Был в Москве один художник-абстракционист. Мне не хочется его фамилии называть, потому что он сейчас человек известный. Живёт, кажется, во Франции. А в начале семидесятых перебивался случайными заработками, очень бедствовал, и очень сильно пил. Звали его Алексей. Его, впрочем, и сейчас так зовут.

Он занимался всякой «наглядной агитацией» в местах культурного отдыха, транспаранты писал, портреты вождей. Мог, например, заработать даже таким образом. Попадает в вытрезвитель. Утром ему говорят: «Оплатите по квитанции».

— Давайте, лучше так, — он отвечает, — вы мне платите 250 рублей, сотню авансом прямо сейчас, а я вам в отделении оформляю ленинскую комнату.

Ну, такие случаи, понятное дело, были не часты. Жрать ему было совершенно нечего.

А парень был красивый, нравился женщинам, только не умел, как многие, использовать это качество себе на пользу.

Мы уж его, бывало, всё пытались познакомить с какой-нибудь перспективной дамочкой. Ничего не выходило. То напьётся, как свинья, или, ещё хуже, начинает говорить женщине горькую правду. Например, много ли труда потрачено во имя приобретения этой норковой шубейки? — совершенно неподходящий вопрос для сотрудницы отдела пропаганды тогдашних грозных «Известий».

Один раз пошли в кафе «Националь» с женой только что уехавшего на Запад знаменитого писателя (жену он с собою не взял). Она была несчастна, одинока, красива, по тем временам богата, и, что важнее было, богата связями в среде литературно-художественного партийного руководства. Как раз, то, что Лёшке, по нашему мнению, нужно было.

Заказали (за её счёт, конечно) хороший ужин и армянского коньяку, пять звёздочек. Выпили по рюмке. Наша дама зовёт официантку.

— Я заказала пять звёздочек. Вы, дорогая моя, приносите поллитра в графине. А это что за напиток? Ведь это «Коньячный напиток». Верно? Ну, и что мы будем делать? Позовите администратора, пожалуйста…

А Лёшка возьми да и ляпни:

— Ну, чего, в самом деле, привязалась к бедной девке? Выхлебаем и напиток, не подохнем. Те же сорок градусов, — вот, что с дураком прикажете делать?

Но как-то рано утром выходит он из дома с ужасного похмелья и без копейки в кармане. И неизвестно, где раздобыть на кружку пива. Дело дрянь. Смотрит, девчонки-лимитчицы, маляры, сидят и завтракают. Кефир там, отдельная колбаса, плавленые сырки. Он подходит.

— Девчата. Вот такой расклад. Кто из вас мне сейчас даёт пять рублей, с той я завтра иду в ЗАГС.

Девчата засмеялись. А одна посмотрела ему в лицо и говорит:

— Обманешь?

— Нет. Я никогда не обманываю, — а это у него на лице было написано, не знаю, как сейчас, а тогда было.

Эту девушку звали Настя. Она приехала из Казани, кажется. Лёшка меня с ней познакомил через несколько дней. Он был совершенно трезвый. И сказал мне:

— Гляди. Я выиграл пятьдесят тысяч по трамвайному билету.

— Ну, он-то выиграл, — я говорю, — это я уж вижу. А вы, Настя?

Настя его обняла и улыбнулась так, что у меня сердце дрогнуло:

— И я выиграла. Мы с Алексеем оба выиграли.

Когда в девяностые они уезжали, у них уж были взрослые дети, даже, внуки, если я не перепутал.

Одна беда. Настя, когда её спрашивали, кем работает её муж, ещё очень долго совершенно серьёзно отвечала:

— Мой Лёша, он, это самое, кубики рисует. Его за это чуть не посадили.

Но ведь, если разобраться, положив руку на сердце, разве это было не так?

* * *

Я очень хорошо помню, момент, когда мой отчим потерял всякий интерес к судьбоносным событиям перестройки. Он к тому времени совершенно перестал читать газеты, а телевизора никогда и прежде не смотрел. Сидел, с бутылкой — как бы наедине, и курил. Он был уже очень сильно болен. Обнаружили сахарный диабет.

— Иван, послушай, ты же биолог…

— Да ладно! Какой там я к шутам биолог.

Действительно, мне просто хотелось сказать ему что-то приятное. Он не закончил и второго курса.

— Что такое водка? Вода и сахар, больше ничего. Ты себя травишь.

— А про дрожжи забыл, — с усмешкой отвечает он, щурясь от табачного дыма.

И вот я упомянул как-то, что Сахаров — депутат Съезда. Не помню, в какой связи я это сказал. Не представляю себе человека, который бы этого не знал тогда. Иван не знал. Он вдруг встрепенулся. Стал набирать телефонный номер. Оказалось занято. Больше он звонить не стал, и слава Богу. Ему пришлось бы говорить с Еленой Георгиевной Боннэр, и вряд ли это был бы разумный разговор.

— Ну, и что он там? — спросил Иван меня.

— Так себе. Не дают ему сказать ни слова.

— А они, почему ему должны слово давать? Он что им — свой?

— Видишь ли, Горбачёв, уж какой он там ни есть… — тогда постоянно так выражались о Горбачёве.

— Горбачёв, он парткомовская крыса. И он своих собрал на съезд. Нормально. Только там Сахарову делать нечего.

Я что-то стал говорить о том, что на Съезде далеко не только номенклатура собралась. Иван неожиданно налил два почти полных чайных стакана водки и достал из-под стола вторую бутылку.

— Давай-ка лучше выпьем.

— О-ох, что-то много. А мне, Ваня, сегодня ещё…

— Не хошь, не пей.

Я выпил и, отдышавшись, снова стал его уверять, что мы стоим на пороге великих перемен. Он курил и молча слушал. Он редко перебивал человека, а всегда старался внимательно дослушать до конца. Потом он ещё давал себе несколько мгновений на раздумье, прежде чем ответить. Эта привычка вырабатывается на допросах. Он меня очень долго слушал, потому что двести грамм водки это всё же кое-что. Потом он, ещё немного помолчав, сказал:

— Говорю тебе всё это пурга. Муть, понимаешь? Не понимаешь. Ладно. Будешь ещё?

Мне нельзя было ещё. А Иван ещё выпил и перестал меня замечать.

22 августа 91 года я пришёл к вечеру после трёх дней отсутствия. Мать и Иван, оба очень обрадовались. Мать беспокоилась, как бы мне голову не проломили, а Ивану жаль было мою мать, которую он очень любил. За меня он не беспокоился. Я рассказывал, перескакивая с одного на другое. Они слушали молча. Оба. Ни слова. В конце концов, я положил на стол обломок гранита. Ещё не на Лубянке, но уже на бывшей площади Дзержинского днём мы разбивали цоколь постамента, где вчера высился Железный Феликс.

— Мишутка, — сказала мать, — этот цоколь там был задолго до памятника. Там был фонтан. Это цоколь, который был вокруг старого фонтана. Зачем же вы его разбили?

Я не знал, что ответить.

— Чего встал? — сказал Иван. — Давай присаживайся, пока. Навоевался?

— Чего ты, в самом деле, иронизируешь?

— Не обижайся, — сказал Иван. — Не обижайся. Не тебя первого наебали, не тебя последнего. Посерьёзней тебя люди фраернулись. Ничего. Всё пройдёт.

— А ты знаешь, — сказал я, — у меня, действительно, складывается впечатление, что…

Мне было тогда без малого пятьдесят лет. Я считал себя человеком, прошедшим огонь и воду — в буквальном-то смысле так оно и было. Но в те дни я ничего не понял. Возможно, и отчим мой не понял, но каким-то особым лагерным чутьём почуял обман.

Зимой оказалось, что Украина стала заграницей. У Ивана в Одессе жила дочь. Петропавловск тоже стал заграницей. Он совсем погрустнел. А впрочем, он никогда и не был весельчаком. Вскорости он умер.

* * *

Когда мне было лет восемь или девять, мы с моей бабушкой на лето приезжали отдыхать на Азовское море. Был там хутор, неподалёку от Таганрога, название которого я давно забыл. Жили на хуторе кубанские казаки. И мы снимали хату. Места тихие, красивые, но совсем не курортные. Там бабушке, семь лет отбарабанившей в мордовских лагерях, было спокойно с ребёнком. В общем, там было хорошо.

И вот — я это всё помню, будто вчера было — вечером, только что солнце зашло, но заря пылает ещё на горизонте, мы идём к морю. В наступающих сумерках серебром светятся волосы моей бабушки, и море Азовское, жемчужное, тоже светится, листья пирамидальных тополей мерцают. И что-то она мне рассказывает, а я и слушаю и не слушаю. И всё бегаю вокруг неё, а потом вдруг прижмусь к её юбке лицом и не хочу отпускать. Никогда у меня не было человека ближе, чем она.

Вдруг откуда-то из глубины утонувших уже в темноте виноградников — песня. И эта песня, незнакомая, дикая, красивая каким-то сумасшедшим разгулом, пугает меня.

Распрягатэ хлопци коней Та й лягайтэ спочивать… –

И внезапно, со свистом, пронзительным визгом и выкриками:

Маруся, раз-два-тры, калына, Чэрнявая дивчына У саду ягоды рвала!

Я совсем испугался, жмусь к бабушке:

— Баба, пошли домой…

И невесомое, прохладное прикосновение её надёжной маленькой ладони:

— Чего ты испугался, дурачок? У людей праздник. Свадьба. Они празднуют и нас не обидят.

Слышится скип хромовых сапог, из темноты, пошатываясь, выходит какой-то громадный человек. Он очень красив и кажется мне военным, потому что — усы, гимнастёрка, галифе, начищенные сапоги «в гармошку», а на груди у него звенят медали. И он, порывшись в кармане, вытаскивает горсть леденцов «момпасье» с налипшей махорочной крошкой, присаживается накорточки, дышит мне в лицо табаком, самогонкой, потом.

— Та шо ты спужался? О, гля, я тоби леденцив, спробуй яки сладки. Та не плачь, казаки ж нэ плачуть… — тяжела его сильная рука у меня на голове.

Потом, когда он, переговорив о чём-то с бабушкой уходит снова в темноту, бабушка с её характерным выговором польской еврейки произносит что-то вовсе мне непонятное:

— Люблю очызну я, но странною любовю…

Много лет спустя, это было начало девяностых, я работал на Хованском кладбище в небольшой бригаде по установке памятников и заливке цоколей и цветников. В тот сезон на Хавань, на заработки, приехали украинцы. Их было много. И были они — каждый, будто чем-то ушиблен. У нас, местных, с ними то и дело вспыхивали драки, потому что они сбивали цены, да и просто были лишние, работы стало не хватать из-за них.

— Слушай, брат, ты, что хошь, мне говори, а я вас в ментуру сдам или солнцевских натравлю, — сказал наш бригадир. — Моё дело, людей накормить. Мы здесь всю жизнь работаем, а вас тут понаехало, а работы мало.

— Та ты ж почекай, брат, послухай, шо я кажу…

— Или вечером проедем и все ваши заливки побьём. Я так не могу. Ребята меня съедят.

— Почекай, брат. Не будь ты мусором поганым. Поверишь? Малы диты з голоду пухнуть, и работы немае…

— А-а-а, чтоб вы пропали. Ты мне о своём, а мне надо — о своём. Я правильно говорю?

— Почекай…

Вечером мы ехали на тракторе в раздевалку. Что-то мне послышалось вдалеке.

— Стой! — крикнул я и взял водителя за плечо. — Выруби двигатель.

В сумерках слышалась песня. Всё та же. «Распрягайтэ, хлопци, коней…».

— Хохлы поют. И точно, распрягайте. Приехали. Я служил с ними.

— Ну, ёбаная жисть, а! — сказал бригадир. — И до чего ж, суки, людей довели… Ну, что делать? Спроси у своего Ельцина.

— А он знает?

В 2002 году, в Иерусалиме, меня как сотрудника русскоязычной газеты «Новости недели» пригласили на торжественное собрание, посвящённое учреждению Общества украино-израильской дружбы. Они, однако, опоздали на полгода. Я уж из газеты вылетел и работал на конвейере моечной машины в огромном пищевом цеху. Это каторга, такая, что я и в Северной Атлантике не видал. Платят, правда, неплохо.

На этом собрании присутствовал представитель украинского консульства, и сказано было очень много хороших слов. И выступил руководитель Тель-Авивского ансамбля украинской песни и пляски. Ансамбль на днях отправлялся в турне, в Европу и Штаты. «Но, безусловно, свой первый концерт в этой поездке мы дадим в Киеве. Как бы то ни было, а каждый из нас родился на Украине, и никто этого не забудет никогда!» — было очень трогательно.

Я попросил слова. Я стал говорить о том, что в Израиле среди новых репатриантов очень много этнических украинцев, приехавших с жёнами-еврейками или как-то иначе. Они являются полноправными гражданами страны, но положение их вдвойне нелегко, потому что украинские евреи по вполне понятным причинам относятся к ним неласково. Я работаю с этими людьми на очень тяжёлом производстве, украинцы всегда охотно идут на тяжёлую работу в надежде, что трудовые руки их спасут. Но то и дело возникают стычки:

— Вам на Украине евреев было много. Хорошо. Мы уехали, а вы за нами потянулись, — возразить нечего, но никто не заказывает себе судьбы, нет такого стола заказов.

Украинцами набиты тюрьмы, ночлежки, практически каждая проститутка на улице — украинка, полно бомжей, множество украинцев, не имея жилья и работы, начинают пить, а наркологическая помощь в Израиле существует виртуально, поскольку алкоголизм — проблема на Ближнем Востоке вообще новая. И никакой защиты эти люди не имеют, украинское землячество материальными средствами не располагает.

Министерство Абсорбции занято, естественно, устройством репатриантов независимо от их национальности.

Нет возможности выделять специальное время и какие-то ресурсы для репатриантов-украинцев. Они идут в общем потоке.

Всё это было выслушано в гробовом молчании. Консульский представитель смотрел мимо меня с каменным лицом. Я немного подождал, не скажет ли кто чего-нибудь. Никто ничего не сказал. Я ушёл. Мне было очень стыдно.

Заодно из этого отрывка станет ясно, почему я не смог работать в газете «Новости Недели». Вообще, в Израиле мне было очень интересно. И я туда вернусь, на какое-то время, потому что навсегда — я не приезжаю никуда. Вернусь, если хватит сил. Я за Израиль, но против людей, которые устроили себе из этой страны кормушку, для чего необходимо было, буквально, окутать Эрец-Исраэль завесой бессовестной лжи. Ни одна страна на свете для этого не пригодна. Израиль, тем более. Но об этом — в другой раз.

* * *

Дай мне, Боже, к твоим небесам ледяным Прикоснуться пылающим лбом. И усну я, и стану туманом ночным, И во сне я над лесом пройду, словно дым – В небо звёздное зыбким столбом. И меня в эту ночь ты к себе позови! Пусть, не зная Креста и Венца, Спят усталые бедные братья мои. До утра Гефсиманском саду — соловьи, И сбывается воля Отца. А хмельная Россия все песни свои Без меня допоёт до конца.
На тяжёлом серебряном блюде Остывала в крови голова. Приходили какие-то люди, Говорили пустые слова. А царевна! Царевна плясала. Над столицей вставала заря И пустая огромная зала Полыхала в глазах у царя.
Тоска высокая, да небо низкое… А знаешь русскую судьбу мою? Брусника сладкая, а клюква кислая, Любовь далёкая, разлука близкая, А водка горькая в моём краю.

* * *

Вера Там жили люди, и шакалы И крысы, и нетопыри. И нечисти иной хватало В трухлявом сене и пыли. Они пред идолом кривлялись – Он был из сучьев и тряпья. Рычали, грызлись и лизались, И там была судьба моя. Я весь был там — в крови и плоти, И всем был враг, и всем был брат. И весь по горло был в работе Любовных игр и злобных драк. И по ночам, когда в пещере Колдун свой факел зажигал, Я приходил и гнусной вере, И гнусной мудрости внимал. Но в глубине души дремучей Я знал, что где-то воля есть, Что в небесах и птиц летучих, И звёзд таинственных не счесть. И вот, я из пещеры вышел, Но не нашёл, чего искал. Взлетел — и вижу: крыши, крыши, Их искорёженный металл… И я летел. И где-то там, Вдали, над миром обречённым Лаодикийской Церкви храм Вознёсся куполом злачённым!