Эту историю я хочу посвятить одному славному, доброму и храброму израильскому парню, еврейскому солдату, резервисту Армии обороны, который — это вполне естественно в его возрасте — считает меня старым дураком.
— Еврей! Еврей, черт тебя подери, куда ты все время пропадаешь?
Я опустился на колени и заглянул под кровать, где, свернувшись грязно-белым клубком шерсти, лежал мой умирающий кот — кондотьер Гаттамелата, великий воин. Он умирал от старости, а может быть от какой-то неведомой болезни, вернувшись недавно вместе с моей семьёй в те края, где воевал шесть веков тому назад против сарацин на службе у турецкого султана.
Итак, я опустился на колени и сказал:
— Я к вашим услугам, мессир.
— Когда не нужен, глаза мозолишь, а понадобишься — не дозваться.…Теперь я не могу вспомнить, зачем ты мне нужен был, — он говорил хрипло, резко и властно, как всегда, но до меня доносилось только жалобное мяуканье, скорее похожее на стон. — Что-то я хотел тебе… а! Капитана Короллу ко мне, живо!
— К сожалению, это невозможно, ваша светлость. Вы запамятовали, капитан погиб.
— А-а… Я вспомнил, вспомнил. Он связался с этим сумасшедшим татарином.
— Вы, сеньор, имеете в виду военачальника Мамая?
— Вот именно. Простой сотник, и за душой ни гроша. С этим Мамаем я виделся в Вильно за несколько лет до того, как его в Таврии удавили. Хорошие же у него были друзья, нечего сказать — до первого разгрома. Бедняга Королла был храбрый дворянин, но совсем еще мальчишка и связался с неудачником, человеком безродным, а этого никогда делать не следует — я ему писал в Сарай. Две тысячи великолепных генуэзских пехотинцев погубить из-за глупости какого-то проходимца! Ягелло произвел на меня впечатление продувной бестии, а Мамай доверился ему. Вся конница литовская была набрана из русинов. Как же сумел бы этот виленский Перикл, чёрт бы его взял, вмешаться в дело, когда воевода Боброк внезапно атаковал, и татары побежали! Не пошли бы русины своих рубить, это было ясно с самого начала. И еще этот московский князь… я уж не помню, как его…
— Димитрий, ваша светлость.
— Мне говорили при литовском дворе, будто он помешался и мечтает у себя на Москве Константинополь воздвигнуть. Сумасшедшие или прохвосты. Как перевалишь за Карпаты, никому доверять нельзя. Здесь султан, хоть и туговат был на расплату, зато в мои дела носа не совал, и мы неплохо поживились без особенных потерь. Сарацинская конница рубилась хорошо. Но наступления регулярного пехотного строя они не выдерживали никогда. А от выстрела из аркебузы просто разбегались. Я купил десяток аркебуз в Ливорно у негоцианта Нахума, твоего сородича, ты не помнишь такого?
— Я в то время еще не родился, мессир, и я никогда не был в Ливорно.
— Послушай меня, мой старый еврей, — тихо прохрипел кондотьер, — Ты мне правду скажи, а то твоя жена мне надоела, она сует мне мясной фарш, который я проглотить не могу, и делает дурацкие уколы, какой прок от этого? Скажи правду… Я ведь умираю, а?
— Все в руках Господа, мессир.
— Черт возьми! Прекрасно… Я прожил по-своему неплохую жизнь. Позови кого-нибудь из молодцов и вели меня заколоть, я устал. Попа не нужно, о моих грехах знает весь белый свет.
— Не гневайтесь, ваша светлость, здесь нет никого, кроме меня, моей жены и ее дочки. Ваши люди погибли под стенами Флоренции и Милана, на Кипре, у подножия пирамид, в Иудейских горах, в Альпах — повсюду, куда вы их водили за собой, они погибали.
— Ну, так сам это сделай, рука не отсохнет.
— Виноват, я не могу. Жены боюсь, сударь — она мне этого не простит.
— Почему евреи всегда так распускают своих баб? Ладно, ступай. Может, я усну…
За несколько лет до отъезда в Израиль я привез из Краскова в Москву кота и прозвал его Гаттамелата. И придумал забавную историю о том, как знаменитый кондотьер, конная статуя которого украшает «венецианский дворик» Пушкинского музея, вследствие расстройства своих финансовых дел (воевать в долг — дурная и очень вредная привычка), решил уйти на покой и долгое время провел в Подмосковье инкогнито под видом белого с серыми пятнами кота. «Экран и сцена» опубликовала тогда два моих очерка об этом. Кот сильно болел, а когда мы его перевезли в город, пришлось сделать ему сложнейшую операцию кишечника (резекцию) — такую, что и для человека в большинстве случаев кончается очень печально. Однако, кот выжил. Учитывая его преклонный возраст, болезни и, коме того, свирепый нрав, не с кем было оставить его в Москве. Он совершил путешествие в Святую Землю на самолете компании «Эль-Аль» в плетёной корзинке для сбора грибов. Ехать он не хотел. Мы соблазнили его рассказами о кошке, которая жила в Израиле у моей падчерицы. Эта кошка — удивительная красавица, египетской породы, совершенно черная с белоснежным пятном… прошу прощения у дам, как раз в том самом месте, которое является предметом вожделения влюблённого мужчины в безумные минуты страсти. Однако, жена с дочкой, не поставив меня в известность, сговорились по телефону, и к нашему приезду кошка была кастрирована.
Я намеревался дать информацию в одной из местных русскоязычных газет о том, что в Израиль в самый разгар интифады прибыл известный военный и политический деятель 14 в., в своё время командовавший всеми вооружёнными силами Венецианской республики. Гаттамелата мне это настрого запретил. Как-то раз во время церемонии утреннего умывания он сказал мне:
— Какого чёрта вы потащили кошку к ветеринару? Она мне всю морду расцарапала. Кстати, учти: я тебе этого в Москве говорить не стал, но меня очень удивило, когда в аэропорту Бен-Гурион солдаты не повесили меня на ближайшем фонарном столбе.
— Что такое вы изволите говорить, мессир? Как это возможно?
— А когда мы с моим дружком Франческо Сфорца штурмовали миланскую крепость, где он потом себя герцогом объявил, там столько евреев перерезали, что мы и считать перестали. Э-э-э! Что про евреев говорить, когда за миланскую матрону давали четыре луидора и ещё просили впридачу к этой сеньоре доброго жеребца, там ведь были отличные конюшни, лошади совсем в цене упали…
— Что вы думаете о здешних делах войны и мира, ваша светлость? — спросил я его тогда. Это было в октябре 2000 г., когда арабы проводили истребительные теракты по нескольку в течение одних суток, как правило удачные, и ежедневно обстреливали пригород нашей столицы — Гило. Близились досрочные выборы премьер-министра.
— Я всегда охотно принимал евреев на службу, они, как ни странно, люди храбрые и дисциплинированные. Сейчас, когда греюсь на балконе, смотрю иногда на проходящих мимо солдат. Что ж… Здоровые парни, сыты, обмундированы и отлично вооружены. Но нельзя, однако, долго держать их в бездействии. Для этого здесь слишком много вина и красивых девушек. Они беситься начнут. Кто здесь будет править в предстоящие несколько лет?
— Вернее всего, некий генерал Шарон, ваша светлость.
— Ему уже доводилось биться с сарацинами?
— О, да! И всегда успешно. Он очень популярен в армии и среди населения.
— Скажу тебе, что я бы сделал. Мне-то сейчас ввязываться в эту кашу не с руки — нет у меня здесь кредита, негде взять людей, да и местные военные будут недовольны, а жаль. Война может быть великолепная! (Слава Богу — подумал я. — Только кондотьеров здесь еще и не хватает). Все ждут выборов, как я понял — здесь же республика? А я, не дожидаясь выборов, ударными частями перешел бы восточную границу сразу в нескольких местах. Необходимо оседлать реку Иордан, прочно укрепившись на восточном берегу, и одновременно выдвинуть значительную часть войска так, чтобы передовые, наиболее надёжные подразделения находились в нескольких верстах от города Дамаска. Это нужно сделать быстро, пока никто ничего не понял.
— Ваша светлость, к сожалению…
Но он был очень увлечён. Он сидел широко расправив могучую грудь и смотрел беспощадными зелёными прозрачными глазами куда-то вперёд — туда, вероятно, где двигались в клубах пыли массы наступающей пехоты под непрерывный грохот канонады.
— Что же касается западных границ, то на Синае следует артиллерией в течение суток уничтожить буквально всё. Чтоб там ни единой живой ящерицы не осталось. Тогда Египту придётся, коли решатся они наступать, преодолеть открытую, безводную местность, волоча при этом за собою все снабжение под ударами с воздуха, огнём артиллерии и отражая контратаки специально созданных для этого немногочисленных, но подвижных и хорошо обученных отрядов, числом не более пехотного взвода.
— Мессир! — сказал я. — За последние шестьсот лет международное положение Передней Азии изменилось и, я бы сказал, несколько усложнилось. Дамаск в частности является на сегодняшний день столицей сопредельного государства, которое немедленно обратится к великим державам за помощью. Тем более Египет. И будут против Израиля введены сокрушительные экономические санкции — так сейчас принято.
— Наплевать. В таких случаях население облагается чрезвычайными налогами. Конечно, необязательно, чтобы люди на улицах с голоду подыхали, а впрочем, кто и умрёт не беда — на то война. А парламент можно временно арестовать. И повесить на площадях десятка два трусов и болтунов это всегда бывает полезно…
— Пока в Израиле находятся и живы ещё люди, подобные мне, мессир, никто здесь парламент не арестует и никто без суда никого не повесит.
— А это потому что ты еврей, все вы чистоплюи, и ещё потому, что ты войны не любишь! — сказал мне мой кот.
— Святая правда, я не люблю войны и я еврей…
— Ну, хватит болтать. Я проголодался. Подавай завтрак.
Этот разговор произошёл около двух лет тому назад. А недавно, как раз накануне внеочередных выборов в Кнессет, жена осторожно вытащила его из-под кровати, под которой он провёл последние два месяца, тяжко и неизлечимо больной. У него обнаружили раковую опухоль в мозгу — все было кончено.
— Куда это она тащит меня?
— Вас отвезут туда, ваша светлость, где вы мирно уснёте и никогда уже не проснётесь.
Ничего почти не осталось от нашего кота — скелет обтянутый клочьями шерсти:
— Поговорим с тобой немного на прощание. Хотя ты и пьяница, человек неаккуратный и ненадёжный, а все же был мне верным слугой в тяжёлые годы, а жена у тебя — красавица, к тому же она, как все еврейки, хорошо умеет за больными ходить. В былые времена, я отнял бы её у тебя, — повторил он свою старую угрозу. — Расскажи, что тут творится на Святой Земле.
— Похоже, близка большая война, сеньор.
— Это хорошо. Зря вы, однако, позволили кому-то издалека здесь распоряжаться. Нужно было драться самим.
— Мессир, войны здесь хватит на всех.
— Ты, бывало, часто говорил, что не любишь войны.
— Война за свободу, ваша светлость! На предстоящих выборах я буду голосовать за партию которая называется Херут — Свобода.
— За свободу? За чью свободу?
— Мессир, миллионы людей многие столетия здесь живут в рабстве. За их свободу я хочу сражаться.
— Ты знаешь, с кем приходится сражаться за свободу рабов?
— Знаю. С рабами.
— Никто так самоотверженно не защищает рабство, как сами рабы. Сарацины, сколько я их помню, всегда были рабами с тех пор, как покинули вольные просторы Аравии, где мирно кочевали, пасли своих овец и никому не причиняли зла. А как полмира поработили — сами стали рабами. Кроме того, каждый народ сражается за своё. Хочешь, чтоб евреи сражались за арабскую свободу? Ты старый дурак, и тебя никто не поймёт.
— Кроме евреев. Евреи ведь первыми поняли, что Бог создал человека подобным Самому Себе, то есть свободным, не так ли?
— Довольно, — сказал Гаттамелата. — я устал. Мне об этом поздно размышлять. Я всю жизнь воевал за самого себя. Сможешь ты меня где-нибудь здесь закопать, чтоб я на помойке не валялся?
— Всё будет исполнено достойно вас, ваша светлость.
Я выкопал ему могилу в Иерусалимском лесу — есть тут такое место — среди неизвестных мне хвойных деревьев, похожих на наши лиственницы. Пройдут зимние дожди, приду, насыплю на могилу ещё земли и прикачу туда камень. История белого кота Гаттамелаты, кажется, пришла к концу.
Остаётся последнее. Как я выяснил, покопавшись в Интернете, Гаттамелата — не имя, а боевая кличка кондотьера Эразмо да Нарни. В переводе на русский гаттамелата — медоточивый кот. Наш кот и был таким. Он ластился и мирно мурлыкал, пока его не пробовали столкнуть на пол. Тогда он мог так ударить когтистой лапой, что кровь брызгала фонтаном. Как я удивительно угадал…
* * *
В 93 году, осенью, я пришёл на Ваганьковское кладбище и попросил работы. В зиму. Деньги понадобились позарез. Мне тогда было 46 лет — возраст для такой работы на московских кладбищах критический, потому что последние лет тридцать почти в каждую зиму выпадают оттепели, снег сходит, а потом снова примораживает, и от этого практически нигде не бывает проморозки меньше метра. Вообще, я на этих предприятиях с перерывами работаю с 77 года. В последний раз вышел прошлой весной, установщиком (памятников), и позвоночник чуть не треснул, хотя эта работа гораздо легче. Копать же, а тем более долбить (на кладбищах чаще говорят: бить) проморозку после сороковника почти никто уже не может.
Мой старый товарищ, которого я назову вымышленным именем Степан, в то время работал там бригадиром.
— Лысый, ты подохнешь, — сказал он.
— Ладно. Так хоть не с голоду, — сказал я.
— Добро. Приходи. Для тебя всегда работа есть, — меня любят на кладбищах, верят мне, и я этим очень дорожу и горжусь.
Зима 93 года была тяжёлая. Снегу было немного, морозы ударили рано. К концу декабря уже начался форменный кошмар. Но я держался. Водки на язык не брал. Даже курить старался меньше. Как-то раз Степан говорит:
— Пошли, Лысый, примем заказ вместе. Там какие-то проблемы. Вдвоём спокойней.
Захоронение заказывали на «армянке», участок, когда-то принадлежавший армянской общине. Заказчики приехали на нескольких иномарках. Их старший вышел из шестисотого мерса, путаясь ногами в полах длинной шубы. Седой, по-стариковски красивый, мрачный кавказец. Он держался очень уверенно. С такими людьми легче дело иметь, потому что они никогда в истерику не впадают.
— Что за проблемы там у вас? — спросил я.
— Брат, что я буду тебе говорить? Ты мастер. Пойди, посмотри.
Мы прошли за армянами к месту захоронения. Погода была к морозу, на небе ни облачка. Снег, укрывший кроны громадных тополей и вязов и шапками лежавший на памятниках и крестах, сверкал, искрился и звонко скрипел по ногами, будто скрипки пели. Двое молодых армян, как это принято у них, молчали, будто их не касалось. Старик сказал:
— Сколько стоить будет? Торговаться не стану.
Мы увидели чугунную ограду, изумительного, ажурного, кружевного литья. В ограде было четыре захоронения. И ещё оставалось свободное место, где завтра хоронить. Захоронение на четырнадцать часов. Проблема же в том, что ограда была слишком коротка. Не больше метра в длину. В таких случаях нужно делать в ноги длинный подбой (подкоп), который должен быть обязательно очень высоким, чтобы гроб свободно горизонтально развернуть, опуская его сначала почти совсем вертикально, «колом». Это легко летом, а в такую зиму почти невозможно, потому что придётся делать горизонтальную проходку в мороженой земле, работая не кайлом, с которым в могиле никак не развернуться, а прямым ломом. Я посмотрел на часы. Двенадцать.
— Ты нам подарок сделал, — сказал я хозяину, и он улыбнулся, блеснув золотыми коронками. — Теперь смотри. Знаешь, сколько стоит твоя ограда?
— Знаю, — сказал он. — Немного подешевле машины, на которой я приехал.
— Правильно. А придётся в ногах стенку ломать, потому что мы под эту ограду не подкопаем. Очень короткая она.
— А ты мне сохрани эту ограду. Её мой дядя покойный ставил здесь, отца брат. Лимон? (цены 93 года).
— Ты немного не догоняешь. Ещё чуть поднажми.
— Два, — сказал старик. — За два лимона, брат, ты мне работу сделай, чтоб от зубов отскакивало, — он цокнул ногтем большого пальца о зуб. — Сделаешь?
Степан смотрел на меня, предостерегающе прищурив глаз.
— Если договорились — сделаю.
— Так я поехал?
— Счастливо, до завтра. На нас не обижайся.
И они уехали. Мы со Степаном медленно пошли в раздевалку.
— Зараза. Сильно что-то морозит, — сказал он. — Что ж завтра будет? Слушай, Лысый, ты не во время подмётки начинаешь рвать. Не управишься.
— Как разбираться будем, Стёпа?
— Если ты на такое дело подписался, я себе возьму пятихатник (пятьсот тысяч рублей), остальное твоё. Но трудно будет.
— Кого мне в пару дашь?
— В том и дело, что, кроме Зверя, никого не будет. От него толку немного. Заказов полно. Завтра все мои заняты.
— Нормально. Пусть он крошку выкидывает совком — все ж мне легче. И он языком трепать не станет.
Этот Зверь был старый работник, человек огромной физической силы, и работу знал хорошо, но у него недостаток — он от какой-то болезни почти совсем ослеп. И, конечно, пил, как сумасшедший. И он уже несколько лет, только помогал захоранивать. Когда мы пришли, он спал за столом, уткнувшись лицом в рукав телогрейки.
— Зверь, просыпайся, — сказал я. — Пошли бабки колотить.
Зверь поднял голову и, щурясь при тусклом свете, посмотрел на меня.
— Кто бы спорил, а я — с нашим удовольствием. Возьми на участок мне немного подлечиться.
— Возьму пузырь, только не увлекайся. Работать будем до темна. И ночуем здесь. Завтра, как рассветёт, мы уже на месте.
Мы пришли на участок. Я скинул телогрейку, а Зверь приложился к бутылке и ждал, пока я надолблю ему мороженой земли, откидывать её в сторону. Взял я свой ломик. Потоптался и ударил первый раз. Раздался тихий мелодичный звон от лома. Звон этот улетел в снежные заросли и затих.
— Ты у меня, Зверь, сейчас потанцуешь, — сказал я. — Забыл уже, какая и работа бывает.
— Ты только гляди, чтоб я у тебя здесь не замёрз. И держись за ломик крепче, а то упадёшь.
И так мы с ним шутили и работали, пока сумерки не опустились. Мы оба были мокрые, хоть выжимай.
— Слышь, Зверёк, ты живой, а? — спросил я задыхаясь.
— Вроде живой, — ответил он. — Ещё водка есть. Будешь?
— Глотну.
Я выпил, набил рот снегом и, переводя дух, молча смотрел на него. Он тоже отхлебнул из бутылки и заел снегом.
— Старые мы стали клячи с тобой, — сказал я.
— Да иди ты. Я тебя на шесть лет старше и то ничего. Вот глаза только. Сейчас поведёшь меня до раздевалки вповоду, как слепую лошадь. Однако, работа каторжная досталась.
О своей доле он не спрашивал. Это считается неприличным. Я сам ему должен был сказать.
— Гляди, браток. С двух лимонов Стёпка себе берёт пятихатник. Если я тебе пятихатник отдам, по совести будет?
— А то? — обрадовался он.
В раздевалке мы ещё немного выпили, набросали на пол у батареи старых ватников и оба уснули. Что-то мне снилось. Не помню только что.
На следующий день мы работали с рассвета часов до двенадцати. Теперь я рубил коротким тяжёлым ломом, который держать приходилось на весу, на руках, врубался в подбой. Мне вдруг показалось, что у меня к груди зажгли свечу.
— Слышь, Зверь, а ну дай бутылку, — сказал я.
— Лысый, ты чего?
Я выпил и замерил длину. Две лопаты. Нормально. Я прикинул высоту подбоя.
— Мастерство не пропьешь, а, Зверёк?
— Могилка вышла показательная. Ты чего? Чего это ты?
— Да что-то в груди жгёт.
Хоронили без меня. Меня к двум часам увезли в 63 больницу с инфарктом. Меня двое суток держали в реанимации, а потом перевели в отделение. Через несколько дней пришёл Стёпка. Он посидел в палате. Помолчал. Молча отдал мне пачку сотенных:
— Здесь лимон, а пятьсот я отдал Зверю, всё правильно?
— Нормально. Ну, как он?
— А что ему? Пьёт. Знаешь, Лысый, не в падлу, я тут принёс тебе ото всех ребят вроде на помощь. Четыреста баксов. Возьми. Пригодится в хозяйстве.
— Спасибо, — сказал я. — Ребятам привет передавай.
— Передам. Не скучай, брат….
Вот они как инфаркты получаются, ребята. Не знаю, как у вас. На Ваганькове — так.
* * *
В Иерусалиме я несколько месяцев убирал двор и некоторые помещения, туалеты в том числе, в Главном Управлении иерусалимской полиции. Там была не трудная работа, и ко мне относились хорошо. С военными всегда проще, если только военные настоящие, а в Израиле это именно так. Я видел таких (со стороны) в разных странах мира, а впервые лично познакомился с настоящим, скажем, офицером только в Израиле. Как выяснилось, ни в СССР, ни тем более в нынешней России, офицеров я вовсе не встречал. Конечно, среди тех, кто в годы моего детства только что с фронта вернулся, были герои, бесстрашные бойцы. Но, говорят, У. Черчилль, посмотрев картину Репина «Запорожцы…», сказал: «Странно — ни одного джентльмена», — вот я именно это имею в виду. Неохота никого здесь обижать, а из песни слова не выкинешь. Военный менталитет — такая же своеобразная, коренная часть мировой культуры, как менталитет духовенства или хотя бы подлинного администратора — это никак не прививалось советскому человеку, с малых лет вынужденному жить опустив глаза и постоянно лгать. Ведь военный это должно быть что-то очень сильное, строгое и прямое, как стальная струна. Люди особого склада, с гордой, властной и строгой повадкой, которая есть печать их смертельного ремесла — с ними проще, но это не значит, легче. Тяжёлые люди. А почему проще? Потому что, в отличие от советского офицера, если израильтянин в погонах тебе что-то обещал, он выполнит. Хорошее выполнит, а пообещал плохое — тогда уж хорошего не жди. Вероятно, до революции в России были именно такие офицеры. Их поэтому так ненавидели. С ними было просто и трудно. С их противниками было сложно и безнадёжно, зато совсем не стыдно. Ну, это я, конечно, здорово упростил, а что-то в этом роде присутствовало в отношении к белогвардейцам, я убеждён.
Но, конечно, если об израильских полицейских офицерах, то это относится только к строевым, для которых война никогда не кончается и даже не бывает в ней затиший. Охрана, следствие, оперативники — такая ж мразь, как советские мусора.
И вот, однажды я возился во дворе, и подъехала прямо ко мне «канарейка», полицейская машина, очень похожая покраской на машины московской милиции. За баранкой — женщина в форме, на взгляд лет тридцати пяти, и она была, насколько я понимаю, что-то среднее между майором и полковником. Некоторое время она смотрела на меня из салона, как я мешки с мусором укладывал на аголу (телегу), а потом вышла и велела, чтоб я подошёл:
— Бо! (Иди).
Я, признаюсь, к ней приблизился на деревянных ногах. Вы мне простите эту попытку выразиться изысканно — черноокое чудо Леванта, ничего больше не придумаешь. Глянул в эти глаза, и у меня дух захватило, будто я к звёздам полетел. Что касается земного, то всё женское, что может человека погубить, так зримо дышало в ней, так рвалось из полицейской формы, что — куда глаза девать. Через плечо, под правый смуглый, тонкий, будто точёный из слонового клыка, локоток — короткоствольный автомат, и крепкая маленькая ладонь привычно лежит на вороненом затворе.
Она спросила:
— Ты русский? Правда, что ты журналистом был?
Я иврита совершенно не знал тогда, да и теперь не знаю. Некогда было учиться. Поэтому я ответил очень кратко:
— Кен (Да).
Затем выяснилось, что я не знаю английского, не знаю французского. Тут ей стало смешно, и она спросила:
— Фарси? Арави? — получив отрицательный ответ, она совсем развеселилась и спросила, уже заливаясь смехом, — Чайна? Гам ло? (Китайский? Тоже нет?), — кажется, так она говорила, а потом произнесла непонятную мне длинную фразу, которую я по наитию понял как цитату из Булгакова: «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет?».
А надо вам сказать, что я, хотя бабником никогда не считался, но всё же за долгие годы жизни немного научился женщин понимать. И я уже прекрасно понимал, чего она от меня хочет. И мне известно, что уж если женщина смеётся, то стоять с унылой физиономией — нет хуже. И я тоже засмеялся. А если посреди огромного двора, где мимо идут солдаты, полицейские, разворачиваются машины, ведут арестованных в «браслетах», то и дело кто-то выкрикивает команды, кто-то кого-то распекает, кто-то кому-то что-то докладывает, посреди этого водоворота стоят двое, мужчина и женщина, смотрят друг на друга и смеются, в таком случае ничего разумного от них можете не ждать. Так оно и получилось.
Она, отсмеявшись, вдруг резко повернулась и села за руль. И уехала. Загадка! И вот я всё думал, думал. Но, чёрт возьми, какая баба!
Тем же вечером я отпросился из дому. Посидеть в баре. На улице Бен-Иегуда я сел за столик под открытым небом и заказал русит водка ве тей. Водку и чай. Это всё на иврите совсем неправильно, но смуглая девица с серёжкой в пупке меня прекрасно поняла. Выпил я стопку водки, заказал вторую. В Иерусалиме это всё очень красиво. Улица эта, где всегда играет на скрипке, домре, флейте или гитаре какой-нибудь музыкант, бездонное звёздное небо над вечным городом, множество красивых женщин — я в Гаване столько их не видел — вообще, необыкновенно выразительные физиономии людей, большинство из которых вооружены. И постоянное ощущение праздника. И почему-то ещё праздничней становится от того, что низко над крышами вечного города с низким гулом в сторону Гило (предместье, которое арабы тогда постоянно обстреливали миномётами из Бейт-Джалы) прошёл боевой вертолёт. Это наши!
К моему столику подошла молодая девушка в полицейской форме. Я её знал, она была из Хабаровска.
— Зоенька, привет! Присядь.
— Привет! — сказала она. — Погляди туда, вон видно, на повороте на Кинг Джордж машина стоит. Там тебя ждут. Пошли, расплачивайся. Зачем ты водку пьёшь? Здесь не любят этого запаха. Возьми-ка жвачку.
В машине сидела женщина, о которой я думал весь этот вечер. Зою она взяла с собой как доверенное лицо и переводчицу. И они увезли меня в район, где живут богачи, и где этой женщине принадлежала огромная квартира, половина этажа, сколько там было комнат я до сих пор не знаю. Мы втроём сели в просторном «салоне» за низкий столик.
— Она хочет, чтоб ты поел. Будешь мясо?
— Слушай, есть я не хочу.
— Хочешь ты — не хочешь. Ты не трави её. У неё крыша едет, потому что её муж бросил. И, подлец, уехал.
— Он тоже полицейский был?
— Дурак ты. Он был очень известный здесь гитарист. Американец. Уехал в Штаты. А детей у них не было. Он потому и уехал. И еще, потому что она всё время на «территориях». Он сказал, что не хочет жить с винтовкой М-16. Это он так ей сказал, а она его любила. И смылся. Понимаешь?
На меня смотрели огромные, чёрные, совершенно несчастные глаза. Но слёз в них не было. Там другой был блеск.
— Скажи, я б выпил немного водки. Да как её зовут?
— Авивит. Слушай, что ты с этой водкой? Тот, сволочь, всё время тут виски жрал. И опять такая же история.
Я посмотрел на Авивит. Что за имя? Она была в штатском, и это её совсем не красило. Вдруг она улыбнулась и что-то спросила.
— Она спрашивает, как ты, журналист, оцениваешь здешние дела.
В то время я был настроен крайне право. В Израиле это значит — ничего не уступать, воевать до победы. Я сказал, что мы должны всё время помнить Иуду Маккавея.
— Маккаби… — серьёзно произнесла она, ломая тонкую чёрную бровь.
— Она говорит, что ты мужчина, и говоришь, как мужчина должен говорить. Но ты не военный. Ты не понимаешь… — Авивит продолжала с увлечением говорить. Она смотрела на меня лихорадочно блестевшими огромными глазами. — Говорит, что Маккавеи имели идеологию… Так что ли? А эта идеология… Которую они имели, она их… возносила что ли. А нас та же идеология душит. Эта она про датишных (религиозных) говорит. Она левая, датишных не любит. Она говорит, что воевать мы не можем, потому что сионизма больше нет. Сейчас постсионизм, а он сил не имеет. Ты понимаешь?
— Скажи Авивит, что я её понимаю. Скажи ей, что я не знаю, что мне делать сейчас. Скажи ей именно так. Не знаю, что мне делать.
— Она спросила, ты хочешь уйти?
— Скажи, что не хочу.
— Смотри Миша. Тогда ведь я уйду.
— Давай, Зоенька, — сказал я. — Давай, уходи домой. Поздно уже.
И она ушла. А я остался.
Тут будет купюра. О том, что дальше было, я писать не умею, к тому же считаю, что это не правильно, писать об этом. Ведь сколько не пытались, а никто ещё не написал так, чтоб это было равноценно — написанное и пережитое.
После этого прошёл месяц. Это был для меня трудный месяц, сумасшедший, причина всех моих в Израиле неудач, но так было здорово, будто мне стало снова двадцать лет. Мой начальник был араб-никайонщик, я от него прятался и вешал ему на уши лапшу. У неё было начальство посерьёзней моего, но, похоже, она делала то же самое. В общем, мы прятались. В этой сказочной квартире. Однако, от Бога не спрячешься — тут евреи и христиане вроде согласны. Никуда от него не уйдёшь.
Раз я вечером на рынке был с женой. И вдруг увидел Авивит. Она, вероятно, проверяла, как патрули на рынке стоят. Не знаю. Стояла в окружении офицеров. И посмотрела на нас с женой. А моя тогдашняя жена, хотя и очень уже немолодая, но потрясающая красавица. Сейчас мы с ней по глупости расстались, от чего я и вернулся в Россию, а тогда просто ещё ругались невесть о чём. Я стоял со множеством пакетов в обеих руках и смотрел на Авивит.
— Погляди, какая красивая женщина, — сказала жена. — Это марокканка?
— Не знаю, — сказал я. — Действительно красивая…
На следующий день к Авивит пришла Зоя. Я, конечно, понял почему она пришла. Чего тут было не понять? На этот раз на столе стояла бутылка виски «Белая лошадь» и ваза со льдом.
— Она хочет посмотреть, как ты пьёшь. Ты, действительно, можешь выпить целый стакан виски?
И снова она смотрела на меня этими огромными чёрными глазами. Вот, глубина этих глаз еврейских и жёсткий прищур офицерского взгляда.
— А ты спроси, её муж мог так?
— Ты, Миш, чего, подлец что ли?
Долго я молчал. Вдруг Авивит вскочила в нелепом на ней, открытом платье и закричала. У неё был очень низкий, сильный голос. Что-то она кричала. Только некому было на этот её приказ откозырять.
— Так что?
— Спрашивает, что ты собираешься делать. Слушай, она говорит, что не хочет ничего слышать о твоей жене. Она еврейка. Она не разбивает семьи. А теперь спрашивает, почему ты не разведёшься со своей женой. Почему ты не оставишь её, ведь ты ей говорил, что её любишь. Так ты ей говорил. Это единственное, что ты можешь связно сказать по-английски, — Авивит была, конечно, не вполне последовательна.
— Зойка, — сказал я, — давай-ка уходи. Я сам с ней разберусь.
— Нет, — сказала Зоя. — Вместе уйдём или ты останешься. Ты погляди на неё.
Я поглядел.
— Пошли Зоя. Авивит, леитроот! (кажется, это значит — увидимся).
В машине Зоя спросила меня:
— Миша, что это всё такое?
— Ох, Зойка, не знаю. Вижу, что плохо всё, а что такое… Кто она эта Авивит, ей-Богу, не пойму.
— Ну, как… — сказала девушка. — Они ж герои. Израиль. Да кто их знает. Мне её жалко. Такая красивая…
* * *
В последние несколько дней в голове у меня всё перепуталось. Дело в том, что пишу я с семи лет — столько мне исполнилось, когда я впервые принёс своему отцу некое художественное произведение. Это была элегия на смерть Сталина. Но читателей у меня не было никогда. Мне не удавалось опубликоваться, и я всегда читал свои сочинения сначала родителям, своему дядьке, которого очень почитал, жёнам, детям, друзьям, которых было немного. Признаюсь, это было грустно. О своей работе журналистом я не говорю. Я никогда не хотел быть журналистом. Пришлось из-за денег.
Вдруг оказалось, что меня читают одновременно 490 человек, а мне ещё говорят, что в действительности больше, потому что не все об этом сообщают в мой журнал.
Свою деятельность в качестве автора ЖЖ я начал с дурацкого нравоучения по поводу матерной ругани. Теперь я вижу, что ЖЖ — это гениальное изобретение. Ведь фокус ещё и в том, что меня прочли люди, с которыми я никаким образом и нигде не мог бы пересечься, помимо этого Журнала. И если б меня издали самым великолепным образом с иллюстрациями Доре, никто из этих ребят всё равно читать бы меня не стал. А тут прочли. Что это значит для человека, писавшего в стол больше полувека, знает только тот, кто сам был в таком положении.
Сейчас я пробую немного успокоиться и сообразить, что, собственно, я хочу здесь показать. Пока я посылаю два отрывка. Первый — о себе. Во втором я пишу о репатриации в Израиль, как это у меня сложилось в судьбе и в голове. Меня прочли многие израильтяне, и пришлось мне прочесть в комментариях много тяжёлых, горьких слов в свой адрес. Ну, что-то вроде ответа.
Но я хочу предупредить всех, что я не пишу мемуаров. Это не документальные материалы. Я, вообще считаю, что, опираясь на документы, действительность невозможно верно воспроизвести. Вот что я имею в виду. Например, один человек спросил меня, много ли выдумал Владимов в «Трёх минутах молчания». Я ему впопыхах ответил, что он всё выдумал. А на самом-то деле Владимов ничего не выдумывал. Получилось у него, однако, совсем не достоверно.
Кроме того, мне очень важно, чтоб ясно было: я со своей колокольни сужу, но это ни для кого не обязательно. Я не думаю, что одно и тоже явление может быть одинаково рассмотрено двумя разными людьми — это противоречит логике.
Хотя тут есть одна совсем молоденькая девушка, которая, мне кажется, очень близка к моему взгляду на вещи. Но со временем это может измениться у неё. Так это будет нормально. Ведь у меня есть внук, который, вернее всего, её гораздо старше. Долгое время эта девушка одна только откликалась на мои записи. Я этим сильно тронут, просто выразить трудно, как это было мне нужно. Она же в моём журнале прочла много тяжкого, тёмного, мрачного и просто стариковского. Дай Бог, чтоб это ей не пошло на вред.
Ну, ребята, давайте, читайте теперь.
P.S. Пожалуйста, напишите кто-нибудь, не слишком ли это длинно для ЖЖ.
«Весь мир — тюрьма», — кажется, Гамлет это говорит кому-то из своих друзей, которым он, впрочем, верит: «…как двум гадюкам». Странно, что мне пришлось без малого шестьдесят лет топтать дороги, исхоженные сотнями поколений моих предшественников, для того, чтобы понять к старости, какую тяжкую правду он имел в виду. Население немилосердной планеты делится на тех, кто спокойно съедает свою пайку, если её у него не отобрали, и, засыпая на нарах, мирно мечтает увидеть во сне что-нибудь реально осуществимое в условиях неволи, и на тех, кто пытается бежать. Первые условно могут считаться счастливыми людьми, умея радоваться малому. Вторые на свой манер тоже счастливы, но мира они не знают, и покой им только снится. Они томятся и стонут душой, готовясь к побегу или, уходя в побег и тревожно вслушиваясь в нагоняющий их, азартный, заливистый лай конвойных собак, но где-то в неясном далеке, впереди им чудится некое таинственное свободное пространство. Никто, однако, не знает, что такое свобода. Беглые рвутся к ней, просто потому, что она есть нечто противоположное утверждённому навеки тюремному распорядку.
Я — беглый. Родился беглым, среди беглых. И умру в побеге. И беда моя в том, что мне, никогда не узнать, где же свобода, что она представляет собою и что может дать мне, или что у меня отнимет.
Не то, чтоб я в этих отрывочных заметках надеялся подвести какие-то итоги длинной, путаной, бестолковой и вконец неудавшейся жизни, но клочья воспоминаний, словно рваные облака лютым ноябрём, всё чаще стали проноситься над моей головой. Бывшее перепутано с несбывшимся. Многое дорогое позабыто, но в памяти, которая постепенно выходит из строя, будто в компьютере, исчерпавшем свой ресурс, неожиданно оживает воображаемое.
Скучно бывало редко. Весёлого мало, больше грустного. Но почти всегда было больно. Бывало страшно. Бывало обидно. Но иногда было удивительно красиво, происходили чудеса, сбывалось нечаянное, слышались голоса ангелов — впрочем возможно, это были демоны, а вернее всего просто какие-то шлюхи из Москонцерта, но звучало восхитительно, горячо билось сердце, слёзы горели, жгучие и чистые. К сожалению, все оказалось напрасным — и плохое, и хорошее. Сейчас, оглядываясь вокруг, я не нахожу ничего знакомого, ничего мною предвиденного. Кто бы мог подумать! То, что казалось незыблемым, надёжным, как родная твердь под ногами, оказалось ветхим дощатым настилом, который трещит и шатается, вот-вот обрушится, а внизу отнюдь не бурный поток прозрачной горной речки, который в юности я переходил по бревну (это было невероятно давно, в далёкой тунгусской тайге), а тёмные воды затхлого, гнилого пруда с лягушками, пиявками и головастиками. Не хватало ещё свалиться и на старости лет утонуть в нечистотах. Проклятое время! — вечная жалоба старика. Но, послушайте! Время моё, действительно, было проклято кем-то. Как, впрочем, и любое другое время. Человеку, родившемуся в мир и сделавшему первый шаг вперёд, впервые оторвавшись от материнской юбки, любая эпоха надевает на шею жёсткую петлю пожизненного рабства тем или иным образом, но поначалу так незаметно, осторожно и даже ласково, что он этого не способен заметить. И только духовно созревая, уже в разумном возрасте человек обнаруживает, что безнадёжно связан. Тогда он смиряется с этим как с неизбежностью или всю жизнь стремиться найти возможность разорвать омерзительные путы — и то и другое связано с мучительными страданиями. Именно этим — ни в коем случае ничем другим! — объясняется медицинский факт катастрофического распространения сердечно сосудистых заболеваний, в особенности инфаркта, который есть не что иное, как разрыв сердца. Сердца рвутся! Они недостаточно прочно устроены, не выдерживают.
А, собственно, за что Создатель осудил каждого, на чью долю выпали очередные тёмные годы, которые Он в самый первый День рождения преподносит человеку вместо подарка в качестве его грядущей судьбы? И кто мог выдержать эту свинцовую тяжесть небесного проклятия? Только глубокомысленные ценители благопристойной, умеренной выпивки и обильной домашней закуски — больше никому не под силу такое: Закусывайте, закусывайте, ребята, а то захмелеете, утром будет голова болеть… Закусывал я плохо, аппетита не было. Поэтому в порядочных домах меня боялись усаживать за стол. Однажды хозяйка говорит:
— Кушайте, кушайте, Миша. Кушайте на здоровье. Самое главное — здоровье, здоровье дороже всего, остальное приложится… — с доброй улыбкой, ласково, по-матерински.
Но я, проглотив фужер водки и закуривая:
— Ничего подобного. Это для племенного жеребца здоровье самое главное, а мы же люди!
— Боже мой! — пожилая дама почему-то искренне оскорбилась и глядела на меня, с сожалением качая головой. — Человек вы совершенно невозможный. Это рано или поздно должно кончиться плохо. Вы постоянно находитесь в оппозиции. Это что-то местечковое в вас проявляется. Это замкнутость еврейского местечка. Обязательно хотите быть непохожим. Но ведь нужно на что-то реальное опираться?
Не на что мне опереться. Умел бы я летать. Хотя летать по воздуху — по-моему занятие несерьёзное, разве что на самолёте. Но писать я умею. Это отчасти напоминает полёт, а иногда свободное падение. Этого у меня никто не отнимет.