Летом 52 года моего отца внезапно вызвали в Москву. Этот вызов был сделан необычно. Ему позвонил Министр рыбной промышленности СССР Ишков и сказал:
— Вылетай срочно. Через четверо суток ты должен быть в Москве.
И он очень строго оборвал отца, когда тот пытался его расспросить:
— Немедленно! — проговорил он. — Ты понимаешь русский язык?
Этот Ишков известен тем, что проворовался одним из первых. То есть, я хотел сказать, что его, кажется, первого дёрнули за воровство. Вот не помню точно когда. В конце семидесятых? Эта забавная история всем известна. К моим родителям он относился хорошо, хотя отец его откровенно презирал за невежество и холуйство. Опять же соврать боюсь, то ли он сам, то ли кто-то из его ближайшего окружения как-то сказал: «Была бы вода, а рыба будет», — не нужно быть промысловиком, чтобы понять грандиозную степень этой наглой глупости. Он был специалист не так по добыче рыбы, как по организации номенклатурных охот и рыбалок, где важнейшие чиновники страны отводили душу, напиваясь и обжираясь до безумия. Но он был человек не злой, и отец, находясь в рискованном положении, очень дорожил его дружбой.
На Дальнем Востоке в то время в разгаре была охота на врачей и космополитов, сбежавших из столиц и укрывавшихся в глуши.
Мать незадолго до того пыталась защитить кандидатскую в Иркутском Университете. Её специальность была — промысел сельди. Понятно, что промысловый прогноз напрямую зависит от закономерностей размножения, а это была тема — смертельная. Наследственность! Лысенко! В Иркутске мать вызвал к себе ректор Университета и уговаривал забрать рукопись и уехать домой. Она отказалась. Тогда он позвонил отцу, тот прилетел и увёз её силком.
Бабушка на руках имела справку об освобождении. Ей нельзя было жить ни в одном крупном городе страны, и её то и дело вызывали в Южно-Сахалинск и там допрашивали. Она, вернувшись, говорила:
— Ну, беседовали. Он очень интересный человек. Совсем не глупый. У него тяжёлая служба. Знаете, все эти люди глубоко несчастны.
— Знаю, — саркастически подтверждал отец, и по лицу его пробегала гневная молния. — Я тоже их знаю… немного. Действительно, они несчастны.
Пока отец был на Сахалине, семья находилась в некоторой призрачной безопасности. Мы все жили за его спиной. Для того чтобы арестовать бабушку или мать, нужно было сначала взять его, а это было непросто, потому что его начальство находилось в даже не во Владивостоке, а в Москве.
— Не поехать, сказаться больным, например…, — сказала бабушка.
— Нехама Львовна!
— Ну, а какая вероятность, что там, в Москве вас не…
Они смотрели друг другу в лицо, глаза в глаза.
Теперь я немного расскажу об отце. Всего о моём отце не расскажешь. Это будет очень много. Он был ровесник века, 1900 года рождения. В 1914 году сбежал из дома на фронт. В августе, когда наши были окружены в Восточной Пруссии, он был вестовым командира пехотного полка. Он стоял под огнём рядом с полковником на КП. Закричали: «Ложись!», — все бросились на землю. Снаряд взорвался, штаб осыпало комьями грунта и камнями. Все встали, а отец продолжал лежать, закрыв голову руками.
— Эх, взял я грех на душу, — сказал полковник. — Мальчишку надо было отправить домой…
Неожиданно отец встал, поискал фуражку, выколотил её о колено и взял под козырёк:
— Никак нет, Ваше Превосходительство! Я здоров и могу исполнять службу.
— Что ж ты не встал? — облегчённо смеясь спросил полковник.
— Виноват, испугался, Ваше Превосходительство.
Полковник тут же достал из шкатулки Георгиевский крест и приколол отцу на гимнастёрку. Этот крест я часто разглядывал в детстве. Но после смерти отца мне его не отдали. Ведь незадолго до этого, мои родители разошлись, отец женился на другой женщине. Мне сказали, что крест потерялся. Может быть, это и правда.
— Если б он знал, что меня арестуют, — сказал отец, — вряд ли стал бы сам звонить ко мне в Институт. Все в Институте знают, что он лично вызвал меня. Он человек очень осторожный.
— В таком случае мне в море уходить нельзя, — сказала мама.
— Наоборот, никто не должен видеть, что ты боишься, — сказала бабушка.
— Кто? Я боюсь? — закричала мать.
— Ида, не валяй дурака, — сказал отец. — Нельзя, демонстрировать, что ты ареста ждёшь. Ты не уходишь в рейс, почему? Это придётся объяснить.
— Мне спокойней будет, когда ты в море, — сказала бабушка, мирно улыбаясь. — Ты слишком экспансивна, моя дорогая, это не годится.
И отец улетел в Москву, а мама ушла в рейс. И мы остались с бабушкой. С нами жила ещё домработница тётя Катя, она была кубанская казачка, только что «от хозяина», и Толик, беспризорный двенадцати лет, которого мои родители взяли в дом, а позднее усыновили. Он потом пропал, я ещё о нём расскажу, я считал его родным братом.
Через несколько дней Толика на улице сильно поколотили и разбили, разломали, разобрали, буквально, по гайкам, и раскидали велосипед, который был тогда на Сахалине чудом, а мой отец Толику его подарил. Велосипед этот вызывал, конечно, недобрые чувства. Бабушка позвонила человеку, который замещал отца, я не стану называть его фамилию, но и псевдонима ему придумывать не стану.
— Эти люди, называли мальчика жидовским выкормышем…
— Нехама Львовна…, — сказал этот человек. И замолчал.
— Я слушаю вас.
— Я вас очень прошу не выпускать детей на улицу. И… оставьте меня, пожалуйста, в покое.
— Хорошо, — сказала бабушка. — Я понимаю вас.
И она больше никуда не звонила. Я сидел у окна и смотрел на горизонт. Где-то в море была моя мама. Гулять меня не выпускали.
— Катя! — позвала бабушка.
Катя пришла с кухни. С рук её капала вода.
— Слухаю, Львовна.
— Я сейчас позвоню на рыбозавод, договорюсь. Вы собирайтесь и уходите в общежитие. Вам дадут койку. Вам здесь нельзя.
Тётя Катя была единственным человеком, называвшим бабушку не по имени и отчеству, а Львовной. Иногда же, они, уединившись, о чём-то негромко разговаривали, и тогда Катя даже называла бабушку Надей. Имя Нехама в переводе на русский — Надежда. И Катя всегда звала её на «ты», а бабушка обращалась к ней на «вы». В их отношениях была какая-то тонкость, о которой я могу догадываться только. Это лагерное. Возможно, по лагерным меркам Катя была значительней моей бабушки.
— Та ты шо? Куда я побежу? Воны достануть и так, и так. Надя…
— Да, Катенька.
Катя села рядом и взяла бабушку за руку своей сильной почти чёрной, корявой от работы рукой. И вдруг она запела. Она пела, тихонько, неожиданно тонким голоском, прислонившись головой к бабушкиному худенькому плечу и зажмурив глаза:
Девочка Надя, чего тебе надо?
Ничего не надо, кроме шоколада…
Как-то я отпросился у бабушки к своему дружку, посмотреть фильмоскоп. Бабушка отпустила меня. Я прошёл через широкий двор — все мы там жили в рубленных больших домах, которые мой отец построил, и за каждым высоким забором был двор с хозяйством. Я, наверное, не правильно употребил в прошлом материале слово изба. На Южном Сахалине тогда все жили богато. И вот я поднялся на крыльцо и постучал. Мне открыла мать моего друга, которая всегда была со мною очень ласкова. И она меня столкнула с крыльца и велела уходить. Я очень испугался, мальчик балованный, к такому обращению совсем не привычный.
Я с плачем шёл к калитке, а эта женщина шла к собачьей будке. Собаку эту звали Пират. И она спустила на меня пса. Я бежал к калитке, а пёс за мной. Я бежал молча и пёс большими скачками бежал молча. Когда за мной калитка захлопнулась, я заорал в голос, а пёс хрипло залаял. Но эта женщина вовсе не хотела меня затравить псом. Она правильно рассчитала и спустила его, когда уж он никак не успевал меня догнать. Я ей очень за это благодарен. Я пришёл домой. В общем, всё было в порядке.
— Я старая дура, — сказала бабушка, — мишигинер копф (так на идише?)! Но Бог на небе, кажется, таки есть…
Потом вдруг явилась мама. Человек, исполнявший обязанности отца, отозвал её из рейса. Её тут же отстранили от заведования лабораторией промысловой ихтиологии. И на работу она не ходила. Потом приехал мой совсем молодой дядька, которого мы звали Светом, и позднее он стал известным писателем Ф. Световым. Он недавно умер. Я о нём, может быть, попытаюсь потом что-нибудь написать, но это трудно. Под старость я почувствовал, что совсем не понимал его. Он, как открытая, книга, был у меня перед глазами всю жизнь, но в эту книгу я почти не заглядывал, а теперь она закрылась. Книги его я читал, они были для всех. А в книге его сердца были страницы, написанные специально для меня, потому что он меня очень любил. Но этих страниц мне уже не прочесть никогда.
— Интересно, за что меня арестуют? За весманизм-морганизм или за космополитизм? Забавно.
— Ида, ты дура! — сказала бабушка. — Тебя не арестуют.
— О, точно! — откликнулась из кухни тётя Катя. — От ось и я ж чую нэ будэ ничого.
Когда-то я хорошо знал украинский, а теперь забыл. Пусть украинцы на меня за это не обидятся.
И вдруг — это именно случилось вдруг, во всяком случае, я так это понял — приехал отец. Я помню, как он в передней снимает серый макинтош и шляпу. Он не был в мундире капитана первого ранга, как всегда ходил тогда, а в каком-то незнакомом и непривычном мне чёрном костюме. И он достал коробочку обтянутую алым бархатом и трясущейся рукой протянул её мой бабушке:
— Смотрите, Нехама Львовна!
— О, Саша! — крикнула мама совсем незнакомым мне голосом, а он подхватил её на руки и так стоял с ней на руках. Их лиц не было видно, потому что они прятали лица друг у друга на груди.
Но вечером, когда накрыт был поистине лукулловский стол, за который всегда садилось не меньше пятидесяти человек, все сотрудники Института, отец, подняв первую стопку водки (он ничего спиртного, кроме водки и пива, никогда не пил), торжественно встал, все ждали тоста, а он сказал нечто странное:
— Мы все здесь, — проговорил он задумчиво, — уголовные преступники. Я надеюсь дожить до того времени, когда всех нас будут судить… Ну, что ты уставился? — вдруг спросил он своего заместителя, сидевшего от него по левую руку. — Не удалось тебе? Думаешь, сейчас меня за эти слова потянут. Дурак ты. Не по зубам тебе я. Но когда-нибудь, когда-нибудь… Меня, а не тебя судить будут. За что? Этого я тебе не растолкую, потому что ты холуй…
Это было очень тяжёлое застолье. Страшное. Утром бабушка сказала отцу:
— Вы вели себя, как мой покойный свёкор. Его, однако, извиняет то обстоятельство, что он был сапожником. Когда он разбогател, то открыл под Минском публичный дом. Он был человек невежественный и грубый. И я вас очень прошу, Александр Николаевич впредь…
— Я вас прошу, — проговорил отец. — Нехама Львовна, я вас очень прошу…
Мама пришла с банкой рассола…
Всё это семейные легенды. Но, приблизительно, так всё оно и было в 1952 году.
* * *
В начале моего журнала, от 20 ноября, есть короткая запись о том, как я помог сбежать двум проституткам, незадолго до того убившим клиента с целью грабежа. По этому поводу там стали спорить, и меня, наверное, справедливо, очень ругали за такой поступок. Но я об этом хочу ещё кое-что рассказать.
В Литературном институте, о котором я надеюсь чуть погодя написать подробней, был такой случай. Я принёс на семинар к покойному Борису Васильевичу Бедному рассказ. Там было что-то о калининградских моряках. Я описывал эту ситуацию, как она мне виделась. Оглядываться же по сторонам в соответствии с правилами уличного движения я совершенно не умею и по сию пору считаю постыдным.
Борис Васильевич был автором повести и киносценария к фильму «Девчата». С точки зрения литературы и кино — это очень плохая повесть и совсем плохой фильм, но человек он был удивительно душевный, отзывчивый, абсолютно всё понимал. Меня он иронически называл «наш доблестный Пробатов». И неоднократно советовал мне держать язык на привязи. Вот как он мне пытался помочь.
В то время Литинститут был опорной базой кочетовского «Октября». Это место было режимное, и я уже понимал, что затесался туда зря. Во время обсуждения сразу несколько человек заговорили о том, что герой этого рассказа проводит вечер в каком-то странном месте. Что это за квартира? Кто эта женщина? Но у меня был задор. Он у меня и сейчас есть. От этого качества отвязаться очень трудно, если только тебе позвоночник не сломают, а мне пока ещё не сломали. Например, то, что я дальше напишу, кажется, писать не стоит, кто-то из моих однокашников прочтёт, потому что меня узнали, и начнётся канитель. Но, ребята, из песни слова не выкинешь. И петь здесь оды нашей альма-матер я не буду.
— Квартира, — сказал я, — где одинокие, а иногда и замужние, женщины принимают моряков.
— За деньги?
— Не обязательно. Иногда за вещи. Иногда за поездку на Кавказ или в Крым, которую им пообещают, — я, заметьте, взрослым мужикам объясняю, которые не хуже меня всё это знают.
— Могут, значит и обмануть?
— Конечно.
— Всё же, какая средняя цена?
Тут я разозлился и говорю:
— Выйди на Пушкинскую, тебе там всё объяснят.
— Ты, то есть, говоришь о проституции. И делаешь обобщение. Это проституция? Ведь у неё нет социальных корней в СССР. Ты с каких позиций это явление описываешь? С чьих позиций? И ещё. Когда тебя читаешь, создаётся впечатление, будто советские моряки уходят в море за длинным рублём. Это неправда. И эту неправду ты поёшь с чужих голосов, можно догадываться, откуда они доносятся, — вот такой, примерно, выдавали мне текст.
И я стал отвечать. Я сказал, что в море за восходами и закатами, за романтикой, ни один человек не станет ходить. Попробует разок и бросит. Потому что эта работа — опасная, очень физически тяжёлая, выматывает нервы, старые моряки все неврастеники. Я стал говорить, что проституция, может, корней и не имеет, но всё равно процветает у нас, выходит, безо всяких корней. Проституток же в портовых городах так много, потому что там много мужчин с изломанными судьбами и непомерными деньгами, которые им не на кого тратить. Море ломает судьбы…
И тут Борис Васильевич обсуждение своею властью прервал:
— Вот, что Пробатов, — грозно проговорил он. — Я уже вас неоднократно предупреждал, говорю в последний раз. Если вы ещё раз сдадите мне такую, с позволения сказать, рукопись, с таким количеством опечаток, грамматических ошибок и с правкой от руки, я вам её верну. И это не к одному Пробатову относится. Я пока в учебную часть об этом не сообщаю, но учтите, товарищи…, — все примолкли.
В 1989 или 90 году «Огонёк» (только что ушёл Коротич) напечатал два или три мои стихотворения, которые здесь нет смысла приводить. Там тогда работал Лёша Зайцев. Уехал за границу, не знаю, где он сейчас. Для меня тогда это было огромное, радостное событие. Я в редакцию за авторскими экземплярами явился уже здорово под мухой и в совершенной эйфории. И я, кроме того, что мне в отделе выдали бесплатно, в киоске купил ещё десять экземпляров, чтобы всем дарить.
Итак, я у правдинского подъезда сел на парапет и стал рассматривать, как это выглядит. Меня опубликовали в рубрике «Бронзовый век» или «Железный век» — не помню. Лёшка в предисловии написал, что вот мол, Серебряный век давно миновал, а он ищет и находит сохранившиеся драгоценные остатки русской поэзии и в этой рубрике их собирается помещать. Написано было здорово, очень для меня лестно. И я был на седьмом небе.
Наконец, я перевернул страницу и обнаружил на следующей полосе крупным планом снимок немолодой, мучительно пытавшейся бесстыдно улыбнуться, женщины с огромной, безобразно обнажённой грудью. Там было ещё несколько таких снимков. Всё это публиковалось в рамках конкурса «Мисс бюст». Для меня это было неприятной неожиданностью, потому что я не мог этот журнал показать в таком виде своим детям. Они ещё были совсем маленькие. Дальше шла большая статья о проституции. Речь вели о том, что это вполне нормальное явление, достойная профессия, очень нужная людям. И в странах Бенилюкса женщины, которые имеют склонность к этой благородной профессии, находятся под охраной государства и являются уважаемыми членами общества. И живут очень насыщенной, полной необыкновенных приключений, счастливой жизнью.
Я вернулся в редакцию и стал уговаривать Зайцева, чтоб он мне посодействовал. Я хотел ответить на эту лживую статью. Он думал и молчал, а потом с каким-то скрипом сказал:
— Я тебя очень прошу, не связывайся ты с ними…
— С кем?
— Да ну их к чёрту, — неопределённо сказал он.
У меня есть некоторые догадки, но доподлинно я и по сию пору не знаю, кого он в виду имел. Так что я уточнять не стану. Очень жаль Коротича и его журнала, который чёрт знает во что превратился, стоило ему уехать. И я даже думаю, что он уехал вынужденно, вернее всего, его просто выжили из журнала и из страны.
И вот что я ещё вспомнил в связи с этим. В начале восьмидесятых я работал пространщиком в одних больших, очень популярных тогда московских банях. Директор этого заведения был человек со связями, злой, бессовестный и решительный. Уже формировалась наша отечественная мафия. Это был один из характерных её представителей. Его очень боялись. Как-то мы с ним выпивали и разговорились. И он мне рассказал:
Лет десять тому назад привели мне сюда одну лимитчицу. Ну, я поглядел на неё. Что ж, девка здоровенная, сильно красивая и это, знаешь, с огоньком — сексу в ней много.
— Ты, уважаемая, языком-то трепать не станешь?
— Нет.
— А давай тогда. Включайся. Пока у тебя должность будет в женском разряде. Будешь пространщице помогать. Она тебе скажет, чего делать, какие бабки, какая, кому отстёжка. А будешь работать нормально, состряпаем тебе прописку, и будешь жить в Москве.
У неё в деревне, где-то под Тамбовом что ли, была мать, двое малолетних братьев и больной отец. Позарез ей деньги нужны были. И стала она вкалывать. У меня тогда ещё косметического кабинета здесь не было, так она наблатыкалась прямо в разряде делать бабам после бани укладки, макияж, маникюр, педикюр, мозоли сводила, и парила путёвых клиенток совсем не за дорого, и успевала ещё убираться. И массажисту давала много работы. Бригадирша на неё прямо молилась. Конечно, копейка к ней побежала, и она отстёгивала честно, не кроила никогда. Вижу, девка сообразительная. Тамара её звали.
Вызываю я месяца через два бригадиршу к себе. Старуха-татарка была у меня тогда. Такая профура, что я сам её боялся. Я ей и говорю:
— Ну, как наша тамбовская Лолабриджида вроде в курс вошла — пора её пристраивать к делу. Пускай налаживает себе приличный прикид и сидит в холле. На ней миллионы можно наварить. И её не обидим. Ты ей так скажи.
А старуха вдруг, понимаешь, взмолилась:
— Николаич, да не тронь девку. Жаль ведь её, пропадёт. А и так от неё польза есть. Мне в разряде без неё будет трудно.
— Нет, — я сказал, — Так дела не делаются.
Помучилась, поныла она. А потом дело пошло, не надо лучше. Разве я людей не знаю? Деньги! За деньги всё сделают. А за неё три «кати» платили в час без звука. Треть она мне посылала, ещё полтинник на общак, полтораста ей на руки. Помешают что ли? Место центровое, клиенты серьёзные. За ночь ей обламывалось, бывало, по две, когда и три штуки. Год прошёл, она себе машину купила, квартиру, стариков перевезла в Москву. Правда, я полез к ней как-то раз по-стариковски. А она мне:
— Иван Николаич, давай сразу договоримся, я тебя лучше забашляю, а ко мне не лезь. И без тебя с души воротит от этих затруханных кавалеров.
Я на такие вещи не обижаюсь никогда. Бизнес есть бизнес, верно? Ну, ладно. Появляется у неё парень. Этот парень был сумасшедший. Он со своей хеврой угонял машины, в основном иномарки, и потом куда-то их толкал. Говорил, что все каналы проверены. Ну, у дураков это всегда так. Отчаянный был. Что сделаешь, красивый, сильный, чего дуре-то ещё надо? Она к нему прилипла и пылинки сдувает. Ну, его взяли — полгода не прошло. И вот она ко мне:
— Иван Николаич срочно одолжи пять штук. Отработаю, чем хочешь. Хочешь, так и натурой. Надо Севку выручать.
Этому Севке накатывала пятнашка. И выручать его было бесполезно, потому что он в угрозыске был вроде плановый. Объяснял я, объяснял, всё без толку. Денег я ей не дал. А Севку через полгода убили на зоне. Так я и думал. И с того случая Тамарка как-то посмурнела. Чуть что огрызается. Какие-то с ней стали истерики. Трудней стало работать.
Вот, однажды я был в кабинете. Смотрю в окно, останавливается «Мерс». И вылезает оттуда омбал. Метра два, наверное, росту в нём, и рыжий, как огонь, и борода рыжая. И вижу я по тряпкам, что это штатник и очень солидный, хотя и молодой, тридцати нет. Я вышел в холл и говорю:
— Томка, мухой ныряй в сауну. Смотри только осторожней. Может он по-русски понимает.
С этого дня и началось. Стал он приезжать чуть не каждый день. Платит и не торгуется. И даже цветы привозил ей. Дурак дураком. Мне это сразу не понравилось.
— Что ты, идиотка, придумала? Он консульский работник. Или ты думаешь, он женится на тебе? Дурой-то не будь!
Какой там! И слушать не хочет. Ты ей слово, она тебе десять. И всё матом. Я плюнул, и ничего больше ей говорить не стал. И, наконец, дождались. Только Тамарка с американцем своим номер заняла, подъезжают оперативники из Комитета. И сразу ко мне.
— Кто у тебя в номере?
— Какой-то иностранец.
— Это нам известно. А с ним кто?
— Ну, девка.
— Чья девка-то?
Я мялся, мялся, а что скажешь?
— Моя, — говорю.
— Вызывай её сюда, но только так, чтоб она не поняла, зачем. Живей разворачивайся.
Я позвонил и говорю:
— Тамарочка, детонька, подымись на минуту, прими товар. Машина приехала с пивом, а буфетчица ушла, и чёрт её знает где, никого нет, а я занят, и сейчас сам не могу принимать.
Она выскочила в халатике. Они её сразу в мой кабинет. Не стали даже личность устанавливать, спешат. Старший их говорит, прямо при мне, не стесняется:
— Вот клофелин. Одну таблетку ему на стопку коньяку. А как уснёт, у него коричневый дипломат. Дипломат простой, замок без набора. В дипломате — такая есть небольшая кожаная папка с медной застёжкой, вроде кнопочки. Ты застёжку осторожно открой и принеси сюда бумаги, которые там увидишь. А потом так же обратно эти бумаги положишь, и всё закрой, как было. Проснётся, скажешь ему мол, что это с тобой? Он человек неопытный. Ничего не поймёт.
Я тоже встрял, старый дурак:
— Давай, Тамара. Задание партийное. Нужно аккуратно выполнять.
А она как врежет мне по морде. Это за всё, за моё доброе, хорошее:
— Смотрите, гады. Я сейчас ему вас заложу. И тебя тоже, крыса, проклятая!
Вот, Миша, как приходится работать иногда. Как сапёры — ошибаемся один раз. Я после это случая еле от Комитета откупился. Дачу продал.
— А эта Тамара? — спросил я.
— Ну, выгнал я её, конечно. Потом, знаю, её дёргали в КГБ. Потом уехала она из Москвы. А недавно, это уж лет пять прошло после того случая — заявляется. Ужас, на кого похожа. Ей чуть за тридцать, а дать можно все пятьдесят. И кашляет, и сутулится. Работала, говорит, последние два года на мясокомбинате обвальщицей.
— Николаич, нигде пристроиться не могу. Я прописку ж потеряла.
— Так чего ты хочешь?
— Дай работы какой-нибудь. Я б в разряде неплохо работала.
— Ну, уж вы меня извините. Я её наладил к чёртовой матери…
* * *
То, что вы сейчас прочли, совершенно документально, в отличие от того, что я прежде здесь помещал. Мне очень хотелось обратиться к тем, кто так охотно бросает камень в блудницу. Осторожно, вы можете попасть в совершенно невинного человека. Мы живём в такой стране и в такое время, когда никто не должен гордиться своей нравственной чистотой. Сохранить эту чистоту можно только за чей-то счёт. Потому что мы никогда не вступаемся за того, кто на наших глазах бьётся в петле.
Прочли мои домашние, и очень меня ругают. Всё ж я это отсылаю в ЖЖ. Мне об этом надо было выговориться.
* * *
Это очень коротко. Просто я с работы и спать хочу. Но вот, что-то из головы не выходит.
У нас с мамой были в Беломорске друзья…
В 1972–74 гг. мама заведовала Лабораторией Белого моря ПИНРО. Лаборатория эта помещалась в огромном рубленом доме, где давным-давно, когда Беломорск ещё был посёлком Сорокой, помещалось какое-то учреждение, может сельсовет. Мама его отстроила. Там были отдельные комнаты для холостых сотрудников. Даже ванная комната была. И был в «зале» камин, вернее, помесь русской печи и камина, так получилось у местного печника. В этой лаборатории всегда толпились какие-то люди. К моей матери, всегда люди тянулись. Она была как бы в центе огромного круга людей, у всех на виду. В этом кругу люди, конечно, разные попадались — были хорошие, а были и очень даже нехорошие. Но что такое хороший и нехороший человек? Мать никогда не отворачивалась ни от кого. Она никого не боялась и ни к кому не относилась презрительно. Её за это многие осуждали. Позднее, когда для неё началась полоса тяжких поражений, и полосой этой печально и одиноко заканчивалась её жизнь, ей часто говорили: «Вот видишь, тебе ж говорили…». Но я всегда этому качеству, привлекать к себе людей, завидовал и восхищался ей.
Однажды пришёл в лабораторию древний, согнутый в дугу, очень худой, измождённый старик. И попросил выписать немного досок для ремонта карбаса. Заплатить ему было, конечно, нечем. Он сказал:
— Ида, рыбой верну. Никто, как я, сёмгу не солит. У меня посол поморский, настоящий…, — я здесь не стану и пытаться передать на мёртвой бумаге говор поморов. Он необыкновенно выразителен, с певучей изысканной интонацией, но, кажется, невозможно его изобразить так вот, искусственно.
Этот человек жил вдвоём с женой в огромной избе, где когда-то, как они говорили, помещалась семья из пятнадцати человек. Никого не осталось. Кто ещё был жив, давно уехал и затерялся. Только сын, сам уже старик, писал иногда из Ленинграда короткие письма. Старика звали Еремей, старуху Мария. Жили-были старик со старухой у самого синего моря. Старик ловил неводом рыбу, старуха пряла свою пряжу. Это точно они. Еремей был беззаветный браконьер, а тётя Маша всегда пряла и шерсть эту продавала. У мамы долго потом, в Москве уже, хранилось несколько мотков этой пряжи.
Жили они, по видимости, очень уныло. Старик, бывало, сидит на бревне, а старуха рядом со своей прялкой, и она всё пилит его, пилит, пилит, он всё дымит, дымит махоркой и согласно кивает головой. Что за жизнь?
Все менялось только, когда он в море уходил. Он хмуро возился в карбасе, проверял двигатель, укладывал нехитрое промвооружение своё, а она с робким выражением лица, с поджатыми губами, терпеливо ждала с узелком в руках, когда ж он на неё внимание обратит? В узелке было что-то из еды и фляжка самогонки. И вот уж он оттолкнулся веслом от камня, его сносит течением, а она что-то говорит, а он сердито и важно хмурится, не отвечает и машет рукой: Бабьи бредни!
А придёт он с лова, опять всё то же.
И вот, как-то раз, в лаборатории появилась тётя Маша. И она пригласила мать и меня в гости.
— Ты, Григорьевна, не откажи. Сегодня, слышь, шестьдесят пять лет, как наша свадьба… была. Не кругло, конечное дело, да мы рассудили, что до семи десятков мы уж не доживём. Некого пригласить. Люди чужие стали, будто и не соседи. А вы люди, хотя и посторонние, зато безобидные, — так она нас с мамой характеризовала.
Вечером мы пришли к ним. Дом, в котором они жили, сильно покосился, прогнил. Подымались мы в горницу с опаской, доски трещат и всё ходит ходуном. Лампочка тусклая осветила белую, только что из-под утюга, скатерть с простым рыбацким угощением. Кроме рыбы в самых разных видах, ничего не было, разве что миска с солёными грибами и всевозможная ягода — морошка, брусника, голубица. Дед на охоту давно уж не ходил. Это ему было трудней, чем в море. Бутыль чистейшей самогонки.
Мы все выпили по стопке, по другой. Разговор шёл неторопливый и мирный. Не сумею я здесь передать его. Он был вроде не о чём, о погоде, о путине, сколько заплатить за полушубок, кто умеет хорошо валенки подшивать. Дед стал заметно хмелеть.
— Григорьева, это само… вот я сейчас тебе песню заведу, послушаешь.
— Ой, андели (ангелы)! — схватилась тётя Маша — ну понесло дурака поперёк фарватера. Не лезь ты, Ерёма, со своей проклятой машинкой. Вы кушайте, кушайте, не слушайте старого дурака.
Но старик упрямо принёс старый магнитофон «Дзинтарс», похожий на небольшую тумбочку, и поставил кассету.
— Машка! Молчи, дура, и не мельтеши. Григорьевна, ты послушай. Вот песня тут сейчас…
Мы слушали песню. Ничего в ней не было особенного, что-то вроде романса пополам с танго. Оскар Строк — не Оскар Строк.
— Вот сейчас, — Еремей опустил белую голову на жилистый чёрный свой кулак, — Ты послушай, послушай…
А дальше был припев. Одна там была строка, которая выпевалась, действительно, очень душевно:
…Два синих ока! — он остановил машину и отмотал назад. И снова:…Два синих ока!
Старики смотрели друг на друга. Еремей покрыл голову тёти Маши огромной своей лапой и глядел ей в глаза:…Два синих ока!
— Маруська, а Маруська! Ма-а-ашка моя!
— Да ну тебя, бесстыдник, — тающим шепотом проговорила тётя Маша. — Людей-то культурных постесняйся, кобель ты старый.
Он зажмурился и закрыл лицо ладонью. Потом отнял мокрую ладонь и посмотрел на нас.
— Вы глядите — чудо! Машка, Машенька, ну глянь, что ты рыло-то воротишь, глянь, Марусенька моя.
И вот тётя Маша посмотрела на нас. В её синих, бездонных и прозрачных, как морская вода, совсем юных глазах — чистые детские слёзы.
…Два синих ока!
* * *
В 77 году я устроился рабочим по уборке территории на Динамовские корты «Петровка 26». Это очень хорошие корты, одни из лучших в Москве, а зимой там заливали прекрасный каток. Вероятно, и сейчас там что-то подобное сохранилось.
Тогда этот маленький стадион был очень престижным местом. Нелегко было достать туда абонемент. В теннис там играли жёны, дети, племянники, любовницы и просто хорошие знакомые всевозможных значительных чиновников с одной стороны и авторитетных уголовников с другой. И сами хозяева туда изредка заглядывали. Именно в таких местах, в уюте и спасительной тени, возникали связи, на основе которых позднее сложилась советская мафия — союз партийно-советской номенклатуры и верхушки преступного мира. Я это так понимаю. Может, я ошибаюсь.
Я, скажем, играю в теннис с одним человеком, про которого мне известно, что он майор КГБ. Его партнёр не пришёл, и он предложил за червонец поиграть с ним часок. Хороший компанейский парень, очень весёлый.
— А потом раздавим бутылочку коньяку, французского, выдержанного. Ты, брат, такого и на язык не брал.
Он играет американской ракеткой «Чемпион». Я попросил ненадолго ракетку. Великолепная штука.
— Интересно, а сколько стоит такая игрушка?
— Мне обошлась в сто пятьдесят долларов. — Эту цифру я, конечно, условно называю. Не помню уже действительной цены, только помню, что дорого.
Я подумал: А что если спросить тебя, ворюга, откуда, вообще, доллары. И кто тебе за доллары продал эту ракетку. И почему ты не боишься мне об этом рассказывать. Но это были вопросы, даже не опасные, а просто дурацкие. И я не стал портить ему и себе настроение. Это и было то самое, о чём Солженицын писал: «Жить не по лжи». От пустяков до крупного жить не по лжи было невозможно всем — и тем, кто ложь эту узаконил, и тем кто должен был её беспрекословно принять за святую правду. Эта статья Солженицына вызвала тогда бурю возмущения у оппозиционной интеллигенции. Это утопия была, и упрёк, который содержался в ней, был несправедлив, потому что невозможно было жить не по лжи, оставаясь в пределах СССР.
Со мной работал один старик, которого я здесь назову дядя Володя. Дядя Володя уборкой занимался совсем немного. Большую часть времени он перетягивал струны на теннисных ракетках или заново их натягивал. Это настоящее искусстово, и он знал его в совершенстве. Он был ветеран, работал на этом маленьком элитном стадионе, когда ещё зимними ночами туда приезжал кататься на коньках сам грозный Ежов — большой любитель, катался, оказывается, всегда только на «норвегах», на гоночных, то есть, коньках. И в те давние времена дядя Володя был бригадиром. Однажды он возился с ракеткой и вот что рассказал мне о Ежове:
Как-то под самый новый 38 год к вечеру пошёл сильный снег, и каток в десять минут завалило. Время было часов десять вечера. Снег всё не утихал. Валит и валит. Что делать? А нужно было выходить на лёд с движками и снег этот убирать всю ночь напролёт, хотя и совершенно безо всякого смысла, потому что за ним было никак не успеть. Но тогда наша совесть перед НКВД была б чиста. А снегопад был настолько силён, что я, потерял бдительность. Думаю, какая ж сука поедет в такое время на каток? Отсидятся по кабинетам.
И мы с ребятами немного выпили, закусили, чаю напились и спать легли до утра. Вдруг, понимаешь, слышу я сквозь сон — несколько машин подъехало. Я вскочил, как встрёпанный. Кричу, ребята, подъем! И — к окну. А за окном тишина. Небо чистое, звёздное, ни снежинки в воздухе. И лёд завален, наверное, сантиметров на пятьдесят. А эти сволочи, слышим, протопали уже в раздевалку. И кто-то крикнул:
— Свет давай на лёд!
Что было делать? Я рубильник дёрнул, все люстры над полем вспыхнули. И мы в окно глядим, как они в коньках уже вышли, человек пять, потоптались у кромки снега, о чём-то поговорили и пошли в помещение, обратно в раздевалку. Ещё минут через пятнадцать, а может и меньше, но мне показалось, время медленно так тянется, какой-то офицер в дверях остановился:
— Кто бригадир?
— Я!
— Выходи. Тебя нарком хочет видеть.
Я вышел и увидел сразу Ежова. Я его видел не раз. Маленький, худенький такой.
— Почему не убран снег?
— Виноват, — говорю. — Вечером был сильный снегопад и мы думали, что…
— Они думали, — сказал Ежов и засмеялся. — Ты, значит, думал? Любишь думать?
— Иногда, — говорю.
— Иногда любишь думать? Почему иногда? Ну, ничего, и это тоже хорошо. У тебя будет время подумать. Мы тебе создадим для этого условия. И ты поймёшь, что думать нужно не иногда, а всегда. Хотя, вообще-то, тебя сюда поставили совсем не для того, чтоб ты думал.
И он рукой так как-то сделал, что они сразу поняли, и я, конечно, тоже: «В машину!».
Привезли меня на Лубянку. И безо всяких расспросов, даже документов не спросили, а заперли в какую-то пустую комнату. Я пить хочу, голова после водки трескается. Гляжу бачок с краном, а кружки нету. Кое-как из горстей попил. Огляделся. Не похоже на камеру. Но здорово похоже на карцер, потому что нар нет. Голые стены и цементный пол. Ни табуретки, ни койки — ничего совсем. На полу бачок с водой, вода, видимо, была кипячёная, раз такая тёплая, но привкус какой-то, вроде карболкой отдаёт. И параши нет. Я, было постучал. Из-за дверей откликаются:
— Чего надо?
— До ветру отведи, товарищ.
— Тебе тамбовский волк товарищ. Оправка в семь тридцать утра.
Тут я разозлился. Я ещё не сразу в себя-то пришёл:
— Гляди, — говорю, — я тогда в угол нассу, приспичило, что, не понятно?
— Чего не понять? Попробуй. Ради интересу. Поглядишь тогда, что будет.
И тут мне страшно стало. Мне уж и до ветру не охота. А было тогда, дураку, всего-то двадцать один год. Мне от армии отсрочка, как я работник стадиона «Динамо». И я недавно женился. Жена в этом месяце рожать должна. Сел я на холодный пол и заплакал. Так тяжко мне стало. В груди, понимаешь, досада горит. Как так, пропасть за ерунду. А ведь пропал, точно пропал! Какое-то время прошло, замок загремел:
— Выходи на отправку!
Отвели меня в сортир. Я спрашиваю:
— Гражданин дорогой, а сколько сейчас времени?
— Тебе же сказано, семь часов тридцать минут. Быстрей оправляйся, — и так всё со злобой говорит, и смотрит чистым зверем.
— Как думаешь, сколько мне дадут?
— Да все твои будут. Впереди лошади-то не беги. Успеешь ещё, — и, гад, смеётся.
— А курить дадут?
— Ага, — отвечает, — дадут. А потом догонят и ещё добавят…
Потом принесли мне миску какого пойла — суп, не суп, ошмётки какие-то плавают. И кружку бурды — это заместо чаю. Время там — вот именно, что не идет, а тянется… День проходит, два. Я жрать хочу, аж в животе всё ходит ходуном. А приносят какую-то ерунду. И никто ни о чём не спрашивает меня, никто не отвечает мне ничего. Вот ещё отчего страшно. С одним я всё ж разговорился:
— Ты, — говорю, — случайно не из Нижнего родом, у тебя, слышь, говор-то… Я нижегородский сам.
— Нет, — отвечает, — я ярославский. Да ты земляков-то себе не ищи тут. Это ни к чему тебе совсем. Молчи больше, Это будет лучше, — но этот был, видно, жалостливый человек. Он дал мне докурить окурок свой, а потом подумал и ещё папиросу дал про запас.
Вот, поверишь, я там пять суток проторчал. Курить нечего, и меня кашель бьёт, а может простудился. Сильно там было холодно. Пробовал я Богу молиться, как мать учила: «Отче наш, иже еси на небесех…» — сбиваюсь и никак до конца дочитать не могу. И никто меня ни о чём не спросил. А потом раз дверь открывается и заходит офицер. И спрашивает:
— Почему этот бокс заняли? Я ж говорил, он резервный, мне нужен…
Никто ничего ему не может ответить. Время-то прошло, и никто не знает, как я сюда попал, за что? Снова дверь захлопнулась. Время потянулось. Мне так было тяжко, что я зубами скрипел. Сижу на полу и раскачиваюсь — туда-сюда, туда-сюда. Снова дверь отворили:
— Выходи! — повели по коридору. — Руки за спину!
Заводят в какой-то кабинет. Там на подоконнике цветы. На столе графин с водой. Какой-то, мне показалось, старик сидит за большим столом с телефонами. Видать, в больших чинах. Я знаков различия-то тогда ещё не знал, и не помню, какие шпалы, ромбы.
— Ну, рассказывай… Владимир Филиппович… Крохин?
— Виноват, я не Крохин, а Кроханин.
— Ну, почему ж ты виноват? А ты виноват?
— Точно, — говорю. — Сильно виноват.
— Давай, всё рассказывай, как есть.
Стал я рассказывать:
— Снег повалил, товарищ начальник, а я бригаду отпустил спать, и сам уснул. Думаю, снег-то всю ночь будет идти, что ж его чистить. Надо с утра машину вызывать. А он возьми к полуночи и утихни.
Ну, он меня расспросил, как я на корты устроился. Через двоюродную сестру свою, она там была билетёршей.
— Тебе пора в армию, Кроханов, что ты на это скажешь?
— Я извиняюсь, конечно. Я не Кроханов, а Кроханин.
Он смеётся и говорит:
— Да, кто б ты ни был, а тебе пора в армию. Такие люди в армии нужны, потому что ты в рубашке родился. Сейчас иди домой. Тебе пришлют из военкомата повестку. Не обиделся ты на наши органы?
— Да что обижаться-то, — я ему отвечаю. — Немного помаялся. А, главное, живой остался, — а сам-то думаю, чтоб вы все тут попередохли!
— Правильно, Кроханин. Очень правильно ты это рассудил, — и он велел меня проводить.
Прибежал я домой не живой, не мёртвый. А уж Дуська-то моя родила. Она мне ребёнка-то протягивает на руках, а сама как-то так икает. И она стала заикаться. И даже сейчас, вот, как она придёт ко мне, ты прислушайся, иногда заикается. Она думала, я пропал. В первый ведь раз, с непривычки страшно. Я войну прошёл, дважды ранен был, и ничего. А от этого пустяка и стала заикаться баба. Фёдора родила тогда она, старшего моего. Он сейчас в Ленинграде живёт. Недели не прошло, как меня в армию призвали. А там уж и война была недалеко. Я в 41-то уж был старшиной. После ранения в 44-м меня комиссовали, нога-то осталась хромая, видишь. И вот с тех пор уж я отсюда никуда. Так всю жизнь и проработал здесь.
Пока он мне всё это рассказал, он натянул новые струны на ярко расписанную импортную ракетку и негромко окликнул:
— Готово товарищ.
— Значит, сколько я должен тебе, батя?
— Сорок рублей.
— Как сорок? Ты ж говорил двадцать пять.
— Виноват. Ракетка дорогая, а она была у вас уж деформирована. Я еле выправил её. Такая цена. Вы не беспокойтесь. Я лишнего не спрошу.
* * *
Я убеждён, что популярная поговорка: Каждый народ достоин своего правительства — свидетельствует о ненависти просвещённой части российского общества к простым людям, не более того. Я, однако, в поле идеологической публицистики очень слаб и беспомощен. Попытаюсь выразить своё убеждение по этому поводу другими, доступными мне средствами, которыми я владею с некоторой неизвестно откуда взявшейся у меня квалификацией.
Это я написал лет сорок тому назад, совсем был сопливый. Я тогда носил форму морского флота рыбной промышленности, весь был чёрно-золотой, в январе рожа кирпичная от загара, полгода ловил сардину в Гвинейском заливе, приехал из Калининграда в Москву после рейса, в отпуск. Моряк вразвалочку сошёл на берег… Попугаи, пальмы, баобабы… В Дакаре мне не посчастливилось увидеть жену французского посла, зато я побывал в публичном доме. Там были негритянки, некоторые к моему удивлению оказались очень привлекательны… Но не пугайтесь, я не собираюсь рассказывать здесь об этом знаменательном визите — кроме ерунды, нечего об этом рассказать (мне во всяком случае).
Однажды, в те далёкие времена мы с моим дядькой, братом матери, Феликсом Световым сидели в ресторане ЦДЛ. За соседним столиком — живой Смеляков, он очень пьян. А вон там, стоит у бутафорского камина — Евтушенко. А это Галич. Войнович. Давид Самойлов (Дезик). Коржавин (Эмка Мандель). Левитанский, Вознесенский. А вот пошёл Любимов. Вот знаменитый диссидент Пётр Якир. Безусловно, для такой компании — слишком много евреев. А кто в этом виноват, и что тут можно поделать? Ситуация-то классическая. Не однажды она возникала в Истории.
ЦДЛ был тогда бастионом оттепели, здесь ещё не исчезло ощущение свободы. Её ещё не было или уже не было, но её ждали. Хрущёва не стало, но трепетное, почти безнадёжное ожидание свободы продолжалось по инерции… А это кто, такой огромный и лохматый? Юрий Домбровский.
— Ты знаешь, — сказал я Свету, — у меня такое впечатление, что народ не хочет перемен, — разумеется, я имел в виду русский народ.
— Почему ты так решил?
— Все убеждены, что перемены — только к худшему.
— Народ это кто? Кого ты называешь народом? Кто эти все, по-твоему?
Странный вопрос. Двести миллионов человек — не иголка. Два века длятся поиски русского народа. Куда-то он прячется всё время, народ Серафима Саровского и Степана Разина. Где он? Кто он? И что это за народ такой? И он какой? Самое главное: что ему надо, народу?
В Москве у меня был тогда друг, человек удивительно талантливый, но погибавший и погибший, в конце концов, от непрерывного запоя. Он сочинял, как мне казалось (а может, и впрямь так оно и было), гениальные стихи, но никогда не записывал их, все они пропали. Пропали его рисунки карандашом, шариковой ручкой, губной помадой какой-нибудь очередной его девки, даже обгоревшей спичкой, которые он за разговором рассеянно чертил на обрывках бумаги. И, разумеется, пропало всё, что он говорил о культуре, истории, религии, о стремлении к неведомому Богу и о противостоянии Ему — всё пропало. Некому ведь было сохранить. Он размышлял о судьбе русского народа. Постоянно думал об этой уникальной общности людей, сложившейся по его мнению из элементов, друг другу враждебных и, казалось бы, несовместимых в рамках какого либо мыслимого единства. И всё же он был уверен, что русские — прообраз грядущего объединения народов мира, потому что они в глубине национального духовного пространства объединяют нормативную европейскую культуру и варварское, азиатское стремление разрушить тесные рамки презренного здравого смысла. Православие — религия русских — единственная система взглядов, способная придать определённые формы этому узлу внутридуховных противоречий. Русские, — говорил он, всегда волнуясь и увлекаясь, — несут в сердцах одновременно строгую гармонию и свободный хаос, который издавна называют волей. Русская воля это тысячелетнее странствие в безграничных космических далях, а русская гармония это обустройство необъятного космоса в пределах рациональной математической формулы. Но! Православие… Ну, и так далее, и тому подобное. Это, к сожалению, совершенно бессмысленно набирать типографским способом, но слушать с гранёным стаканом водки в руке и сигаретой в углу рта можно долгие часы. И вот однажды мы с ним пошли в сквер, рассчитывая, утроившись там на укромной скамейке, выпить и поговорить. Мы не успели расположиться, как стал накрапывать дождь. Что было делать? Я предложил пойти в пивбар.
— Нет, — сказал он, — только не это. Там эти… уроды, я не могу.
— Какие уроды?
В те же годы у меня был наставник, человек, который пытался научить меня жить. Безуспешно. Кое-что я усвоил, но в целом оказался к науке невосприимчив. Только по прошествии почти всего моего жизненного пути я стал смутно догадываться, что именно он имел в виду.
Александр Иванович Волков задолго до войны окончил четыре класса сельской школы, читал с трудом, по слогам. Его призвали на флот, и с тех пор он уже не отрывался от моря, пока не умер. Воевал на подводных лодках. Его субмарина была потоплена, он выплыл (редчайший случай) и попал в плен. После войны пять лет провёл в воркутинских лагерях. И опять пошёл в море. Когда мы с ним повстречались, он ходил боцманом.
Я получил в базовом отделе кадров очередное направление и явился на пароход. Кажется, это был РТМ «Андромеда». На лобовой надстройке огромными буквами: «Экипаж коммунистического труда». Сдал направление старпому и нашёл на палубе боцмана, мне нужно было получить у него новую робу.
— Боцман, а что это написано: экипаж комтруда? Ведь каждый рейс мы подменяемся.
Он сидел на канатной бухте и курил, сощурившись и сосредоточенно глядя как бы никуда — его непременное положение в редкие моменты, когда он ничего не делал. Он внимательно посмотрел на меня и совсем серьёзно спросил:
— Ты что, дурак? — потом он подумал и добавил. — Нет, это у тебя, потому что ты еврей. До смысла хочешь докопаться. А смысла-то и нет никакого, одна муть. А вроде умный народ. Вот почему так? — я этого не знал тогда и сейчас не знаю.
Однако, я совершенно уверен, что Александр Иванович Волков евреями называл всех интеллигентных людей чохом. К тому же он не делал разницы между моими родителями, например, и в большинстве случаев малограмотным партийным руководством — начальство.
Как-то раз в Северной Атлантике в сильный шторм волной сорвало лючину (крышку) грузового трюма.
— Боцману с палубной командой, — загрохотала принудительная трансляция голосом капитана, — выйти на рабочую палубу, закрепить лючину!
Через минуту Иваныч откашлялся в микрофон и сказал совсем по-домашнему:
— Так, морячки, давайте повеселей. Вахте второго штурмана выйти на ботдек. Жилеты, багры, фал. Ну, и… В общем, шевелитесь.
Он был совершенно спокоен. Мы все сгрудились вокруг него на шлюпочной палубе, будто птенцы вокруг наседки. Я смотрел вниз, туда, где сбесившаяся вода бушевала на полубаке. Лючина весила около тонны, и её носило по палубе, как жестянку. Судно, работая предельными оборотами, с трудом удерживалось в разрез волне, и нас бросало так, что невозможно было устоять на ногах.
— Ну, чего нахохлились, как пленные румыны? — сказал боцман. — Не бойтесь ничего. Бояться опасно. Испугался — пропал. Главное, меня слушайте. Как скажу: «Вперёд!» — сразу за мной, а кто будет менжеваться, получит по шее.
Так. А ты чего, профессор (он меня так звал), чего дышишь-то? Очко играет? Плюнь! Я с семнадцати лет эдак вот кувыркаюсь, и ничего, жив-здоров.
— Ага, плюнь… — сказал я. — Ты привычный, а…
— Спирту хочешь? — тихо спросил он меня. — Только, смотри, ребятам не говори, на всех вас не напасёшься.
— А у тебя есть?
— У меня всё есть. Глотни, только не увлекайся.
Я глотнул из металлической фляжки. Отдышался и прислушался к страху у себя в животе. Его почти не стало. Иваныч поглядел на меня:
— Полегчало? — я кивнул.
— Зря, — вдруг с сожалением сказал он. — Зря. Нужно было перетерпеть.
Он, мне кажется, считал, что страх это вроде головной боли. Когда мы выбежали на палубу:
— Смотри. Этот конец быстро закрепи за центральный рым лючины. Сумеешь? Как она, падла, под крен прижмётся к фальшборту, сразу прыгай на неё, вяжи и беги назад. Не сумел сразу завязать — бросай. Упаси Бог, опоздаешь, и она пойдёт обратно — тебя выбросит за борт, понял?
— Понял! — дико заорал я и бросился выполнять.
Я взгромоздился на скользкую плоскость лючины, но с концом завозился.
— Пробатов, прыгай в сторону. Бросай конец, дурак!
Конец я так и не сумел закрепить, громадную чугунную махину уже несло к противоположному борту, когда я каким-то чудом спрыгнул и покатился по палубе. Волков молча смотрел на меня, когда я, наконец, подошёл:
— Ну, до чего ж заядлые вы все… — кого он имел в виду, евреев? Интеллигентов?
Советская интеллигенция очень значительной частью состояла из евреев. Я не знаю, чем это объяснить. И у меня такое впечатление, что этого никто толком не знает. Но я был бы не вполне искренен, если бы при этом не вспомнил, что евреи стоят у истоков практически каждого мыслительного движения в течение всего того времени, как складывалась современная цивилизация. Всякое мистическое объяснение этого обстоятельства для меня неприемлемо, потому что оно приводит к чудовищным выводам и чревато войной еврейского народа со всем миром. А такая война мне представляется во-первых противоестественной, а во-вторых бессмысленной и обречённой на позорное поражение, как любая война за мировое господство. Это была бы постыдная война.
Однажды он разбудил меня ночью:
— Вставай, браток, шлюпку расчехлять. Как раз, пока расчехлим, и ребят можно будить. Идём на SOS.
Сигнал бедствия подавал небольшой норвежский сейнер. Они намотали свой сетевой порядок на винты, потеряли ход и управление и начинали уже погружаться, набирая воду в кормовые отсеки. Мы вышли на палубу — кошмар. При сильном ветре и волнении судно шло полным ходом, подставляя ветру борт. Волна накрывала нас вместе с надстройкой. Несколько мгновений я простоял, вцепившись руками в леер, пока сквозь дикий вой ветра и гром волны не услышал, что боцман кричит: «Пробатов, в укрытие, твою мать!». Я с трудом добрался до входа и, едва справившись с тяжёлой стальной дверью, мокрый до нитки, прошёл в помещение. Александр Иванович поднялся в рубку, я за ним.
— Что, готова шлюпка? — спросил капитан.
— Не, не стану расчехлять. Кто пойдёт с командой, пусть и расчехляет.
— Тебе ж идти.
— А не, я не пойду, — невозмутимо сказал боцман.
— Боцман! Приказ выполнять отказываешься? Ты у меня под суд пойдёшь, — закричал капитан.
— Ну, добро, радируй в Базу. А старшиной бота не пойду, и шабаш. Тебе охота золотую звезду, а мне не надо, мне двух красных хватило так, что лучше б и не представляли. С кем я пойду? Молодых ребят губить, за что? Там пятеро норвежцев — я никого их в глаза не видал. А тут наши калининградские ребята. Вот я его жене, матери его, чего скажу? — он кивнул на меня.
Позднее я стал упрекать его. Как же так? Люди гибнут, и не прийти им на помощь…
— Ну да. Всё должно ж быть по правилам. Одни евреи эти правила и соблюдают. Своих, значит, угробить, а чужих выручить. Да и вообще, Мишка… Все правила выдумали евреи. Вас же по этим самым правилам и гноят.
В 1968 году ловили путассу в Ла-Манше. Чехословацкие события. Несколько тревожных дней, когда мы уверены были, что начинается большая война, а значит нас интернируют.
— Слышь, профессор! Ты что такой смурной ходишь?
— А что, как нас тут арестуют?
— Слушай, Мишка, в сорок пятом году меня освобождали англичане. Лагерь наш, перемещённых лиц, был в Бельгии, где-то тут неподалёку. Так веришь? Я четыре месяца при коммунизме жил. Всего было навалом — и жратвы, и сигарет, и водки. Даже бабы были. Чего ещё надо? Будет война, пускай друг дружку хавают. Это надо Богу поклониться, если нас запрут. Тебе что, охота воевать?
Медаль «За отвагу», два ордена Красной Звезды. Он был членом партии с 41 года. Загадка.
* * *
Я долго думал, написать ли об этом в ЖЖ. Сегодня стало известно, что моя дочка должна родить тройню. Поразительно. Всё время думаю об этом и успокоиться не могу. Удача мне нужна. Такого со мной ещё не случалось. Девочка стала взрослой женщиной, пока меня носило по белому свету. Кто-то мне напоминает о чём-то очень серьёзном, но разобрать трудно.
* * *
На Хованском кладбище в середине восьмидесятых работал человек, которого все звали Цыган (с ударением на первом слоге). Настоящим-то цыганом он вовсе не был, вернее всего, он был русский, просто очень смуглый, кудрявый, белозубый, похож был на цыгана, только не взаправду, а с картинки. Цыгане, как правило, люди очень выразительной внешности, редко бывают с точки зрения европейца красивы. А наш Цыган был очень красив. Это был человек высокий, стройный и сильный, ловкий и быстрый в движениях. Особенное впечатление производил внезапный пристальный взгляд его прозрачно-зелёных, наглых и бесстрашных глаз. Этот взгляд женщин с ума сводил, а мужчин пугал. Таких людей никто не любит, и вся их надежда в жизни на удачу, какую судьба пошлёт. Цыгану тогда было не больше тридцати лет, смелости ему ещё тогда хватало.
Он два года отсидел «за тунеядство», после чего у него на руках не было никаких документов. Естественно, не мог он и прописаться нигде, и трудовой не было, не мог оформиться на работу. Он был настоящий беглый. Совсем не то, что я. Он всегда работал «негром», то есть неоформленным официально. А рабочий Цыган был очень хороший. Он досконально знал все работы, которые на кладбище в цене, то есть отлично копал, зимой долбил, заливал всевозможные бетонные надгробия, умел пилить, шлифовать камень и вырубать на памятниках надписи и портреты. Человек был нужный. Бригада его «отмазывала» от милиции, и он просто жил на кладбище, ночуя в раздевалке. Бывало, мы часов в семь утра подходим к вагончику, а оттуда отъезжает чёрная «Волга». Это какая-то возлюбленная нашего Цыгана так до рассвета и не смогла оторваться от него. А цыган выходит, лениво потягиваясь, на крыльцо, сияя жемчужной улыбкой:
— тут целому хору диких охрипших голосов следовало подхватить: Чуча!
— Кто рано встаёт — тому Бог подаёт! — крикнет, бывало, Цыган. — Здорово, банда!
Что такое творилось тогда на московских кладбищах, об этом должен бы по-настоящему написать какой-нибудь социолог, а ещё лучше юрист или криминалист, а не я. И пускай бы он, как следует, разъяснил, откуда там сложились такие нигде в мире невиданные в местах мирного упокоения граждан, производственно-уголовные отношения.
Думаю, тут надо сказать два слова вообще о наших отношениях с властями предержащими, особенно с милицией, да и с родными мне москвичами, которых я обслуживал столько лет на этой каторге. Кто хочет, может обижаться.
Когда я ушел с Ваганьковского кладбища, где никак меня не брали в штат (официально я вылетел ещё в 79 году), я раздарил там весь свой инструмент, это была традиция — с кладбища ничего не уносить, выпил с ребятами, как следует. Я уходил на Ховань, где меня в штат приняли. Это была большая удача. И я на площади метро 1905 года зашёл в кафе «Гвоздика». Стою у бара и пью потихоньку коньячок. Вдруг заходит наш ваганьковский милиционер, его звали Сашка.
— О, Миш, здорово! Ну, давай, рассказывай, как дела? Так нигде и не работаешь?
— Э-э-э, нет, Саня, я оформился.
— Вот чудеса. А куда — не секрет?
— Не секрет. На Ховань подсобным.
Тогда этот Сашка делает умное лицо и говорит назидательно и так, чтоб девчата слышали за стойкой:
— Миша, ну вот скажи ты мне такую вещь. Подсобный получает оклад 85 рублей в месяц. Ты пьёшь коньяк по девять рублей пятьдесят грамм. Как это понять?
— Саша, дорогой, — я ему отвечаю. — Ты весишь сто килограммов, а я шестьдесят. Возьми ты лом, лопатку. Покопайся в землице. Ты больше моего заработаешь. А то ты всё стоишь на кладбище с протянутой рукой: Дай четвертак!
Девчата-официантки засмеялись. Это был нокаут.
Ещё маленький эпизод. Осенью на Хованском кладбище невылазная грязь и вода. Дождь сыпет неделю непрерывно и могилы полны воды, там же чистая глина. Воду мы отчёрпываем вёдрами, если кто заплатит, потому что официально к оплате это не идёт. Я уже был бригадиром. Подвожу клиента к могиле.
— Можем, конечно, отчерпать, но надо как-то ребят потом отблагодарить.
Молодой, очень аккуратный парень, так же мокрый насквозь, как и я, только не такой грязный, спокойно и с чувством собственной правоты мне говорит:
— Товарищ, я простой советский учитель, получаю фиксированную зарплату. Ничего лишнего вам не дам. А и мог бы не дал. Считаю это неправильным.
Хорошо. Я велел могилу насухо отчерпать и поставить гроб на сухое. Закопали в пять минут. Обложили могилу цветами и все стебли обрубили, чтобы бомжи не воровали. Подхожу к нему с квитанцией.
— Здесь вот напишите, пожалуйста, что у вас претензий к работе нет, и распишитесь.
Паренёк этот внимательно осматривает всё, что мы сделали, и говорит:
— А это что такое?
— Стебли обрубаем. Воруют.
— Вот и соберите их и положите в мусорный контейнер.
Тогда я, совершенно уже не в себе, опускаюсь на колени в грязь и начинаю стебли собирать, отнёс их в контейнер, квитанцию у него подписал, а потом срываю шапку и бросаю себе под ноги в грязь:
— Тебе спасибо, и дай Бог здоровья сынок, родной, что ты мне на голову не наступил, когда я у тебя под ногами мусор убирал!
— Ну, зачем же вы так? Постойте! Мне кажется, что вы совершенно искренне чувствуете себя правым в этой ситуации.
— Совершенно верно. Мне с этого заказа идёт к оплате один рубль восемьдесят копеек.
— Не я, однако, виноват в этом.
— А я?
Что это было такое? Только, пожалуйста, мне не говорите, что никто мне не мешал с кладбища уйти. А кто б тогда хоронил? Где б вы нашли людей на такую работу и за такую зарплату, если с клиента не брать? Или, может быть, нам следовало жаловаться в свой отраслевой профсоюз, или во Всеобщую Конфедерацию труда? Или с гордостью делать людям добро бескорыстно мы были должны, когда нас эти ж самые люди никогда даже спецодеждой не обеспечивали? Мы работали во всём стройбатовском. Полностью всё обмундирование на зиму, подлитые валенки, суконные портянки, бушлат, ватные брюки — стоило два — три литра водки.
Но я хотел что-то о Цыгане рассказать. Как-то мы с ним вдвоём цоколь заливали и разговорились. Он вдруг возьми и скажи:
— А знаешь, я тут Хемингуэя перечитал, и так мне не понравилось. Сперва-то я прямо от него тащился. А тут гляжу, какие-то тонкие намёки на толстые обстоятельства, а то всё говорили: подтекст, подтекст…
— А ты, Цыган, вообще-то много читаешь?
— Когда мне много-то читать?
— Слушай, тебе ж ещё учиться не поздно.
— А зачем это мне, Миша, учиться?
Однажды у одного нашего стало плохо с сердцем. Это чаще всего бывает зимой в сильные морозы. Хотели, было, лечить его водкой, да какой там! Как бы не помер. Повезли его на машине в Видное в больницу. Цыган был с нами.
Этого парня звали Костей. Уж он побелел совсем, а его не кладут ни в какую.
— Что это такое? Без документов… Да вы посмотрите, в каком вы все виде? Вы откуда, товарищи? Я сейчас милицию… Господи, а перегаром, перегаром… Да он же совершенно пьяный.
Появляется заведующая Приёмным отделением, такая монументальная дама в белоснежном халате.
— Так. Сию минуту… Вы по-русски понимаете? Чтоб сию минуту вашего тут и духу не было!
А тогда выходит Цыган. Выходит он, приближается к этой грозной фурии в своей грязной рванине и что вы думаете он ей говорит?
— А мне, лично, сию минуту нужно с вами поговорить с глазу на глаз.
— Это ещё о чём?
— Я ж говорю: с глазу на глаз. Разговор личный.
И так они несколько мгновений стоят и смотрят друг на друга. А Цыгану больше и не надо. И он укладывает свою совершенно чёрную руку ей на сияющее первозданной чистотою накрахмаленного халата докторское и одновременно на исходе последней осенней торжественной женственности пышное плечо:
— Здесь есть какое-нибудь помещение, где можно было бы поговорить в комфортной обстановке? Деловой же разговор. Здесь очень шумно, — а его зелёные глаза горят, как у кота и светят, как фонари.
И Костю оформляют в кардиологию. А Цыган исчез и появляется только на следующий день.
— Цыган, что ты не женишься? Или просто прибился бы к какой-нибудь бабе. Вроде вот вчерашней докторши?
— Да ну ещё. У неё на пиво не допросишься, такая стерва. И всё время меня расспрашивает про трудное детство. Ну, дура, точно! У тебя, говорит, наверное, были плохие родители. И самой не смешно. Не спросит, у меня родители-то были, вообще? Я, например, не знаю.
Он, действительно, был детдомовский.
Наконец как-то явилась милиция и забрала Цыгана на принудительное трудоустройство. Сажать на этот раз не стали. Его направили в какой-то колхоз под Серпуховом. И там устроили пастухом. Он это дело знал неплохо. С месяц он не появлялся, а потом приехал в Субботу на Воскресение. В отглаженном новеньком костюме, белой рубахе с галстуком. Выбритый до синевы. Открывает саквояж (тоже новенький), там выпить, покушать, всё честь по чести. Ну, и Цыган. Оклемался, наконец. Он там нашёл себе какую-то женщину и говорил, что она нравилась ему. Душевная. И не жадная.
Так он к нам на Ховань и стал в выходные приезжать в гости. В Воскресение вечером обязательно уезжает в Серпухов. А как же? Работа есть работа. Только однажды в Воскресение к вечеру напился и не уехал. Утром рано опохмелился и прямо в чистом костюме своём:
— Давайте мне, ребята, лопатку. Копну ямку на скороту.
Я подошёл к нему и стал уговаривать.
— Что ж ты, брат, с собой делаешь?
— Миша, родненький ты мой! Ну не могу я, понимаешь? Скучно мне с ними!
Нужно, наверное, рассудить так, чтоб этих бродяг всех изолировать, и заставлять работать, и никаких тут особых нет сложностей.
А мне всё думается: Запереть его не трудно. А не жалко? Мне так жалко. Цыган, впрочем, и так пропал. Ночью пошёл с Хованского кладбища за водкой в деревню Саларево, споткнулся и ногу сломал. А был мороз и он замерз к утру. Восхода уже не увидел. А он очень любил восходы.
* * *
На работу нужно бежать. Вечером я попробую ответить всем, кто упрекает меня, может и справедливо… Эх, ребята, я опаздываю. Всё равно я всем благодарен. Потому что до ЖЖ я жил, по выражению моего отца, «в кувшине». Никто меня не упрекал. Никто на меня и внимания не обращал.
* * *
В Центральной Атлантике есть небольшой остров Гарасао. Собственно, это островное государство, кажется, под формальным протекторатом Испании. Но я неуверен. Вы его на карте не ищите, не теряйте времени. Государственный язык испанский, но местные говорят на каком-то особом диалекте, так что испанцу трудно понять — слишком много намешано наречий индейцев, негров, голландцев (первых колонистов), и много англицизмов.
Какое-то там есть сельское хозяйство. Они экспортируют в Штаты фрукты, козлятину — там, в горах множество горных коз — копчёную и мороженую рыбу, мясо морской черепахи. Страна, в общем, очень неблагополучна, и в горах постоянно неспокойно, там отряды повстанцев. Если я не путаю, они троцкисты и одновременно яростные адепты мистической религии Духа снежной вершины Агоно. Время от времени делают набеги на небольшие деревни в долине и угоняют скот.
Там живут люди с бронзово-золотистой кожей, всегда блестящей на солнце, будто она и впрямь металлическая. У них продолговатые лица с очень большими, угольно-чёрными, как бы подтянутыми к вискам глазами. Женщины и мужчины сложением стройны, хрупки и движениями грациозны, будто птицы.
Как-то я беседовал с их Министром экономического развития. Он учился в восьмидесятые годы в Москве. Хорошо говорит по-русски. Мы с ним сидели на веранде большого столичного ресторана, откуда открывался вид на широкую бухту, выход в океан, корабли на рейде. Внизу на песчаном пляже девушки играли в мяч обнажёнными.
— Хотите бинокль? — спросил Министр, которого звали Пулго Гэри. — Некоторые девушки очень недурны. Все они горянки. Здесь, на побережье нет таких красивых людей, как в горах… Бедность, видите ли, а когда бедность, начинают говорить о развитии туризма. Единственный выход из положения — туризм, но нужны большие капиталовложения. Мы не справляемся. Может оно и к лучшему. Здесь живётся спокойно. А вы знаете, этот остров открыл Дрейк. Отсюда и название Гарасао. Когда он вышел на берег, его встретили мои предки, голые и краснокожие, ведь не было ещё примеси чужой крови, индейцы. И знаменитый адмирал услышал предостерегающий возглас: «Га ра сао! — Опусти оружие своё!». За оружие они приняли его трость с золотым набалдашником. Но не обратили внимания на пушки его фрегата, бросившего якорь в бухте. Это была их ошибка… Будете пить водку? Кукурузную? Вы хотите, чтобы нас обслуживала Найга? — я кивнул.
— Найга! Живей неси водки со льдом русскому господину. И большое блюдо креветок с лимонным соком. Поторапливайся, девочка.
Эта девушка, Найга, ей сейчас уже семнадцать лет, а когда я впервые её увидел, она только что достигла совершеннолетия, то есть ей было двенадцать, она мне часто снится во сне. Она мне приснится, наверное, и в последнем сне. Во всяком случае, я на это надеюсь. Как только посмотрю ей в глаза, я сразу уплываю в какую-то бездонную мерцающую тихим светом глубину, а когда она заговорит, я слышу флейту, которая поёт мне о неведомой вечности, в которую я с годами всё меньше верю.
— С вашего разрешения, господин. Вы так давно не были у нас на Гарасао. Я уже не надеялась вас больше увидеть.
— Занят был, Найга.
— Вы мне расскажете про это? — она налила водки в фарфоровую чашку и тонкими пальцами в кольцах опустила туда два кубика льда. Её бесчисленные косички коснулись моего лица. На кончике каждой косички — цветная тряпочная ленточка.
Я отхлебнул глоток чистейшей, очень крепкой водки.
— Тебе будет не интересно. Я придумывал всякие байки. Некоторым нравилось. А некоторым не нравилось.
— Здесь все говорят, что вы скоро получите премию… Я забыла, как называется, которую выдают шведы. А когда соседка стала смеяться, я запустила наших коз ей в огород. Я уверена, что вы получите эту премию.
— Жду со дня на день, — сказал я. — Я очень стараюсь. Тогда мы с тобой поедем в Европу. Куда б ты хотела попасть в Европе?
— Я хочу в Мадрид. Мой брат жил там. Он рассказывал чудеса.
— Ну, так можешь не сомневаться. Как только получу эту премию, сразу отвезу тебя в Мадрид.
— Вы пойдёте в море за рыбой? Отец специально готовил лодку. А меня возьмёте с собой, господин?
— Обязательно. Только не сегодня.
Сеньор Пулго Гэри молча ждал, пока мы поговорим, и Найга уйдёт.
— Простите, если я неделикатно вмешиваюсь, Михаил, но будьте осторожны. Все эти девушки — настоящие дикарки, и они, как все дикари, очень легковерны. Она вам не всё рассказала. Видите ли, над вами тут многие посмеиваются. И Найга на той неделе ударила ножом одного парня, который неподобающим образом о вас отозвался. К счастью всё обошлось благополучно. Её отец заплатил полторы тысячи зуро, для того чтобы уладить дело. Для него это немалые деньги. Почти двести долларов. Он продал вторую лодку.
— Чёрт возьми, я ему заплачу…
— Вы его этим оскорбите. Он очень гордится своим поступком. Ведь он заступился за друга и покровителя своей старшей дочери. Вы просто учтите в дальнейшем, что все эти разговоры о премии и о поездке в Европу она принимает за чистую монету.
— С ума сойти, — сказал я. — Я же просто шучу. Теперь я буду осторожней. Это замечательная девушка.
— Её пора выдавать замуж, а она теперь не хочет. Не в Мадрид, а она говорила подругам, что вы её в Москву отвезёте. Будьте осторожны.
— С ума сойти. Я буду осторожней.
— Пойдём сегодня, поохотимся на коз?
— Нет, я что-то чувствую себя паршиво, — сказал я. — Старею. Лучше я пройдусь по городу и лягу спать пораньше.
Мне захотелось поскорее исчезнуть с этого острова, а ведь для этого достаточно просто уснуть, как и для того, чтобы снова там оказаться.
* * *
Эту историю с некоторыми оговорками можно назвать новогодней.
Однажды у меня появился старший брат. К сожалению, очень ненадолго, всего на несколько лет. Я, сколько помню себя, очень огорчался, что нет у меня брата или сестры. Я до сих пор огорчаюсь по этому поводу. И я не раз обращался по этому поводу к родителям, а они как-то сумрачно кивали друг на друга. Но вот, наконец, брат появился. И это был не младший, как можно было ожидать, а старший брат. Легко понять, насколько это удобней человеку в возрасте шести лет. Было это так.
Отцу позвонили с рыбозавода и сообщили, что пропал ребёнок. Двенадцатилетний сынишка бондаря Брагина. Отец в тех местах некоторым образом исполнял административные обязанности, даже имел полномочия временно регистрировать рождения, смерти и выдать временные же свидетельства о браке. Он даже мог заключить человека под стражу. У него для этого был пистолет «ТТ», к которому он как бывший кадет относился презрительно. Он считал почему-то, что это оружие очень плохое, ненадёжное. К тому же, я, хотя много позднее довольно активно занимался боксом и лично знал совсем неплохих спортсменов, ни разу не видел человека, с которым мой отец не мог бы справиться вручную. Но это к слову.
Отец позвонил на погранзаставу. Милиции ещё не было на Южном Сахалине или, во всяком случае, у нас в посёлке она не показывалась. Пограничникам было не до пропавших детей, потому что в тайге было полно беглых, бежавших из пересыльных тюрем, тянувшихся вдоль всего противоположного берега Татарского пролива. Эти люди легко переправлялись через неширокий Амурский лиман с материка на остров. Беглые бывают разные, и в отличие от моей молодой подельницы из ЖЖ (beglya), те беглые были очень опасны. Они были хорошо вооружены, поскольку нападали на конвой, в большинстве случаев удачно, и разоружали не нюхавших пороху стрелков МГБ без особенных проблем, поскольку после войны среди них оказалось много фронтовиков, партизан, пленных поляков из АК, власовцев, бендеровцев и т. д., то есть профессиональных военных. Я потом обязательно напишу, как они однажды напали на наш посёлок. Особенно интересно, как моя бабушка на это нападение прореагировала.
Итак, отец поставил в известность пограничников о пропаже ребёнка, а сам в течение нескольких дней с рыбозаводскими рабочими и сотрудниками Института пытался прочёсывать тайгу. Мальчик, как сквозь землю провалился. Но мы, дети, знали, где он. Его звали Толик. Он, пока снег не выпал, кормился по огородам, откапывая, что попадётся, и воровал по курятникам яйца. На рыбозаводе было полно солёной кеты и горбуши, икра была, крабы, и он приходил туда ночами. А мы таскали ему хлеб.
В посёлке у нас была баня. Отец сам её рубил с бригадой плотников — без единого гвоздя. Всю деревенскую работу он помнил или, во всяком случае, с удовольствием вспоминал. В субботу — банный день. Сначала парились мужчины, женщины позже, а детей мыли, когда печку окончательно заливали, и жар проходил. И вот, уже в темноте, домработница тётя Катя понесла меня туда на руках, завернувши в тёплое одеяло. Ночь была лунная, снег мерцал, светился и звонко пел под её валенками. Мне было страшно. Я всегда боялся ночи. Не темноты, а именно ночи. Я и сейчас нехорошо себя чувствую в ночное время. Но мне и уютно было в сильных и добрых руках моей первой няньки.
Но когда мы подошли к дверям бани, Катя вдруг задумчиво произнесла затейливое матерное ругательство, чего никогда себе в моём присутствии не позволяла. В баню вели следы огромных мужских сапог. Она не зря, однако, была казачкой. Поставила меня в снег, велела мне не плакать и, взявши в руку небольшое полено, отворила дверь и вошла в тёмное помещение. Оттуда она через минуту вытащила за ухо Толика, который огромные сапоги нашёл на помойке — летом-то он ходил босой.
— А они ещё долго будут мыться?
— Это директорский, его отдельно мою. А после ещё бабы придут малых мыть. Долго. Часа ещё три. Ты заройся в стожок, может, не околеешь. Что ж я тебе сделаю?
Катя помыла меня, стараясь сделать это быстрей, завернула в чистое и понесла домой. По дороге я увидел голову Толика, которая высунулась из стога сена. Стоял сильный мороз. На нем, кроме сапог, были чьи-то совсем рваные штаны и на полотняную рубаху какая-то куртка х/б. Без шапки. Катя остановилась.
— Это ты только этого ещё помыла?
— А ты, как думал? Терпи уж, казак, атаманом… — тут она снова выругалась. И она заплакала. Это меня очень поразило и напугало. Она никогда не плакала.
Когда дома она рассказала про Толика, отец немедленно сам вышел и притащил его в дом. Толика вымыли, прополоскали ему волосы керосином, потому что он сильно завшивел, и одели на него всё бабушкино, бабушка была совсем маленькая. Не намного больше его ростом. Он сидел за столом в её лыжных штанах, вязаной кофте, тёплых носках и ел. Он ел очень долго. Он голодал уже несколько дней.
Произошло вот что. Отец Толика был запойный пьяница. Он регулярно избивал мать, которая, впрочем, пила не меньше его, но за сына всегда заступалась. А потом она исчезла, вернее всего, просто не выдержала, и сбежала в Холмск, и ушла во Владивосток, и дальше на материк. Отец стал бить Толика ежедневно, но тот оказался паренёк крепкий, плюнул и исчез из дома.
Наутро перепуганный бондарь пришёл за сыном. Отца, как я уж говорил, боялись.
— Ну, ладно, сынок, — сказал бондарь, — побегал и довольно. Айда домой.
— Чего я там не видал?
— Хватит, — сказал отец. — Про этого пацана забудь. А не хочешь, так я тебя под суд отдам. А не нравится — выходи во двор. Я тебя покалечу, — в некоторых случаях отец бывал просто страшен.
— Начальник, а закон?
— Какой тебе закон? Ты — крыса. Тебя убить богоугодное дело.
Человека этого я видел ещё один раз в жизни, когда мы уезжали с Сахалина в Ростов-на-Дону. А Толик стал моим братом. Родители его усыновили.
Прежде всего, Толика отвезли в Холмск, где он почти целый месяц провёл в больнице, потому что у него на ноге начиналась гангрена. Он стёр ногу сапогом на босу ногу. Когда он вернулся, он всё время молчал, озираясь, как зверёк, и это длилось несколько дней. Потом неожиданно заговорил. Он сказал:
— А что это угаром так тянет?
— Заговорил! — обрадовано сказала бабушка.
— Плита в кухне дымит, — сказала Катя.
Толик немедленно полез осматривать плиту, залез на крышу, смотрел там трубу. Потом он совершенно по-взрослому подошёл к отцу и, откашлявшись, сказал ему:
— Хозяин, плиту эту спьяну ложили. Перекладывать надо. Кирпич есть, я видел во дворе. А то, так и не проснёшься утречком. Угар! Разве ж можно?
Ему было двенадцать, а на взгляд можно было дать лет восемь — худенький, низкорослый. Однако, он ловко переложил плиту. И ещё принёс откуда-то новые колосники. При этом он сказал:
— Да вы не бойтесь. Я не стырил их. На яме (мусорной) нашёл. С такими колосниками надёжней, к тому ж они чугунные, а те были железные просто. Вот они и прогорели. Железных колосников в природе не бывает. Людям же любую липу гонють, а они берут за спасибо. Потому что городские, а здесь места дикие.
У Толика были злотые руки. Он просто был прирождённый инженер. Легко мог починить часы, например, или даже барометр. Многое умел. Только читать он не умел и совсем не хотел учиться.
— А зачем мне читать? — резонно сказал он. — Я ж не на профессора буду учиться.
— На кого ж ты станешь учиться? — спросила бабушка.
И он совершенно серьёзно ответил ей:
— А куда спешить? Поживём — увидим.
Всё это мне вспомнилось, вероятно, потому, что скоро ёлка, и тогда была ёлка. Толик, подробно расспросив отца какие бывают электрические, мигающие гирлянды, легко наладил такие же из обыкновенных лампочек. А для этого, насколько я в этом разбираюсь, нужно было сделать реле. В общем, это ведь не просто было? Все удивлялись.
Потом, когда уж ёлку нарядили, он стоял под ней, не двигаясь, и смотрел. Губы его шевелились, и казалось, что он молится. Потом он потрогал большой шар и сказал уважительно:
— Да. Стекло. Чего только не придумают!
Мы все его очень любили. Но у меня почти не бывает хэппи-эндов, и окончание этой истории я расскажу после Нового Года, чтоб никому не портить настроение.
* * *
Хотел написать что-то новогоднее — не выходит.
Всех поздравляю, и пусть в связи с этим сбывается самое несбыточное — остальное и так сбудется.
* * *
Тот, кто по этому моему сочинению станет судить о положении дел в Гане после переворота 66 года, может попасть в неловкое положение. Я ещё раз напоминаю — это не документальные материалы. Здесь много вымысла и полно домыслов. Я иначе не могу. Мне скучно становится.
Тут как-то зашёл разговор о том, как работало КГБ. Мне, наверное, не везло. Каждый раз, как я с ними сталкивался, они являлись мне в каком-то непрезентабельном виде. Может, притворялись? Специально для меня что ли? Это бывало и в Союзе, и за его пределами. Я даже больше скажу. Я, вообще, не верю в многочисленные легенды о таинственной деятельности всевозможных спецслужб во всём мире. Шпионы, они шпионы и есть. Но я за это не стою. Если меня сочтут злопыхателем, я не стану обижаться, но это смешно.
Вот история, совершенно подлинная, с поправкой на время, конечно — я многое забыл, особенно, о городке, где всё это произошло, и только в самом общем плане он похож у меня на тот, где я в действительности бродил без малого сорок лет тому назад. Судьба беглого, о котором речь идёт — подлинная, вот что я имел в виду.
В Новом 1966 или 67, кажется, году мы стояли в Такоради. Только что убрали Нкруме. Такоради — большой порт, раньше здесь был один из самых богатых на западном побережье Африки рынков работорговли, в те времена это был Золотой берег. А, когда я там оказался, город был захламлен и порт приведён почти совсем в нерабочее состояние. Так мне запомнилось.
Гана — страна маленькая. И она лет за десять лет до того стала независимой. Я сейчас боюсь ошибиться, какие там тогда деньги ходили? Были, конечно, английские фунты, но ходила, по-моему, и какая-то национальная валюта, от которой все старались избавиться. Новый Год там праздник, насколько я понял, не слишком популярный, но тут праздновали свержение Квамме Нкрума. Я не знаю, что он там натворил, но все очень радовались. В тех краях, вообще, любят праздновать и радуются любым переменам, вероятно, предполагая, что хуже будет вряд ли.
Наше начальство очень нервничало, потому что СССР одно время делал ставку на этого Квамме Нкрума (правильно ли я его имя пишу?). Хотя это вовсе не значит, конечно, что его скинули не по инициативе Политбюро. Политика Советского Союза в Африке была ведь на удивление импульсивной. Поскольку настоящих коммунистов или уж на крайний случай левых социалистов — таких, чтоб с ними можно было дело иметь всерьёз — нигде в мире найти не удавалось, решили искать их в Африке. А в Африке реальное содержание политических движений очень редко соответствуют своим широковещательным названиям.
Мы должны были срочно сдать груз сардины и снова уходить в море, поэтому первые трое суток никого в увольнение не отпускали, и приходилось работать световой день, а дело продвигалось медленно. Как-то всё у них тогда было не в порядке, техника выходила из строя, люди работали плохо и настроены были празднично, и даже слегка по-хулигански — ничего, впрочем, опасного, и к нам относились хорошо, просто дурака валяли.
— Гляди, гляди, что делают!
Парень с девушкой забрались в кабину автопогрузчика и безо всякого стеснения занимались там любовью. И нашего помполита, который прибежал прекратить это безобразие, парень весело приветствовал добродушным возгласом и взмахом руки. Помполит был с военки, недавно демобилизован, очень боялся, как бы чего не вышло, но и он не мог не рассмеяться в ответ на их белозубые ликующие улыбки.
— Слушай, профессор, — сказал мне боцман. — Пойдём с тобой в Управление порта, с понтом я туда документы понесу, а потом смоемся. Я тут ещё не разу не был. Я вижу, место весёлое. Пошли сперва к начпроду и наберём в ларьке носков, маек, трусов поярче, у него там были женские купальники, им здесь, наверняка, цены нет, парфюма, косметики. С таким товаром мы с тобой тут важными господами будем, а при расчёте не дорого обойдётся. Я знаю, куда пойти. Нам на базар надо. Там, как в Польше, всё есть.
Мы с Александром Ивановичем дошли до Управления, сдали туда какие-то бумаги и ушли в город, благо никакой проходной в этом порту не было в принципе. Долго шли мы улочками, извилистыми, узкими, очень грязными, заваленными обрывками листовок и плакатов, не убранных со времени недавних политических потрясений. Голые малыши играли на мостовых, женщины перекликались из окна в окно и развешивали сушиться цветастые тряпки у нас над головами, а мужчины курили короткие трубки, сидя на чём попало, а иногда и прямо на булыжнике мостовых. Никакого базара найти нам не удавалось, а жара стояла такая, что мы взмокли, хоть выжимай.
Подошёл к нам человек лет пятидесяти, и что-то в нём знакомое показалось. И он представился болгарином. Спрашивать, как он попал сюда, было неприлично. Но он сам сказал, что его родители приехали сюда во время войны, они были евреи.
— Что ж, родители евреи, а ты болгарин? — спросил боцман. — И по-русски говоришь ты хорошо… уж слишком. Нас не интересует, кто ты. Только голову не морочь. Не люблю.
— Я здесь болгарином называюсь, так проще. Потому что порядочные евреи живут в чистом городе, там, где бывшие хозяева. А я? Чёрт знает кто. Я уехал бы в Израиль, да тут одна баба мне нарожала кучу негритят, и жаль бросать, а тащить их туда — боюсь, я там их не прокормлю. Здесь я уж приспособился. Не очень хорошо, но приспособился. У меня тут есть хороший бизнес. Очень хороший. Немного рискованный, но ведь, кто не рискует, — он как-то неуверенно засмеялся, — тот не пьёт шампанского. Заплатите мне немного, я вас отведу в приличное место, где вы сможете отдохнуть. Посмотрите, как девушки танцуют, и там можно спокойно выпить. Там много советских моряков.
Район, которым мы шли, тем временем всё больше и больше напоминал помойку. И стали появляться какие-то мрачные личности. Не все они были чернокожие. И некоторые подходили к нашему самозваному гиду, спрашивали его, явно о нас, по-английски. Иваныч английский немного знал.
— Его спрашивают, много ли он на нас хочет заработать.
— Иваныч, пойдём отсюда к чёрту.
— Да не бойтесь вы! — испуганно сказал это еврейский болгарин. — Ну, чего вы испугались? Мы уже почти пришли. Вот. Это здесь.
Там была вывеска, совсем, как в ЖЖ: «Friends».
— Иваныч, это нормальный бардак, но этот парень мне не нравится. Конечно, взять с нас нечего… Но таких заведений полно прямо в порту. Куда это нас понесло?
— Точно. Дурака я свалял, — сказал Иваныч.
Этот болгарин подошёл к дверям заведения и нажал кнопку. Вышел здоровенный молодой чернокожий. Дальнейший разговор был нам понятен, даже если б они говорили по-китайски:
— Я тебя просил сюда не ходить? А ты ещё притащил сюда советских. Убирайся.
— У них полно добра. Ты с ними только поговори. Хорошие клиенты.
— Я не принимаю тряпок. И парфюм мне не нужен. У меня приличное заведение. Вчера приходили твои друзья. Всё у меня тут перевернули и напугали мне девок. Оставь нас в покое. Я уже знаю, кто ты такой.
— Пойдёмте, — сказал мне наш гид. — Пойдёмте ко мне домой. У моей жены есть сестра, удивительная красавица. Её все зовут здесь чернокожая Мэрилин Монро.
— Живо веди нас в сторону порта, — сказал боцман. — Гляди, парень, я полицейского позову.
— К сожалению, здесь полицейских не бывает, — сказал болгарский еврей, глядя куда-то в сторону.
Посмотрел и я туда, куда он глядел. Из-за угла переулка, не торопясь, выходили четверо прекрасно одетых, очень внушительного вида европейцев. Все четверо были пьяны. Так пьяны, как только может быть пьян советский человек первого января. И один из них сделал болгарину знак, чтоб он никуда не двигался. Стояли и мы. Когда они подошли к нам вплотную и разглядели нас, тот, что казался начальником, заговорил по-русски. Сначала он обратился к нашему приятелю, болгарскому еврею.
— Тебе где велено было находиться всё это время? Со вчерашнего дня? Чем это ты опять занимаешься? Я не знаю, что с тобой делать. Ладно, сейчас поговорим, — он обратился к нам. — Ну, товарищи моряки, что скажете? Вы в увольнении? Знаете дорогу, как отсюда выбраться?
— Мы… с ведома помполита…
— Нам насрать на твоего помполита. Вы почему на улицах с кем попало заводите знакомство? Вы члены партии? С какого судна? — но он тут же забыл этот свой вопрос. — Этот сумасшедший, что вам уже тут наговорил? — Вы знаете, куда он вас привёл?
Мы не знали.
— В бордель, — сказал мой боцман.
— Если бы, — сказал наш земляк в светлом полотняном костюме.
— Я хочу уехать из этой страны, — сказал наш загадочный приятель. — Я просто хочу забрать жену и детей и уехать. Разве я не имею права?
— Я тоже хочу уехать отсюда, — сказал один из них, помоложе, а остальные молчали. После этого он ударил болгарина по лицу, а тот закрыл лицо ладонями. Тот, кто бил, не очень сильно его ударил, а потом сказал:
— Но мы с тобой, ты и я, оба находимся на службе. Просто я нормальный человек, а ты наркоман.
— Не я наркоман, ты же знаешь. Мой старший сын не может жить без дозы.
— Это меня касается, а? А то, что ты здесь под суд умудрился угодить? Он вам как представился? — спросил он нас.
— Он сказал, что болгарский еврей.
Эти люди засмеялись.
— Он сумасшедший. Это ж надо придумать, а он всё время что-то новое придумывает. Ребята, вы помалкивайте про эту историю, вам же будет лучше. Хотите виски? — Он достал из кармана бутылку, и мы сделали по большому глотку. — Сейчас вас отвезут в порт. И не шляйтесь здесь. Видите, что твориться? И я ещё раз повторяю: Помалкивайте. А не хотите — не помалкивайте. Этот парень спятил, потому что ему здорово досталось, когда отсюда англичан выкидывали. Ещё пятнадцать лет назад было ясно, что его нужно отозвать. А когда он натворил делов, тогда спохватились. Кто виноват? Хотите ещё виски? — мы не стали отказываться. — Его давно б уже убрали, да он так запутался, что шуму будет больше чем толку от этого. Тут, видите ли, вдруг начальство велено было поменять. Так вы с какого судна?
— РТМ «Галатея».
— О! Да это ж Калининградского Управления. У меня сестра в Калининграде живёт…
— Ну, хватит болтать.
Они то и дело напоминали друг другу, что болтать нужно поменьше.
* * *
Итак, мы приехали в Ростов-на-Дону, и брат мой Толик с нами. Он чудесный был парень, но город, куда его привезли, был известен всей стране, и, пожалуй, такому мальчику не следовало там появляться, и, быть может, если б отец тогда не получил кафедру в РГУ, Толик и сейчас был бы где-то здесь, от меня неподалёку. Хотя…
— Вот вам — наследственность. Пожалуйста, — говорил отец, (совсем, как профессор Преображенский). — Это будущий бондарь Брагин.
— Черты характера — да. Но судьба, надеюсь, генетически не передаётся? — бабушка моя в таких случаях всегда невозмутимо вязала, изредка только взглядывая собеседнику в лицо. С ней было трудно спорить. — Простите… Раз, два, три, четыре, пять… Ну вот, я ошиблась, придётся распустить.
— Генетически — нет. А вследствие влияния условий окружающей среды… Я позвонил бы уважаемому Трофиму Денисовичу, чтобы его обрадовать. Это бывает очень полезно из соображений безопасности, только… От его голоса меня тянет блевать.
— Как вы изящно выражаетесь, — сказала бабушка. — Это вполне подтверждает его учение, если я в этом хоть что-то в состоянии понять.
Толик не хотел учиться. И он совершенно не учился. Сначала он ещё хотел работать. Дома он готов был на любую домашнюю работу, лишь бы его не заставляли читать.
— Возьми книжку, Толик!
— Можно я с краном повожусь? Надо прокладку поменять.
Ему было уже лет пятнадцать, когда я неожиданно обнаружил, что по всей улице Энгельса, где мы жили тогда, все пацаны бояться меня, как огня.
— Не связывайся. Скажет Толяну, на улицу носа не высунешь, — и я этим совершенно бессовестно пользовался. Со мной в одном классе учился сынишка маршала Ерёменко. Даже этот мальчик, являвшийся в школу в сопровождении великолепного офицера, на которого, вероятно, были возложены обязанности его воспитывать, даже этот советский принц, не считал унизительным повсюду уступать мне дорогу. Он приносил в школу, специально для меня, какие-то очень вкусные пирожные. Он, я думаю, был не очень хороший мальчик. И я то же самое. В то время в Ростове хороших мальчиков было немного, во всяком случае, я не знаю, где они водились.
Обстановка в городе была такая. Блатные вели себя, будто они Ростов захватили с бою. Это был их город. Ростов-папа. Я прекрасно помню немолодого, очень достойного вида человека, который трясущимися руками и как-то забавно приседая от ужаса, стягивает с себя драповое пальто, а урка стоит, рассеянно играя финкой и зевая:
— Та, гражданин, дорогой, у меня вже й врэмя нэмае з вамы тута заниматься. Часики не забудьте снять, — всё это среди бела дня, в самом центре города. Везде полно милиции. Милиционеров убивали почти ежедневно и стрельба по ночам звучала, как в кино про войну.
Как-то морозной зимой… Тогда были ещё морозные зимы. Мама поздно возвращалась домой одна. Постоянно говорили, что с наступлением темноты на улицу, особенно водиночку, выходить нельзя. Но моя мама не боялась и слышать об этом не хотела. В подъезде её остановили двое молодых людей. Они одеты были так, как все урки тогда одевались. Хромовые сапоги в гармошку, брюки с напуском на голенища, полупальто «москвичка».
— Мадамочка, — сказал один из них, вы только не волнуйтеся и, упаси вас Бог, не кричите. Мы вам ничего не сделаем. Шубейку сымайте.
Мама скинула шубу. Она сняла несколько колец и браслетов и очень дорогое, золотое с камнями колье. Всё это бандиты побросали в простой мешок. Мать была совершенно спокойна. Она улыбнулась:
— Ребята, к вам просьба.
— Для вас, шо угодно.
— Вы взяли одно колечко, мужа подарок. Он это может неправильно понять.
— Та боже ж мий! Шо за беда. Поправимо.
И маме вернули кольцо. Когда же она собралась уже подниматься по лестнице, а лифт был, вероятно этими людьми, предусмотрительно отключён, один из них сказал:
— Пардон, мадамочка. Вы, если не секрет, на каком этаже проживаете?
— На четвёртом.
— А тогда туфельки сымите. Пол не шибко холодный, и недалеко.
— Ты, лапоть! — возмущённо сказал ему товарищ. — Женщина по-человечески, а ты деревня, як со свинарника сюда явился. Не умеешь з людями. Я, мадамочка вас на руках донесу, не беспокойтеся.
Мама сняла туфли и оттолкнула его.
— На руках меня другие носят.
— И не робеешь?
— Нет.
— Добре. Иди, — со вздохом сказал этот человек. — А простудишься, на меня не вали! — со смехом уже крикнул он ей вдогонку.
И моя бесстрашная мама засмеялась ему в ответ. Она знала, однако, что весь этот спектакль мог пройти и совершенно по другому сценарию. Её проще было убить или хотя бы просто оглушить, чем разводить с ней антимонии. Может быть, впрочем, она им понравилась хладнокровием. К тому же мама тогда была красива.
Не смотря ни на что, я считаю своим долгом здесь повторить, что эти чудовищные уголовники были единственной категорией населения страны, открыто демонстрировавшей своё неподчинение людоедской власти. Неужто это само по себе ничего не стоит? Конечно, они сами были продуктом этой власти. Её детьми. Её доверенными лицами. Социально близкими. А всё же они в большинстве случаев не вступали в контакт с советской властью, не принимали её авансов. И вся эта всем известная тягомотина с перековкой, всё, что Шейнин писал, как завязывали они — враньё.
К этому моменту Толик работать уже не хотел. Он стал пропадать на день, на два, и на расспросы угрюмо отмалчивался. Однажды после такого отпуска он пришёл домой с температурой. Его уложили в постель. Этими вопросами ведала в доме бабушка. Через некоторое время она негромко позвала:
— Ида, Александр Николаевич! Зайдите.
Толик был весь, с ног до головы покрыт удивительно художественной, затейливой татуировкой в стиле барокко. И, конечно, всё это воспалилось. Положить его в больницу не решились, и еле выходили дома.
Он учил меня драться. Там были свои приёмы. Например, удар лбом в переносицу или челюсть (на калган). Был страшный удар одновременно двумя ладонями по ушам. Тут важна была синхронность — лопались перепонки, человек мог оглохнуть.
Однажды Толик, вероятно, не зная, как отвязаться от меня, взял меня с собой на квартиру, которая называлась хаза. Слова малина, я почему-то не запомнил. Там я увидел и услышал достаточно такого, что вполне могло сделать из меня совершенно взрослого человека. Одна молодая женщина посадила меня на колени со словами:
— Ой, до чего же еврейчик красивый. А пугливый, как козочка. А глаза, глаза, глядите, девки, аж как жаром обдают, — и она меня крепко поцеловала в губы, от чего у меня еле сердце не выскочило.
— Ты дома-то не звони. Не будь мусором, — сказал Толик.
Каждое лето мы уезжали в Крым, на Кавказ или под Таганрог к тёте Кате, которая там тогда жила у родни, и, кажется, даже муж её оказался жив после фронта. Накануне очередного отъезда Толик пропал совсем надолго. Отец позвонил в Городское Управление милиции, но его там нисколько не утешили. И он звонил даже в Обком. Безрезультатно.
Однажды под вечер наша новая домработница, Надя, вдруг закричала, глянув в окно:
— Толик стоит на той стороне с уркаганами!
Отец вышел. Но, перейдя на противоположную сторону улицы Энгельса, он никого там не увидел. Они исчезли. Как только он вернулся, они снова появились напротив наших окон. Выходила ещё мама, а потом вышла и бабушка. Они уходили.
— А если я выйду, они не уйдут, — сказал я.
— Верно, — сказал отец.
— Тебе не страшно, Мишутка? — спросила бабушка.
— Нет, — сказал я. — Я Толика не боюсь. Он меня любит.
Я перешёл улицу и Толик подхватил меня на руки.
— Как там… дома?
— Тебя все ждут, Толик. Все любят тебя.
Два человека рядом с ним молчали. Потом, дождавшись, пока Толик поставит меня на асфальт, один из них положил мне на голову тяжёлую руку.
— Пацан. Передай своему батьке, шо Толян придёт завтра утром. Бежи домой. Не бойсь.
Утром Толик пришёл, и они с отцом долго говорили о чём-то в кабинете. Толик сказал ему, что, если он не поможет ворам очистить эту квартиру, его обязательно убьют. Договориться с ними нельзя. К тому времени, как семья соберётся на курорт, у них уже должны быть ключи, потому что ломать такую дверь опасно, шуму много, и они не хотят зря рисковать. Кроме того, он хотят Толика проверить.
Отец отправил Толика в станицу, где председатель колхоза был его друг, а по станицам уголовники не ходили. Они боялись казаков. Затем он оформил все необходимые документы для того, чтобы отправить моего брата в Комсомольск-на-Амуре. По комсомольской путёвке. И Толик уехал. Ему едва исполнилось семнадцать. Это было не вполне законно, но для отца сделали. Из Комсомольска пришло два письма. В одном Толик писал, что хорошо устроился и собирается жениться. Во втором письме — он лежал в городской больнице, но чем болен не сказано. Просил выслать денег до востребования. Выслали деньги на адрес больницы, и отец связался с Главврачом этой больницы. Такого больного в больнице никогда не числилось.
Начались поиски, которые ничем до сих пор не кончились. Мои родители усыновили Толика, но фамилию ему оставили прежнюю Брагин. Анатолий Брагин. Если кто помнит такого человека, напишите. Только вряд ли. Был же всесоюзный розыск. Хотя, говорят, этот розыск — липа. Я его очень любил.
* * *
Уважаемый рав Авром Шмулевич! Я очень (наверное, слишком) эмоционально прореагировал на содержание одной из Ваших страниц в ЖЖ. Вы просили меня ответить не возгласом, а более развёрнуто и аргументировано.
Я — человек несистематического склада ума, образован очень фрагментарно, совсем ничего в богословии не понимаю, к тому же неверующий — не материалист, конечно, но и не являюсь адептом ни одной из существующих религий. Вы религиозный деятель и стоите фактически во главе праворадикальной оппозиции в еврейском государстве, хорошо известны во всём мире как деятель решительных, крайних взглядов, чрезвычайно популярный и убедительный. Поэтому я не стану пытаться теоретизировать, это мне не под силу. Я останусь в области низкой публицистики — ремесло, которым кое-как владею.
Я написал, что меры, предлагаемые вами, могут привести к войне со всем миром. Вы же ответили, что мир уже ведёт войну с евреями. Если я неправильно понял Вас, Вы меня поправите, я ни в коем случае не хочу сознательно приписывать Вам мнения и высказывания, которые вы не имели в виду.
Рав! Мне кажется, вы согласитесь с тем, что Израиль на сегодняшний день — страна очень сильная в военном отношении, а политически, экономически и идеологически — неблагополучная. Это самое скверное сочетание, какое только представить себе можно в нынешней ближневосточной, да и в общемировой ситуации. Это чревато социальными и военными катаклизмами, которые, безусловно, будут иметь тенденцию к разрастанию.
Если отвлечься от нравственной стороны вопроса, а только говорить о возможностях осуществления планов, которые вы пропагандируете, есть ли реальные возможности их претворить в жизнь, не потеряв всё то, что было приобретено в кровопролитных войнах и тягчайших трудах? Это вопрос, который, с моей точки зрения, не требует ответа. Всё очевидно.
Если сейчас США, Евросоюз, Россия, Япония, и не сложившееся ещё, но болезненно агрессивное объединение исламских государств — каждый в отдельности — невольно нуждаются в еврейском государстве на Ближнем Востоке, поскольку сам факт его существования не позволяет помышлять об установлении здесь непререкаемого диктата той или иной из этих постоянно конфликтующих сторон, то при малейшем агрессивном движении со стороны Израиля они немедленно объединятся. Вы не военный, и я не военный. Но здесь, мне кажется, не нужна и военная наука — ничего, кроме простой арифметики.
Вы очертили территорию значительно более обширную, чем Объединенное Царство Шломо, а речь по-прежнему идёт о том, чтобы сохранить территорию, «достаточную для достойного и безопасного существования народа». Простите мне эту неточную цитату из Герцля — по памяти. Даже эта задача, поставленная более столетия тому назад, в наши дни кажется чрезвычайно сложной. Армия Обороны — одна из наиболее технически оснащённых в мире, лидирующая по боевой выучке и вооружённая великолепной военной доктриной, безусловно, станет терять эти преимущества, расширяя радиус своего действия, который со времён Войны за Независимость рассматривался как ограниченный и стратегически компактный.
Разумеется, следует отстоять то, что было отбито в результате оборонительных войн — любой ценой. Из этих районов нельзя отдать противнику ни единой пяди. Но куда же вы ещё хотите двинуться? Где для этого людские ресурсы? Кто окажет политическую поддержку? На что мы будем опираться экономически? Вспомните о том, что многочисленные олимы, приехавшие в последнее десятилетие, настроены в большинстве не так воинственно, как люди, сражавшиеся в былые войны, начиная с 48 года! Вспомните, что за океаном, в Европе, а в России, тем более — искренних союзников мы совсем не имеем, и усиление еврейского государства в важнейшем регионе современного мира не выгодно сегодня никому.
Что касается нравственной стороны. Агрессивная война лишит еврейский народ его вечного преимущества — правоты передовой культуры перед лицом невежественного варварства. Сейчас Государство Израиль отстаивает демократические принципы против надвигающейся дикой тирании, поскольку непосредственный противник находится культурно и нравственно на уровне раннего средневековья, а исламское духовенство вольно или невольно это положение усугубляет, призывая исламские народы вернуться к истокам, то есть к дикому стремлению навязать соседу свой собственный стереотип, что было естественно для человека в глубокой древности.
Я всегда предполагал, что сионистское государство будет на Ближнем Востоке служить фактором позитивного культурного и хозяйственного развития, а Вы призываете развязать целую вереницу агрессивных войн, которые прежде всего погубят окончательно совершенно разбитое хозяйство богатейшего некогда края, население которого сейчас вынужденно жить, распродавая природное сырьё.
Разве евреи пришли на Ближний Восток с целью кого-то здесь утеснить? До середины XIX века турецкая Палестина, буквально лежала в руинах, была совершенно заброшена и разорена. С нарастанием еврейского присутствия здесь стали возникать промышленные и сельскохозяйственные предприятия, появились и рабочие места. Наконец, появились и учебные заведения, не имеющие сегодня равных в мире по качеству преподавания. И всё это Вы предлагаете бросить и начать войну за приобретение территорий, которые совершенно сегодня стране не нужны, кто станет там селиться? Это естественно, когда поселенцы готовятся сражаться за Иудею и Самарию. А кто будет драться за предместья Багдада, ведь вы хотите подступить почти вплотную к этому городу. В случае, если б что-то подобное удалось, никакой речи не могло бы уже идти о культурном влиянии на Ближний Восток, потому что евреи рассматривались бы населением как завоеватели, которые должны быть отброшены. Я не хочу об этом и думать.
Рав Авром! Мне кажется, сейчас время готовиться к реальной войне за то государство, которое у евреев есть — много сил и крови уйдёт для того, чтобы отстоять его от явного агрессора! — думать же о создании некой империи в такой тяжкий исторический момент совершенно не своевременно и просто не достойно.
Наконец, внутри страны нарастают тягчайшие противоречия одновременно по нескольким направлениям, и преодолеть их никак пока не удаётся. Ведь никто же ни с кем, ни в чём не согласен! Разве в такое время, разумно говорить о Великом Израиле? Духовно Израиль всегда был велик. А нужна ли евреям империя на огромном пространстве, где живут иные народы? Ведь такие империи всегда недолговечны. И так всё тревожно внутри страны. У меня из головы не идут слова известного вам Яакова Хисдая: «Для того чтобы защитить наших детей в Дельфинарии, нам нужно прежде укрепить стены «Версаля». Пока, мне кажется, и этого не удаётся.
То, что я написал, может показаться выносом сора из избы. А разве из избы не следует выносить сор?
* * *
Я уже несколько раз зарекался говорить о чём-то серьёзном, обращаясь к кому бы то ни было из многомудрых и многозначительных деятелей израильской русской улицы, черпающих с потолка некие сведения, достоверные, как показания человека, рядом с которым только что взорвался умалишёный. Но по легкомысленному нетерпению я всегда этому своему слову изменял.
Вчера вечером меня за это совершенно справедливо наказали. Попробую ещё раз. Ведь мнение любого из моих товарищей, с которыми я работал по шестнадцать часов при температуре близкой к пятидесяти всегда более обосновано, поскольку в нём отсутствует истерика.
* * *
Что такое птицы? Кто они такие? Они совсем не похожи на животных, и в них редко проявляется что-то нечистое. Их любовь, мне кажется, не знает тяжкой страсти, но в ней много нежности, человеку недоступной. Их стычки совсем беззлобны, не похожи на драки зверей, а скорее на детские ссоры.
Есть поразительные строчки у израильского поэта Григория Люксембурга, написанные о танковых боях за Голанские высоты в 73 году:
У птицы есть некое таинственное, почти божественное непонимание бессмысленной человеческой мясорубки. Это даже относится к тем зловещим воронам, которые кружат над яростным сражением. Они ждут кормёжки. Им неизвестны, непонятны и ненужны сумасшедшие порывы бесстрашных воинов, которые убивают друг друга во имя наживы, во имя правды (или отчаянно отстаивая неправду), во имя всевозможных умозрительных заблуждений и просто, потому что кто-то их туда пригнал на убой.
Птица в небе — мне часто представляется безысходным свидетельством моей неспособности уйти на свободу. В море, в степи, в горах, в лесу, в пустыне — нигде там нет свободы. А задерёшь голову к небу — птицы, облака, синева. Там, мне кажется, всегда трубит ветер, выпевая какую-то торжественную мелодию, гордую, мощную, исполненную гармонии, которая внизу тут же расстроилась бы, распалась бы на ничтожные звуки.
Поэтому, признаюсь, хоть у меня много друзёй лётчиков, я не люблю авиацию. Зачем они туда летают? Они мешают ветру трубить.
У нас за форточкой вывесили к началу зимы кормушку и на нитке — кусок сала. Я просыпаюсь рано, часто сижу и смотрю, как воробьи, синицы, трясогузки, ещё какие-то маленькие, мне совсем неизвестные, прилетают и весело, хлопотливо пируют.
Только городские голуби как-то не похожи на других птиц, они очеловечились, совсем не похожи на лесных горлинок, в них много зла и лени — совершенно человеческие качества.
Птицы чужих к себе не пускают, я это много раз наблюдал, глядя, как альбатросы гоняют и клюют своего же собрата, которому моряки выкрасили крыло красной краской, суриком.
Но есть удивительная птица пингвин, которая любит ходить в гости. На 42 южной широте, у небольшого острова Кергелен, они плавают вокруг судна, хватая рыбные отходы. Можно привязать на шкерт корзину с кусками рыбы, внизу тяжёлая скоба, чтоб корзина тонула, и бросить за борт. Пингвин в корзину залезает, и его можно поднять на палубу. Он не станет выпрыгивать. Он совсем не боится и бродит по судну, часто забираясь в такие места, откуда его нелегко бывает вытащить. Он ведь не знает, что может человеку в голову прийти, на какую он идиотскую жестокость способен.
Огромные и свирепые хищные птицы — соколы, орлы, беркуты — всё равно отличаются от земных хищников. Не очень остроумная была идея, напяливать на орлов княжеские короны и в лапы им вкладывать мечи и скипетры. Такие пернатые слишком благородны для всей этой мишуры, выглядят в этом наряде униженно.
Когда уж я не смогу птиц наблюдать в небе — делать нечего, придётся умирать. Уныло будет без вольных птиц.
Хотя можно будет их вспоминать. Глаза зажмурить и вспомнить, как чайка парит.
* * *
У меня были друзья в Долгопрудной. Там большая психиатрическая лечебница и, кроме того, база института Сербского, то есть большое отделение судебно-психиатрической экспертизы. В семидесятые годы это было. И ребята мне предложили устроиться туда санитаром. В этом отделении, если я правильно вспомнил, платили 120 рублей в месяц за сутки через трое — это очень много тогда считалось. В смену выходило двое. Один санитар, как правило, спал, а второй просто прохаживался по палатам. Палаты без дверей, всё видно. Спрятаться негде. Нетяжёлая работа, если есть привычка быстро успокоить буйного.
И вот привозят туда одного парня, который уже второй раз попадает за немотивированное избиение. Звали его Юра. Первый раз он отсидел всего год, кажется. А тут ему накатывало гораздо больше, потому что с особой дерзостью и с тяжкими телесными повреждениями. И сопротивление сотруднику милиции. И снова — немотивированно. Мне стало интересно, И я как-то к нему подошёл в туалете, где все курили. Ко мне экспертизники относились доверительно. На то причина была.
Одно время со мной там работал напарник — настоящий зверь. Звали его Вагиф, он был татарин. Лет сорока, очень сильный и злой, с вечно засученными по локоть рукавами белого халата, чтоб видны были мускулистые руки. Раз подходит к нему мальчишка, которого взяли за то, что он на чужом мотоцикле въехал в пивной ларёк. Тот парень был, больной на самом деле — не косил. И вот он Вагифу говорит:
— Вагиф, а у меня есть пятёрка. Давай с тобой выпьем. Сбегай.
— Давай. Только языкам не трепи никому, — и взял у парня пять рублей.
Проходит час, другой. Не идёт Вагиф за водкой. Сперва отговаривался, мол времени нет, и завотделением может усечь такое дело. А после и совсем стал отмахиваться от него:
— Да, пошёл ты на хер!.. Чего тебе от меня надо?
Прошло ещё какое-то время. Снова подходит экспертизник к санитару.
— Ну, ты чего в натуре? Не пойдёшь, отдай тогда деньги.
— Какие деньги? У тебя глюки. Откуда деньги у тебя могут оказаться? Тебе известно, что в экспертизу деньги не положено передавать? — положение этих людей в некотором смысле хуже, чем у заключённых, потому что им веры нет ни в чём.
Я гляжу, мальчишка сидит и плачет. И он мне всё рассказал. Кому было ещё пожаловаться? Я тогда подошёл к Вагифу и говорю:
— Смотри. Ты сейчас отдай парню пятёрку, и ничего не будет. А если только не отдашь ему сейчас, тогда вечером пойдём к станции ведь через лес, я у тебя пятёрку эту отберу, и что, если есть своего, тоже. А зубы начнёшь с утра пересчитывать, и можешь многих недосчитаться. Ты меня знаешь.
Подлец этот подумал, подумал. А я в то время ещё был не совсем в плохой форме. И он отдал пятёрку бедолаге этому. Рисковать не стал. Понятно, после такого случая они относились ко мне хорошо. И мне верили. И этот Юрка, с которого я начал эту историю, как-то подходит ко мне:
— Миш, будь человеком, позвони Таньке, спроси её, будет она меня ждать или нет. Меня ж признали уже. Можно сказать, что признали. Заведующий мне сказал. И ты ей передай.
Я позвонил этой девушке и передал, что Юрка просил.
— Миша, его неизвестно, сколько продержат в больнице. Может ещё дольше, чем на зоне. Срока ж не дают, а только перекомиссия раз в полгода. Взятка будет нужна, а взять негде. Я б за Юрку подохла, клянусь. Кроме него не знала я настоящего мужика. Он это знает. Но ты всё ж его спроси, я живой человек или, как он думает? Ты ему не говори, но есть тут один человек порядочный, хоть он мне, как рыбе зонтик, зато спокойный и солидный. Жить хочу, а не умирать каждый день из-за Юрки этого. Спроси, спроси, человек я или нет?
Конечно, таких вопросов Юрке я задавать не стал, а просто сказал, что пока ждёт его девка, а что дальше будет, кто знает? В результате он устроил в отделении драку и мне же пришлось его укладывать на вязки, а это очень неприятная штука.
— Ну, ты ей позвони ещё, Мишка. Скажи, что я на вязках лежу.
Нельзя пытаться помочь человеку, если реальных к тому возможностей у тебя нет. Вот это мне никак усвоить не удаётся. У Цвейга есть даже роман об этом «Нетерпение сердца». Прошло ещё недели две, Таня эта к Юрке не приходит, и он мне как-то говорит:
— Ну, гадом буду, выйду на волю, припорю её. Ещё, паскуда, клялася, без тебя жить мол не стану. Ты думаешь, она там одна? Мало на неё мужиков заряться?
— Не важно, что я думаю. Ты-то об этом не думай. Пойми, этот кусок жизни для тебя отрезанный напрочь. Забыть надо.
— Ага. Забыть. Миша, я, конечно, человек с придурью и в драку часто лезу без толку. Зацепит кто-то, не могу стерпеть. У меня ж не было грабежа ни разу, и не воровал. Чего они и удивляются-то на счёт меня. Думают я ненормальный. А может, я и точно ненормальный, а? Мне следователь говорит: «Чего ты от людей хочешь? Чего тебя в драку тянет? Мир переделать хочешь?» А я не хочу переделывать ничего. Я ж и не знаю, как устроено-то всё. Вижу просто, что гадов полно. Почему ж гаду морду не набить? Это ж святое дело. Или нет? Но в последний раз дело было так, что я за Таньку заступался. К ней кодла целая липла у пивбара. Ну, когда один против кодлы, разве будешь рассчитывать? Да перелом ребра, это что? Были б деньги, не засчитали б за тяжкое. Я доказать только не могу самозащиту. Она-то подтверждала в ментовке, а какая ей вера? Та же, что и мне. Так не стали даже в протокол заносить. Оперативник говорит: «Вы всегда за кого-то заступаетесь»…
— Забыть трудно, брат! Вспомнишь её, какая она баба, зубы аж скрипят. Бывает ласковая, тихая такая. А то раз меня искусала всего, веришь? Прям до крови. Люблю, говорит, не могу! А красивая до чего? Как сейчас подумаю, что она там — с кем? Думаю, вот глотку перерву! Эх, зачем я дрался…
А вот я сейчас о себе подумал: «Эх, зачем меня всю жизнь таскало по таким местам, где люди друг друга калечат? И это всё, что я написать могу? Для этого в меня кто-то эту способность вложил?»
Ну, хорошо, ребята, а в Академии наук, в монастырях, в разных там благотворительных и богоугодных заведениях — не калечат друг друга? Чудо, как раз, в том, что любовь, верность, чистые слёзы на свете есть повсюду, и человек — всегда человек. Хоть один, да найдётся. Акакий Акакиевич работал в каком-то просто свинарнике и хуже свинарника. А один человек нашёлся. Пожалел его. И ещё там был этот портной. Хоть и запойный пьяница, а человек.
Последнее. Принято считать, что хулиганство это стремление простейшим образом самоутвердиться. Во многих случаях это так. Но не всегда. А то получается, что человек выходит в какой-то филиал Рая небесного и начинает ангелам морды поправлять. А если он вышел к пивному бару, он там кого увидел? Святых что ли? Давайте-ка на себя почаще глядеть.