К сожалению, есть серьёзные причины. Например.

В 73 году я был в командировке в Лоухи. Меня направили из Беломорской Лаборатории Белого моря с целью обнаружить по течению Керети, которая тогда имела статус Главной семужьей реки Карелии, какие-либо следы позитивной деятельности Рыбнадзора. В связи с этим, начальник районного Рыбнадзора уговорил меня не поселяться в гостинице.

— Там клопы, и, вообще, мы так гостей не принимаем.

Нас с рабочим из местных, который был мне придан, звали его Лёша Тишкин, отвезли в охотничий домик на берегу озера. Там нас ждали две чудесные девушки, которых нам представили так:

— О девках не беспокойтесь, мы их взяли из железнодорожной милиции и проверили на вензаболевания. Всё чисто. И — малопьющие.

Мне было тогда, кажется, двадцать восемь лет. Этого вполне достаточно для того, чтобы сообразить: Если девушку проверили в вендиспансере, это ещё никак не удостоверяет её небесную чистоту. Но я был такой дурак, что даже цели хозяев заведения мне не вполне казались ясны. Домик был полон сказочных деликатесов, и запасы коньяку неисчерпаемы. Первую свою ночь в качестве грозного ревизора я провёл совершенно неправедным образом. Проснулся с головной болью и страстным желанием повеситься, в крайнем случае просто провалиться сквозь землю. Над моей головой два голоса, мужской и женский, глухо бубнили:

— Ну, что, как они тут?

— Да что! Этот молодой, вообще, ненормальный. Всю ночь спать не давал, гляди — вся в синяках. Это ж тебе не протоколы писать. Вот гады. Правильно их наши на реке положили. Говорят, шестерых студентов…

— Молчи, дура, может не спит.

— Чего ему не спать? Наработался за ночь.

Когда я кое-как выбрался из койки и вышел во двор, на брёвнах во дворе сидел и курил мой Лёша. Вид у него был мрачный. И заря над озером за его спиной казалась праздничной как-то не к стати.

— Миша, едем в город, звони в контору и говори, что мы вниз по реке не пойдём. Там ночью шестерых студентов постреляли местные.

Подошёл начальник Рыбнадзора и сказал, что завтрак готов, а после завтрака едем охотиться на уток. Но я потребовал машину и поехал в город, в Райотдел милиции. В милиции уже находился капитан из Петрозаводска.

Он с улыбкой и дружески поздоровался со мной.

— Вызвали срочно на расследование, — сказал он. — С постели ночью подняли. Не служба, а каторга.

Вкратце, дело было так. Недели две до того в Лоухи из Ленинграда приехали туристы. Среди них одна девушка. Эти ребята скупали и меняли на водку иконы и старинную утварь. Днём они обедали в ресторане и громко говорили о последней, очень выгодной сделке. За два литра водки и рулон кримплена они выменяли у какой-то бабушки древний ткацкий станок в рабочем состоянии. Они собирались в Ленинграде продать его не меньше, чем за четыре тысячи рублей.

Вечером они ушли вниз по реке и разбили лагерь милях в трёх от города. Там на них напали. Их расстреляли из охотничьих карабинов и добивали выстрелами в упор.

Капитан, с которым я на правах «человека сверху» об этом говорил, сам был из местных, и я прекрасно понял, что убийцы ему известны, но он их не выдаст, тем более искать не станет.

— Что ж это? — растерянно спросил я.

— А что прикажете с народом делать? Рыболовство по всему течению реки запрещено. Лицензии на отстрел крупного зверя не добьёшься, и не проси, а мяса в продаже не видали уже сколько лет. Так. Лимит на молоко исчерпан до конца года. На водку тоже лимит счерпан, то же самое на табак. Махорку смолят. Вообще, в магазине шаром покати. Это что, а? Теперь являются эти молодые люди из Ленинграда и начинают с того, что повыломали все иконки из кладбищенских крестов. Здесь люди смирные, но они ж все охотники, у каждого оружие. Ну, вы, вот я вижу, человек интеллигентный. Скажите мне, что делать с народом?

Я не знал, что с народом делать. Я и сейчас этого не знаю.

* * *

Однажды я приехал в Москву из Калининграда в отпуск. Получилось так, что я оказался в компании, где кроме меня был ещё В. Войнович, В. Корнилов, Б. Сарнов и Ф. Светов (это мой дядя). Пили водку на кухне. И было очень весело. Эти люди тогда постоянно острили, они это здорово умели.

— А ведь я там чуть не остался, — сказал я.

— Да, ну!

Все посмотрели на меня с интересом:

— А ну расскажи, расскажи…

Я стал рассказывать, как я заблудился в Абердине за двадцать минут до отхода судна. Ждать меня не станут, это я хорошо знал, и мне стало очень страшно. Я бежал, задыхаясь, лабиринтом узких, извилистых улочек, поминутно останавливая прохожих и произнося идиотскую фразу: «Вере из зе шип?» Мне казалось, что по-английски это значит: «Где корабль?» Но слово «шип» при некотором, недоступном мне нюансе произношения англичанин может понять как «овца». Кроме того, в Шотландии, вообще, с трудом понимают человека, который не чисто говорит по-английски. Забавно, что один встречный оказался глухонемым. Это меня почему-то напугало ещё больше. Я уже был уверен, что домой не вернусь. Вдруг из-за конической черепичной крыши вынырнула стрела портального крана. Я побежал изо всех сил и через минуту оказался в порту. Старпом уже нервно ходил по пирсу, и двое матросов стояли наготове, чтобы убрать сходню. Всё обошлось благополучно, если не считать фонаря под глазом, который старпом тут же мне приделал, чтоб я в дальнейшем лучше мог определяться на берегу.

Я рассказал всё это, и мои собеседники некоторое время молчали, переглядываясь. Потом Войнович спросил:

— Я не понимаю. Ты хотел остаться?

— Как хотел? А как же Нинка с Наташкой, мама, бабушка, Свет?

Они улыбались и пожимали плечами.

Без малого тридцать лет спустя, я вспомнил этот случай, когда улетал в Израиль. А потом вспомнил, когда возвращался обратно. Снова полечу в Израиль, а может, ещё куда — снова вспомню.

* * *

Как-то я зашёл в редакцию газеты «Трибуна». Это беломорская районная многотиражка. Я собирался там одолжить у ребят пятёрку.

— Ну, что скажешь про своего Солженицына? — спросили меня. — Таки смылся.

— Врёшь. Плюнь в глаза тому, кто тебе это сказал.

— Ну, Мишенька, ты не читаешь газеты. Прочти.

Читать я ничего не стал, а выпил и пошёл домой. Дома я написал вот что:

Бог твой судья в чужедальнем краю, Знает он силу и слабость твою. Годы, как тени пройдут — ну и пусть. Ты уезжаешь, а я остаюсь. Жили мы в доме казённом своём, И остаёмся с Россией вдвоём. И остаёмся с Россией одни В зимние ночи, осенние дни. Грешная, стылая, стыдная грусть — Ты уезжаешь, а я остаюсь. Горькое, злое, хмельное вино — Ты умираешь, а мне всё равно!

По отношению к Солженицыну это очень несправедливо. Только к вечеру я узнал, что он не сам уехал, а его выдворили силком. Но эти стихи мне всё время приходили на ум, когда он возвращался в Россию, мучительно пытаясь соорудить из этого возвращения триумфальное шествие. Вообще, мне его ужасно жаль.

* * *

Впервые в жизни мне стыдно было при совершенно нештатных обстоятельствах. Как-то раз, весной, в Беломорске, я спас врача-венеролога от неминуемой, если не смерти, то во всяком случае, гражданской гибели. Весна в тех краях поздняя, конец мая. Как солнышко пригреет, жители выползают, вернее, выползали 30 лет назад, на пустырь у железнодорожного вокзала, где открыт был иногда шалман с бочковым пивом. Мы сидели на пустыре небольшими группами и пили пиво из литровых банок, а водку из чего придётся, а закуска, конечно, была царская — сёмга, нельма и т. д. Вижу, ходит от компании к компании какой-то странный человек. Похож он на бродягу, тогда ещё слово бомж как-то не прививалось в разговорной речи, не выходило за рамки милицейских протоколов.

Вид у этого бедолаги был ужасный. Лицо от водки и побоев опухло и посинело, глаз не видно, но… На нём был великолепный австрийский костюм, хотя и сильно жёванный, а всё же не вполне подходящий в такой ситуации, и прекрасные тоже импортные туфли, была и белая когда-то сорочка, и даже галстук. В общем, он обращал на себя внимание. Но он подходил к людям и просил выпить. Поморы народ не жадный, но подонков не любят. Его отгоняли. Мы подозвали его.

— Ребята, да вы москвичи! — он был счастлив.

— Ну, кто москвич, кто из Ленинграда, кто из Мурманска. Что это с тобой приключилось?

Человек закончил аспирантуру Петрозаводского Мединститута и был направлен главврачом в республиканскую кожно-венерическую клинику, которая помещалась неподалёку от Беломорска в посёлке Сосновец. Это по районным масштабам пост весьма ответственный. Однако в поезде «Арктика» он пошёл в ресторан и оттуда вышел в Беломорске уже без сознания. Больше он ничего не помнил.

У него не оказалось ни денег, ни единого документа. Оставалось ему повеситься. Как явиться в таком виде в Райздрав? Отвели мы его к моей матушке, которая заведовала Лабораторией Белого моря. Она его отмыла, накормила, в самую меру опохмелила, привела его тряпки в порядок, связалась с Петрозаводском, с местной милицией, с Райкомом. Получилось, что его просто ограбили. В общем, парень был спасён и через неделю уже мог исполнять свои обязанности в полную силу.

А надо сказать, что я всю жизнь страдаю время от времени довольно неприятной аллергией и лечусь от неё исключительно димедролом или его аналогами. Как-то мы с этим парнем, звали его Сергей, выпивали, я обмолвился об этом, и он ко мне пристал:

— Давай я тебя обследую, по-настоящему. Ложись ко мне недели на две.

Конечно, он хотел отплатить добром, но сказывалось и то обстоятельство, что в Сосновце, в обществе больных и сотрудниц-старушек ему было очень скучно. В этой клинике не одна была забавная история. Пока же я напишу о таком случае.

Были выборы. Я не помню, что за выборы, кого мы, то есть, выбирали и на какую должность. Этого в СССР никто никогда толком не знал. Кроме, может быть, паренька по фамилии Ольшанский. Дима, сколько вам тогда было лет, в 74 году? В больницу, которая была битком набита страдающими псориазом — это бедствие в Карелии — пришли пионеры с урнами.

Был там один тишайший мужичишка из соседнего леспромхоза, по профессии пильщик, который лежал в клинике каждое лето, потому что псориаз совершенно не предусматривает ежедневной поллитры, которую ему жена приносила обязательным образом. Выходит он к малышам в красных галстуках и говорит:

— Ребятки, милые, вы себя не беспокойте, я не голосую.

Один мальчик возмутился (Дима, это были не вы?): «Как это вы не хотите поддержать депутата блока коммунистов и беспартийных?».

— Да я с милой душой. Только я его не знаю. Кто он? На магазине, правда, портрет повесили и чего-то там написано, врать не стану. Но я мелкими буквами плохо разбираю. Как же я буду голосовать?

Мы все — я, хоть и антисоветчик уже тогда, в том числе — проголосовали без звука. А этот пильщик из леспромхоза голосовать не стал. И он даже утешал поселковое начальство, которое нагрянуло к вечеру, таким необычным способом:

— Да вы, товарищи, себе нервы не трепите. Его ж всё равно выберут и без меня. А я никогда не голосую. А ко мне меры применить? Какие меры? Дальше севера ж не кинешь человека…

Смотрел я на этого обсыпанного страшной псориазной шелухой мужика и завидовал ему, и стыдно было мне. И до сих пор мне стыдно до слёз.

* * *

Тут есть один парень, он живёт в Штатах, и в ЖЖ его зовут paulney. К сожалению, я ещё не умею делать сноски, чтоб вам можно было нажать клавишу и найти его. У него есть великолепная фотография американского авианосца. Я смотрел и вспоминал. Эти корабли в океане производят очень сильное впечатление.

Однажды, мы ловили рыбу у Гренландии, и он вдруг показался из тумана, шёл прямо на нас. С самого начала он был огромным, но по мере того, как сближались, становился всё больше и больше. Красивый и страшный. Что-то сказочное было в этой машине. В ходовой рубке спорили, стоит ли приветствовать его. По уставу это было необходимо. А если он не ответит? Связались с Базой, и капитан велел мне (я был вахтенным рулевым) приспустить наш флаг на гафеле.

Был сильный мороз, ветер и большая влажность. Узел флажного фала совсем обледенел. Мне стоило большого труда его развязать. Руки замёрзли, я выпустил один конец, и наш красный флаг — символ могущества сверхдержавы — вырвавшись, стал трепаться по ветру метрах в сотне за кормой. По морским понятиям — это большой позор. А американцы — вот подлецы! — приветствовали нас по всем правилам морской вежливости.

Когда нам удалось флаг привести в порядок, мы уже разошлись с этим авианосцем. Какие-то офицеры смотрели в бинокли на наш траулер и переговаривались. Вернее всего, они смеялись и жалели провинившегося матроса. Мне действительно здорово влетело. Но хуже было то, что старпом сказал мне:

— У меня жена, дети… Ты меня под Серый Дом что ль подвести хочешь? — Серый Дом — так называли здание калининградского КГБ.

* * *

В этой клинике была ещё одна история. Когда я там лежал, туда перевели двух железнодорожных проституток. Главврач рассказал мне, что у обеих была сильно запущенная гонорея, и нужно было их не меньше месяца продержать в стационаре. Но милиция охраны не дала, упирая на то, что венклиника учреждение само по себе режимное, должны сами обеспечить охрану.

— Сбегут, — говорил главврач, — точно сбегут. Они сразу бы сбежали, да не знают, как выйти на трассу или к железной дороге. В тайге боятся заплутать. Да чёрт бы с ними. Как бы чего не украли.

Одна из девушек была настоящая красавица. Вторая просто сопровождала её. Проститутки, особенно на железной дороге, всегда работают на пару. Их поместили в изоляторе. И они из-за решётки постоянно демонстрировали нам свои прелести за курево, продукты, особенно чай, потому что они, конечно, чифирили, и просто так: людям приятно, а что стоит? Мужикам нравилось, а бабы, конечно, материли их последними словами. В общем, все веселились. Только подходить к изолятору было нельзя. Там поставили санитарку, злую, как овчарка.

Выдалось несколько тёплых дней. Таких, то есть, тёплых, что можно было загорать. В Карелии это редкость. Все, кто в силах был, вылезли во двор. Загорали, конечно, в исподнем, купальников не было ни у кого. После непродолжительного нытья, главврач выпустил загорать и девок из изолятора.

Та, что была красива, прошлась по двору, как королева — мужики все даже притихли, и никто не нашёлся отмочить какую-нибудь жеребятину. Натуральная Мерлин Монро. На маленьких, изящных, будто у Золушки, ступнях было выколото, как положено: «Они устали». А выше, на ногах и животе, такие были надписи, что я, вы уж снизойдите к старческим предрассудкам, привести здесь не могу. И она сразу стала присматриваться ко мне. Она, судя по разговору, вовсе не была ни глупа, ни и зла. Но, не смотря на возраст, а ей было девятнадцать, её жизненный опыт с моим был несоизмерим. Да и не на много я был старше её.

Я лежал на траве и глядел в блеклое северное небо, а эта искусительница вдруг подошла и села передо мной на корточки, как девочка-подросток. У меня дыхание остановилось — так это было красиво.

— Слышь, браток, Мишкой тебя ругают, верно? Хочу с тобой потолковать. Ты, гляжу, не фраер, на человека похож. Вот, понимаешь, попали мы с подругой. Плывём, и берегов не видать. Была там богатая кража, так я тебе не стану горбатого лепить, маленько получилось — с грабежом. Ну, перестарались мы, мужика этого, кажись, покалечили, он упирался. Теперь меньше червонца и не проси, не дадут. Но есть один шанс. Так я не за капусту, не за натуру, я ж тебя вижу, какой ты душевный. Если Бог на небе есть, Он тебе за это настоящую бабу пошлёт, не такую, как я. Помоги.

Смотрел я на неё и всё думал, много ли я таких красивых видел в кино? Не много. А десять лет зоны? Очень много.

— Да ты толком говори, — сказал я.

— Два вопроса. Я спросила — ты ответил. Никто не слышал.

Я немного помолчал и, вздохнув, сказал: «Давай». Она тоже молчала, ожидая чего-то. Наконец, послышался звук проходящего вдали поезда.

— О! Первое. Это «Арктика»?

— Нет, — сказал я. — Это ветка Беломорск — Лоухи.

— Добро. Второй вопрос. Если рвануть туда через сопки напрямки, на пути посёлка не будет?

— Если точно прямо идти, ничего не попадётся, — сказал я. — Только влево не забирайте, там леспромхоз. Прямо — выйдете к полотну.

— Спасибо. Сведёт ещё раз жизнь, я в долгу не остануся.

Той же ночью они вынули из пазов старую решётку в изоляторе, вылезли, открыли дверь в административный корпус, забрали все свои документы, кое-что из барахла, принадлежавшего персоналу и сбежали. Позднее я узнал, что человек, которого они покалечили, умер, не приходя в сознание в Беломорской Райбольнице. Его слишком долго били мельхиоровым подстаканником по голове.

Но я был бы лицемером, если б сейчас раскаялся в том поступке. Нет, я не раскаиваюсь. Почему? Этого я не знаю. И, признаюсь, мне даже нравится думать о том, как они бежали в ночной, живой, родной, вольной тайге. Бежали к поезду, к свободе.

* * *

Я работал в Охотскрыбводе, на рыбнадзоровском рейдовом катере «Голец», матросом. С научной группой Магаданского отделения Тихоокеанского Института мы вошли в Гижигинскую губу, а потом поднялись вверх по течению реки и, немного не дойдя до города Гижигинска, где никто из команды не хотел показываться, встали на якорь. Ихтиологи пошли на «казанках» с маршрутами в верховья реки.

Гижига, река в низовье полноводная. Вода тёмная, непроглядная. Сопки и тайга по берегам выглядят угрюмо, небо над вершинами чахлых лиственниц и карликовых кедров, кривых, уродливых и, будто злых — всегда низко и серо. Но всё вместе производит впечатление какого-то торжественного, мрачного хора. Появляется ощущение, что Бог где-то рядом. И Сатана тоже. Всё время хочется глубоко вздохнуть и зажмуриться. Я б не сказал: красивые места, а значительные.

Нам делать было нечего. В тех краях участковым инспектором Рыбнадзора был один старик. Он уже в те давние годы был древним стариком, так что теперь, думаю, давно покойник, Царствие Небесное. Он был бендеровец. Отбыл срок, и на родину его уже не потянуло. У него было сильно изуродовано лицо. Вся правая сторона заросла багровыми буграми дикого мяса. «Это меня медведица потрепала по роже», — так он объяснял своё увечье. Говорил на смеси украинского, русского и блатного, этот язык, пожалуй, не стоит здесь воспроизводить. За отсутствием правого глаза, стрелял всегда с левой руки, и бил без промаха, очень хороший был охотник. Звали его Иван, а мне он сказал: «Ты, хлопчик, зови меня дед Янко. Мне так теплее».

Он совсем не пил спиртного и с трудом переносил пьяных, а на судне в такой ситуации шла, конечно, перманентная пьянка. Позже он объяснил мне, что, в конце войны служил у Власова. К нему многие бендеровцы тогда попадали. Когда Советская Армия выбивала власовцев из Праги, он напился. Если б трезвый был, мог бы бежать и пробиваться куда-то, откуда был выход в Аргентину. Этих подробностей я не помню. После этого он зарёкся пить.

Он не мог уйти к себе в посёлок, потому что старший инспектор из Магадана велел ему постоянно находиться под рукой. Вдруг он соизволит протрезвиться, и тогда они с Иваном пойдут по реке, смотреть, как браконьеры промышляют кету. Старику было скучно и противно. Вот он и отпросился в тайгу на сутки с ночёвкой, уток пострелять. И взял меня с собой. Хотел я…

Виноват, из правого верхнего угла моего компьютера вылезло какое-то забавное существо. Это канцелярская скрепка с глазами, которые мигают. И он даже умудряется корчить рожи. Он ждёт от меня каких-то вопросов, а я не знаю, о чём его спросить. Вот проснётся мой зять, он с ним поговорит, меня же он совершенно не понимает. Я сейчас его задвинул повыше, чтобы он не мешал мне видеть текст. Похоже, он не обиделся.

Так, значит, я хотел собрать сидор с закуской, но дед сказал: «В тайге всё найдём. Соли и спичек только прихвати». Мы шли вдоль правого берега, а потом он, после некоторого колебания, сказал мне:

— Хлопчик, тут недалёко живёт мой друг. Он один живёт на заброшенной фактории. Хочу его навестить.

Мы пошли в сторону от реки и часа через полтора неспешного ходу вышли к большой пролысине в зарослях.

Здесь фактория была ещё до первой войны, — сказал дед. — Говорят её поставил какой-то бродяга. Звали его Семён, и посёлок, что много позднее люди построили на месте фактории, назывался Сёмкин дом. Всё мечтал золото найти, бедный. Да таким людям золото в руки не даётся. Он умер, а посёлок стал расти. И тут человек пятьсот жило в добрые-то времена. А потом пришёл сюда из Гижигинска Дальстрой, НКВД. Для зоны место неподходящее, так они, крокодилы, всё разорили здесь и ушли. А мой корешок здесь один живёт. Вот сейчас осторожней, как бы он сдуру не пальнул. Не любит нежданных гостей.

Дед присел в зарослях и меня за собой потянул. Потом он дважды выпалил в воздух из охотничьего карабина «Олень».

— Бендера, это ты что ли? — послышался издалека простуженный голос. — А кого это ты тащишь за собой?

— Это кликуха мне на зоне была, Бендера, — объяснил дед. — Да не стреляй, кирюха, а то со мной пацанёнок, не дай Бог, подвернётся под пулю! Он безобидный.

— Дед, а почему он тут один живёт. Прячется?

— Нет. Он своё уже отпрятался. И в бегах был, и ловили его. А теперь свободен. Людей стал бояться. Выходит в город раз в сезон, пушнину на припасы поменяет и снова сюда вернётся. Мусора приходили разбираться с ним, да видно пожалели.

Про этого кирюху мне нечего рассказать. На взгляд ему было не больше шестидесяти лет. За всё время, что мы провели в его землянке, он ни разу мне слова не сказал и не взглянул на меня. Угостил нас вяленной олениной, диким мёдом и каким-то очень вкусным горячим напитком из ароматных трав, названия которых я, конечно не запомнил. Мы переночевали на оленьих шкурах, которыми был устлан земляной плотно убитый пол. Я сразу уснул, а эти люди всю ночь негромко говорили о чём-то.

Провожая нас, кирюха сказал:

— Бендера, ты про гильзы-то не забыл? Неохота покупать, а ты сулился.

— Другим разом принесу. Я ж не с посёлка к тебе завернул. Принесу мешок целый, у меня много, — ответил дед.

* * *

Ей-Богу вы слишком мрачно смотрите на культурный процесс. Достоевский он Достоевским и останется. И так же все остальные никуда не денутся. Ваши дети к вашим культурным пристрастиям и антипатиям отнесутся, к сожалению, так же, как вы относитесь сейчас к пристрастиям и антипатиям предшествующего вам поколения. А, когда станут старше, примут единственную возможную точку зрения: Мировая культура — единый блок, в котором ничего нельзя отсортировывать.

На книжной полке Толстому никуда не сбежать от Шекспира, которого он презирал, а Маяковскому — от Толстого, которого он презирал. Все стоят — корешок к корешку.

Есть ещё хорошая книжка. Книга Бытия. Она тоже на этой полке, и её никуда не денешь.

* * *

Фашизм или иная, любая, форма тирании — дорога, усеянная трупами. Когда убиты все, кого было возможно убить, т. е. в конце этого пути, — виселица, на которой болтаются несколько мерзавцев. Сегодня Россия ещё этой дорогой не пошла, исключительно потому, что опыт 74 лет невиданной тирании предостерегает миллионы простых людей от легкомысленного движения в эту сторону. Эти молчаливые миллионы ни в коем случае не являются быдлом — слово, которое сознательно применить к своему земляку, к человеку, вообще, может только тот, у кого вместо сердца пламенный мотор.

Конечно, Россия страна неблагополучная. Это вечное неблагополучие объясняется тем, что, начиная с 10 века дыбой, кнутом, колесом народ принуждали к Империи, загоняли в Империю. Имперское же сознание не свойственно ни одному из славянских народов.

В примечаниях к «Истории пугачёвского бунта», которые Пушкин писал не для опубликования, а для представления Николаю Павловичу, есть место, которое я приведу неточно, по памяти: Все сословия, исключая дворянское, поддержали Пугачёва — крестьяне, мещане, купечество и духовенство. Это обстоятельство Пушкина сильно поразило.

А что такое были Разинское и Пугачёвское восстания, как не отчаянные попытки огромного народа стряхнуть с себя имперский гнёт? Революция 1917 года, как её понимали такие люди, как Чапаев, Котовский, Махно — тоже была попыткой уничтожить Империю. Но имперское сознание накрепко вколочено в головы российских интеллектуалов. В этом вся беда. Столыпину и Ольшанскому нужна великая Россия. А миллионы русских такой России не хотят, потому что она гнетёт. Как же принудить народ к империи? — только диктатурой, нет иного средства.

Дайте вы людям жить спокойно. Они за целое тысячелетие очень от вас устали, господа патриоты.

* * *

Моё раннее детство выпало на странные времена. Тиран, быть может, беспримерный в Истории, неожиданно вышел из совершенно безнадёжного положения, в которое его поставила Вторая Мировая Война. Он стал после этой войны ещё более могуществен, чем был. Его недавние союзники за пределами СССР трепетали, уступая ему повсюду, где бы ему не вздумалось проявить инициативу. Его тайные противники внутри страны смирились с ним. Он, единственный, оказался победителем в великой войне, которую, казалось бы, совершенно не в состоянии был вести с самого её начала. Во всём мире не было ему никакой альтернативы. Однако, ничто не вечно, и этот загадочный человек, если только это и впрямь был человек, а не злой дух — одряхлел. Он был болен. И, хотя состояние его здоровья хранилось в тайне от сотен миллионов его подданных, ощущение близкой развязки крепло. Ждали. Со скорбью, с ликованием, со страхом, с надеждой. На Дальнем Востоке, где моя семья находилась в то время, это было особенно заметно, потому что от Ледовитого Океана до Уссурийской тайги в этом краю одновременно содержались никак не менее десяти миллионов заключённых. Огромное большинство этих людей были обречены им на смерть. Его же смерть, для каждого из них была равносильна помилованию.

Положение моих родителей в те годы было двойственным и мучительно неопределённым. Мой дед по отцу был расстрелян в 1918 году за антибольшевистскую пропаганду. Он был сельским священником, и в девяностые годы канонизирован Московской Патриархией как святой, чем я очень горжусь. Накануне революции у моего отца уже был георгиевский крест за бои и ранение в Восточной Пруссии летом 1914 года. А к 1917 году он учился в Кадетском корпусе. После расстрела деда отец бежал на Дон и воевал с красными в составе казачьих войск генерала Мамонтова, то есть и он был по логике вещей обречён — если не на расстрел или иную смерть, то в лучшем случае на голод и бесправие лишенца. Однако, ему удалось поступить в Тимирязевскую Академию, где, укрывшись под могучим крылом академика Л. С. Берга, он умудрился получить образование, а позднее защитить докторскую диссертацию по зоологии. В конце войны отец был заместителем по науке начальника Карской Экспедиции, то есть, фактически её руководителем, пользовался большим доверием и личным расположением И. Д. Папанина, и, не смотря на террор, учинённый в советской биологической науке бандой Лысенко, мог бы чувствовать себя в относительной безопасности. Но в 1945 году он женился на дочери врага народа, еврейке, которая к тому же появилась в его жизни с больной матерью на руках, а моя бабушка по матери не имела права жить в столице, поскольку после тяжелейшей раковой операции освободилась из лагеря условно-досрочно. Всё это было не просто опасно, а смертельно. Отец, однако, считал, что в таком положении держаться в тени — хуже. Сразу после войны он стал одним из наиболее влиятельных руководителей дальневосточной рыбной промышленности. Мы жили на только что отвоёванном у японцев Южном Сахалине, в посёлке Антоново, где базировалось Сахалинское отделение Тихоокеанского института, где отец был директором.

Когда мне исполнилось, кажется, годика четыре, произошёл случай, который, возможно, во многом определил всю мою дальнейшую жизнь. Отец считался на Сахалине неофициальным представителем Министерства. И он, не знаю зачем, взял меня с собой в город Холмск, где на борту научно-исследовательского судна «Жемчуг», стоявшего там на рейде, должно было проходить расширенное совещание Дальневосточного Рыбного Главка. Мероприятие парадное. Белоснежный пароход накануне вышел из дока с иголочки, и нёс личный вымпел Флагмана Дальневосточной Экспедиции, то есть, собственно, моего покойного папы, который принимал у себя начальство из Москвы, Владивостока и Южно-Сахалинска. Совещание проходило за столом каюткампании, ломившемся от деликатесов и дорогих напитков.

Пока начальство совещалось, какой-то здорово перепуганный человек в промасленной робе водил меня по пароходу. Мне было очень интересно, особенно в ходовой рубке, где я крутил настоящий штурвал, деревянный, отполированный мозолистыми матросскими руками до блеска. Неспокойное зимнее море, порытое белыми барашками, было грозно и прекрасно. Но мне не нравилось, что мой сопровождающий меня почему-то боится. И настроение совсем упало, когда он злобно сказал кому-то у меня за спиной:

— Сказали, директорский сынок. Таскайся с ним по пароходу, не жрамши, такую мать… Его-то покормили, а мне хоть бы какая сука кусок хлеба кинула.

— Что за рейс? Совсем, гады, умотали людей. Когда ошвартуемся, не говорили?

— Не раньше, как к завтрему. Хотят, понимаешь, совещаться, вроде будто в море они. Это хорошо ещё — погода не даёт, а то понесло бы кататься до самого Манерона. И ужин выдадут сухим пайком. Семёныч, сказал, не успевает, и руки отваливаются уже — что ж, ведь камбуз-то не ресторанный. Второй ящик коньяку им потащил. Жрут в три горла.

Затем, вероятно, на совещании был объявлен перерыв, и отец повёл гостей на верхний мостик, любоваться штормовым морем. Эти люди, шумные, самоуверенные, все были уютно одеты в тёплые полушубки и меховые бахилы. Они разогрелись коньяком и горячей закуской, разрумянились и были очень весело настроены. Всё время чему-то смеялись. На мостике я подошёл к ограждению и глянул вниз, где был полубак, рабочая палуба. Там что-то делали страшные, насквозь вымокшие, в рваных телогрейках, угрюмые работяги. С каждой волной их окатывало ледяной водой. Тут же, широко расставив на летающей палубе цепкие морские ноги, человек в клеёнчатом плаще с капюшоном непрерывно выкрикивал матерные ругательства. Думаю, что это был мастер добычи или боцман. Наконец он поднял голову и крикнул на мостик:

— Ну, не шевелятся, задубели совсем. Надо бы по сто грамм спирта.

— Откуда взять? Скажи коку, я велел готовить чай, а зайдём в порт, будет спирт, — ответили ему с мостика.

— Но им можно было бы выдать коньяку, — неуверенно сказал кто-то рядом со мной.

— На всё быдло не напасёшься ведь коньяку, — проговорил тот же сорванный, хриплый голос.

Тогда я заплакал. Мой отец, думая, что я испугался волны, сердито рявкнул на меня. Но человек с хриплым голосом, это был капитан, положил мне на голову тяжёлую руку и проговорил:

— Пожалел матросиков, пацан… Дай Бог тебе за это!

С тех пор я всегда старался уйти от социальной среды, которую с рождения определила мне судьба. Не только сам не хочу стоять на верхнем мостике, но всю жизнь не доверяю и стараюсь держаться подальше от людей, которые там стоят.

* * *

Приснилось мне: Еду я, еду Навстречу постылой судьбе, И тяжкие длятся обеды — В трактире, в харчевне, в избе. А снег то в лицо мне всё лепит, То сыплет мне за воротник. А степи? Что ж, степи, как степи, И пьяный разбойник ямщик. За мною не слышно погони — Уж я безопасен врагу. Храпят отощавшие кони, Плутая в крещенском снегу. И только недобрая слава В буране бредёт за спиной. Прощайте! Конечно, вы правы: Что толку тащиться за мной? И просто попал я в немилость И еду в именье своё. И просто мне это приснилось — Чужое, былое житьё.
Как по белому свету топтал я траву - Много старых дорог исходил. Все дороги на свете приводят в Москву. Я вернулся. Я в городе этом живу. Все обиды ему я простил. Я вернулся. Стою посредине двора, И чужая галдит во дворе детвора. И гляжу, этот двор мне совсем не знаком, И подъезд закодирован хитрым замком. Я вернулся туда, где любили меня, Где когда-то я был молодым. На закате морозного дымного дня Подымусь по ступеням родным. За Москвой за разгоне кричат поезда, Над Москвой, будто зарево, реет беда, А в Москве, по её переулкам кривым, Свист двупалый уснуть не даёт постовым. Чья-то девочка плачет, и милого ждёт, И тоскует, и сдобную булку жуёт. Где-то в снежной дали поджидает меня Старый друг, у походного греясь огня. Всё я спутал. Я снова куда-то иду, И колышется город в морозном дыму. И в тулупе овчинном сержант на ходу Пригляделся к лицу моему…

* * *

Для меня Перестройка начиналась так. Моя старшая дочка, которая сейчас благополучно живёт во Франции, тогда совсем девочка, лет семнадцать ей было, на улице Горького познакомилась с одним знаменитым эстрадным певцом. Называть его имени я не хочу, потому что это — после драки кулаками махать. Просто она увидела, что стоит у бровки иномарка, и этот кумир стадионов поманил её пальцем. Она вернулась к утру, с вытаращенными глазами. Разумеется, там произошло нечто сверхъестественное, чего ни с кем никогда не бывало. Афинские ночи.

Было много крику, клятв, слёз, и все в доме хлопали дверьми. После этого началась телефонная эпопея. То есть, доченька моя целую неделю названивала этому человеку, а он отзывался, как автоответчик: «Сегодня я занят, позвони на днях, увидимся». Она перестала учиться, совершенно ничего не делала, только смотрела в одну точку. Что-то она, возможно, там и видела, но мне в таком случае не уместно было любопытствовать.

А надо сказать, что я тогда работал землекопом на Хованском кладбище. У меня была очень боевая бригада, и уже появились солнцевские, и были татарские ребята с Даниловки, и были цыгане из Малаховки, и были люберецкие, и были пресненские с Ваганькова, и все они были наши. И я считал, что в Москве мне бояться некого. И никого не боялся.

Я отнял у дочки номер телефона этого гада и тут же позвонил ему. Назвался.

— Очень приятно.

— Слушай, паренёк, — сказал я. — Конечно, никаких серьёзных намерений относительно моей дочери у тебя нет, я правильно понимаю?

— Вы совершенно правильно понимаете, — спокойно и с достоинством ответил он.

— Тогда, как тебя устраивает такой вариант: Мы встречаемся втроём. Ты в моём присутствии рассказываешь ей подробно, какая ты гнилая тварь, и из какой помойки ты к ней явился. Потом просишь у неё прощения за то, что тебе приходится поганить землю, по которой она ногами ходит — ты всё это дословно ей скажешь, понял?

— Чего ж тут не понять? Всё понял, — невозмутимо отвечал он. — Но меня этот вариант не утраивает. Я вас понимаю. Сочувствую. Но, к сожалению, помочь ничем вам не могу. Я очень занят. Процедура эта не деловая и может даже мне повредить в моей работе. Всего хорошего.

— Нет, браток, — сказал я. — Ты не учёл, что я хованский. Тебе руки отобьют. И не будешь ты играть больше на гитаре, а придётся коробочки клеить для фармакологии.

Некоторое время он молчал, а потом рассмеялся. Но он явно получил хорошее воспитание.

— Извините мне этот смех. Это от неожиданности. А знаете, — задушевно сказал он, — при моём образе жизни приходится, конечно, учитывать и подобный поворот событий. Вполне возможно, всё это так и случится, как вы предположили. Но, вернее всего, будет иначе. Более вероятно, что вы подумавши, как взрослый человек, а не как малое дитя, это требование своё снимете. Тогда всё будет в порядке. Но если вы откажетесь, то ваша девочка может неожиданно попасть под автомобиль. Или с ней какая иная беда приключится. И тоже самое относится к, другим вашим детям, вашей жене, вашей матери. Такой возможности вы не учитываете?

Я минуты две упражнялся в матерной ругани. По телефону — совершенно бесполезное занятие.

— Ну, ты что там заткнулся? — наконец, спросил я.

— Я слушаю, — юмористически заметил он. — Мне очень интересно.

Плюнул я и бросил трубку. Начиналась новая эпоха.

Вот прошло двадцать лет. Когда вспоминаю это дело, всё чаще мне на ум приходит: А я-то чем лучше был этого музыканта? И, вообще, кто я такой, чтоб теперь жаловаться на случившуюся социальную катастрофу? Я ж её и готовил. Правда, я был не один. Много нас было. Очень много. Вся страна. За исключением тех, кто надрывался на ЗИЛе, например. Если хочешь быть в могиле, поработай год на ЗИЛе. Это поговорка тогда была очень распространена, но смысл её, совершенно безысходный, как-то пролетал мимо моего сознания.

* * *

Мне приснилось, что я проснулся.

Неосторожным движением руки задел светильник, висевший над изголовьем, масло выплеснулось, огонь погас. Старый маркиз лежал в темноте, укрытый тяжёлой медвежьей полостью. Трудно было собраться с мыслями.

— Хэй, рыцарь! Огня!

Послышался звон шпор и мерное бряканье длинного меча о стальные поножи. И дверь распахнулась, вошёл человек с пылающим факелом в полном вооружении, только приподнято было забрало шлема.

— Пусть принесут ещё факелов и запалят в камине дрова. Морозно на дворе? Который теперь час?

Рыцарь, стоявший на страже в эту ночь, привык биться с левой руки и носил меч у правого бедра, потому что правая у него была отрублена по самое плечо. Его тёмное лицо с перебитым носом было угрюмо.

— Я уж велел. Сейчас придут с огнём, мессир. Недавно пробило два раза. На дворе очень морозно. Сосны трещат в лесу, будто пороховые бочки рвутся. Морозно и тихо. Погода установилась, и звёзд в небе не сосчитать, — хрипло и отрывисто проговорил он.

— Вот и время для доброго похода, а? Я знаю, мужики осенью не собрали урожая. Тысяча, другая дукатов тебе не помешала бы сейчас?

— Святая правда, Ваша Светлость, — воин улыбнулся щербатым ртом.

Старик, откинул алый бархатный полог алькова, встал с постели и накинул тёплый халат. У камина уже суетились слуги, и в каждое медное кольцо по стенам вставлен был горящий факел, так что стало светло, как днём.

— Ты, грозный рыцарь, простишь мне этот грех: забыл я твоё благородное имя. Всё время забывается нужное, — с раздражением сказал он. — Слушай, мне это показалось, или кто-то на днях говорил, будто Люксембург готовит набег на Лотарингию?

— Меня зовут Ромуальд де-Торнстайм. Мой предок пришёл из-за моря, был он свенским ярлом. Ваш прадед подарил ему замок Морт и две деревни. Тому два дня, как приезжал от великого герцога человек. Сулил золотые горы. У него мало тяжёлой конницы.

— Буди старого Буа-Трасси, пусть придёт. Мне нужно кое-что с ним обсудить. Что ты так уставился на меня?

— Не гневайтесь, мессир, но Шарль де-Буа-Трасси ещё летом ушёл, и людей своих увёл в Иль де-Франс.

— Ну, чёрт с ним. Вспомнил, вспомнил. Я выбранил его не к стати. Кто ж теперь командует моим войском?

— Молодой Бриссар.

— Он не годится. В этот поход я сам поведу своих людей. Я выставляю в этой войне рыцарский клин — не меньше полутора сотен всадников. И нужно кликнуть охотников по деревням. Пехоты будет около тысячи бойцов.

Маркиз с кряхтением распрямился: О, Пресвятая Дева… Проклятая спина!

— Принесите мне кубок андалузского и приготовьте ванну со льдом. Мои доспехи приготовить. Разверните над башней замка наше родовое знамя в знак того, что я впереди войска. Пусть глашатаи по сёлам, замкам и городам три дня подряд объявляют народу, что этот свой поход я посвятил всем прекрасным дамам маркизата, независимо от происхождения. Дворянка или простолюдинка — лишь бы красавица была — каждой будет служить мой верный меч.

Он стал пить из кубка, но от сухого и очень крепкого вина из Испании в горле запершило, и старик закашлялся. Проклятье! Он со стуком поставил кубок на стол. В это время подошёл дворецкий, кое-как стряхивая сон.

— Ваша Светлость, не гневайтесь, вам нельзя пить неразбавленное вино. Ваш учёный иудейский лекарь и волшебник, Шимон Бен-Азарья, велел в тревожные ночи готовить для вас отвар из снотворных трав с мёдом и молоком.

— Не стану я пить гадость, которой меня пичкает старый еврей, — но он вспомнил, что этот старый еврей моложе его на десять лет.

Он сел на пуховое ложе. В груди теснилось, и он дышал, будто подымаясь в гору.

— Я пока прилягу. А это ты, Бриссар…, — юный военачальник в драгоценном камзоле, склонился над ним, торопливо снимая шляпу.

— Мне сказали, что ты хорошо сражался с тирольцами. Учись. Я старею, а наследника нет.

Дворецкий приблизился с дымящейся чашей:

— Выпейте это, Ваша Светлость.

Маркиз сделал несколько глотков пряного и сладкого, горячего питья. Потом он сказал:

— Что-то говорили о Люксембургском герцоге… Ему нелегко в Лотарингии придётся. Молодые люди… всегда торопятся. Разбудите меня на рассвете.

Через полчаса у закрытых накрепко дверей опочивальни рыцарь де-Торнстайм говорил Бриссару:

— Голова стала слабеть у него. И так ведь чуть не половина вилланов попередохли с голоду, а ему ещё кликни охотников умирать в Лотарингии.

— Когда такие медведи передрались, я предпочитаю спокойно греться у камина. Ещё мне не хватало здесь лотарингских вольных стрелков…, — сказал Бриссар.

Старый маркиз спал. Ему снился неудержимый клин рыцарской конницы, страусовые перья плюмажей, вьющихся по ветру, дробный топот сотен копыт, яростные крики: Алор! Алор!

Спал и я. Но мне больше ничего не снилось. Просто я немного устал к вечеру и спал. Пока не проснулся.

* * *

В начале девяностых выпал мне свободный вечер и порядочная пачка денег, которой мог я распорядиться по своему усмотрению. Что было придумать? Ничего больше, как сперва зайти в кафе «Националь», а там посмотрим. Но в кафе, которое я считал своим с молодых ещё лет, меня просто не пустили.

— Вам куда, молодой человек?

— Я, во-первых, не молодой человек…

— Так, извиняюсь, папаша. Но куда ты, в натуре, мылишься-то? Здесь на валюту.

— Добро. Я пойду обменяю.

— Не ходи, не меняй. Нечего тебе здесь делать. Разве мало по Тверской нормальных кафе? А это для серьёзных людей. Не обижайся, — но я, конечно, обиделся.

Я закурил и пошёл вверх по Тверской. По дороге где-то всё же выпил коньяку, а настроение не стало лучше. Что за чертовщина? На Пушкинской площади в подземном переходе мне повстречался один известный литературный критик, который тогда полгода жил в Германии, а полгода в Москве.

Морозило, я продрог, а ему было жарко, он распахнул меховую очень длинную шубу. Мы поздоровались и какое-то время молча стояли в переходе, наблюдая окружающее. Не стану повторяться. Очень много написано о том, что именно мы наблюдали «В подземном переходе на Тверской, где злоба перемешана с тоской», — была тогда такая песенка.

— Кошмар, — сказал я.

— О-о-о! Миша, оставь, пожалуйста. А чего ж ты хотел? Такова цена свободы. К ней людям ещё предстоит адаптироваться.

Подошла совершенно пьяная молодая женщина и сказала:

— Мужики, я беру полста баксов до утра. Новогодняя скидка. Только сразу покупайте литруху. Надо в форму сначала прийти. А иначе… того эффекту не будет.

Мы молчали. Толпа понесла её от нас. Она поскользнулась и упала в снежную слякоть, бранясь и оттирая вымазанное лицо рукавом.

— Это она адаптируется, вы считаете?

Он махнул рукой, и мы простились.

Я купил водки, какой-то закуски, взял такси и поехал к своему другу, который несколько лет назад умер, а тогда ещё был жив, но пропадал во всех отношениях — семья бросила его, спивался, и не было денег, буквально, на хлеб. К нему ехать было грустно, но некуда было поехать, кроме него.

Что это был за человек? В застойное время он принимал активное участие в издании журнала «Вече». Крайний националист, разумеется, антисемит. Но с детства мы были дружны. И он был замечательный поэт. И очень добрый, славный парень. Три года на зоне в Чечено-Ингушетии окончательно сломали его.

Из его стихов я совсем ничего не помню наизусть. Все они исчезли. Да, именно исчезли. Их больше нет. В литературной вечности они конечно живут. Но мне, здесь, от этого не легче. Вот крутится в голове сейчас:

Рыбки в банке на окне При ликующей луне Всё мечтают об озерах…

Пока я к нему ехал, в голове у меня складывались какие-то строчки. И едва усевшись за его захламленный стол, и выставив выпивку, я прочёл ему:

Голос Бога звучит, как стальная струна, Слово Божие остро, как нож. И ножом тем искромсана наша страна, И на карте её не найдёшь. Зря князья собирали под мощную длань Мир нетвёрдый и скользкий, как ртуть — И балтийскую ясную синь — Колывань, И кипчаков, и угров, и жмудь. Зря их добрые кони топтали траву По степи за Великой Рекой. И теперь я не ведаю, где я живу, И не ведаю, кто я такой. И в угаре московского мутного дня Стал я слабым и глупым, как шут: Не по-русски на рынке окликнут меня, Не по-русски меня назовут!

Он слушал. Потом выпил водки и заплакал. И так мы с ним пили и говорили о судьбе нашей родины. И чем больше пили, тем чаще разговор заходил о проклятых Протоколах Сионских Мудрецов, о крови христианских младенцев, о еврейском заговоре, и о том, что Ельцин — еврей. Пили водку и бранились. Пока он не уснул.

Тогда я ещё полстакана выпил и написал ещё два стихотворения. И оставил эти два листка на столе, а сам ушёл. Вот что там было.

Приходи ко мне снова, разграбить мой дом. На пороге я встречу тебя с топором. И пред Богом я насмерть, клянусь, постою За еврейскую вечную нашу семью, За еврейское вечное небо И за корку еврейского хлеба. За столетье по локти ты в братской крови, И в подельники больше меня не зови. Я не стану на совесть грехи твои брать, И не стану я сопли твои утирать, И срамным твоим матом божиться, И в могилу с тобою ложиться. Только Бог нас рассудит. Он знает вину, Кто с блядями паскудными пропил страну Кто растлил безобразно своих сыновей, Кто глумился, как пёс над святыней своей. Это вы здесь чертей вызывали! Это вы здесь Христа продавали! Ваша страсть, ваша мука во мгле мировой, И расплата над вашей хмельной головой!

И второе стихотворение:

Вот я песенку, братец, тебе пропою: Как бы ни было в сердце темно, Чтоб за деньги ты бабу не продал свою, Чтоб любовь не сменял на вино. Что прошло — пусть о том не болит голова, И что пропил — на то наплевать. Ведь слезам не поверит столица-Москва, Наша строгая родина-мать. Пусть она не поверит и пусть не простит, Пусть она ничего не поймёт. В тёмном небе над крышами ангел летит И во мраке он Бога зовёт. Он мечом рассекает кромешную тьму, Собирая небесную рать… А как жить тут, я, братец, и сам не пойму, И не знаю, как тут умирать. Я не знаю, что делать с тобой и с собой. Страшно русская ночь глубока! Ночью белые крылья шумят над Москвой, А к рассвету — в крови облака…

И ещё на каком-то клочке бумаги я написал: «Сергей, прости меня, ради Бога!» Так мы прощались друг с другом, и с Россией, и с Москвой. А, пожалуй, что и с самой жизнью нашей.

* * *

Мой покойный отчим отсидел в общей сложности 13 лет. Он был родом из Петропавловска-Казахстанского.

Ещё совсем молодым он попал в банду, которая грабила товарные поезда. Они как-то забирались в вагон и потом на ходу в удобный момент, выпрыгивали с товаром из вагона. За это он получил три года. Это были пятидесятые, и я много слышал от него о «сучьей войне», которая шла прямо у него на глазах. Воры в законе не признали тех своих, кто вернулся с фронта, потому что война, по их мнению, была та же работа, а воровской закон работать запрещал, где бы то ни было. Была ужасная резня. Об этом много у Шаламова.

Когда отчим, звали его Иван, освободился, он сразу уехал в Одессу и каким-то чудом сдал экзамены на биофак Университета. Сдал всё на отлично. И только после этого показал в Приёмной комиссии свои документы. Его вызвал ректор для серьёзного разговора, потому что он сдавал очень хорошо, и кто-то из профессуры им заинтересовался.

— Послушайте, вы мне можете дать честное слово, что не станете больше воровать никогда?

— Могу, — сказал Иван. — Даю честное слово.

И он сдержал слово. На втором курсе его арестовали за участие в издании и распространении студенческой неомарксистской газеты. Он получил шесть лет. Потом ему ещё добавили «лагерный срок» — четыре года за то, что он ударил зам. начальника лагеря по политработе, то есть самого грозного кума.

О моём отчиме можно написать не роман, а целую эпопею. Это он, например, передал на волю роман Синявского «Голос из хора». Интересно, как он выносил его за пределы зоны. Листки из папиросной бумаги заворачивали в целлофан и заталкивали ему в прямую кишку.

Когда уже в перестройку Синявский приехал в Москву, Иван побрился, протрезвился (он последние годы очень сильно пил) и сидел целый день у телефона.

— Сейчас он позвонит, — но Синявский не позвонил.

Вечером включили телевизор. Синявский давал интервью.

— Мишка, — сказал мне Иван. — Сбегай…

— Слышь, Вань, да может он ещё завтра позвонит.

— Нет, Миш, он никогда не позвонит.

Однажды я из любопытства прочёл ему небольшой отрывок из «Острова Сокровищ», где Сильвер, получив «чёрную метку», разговаривает со своими пиратами.

— Ну, и к чему ты это?

— Иван, ты считаешь, это реально? Чтоб он мог сделать с десятком вооруженных людей один? Написано, что под левой рукой у него был костыль, а в правой руке он держал трубку. «Пусть любой из вас достаёт кортик, и я увижу какого цвета у него потроха, прежде чем эта трубка догорит». Как бы стал он драться?

Иван посмотрел на меня с улыбкой.

— Ну, он что-нибудь придумал бы…