфири не произошло никаких изменений.
Она работала в госпитале, «починяла людям рты» и готовилась с Идочкой поступать в консерваторию после десятилетки.
Мужчины в её жизни отсутствовали напрочь. Нравилась она многим, но одета была в такую глухую броню недоступности, что редко кто из них пытался сквозь эту броню пробиться. Был у неё, правда, один ухажёр – тот, которому она была обязана Борисовыми ногами, которого стряхнуть с плеча, как надоедливого овода, не получалось.
Он вздыхал и томился по Эсфири так искренне и так мало от неё хотел, что так и прижился на многие годы в друзьях дома.
Рожа у кавалера была плачевная, прямо никакая ни рожа, а пуговица от наволочки! Он приходил к Эсфири раза два в месяц, по субботам. Отсиживал свои полтора часа, выпивал три стакана чаю и, тяжело вздыхая, уходил.
Идочка его терпеть не могла и встречала выпяченной Марковой губой. Она подозревала даже, что под брюками на нём штопанное егерское бельё.
– Мама, и чего он ходит? Он же весь какой-то не свежий…
– Что он тебе, батон, что ли? Не свежий!
– Точно! Батон! Батон он и есть! – заходилась смехом Идочка.
Так он и телепался по их комнате никому не нужным батоном. Прозвище прилипло, и вся коммуналка его иначе как «батон» между собой не обозначала. К нему все привыкли и даже жалели за верность и бесперспективность дерзаний.
Он сам всё это отлично понимал про себя и Эсфирь. Такая женщина ему, действительно, была очень не по зубам. Даже, если предположить невозможное, и он вдруг завладел бы этой уникальной бабой, то ни содержать, ни развлекать, не говоря уже о волшебном «удивлять», он бы не потянул.
Да и что он мог ей предложить, кроме мизерного оклада и сомнительной потенции? Так и слонялся безнадёжным батоном по их коммуналке два раза в месяц.
Мрачный Уська, между тем, страдал. Его раздирали ревность и обида. Какой-то прыщ ходил в гости к его Богине, к женщине его мечты! На что он надеялся? Откуда такая наглость? Да и Богиня несколько пошатнулась на своём Олимпе.
В один из загулов, а загуливал Уська крайне редко: он не был пьяницей-сапожником, он был трудягой. Но случались моменты усталости души, и тогда Уська уже охулку на руку не брал и рюмку мимо рта не проносил.
В одно из таких своих растрёпанных состояний он подкараулил Эсфирь в коридоре и упал на неё коршуном. Сначала Эсфирь опешила, когда же поняла что к чему, разразилась звонким оскорбительным смехом.
Она смеялась весело и удивлённо, а потом вдруг смолкла и спросила Уську, глядя ему прямо в глаза своими необыкновенными глазами-агатами:
– А у тебя он с собой? – рванула пуговицы на ширинке, схватила в горсть то, что там было и, дыша презрительной насмешкой в узкое Уськино лицо, ласково прошептала:
– С этим тебе, Услан Каримович, не ко мне, с этим тебе, дорогой, на анализ только хватит! – И отбросила растерзанного Уську к противоположной стенке и, смеясь и виляя роскошными бёдрами, прошла в свою комнату.
Ещё долго не могла справиться у себя в комнате со смехом. Вечером пришла с урока музыки Идочка, и увидела на шее у своей строгой мамы банальный босяцкий засос! Потрясение было просто вселенским.
– Мама! Что у тебя на шее?! – трагическим шёпотом спросила Идочка.
– А что у меня на шее? Ничего у меня на шее! Может комар или что?
– Или что?! Засос это самый натуральный! Ты что с ума сошла? У тебя любовник появился? – заволновалась Идочка.
Эсфирь удивлённо вскинула брови на свою дочь. Перед ней стояла её талантливая взрослая дочь с безоговорочным опытом своих шестнадцати лет.
И вот сейчас был как раз тот момент, когда Ида могла так и остаться только дочерью и больше никем, или могла стать подругой, как Руфь. Единственной, и никого не надо!
Эсфирь упала коршуном на своё дитя, как Уська на неё в коридоре, повалилась с ней на диван и в хохоте и возне рассказала дочке об Уськином покушении на неё. Они хохотали, как ненормальные, до икоты. Утихали и заново начинали, Ида выспрашивала подробности:
– А он тебе? А ты ему? Так и сказала? Ой, я не могу, ой я умираю…
Успокаивались медленно, наконец, Эсфирь собралась на кухню, подогревать обед.
– Ты там поосторожнее, мама, если что, кричи, я помогу!
– Кому? Уське? – и опять смех до икоты.
Эсфирь вплыла в кухню, у мутного окошка раскачивался на низком табурете Уська. Из вороха обуви тщательно отбирал Эсфирькины туфли и Идочкины босоножки, с грохотом отбрасывал их на самую середину кухни.
Уська объявил пошатнувшейся Богине войну. Эсфирь собрала обувь и отнесла к своим дверям. Странно, но Эсфирь выходки Уськи не разозлили даже, немного насмешили – и всё.
А потом налетела грусть и какая-то нежная благодарность к верному и безнадёжно влюблённому Уське. Он проживал с ней в одной квартире, знавал её ещё девочкой, а шансов у него было не больше, чем у Батона.
На выпускной вечер Идочка пришла в воздушном шифоновом платье такого фантастического покроя, что ахнули и одноклассники, и учителя. Стараниями Рамильки в этом платье она сразу шагнула из девочки в женщину.
Женщину яркую и манкую, как новогодний подарок. Ты берёшь этот подарок в руки и не знаешь, что там внутри, какая тайна? А сердце бьётся о рёбра, и дыхание перехватывает от счастья обладания неизвестно каким, но, несомненно, сокровищем!
В Киевскую консерваторию имени Петра Ильича Чайковского Идочка поступила легко, блестяще сдав все экзамены. Эсфирь очень опасалась синдрома «пятой графы», но обошлось, и вчерашняя школьница стала студенткой.
Пошла новая интересная жизнь. Идочка завертелась в вихре высокого искусства, бегала по концертам, у неё появились студенческие друзья и симпатии. Эсфирь была в постоянной боевой готовности. С Идочкиной внешностью и темпераментом можно было ожидать любых неожиданных поворотов в построении сюжета их дружно-скандальной семьи.
Дочь стояла у зеркала и с раздражением распрямляла непокорные колечки волос, выбивающиеся, как упрямые проволочки, из её гладко зачёсанной причёски. Сегодня она с однокурсниками собиралась на прослушивание седьмой симфонии Шостаковича.
– Ты-таки идёшь на этого Што-ш-таковича? – в десятый раз спрашивала Эсфирь.
Она недолюбливала героического композитора. «Ленинградскую симфонию» до мажор отказывалась воспринимать вообще. Её коробило от пафоса музыки Шостаковича и иначе, чем Што-ш-такович Эсфирь его не называла, не понимая «што ш таковича» можно найти в этом камнепаде нестройных звуков?
Идочка обижалась, и была совершенно права. Все в восторге, одна Эсфирь Марковна не одобряет! Тоже мне, истина в последней инстанции! Всё это было высказано маме строжайшим образом, и Идочка улетела, одновременно ссорясь и целуясь со своей непримиримой мамой.
Идочка мечтала стать блестящей пианисткой, покорять огромные концертные залы. Лавры Антона Рубинштейна не давали ей покоя. Помимо учебной программы она брала уроки игры на фортепьяно у знаменитого киевского маэстро.
Уроки дешёвыми не были. Все выходные Эсфирь пропадала с головой в котловане чужих ртов, брала печатную работу на дом, крутилась, как белка в колесе, но сказочно скромную пенсию, назначенную Идочке щедрым государством за её героического папу, не трогала. Пенсия лежала на дне комода не тронутая и пухла год от года.
В доме маэстро Идочка познакомилась с популярным тенором из Киевского оперного театра – и понеслось…
Тенор был возрастной, во всяком случае, для вчерашней школьницы. Был он тридцати пяти лет от роду, и в рассвете мужественной красоты. Голову держал гордо, осанку имел величественную.
Колоритный был мужчина, что-то мефистофельское было в улыбке и движении быстрых бровей. Синие глаза его были, как будто прорисованы на лице после завершения всех оформительных работ.
Они были прекрасны и глубоки, но ничего общего с этим лицом не имели. И это несоответствие придавало лицу некоторую сказочность, а при желании, и загадочность. В желающих попробовать на зуб эту загадочность недостатка не было.
Женщины в его жизни сменяли одна другую со скоростью просматриваемых слайдов, никаких зарубок в его сердце не оставляя. Они служили только лишним подтверждением его неотразимого мужского обаяния, так как по жизни Семён (так звали тенора) был Нарциссом чистой воды.
Кроме того, имел тенденцию после частых банкетов, когда бывал выпивши в особенности, входить в поданное к театру такси, как в дверь, не склоняя своей красивой, гордо посаженной головы. Оканчивалось это всегда одинаково плачевно. И уже на завтрашнем вечернем спектакле тенор становился к зрителю наименее травмированной частью лица.
Встреча с молоденькой и стремительной Идочкой не то, чтобы потрясла тенора, но крепко закрутила в спираль пылкой страсти. Начались свидания, обжимания в вонючем Идочкином подъезде. Но девушка оказалась крепким орешком.
Окончательный аккорд страсти не мог прозвучать вне ЗАГСа. Это Семён понял, как дважды два, после трёхмесячной бесславной осады. К окончанию первого курса консерватории Идочка приволокла тенора домой знакомиться с Эсфирь.
Конечно, он маме активно не понравился! Видала она таких хлыщей – перевидала! Но умом понимала, что дочка в своей любви утонула с головой, и, не дав сейчас согласия на брак, она толкнёт дочь на тропу банальной любовницы.
Подали заявление в ЗАГС, лихорадочно готовились к свадьбе, назначенной на июль. В серьёзных разговорах о насущных свадебных расходах тенор расплывался мыслью по древу, то есть был крепко жадноват.
Эсфирь чувствительно подрастрясла свой загашник, но свадьбу сыграли шумную и весёлую. Идочка сидела за столом, счастливая и победоносная, в платье такой потрясающей красоты, что впору было в этом платье в Париж на выставку.
Маленькая кокетливая фата на манер шляпки, как и весь наряд, была исполнена кудесницей Рамилей, подружкой на свадьбе красавицы Идочки.
Жили молодые в большой квартире мужа на Воздухофлотском проспекте. Но прописывать тенор молодую жену не спешил, объясняя любопытствующим знакомым это тем, что тёща находится в преклонном возрасте, и было бы глупо терять прекрасную комнату на Якира.
Престарелая тёща, которой на тот момент шёл тридцать седьмой год, и была она ровно на год старше зятя, сидела на Якира и тихо сходила с ума от тоски и одиночества. Ей не хватало воздуха без Идочки. Дочь приходила к ней в гости каждую субботу, но за ней тащился зять, и радость встреч была отравлена его присутствием.
Идочка понимала, что эти две параллельные прямые – Эсфирь и Сёма – никогда и ни в какой бесконечности не пересекутся. Она стала прибегать к маме и в будни. На часик, на полтора, но это были их часы, напоённые любовью и нежностью друг к другу.
Эсфирь опять расцвела, моталась по базарам-мазарам, выбирала овощи, фрукты, готовила курочку, баклажаны, пекла штрудль. Но никогда не знала точно дня, когда нагрянет Идочка, поэтому готовила впрок.
Заоконного пространства для хранения продуктов стало не хватать. Эсфирь выбегала холодильник. Это была такая несусветная диковинка, что дом неделю стоял на ушах. Холодильник стоял на кухне, одна полка была отдана в полное распоряжение давно прощённому Уське и по-дочернему любимой Рамильке.
Туда, в холодильник, конечно, иногда, не часто, запускала лапку всегда голодная Ирочка. На неё кричали, стыдили, но холодильник из кухни не убирали, так как Ирочка уже принесла в подоле, и это принесённое надо было кормить из дохлой плоской Ирочкиной груди.
А рядом ещё притаптывала худенькой ножкой пятилетняя Людка, появившаяся у пьяных родителей, как бы из ничего.
Толстую Галю никто не заметил беременной, но каждый день замечали пьяной. А потом, как-то вдруг оказалось, что у семьи пополнение: голубенькая крохотная девочка с голосом по силе равным шаляпинскому.
В субботу, когда на официальные обеды приходили дочка с зятем, Эсфирь подавала бледный «офицерский» чай с сушками такой средневековой окаменелости, что их и в чае-то размочить не всегда удавалось.
Она всё надеялась, что одна из гранитных сушек выбьет пластмассовые коронки из ненавистного рта зятя, и тот грохнется с колченого своего пьедестала. Эти, надо сказать, блестяще исполненные коронки, Эсфирь заметила ещё в первый визит тенора, но вот не вылетали – и что тут поделаешь?
Зять сидел, размачивал сушки в чае, вёл скучную беседу, выговаривал Эсфири про несовершенство её воспитания дочери и уходил, утрамбованный по горлышко бледным чаем и сушками, но без видимых последствий для своего здоровья и внешнего вида.
К Новому году выяснилось, что Идочка беременная. Кроме Идочки не обрадовался никто!
Тенор был в смятении, даже, как бы где-то там и удивлён. Можно было подумать, что это не он каждую ночь вскарабкивался на свою молоденькую, пахнущую земляникой жену! В его планы не входили дети, которые могли запросто обернуться довольно весомыми алиментами, если что не так!
Эсфирь же, понимая всю эфемерность этого брака, хваталась за голову. «Этот ферт мыт э бейцим такой папа, как я Николай Второй!», – думала в ужасе Эсфирь, и вся перспектива дальнейшей семейной жизни дочери выстраивалась в её голове с точностью не только до поступков, но и до фраз, эти поступки комментирующих.
Перед глазами маячила босая и растерзанная, выгнанная на мороз Идочка, прижимающая пухлого младенца к своей прекрасной груди.
Как-то само по себе решилось, что постоянно орущий ребёнок будет мешать заниматься вокалом тенору. Почему постоянно орущий, никто выяснять не стал, но всё шло к тому, что мадонна с младенцем должны пожить какое-то время у Эсфири.
Пока Идочка скакала по зачётам и бегала пальчиками по клавиатуре, Эсфирь шила подгузники и собирала приданое для внука-внучки! Осталось купить коляску, но у тенора не оказалось свободных денег, так и обозначил:
– Свободных денег на данный текущий момент нет! Я даже не могу себе фрак концертный поменять! Второй год в одном фраке! Вы должны меня понять, Эсфирь Марковна! Ваша дочь очень избалована, я просто не в силах нести бремя такой непомерной финансовой ответственности!
Девять месяцев пролетели стремительно и незаметно. Из больницы забирали Идочку с дочкой Эсфирь, зять и толпа подружек. Красиво, на такси подъехали к дому на Воздухофлотском проспекте. Сели за стол, отпраздновали чаем с ватрушками событие. Вечером проводили друзей и на такси уехали с дочкой-внучкой на Якира.
Роль приходящего папаши тенор исполнял виртуозно. Он красиво склонялся к кроватке, и взор его туманила слеза. «Действительно, мыт э бейцим!», – думала в эти минуты Эсфирь, но особого зла в душе не было.
Она была так счастлива, держа на руках свою Анечку, свою клэйнэ мэндалэ, так полна постоянной близостью с Идочкой, что не могла дождаться окончания визита вежливости зятя.
Идочка же, напротив, страдала. Она чувствовала, как утекает из её жизни любовь мужа, и это мешало ей полностью отдаться счастью материнства. За время кормления она прибавила – ни много, ни мало – пятнадцать килограмм.
Грань между тоненькой талией и прекрасными бёдрами уже обозначалась не так чётко. Шикарные волосы были постоянно собраны в тугой узел. Идочка подурнела, поблекла красками. А, между тем, оперный театр был полон дивами, не отягощёнными послеродовыми проблемами. В театре всё было маняще празднично! Чего стоил один лишь кордебалет!
Эсфирь душу клала, чтобы Идочка не бросила учёбу, и та просиживала за инструментом часами, капая на клавиши слезами и молоком. Когда Идочка вечером укладывала в колясочку свою крохотную девочку, приходила Рамиля. Втроём они пили чай под оранжевым абажуром, а в розеточках отсвечивало червонным золотом варенье из райских яблочек.
Три женщины сидели за овальным Руфиным столом и говорили, говорили, проникая друг в друга добротой и любовью, а рядом сопела и корчила мордашки маленькая женщина – кровь и плоть!
Зима постепенно отступала, снег лежал во дворе грязными погибающими островками, Идочка вывозила во двор колясочку. В колясочке агукала и пускала пузыри маленькая Анечка.
Эсфирь крутилась на кухне и поглядывала на них сквозь мутное убогое окошечко. Дочь приходила в форму. Весна слизала коварные лишние килограммы, смыла усталость с лица.
Эсфирь узнавала свою весёлую энергичную Идочку.
Тенор стал заходить чаще одного раза в неделю, а лето предложил Идочке провести вместе, на даче у хорошего приятеля. А потом втроём вернуться на Воздухофлотский проспект. К Идочке возвращались красота и любовь: так, по крайней мере, ей казалось.
Приехали, однако, обе дорогие девочки после дачи к Эсфирь, на Якира. У тенора опять образовались какие-то обстоятельства.
Обстоятельства эти хлопали ресницами, шуршали юбками и не давали Семёну сосредоточиться на семейной жизни. Красивая и расцветшая Идочка опять была задвинута в чулан души любвеобильного мужа.
И никакая-переникакая расцветшая красота Идочки не в силах была удержать мужа у её юбки. Он гулял, как ветер свищет!
Страсть к мужу иссушала душу молодой женщины, сводила с ума! Она смотрела на свою девочку, видела в ней, как в зеркале, отражение своей любви. Синие глаза тенора смотрели на неё внимательно и весело из-под роскошных Эсфириных-Руфиных бровей. И лёгкая гримаса кривила пухлые вишнёвые, почти кукольные губки.
Анечка засыпала под водопад звуков фортепиано и часто просыпалась, когда её мама была уже за инструментом. Музыка входила в ребёнка буквально с молоком матери.
В годик Анечка уже торжественно выносила на середину комнаты свой горшок, грохала им об пол и объявляла:
– Аня ля-ля, си-си! – что означало: – Анечка изволит писать, просит музыкального сопровождения!
Если Идочка не проявляла чудес расторопности, Эсфирь кричала:
– Сделай уже ей музыку, я тебя умоляю, а то сейчас нам будет уже-таки не «ля-ля, си-си», а «ля-ля, кА-ка!».
Так что ребёнок рос в любви и музыке, и в три года уже что-то там выстукивал гибкими, беглыми пальчиками. А что касается петь, то пел ребёнок двадцать четыре часа в сутки, так как он и спал и дышал, как пел.
Борис выстругивал для неё бесконечные дудочки, флейточки, и всё у неё играло и пело, а Борис считался самым главным волшебником в её жизни.
Папа в жизни ребёнка появлялся не часто, да и Аня не любила его приходы. Любимая бабушка сразу уходила надолго из дома, а мама молчала и всё время смотрела в окно. А потом так плакала, так плакала, что у Анечки появился рефлекс на приход папы.
Пришёл папа, значит, будут слёзы и уходы из дома любимой бабушки. И скоро Анечка начала встречать родного батяньку рёвом. Визиты плавно не то чтобы сходили на нет, но сократились до минимума.
Этот гостевой брак уже тянулся шесть лет, когда вдруг Идочка стала беспричинно уставать, плохо себя чувствовать, и целый год протянулся в сплошной череде недомоганий.
Эсфирь настояла на полном обследовании, которое обернулось бедой и приговором. Двадцатипятилетняя роскошная Идочка попала на операционный стол, уснула в горьком забытьи наркоза, а проснулась уже «амазонкой». Удалённая правая грудь отсекла её от прежней жизни, от концертной деятельности и, конечно, от тенора.
На Якира начался сплошной ад. Все в этой комнате были несчастны, и все плакали: плакала по ночам Эсфирь по своей дорогой девочке, плакала Анечка, не понимающая, почему перестала обнимать и целовать её раньше всегда такая весёлая и ласковая мамочка. И, конечно, плакала Идочка над своей судьбой и бедой.
Вечерами приходила Рамиля, сидела возле подруги, мяла в ладошках её холодные руки и тоже плакала. У Рамили были уже муж и сын, но каждый вечер тянуло в эту комнату к родным и таким беззащитным в свалившемся на них горе женщинам.
Приезжал Борис, клал на грудь Идочкину головку, гладил по волосам и плечам, целовал в солёные глаза и уезжал, оставляя деньги в самых неожиданных местах: в хлебнице, под салфеткой, в книге на столе.
Изредка забегал тенор. Ненадолго, он был постоянно занят, но всё ещё считался законным мужем Идочки. Разводиться не спешил, но и, конечно, не жил с Идочкой в супружеском смысле. Зачем ему амазонка? У его дам всё в этом смысле в порядке, а Идочкина прекрасная, но одна… Зачем?
От тенора слегка попахивало спиртным, Эсфирь проследила за ним, и по отрезку времени уходящему у зятя, чтобы подняться на их второй этаж, определила, что в подъезде он чего-то такое выпивает себе, видимо, для храбрости.
Она объявила тенору, что пить в подъезде – это плохой тон, но тенор придерживался того мнения, что лучше пить в подъезде, чем не пить вообще! Так и ходил грустный и полутрезвый.
А Идочка чахла и чахла. Лежала, отвернувшись от мира к стенке, и слушала, как воет за окном ветер одичавшим голодным волком, и каштан стучит в окно мокрой лапой.
Семён своей холодности не скрывал, уходя, прикасался к щеке сухими крепко сжатыми губами. Семью можно спасти до того момента, когда возникает брезгливость. Когда же возникает желание утереться после поцелуя или стряхнуть с себя чужое ненужное прикосновение, то всё: финита ля комедия! А спасти Идочку могла только любовь. Но тенор «враз обе рученьки разжал – жизнь выпала копейкой ржавою…».
В конце лета, как водится, пошли покупать Идочке пальто на зиму. Позвонила Лида, приятельница Эсфири, и сообщила, что в продажу выкинут что-то такое, ну просто – очень! Толкались по отделам и по очередям, тенор плёлся за ними с Анечкой за руку и проклинал всё на свете.
Мерили, отбрасывали, мерили и опять отбрасывали. Идочка капризничала, Эсфирь горячилась. И вдруг Идочка увидела пальто, которое ударило по глазам васильковым своим цветом и широким норковым воротником. Она сказала:
– Мама! Я это хочу! – и улыбнулась.
Это стоило три Эсфириных оклада плюс невозможное количество разверстых ртов. Но Ида хотела, впервые после жестокой ампутации, чего-то хотела. Эсфирь протянула деньги зятю:
– Сеня, быстро выбейте чек, пальто за нами, мы уже его заворачиваем!
Тенор смотрел на деньги, на цену, болтавшуюся на воротнике пальто, и тихо сходил с ума. Нет! Он должен остановить это мотовство! Ида явно спекулирует на чувствах матери! Он подошёл к Идочке и ласково начал её увещевать в том смысле, что пальто слишком дорогое, вызывающе дорогое!
Но Ида и слушать ничего не желала. Тогда муж предъявил последний аргумент: зачем, вообще, летом покупать зимнее пальто при таком диагнозе?
И это было началом конца. Пальто, конечно, купили, но завёрнуто оно было в смертельный диагноз. Так и ушли: с пальто, с диагнозом и с приговором по жизни.
Эсфирь так и не простила зятя, а Ида догорала на Якира, как бы поставив себе целью не дожить до поры облачения в купленное зимнее пальто.
Бог милостив, и протащил-таки на своих плечах Идочку через зиму. Пальто Идочка таскала на усталых плечах, гуляя в морозный день с мамой или Анечкой под ручку по улочкам Лукьяновки.
В голову себе Ида вбила обязательный и срочный развод с тенором. Тенору же развод был противопоказан. Он имел репутацию заботливого мужа и отца, носил на груди Идочкину болезнь как орден и мечтал из заслуженных выскочить в народные.
Развод мог попутать карты, образ отца семейства при таком раскладе неминуемо поблекнет, а это нам ни к чему, этого нам нельзя!
Тенор приходил и стращал. Поскольку материальных угроз он предъявить не мог – денег от него никто не видывал за все годы супружества, то повёл шантаж с другой, совершенно неожиданной стороны.
Всячески намекал, что Ида не оправдывает высокого звания матери и жены, но он терпит во имя сохранения семьи. Ну, а уж коль Идочка так взбрыкивает, то придётся сделать достоянием общественности некоторые нелицеприятные факты её (Идочкиного) морального облика.
Идочка распахивала в недоумении рот, а муж перечислял её мифические измены, доставая всё новые и новые факты, как фокусник, тузы из рукава! Обвинения были настолько нелепыми и смехотворными, что и ответить-то было на них нечем.
Идочка беспомощно поникала, а тенор советовал хорошо подумать и удалялся с видом попранной добродетели.
В один из дней дверь тенору открыл сморщенный в мочёное яблоко Уська:
– А Вы, я дихо извиняюсь, до хого? А Эсфирь Марховны нету. Она с дивчатами в хино ушла… Не, не, без ней нихах! Звиняйте, но, хах говорится: «Не уполномочен»! – и хлопнул злобной дверью перед римским носом тенора.
Вечером Эсфирь пеняла Уське:
– Ну, так же нельзя! Ну, надо же было, я знаю?.. Хотя бы спросить человека, зачем он приходил?
– А хого ему надо, шо спросить? Може он хотел денях на малую оставить, или може ему стыдна стала? Не, тахой не устыдится и в корчах не сдохнет! Эсфирь Марховна! Я Вам лучше вот что схажу: ёлху Вы не хупляйте, я присмотрел, х Новому ходу будет у Вас с девхами самая что ни наесь лучшая!
К Новому году Рамилька сшила Идочке и Анечке по наряду. Она разглаживала на худеньких Идочкиных плечиках праздничное воздушное платьице, а душа стонала от горя.
Истончала, выболелась её любимая Идочка и не поёт уже. Как мама, мама тоже петь перестала, когда болезнь схватила за горло, схватила и гнула, и ломала! Не вырваться, не убежать!
Анечка стояла на примерках, не дыша, и смотрела на Рамильку, как смотрят дети на добрую сказочную фею. С булавками во рту, Рамилька напоминала Уську, и опять у Анечки заходилось сердце, но уже от страха: а вдруг волшебница-Рамиля проглотит опасную иголку?
– А пуговички будут? – подлизывалась глазками Анечка.
– Конечно, будут! А как же? – удивлялась тонкими бровями Рамиля.
Новый год справляли в большой Эсфириной комнате. Приглашены были только Борис с Паней, но, не сговариваясь, не приглашаясь, все оказались за большим овальным Руфиным столом.
В одно из посещений Борис слушал и наблюдал, как распевается Анечка. Она стояла в классической позе оперной певицы. А ноты стояли на подставочке над клавишами раскрытого пианино.
Это было крайне неудобно, приходилось скашивать глаза, подходить, чтобы перевернуть страничку, процесс прерывался по нескольку раз. И Борис к Новому году смастерил для Анечки изящный кружевной пюпитр для нот, Анечка от счастья начала так усиленно икать, что пришлось её спасать, заставив в наклонку выпить целый стакан воды.
Батон приглашён не был. Он пришёл поздравить Эсфирь, Идочку и Анечку, которая вообще могла с ним делать всё, что угодно потому, что с самого своего рождения держала его больное, ишемическое сердце в своих пухленьких ручках.
Батон пришёл поздравить, вручить своей маленькой принцессе подарочный кулёчек, потолкаться, поныть и уехать встречать Новый год к сестре в Ирпень.
Но его как-то незаметно обрядили в фартук, поставили чистить варёную картошку и яйца для салата «Оливье». А потом оставили на подхвате до самого вечера. А куда ж теперь гнать? Даже Уська понимал, что гнать уже не по-людски.
Уська нарезал щирыми ломтями хлеб, Батон откупоривал шампанское. В углу благоухала хвоей наряженная ёлка, вся квартира собралась за столом. Конечно, не считая до срока отпраздновавшихся обитателей каморки.
Эта семейка так долго сидела друг у друга на головах, что когда исхудалую Ирочку с дитём забрал к себе жить навсегда разведенный серьёзный мужчина, счастье накрыло родителей плотным крылом хмеля.
Людочка была взята коммуналкой на довольствие и участвовала в новогоднем застолье, как полномочный представитель каморки. Предварительно Эсфирь долго мяла под краном в своих мыльных руках грязные Людочкины ладошки. Люда держала на коленях маленького сына Рамильки, кормила его холодцом из своей тарелки и была в этот вечер счастлива и благополучна, как никогда.
А потом были танцы. Непримиримые соперники – Батон и Уська – выхватывали из-за стола драгоценную Эсфирь и вели её по-очереди в сладостном томном танго.
Борис пел под аккомпанемент Анечки фронтовые песни своим приятным баритоном, рассказывал интересные рассказы о войне и о людях, с которыми сводила судьба.
В какой-то момент в комнате стало вдруг тихо, будто тихий ангел пролетел. Идочка тихонечко слетела со своего стула и припорхнула к фортепиано. Трепетно откинула крышку, положила на клавиатуру невесомые руки, и из-под её прозрачных пальчиков рассыпалась разноцветным бисером чарующая волшебная музыка.
Анечка подсела к маме почти вплотную, так, что с трудом расходились их локти, чтобы не столкнуться. И ракета страстной итальянской тарантеллы взметнулась в потолок праздничным фейерверком.
А потом пели на два голоса. Тонкий, трепещущий необыкновенной чистоты Анечкин голос сливался с грудным, страстным Идочкиным бархатным. В этот дуэт тёплым ручейком вливался уютный какой-то русалочий голос Рамили.
Нигде и никогда – ни до, ни после – не слышала Эсфирь такой красоты и высоты звучания голосов и душ. Да и гости, наверняка, слышали такое впервые и единожды.
Расходились под утро хмельные, усталые и вконец примирённые. Батон аккуратно вёл под руку жестоко истомившегося страстным танго сапожника. Уська плакал и бил себя в грудь. Батон периодически склонял к нему свою голову и говорил:
– Я Вас внимательно понял!
Рамилька с мужем уносили спящего своего мальчика, Анечка валилась на кровать скошенным снопом. А рядом с ней уложили совершенно обалдевшую от сытости Людочку.
Потом долго мыли посуду на кухне. Борис курил на колченогом Уськином стульчике, а Паня с Эсфирью устало переговаривались.
– Панечка! Ты такая красавица стала, что и слов нет! Поправилась! Тебе идёт! – щебетала Эсфирь.
– Поправилась, поправилась! – смеялась красивая Паня, – скоро мужу в подоле принесу!
– Шутишь? – оторопела Эсфирь.
– Не шутит! Ты что, Паню мою не знаешь? Весной уже родим! Так что в это лето скучно Вам в Боярке не будет! – и засмеялся, как горошинками счастья рассыпался.
После встречи Нового года жизнь вышла на какой-то новый виток. Если до этого большую часть времени Идочка лежала, отвернувшись к стене, укрывшись с головой, и плакала, то в январе она как-то внутренне подтянулась, много занималась с Анечкой.
Как будто поняла, что то, о чём она проплакала эти годы вовсе и не главное, а главное – это Анечка с её небесным голосом и синими вырисованными на лице глазами.
Они могли часами беседовать о музыке. Идочка рассказывала интересные истории из жизни знаменитых музыкантов. Анечка ловила каждое её слово, впитывала в себя образ Идочки, не отдавая себе отчёта в том, почему именно сейчас каждое мамино слово ложится ей на душу драгоценным грузом.
Не было уже первых трагических надрывов, когда Идочка готовилась к очередному облучению. Теперь она собиралась на эту жестокую процедуру, как в командировку: сухо, деловито. Была собрана и внешне спокойна.
Она уходила, а Эсфирь провожала дочь на экзекуцию, внучку в школу, ложилась лицом к стене и тихо плакала. В два часа приходила из школы Анечка, Эсфирь вспархивала с кровати, как потревоженная птица, кормила Анечку и сразу собиралась к Главному военному клиническому госпиталю встречать Иду.
Обычно дочь уже её ждала на скамейке у госпиталя и они, молча, в очередной раз спасённые, плелись к остановке и ехали домой, где в мутное кухонное окошко их уже выглядывал Уська.
По-прежнему изредка приходил тенор, отсиживал регламентированные тридцать-сорок минут и уходил. Его никто не провожал, но и не прогоняли совсем уж: ходит и ходит.
Анечка радовала немыслимыми успехами, без конца её приглашали петь на радио, потом поступило предложение петь в хоре киевского телевидения, но от телевидения Анечка неожиданно отказалась.
Она мечтала быть примой, и вела себя сообразно своим мечтаниям. Петь в купе с обыкновенными, пусть даже талантливыми детьми она не желала. Характер у Анечки был ещё тот!
Вокруг этой девочки всё, летало, пылало, падало и взрывалось! Не девочка, а чертополох какой-то! Идочка понимала, что многое сгладится, уляжется с возрастом, но вот это «сразу» и «любой ценой» останется в Анечке навсегда.
И сколько придётся ещё её доце получить пинков и проглотить горьких разочарований, это даже в голову не заходит! Но Анечка не из тех, кто успокоится и станет лаптем горе хлебать! Анечка – боец!
Идочка собиралась на очередную жестокую процедуру. Всё было как всегда. Разве что сборы были более тщательными. Подозвала Анечку, вручила ей давно выпрашиваемую той партитуру оперы «Кола Брюньон» с пожеланиями большого творческого пути и автографом самого мастера – маэстро Дмитрия Борисовича Кобалевского.
Анечка зажмурилась от счастья и спросила:
– Мама, ты же не хотела мне отдавать, это же подарок!
– Бери, доця, я же на дуэль иду, кто знает, свидимся ли? – сказала Идочка, вынимая из ушей прекрасные серёжки-росинки на зелёной изумрудной травке и, протягивая их дочери.
Эти серёжки Ида получила от Эсфири в день поступления в консерваторию. А Эсфирь их нашла в заварочном чайничке из сервиза, который к ней вернулся много лет назад с остальными вещами Руфи.
Нашла случайно и не сразу. Стояла поражённая, вспомнив, что такая же росинка на изумрудной травке была на мамином обручальном кольце. А про серёжки Эсфирь и не знала, у Руфи даже уши проколоты не были, она никаких украшений не носила кроме обручального кольца.
Видимо, серёжки были в комплекте с кольцом, но почему оказались в заварочном чайнике, было загадкой, которую уже не разгадать. Сама Руфь туда их положила или дама-циркуль из готовальни, кто знает? Да и неважно это уже.
Только Идочка больше на Якира не вернулась. Последнюю дуэль с болезнью она проиграла. Напрасно ждала её Эсфирь на их заветной скамеечке. Ида не пришла, она лежала в морге госпиталя запечённая в баклажан. Там и нашла её Эсфирь.
Хоронили Идочку на Байковом. Там были «забронированы» места рядом с бабушкой и дедушкой Эсфири. Предназначались они для Марка и Руфи, но им не суждено было уснуть под сенью семейного кладбища. Их место заняла любимая внучка Идочка.
Над гробом в первых рядах маячила благородная голова опухшего от горя и вина тенора. После всех грустных формальностей приехали на Якира помянуть. Тенор побыл недолго, наэлектризованная всеобщей неприязнью атмосфера, вытолкнула зятя из-за стола и потащила к дверям – вон из этого горестного дома! На прощание он предупредил Эсфирь, что дочь забирает к себе на Воздухофлотский и будет воспитывать сам. Эсфирь промолчала, закрыла за зятем дверь и вернулась к скорбному столу.
А зять всё ходил и грозился забрать Анечку под своё родительское крыло: а то устроились тут, алименты ещё начнут требовать, лучше девочку забрать и к маме во Львов, пусть растёт. Что, ей мамаша тарелку борща не нальёт, что ли?
Эсфирь поделилась опасениями с Батоном.
В один из шантажирующих своих приходов тенор нарвался-таки на Батона, который при ближайшем знакомстве оказался вовсе не Батоном, а Ильёй Аркадьевичем, и силу внушения имел впечатляющую.
А в ходе беседы ещё выяснилось, что и кулак у него тяжёлый и стремительный! Тенор ушёл, признав необоснованность своих претензий. «Ай, да Батон!», – сверкала очами в изумлении Эсфирь.
Всё утряслось постепенно, горе перестало отрывать от подушки усталую голову каждую ночь. Эсфирь научилась не вскакивать среди ночи, чтобы прислушаться, дышит ли её Идочка. Она горестно привыкла к тому, что Идочки нет, и уже больше никогда не будет.
Есть Анечка, и её надо вырастить и дать ей путёвку в жизнь. В такую непростую взрослую жизнь.
А растить, между тем, Анечку было задачей не из лёгких. Добрая, милая, талантливая Анечка была по сути своей, как говорила Рамиля: «шайтан в юбке»! И, действительно, чертополох какой-то!
Она видела себя уже оперной дивой. В уши ей было надуто и учителями, и дорогим дядькой, что она красавица и умница несусветная! Ничто в мире не может сравниться с ней. Она обладает необыкновенным сопрано плюс большие ожидания!
Впереди сияла театральная рампа, и весь огромный симфонический оркестр Киевского оперного театра глядел только на неё, свою богиню, и играл и дышал только для неё.
Тысячи обезумевших поклонников умирали у её прекрасных ног, а тут какие-то уроки, какая-то физика… Всё это не вязалось с внутренним состоянием будущей примы не только киевского, но и других оперных театров мира.
Уська у неё был дурак, мальчишки из класса – идиоты, девчонки – замарашки, а у Батона, вообще – макушка дырявая! Уважения заслуживала только Рамиля, потому что была её придворной портнихой.
Бабушку она любила! Да! Любила и поэтому мирилась с её слабостями и совершенной несовременностью. Авторитетов не было никаких, даже любимый дядя Боря был просто: «Борька, что ты мне принёс?».
Короче, не девочка была, а пожар! То истерика, то барабанит целый день по клавишам, то «не хочу – не буду», то бабушку целовать с разбегу, то у неё рулады всё утро, то заспанная до полудня по комнате мотыляется. И никогда не угадаешь, в каком настроении Анечка будет через пять минут.
Эсфирь понимала, что на девочку свалилось очень много и сразу. Смерть матери, лавиной хлынувшая на неё любовь Эсфири и, конечно, талант! Искрящийся, как бриллиант, не отшлифованный еще, острый какой-то и беззащитный, но несомненный талант.
Но жили, всё же, дружно, хоть и со страстями ежедневными. Анечка училась хорошо, могла бы стать и отличницей, но прилежание хромало на обе ноги. Летом уезжали в Боярку к Борису.
Там у Анечки рос Марк, который ей был не то братом, не то троюродным дядей и которого Анечка, конечно, звала только Мариком, но любила страстно, как, впрочем, делала всё. Таскала его за собой всюду. Их так и звали в посёлке: Шерочка с Мошерочкой.
Поскольку фантазия у Анечки была буйной, и ушки у неё были на макушке сильно и всегда, то голова её была полна знаний и тайн из жизни взрослых. Она прекрасно эти знания скрывала, понимая, что надо держать свой язычок на привязи.
Но постоянно сочиняла какие-то невероятные истории, бабушка и Паня называли её врушей. Один только Борис говорил, что всё, что исходит от Анечки – это не враки никакие, а талантливый полёт фантазии не в меру одарённого ребёнка.
Не в меру одарённый ребёнок тащил за собой к вечернему чаю уставшего и засыпающего на ходу Марка. Они уже крепко опаздывали и рисковали быть наказанными, но Марк падал, садился на попу и говорил, что у него устали ножки, и он никуда не пойдёт. Анечка, опять ставила его на ноги и увещевала:
– Марик, миленький, ну потерпи, мы уже почти у дома. Вечером мама тебе ножки отстегнёт, в угол поставит, и они отдохнут!
– Как отстегнёт? Ножки не отстёгиваются, они из попы растут… – растерялся Марик.
– Отстёгиваются, я сама видела, как Паня папе твоему их отстёгивала, и рядом с кроватью спать укладывала. Они до утра отдыхали, а потом папа твой, их пристёгивал и шёл на работу!
Кое-как добрались до дома, поужинали, но когда Паня стала укладывать Марка спать, тот потребовал отстегнуть ему усталые ножки, как папе.
Паня замерла, зыркнула на притаившуюся за книгой Анечку и спросила:
– Это ты, зараза, его научила?
И тут коварная Анечка завизжала на самом верхнем регистре:
– Я ему ничего не говорила, всё ты выдумываешь, Паня, я бабушке расскажу, что ты меня заразой…
Паня подлетела, больно и невежливо скрутила в цепких пальцах музыкальное Анечкино ушко, и начала вытягивать дорогую Анечку из-за стола. На шум возни прибежала Эсфирь, с порога ударилась об эту страшную картину избиения и закричала:
– Паня! Кого ты бьёшь, Паня?! Сироту?! Несчастную сиротинушку бьёшь, сволочь!
Скандал утих только к ночи, когда дети уже крепко спали, а накурившийся до одури Борис-таки помирил этих двух самых дорогих ему женщин. Эсфирь ещё контрольно шмурыжила носом, а Паня стучала ножами и вилками, но мир был восстановлен.
Борис знал, что завтра наступит ясное утро полное взаимной любви и заботы, а скандал пройдёт мимо, окрасив ещё в более яркие тона дружбу жены с золовкой. Скандал этот просто освежил отношения, как грибной дождик освежает траву.
В сентябре, загорелая и весёлая, Анечка возвращалась в школу, в музыку и в своё ангельское пение. Про неё уже ходили слухи в кругах близко расположенных к оперному миру. Мечта о мировой славе и любви летела на километры впереди Анечки.
С такими мечтами Анечке трудно было везти воз школьных обязанностей, да и девочки в классе относились к ней не особенно дружелюбно. Анечка была отъявленной кокеткой, модницей и задирой. Её острый язычок догонял любого неугодного и снабжал таким метким прозвищем, что от него, от прозвища этого, уже не отбиться было и не убежать.
Мальчики – это вообще особая статья. Они ходили за ней толпой уже с пятого класса, а к восьмому классу вся школа стояла на ушах. К пятнадцати годам Анечка стала самой популярной личностью в школе. Девочки уже считали за особую честь быть избранными ей в подруги. Обаяние личности обхватывало окружающих плотным кольцом удава. Не рыпнешься!
С взрослением мелкие стычки между бабушкой и внучкой переходили в самые настоящие баталии. Анечка взрослела стремительно и опасно, женское в ней не лопалось робким цветком из почки – бутона, а просто взрывалось и выплёскивалось из глаз, лебединых рук и гибкого стана.
Эсфирь постоянно была в состоянии боевой готовности. Угроза витала даже в воздухе их коммунальной квартиры, потерявшей статус образцовой по очень грустной причине.
Похоронившая своих непутёвых, отравившихся палёной водкой родителей, Людочка выбросила на помойку копившийся десятилетиями хлам без сожаления. Последние годы отношения в семье были просто невыносимыми.
Люда училась в профтехе, ходила голодная и несчастная, к водке относилась не просто отрицательно, но с каким-то вселенским ужасом! Она тащилась домой из училища, а дома её ждали пьяные родители и пустые кастрюли.
– Вы б хоть хлеба купили, мамо! – в отчаянии просила Людка.
– Какой хлеб, доню?! В доме водки нет! – плакала Галя.
После смерти ничтожных своих родителей, Люда каморку вылизала, вымыла до прозрачности окна, поклеила обои, и превратила свой чуланчик в любовное гнёздышко на коммерческой основе типа: «Беру лавэ за ай лав ю»!
В профтехе она, конечно, больше не появилась. Соседи хватались за голову, но молчали, делая вид, что ничего не происходит.
Эсфирь встречала Анечку из школы у дверей, провожала тоже до самых входных дверей и постоянно была начеку. Правда, Людочка дурочкой тоже не была, и в основном выпускала гостей через чёрный ход, рядом со своей каморкой.
Но, а вдруг? Начнутся вопросы: кто да что? Что ответить девочке? Девочку на мякине не проведёшь, она умная, слишком умная. А зачем ей эта изнанка жизни?
А у Анечки начались бесконечные ходынки на танцы, на концерты, внезапные дни рождения, и нигде не могли обойтись без Анечки. Анечка крутилась перед зеркалом, примеряла бесконечные наряды, влезала в ошеломительную мимо-юбку (так Эсфирь именовала юбки, которые были ещё короче, чем мини-юбки) и улетала.
Но на входе в боевой стойке её ждала Эсфирь с тёплыми штанами наперевес: никакой скандал и никакие угрозы не могли заставить Эсфирь выпустить Анечку из дома без этих защитных штанов с начёсом.
Анечка тяжело вздыхала, плелась в комнату, натягивала проклятые штаны, от входной двери стрелой летела в туалет, якобы пописать, из туалета в ванную комнату, якобы помыть руки. Там она быстренько срывала с себя ненавистные штаны, и они тугим комом летели под ванную.
Возвращалась Анечка домой таким же макаром. Она влетала в квартиру, приседая и охая, скрестив ноги, бежала стремглав в туалет, из туалета в ванную, нашаривала злосчастные эти штаны и выходила уже в полном порядке.
Все были довольны, но ровно до тех пор, когда однажды Анечка не смогла найти под ванной свои легендарные штаны. Она ползала, шурудила руками в пыльной темноте под ванной, но там ничего не было! Но выйти из ванной, всё же, пришлось. А в комнате её ждала бабушка и долго тыкала пыльными штанами в её очаровательный курносый носик.
Лето, как всегда проводили у Бори с Паней. А в августе Анечка объявила, что будет девятый и десятый класс заканчивать экстерном. За год два класса. Все ахнули, но раз Анечка надумала, то и спорить не извольте трудиться!
Год был просто сумасшедшим по нагрузкам. Анечка успевала всё: сольфеджио, фортепьяно, зачёты, подготовка в консерваторию, выступления на радио, концерты, подружки, примерки и ещё в довесок, парочка-тройка несчастных любовей. У Эсфири просто кругом шла голова.
Поступила Анечка в Идочкину alma mater – Киевскую консерваторию имени Петра Ильича Чайковского, блестяще сдав экзамены и сразу став звездой курса. За Анечкой ходили толпами.
Она влюблялась, страдала, отвергала, рыдала, смеялась, а Эсфирь не спала и думала: «Хоть бы скорее кто-нибудь взял в жёны её огнеопасную внучку. Тогда бы она, Эсфирь смогла бы хоть одну ночь выспаться!» Но Анечка замуж не хотела, и весь первый курс Эсфирь спала в полглаза!
Во втором семестре первого курса у Анечки появилась новая подружка – Светочка. Всего-то в Светочке было: удивительные синие глаза, как два озёрца и шея невероятной лебединости.
Её можно было бы назвать хорошенькой, если бы не длинный, тоненький и остренький нос, похожий на птичий клюв. И сама она была такой эфемерной, что казалось, и тени не отбрасывала. Да и по жизни Светочка была так… пирожок ни с чем. Какой-то там хормейстер народных хоров в будущем, или что-то около этого.
Дружба держалась на взаимной потребности девочек друг в друге. Анечка протащила Свету в высший свет консерваторского богемного общества. А Светочка каким-то образом оказалась дочерью большого авторитета всей консерватории, человека умного и красивого, но совершенно недоступного для простых смертных, почти небожителя.
А теперь Анечка сидела раз, а то и два в неделю за обеденным столом этого небожителя и ела суп из стерляди из фарфоровой супницы, с воткнутой в неё серебряной поварёшкой. Импозантный Светочкин папа красиво закладывал салфетку и хорошо поставленным голосом говорил:
– Кушайте (именно: кушайте, а не ешьте), Анечка! Не смущайтесь! Чаровница, ей Богу, чаровница!
Чаровница опускала глаза долу и усилием воли нагоняла на гладенькую смуглую щёчку приличествующий моменту румянец! Расположение Светочкиного папы простиралось так далеко, что он предложил иногда, не часто аккомпанировать Анечке и поставить ей голос.
Голос у Анечки был поставлен от рождения самой природой, но то ли Анечка решила, что подстраховаться не мешает, то ли неудобно было отказаться от такого лестного предложения, но Анечка стала бегать к импозантному на спевки.
Первый курс Анечка окончила с отличием, и была ангажирована оперным театром на два вечерних спектакля в месяц. Дело по тем временам невиданное, но и голос, надо сказать у Анечки был тоже невиданный, ну, а о внешних данных, и говорить не приходилось.
В ней было всё: И гоголевская Оксана, и вагнеровская Изольда и всё, что душа пожелает! И это всё – в семнадцать лет!
К концу лета Эсфирь совершенно отчётливо для себя поняла, что, конечно же, Анечка бухается с импозантным в постель в перерывах между ариями и фугами!
Но не одна Эсфирь была так прозорлива! Жена консерваторского авторитета тоже почуяла запах измены.
Обеды прекратились, но пожилой безумец влюбился, как в последний раз, и готов был уйти из семьи: от жены и от любимой дочери. Между собой любовники решили, что надо открывать карты и строить жизнь с нового листа. Импозантный пошёл открываться жене, а Анечка решила объясниться с подругой, то бишь с дочерью авторитета.
На встречу с подругой Анечка шла с таким камнем за пазухой, что поднять глаза на неё просто не могла. Светочка ждала её на скамейке в парке Шевченко, утопив в ладонях своё некрасивое лицо.
А Анечке предстояло сейчас достать из-за пазухи камень и грохнуть им прямо по Светкиной голове. Тогда лебединая шея её переломится, голова упадёт на грудь и пробьёт острым клювом Светочкино сердце.
Анечка отвела ладони от Светочкиного несчастного лица:
– И чего мы тут слезами уливаемся? Что произошло?
– Как ты могла, Анечка, как ты могла? Мама плачет, папа уходит! Всё рушится из-за тебя! Как ты могла?
– Светка! Дурочка! Ничего нет, и не будет! У меня есть человек, а с папой твоим у нас ничего серьёзного не было. Просто симпатия! Понимаешь?
– Но ведь мама говорила…
– Мало ли что маме говорила? Казала-мазала?
– И папа говорил! – не сдавалась Светочка.
– Я тебе сказала, ты меня услышала. Или не услышала? – выпрямилась Анечка.
Светка смотрела на подругу с мольбой и надеждой, она понимала, что Анечка, конечно, врёт, про то, что ничего не было! Всё было! Ещё как было! Она подняла на Анечку свои прекрасные синие глаза до краёв наполненными озёрами слёз.
Анечка молчала и улыбалась ей в лицо своими такими же синими, но совсем другими глазами. Глазами-разбойниками на прекрасном лице. Эти глаза как будто были прорисованы на Анечкином лице после окончания всех оформительных работ.
Но Светочка поверила, потому что очень хотелось верить. Поцеловала Анечку в медовую щёчку и пошла. Она уходила из Анечкиной взрослой жизни навсегда. Так сложилась жизнь. Так складывались обстоятельства.
Анечка не обманула, и не потому, что была наследственно порядочным человеком, просто небожитель, со своими цепляющимися за ноги женой и дочкой, это было скучно, очень скучно!
Жизнь продолжалась, Анечка училась, бегала по библиотекам, театрам и танцам. Дома почти не бывала. А Эсфирь смотрела на свою талантливую внучку и диву давалась: откуда в этом маленьком, утончённом с виду существе столько пороков, запеленутых в добродетель?
Кавалеров ни сосчитать, ни запомнить, учится на отлично, интересуется буквально всем: история, театр, книги. И постоянные стоянки в подъезде с парнем, который вообще не вписывается в её, Анечкин круг существования.
Просто красивый огромный украинский парубок – ни образования, ни увлечений никаких, кроме Анечки, конечно! Анечка серьёзно собралась за него замуж.
Эсфирь молчала, потому что между импозантным и женихом был ещё промежуточный баритон из оперного театра.
Баритон, опять же, якобы ставил Анечке голос. Можно подумать!
Он таскал Анечку по гостям, ресторанам и артистическим попойкам. По каким-то художникам, сплошь не принятым гениям, ютящимся в огромных мастерских.
Киев – город маленький, и поползли слухи, но не про Анечку лично, а слухи из разряда «их нравы», про богему, разврат в актёрской среде.
Эсфирь редко сидела на скамеечке во дворе, но случалось, что и присаживалась на пару минут перекинуться парочкой слов с соседками. Там она наслушалась всяческих историй про этот безумный богемный мир, сплетен про всех известных оперных певцов и певиц, и скандальных историй в их исполнении.
Эсфирь сплетни слушать не любила, тем более, что она понимала – тема выбрана бабками не случайно! Из всех этих историй выглядывала голая задница её любимой внученьки.
Состоялся очередной семейный скандал. Эсфирь нападала, Анечка защищалась. Она пыталась объяснить бабушке, что нельзя подходить к людям творческим с общей меркой!
Но бабушка кричала, что всё это придумано нарочно, чтобы оправдать своё пьянство и б***ство. И что, если она (Анечка) будет на каждом углу раскидывать ноги, то это не значит, что её верхнее ля взлетит до небес!
Анечка притихла, по уши вошла в учёбу. Было нелегко. Оставленный импозантный пытался мелко мстить сорвавшейся с крючка Анечке. Он запрещал ей петь на вечерних спектаклях, предлагал обсудить на собрании моральное падение студентки Анечки.
И Анечка решила выйти замуж за своего красивого парубка из соседнего подъезда. Она надеялась, что замужнюю даму авторитет доставать не будет.
Анечка суматошно готовилась к свадьбе, Эсфирь плакала и собирала приданое. Ничего, кроме симпатии и жалости, парень из соседнего подъезда в ней не будил. Просто она знала, что этот брак нужен Анечке, как щуке зонтик.
Но свадьбу сыграли весело и как бы взаправду. Молодые стали жить в Эсфириной комнате за ширмой с павлинами. Парень был весёлый и покладистый, здоровый, как бык. Работал на заводе «Арсенал», приносил в семью серьёзные деньги и любил Анечку до погибели!
Ел молодой зять всё, что ставила Эсфирь на стол. Сало любил, но не настаивал, уважал предпочтения Эсфирь Марковны. За обе щёки уплетал фаршированную рыбу и куриные котлеты. Поесть сала бегал к маме, кстати, и Анечку таскал.
Приходили они от родителей мужа, дыша чесноком и забродившей в крови страстью. Заваливались спать, и тут начиналось что-то невообразимое. Возня, крики, стоны, смех не прекращались до рассвета.
Утром первым вскакивал молодой муж, нёсся в ванную, на скорую руку завтракал и бежал на работу. Мерзавка-Анечка вскакивала с постели, бежала за мужем на прощальное объятие, легко проводила игривой ладошкой по его ширинке, и там всё вздыбливалось, оживало и просилось на волю! Анечка бежала обратно в тёплую постель засыпать. А обескураженный и взволнованный зять нёсся на завод.
В пять вечера возвращался с работы муж, Анечка спрыгивала с любого угла, бросалась к дверям, обнимала мужа и опять проводила по брюкам шаловливой ручонкой. Как по-волшебству, всё под брюками увеличивалось ровно в два раза, и весь вечер до сна проходил в какой-то сонной одури.
Эсфирь выговаривала внучке:
– Аня! Я прошу тебя, избавь меня от этих сцен! Поимей уважение к моему возрасту! Ночью вы, чёрти, что творите – я терплю, но ты хотя бы не демонстрируй мне его легендарные возможности!
Анечка хохотала, как безумная, а ночью опять тахта сотрясалась, утром опять Анечкина ладошка ложилась на проверку боевой готовности, и Эсфирь очередной раз имела возможность удивиться такой необыкновенной потенции своего внучатого зятя.
На третий курс студентка Аня ввалилась в аудиторию безоговорочно беременная. Между тем, буйство плоти продолжалось, чуть ли не до роддома.
Гриша, так звали зятя, и это было далеко не последним условием Эсфириной симпатии, заколачивал бабки, носился за какими-то необыкновенными бутылочками, сосочками.
Купил изумительную коляску. Борис привёз на своём задрипанном «Запоржце» кроватку – колыбельку сказочной красоты. Все замирали и ждали чуда. Ждали девочку, продолжение женской династии Руфи.
Эсфирь уже точно знала, как будет её растить и воспитывать, учитывая, конечно, промахи допущенные в прошлом… Ах, что это будет за девочка?! Не девочка, а просто цимес!
Долгожданная девочка обернулась пухленьким златоглавым мальчиком. Он лежал в кружевной колыбельке похожий на маленький самоварчик с изящным краником. И завертелась жизнь!
Ещё будучи беременной, Анечка кормить не хотела. Видимо, так сильно не хотела, что молоко и не пришло. Всё брали с молочной кухни, причём два раза в день. Это два конца с Лукьяновки до Соломенки и обратно.
Гриша мотался, как заарканенный, Эсфирь глаз не смыкала, а Анечка каждое утро распевалась, делала какую-то изуитскую гимнастику и летела в консерваторию.
Мальчика своего она любила всей душой, но она не выносила тяжести жизни, сопряжённой с этой любовью. Анечка была натурой цельной, направленной на высокое искусство.
Она не могла днём жарить котлеты, стирать пелёнки, а вечером погибать в объятьях ревнивого мавра.
Эсфирь с зятем, не сговариваясь, всё взяли на себя. Дружба между ними крепла день ото дня, Гриша не позволял Эсфири вставать ночью к ребёнку, стирал до ночи пелёнки, но Анечка тоже сиднем не сидела. Она гуляла с малышом, укладывала его спать, помогала Грише купать сына в огромном корыте. То есть, помогала по мере сил.
Ровно через месяц опять начались ночные игрища! Эсфирь трепетала. Неизвестно, что там у них произошло ещё через месяц, но из-за ширмы всё чаще слышались отчётливые Анечкины отказы, озвучиваемые змеиным шипением. За что, почему так горячо желанный муж был лишён супружеских ласк? Эсфирь не понимала.
Это не могло кончиться добром, и летом Эсфирь увидела, как Гриша в подъезд с работы зашёл, а в квартиру позвонил только через час. Эсфирь всё поняла в секунду: зять попал в сети коммерческой любви непутёвой соседки.
Змеиное шипение за ширмой сменила тишина. Эсфирь жила, как на вулкане. А ещё через месяц всё дошло и до Анечки.
Вечером с работы пришёл муж, Анечка вскинулась ему навстречу, обняла и провела шустрой ладошкой по ширинке. Под горячей Аниной ладошкой ничто не воскресло, не потянулось к жизни. Под ладошкой всё было тихо и ровно.
Драка получилась обоюдная, причём, очень обоюдная. И хотя победили Анечка и справедливость, из боя Анечка вышла изрядно потрёпанной. Гришу Уська выгнал взашей!
Аня побросала тряпки в чемодан, схватила маленького Ванечку и устроила себе римские каникулы, уехав в Боярку к Пане и Борису. Эсфирь потрусила за ними.
А злобный Уська тем временем решил приструнить эту проститутку, эту гниду рыжую, чтобы неповадно было! Но пойти напрямки не решился и начал придираться к графику уборок в коммунальной квартире, вернее к несоблюдению этого графика проституткой Людкой.
Чистоплотная и трудолюбивая проститутка Людка обвинений не принимала, чихала на Уську с высокой колокольни, чем породила страшный скандал. Уська схватил соседку за волосы и стал таскать по кухне, тыча личиком в график. Людка отбивалась полотенцем, а Уська наступал и наступал.
Вдруг протащил непутёвую Людку через коридор и поволок на кровать, как бы в беспамятстве. Всё случилось быстро, неожиданно, но технически очень грамотно. Оба остались довольны.
В самый этот час Эсфирь, Анечка и златовласый младенец предстали пред светлые очи родни. Анечка хоть и отсвечивала фингалом, но вся светилась от счастья. Она приехала к родным людям, к любимому Марику, и впереди у неё был ещё целый месяц отдыха от учёбы и безвременный отдых от надоевшего и неверного мужа.
А муж, между тем, страдал. Он мотался в Боярку с деньгами и подарками, но Анечка его даже слушать не хотела: «Только развод!». Но он всё ездил и ездил, умолял, ревновал, кричал. В общем, вёл себя как Фома Опискин.
Эсфирь пыталась повлиять на внучку, она боялась, что получив развод, Анечка окончательно сорвётся с резьбы. И что будет с ней, с Ванечкой? С Гришкой, наконец?!
– Аня! Одумайся! У тебя же семья! Сын! Всё бывает в жизни, ты же сама его оттолкнула!
– Нет, нет и нет! Он меня! Меня променял на какую-то лахудру! А теперь я должна вот с этим знанием жить с ним! С ним?! – негодовала Анечка.
– Что ты корчишь из себя оскорблённую добродетель? Ты ж сама его оттолкнула! Ты же у него первая и единственная женщина была, выжала до капельки, развратила, наигралась и отбросила, как ненужную вещь!
– Я? Я?! – недоумевала оскорблённая добродетель.
– Ну, а кто? Ты же каждую ночь: «Гришенька, давай так! Гришенька, давай сяк!», а потом «натакалась», «насякалась» и «ступай вон?». Ведёшь себя, как девица из заезжего борделя!
– Ну, тебе видней, ты, видать, с ними плотно общалась! – и бросилась куда-то вон.
В конце августа вернулись на Якира. Открыли дверь в свою коммуналку и обмерли. На кухне Людка-проститутка готовила настоящий узбекский плов, Рамиля разбирала холодец, между делом подтирая сопливые носы своим (уже двум) сыновьям. У мутного окошка курил принаряженный Уська. В квартире пахло ремонтом.
Подлетела счастливая Рамилька и начала сыпать новостями, как горохом. У неё теперь две комнаты. Это такое счастье, что у мальчиков теперь хоть и маленькая (имелась в виду Людкина каморка), но комната. А они с мужем уже переехали в отремонтированную комнату Услана Каримовича.
– А Усь…, тьфу, Услан Каримович куда? – ошеломлённо спросила Эсфирь.
– А Услан Каримович с Людочкой переехали в нашу! Они вчера расписались. Сегодня у нас застолье, мы на сегодня отложили – вас ждали! Давайте, мойте руки, переодевайтесь и за стол!
Эсфирь стояла, ошарашенная новостью. Было неприятно! Досадно как-то было. Анечка к столу выходить отказалась, сидела в комнате с Ванечкой, листала ноты и грустила. А Эсфирь пошла. Поела, выпила всегдашние три рюмочки и к вечернему купанию вернулась.
– Ну как там невеста наша? – спросила Анечка. – Видала, какая оборотистая! У меня мужа отбила, у тебя кавалера сожрала. Был Уська, и нет его! Его эта «Гряде голубица…» уже в мужьях имеет, а тебе один Батон остался. Так что ты, бабуля носом не крути – и этого проворонишь!
Гриша своих позиций не уступал, но стал припадать к рюмочке. Анечка в дверь не пускала, а ему что? Он взлетал на их низкий второй этаж, особенно сквозь призму выпитого стакана, на раз! И начиналось:
– Та ты мне не нада! Я не к тебе, я пришёл на пацана посмотреть! – валандался по комнате до вечера и шёл второй куплет:
– Давай, ложь пацана и сама лягай! Только подвинься!
Эсфирь смотрела на все эти опереточные разборки, и сердце кровью обливалось. Жаль было Ванечку, он рос, как на дрожжах, скоро соображать начнёт, а тут страсти роковые каждый вечер. Да и Гриша стал жить по принципу: «И каждый вечер, друг единственный, в моём стакане отражён!»
С сентября жизнь усложнилась. Анечка была загружена в консерватории плюс вечерние спектакли. О ней шла молва не только по Киеву. В Москве уже знали и слушали певицу, обладающую необыкновенным голосом и потрясающими внешними данными.
В конце года приезжала какая-то высокопоставленная комиссия из Москвы. Уехала в восторге от методов преподавания консерватории, от музыки, от Киева и от Анечки. А вслед за комиссией последовало фантастическое для Анечки, предложение: стажировка в Италии, в театре «Ла Скала».
На семейном совете собрались все – Эсфирь, Борис, Паня, Марк, заплаканная счастливая Анечка с Ванечкой на руках и, конечно, вечный Батон (в егерском белье). Решили, что ехать надо – таким шансами судьба не разбрасывается.
А Анечка искренне сомневалась и трусила. Трусила, как раз в тот момент, когда судьба протягивала ей на ладошке другую, звёздную жизнь, с круизами, концертами, бриллиантами, ариями из самых популярных опер, с богатым домами, забитыми картинами с провансом.
Да и хоть мамой она в Эсфирином понимании была аховой, но расставания с Ванечкой себе представить не могла. Да ещё и Гришка этот поганый… Конечно, женится без неё или сопьётся! А сердечко тянулось к нему, что тут скажешь?
Она чувствовала себя валаамовой ослицей, выбор сделать при всей кажущейся очевидности того, что надо ехать покорять Италию, было трудно.
Ночью Эсфирь не могла уснуть, не спала и Анечка. Хлюпала носом за ширмой. А Эсфирь всё думала о том, как сложится их с Ванечкой жизнь без Анечки? Конечно, помогут все, но ответственность за ребёнка лежит на ней. Зятя она заберёт в дом, пусть живёт с сыном. Год – не большой срок. Приедет Анечка – разберутся, что к чему!
Опять же, Батон… Надо что-то решать! Ему трудно будет с Борщаговки мотаться к ней каждый день. Сердцем она к нему прилипла, но тело… Тело спит. А, может, попробовать? Может, ему уже ничего, в этом смысле, не надо, и тогда можно будет жить светло и чисто, искренне любя друг друга и согревая на старости лет? Тоже вопрос…
Да как бы Анечка там замуж не вышла. Влюбится и всё. Считай, дело – швах! Все женщины по женской линии в их семье были однолюбками, но эта? Вспомнить хоть Руфь, она ж и глаз не поднимала на чужих мужчин! Только Марк, везде Марк. А сама Эсфирь? Разве она бы осталась одна при её красоте и темпераменте, если бы не сумасшедшая любовь к Грише?
А Паня? Паня нашла своего Бориса в глухой российской деревеньке и буквально на руках вынесла из чужой хаты и привезла в Боярку. А искала полтора года, чувствовала, что жив, а никакой ни «без вести пропавший». Просто не хотел обременять, не верил, что нужен такой, вот и схоронился в глуши, дурачок!
Мысли уже путались в усталой голове. Тяжёлый суматошный день тянулся долго. Эсфирь плотно прикрыла веки, а под веками танцевало лето.
Ванечка бежал по зелёной траве, прогретый солнышком и любовью, садилось вечернее усталое светило, а на веранде у Пани уже разливали чай.
Играло в розеточках варенье из райских яблочек, оранжевый абажур откидывал причудливые тени, а за столом сидели скованные любовью, как цепью все её любимые, и пили чай из пиалочек в голубой горошек.
Анечка отгоняла изящной ручкой назойливую пчёлку, Батон прикрывал шалью усталые Эсфирины плечи, а вечер гас и медленно скатывался в заросли кукушкиных слёзок.