Герцен

Прокофьев Вадим Александрович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

1

К началу XIX века, за семь столетий своего существования, Москва выгорала семь раз: 14 июля 1445 года, 28 июля 1493 года, 21 июня 1547 года, 24 мая 1571 года, 3 мая 1626 года, 29 мая 1737 года.

И 8 сентября 1812 года.

А 7 сентября московский пожар еще не исчерпал свои силы. В разгульном реве кроваво-аспидного пламени глохли людские крики. И в Тронную залу Кремлевского дворца проникали утробные отзвуки пожара. Кирпично-красное зарево, завесившее все окна, обесцветило лампадные светлячки масляных жирондолей.

Наполеон, одетый по-походному, тяжелыми шагами мерил залу от окна до окна. Вглядывался, вслушивался. Сумрачный, злой и… растерянный. Эта гамма чувств написана на сером его лице. И как странно звучат слова императора. Наполеон негодует и… жалуется? Победители говорят иначе.

Посредине залы стоит пожилой человек. Поношенный охотничий полуфрак с бронзовыми пуговицами, грязные сапоги, небритая борода. Как это не вяжется с Тронной залой, сочным славянским орнаментом на ее стенах. Да и Наполеоном тоже. Ведь это Московский Кремль!

Наполеон круто отвернулся от окна.

— Возьметесь ли вы доставить императору письмо от меня?

«… - Вера Артамоновна, ну, расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, — говаривал я, потягиваясь на своей кроватке…» Этими словами начинаются знаменитые «Былое и думы» Александра Ивановича Герцена.

Так уж совпало: Герцен родился в «годину 12-го». К моменту вступления наполеоновских войск в Москву Шушке (как его любовно величали в доме) было немногим более пяти месяцев. Войны, пожара он не помнил. К тому же времени, когда он смог понять рассказы няни Веры Артамоновны, отца и его многочисленных знакомых, они уже обрели законченность много раз повторенных, отточенных сюжетов, подобно тому повествованию, которым обычно потчевал своих гостей Иван Алексеевич Яковлев, отец Герцена, как бы и себя приобщая к славной когорте участников великой войны. Речь шла о его свидании с Наполеоном. Ведь он и был тем небритым, пропахшим гарью собеседником французского императора, его «фельдъегерем» с письмом к русскому царю.

Позже в московском доме Яковлевых бывал граф Михаил Андреевич Милорадович, герой Бородина и Березины. Он командовал русской и прусской гвардиями в «битве народов» под Лейпцигом в 1813 году и был одним из немногих генералов, кто удостоился ордена Св. Георгия 2-й степени за сражения с Наполеоном. Шушка любил забираться к нему за спину, на диван, слушать, «бредить битвами» и… засыпать. «Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о Березине, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей Илиадой и Одиссеей». «Разумеется, что при такой обстановке я был отчаянный патриот и собирался в полк». Измаиловнам, старым сослуживцам Ивана Алексеевича, тоже было о чем рассказать. Ведь недаром же на Георгиевском знамени полка красовалась надпись: «За отличие при поражении и изгнании неприятеля из пределов России. 1812 г.».

Отечественная война 1812 года канула в прошлое. Русские войска вернулись из заграничных походов. Отгремели «100 дней» Наполеона, а Москва, Яковлевы продолжали жить воспоминаниями, «Моя мать и наша прислуга, мой отец и Вера Артамоновна беспрестанно возвращались к грозному времени, поразившему их так недавно, так близко и так круто».

Действительно, война круто обошлась с Яковлевыми. Дом княжны Анны Борисовны Мещерской, родной сестры бабушки Герцена, во флигельке которого приютилась семья Яковлевых, загорелся, и они с трудом вместе с дворней и грудным Шушкой сквозь огонь, охвативший деревья Тверского бульвара, добрались до дома дяди Герцена — Павла Ивановича Голохвастова. Но и здесь полыхал огонь. Кое-как разместились в саду, но тут их обнаружили пьяные французские солдаты. Начался грабеж. В конце концов Яковлевы и их дворня очутились на Тверской площади, «так просто на улице».

Ивана Алексеевича французы заставили тушить пожары вокруг генерал-губернаторского дома. Доведенный до отчаяния Яковлев обратился к офицеру-итальянцу и рассказал ему (по-итальянски) о бедственном положении своей семьи. Офицер обещал доложить о Яковлеве маршалу Мортье, герцогу Тревизскому, губернатору пылающей Москвы. Мортье вспомнил Яковлева по парижским встречам и сообщил о нем Наполеону. Так и оказался на следующий день отец Герцена у Наполеона.

И тут уместно сказать несколько слов о Яковлевых, иначе трудно понять, почему Наполеон только под честное слово отпустил из Москвы Ивана Алексеевича, да еще с письмом к русскому императору в кармане охотничьего полуфрака.

A.С. Пушкин, пристально интересовавшийся генеалогией и, в частности, происхождением своего рода, с гордостью говорил, что он происходит от предков, коих имя встречается «поминутно» на страницах истории нашей. Герцен подобного интереса к своему происхождению ни в «Былом и думах», ни в письмах не проявил. Ведь он был «незаконнорожденный», и даже выслуженное им дворянство не давало ему права на родовой герб Яковлевых. А между тем и его предки со стороны отца встречаются на каждой странице истории — Сухово-Кобылины, Романовы, Колычевы, Шереметевы. Герб Яковлевых, внесен во II часть «Общего Гербовника Всероссийской Империи». И последним представителем фамилии Яковлевых, кто имел право на этот герб, был Алексей Александрович Яковлев, «Химик» из «Былого и дум» — двоюродный брат Герцена.

Род Яковлевых не титулованный, но старинный, знатный. Его основатель Яков Захарьевич (умер в 1530 году) был боярином при великом князе московском Иване III. В 1500 году он присоединил к Москве Брянск и Путивль, в 1508-м взял в плен Богдана Глинского. Сыновья Якова Захарьевича получили прозвище Захарьиных, а внуки писались Яковлевыми-Захарьиными. Это было в обычае XV–XVII веков, когда многие фамилии дворян и бояр образовывались от отчеств или прозвищ их отцов. И Романовы, начавшие в XVII веке новую династию русских царей, тоже вели свою фамилию от Никиты Романыча Захарьина-Юрьева-Кошкина. Внуки Якова Захарьевича были внучатыми братьями царицы, первой жены Ивана IV Грозного — Анастасии Романовны Захарьиной.

Если просмотреть «Русскую родословную книгу» (издание «Русской старины»,т. 1, Спб., 1873), куда был занесен и род Яковлевых, то окажется, что многие, очень многие русские дворянские фамилии, составляя в XVIII веке свои родословные, всячески старались «породниться» с домом Романовых. Вполне вероятно, что и Яковлевы, предки Ивана Алексеевича, также не отказали себе в родстве с домом Романовых. Среди Яковлевых в XVII веке — воеводы и дьяки приказа Большой казны, Поместного. В XVIII — докладчики при императрице Екатерине I, генерал-поручики, члены Военной коллегии, обер-прокуроры Святейшего синода.

Отец Ивана Алексеевича — Алексей Александрович — был женат на княжне Наталье Борисовне Мещерской. У них было четверо сыновей и три дочери. Родители скончались, когда старшему едва минуло шестнадцать, остальные дети были еще малы, и их воспитывала тетка, княжна Анна Борисовна Мещерская. Петр и его братья — Лев, Александр и Иван служили в полках: Петр в лейб-гвардии гусарском, младшие в лейб-гвардии Измайловском. Александр Алексеевич, отец будущей жены Герцена, после дипломатической службы был сделан обер-прокурором синода, но вскоре отстранен от должности с запретом въезжать в Петербург.

Иван Алексеевич в большие чины не вышел и гвардии капитаном уволился в отставку, как только скончалась императрица Екатерина II, ко двору которой он был принят. Более десяти лет он провел за границей, свободный от служебных дел, с большими деньгами, путешествуя из страны в страну, из города в город. В Париже познакомился с виднейшими деятелями наполеоновского режима, и, в частности, с маршалом Мортье, который в 1812 году в оккупированной Москве занимал должность военного губернатора.

Мортье знал, с кем имеет дело, и без колебаний рекомендовал Ивана Алексеевича Наполеону в качестве посланца с «мирными» предложениями к Александру I. А Ивану Алексеевичу, стремившемуся во что бы то ни стало выбраться из первопрестольной, оказаться в расположении русских войск, не было выбора, он вынужден был принять предложение Наполеона.

Иван Алексеевич, связанный словом, выполнил свою нелегкую миссию. А она могла для него кончиться не только месячным арестом в доме Аракчеева, а гораздо более серьезным наказанием. Но царь Александр объявил свою милость, велел освободить и не ставить Яковлеву в вину то, что он взял пропуск из рук неприятеля, так как — и царь не преминул это подчеркнуть — непатриотический поступок был продиктован «крайностью, в которой он находился». Вместе с Яковлевыми под видом их дворни, родных из Москвы выбралось еще около 500 человек.

Герцен в «Былом и думах» подробно рассказывает о пожаре Москвы, свидании отца с Наполеоном, и это не только потому, что он родился в 1812 году и как бы «принимал участие в войне».

Отечественная война пробудила национальное самосознание русского народа. Позже Герцен очень точно определит значение этой войны в последующей истории отчизны: «Вея Россия вступила в новую фазу». Война 1812 года была отправной вехой на пути первых русских революционеров-дворян, будущих декабристов. А ведь Герцен по праву считал себя продолжателем дела героев Сенатской площади и никогда не забывал слов декабриста Бестужева: «Мы все дети 1812 года». Да, Герцен в прямом и переносном смысле был дитя 12-го. И впоследствии он всегда подчеркивал, что пушками 1812 года была пробуждена «мысль русского освобождения». Гордился Герцен и тем, что он москвич, что именно Москва, столица «без императора», принесла себя в жертву России, «кровно» с ней «обвенчалась», «сплавилась с нею огнем».

Нет, не случайно Герцен начал свои мемуары с 1812 года.

Как складывалась жизнь маленького Шушки после того, как несколько улеглись потрясения 1812 года? Об этом наряду с мемуарами Герцена рассказывает и очевидец его детства, юности, молодости — двоюродная племянница Герцена, «корчевская кузина» Татьяна Петровна Кучина (Пассек) в своих воспоминаниях «Из дальних лет».

Год или более того семья Яковлевых провела в Тверской и Ярославской губерниях — в имениях, а затем вернулась в Москву. Иван Алексеевич и брат его Лев сняли огромный дом на Путинках — не дом, а целое поместье, с обширным садом, службами. В этом доме Герцен провел десять лет. На всю жизнь запомнился ему голубой пол в детской и множество ворон в саду, кучер Моисей, на которого Шушка смотрел с каким-то подобострастием, как на конюшенное сверхбожество. Нижний этаж дома был густо заселен слугами. Только взрослой дворни было более шестидесяти душ, ребятишек же никто не считал. Дворня перемешалась, и только слуги — камердинеры, няня, гувернантки, повара, непосредственно соприкасавшиеся с господами, считались собственностью или Ивана Алексеевича, или брата Льва.

Лев Алексеевич, в прошлом дипломат, а потом сенатор (его так и называли в доме Яковлевых), действительный камергер в Москве (где нет двора), член Опекунского совета, управляющий Мариинскон больницей и член советов Александровского и Екатерининского институтов, был редким гостем в собственном доме. Он ревностно исполнял свои многочисленные службы, «заезжал в день две четверки здоровых лошадей», мимоходом баловал племянника, шумел и исчезал. Человек с легким характером, он любил «рассеяния», обедал в Английском клубе, вечер заканчивал где-либо на балу, торжественном приеме. Иван Алексеевич к своим 45 годам, когда родился Саша, стал законченным педантом ипохондрического склада, вежливым, но умевшим довести до крайности ехидными замечаниями, мелкими придирками по пустякам и капризами, предугадать которые никто не мог. В «Былом и думах» Герцен писал: «Стены, мебель, слуги — все смотрело с неудовольствием, исподлобья, само собою разумеется, всех недовольнее был мой отец сам. Искусственная тишина, шепот, осторожные шаги прислуги выражали не внимание, а подавленность и страх… В спальной и кабинете моего отца годы целые не передвигалась мебель, не отворялись окна. Уезжая в деревню, он брал ключ от своей комнаты в карман, чтоб без него не вздумали вымыть полов или почистить стен».

Собственные наблюдения Пассек, воспоминания об атмосфере, быте и нравах яковлевского дома как бы вторят герценовским. Пассек рассказывает, например, о поразивших ее часах. Они были расставлены по всем комнатам, должны были идти минута в минуту и каждый час оглашать дом одновременно мелодичным и хриплым боем. Иван Алексеевич вечно болел, вечно лечился и раза три в год непременно созывал консилиум врачей. Пуще всего он боялся простуды, поэтому неизменно носил «халат на белых мерлушках», и даже утренние газеты подавались ему предварительно подогретыми.

Те же картины вспоминаются и Марии Каспаровне Рейхель. Мария Каспаровна девочкой была привезена в дом Яковлевых из Вятки, где Герцен отбывал ссылку. Яковлевы помогли устроить ее в пансион, а по его окончании Мария Каспаровна так и осталась жить в этом семействе и вместе с Герценом в 1847 году покинула Россию.

Мария Каспаровна познакомилась с отцом Герцена, когда Яковлеву было уже 68 — 70 лет. Но, видимо, она права, когда говорит, что Иван Алексеевич «никогда не менял привычек» — «даже всегда по одной и той же дороге ходил умываться в туалетную и точно так же, но уже в другом направлении, приходил здороваться с нами». «Он был умный человек, — пишет Рейхель, — и не мог не понимать новых идей и стремлений, но они не согласовывались с его воззрениями, а мириться с новыми не позволяла косность воспитания».

Иван Алексеевич благоволил к Марии Каспаровне, и она, говоря обо всех тяжелых для окружающих свойствах характера отца Герцена, отмечает и то, что «он не был злым человеком». Но его «длинные нотации», «тяжеловесные выражения» могли хоть кого довести до потери власти над собой. Превыше всего Иван Алексеевич ставил внешние приличия. Вольтерьянец по воспитанию, по духу, он неукоснительно требовал от домашних в положенные дни посещать церковь. Но сам «по болезни» из комнат не выходил.

Николай Огарев, ставший вскоре «неизменным другом» Герцена и выросший примерно в той же обстановке, в автобиографическом сочинении «Моя исповедь» дает точное определение такого семейного деспотизма: «Может, семейный деспотизм просто в нравах людей его (отца Огарева. — В.П.) века в России. Может, он у них являлся в той же мере, в какой они в другую сторону, на службе перед начальством, перед лицом, которое было больше их барин, подчинялись подобострастно… Подчиняясь удушливой атмосфере сверху, они думали, что надо вносить духоту в дом свой, и в доме царствовала тяжеловесная скука, а жизнь развивалась украдкой».

Иное дело мать — Генриетта Луиза Гааг, а по-русски просто Луиза Ивановна. Она родилась в Штутгарте в 1795 году. Отец ее — мелкий служащий, мать — из семьи простого ремесленника. Отец умер в 1805 году. В доме, где трое детей и мать, оставшиеся почти без средств, жизнь была нерадостной. Луиза убежала в русское консульство, а затем уехала в Россию с человеком почти на 30 лет старше ее. История эта, конечно, романтическая, с переодеваниями в мужское платье, но Герцен не любил о ней вспоминать.

Иван Алексеевич по-своему был привязан к Луизе Ивановне, но не венчался с ней, как не венчался и с матерью старшего сына — Егора. Видно, это был заурядный случай в помещичьем быту. Ведь и у Льва Алексеевича был сын, но не было жены, а у Александра Алексеевича была куча детей, и только под конец жизни он оформил брак с матерью сына Алексея — «Химика», и то затем только, чтобы братья не разделили его наследства. Но Шушка был любимец отца. Пассек говорит даже о «безмерной любви к нему Ивана Алексеевича». Безмерно любимого Шушку нарекли Герценом, «подразумевая, что он дитя сердца, и желая этим ознаменовать свою любовь к новорожденному», уверяет Пассек. Но и Егор Иванович тоже носил фамилию Герцен, а он не был любимцем отца, относившегося к нему «больше чем холодно». Шушка официально, для посторонних, числился «воспитанником».

Луиза Ивановна, по свидетельству Марии Каспаровны Рейхель, жила в большой зависимости от капризов Ивана Алексеевича. Она не могла по своему усмотрению выбирать себе знакомых, и их у нее почти не было. Даже поездки за город или, что реже, в театр Луиза Ивановна старалась скрыть от Ивана Алексеевича. «Слабая натура», «женщина чрезвычайно добрая, но без твердой воли», говорит Герцен о матери. Доброту Луизы Ивановны, как главное свойство ее характера, отмечают все, кто с ней сталкивался. Но эта доброта несла в себе огромный заряд выдержки, что позволяло Луизе Ивановне не без успеха заступаться за дворовых людей, она опекала и Егора. Луиза Ивановна научилась говорить по-русски, но писала только по-немецки и то с ошибками. Зато Шушка с малых лет знал язык матери.

Герцен в «Былом и думах» говорит, что Луиза Ивановна, может быть, сама того не сознавая, «заразила» сына и физическим и нравственным здоровьем. Она была лишена причуд и предрассудков Ивана Алексеевича. Татьяна Пассек свидетельствует, что в противоположность Ивану Алексеевичу и Сенатору, «на все руки» баловавшим маленького Сашку, Луиза Ивановна была к нему требовательна и не поощряла капризов. На чуткого от природы ребенка доброта и гуманность матери, оставшейся отзывчивой и справедливой, несмотря «на эгоистическую, полную деспотизма среду», в которой они жили, «сказались благотворно».

Дети всегда дети, в какой бы семье они ни родились — в боярских чертогах или в похилившейся избе. В барских комнатах заливистый смех кажется даже более естественным, в избе дети рано познают нужду, неволю, и им уже не до смеха. Но в доме Ивана Алексеевича громко смеяться считалось неприличным. Можно было улыбаться. Сам Яковлев всегда насмешничал, но никогда не смеялся. Сына своего, Александра, Иван Алексеевич хотя и «любил безмерно», но мера была — сын должен оставаться почтительным, послушным, вести себя строго в рамках этикета. И не дай бог, если шаловливому, пылкому, непоседливому мальчишке захочется по-детски пооткровенничать — немедля детская шалость, взволнованная речь прерывались холодным поучением. В раннем детстве эти нотации порождали страх, позже — возмущение.

Герцен не стал сухарем, рабом этикета, а вот Егор Иванович был сломлен отцом. «Внешняя покорность, внутренний бунт и утайка мысли, чувства, поступка, — вот путь, по которому прошло детство, отрочество, даже юность». Это слова Николая Огарева, это его приговор своему детству. Но они целиком применимы и к Герцену.

«Корчевская кузина» сохранила для нас портрет и чутко схваченные черты характера расстающегося с детством Герцена. «Это был ребенок худой, бледный, с редкими, длинными белокурыми волосами, с большими темно-серыми глазами, в которых порой блестели искры и рано засветилась мысль. Невзирая на его чрезмерную живость, он редко улыбался, шалил, ломал, шумел серьезно, как бы делая дело. Часто, бросивши игрушки, он останавливал взор на одном предмете и как бы вдумывался во что-то. Чувствуя нерасположение к себе родных со стороны отца своего, несмотря на их видимое внимание, он и сам их не любил и старался избегать их присутствия». «Все видели в Шушке только баловня, — пишет та же Пассек, — из которого не будет никакого толка, но никто не умел из-за баловства рассмотреть, сколько ума, добродушного юмора и нежности было в этом ребенке. Никто не обратил внимания на врожденные ему чувства деликатности и человечности, которые, невзирая на эгоистическую, полную деспотизма среду, в которой он рос и развивался и в которой мог быть первым деспотом, были в нем так сильны, что он рано почувствовал, а вскоре и понял все отталкивающее окружавшего его мира, сочувствовал всему угнетенному, до слез возмущался несправедливостью, постоянно нуждался в сердечном привете и страстно, беззаветно отдавался чувству дружбы и любви…»

По обычаю, бытовавшему в богатых дворянских семьях, у подрастающего «барчонка» не было недостатка в мамушках, нянюшках, гувернерах и гувернантках, домашних учителях. В первой четверти XIX века преподавание во вновь открывшихся по закону 1803 года гимназиях только начинало налаживаться. Случайные учителя, отсутствие единых учебников, многопредметность не способствовали тому, чтобы дворяне помещали своих недорослей в эти учебные заведения. Домашнее образование стало основной формой получения знаний.

Герцен запомнил немногих из своих учителей. Вернее, не о многих вспоминал впоследствии с теплым чувством. Разве что француз Бушо, якобинец времен Великой французской революции, и, конечно же, студент-медик Иван Евдокимович Протопопов.

Саше повезло с французским. Бушо был для своего времени человек достаточно сведущий, приверженец якобинской диктатуры, оставшийся до конца своих дней таковым. И если Герцен поразил впоследствии Огарева знанием фактов истории французской революции, то он почерпнул их у Бушо. Заметив симпатии Шушки к своим «цареубийственным» идеям, Бушо рассказывал эпизоды 93-го года и как он уехал из Франции, когда «развратные и плуты взяли верх». И Саше, так же как и его учителю, было ясно: «поделом казнили короля», изменившего отечеству. Бушо, недолюбливавший своего ученика, на этом смягчался и неизменно замечал: «Я, право, думал, что из вас ничего не выйдет, но ваши благородные чувства спасут вас».

Герцен поначалу не отличался прилежанием. Не столько лень, сколько негодные учителя, не умевшие заинтересовать ребенка, были повинны в этом. Шушку упрашивали, Шушку бранили, пытались затронуть его самолюбие, расхваливая за прилежание ту же Татьяну, занимавшуюся вместе с ним, — напрасно. «Саша был не завистлив». Но он был необыкновенно способен, И все, что ему преподал Булю, не пропало втуне. Он рано научился и писать и говорить по-французски.

Учителя часто сменяли один другого. Иван Алексеевич требовал от них немногого — «умеренного вознаграждения», приходить вовремя и отбывать свой час неукоснительно. Остальное его мало заботило. Однажды решив, что Шушке нужно учиться декламации, он пригласил актера — француза Далеса. Заметив, что сыну не хватает «развязности», Иван Алексеевич предложил тому же Далесу учить Александра танцам. Со стороны эти уроки выглядели очень комично, и Герцену на всю жизнь запомнилась маленькая комната, промороженные окна, с подоконников по веревочке в банки каплями стекает вода, запомнились коптящие сальные свечи и его учитель, читающий нараспев Расина и каждую цезуру энергично подчеркивающий взмахом руки, напоминая в этот момент человека, «попавшего в воду и не умеющего плавать». Затем следовал урок танцев с дамой «о четырех точеных ножках из красного дерева». Далес умер от угара. И Герцен не тосковал по поводу утраты учителя.

Неудачной оказалась и попытка Ивана Алексеевича приставить к сыну «немца при детях». Обязанности подобных немцев были оригинальные: они не учили и не одевали своих подопечных, а только следили за тем, чтобы те учились, были одеты, пеклись об их здоровье, гуляли и болтали всякий вздор, но для Ивана Алексеевича важным было то, что болтали они этот вздор по-немецки. Одного такого наставника, «брауншвейг-вольфенбюттельского» воина (беглого, как предполагал Герцен), Александр всячески третировал и в конце концов пожаловался отцу на непроходимую тупость Федора Карловича. «Вольфенбюттельского солдата» прогнали со двора.

Не донимал Яковлев сына и уроками богословия, считая, что «излишняя набожность» идет только старухам, а для мужчины она даже «неприлична». Сам он верил «по привычке, из приличия и на всякий случай». Евангелие Герцен взял в руки уже после Вольтера, естественно, что, хотя он всю жизнь потом с удовольствием перечитывал Евангелие и чувствовал к этой книге «искреннее и глубокое уважение», церковные обряды его не увлекали. Посещая с матерью лютеранскую церковь, Саша приобрел артистическое умение «передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие». Священник, который преподавал ему богословие, так и остался в воспоминаниях Саши безликим.

Зато учитель русской грамматики, словесности, истории, географии и арифметики — Иван Евдокимович Протопопов — прочертил заметный след в сердце и в голове своего ученика. Студент медицинского факультета Московского университета, он олицетворял всем своим видом, манерой держаться «студенческую вольницу», если можно говорить о вольнице применительно к 20-м годам XIX века. Длинноволосый, не в меру небрежно одетый, он, по словам Пассек, все делал как-то неуклюже, шумно: оглушительно хлопал дверьми, снимал галоши руками, топал, словно слон, по комнатам и в довершение всего приводил в ужас и вызывал непременные насмешки Ивана Алексеевича своим жутким произношением иностранных слов с дикими ударениями и обязательным «еры» на конце любого французского слова.

Поначалу и с этим учителем занятия у Александра не шли. Скучая на уроках, Саша вырезал на столе иероглифы, глазел в окно. Иван Евдокимович приходил в отчаяние, отказывался от платы за уроки. Но потом понял, что с Александром нельзя все сводить к зубрежке от сих до сих, как это практиковалось от века. И ему удалось возбудить живой интерес ученика сначала к истории, затем к словесности. Протопопов «обладал широким, современным взглядом на литературу» — «ученик усваивал его себе», и «как преподаватель был в восторге от новой литературы, так и ученик, бравши книгу, прежде всего справлялся, в котором году она печатана, и, ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, то, кто бы ни был ее автор, бросал в сторону», вспоминала Татьяна Кучина, учившаяся у Протопопова вместе с Сашей.

Пушкин властвовал над сердцами. «Горе от ума» сводило всех с ума, волновало всю Москву, «Думы» Рылеева, «Войнаровский» «возбуждали дух гражданственности». А тут еще переводы из Байрона, романтика Шиллера и, конечно, только что изданная отдельной книжечкой первая глава «Евгения Онегина». Саша носил ее в кармане и «вытвердил на память».

Но это увлечение литературой пришло несколько позже. А читать, и читать все подряд, без разбора, пропуская непонятное, Саша начал рано. У Ивана Алексеевича и Сенатора была обширнейшая библиотека, ключи от книжных шкафов хранились у друга Шушки — камердинера Сенатора Кало. Конечно, трудно восстановить хотя бы примерный перечень книг, имевшихся в этой библиотеке. Но по названиям книг, упоминаемых Герценом в «Былом и думах», в письмах к Татьяне Кучиной (а переписка между ними завязалась рано, когда Саше едва минуло девять лет), можно утверждать, что в этой библиотеке преимущественно были французские книги, книги французских просветителей. Иван Алексеевич не следил за чтением сына, предоставляя ему самому разбираться в прочитанном.

Отсутствие товарищей и «рассеяний» влекло Шушку не только к книгам, но и в переднюю, девичью. Они «сделались для него единственными живыми удовольствиями». Близкое соприкосновение с прислугой усилило в нем ненависть к рабству и произволу.

Лет до десяти Герцен не догадывался о своем положении незаконнорожденного и ссоры отца с матерью принимал как должное, как следствие дурного характера Ивана Алексеевича, которого в доме боялись все, не исключая и Сенатора. Шушка знал, что на половине отца нужно держать себя «чинно», а на другой половине, у матери, «я кричу и шалю, сколько душе угодно». Но дети отличаются проницательностью и чутьем, о которых взрослые, занятые собой, часто и не догадываются. И Шушка, однажды заподозрив неладное, вскоре, никого, впрочем, не расспрашивая, узнал все. И с того времени у него укоренилась мысль, что он «гораздо меньше» зависит от отца, «нежели вообще дети», и это ему нравилось.

Зато теперь он приблизился к передней, к девичьей. «В странном аббатстве родительского дома», без товарищей Герцен часами оставался в помещениях для слуг. Друг «из передней», камердинер Сенатора — Кало был не только хранителем ключей от заветных шкафов с книгами. Он казался Шушке чудесником из сказки. Кало умел делать такие игрушки, такой затейливый фейерверк в день именин или на рождество, что никакие покупные подарки Сенатора не шли в сравнение. Герцен очень рано если не понял, то догадался, что для родителей, их знакомых — он ребенок, а вот для слуг — лицо. И в девичьей от него не было секретов, он судил и рядил, мирил ссорившихся, в общем, чувствовал себя здесь взрослым.

Татьяна Пассек уверяет, что Яковлевы «содержали прислугу довольно хорошо, делом не обременяли». Телесные наказания были явлением редким. И уж если и прибегали к услугам «частного дома», то об этом событии потом целый месяц толковали. И более всех за наказуемого переживал Шушка. А если сдавали в рекруты, что случалось чаще, то Саша «отдавал несчастному все, чем только мог распорядиться».

Подлинным «временем воскресенья» казались Саше летние выезды в деревню. «Я страстно любил деревенскую жизнь. Леса, поля и воля вольная — все это мне было так ново…» Запомнились отъезды в село Васильевское Рузского уезда Московской губернии. Оно досталось Ивану Алексеевичу после раздела с братьями. Чего стоили одни только сборы! Они начинались ранней весной и были столь обстоятельны, что порой, когда наконец завершались, то оказывалось, что и ехать-то поздно, лето на исходе.

Подмосковная деревня, подмосковная природа на всю жизнь остались для Герцена поэтическим символом России. Еще не сознавая умом, он сердцем открывал внутренний мир простого русского человека, а русской природе посвящены самые проникновенные, самые поэтические страницы в герценовских мемуарах, романе, повестях и письмах тоже. Не случайно ценители пейзажной живописи в русской литературе сравнивают страницы «Былого и дум», посвященные Васильевскому, с лучшими элегиями Тургенева.

Шушка подрастал. Детские забавы, «зайцы и векши», уступили место раздумьям. На них толкала прежде всего вся атмосфера отчего дома. И хотя со временем дом в Путниках сменили на дом в Большом Власьевском, в домашнем укладе, в давно сложившемся быту ничего не менялось.

Николай Огарев в «Моей исповеди» очень точно определяет, когда и почему у него на смену детским сказкам пришли размышления. Он считает, что произошло это на пороге девятилетия и побуждала к этой ранней замкнутой работе «в самом себе» удушливая атмосфера их, огаревского, дома. Да иначе и быть не могло. Ни Герцен, ни Огарев в детские годы не имели друзей-сверстников, шумных игр, которые могли бы отвлечь их от внутренней работы мысли. Если передняя и девичья заставляли задумываться над неравенством людей, неравенством необъяснимым, непонятным для открытых детских душ, то разговоры взрослых побуждали искать ответы, пусть еще наивные, на вопросы, которые невольно ставила вся русская действительность.

Герцен в «Былом и думах» больше уделяет внимания рассказу о том, что он наблюдал в передней. Огарев в «Исповеди» говорит о том, как могли запасть в его девятилетнюю голову мысли, которые не приходили на ум и более взрослым.

Мы уже несколько раз обращались к «Моей исповеди» Николая Огарева, настала пора рассказать и о его доме, столь схожем с домом Яковлевых. Яковлевы и Огаревы были дальними родственниками. Но не только родство связывало эти два дома. Герцен и Николай Огарев выросли, сформировались в схожих условиях, их умственное развитие шло буквально «след в след». Поэтому, когда встретились эти два юноши, то они (при всем различии темпераментов и характеров) были уже готовы к тому, чтобы стать друзьями на всю жизнь. И не случайно Огарев потом очень кратко, но точно сказал, что «путь наш был один…». Поэтому-то и рассказ Огарева о своем детстве как бы подсвечивает повествование Герцена, воспоминания Пассек, Рейхель.

Ник родился в семье одного из самых богатых помещиков России — Платона Богдановича Огарева. Свое детство Николай Огарев называет «страдальческим». Ник фактически не знал матери, она умерла, когда ему было полтора года. До четырех лет Огарев не ходил. Он в противоположность Герцену родился болезненным, слабым, нервным. Гулять его не пускали, боясь простуды, лечили «домашним заключением». Платон Богданович в семье был деспотом, «детская веселость смолкала при его появлении». Через всю жизнь Огарев пронес воспоминание детских лет о селе Старое Акшено под Пензой. Трехлетним ребенком он там учился ходить. Позже семилетнему мальчику запомнился Муромский лес, холодная дымная изба. И в старости он сохранил теплую память о крепостном дядьке Булатове, который научил его читать и писать, и крепостном же капельмейстере Василии Ивановиче Немвродове, преподававшем баричу начатки музыки. Бабушка Ника, умирая, через внука просила Огарева-старшего отпустить на волю Булатова, но Платон Богданович не отпустил, и это поразило Ника.

В доме Огаревых частой гостьей была единственная подруга матери Ника — Елизавета Евгеньевна Кашкина. «Я упоминаю о ней, — пишет Огарев, — потому, что она бессознательно имела на меня влияние по своему либерализму и знакомству с людьми 14 декабря». Действительно, племянник Елизаветы Евгеньевны — Сергей Николаевич Кашкин впоследствии стал видным деятелем движения декабристов. Но, быть может, не столько племянник «воспитал» тетку в духе вольнолюбивых идей, сколько тетя идейно сформировала своего племянника. И Анна Егоровна, гувернантка Огарева, которую Ник очень любил, также была «выученицей» Кашкиной. Именно ей Огарев обязан если не пониманием, то «первым чувством человеческого и гражданского благородства».

Герцен еще до знакомства с Огаревым, до восстания 14 декабря знал вольнолюбивые стихи Пушкина и Рылеева. Запрещенного Пушкина, Рылеева, «мелко переписанные и очень затертые тетради стихов» принес Герцену Протопопов, — «я их переписывал тайком»… Но в доме Яковлевых шли такие же беседы взрослых, как и у Огаревых. Трудно, правда, заподозрить Ивана Алексеевича в сочувствии идеям декабризма, но среди его сослуживцев по Измайловскому полку таковых было немало. Да и сам Яковлев, насквозь пропитанный вольтерьянским духом, никогда впоследствии не произносил в адрес участников восстания слова «злодей». А ведь их с легкой руки императора Николая I его «верноподданные» иначе и не называли.

В 1873 году Николай Огарев по просьбе Татьяны Пассек начал набрасывать «Записки русского помещика», произведение чисто автобиографическое. Рассказывая о детстве, Огарев как бы мимоходом характеризует общественные настроения конца 10-х — начала 20-х годов: «Время около 1820 года было странное время, время общественной разладицы, она подвигалась медленно, медленно и не знала, куда придет. Большинство торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность военного переворота. Крестьянство после спасения отечества, ограбленное и забитое чиновниками и некоторыми помещиками, в страхе молчало».

Да, «общественная разладица» была уже заметна. И прежде всего заметна для тех, кто вместе со всем народом «торжествовал победу», но в отличие от большинства чиновников, помещиков не мог не видеть, что народ-победитель, тот самый «лапотный» крестьянин, который сражался за родину и верил, что его подвиг, его жертвы принесут после победы освобождение от крепостного гнета, вновь оказался в том же ярме. Немудрено, что для этого меньшинства чувство патриотизма было неотделимо от сознания необходимости дать свободу, свободу своему народу. А она не придет сама, ее нужно завоевать.

Тяжелые годы переживала Россия. По свидетельству министерства финансов, население России понесло 200 миллионов рублей убытка. И львиная доля этой суммы падала на крестьянство. В полосе военных действий стояли пепелища тысяч сожженных сел и деревень, у крестьян не осталось фуража, пропал, сгорел и нехитрый крестьянский инвентарь. Следы войны были заметны повсюду. И в Москве в начале 20-х годов еще не зарубцевались раны, нанесенные первопрестольной французскими захватчиками. Но обгорелые остовы домов и печные трубы на пустырях в иных городах вызывали бы грустные мысли и воспоминания, а в Москве эти следы пожара гляделись как памятники славной године 12-го, подвигу народному. Обгорелых скелетов оставалось еще много, ведь в Москве пожар уничтожил 7632 здания из 9151, бывших к моменту вступления французов в Белокаменную.

Сколько раз за эти годы старая яковлевская карета, запряженная четверкой ожиревших, обленившихся, разномастных лошадей, вывозила Луизу Ивановну с Шуткой и нянькой на прогулку. Из Путинок они чаще всего ехали на Яузу в дворцовый сад, не пострадавший от пожара. А рядом, за оградой сада, все еще горбились останки Бутурлинского музея с оранжереями, да и самого дома графа Дмитрия Петровича. И не раз подрастающий Саша слышал от взрослых тяжелые вздохи, когда они вспоминали о погибшей в московском пожаре уникальной графской библиотеке, где были собраны реликвии первых типографов от 1470 года до конца XVI столетия. Известный английский путешественник и писатель, профессор минералогии и коллекционер мраморных скульптур Эдвард Кларк, побывав еще до войны в Бутурлинском «заповеднике», воскликнул: «Библиотека, ботанический сад и музей графа Бутурлина замечательны не только в России, но и в Европе».

Среди людей образованных в эти годы наблюдался повышенный интерес ко всему отечественному, к прошлому России и особливо к героическим страницам ее истории. Дилетанты рыскали по книжным лавкам в надежде набрести на какие-нибудь древние рукописи. Бывало, и находили, но не знали, что с ними делать, не умея прочесть. Кое-кто из помещиков, заслышав, что на его землях некогда стояли славянские городища или гремели битвы, на свой страх и риск начинали археологические поиски.

Отечественная война 1812 года и патриотический подъем отразились и на русской журналистике как военных, так и послевоенных лет. Созданный в 12-м году журнал «Сын Отечества» сразу же взял как бы за свою программную основу статью профессора Царскосельского лицея А.П. Куницына «Послание к русским». В этой статье Куницын призывает соотечественников хранить «единую только свободу и все бедствия прекратятся». И что знаменательно: автор употребил такие непривычные для русского уха слова, как «сограждане», «свободное отечество». Через несколько лет о «свободном отечестве» будут говорить декабристы. На страницах этого журнала печатались патриотические басни Крылова, которые заучивались наизусть солдатами и офицерами. «В необычайный год и под пером баснописца нашего Крылова живые басни превращались в живую историю», — говорил ратник Глинка. Со страниц журнала, зло высмеивая претензии Наполеона на мировое господство, «стреляли по врагу» патриотические карикатуры А.Г. Венецианова, таких крупнейших художников, как И. Теребенев, А. Иванов. В последующие годы «Сын Отечества», а также возникшие вновь журналы «Соревнователь просвещения и благотворения», «Невский зритель», альманахи «Полярная звезда», «Мнемозина», «Русская старина» стали той трибуной, с которой декабристы-литераторы и идейно близкие к ним писатели могли с оговорками, далекими обходными тропами, дабы миновать цензурные рогатки, пропагандировать свободу, равенство, осуждать полицейские порядки, помещичий произвол.

Именно патриотический взрыв, вызванный Отечественной войной, пробудил повышенный интерес в кругах просвещенных к общественным и социально-политическим проблемам. Александр Бестужев в записке о причинах возникновения движения декабристов с болью говорит о положении всех социальных слоев русского общества: «Крестьяне, обнищавшие от злоупотреблений и непосильных поборов, мещане и ремесленники, обнищавшие от упадка торговли и обременения налогами, купечество, стесненное гильдиями, солдаты, истомленные учениями и караулами, — все были недовольны, все стремились к изменению жизни: все элементы были в брожении».

Меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы. Брожение умов привело к созданию в 1816 году и первого тайного общества дворян-революционеров — «Союза спасения», или «Общества истинных и верных сынов отечества». Их было всего около 30 человек, связанных личной дружбой, общностью военной судьбы, пониманием необходимости изменения «существующего у нас порядка вещей». Причем изменения путем революционного переворота. Ведь эпоха, в которую жили эти люди, «познакомила умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить» (П. Пестель). Все члены «Союза» были согласны с необходимостью изменений, но о способах переворота мнения разделялись. Общество в 1818 году было распущено, чтобы возродиться в новом и тоже тайном «Союзе благоденствия».

«Союз благоденствия» насчитывал уже около 200 человек и имел свои филиалы. «Союзом» руководила «Коренная управа». «Побочной» его управой было тайное литературное общество «Зеленая лампа», членом которой был и Пушкин. Воздействие на различные социальные слои России с целью создания в стране передового «общественного мнения» — вот главная задача «Союза благоденствия» в деле подготовки переворота. Но этот план, изложенный в «Зеленой книге» (название ей дано по цвету переплета), был общеизвестным для всех членов «Союза», его же руководящий центр составил вчерне иной план, в котором формулировались политические цели общества.

«Союз благоденствия» возник в тревожное для России время. Николай Огарев ошибся, говоря, что «крестьянство… в страхе молчало». Понятно, что пятилетний Ник и шестилетний Шушка не знали о крестьянских восстаниях. А вот одно из них, на Дону в 1818 — 1820 годах, было крупным, в нем участвовало 45 тысяч крестьян. Но волнения в армии и, в частности, возмущения в старейшем гвардейском полку — Семеновском 16 октября 1820 года не могли пройти незамеченными в семействе Яковлевых, так тесно связанном и традициями, и просто приятельскими отношениями с русской гвардией.

В 1820-м на совещании «Коренной управы» Павел Иванович Пестель высказался за свержение монархии и установление в России республиканского строя. В том же 1820 году будущие декабристы, люди военные, обдумывали уже способы военного натиска на самодержавие. Их к этому как бы подталкивали и успехи военных революций в Испании, Неаполе, Пьемонте, и ход восстания в Греции, и крестьянские волнения. Да и отечественный пример был перед глазами: солдаты-семеновцы сумели сами организованно выступить против палочных порядков в армии.

В 1821 году «Союз благоденствия» был объявлен распущенным, но роспуск «Союза» был только прикрытием, способом избавиться от колеблющихся и просто ненадежных членов общества. Втайне же возникли два новых общества дворян-революционеров: Северное и Южное, а несколько позже на юге сформировалось и третье общество — «Соединенных славян», слившееся с Южным.

Как Северное, так и Южное общества, создавая свои программы — конституционной монархии (Северное — «Конституция» Никиты Муравьева) или республики (Южное — «Русская правда» Павла Пестеля), — исходили из того, что они будут действовать во имя народа, для народа, но без народа. В.И. Ленин в статье «Памяти Герцена», разрабатывая периодизацию русского революционного движения и говоря о его зачинателях, дворянах-революционерах, декабристах, отметил, что они были «страшно далеки» от народа.

Свержение самодержавия и ликвидация крепостничества — вот программа дворян-революционеров. Их проекты построения русского общества после переворота объективно расчистили бы дорогу буржуазному развитию России. Герцен позже называл Павла Пестеля первым социалистом. Но он ошибался, идеи социалистические были чужды декабристам.

В конце ноября 1825 года в Москву пришло известие о кончине царя Александра I. «Дней Александровых прекрасное начало» давно уже кануло в вечность. После 1814 года русский император управлял Россией «из окна дорожной кареты». Он, как фактический глава «Священного союза» — этого заговора европейских монархов против революции, по словам К. Маркса, метался по Европе с конгресса на конгресс, а конгрессы созывались почти ежегодно, так как ежегодно в Европе возникали революции, и «Священный союз» напрягал все силы, чтобы им противостоять. «Всю жизнь провел в дороге и умер в Таганроге», — едко откликнулся на смерть Александра I Пушкин.

Смерть царя влекла за собой целый ряд административных мероприятий и, конечно, вызвала много толков и треволнений. Не успела улечься суматоха, поднятая известием о кончине императора, не успела Москва приготовиться к принятию присяги новому царю, Константину, как по первопрестольной прошелестел слух, что цесаревич Константин от престола отказался и Мономахова шапка переходит к его младшему брату Николаю. О Николае никто толком, кроме гвардейских офицеров, сказать ничего не мог. Великий князь командовал гвардией, гвардейцы же отзывались о его высочестве столь нелестно и с такой открытой злобой, что Шушке просто не хотелось им верить.

Перемены на престоле? Ну и что? Герцен к своим тринадцати годам был уже достаточно сведущ в истории. И если цари — помазанники божьи, то все равно они тоже смертны. Ему было жалко императора Александра. Совсем недавно, гуляя за Тверской заставой, он встретился с его величеством, возвращавшимся с Ходынки. Поравнявшись с венценосцем, Саша поднял шляпу, и… Александр I поклонился. Поклонился ему, мальчишке! А ведь Николай — брат Александра!

Вечером 15 декабря, когда в доме Яковлевых уже готовились отойти ко сну, приехал взволнованный Лев Алексеевич и заперся с Иваном Алексеевичем в кабинете. Саша поспешил в переднюю — нужно немедленно найти лакея Сенатора, этот пролаза всегда все знает. В горничной шушукались. Вера Артамоновна жалобно причитала и то и дело всплескивала руками. Лакей Сенатора оказался на месте и доверительно сообщил молодому барину, что в Петербурге был бунт и по Галерной стреляли «в пушки».

На следующий день подробности о «бунте» поведал Ивану Алексеевичу жандармский генерал граф Комаровский. Подробности эти Александр не знал, но сегодня днем его не выпустили гулять. И он сам видел в окно, как по улицам ходят патрули. Прислуге тоже приказали не отлучаться со двора. Но приказ приказом, а в лавку за молоком нужно сходить, и к зеленщику тоже, по дороге же можно и в кабак заглянуть. И вот уже в передней слышно: «Будет революция». «Слово „революция“ звонкое, но нерусское, „бунт“ — вот это ясно, это по-русски.

Николай Огарев в „Моей исповеди“ так рассказывал об этих днях и настроениях, царивших в их доме. „На всех нашел ужас. Декабристов ругали, дерзость казалась неслыханной! Но Анна Егоровна не ругала их; Волков (учитель Огарева. — В.П.) не ругал их. От смерти Александра моя мысль перешла… к заговорщикам и постепенно вырабатывалась в их пользу. Отец мой, после первого ужаса, видимо, избегал говорить об этом предмете, так что от него мало приходилось слышать даже об арестах того времени; зато как же усердно ловилось каждое слово, кем другим сказанное. Кроме имени Рылеева, которого стихи я знал наизусть, имена Евгения Оболенского и Кашкина часто повторялись вследствие близости Елизаветы Евгеньевны с нашим домом и Анной Егоровной. Да еще Аллер (тоже учитель Огарева. — В.П.) мне сказывал, что Владимир Одоевский, товарищ Кюхельбекера по изданию „Мнемозины“, бывший его ученик, держит наготове шубу и теплую шапку, потому что ждет, что его не сегодня-завтра возьмут.

Спустя месяц около навестила бабушку старуха Челищева, которая произносила чек вместо человек. Я случайно был в гостиной. Старуха долго толковала бабушке, что все эти преследуемые молодые люди — не бунтовщики и не изменники, а истинные приверженцы отечества. Как это вошло в голову старухе — не знаю; у нее из родни едва ли кто был взят. Но ее слова произвели сильное впечатление на бабушку“.

Москва питалась слухами, ожидали нападения „черни“. Около домов аристократов денно и нощно стояли охранники, купцы закрыли лавки, уехали из города, попрятались по бедным родственникам. Московский полицейский агент доносил начальству 2 февраля 1826 года: „Все умы жителей столицы нижнего класса заняты ожидаемыми событиями… есть люди, питающие себя надеждою на бунт… По Москве вновь ходят слухи. На сей раз поговаривают о том, что в Петербурге раскрыт новый заговор, только правительство не говорит о том“.

Но эти слухи о новом заговоре скоро заглохли. И снова открыли свои лавки немного оправившиеся от испуга и вернувшиеся по домам торговцы. Но тревога не улеглась. Запоздало пришло известие о восстании Черниговского полка в Малороссии. И в Москве решили: до Петербурга восставшим идти далеко, на Киев не имеет смысла, значит, остается Москва. Уже поговаривали о том, что с Кавказа на помощь черниговцам спешит со своим войском генерал Ермолов, „известный бунтовщик“.

Господ дворян тревожила не кончина императора, и даже бунтовщики-декабристы казались теперь не столь уж страшными. Озноб пробирал их от разговоров, которые шли в людских барских особняках. И в доме Яковлевых тоже уже в открытую поговаривают, что „едва ли не отберут на весну всех крестьян от господ“, а помещиков-де отзовут в столицу и крестьянам дадут вольность.

Саше запретили бывать в людской, и это еще больше разжигало желание послушать, о чем шепчутся дворовые. В этой атмосфере нервозного ожидания чего-то важного, грозного для мальчишеской фантазии, подогретой к тому же только что открытым Шиллером, был огромный простор. Мысленно Саша уносился в холодный Петербург, в Петропавловскую крепость, куда заперли всех участников восстания. Он храбро пробирается в казематы, освобождает узников… Или нет, он погибнет вместе с ними… Почему-то героические грезы всегда кончались гибелью.

Все симпатии Александра, весь пыл и вся непосредственность отрочества на стороне тех, кого сейчас подвергают изнурительным допросам. Саше всего тринадцать лет, но он, конечно же, не поверил правительственному сообщению, которое тайно прочел в „Прибавлениях“ к „Санкт-Петербургским ведомостям“. Даже мальчик понял, что это не „бунт горстки безумцев, над которыми начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках. А их пособниками были несколько пьяных солдат и немного людей из черни, также пьяных“. Саша теперь много знает о тех, кто с оружием в руках вышел на Сенатскую площадь в тот памятный декабрьский день. Герой Бородина Павел Пестель — разве это пьяный обер-офицер? А Кондратий Рылеев? „Гнусного вида человек во фраке“? Стыдно, противно, хочется плакать и драться… Словно что-то перевернулось в душе у мальчика. Может быть, именно в эти зимние дни 1825/26 года кончилось отрочество.

„Мне открывался новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало понимая или очень смутно, в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи“.

Герцен в „Былом и думах“ относит свое знакомство с Николаем Огаревым ко времени появления в доме Яковлевых фигуры одиозной, „немца при детях“ — Карла Ивановича Зонненберга. „Странное и комическое лицо, которое время от времени является на всех перепутьях моей жизни… лицо, которое тонет для того, чтобы меня познакомить с Огаревым…“ Да, Зонненберг действительно на протяжении более чем двадцати лет, вплоть до отъезда Герцена за границу, находится рядом с ним и по большей части именно на „перепутьях“.

Но Саша познакомился с Ником ранее того злосчастного дня, когда Зонненберг тонул в Москве-реке близ переправы у Лужников. Видимо, предшествовавшие встречи с тихим, замкнутым мальчиком не запали в память Герцена или были стерты драматической сценой спасения Зонненберга, ведь все это происходило на глазах Саши. „…А не странно ли подумать, что, умей Зонненберг плавать или утони он тогда в Москве-реке, вытащи его не уральский казак, а какой-нибудь апшеронский пехотинец, я бы и не встретился с Ником…“

Так или иначе, но они встретились. И, наверное, первое их знакомство произошло до восстания декабристов. Ведь Зонненберг тонул летом, а в феврале 1826 года настал знаменательный день сближения, после которого друзья уже и не мыслили жизни друг без друга.

Иван Алексеевич, наблюдавший вместе с Сашей, как уральский казак вытащил из воды тщедушного человека и потом откачал его, ходатайствовал перед Петром Кирилловичем Эссеном, своим другом и бывшим оренбургским, а затем и петербургским генерал-губернатором, о награждении казака. Казака произвели в урядники, и он явился вместе с „утопленником“ благодарить Ивана Алексеевича. „С тех пор он стал бывать у нас“. Всегда надушенный не в меру, „рябой, лысый, в завитой белокурой накладке“, Зонненберг переходил из одного помещичьего дома в другой, занимаясь физическим воспитанием и постановкой германского произношения дворянских недорослей. По рекомендации Ивана Алексеевича он попал к Огаревым. Герцен вспоминает о Зонненберге с иронией, Николай Огарев с ненавистью.

Зонненберг являлся к Яковлевым не один, а непременно приводил и своего воспитанника. „Мальчик… которого Зонненберг называл Ником, мне нравился, в нем было что-то доброе, кроткое и задумчивое; он вовсе не походил на других мальчиков, которых мне случалось видеть; тем не менее сближались мы туго. Он был молчалив, задумчив; я резов, но боялся его тормошить“.

Один февральский день 1826 года стал поворотным. У Ника умерла бабушка. Приготовления к похоронам были тягостными для впечатлительного мальчика, и Зонненберг привел Ника к Яковлевым и оставил у них. Огарев был грустен, испуган. Саша не знал, как развеять его грусть, отвлечь от тяжелых мыслей. „…Посидевши немного, я предложил читать Шиллера. Меня удивляло сходство наших вкусов; он знал на память гораздо больше, чем я, и знал именно те места, которые мне так нравились; мы сложили книгу и выпытывали, так сказать, друг в друге симпатию… Через месяц мы не могли провести двух дней, чтобы не увидеться или не написать письмо; я с порывистостью моей натуры привязывался больше и больше к Нику, он тихо и глубоко любил меня“.

Говорят, противоположности сходятся — это был именно тот случай. Порывистый, непоседливый, „исполненный живого огня“ Шушка и тихий, молчаливый, немного печальный Ник. „Мы разны, очень разны… Меня раз увидишь и отчасти знаешь, тебя можно знать год и не знать… Я деятелен, ты лентяй, но твоя лень — деятельность для души. И при всем этом симпатия дивная, какой нет ни с кем решительно, но симпатия и не требует тождества“. Этому признанию Герцена вторит Огарев: „Какая нужда до наших характеров, пусть они разны: у нас есть высшее тождество — тождество душ“. Сродство душ скреплялось книгами, одними и теми же, как теми, которые были прочитаны до знакомства, так и теми, которые они потом читали совместно.

А читали Саша с Ником много и достаточно беспорядочно. В тринадцать лет они увлеклись историческими сочинениями Карамзина, а затем „влюбились“ в Шиллера. И он надолго стал их учителем, суфлером жизни. Шиллер звал к мечте, окутывал романтическим флером грядущее. И это было так созвучно героическому настрою их душ после 14 декабря. Потом, не без влияния того же Шиллера, пришло увлечение античной историей. Гордые цезари Рима и братья Гракхи, Плутарх, зачитанный до ветхости страниц…

Была у Саши кузина, с которой впервые он познакомился, когда той минуло годика три-четыре. Эта-то кузина станет женой Герцена, человеком, который осветит всю его жизнь, несмотря на то, что она же будет и частичной виновницей „семейной драмы“ Герцена.

Наташа росла и воспитывалась в совершенно иной обстановке, нежели ее будущий муж. Отцом Наташи был отставной обер-прокурор синода, старший брат Ивана Алексеевича — Александр Алексеевич. Камергер имел много незаконных детей. Он скончался, когда Наташе пошел седьмой год. У Александра Алексеевича имелся и „привенчанный“ сын Алексей, которому и досталось все огромное наследство отца вместе с незаконнорожденными братьями и сестрами. Наследник не знал, что с ними делать; недолго думая, он их и их матерей отправил в одно из своих имений в Шацком уезде. „Табор“ родственников, перебираясь из Петербурга, застрял в Москве на отдых, а если бы не это, неизвестно, что было бы с Наташей. В Москве родная сестра Яковлевых, вдовая княгиня Мария Алексеевна Хованская, взяла „из милости“ девочку „на воспитание“.

И началась нелегкая полоса жизни Наташи в доме вздорной, капризной княгини, в доме, где всеми делами, мнениями заправляла приживалка-компаньонка Мария Степановна Макашина. Впоследствии Наталья Александровна с неизжитой горечью вспоминала: „Мне все казалось, что я попала ошибкой в эту жизнь и что скоро ворочусь домой — но где же был мой дом?.. Уезжая из Петербурга, я видела большой сугроб снега на могиле моего отца; моя мать, оставляя меня в Москве, скрылась на широкой, бесконечной дороге… Я горячо плакала и молила бога взять меня скорее домой“.

Княгиня была скупа на деньги, на ласку, на человеческие чувства. „У меня не было той забавы или игрушки, которая заняла бы меня и утешила, потому что ежели и давали что-нибудь, то с упреком и с непременным прибавлением: „Ты этого не стоишь“, Каждый лоскут, получаемый от них, был мною оплакан; потом я становилась выше этого. Стремление к науке душило меня, я ничему больше не завидовала в других детях, как учению.

Многие меня хвалили, находили во мне способности и с состраданием говорили: „Если бы приложить руки к атому ребенку!“ — „Он дивил бы свет!“ — договаривала я мысленно, и щеки мои горели, я спешила идти куда-то, мне виделись мои картины, мои ученики — а мне не давали клочка бумаги, карандаша…Стремление выйти в другой мир становилось все сильнее и сильнее, и с тем вместе росло презрение к моей темнице и к ее жестоким часовым“,

Различны были судьба и детство кузенов Саши и Наташи. Но в одном они были сходны — незаконнорожденные. И об этом они оба узнали рано и рано поняли, что это накладывает на них не только „пятно“, но и известную независимость от этой „школы рабства“, в которой они росли. А школа была суровой. Был у родственника Ивана Алексеевича крепостной, талантливейший скульптор, сумевший скопить денег и за деньги упрашивавший барина дать ему вольную, чтобы можно было съездить в Италию. Но вольной он не получил, не у каждого помещика есть свой скульптор, слепивший бюст государя императора. Скульптор запил, схватил чахотку и умер. Сенатор гордился своим, тоже не бесталанным человеком — крепостным фельдшером. И он не вынес неволи, наложил на себя руки, отравился, при этом долго мучился, пока не умер. „И игрушки и картинки, подаренные мне на Новый год, не тешили меня; почернелый Толочанов носился перед глазами, и я слышал его „жжет! огонь!“.

На исходе уже февраль, вот-вот масленица, а зима лютует, метели хороводят по целым неделям, из ближних лесов в Москву набегают волки — в городе теплее, да и найдется чем поживиться.

Иван Алексеевич стал и вовсе несносен. Куда девался его насмешливый сарказм, с утра до ночи ворчит, поучает, жалуется на все новые и новые недуги. Саша спасается в библиотеке. Но как изменился круг его чтения! После восстания в Петербурге он стал „ярым политиком“. Политические мечты занимают его день и ночь. Поэтому в сторону „Полное собрание всех российских театральных сочинений“. Сумарокова и Озерова, Хераскова и Лафонтена он тоже перечитывать не будет. Разве что Бомарше! Его „Свадьбу Фигаро“. И, конечно, Гёте, „Вертера“. Они прочитаны не менее двадцати раз. Да что там, Саша знает их на намять. Раньше читал „Вертера“, пропуская страницы, которые не понимал, торопился скорее дойти до страшной развязки, потом „плакал, как сумасшедший“. Теперь непонятных мест в этой книге нет и читается она по-иному.

Во дворе залаял Макбет, загремела цепь. Саша кинулся к окошку, да разве что увидишь через морозные чеканы. В передней загомонила прислуга, скрипнула дверь гостиной, по певучему паркету засеменили мелкие шажки Веры Артамоновны. Саша вскочил, отшвырнул в сторону книги. Так и есть, обоз из Керенского имения прибыл и оброчные крестьяне тоже. Они каждый год приезжают к масленой.

Со двора уже слышен скрип полозьев и покрикиванье противного Шкуна, басок писаря Епифаныча. Саша мигом накинул шубу, схватил шапку и во двор — спасать оброчных от домогательств Шкуна, иначе он их взятками оберет как липку. Шкун, завидев молодого барина, даже лицом полинял. Но Саша не обратил на него внимания, словно и нет приказчика. Он ходит между санями и внушает крестьянам, что они не должны ничего давать ни Шкуну, ни Епифанычу, никому иному. Крестьяне кланяются, благодарят и с опаской поглядывают на приказчика. Но вот оброк наконец сдан, и керенский староста, осенив себя крестным знамением, дрожа от страха, долго топчется у дверей барского кабинета. Ему нужно квитанцию о сдаче получить и приказания.

Разговор со старостой — отдушина для ипохондрии Ивана Алексеевича. Он длится час, два, три. И все это время Саша настороже. Заступается, когда Иван Алексеевич грозит старосте за возможные провинности бороду обрить. Ободряет несчастного, доведенного до истомы мужика. В этом году Саша „заступничает“ с особым настоянием. И, гордый, покидает кабинет отца.

Незаметно пролетела зима, за ней — весна, лето. Все эти месяцы прошли под „знаком Ника“. Ныне они неразлучны.

13 июля 1826 года. Петербург. Пять часов утра. Павел Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Кондратий Рылеев, Петр Каховский и Михаил Бестужев-Рюмин повешены на кронверке Петропавловской крепости. Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались с виселицы. Их повесили вновь вопреки обычаям, бытовавшим на Руси. Повесили, не уведомив императора, чтобы не нарушать царского спокойствия. А Николай ночью в канун казни не спал и истово молился, без устали вымерял саженными шагами Царскосельский дворец. Под утро он заперся в кабинете и почти в панике написал начальнику генерального штаба Дибичу: „Прошу вас соблюдать сегодня величайшую осторожность и в особенности передать Бенкендорфу, чтобы он удвоил свою бдительность и деятельность, то же следует предписать и войскам“.

Если следовать за Огаревым, „Моей исповедью“, то день этот начинался так: Саша спал, спал безмятежно, как спят в четырнадцать лет. И проснулся мгновенно, разбуженный шелестом песка, осыпающегося с окна. Раньше бы и не проснулся, но после знакомства с Ником они именно так, горстью песка, брошенного в окно, давали друг другу знать, что нужно тихонько выбраться из теплой постели, никого не разбудив, выйти во двор. Горсть песка в окно — значит, свершилось что-то необыкновенное.

Сегодня флегматичный, уравновешенный Ник необычайно возбужден. Герцен распахнул окно. Ник что-то быстро-быстро тараторил. Разобрать в этом потоке слов ничего невозможно. Саша свесился с подоконника: „…коронация…“, „…обманутый Константин…“. Еще какие-то междометия. Нику нужно забраться в комнату, да, да, только через окно, а не то, не дай бог, разбудим папеньку.

Разговор бессвязный. Говорили о декабристах, о Константине. И тогда, в это утро, показалось, что „Константин был действительно обманут, что он несравненно лучше Николая, что он человек свободы“. И тут же, с лета, Саша предложил присягнуть Константину и „пожертвовать всем для его восстановления“. Огарев не ожидал подобного и столь быстрого поворота событий, но с готовностью взял лист бумаги и перо. Присяга написана и подписана. А перо, которым они ее подписали, стало „историческим“. Перо тщательно вытерли и торжественно решили хранить как святыню.

Правда, вера в Константина, а точнее иллюзия, прожила недолго, около года. Хотелось думать, что цесаревич действительно был намерен скостить рекрутам срок службы. Ведь недаром же солдаты на Сенатской площади кричали: „Ура! Константин и Конституция!“ Когда же Саша узнал, что солдаты были уверены: „Конституция“ — жена Константина, образ цесаревича померк. А перо? Через несколько лет его выкинули, хотя и не без сожаления.

22 августа 1826 года. День коронации.

С восьми утра в Успенском соборе молебен и благовест. Как только смолкнут колокола, ударит пушка — это значит, что специально приглашенные на церемониал должны поспешить в Кремль. Ивану Алексеевичу московские власти настоятельно напомнили, что быть на коронации он должен неукоснительно.

До Красной площади рукой подать, но Иван Алексеевич распорядился заложить экипаж. Все уже в сборе, а Саши нет, задержался в библиотеке. Кало, камердинер Сенатора, торопит: папенька серчать будет. Саша наспех дочитывает описание коронационного ритуала, впрочем, не за этим он обратился к книгам. Ник сказал, что в прошлые коронации новоявленные помазанники божьи оказывали милости своим верноподданным. Верно, например, Александр I манифестом, извещавшим о коронации, обнародовал и милости: освобождение на год от рекрутского набора, 25 копеек скидки с души в подушной подати за 1802 год, невзыскание штрафов, прощение беглых и проч. и проч. А может быть?..

…Красная площадь, Кремль в блеске эполетов, золоченых пуговиц, орденов, лент, ментиков, долменов. От Успенского собора к Красному крыльцу, а от Красного крыльца к Архангельскому собору протянулись помосты с перилами, покрытые красным сукном.

Как только Саша увидел эту красную дорожку, ему чуть плохо не стало. Красная дорожка — ведь это кровь декабристов, хотя Николай I заявил, что не признает кровавых казней. Не признает? Не признал он четвертование, уготованное судьями пятерым, но не признал только потому, что скажут в Европе? А забитые насмерть шпицрутенами солдаты из Московского полка? Разве они не изошли кровью? А разодранные картечью на Сенатской площади? Весь вечер кровь засыпали песком… Палач! Тюремщик! Вот кто сейчас мажется миром через клапан парадного мундира.

Месяц назад, 19 июля, на этой же площади митрополит Филарет служил молебствие „за избавление от крамолы“. И Саша, вынужденный тогда стоять на коленях перед алтарем, „оскверненным кровавой молитвой“, сквозь слезы про себя шептал иную молитву. Она звучала как клятва. Он клялся „отомстить казненных“, он обрекал себя на борьбу „с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками“. И это была клятва уже не мальчика, не отрока — это была клятва, которой он оставался верен всю жизнь…

…Чья-то нежная, но крепкая рука легла на Сашино плечо. Он обернулся — Таня Кучина, он совсем забыл о ней. Как хорошо, что хотя бы она с ним в этот страшный, отвратительный день! Она все понимает. Он еще раньше почувствовал, что в его „келейное отрочество“ кузина внесла какой-то „теплый элемент“. „Она поддержала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу, — и я с ребячьим самолюбием верил ей, что я — будущий Брут или Фабриций“.

После коронации на многие явления российской действительности Герцен посмотрел глазами, с которых словно бы спала пелена. И этому во многом способствовали Руссо и Пушкин. Но подлинный смысл „Оды на свободу“, „Кинжала“, „Деревни“ раскрылся Герцену только сейчас. Взглянуть по-новому на поэзию властителя дум помог Герцену Иван Евдокимович Протопопов, заметивший склонность своего ученика к политическим вопросам. Протопопов изобрел своего рода отрицательную педагогику, доказывая, например, что десять строк „Кавказского пленника“ лучше всех и всяческих образцовых сочинений Капниста, Муравьева и прочих. Герцен не был одинок в своем преклонении перед Пушкиным. Иван Сергеевич Тургенев, младший современник и впоследствии человек, близкий семье Герцена, вспоминал, имея в виду и себя и всех своих однолеток: „Пушкин был в ту эпоху для меня, как и для многих моих сверстников, чем-то вроде полубога, мы действительно ему поклонялись“.

Пушкин стал для Герцена не только гениальным поэтом, чудотворцем муз, но и глашатаем идей гражданственности, свободы, справедливости. Если юный Герцен еще не понимал умом, но чувствовал, достигал интуитивно, что Пушкин — это не только эпоха литературы, то более старшие его современники в одном из адресов очень точно назвали Пушкина „могучим провозвестником русского возрождения“. Конечно, известие о том, что Пушкин остановится в Москве проездом из своего Михайловского заточения в столицу, куда его призвал новый император, взбудоражило импульсивного Герцена. Он непременно должен видеть поэта! И он его увидел. Если быть точным, то видел Герцен всего лишь курчавую голову Александра Сергеевича. С хоров Благородного собрания невозможно было разглядеть что-либо еще. Но при богатой фантазии Саши нетрудно домыслить лицо, улыбку и даже слова, сказанные при встрече. Ботом, через много лет, в самые трагические дни июньской революции 1848 года в Париже, когда нельзя было выходить из дома, открывать окна, Герцен не расставался с томиком Пушкина.

И всякий раз, обращаясь к его стихам, он вновь видел курчавую голову поэта, его печальные глаза. Впрочем, глаза — это уже от портрета Кипренского.

Воробьевы горы. Здесь, на правом берегу реки Москвы, расположились два села — Воробьево и Троицкое-Голенищево. Отсюда открывалась панорама Лужников, разграфленных правильными квадратами огородов. За ними — Новодевичий монастырь и маковки московских сорока сороков, белые коробочки дворянских гнезд в густой садовой оправе. Воробьевы горы издавна стали излюбленным местом дальних прогулок москвичей.

На этих горах и закладывался храм-памятник Отечественной войне 1812 года. Грандиозный замысел молодого гения — Витберга — так и не обрел своих законченных контуров, но глыбы мрамора, в беспорядке сваленные на мосте предполагаемой постройки, напоминали о чем-то величественном, героическом, античном.

Сюда, на Воробьевы горы, нечасто, но все же выбирался даже Иван Алексеевич. Что же касается Герцена и Огарева, то им казалось, что на горах они знают все тропинки, обшарили все кусты, заглянули во все гроты. Ведь не раз и не два они отправлялись в длительные прогулки с неизменным Зонненбергом.

…В тот знаменательный день они ехали на Воробьевы горы вместе с Иваном Алексеевичем, Луизой Ивановной, Зонненбергом. Было невыносимо душно в деревянном рассохшемся ящике тяжелого рыдвана с поднятыми окнами, с кислым запахом плохо дубленной кожи, которой была обита карета. Дорога казалась бесконечной. И когда стали лошади, когда медлительный паром причалил к берегу, Саша и Ник, не обращая внимания на окрики старших, ринулись вверх, туда, откуда открывался вид на Москву — к Витбергову храму.

„Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу“ „…Мы не знали всей силы того, с чем вступали в бой, но бой приняли“.

Это был летний день 1827 года.

Огарев посвятил ему стихотворение в прозе „Три мгновения“. „На высоком берегу стояли два юноши. Оба, на заре жизни, смотрели на умирающий день и верили его будущему восходу. Оба, пророки будущего, смотрели, как гаснет свет проходящего дня, и верили, что земля ненадолго останется во мраке. И сознание грядущего электрической искрой пробежало по душам их, и сердца их забились с одинаковой силой. И они бросились в объятия друг другу и сказали: "Вместе идем, вместе идем!"

"С этого дня Воробьевы горы сделались для нас местом богомолья, и мы в год раз или два ходили туда, и всегда одни".

Герцен в "Былом и думах", рассказывая об этой знаменитой клятве, не называет ни числа, ни месяца, ни года, когда она была произнесена. Она врывается в идиллическое описание летнего вечера, вида на Москву с высоты Воробьевых гор. Клятва зрела исподволь, и вот настал момент, когда юношеская экзальтация вылилась в слова. "Не могу выразить всей восторженности того времени", — восклицал Герцен, уже убеленный сединами. "Жизнь раскрывалась перед нами торжественно; мы откровенно клялись пожертвовать наше существование во благо человечеству; чертили себе будущность несбыточную, без малейшей примеси самолюбия, личных видов. Светлые дни юношеских мечтаний и симпатий",

Кончилось детство, промелькнуло отрочество. И если в те прошедшие годы Герцен, увлекаемый Шиллером, охотно "сражался" в "богемских лесах" бок о бок с мооровскими разбойниками, то теперь, после событий 1825 — 1826 годов, клятвы на Воробьевых горах, пришла пора не только раздумий, но и решений — а что же дальше? Пришло время выбирать поприще будущей деятельности.

"Выбирать" — именно так был настроен Герцен. Но иначе думал Иван Алексеевич. Он уже все давно решил, решил, когда Шушке только еще исполнилось восемь лет. Иван Алексеевич хотел видеть сына на дипломатической службе или военным. Сенатор прошел искус дипломатии и достиг почестей, сам Иван Алексеевич служил в Измайловском полку. Правда, почести принесла ему не служба, а родовитость и богатство, но о полковой жизни Яковлев всегда вспоминал с удовольствием, может быть, потому, что это были милые всем годы молодости. Помнил Иван Алексеевич и о том, что военная служба открывает возможность быстрого продвижения по лестнице чинов, чины прикроют "пятно" — незаконнорожденность — Шушки. Как бы там ни было, но еще тогда, когда восьмилетний ребенок с серьезным видом ломал замысловатые игрушки, чтобы добраться до их начинки, Иван Алексеевич, накинув сыну несколько лет, зачислил Александра "в ведомство экспедиции кремлевского строения".

Но Герцен решил по-своему. И настоял на своем. Он пойдет в университет. Напрасно отец упорствовал в чиновничьей карьере и даже показал сыну бумагу, которой одиннадцатилетний Шушка был отмечен как рачительный чиновник. Александр к семнадцати годам уже научился противиться воле Ивана Алексеевича. И когда тот смирился, когда от кремлевского начальства было получено "служебное" разрешение, оставалось последнее — выбрать факультет. Выбор удивил всех, кто знал Сашу с детства. Александр подал прошение на физико-математическое отделение Московского университета. Казалось, те превосходные рефераты по литературе, которые до слез умиляли Протопопова, свидетельствовали о тяге Шушки к изящной словесности. Его политические симпатии, искания после 14 декабря 1825 года могли бы привести на этико-политическое отделение. Но физико-математический?!

Дома немногие знали, что незадолго до того, как у Александра окрепло желание поступить в университет, он сблизился со своим двоюродным братом Алексеем Александровичем Яковлевым — "Химиком" (как его насмешливо прозвали в семейном кругу). "Одним утром явился к моему отцу небольшой человек в золотых очках, с большим носом, с полупотерянными волосами, с пальцами, обожженными химическими реагенциями. Отец мой встретил его холодно, колко; племянник отвечал той же монетой и не хуже чеканенной; померявшись, они стали говорить о посторонних предметах с наружным равнодушием и расстались учтиво, но с затаенной злобой друг против друга. Отец мой увидел, что боец ему не уступит".

Герцен стал время от времени навещать брата. Все поражало Александра в доме Химика. Почерневшие канделябры, причудливая мебель, часы, будто бы купленные Петром I в Амстердаме, драные кресла, будто бы принадлежавшие польскому королю Станиславу Лещзнскому. И маленькая, до одури натопленная комната — кабинет. Комната, в которой в 1812 году родился он, Герцен. Ведь Иван Алексеевич, вернувшись из чужих земель, остановился в этом доме на Тверском бульваре. Дом принадлежал его старшему брату Александру — отцу Химика и будущей жены Герцена.

С самого начала знакомства Химик увидел, что Александр думает серьезно об университете, его влекут естественные науки, но он еще не знает, а может быть, все-таки филология? Химик стал уговаривать Сашу бросить пустые занятия литературой и "опасные, без всякой пользы — политикой", а взяться за науки естественные. Химик дал Герцену сочинения Кювье и "Растительную органографию" де Кандоля, показал ему свои превосходные гербарии, химическую аппаратуру. Он интересовался всем — "от камней до орангутанга".

 

2

После разгрома восстания декабристов, после воцарения Николая I Петербург на какое-то время потерял значение центра умственной жизни России. Таким центром становится Москва. А в Москве подъем общественной мысли, свободолюбивых идей шел прежде всего в стенах и вокруг Московского университета. Если несколько позже Малый театр сравнивали по своему значению с Московским университетом, то это была дань уважения не только театру, а университету.

Будущий друг Герцена Николай Сазонов писал: "…Почитание цивилизации, привязанность к истинно народным традициям и современные свободолюбивые идеи нашли себе в этом учреждении последнее пристанище". Да и Герцен в "Былом и думах" говорит, что в годы его учебы в университете "научный интерес не успел еще выродиться в доктринаризм; наука не отвлекала от вмешательства в жизнь, страдавшую вокруг". Это "необыкновенно поднимало гражданскую нравственность студентов". "Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто все, что приходило в голову; тетрадки запрещенных стихов ходили из рук в руки, запрещенные книги читались с комментариями, и при всем том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства…" И "опальный университет рос влиянием, в него, как в общий резервуар, вливались юные силы России со всех сторон, из всех слоев; в его залах они очищались от предрассудков, захваченных у домашнего очага, приходили к одному уровню, братались между собой и снова разливались во все стороны России, во все слои ее".

Герцен точно указывает, что Московский университет был "опальным", впрочем, как и остальные русские университеты. Наверное, не последнюю роль в этом сыграло то, что из Московского университета вышли виднейшие декабристы — Иван Якушкин, Никита Муравьев, Петр Каховский, Николай Тургенев, Михаил Фонвизин.

После восстания декабристов Николай I взял под неусыпный контроль всю идеологическую жизнь России. В 1825 году генерал-майор А.А. Писарев вместе с назначением на должность попечителя Московского учебного округа получил от министерства просвещения инструкцию, в которой требовалось прежде всего обращать внимание "на нравственное направление преподаваний, наблюдая строго, чтобы в руках профессоров и учителей ничего колеблющего или ослабляющего учение нашей веры не укрывалось". В библиотеках следовало произвести тщательную ревизию, дабы "не было книг, противных вере, правительству и нравственности".

Задача университетского образования заключалась в том, чтобы поставить на службу самодержавию образованных чиновников, во всем послушных властям. Потому так горько звучат слова Белинского, учившегося в Московском университете одновременно с Герценом: "Невежество, запоздалость, мелкость, недобросовестность, явное искажение истины (в лекциях профессоров. — В.П.) так ярко бросались в глаза… Не слишком много ума и проницательности нужно для того, чтобы знать, что ни в одном русском университете нельзя положить молодому человеку прочного основания для будущих его занятий наукой и что для человека, посвящающего всю жизнь свою знанию, время, проведенное в университете, есть потерянное, погубленное время…"

Противоречивые на первый взгляд оценки. Но это только кажущееся противоречие. Белинский был слушателем словесного отделения, Герцен — физико-математического. Уровень преподавания на этих отделениях был различным с точки зрения и подготовленности профессуры, и направленности преподавания. Белинский несколько сгустил краски, Герцен же рассказал о другом — об атмосфере, царившей в среде студенчества.

Константин Аксаков, учившийся в то же время, что и Герцен, Огарев, Белинский, Гончаров, Станкевич, Лермонтов, писал: "В наше время профессорское слово было часто бедно, но студенческая жизнь и умственная деятельность, неразрывно с нею связанная, не были подавлены форменностью и приносили добрые плоды". Аксаков продолжает: "Не знаю, как теперь (это написано в 1862 г. — В. П.), но мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни. Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшиеся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость".

Можно представить нетерпение Александра в первый день начала занятий в университете. Герцен назвал этот день "великим".

Каковы же были профессора, которых слушал Герцен? Тот же Константин Аксаков говорит, что "солнце истины" светило им "тускло и холодно". Оглядываясь на прошлое уже в зрелом возрасте, и Герцен многим своим учителям дает нелестные оценки. И все же стоит с известной осторожностью отнестись к этим суждениям людей недюжинных, для которых узки рамки любого учебного заведения. Тем более остро воспринимались ими иные из их наставников — рутинеры и невежды, — которые словно бы сами просились в анекдот.

К примеру, такое "ископаемое", как лектор по курсу математики Чумаков. Федор Иванович Чумаков подгонял формулы "с совершеннейшей свободой помещичьего права, прибавляя, убавляя буквы, принимая квадраты за корни и х за известное". Или другая диковинка университета — Гавриил Мягков, преподававший "самую жесткую науку в мире — тактику". Профессор не читал, а "командовал свои лекции". "Господа! — кричал он, — на поле! Об артиллерии!" Понять сию тираду поначалу было трудно, потом студенты приноровились. Оказывается, профессор просто выкрикивал подзаголовки книги, по которой он читал свой курс. А эти заголовки по обычаю того времени печатались на полях страниц.

Но не эти профессора определяли лицо университета. Наряду с рутинерами здесь трудились ученые, которые действительно могли научить своих воспитанников методике самостоятельной работы. И Герцен оценил эти старания учителей, еще будучи студентом. В конце марта — начале апреля 1833 года, незадолго до окончания курса, он писал Носкову: "Многим, очень многим обязан я ему (университету. — В.П.); науками, сколько в состоянии был принять и сколько он в состоянии был мне дать. Но главное — методу я там приобрел, а метода важнее всякой суммы дознаний".

И этим он обязан в первую очередь таким учителям, как профессор физики Михаил Григорьевич Павлов. В автобиографической повести "О себе" Герцен характеризует М.Г. Павлова как человека, "от природы одаренного сильной логикой и убедительною речью". "Он своим преподаванием начал новую эпоху в жизни университета. В Германии Павлов сроднился с натурфилософией, с многообъемлющими взглядами на науку и в особенности с ее динамической физикой. Он открыл студентам сокровищницу германского мышления и натравил их ум на несравненно высший способ исследования и познания природы… но, что еще важнее, Павлов своей методой навел на самую философию. Вследствие этого многие принялись за Шеллинга и за Окена, и с тех пор московское юношество стало все больше и больше заниматься философией…"

На физико-математическом отделении преподавал и такой выдающийся ученый, будущий куратор кандидатской диссертации Герцена — профессор Дмитрий Матвеевич Перевощиков. Огарев писал о нем: "Отменно даровитый человек с хорошими убеждениями, имел на нас превосходное влияние". Перевощиков был и даровитым педагогом. Он занимал должности декана, проректора, а затем и ректора Московского университета. В 1851 году избирается действительным членом Академии наук.

Посещал Герцен лекции и на других факультетах. Слушал курс отечественной истории у профессора Михаила Трофимовича Каченовского. Герцен считал, что университет "не должен оканчивать научное воспитание; его дело — поставить человека a meme (дать ему возможность. — В.П.) продолжать на своих ногах; его дело — возбудить вопросы, научить спрашивать". На лекциях Каченовского, последователя скептической школы Шлецера, вопросы возникали сами собой.

Ивана Алексеевича Двигубского Герцен называет "допожарным" профессором, вкладывая в это определение смысл иронический. Он прав только наполовину в своей иронии. Действительно, как ректор университета Двигубский был не на месте. Большой ученый, он мало подходил к деятельности административной. Все его помыслы были в науке, естествознании. Двигубский написал около 40 научных статей и книг. В течение десяти лет он был издателем журнала "Новый магазин естественной истории, физики, химии и сведений экономических", журнала, в котором были напечатаны и первые реферативные статьи Герцена.

О некоторых профессорах Александр Иванович только едва упоминает в "Былом и думах", повести "О себе". Щепкин — лучший математик, "он имел хороший дар изложения". Иван Иванович Давыдов был оригиналом, совмещал знания философа, историка, критика, латиниста, эллиниста и математика. О прочих не стоило говорить.

"…Неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет, — мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней". Вот первые надежды, связанные с первыми университетскими знакомствами.

Живой, импульсивный Герцен после лет своего домашнего затворничества и одиночества с неподдельной искренностью бросался на шею чуть ли не каждому, любил всех без разбору… Это не могло не вызвать ответной реакции у юношей, однолеток, так же как и Герцен вырвавшихся на свободу из домашних застенков. Именно в эти годы (1830 — 1831) вокруг Герцена и Огарева складывается кружок друзей и единомышленников.

Кто же были эти друзья, "кружковцы", единомышленники? Помимо, конечно, Огарева, Герцен в первые годы своего пребывания в университете ближе всего сошелся с Николаем Сазоновым. По отзыву К. Аксакова, "Сазонов был человек умный, но фразер и эффектер". Фразерство Сазонова подчас коробило Герцена. Через несколько лет, набрасывая портрет Николая Ивановича в автобиографической повести "О себе", Герцен подчеркнул, что этот молодой человек "с опухшими глазами и выразительным лицом" представлял собой одну из тех эксцентрических личностей, "которые были бы исполнены веры, если бы их век имел верования; неспокойный демон, обитавший в их душе, ломает их и сильно клеймит печатью оригинальности". Не хватало Сазонову веры, преданности идеалам, от которых до конца дней так и не отступился Герцен. Но в первые годы в университете Сазонов был одним из самых близких к Александру человеком. Впоследствии, за границей, они разошлись, но Сазонов оставил глубокий след в жизни Герцена. "Таких людей нельзя просто сдать в архив и забыть".

Как и где Александр Иванович познакомился с Николаем Михайловичем Сатиным — неизвестно. Сын незнатного дворянина Тамбовской губернии, он рано увлекся поэзией и переводами. Впоследствии стал сотрудником "Отечественных записок" и "Современника". Переводил Байрона и Шекспира (особую известность получили его переводы "Бури" и "Сна в летнюю ночь"). Сатин был женат па старшей сестре Н. Тучковой-Огаревой и прочно вошел в жизнь и Герцена и Огарева.

В "Былом и думах" Герцен говорит, что вначале их было пятеро, то есть сам Герцен, Огарев, Сазонов, Сатин и Алексей Николаевич Савич. Савич был старше Герцена на два года и уже в 1829 году успел окончить физико-математическое отделение Харьковского университета. С Герценом и Огаревым он знакомится не ранее 1830 года. Савич недолго пробыл среди "кружковцев", в 1833 году, после защиты магистерской диссертации, он был направлен в так называемый профессорский институт при Дерптском университете. Затем несколько лет провел в командировках на Кавказе, измерял разницу уровней Черного и Каспийского морей. В 1839 году, защитив докторскую диссертацию, Савич обосновался в Петербургском университете. Герцен встречался с ним во время своего недолгого пребывания в столице в 1840 — 1841 годах, во всяком случае, в письмах Герцена и Огарева мелькает имя Савича. За его дальнейшей ученой карьерой Герцен следил и за границей, ведь Савич стал академиком, его работы в области астрономии получили мировое признание.

Шестым членом вошел в кружок Герцена и Огарева Вадим Васильевич Пассек. В обширных воспоминаниях Т. Кучиной, вскоре ставшей женой В. Пассека, много страниц отведено ее мужу. Но наиболее точный его портрет нарисовал Герцен в "Былом и думах", недаром же И.С. Тургенев считал Герцена непревзойденным мастером характеристик, сжатых, ярких, исчерпывающих: "Вадим родился в Сибири, во время ссылки своего отца, в нужде и лишениях; его учил сам отец, он вырос в многочисленной семье братьев и сестер, в гнетущей бедности, но на полной воле. Сибирь кладет свой отпечаток, вовсе не похожий на наш провинциальный; он далеко не так пошл и мелок, он обличает больше здоровья и лучший закал. Вадим был дичок в сравнении с нами. Его удаль была другая, не наша, богатырская, иногда заносчивая; аристократизм несчастия развил в нем особое самолюбие; но он много умел любить и других и отдавался им, не скупясь. Он был отважен, даже неосторожен до излишества — человек, родившийся в Сибири и притом в семье сосланной, имеет уже то преимущество перед нами, что не боится Сибири… Мы сблизились очень скоро. Впрочем, в то время ни церемоний, ни благоразумной осторожности, ничего подобного не было в нашем круге".

У Вадима Пассека Герцен познакомился с фигурой во многом одиозной, но этот человек — Николай Христофорович Кетчер, "упсальский барон" — занимает значительную часть жизни молодого Герцена. Однако Николай Христофорович был не бароном, а сыном шведа — начальника московского инструментального завода. На три года старше Герцена. Учился в московской Медико-хирургической академии, стал штадт-физиком, инспектором московской медицинской конторы, а впоследствии начальником московского врачебного управления. Герцен и Кетчер познакомились осенью 1831 года. Герцен еще студент, а Кетчер уже заявил о себе как переводчик Шиллера. В 1828 году вышли в его переводе "Разбойники", а в 1830-м — "Заговор Фиеска в Генуе". За долгую свою жизнь (он умер в 1886 году) Кетчер перевел все драматические произведения Шекспира.

Все, кто знал Николая Христофоровича — И.И. Панаев, А.Н. Пыпин, — неизменно подчеркивали его гуманность и отзывчивость. А между тем, когда Татьяна Петровна Пассек в 1872 году разыскала Кетчера и попросила его передать ей письма Герцена и вообще все бумаги, которые сохранились и имели отношение к Герцену, тот отказался. Более того, Кетчер был в ярости от страниц "Былого и дум", где Герцен рассказал о нем. Кетчер к этому времени забыл все свои "увлечения молодости" и даже выступал в печати против Герцена. Но до этого превращения еще далеко, и пока он непременный член кружка Герцена и Огарева.

Позже других в кружок Герцена вошел Алексей Кузьмич Лахтин. Герцен вспоминает его только в связи с их арестом и судом. Огарев же вел с Лахтиным "сложную переписку" о философии истории. Лахтин умер в 1838 году в ссылке. Татьяна Пассек называет еще и М.П. Носкова. Он был курсом старше Герцена по физико-математическому отделению. Михаил Павлович окончил университет в 1832 году и почти сразу же уехал в Петербург.

В "Былом и думах" Герцен говорит, что кружок его и Огарева вел пропаганду, выходившую за стены университета. Что же они "пропагандировали"? "Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу".

Признание Герцена в том, что "идеи были смутны", очень точно отражает брожение умов в последекабристский период жизни русского общества. Проповедь декабристов, о которой говорит Герцен, это отнюдь не развитие их социально-политических программ, а именно проповедь ненависти "к всякому насилью, к всякому правительственному произволу". Уже в те годы Герцен мог бы сказать, как сказал позже: дворянство подарило России Аракчеевых и Маниловых, "пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников". Но "именно между ними развились люди 14 декабря, фаланга героев, вскормленная как Ромул и Рем, молоком дикого зверя… Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтоб разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия".

Именно в таком духе и шла пропаганда декабристов. Что же касается социально-политической программы кружка, то Герцена по праву называют первым проповедником идей социализма в России. Уже в конце 1832 года Герцен пишет статью "О месте человека в природе" и предпосылает ей эпиграф из Эжена Родрига, последователя учения социалиста-утописта Сен-Симона. Герцен считает, что школа сенсимонистов вполне соответствует духу времени, и называет ее великой.

Отвечая на вопросные пункты следственной комиссии, Герцен в 1834 году напишет: "Теория Сен-Симона, читанная мною в журналах и разных отрывках, мне нравилась в некоторых частях, особенно в историческом смысле. Я видел в нем дальнейшее развитие учения о совершенствовании рода человеческого…" Скорее всего Герцен не захотел перед следственной комиссией говорить о социальной стороне учения Сен-Симона, о которой он, бесспорно, был осведомлен.

Со временем для Герцена расширится круг проблем, затрагиваемых учением французских социалистов-утопистов, а пока — все люди равны, любите друг друга. На этом зиждется христианское учение. Но Герцену кажется, что люди не поняли Христа. И он говорит, что ныне начинается новая фаза христианства — "истинная, человеческая, фаланстерская (может быть, сен-симонизм??)…". Пока еще ощупью Герцен ищет новые этические и моральные критерии общечеловеческого общежития. Ищет не один. Рядом — друзья. Они проповедуют в кругу своих. И эта проповедь зачастую проявляется не только в словах — в поступках, в одежде, песнопениях.

Проповедовали декабристов — и ни одна сходка не обходилась без запрещенных стихов Рылеева и Пушкина. Проповедовали французскую революцию — и не очень стройный мужской хор распевает наполеоновские песенки Беранже, зимой натягивают "черные бархатные береты а la Карл Занд и теплые платки трех французских цветов". Так писал Николай Сазонов в 1860 году в статье "Литература и писатели в России".

Сазонов вслед за Герценом, оглядываясь на прошлое, отмечал недостаточную политическую зрелость кружковцев, "странное смешение", что особенно было заметно на круге чтения друзей: "Книги, которые мы читали, были еще того разнообразнее; мы с одинаковым пылом разыскивали редкие еще в то время книги о французской революции и натурфилософские сочинения Шеллинга и Окена. Все, начиная с мистических измышлений Якоба Беме и кончая "Ямбами" г. Барьбье и "Шагреневой кожей" Бальзака, все волновало, захватывало и приводило нас в восторг, подчас несколько однообразный и бесплодный, но зато всегда искренний".

Декабристы зародили в умах этих молодых людей мечты о политическом освобождении родины, Сен-Симон подсказал и идею ее социального переустройства. Герцен говорит, что его и его товарищей в социально-политических теориях Сен-Симона, в частности, привлекли идеи "освобождения женщины, призвания ее на общий труд, отдания ее судеб в ее руки, союз с нею, как с ровным". Это было, по мнению Герцена, "великими словами, заключающими в себе целый мир новых отношений между людьми, — мир здоровья, мир духа, мир красоты, мир естественно-нравственный и потому нравственно-чистый".

Но юные русские последователи Сен-Симона не были просто подражателями французского утописта, они критически воспринимали его учение, равно как и учения других социалистов-утопистов, и прежде всего Шарля Фурье, о котором упоминает Герцен в письмах к Огареву. И Сен-Симон, и особенно Фурье были противниками революций. Развитие промышленности, мирные реформы — вот путь перестройки общества. И не случайно Огарев в "Исповеди лишнего человека" называет себя и друзей своих детьми декабристов и учениками Фурье и Сен-Симона. Иными словами, становясь последователями Сен-Симона, они не переставали быть революционерами, непримиримыми врагами абсолютизма.

…Ученики Фурье и Сен-Симона, — Мы поклялись, что посвятим всю жизнь Народу и его освобожденью, Основою положим ооцьялизм…

В.И. Ленин, говоря о "социализме" Герцена, подчеркивал: "В сущности, это был вовсе не социализм, а прекраснодушная фраза, доброе мечтание, в которое облекала свою тогдашнюю революционность буржуазная демократия…"

Немного позже через Сатина Герцен познакомился с преподавателем математики Николаем Астраковым, а потом и со всем этим незаурядным семейством. Если Сазонов, Огарев, Сатин были дворянами по происхождению, людьми более чем обеспеченными и учились науки ради, то Николай Астраков — сын вольноотпущенника, мелкого чиновника-копииста Московского уездного правления питейного сбора. Учился он на медные гроши и окончил в 1831 году физико-математическое отделение Московского университета со званием кандидата. Он давал уроки Сатину, и тот ввел его в кружок Герцена. Николай Иванович был человеком самых разнообразных и обширных познаний. В его дипломе стояли записи, что он прослушал большинство дисциплин словесного и нравственно-политического отделений университета.

Двоюродная сестра Астракова — Татьяна Алексеевна, ставшая его женой, вскоре сделалась близким другом Герцена, как и младший брат Николая, изобретатель, оригинальный математик, агроном — Сергей.

Приглашать друзей к себе на угол Сивцева Вражка и Малого Власьевского переулка, в дом, который Иван Алексеевич приобрел осенью 1830 года, Герцен не хотел. Чего стоили бы эти сборища, замороженные мелочной опекой Яковлева?

"Запорожская сечь" предпочитала огаревскую обитель. Отец Ника перебрался на житье в пензенское имение, и младший Огарев поселился в нижнем этаже особняка у Никитских ворот. "Квартира его была недалеко от университета, и в нее особенно всех тянуло. В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство". В светлой веселой комнате с красными обоями в золотую полоску не рассеивался дым сигар, запах жженки и других яств и питий…" Правда, яства не отличались изысканностью — "кроме сыру, редко что было". В этом приюте Огарева "спорили целые ночи напролет, а иногда целые ночи кутили…" Но "шалость, разгул не становились целью. Цель была вера в призвание". Сущность их жизни составляли два начала — "наука и симпатия".

Кружок Герцена и Огарева не был исключением, не стоял в одиночестве. Гончаров пишет, что "…все студенты делились на группы близких между собой товарищей". Эти кружки не составляли каких-либо противоборствующих идейных группировок в отличие от литературных обществ 20-х годов. В 30-е годы кружки молодежи мало отличались друг от друга, хотя каждый из них — своя особая группа, связанная узами дружбы, общностью мировоззрения. И все были едины в юношеском стремлении при случае делом заявить о своем неприятии любого проявления деспотизма, да и просто грубости, неуважения человеческой личности.

А университетская аудитория для этого давала поводы. Иные профессора вели себя со студентами так, словно это были их крепостные. И если не позволяли себе рукоприкладства, то на словах давали себе полную волю.

Профессор права на этико-политическом отделении Михаил Яковлевич Малов в Московском университете пробыл всего три года, но стал притчей во языцех — синонимом обскурантизма. Каждая его лекция начиналась с ругани в адрес студентов, которые отвечали профессору свистом или, что чаще, вовсе не ходили на его занятия. Но в марте 1831 года терпение студентов истощилось. Герцен вспоминает: "Малов был глупый, грубый и необразованный профессор… Студенты решились прогнать его из аудитории. Сговорившись, они прислали в наше отделение двух парламентеров, приглашая меня прийти с вспомогательным войском. Я тотчас объявил клич идти войной на Малова…" Кончилось дело тем, что Малова не только выгнали из аудитории, но и проводили вон из здания университета, кинув вслед профессору его калоши. Николай I, до которого дошла эта история, отстранил Малова от преподавания, но зачинщики, и в их числе Герцен, оказались в карцере.

Карцер в университете? Да, это было в духе николаевского режима. И Герцен вместе с еще несколькими студентами угодил в подвал на хлеб, воду и жиденький ректорский супик, от которого они, впрочем, отказались. Как вспоминает Татьяна Пассек, Герцен по возвращении домой рассказал о своем пребывании в карцере во всех подробностях, "из его рассказа мы узнали, что он не был лишен ни приятного общества, ни хорошего продовольствия". "Как только наступала ночь, — рассказывал он, — Ник и еще четверо товарищей, с помощию четвертаков и полтинников, являлись к нам: у кого в кармане ликер aux quatre fruit's (четырех плодов. — В.П.), у кого паштет, у кого рябчики, у кого под шинелью бутылка клико. Разумеется, мы встречали с восторгом и друзей, их съестные знаки дружбы. Свечей зажигать нам не позволялось. Опрокинувши стулья, мы делали около них юрту из шинелей, высекали огонь, зажигали принесенную свечу и ставили ее под стул таким образом, чтобы из окон нельзя было ее видеть, потом ложились на каменный пол. и начинался пир до позднего вечера, тут, кажется, и засыпали, а ночью опять праздник. И так — все семь дней".

И, что главное, Яковлев, конечно, добился у начальства, чтобы его Шушку, слабого здоровьем, освободили досрочно, но Герцен отказался покинуть карцер ранее своих товарищей. Это стало известно всем студентам. "С этого времени я в аудитории пользовался величайшей симпатией".

Наряду с кружком Герцена и Огарева образовался кружок Виссариона Григорьевича Белинского, известный как "Литературное общество 11 нумера". Белинский в отличие от Герцена и Огарева не принадлежал к столбовому дворянству. Сын сначала флотского, а затем уездного лекаря, выслужившего себе дворянство, и внук священника села Белынь Пензенской губернии, Виссарион Григорьевич был одним из родоначальников блестящей плеяды разночинцев, так громко заявивших о себе в 50 — 60-х годах XIX столетия. Не было у Белинского имений, не было у родителей и денег, чтобы содержать сына — студента Московского университета. И Виссарион Григорьевич стал казеннокоштным студентом, поселившимся в 11-м номере казеннокоштного общежития.

"Литературное общество 11 нумера" собрало таких же, как и Белинский, разночинцев, детей мелких чиновников, сельских священников, врачей, учителей. Белинский в письме к родным очень сочно описал казеннокоштное житье. В каждой комнате жило по 15, а то и 19 студентов… В комнатах для занятий столики стояли так плотно, что "можно читать книгу, лежащую на столе своего соседа…" "Теснота, толкотня, крик, шум, споры; один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух — словом, кто во что горазд! Извольте тут заниматься!.. Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть. Я удивляюсь, каким образом мы уцелели от холеры, питаясь пакостною падалью, стервятиной и супом с червями". С горечью сравнивает Белинский жизнь казеннокоштных и своекоштных студентов. Своекоштные совсем не знают начальства, казеннокоштные всегда у него на виду, своекоштные могут сидеть всю ночь или весь день спать, и никто не потребует у них отчета.

Конечно, казеннокоштные и своекоштные не были отгорожены друг от друга глухой стеной. Московский университет в те годы еще был подлинной "ученой республикой". Но все же сословный частокол имел место, и его возводили не разночинцы и даже не дворянские отпрыски, а их почтенные родители. Но студенты как умели ломали эти барьеры. Вне зависимости от сословной принадлежности они занимались не исканием абстракта, им хотелось, по словам Огарева, "пальцем дотронуться до действительного общества и указать ложь, указать рану, указать страдание". И если кружок Герцена и Огарева не принимал участия в заседаниях "Литературного общества 11 нумера", а Белинский и его друзья не бывали в огаревском доме на углу Никитской, то идеи, искания, помыслы были у них общие.

Был ли Герцен в университетские годы знаком с Белинским? Прямых свидетельств этого знакомства нет. Но в письмах к родителям Белинский с восторгом описывает "маловскую историю", в которой такую заметную роль сыграл Герцен. Яков Костенецкий, соученик Герцена, был одинаково близок и к Герцену с Огаревым, и к Белинскому.

Еще до поступления Герцена в Московский университет, в 1827 году, Николай I расправился с университетским кружком братьев Критских, составивших "тайное общество" и задавшихся мыслью продолжить дело декабристов. В соответствии с высочайшей резолюцией два брата Критских были отправлены в Соловецкий монастырь, третий — в Швартгольмскую крепость.

Уже в бытность свою студентом Герцен не только по рассказам, а, что называется, воочию был свидетелем расправы III жандармского отделения над кружком, или, как его именовали власти предержащие, "тайным обществом Сунгурова".

Летом 1831 года по доносу студента Полоника Сунгуров и его товарищи — Яков Костенецкий, Антонович, Юлий Кольрейф — были арестованы. На следствии выяснилось, что они мечтали о конституции для России, хотели организовать поход на Тулу, с тем чтобы овладеть арсеналом, раздать оружие народу и призвать его к восстанию. И Герцен и Огарев, равно как и Белинский с товарищами, знали о планах сунгуровцев от Якова Костенецкого. Так что идейной разобщенности между студентами не было. Но, конечно, каждый кружок своими путями искал выход на более широкую общественную арену деятельности, искал "свою истину", по словам Якова Костенецкого.

Вызревание революционных идей проходило в среде университетских товарищей Герцена отнюдь не изолированно от событий, так или иначе потрясавших устои самодержавия и крепостничества. Военные поселения, введенные еще "благословенным" Александром I до Отечественной войны, после ее окончания, в годы аракчеевской реакции, стали "хуже каторги", "хуже рудников".

Поселяне, доведенные до крайности непосильными сельскими работами, восстали и под Новгородом, и в Старой Руссе. Они шли походом на Петербург и… были разбиты. Погибли тысячи, и не столько от пуль, сколько от шпицрутенов. В Севастополе — бунт моряков — первое выступление войск после Сенатской площади. Оно послужило примером для жителей этой базы Черноморского флота, и те тоже восстали. Поражение восставших было предрешено…

И, наконец, холерные бунты. Холера, эта "единственная верная союзница Николая I", на сей раз добралась и до севера. Шла она по Волге, шла неторопливо, с остановками и к осени 1830 года пожаловала в Москву. 27 сентября по случаю эпидемии закрыли университет. Студенты разошлись по домам, где их встречали "уксусом четырех разбойников" — вонючей хлористой известью. Но, "странное дело, это печальное время осталось каким-то торжественным в моих воспоминаниях", — писал Герцен в "Былом и думах". "Москва приняла совсем иной вид. Публичность, неизвестная в обыкновенное время, давала новую жизнь…"

Платон Богданович Огарев, впрочем, как и многие московские жители, еще до карантина уехал к себе в деревню и увез сына. Это было первое серьезное расставание друзей. Никто из них не знал, встретятся ли они когда-нибудь еще — от холеры нет гарантии.

Сначала холера устрашала Герцена "немного издали". Он воспринимал ее зрительно, видел, как она "ходила по университетскому коридору, таскалась по улицам, ездила в каретах в больницы, а в фурах из больницы". Но страха, настоящего, панического, Герцен так и не испытал. Он много в эти дни гуляет, оставшись без друзей, ходит смотреть, как за заставами греются у тщедушных костров пикеты оцепления.

И не нарадуется на Москву. На средства купцов были открыты 20 больниц "с какой-то роскошью, с избытком удобства". Все медицинское отделение университета, студенты и лекари "привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы". Герцен смотрел на своих однокашников как на героев и через всю жизнь пронес чувство восхищения самоотверженностью русского человека. "Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно… когда над Русью гремит гроза", как в 1612 и 1812 годах. "Явилась холера, и снова народный город показался полным сердца и энергии!" Именно в этом и видел Герцен проявление "публичности", так поразившее его…

Холера холерой, но лето и осень 1830 года и почти весь 1831 год Герцена и его друзей будоражили известия о событиях, всколыхнувших Западную Европу и эхом отозвавшихся в Российской империи.

Начало августа. Обычно летом семейство Яковлевых проживало в имении Васильевское. Не так уж и далеко, менее 40 верст, но ездили туда обязательно с остановкой в Перхушкове у родственников — Голохвастовых. Так было и на сей раз. Уже лошади запряжены, уже все расселись по местам в старом рыдване, как вдруг прискакал форейтор Сенатора и подал Ивану Алексеевичу французскую газету. Во Франции революция! В Париже баррикады. Карл X бежал в Англию. Герцен ликовал. Позже он узнал о революционных волнениях в Бельгии… Но ликование Герцена было недолгим. Дополз слух, что Николай готовит поход на Париж. Идеи "Священного союза", его кровавые дела не забыты преемником Александра I. Тайная радость сменилась страшной тревогой…

И вдруг новая, оглушительная весть — Николай двинул свои войска не на Париж, а на Варшаву. В Польше восстание. Не где-то за тысячи лье, а здесь, дома. Это было восхитительно! Впоследствии, ратуя за крестьянскую революцию, Герцен с горечью вспоминал, что в 1830 году польские крестьяне в большинстве своем остались в стороне от "шляхетской революции", но тогда к "иконостасу" своих "святых" он прибавил портрет Фаддея Костюшки.

Утро для Герцена начиналось с нетерпеливого ожидания столичных газет. Он не находил себе места, пока газеты не прибывали. Потом, забыв о завтраке и не обращая внимания на хмурый вид отца, впивался в строки. Увы, в русских газетах только победные реляции. Победа за победой. Но 115-тысячная армия под командованием фельдмаршала Дибича не только наступает? Этого газеты скрыть не могли. Неожиданно Дибич скончался. Паскевич, его сменивший, был более удачлив. Варшава пала.

Во Франции революция… возвела на трон нового короля — Луи-Филиппа. А Герцен рассчитывал на республику. На республику рассчитывал и парижский пролетариат. Но Луи-Филиппа поддержали "мещане" — так Герцен назвал и впредь именовал буржуазию.

Париж не увидел нового восстания. Восстание же ткачей в Лионе было подавлено "революционным Парижем". И в России "потеряли веру в политику", веру в то, что Франция "подаст пароль", готовое решение всех назревших социальных проблем. Дождались "мещанского хлева" во главе с королем торгашей Луи-Филиппом. Все это вызвало глубочайшее разочарование у Герцена и его друзей. И в то же время укрепило веру в предсказания утопистов, что мир стоит на пороге коренных переустройств. И к ним нужно готовиться. А это означает: нужно как следует вникнуть во все науки, все теории. Тогда, быть может, и утвердится правильный взгляд на природу, общество, пути и законы его развития. Герцен серьезнее стал относиться к философским учениям, сблизился с Михаилом Александровичем Максимовичем. Это был выдающийся ученый своего времени,

Михаил Александрович соединял как бы две на первый взгляд несовместимые научные дисциплины, он учился на словесном отделении Московского университета, а затем на естественном. Его магистерская диссертация была естественнонаучная — "О системах растительного царства". Через несколько лет он становится профессором ботаники Московского университета, но это было уже в 1833 году, когда Герцен завершил свою учебу. Лекции же Максимовича он слушал в ту пору, когда Михаил Александрович был еще адъюнктом. Максимовича отличал самый широкий круг научных интересов. Он был последователем натурфилософии и ярым врагом теологии и метафизики. Впоследствии, став ректором Киевского университета, а затем и вовсе оставив преподавание, Максимович занялся, помимо наук естественных, изучением древних актов, этнографическими изысканиями, особенно интересуясь малороссийскими песнями. Сборник этих песен он издал еще в 1827 году. Им широко пользовались Пушкин и Гоголь. Лингвистика и история южнорусской словесности, история политическая, археология — вот далеко не полный перечень научных занятии Максимовича. И в каждой отрасли науки он оставил заметный след. Естественно, что Герцен с его помощью сумел значительно пополнить багаж собственных знаний, тем более что они встречались и вне университетской аудитории.

Еще до поступления в университет Герцен публикует в "Вестнике естественных наук и медицины" статью "О чуме и причинах, производящих оную, барона Париаота". Это был реферат работы известного французского врача-эпидемиолога Э. Паризе. Будучи студентом первого курса, Александр Иванович уже в 1830 году становится "учеником" Московского общества испытателей природы. "Ученик" сразу заявляет о себе публикацией в первом номере журнала "Новый магазин естественной истории, физики, химии и сведений экономических" статьи "О неделимом в растительном царстве". Пока это не самостоятельная работа, а перевод одной главы "Растительной органографии" де Кандоля. Но характерен выбор книги Для перевода. Естественная история неизменно привлекает Герцена. Вскоре, еще будучи студентом, Александр избирается "действительным членом" общества испытателей природы.

Как расширялся, разнообразился круг чтения Александра. Не только естественная история, но и история гражданская, философия, эстетика привлекают внимание Герцена. И книги, чем-то его поразившие, он спешит рекомендовать своим друзьям и знакомым. То и дело в его письмах встречаются упоминания о прочитанном. Огареву он пишет о книге А. Мюрата "Письма гражданина Соединенных Штатов к одному из его друзей в Европе" и тут же упоминает, что работает над переводами из В. Кузена и К.-Л. Михелета; через несколько недель из ответного письма Огарева явствует, что их переписка стала своеобразной формой реферирования прочитанных книг. Огарев упрекает Герцена, что тот знает работу Ж.-Ф. Дамирона "Очерк истории философии во Франции в девятнадцатом веке", но "не приложил к ней особенного внимания, судя по тому, что ты мне очень мало говорил о ней".

С философским подходом к рассмотрению проблем социальных Герцен по-новому начинает воспринимать историю, да и утопический социализм тоже. Но, даже и обогащенный новыми знаниями, мог ли Герцен заметить тогда все слабые стороны сенсимонизма?

Для этого человечеству нужно было пройти через горнило революции 1848 года и изжить иллюзии мелкобуржуазного социализма. Мечтательность, фантастическая идеализация, следы католических идей — всего этого Герцен не разглядел в новой "религии". Энгельс назвал учение сенсимонистов "социальной поэзией". Но именно эти "поэтические" начала импонировали Герцену и Огареву. Николай Платонович впоследствии писал: "Первая идея, которая запала в нашу голову, когда мы были ребятами, — это социализм. Сперва мы наше я прилепили к нему, потом его прилепили к нашему я, и главною целью сделалось: мы создадим социализм". Огарев, конечно, оговорился, называя себя и Герцена "ребятами". С сенсимонизмом они познакомились уже в студенческие годы.

Сенсимонизм — главное, но Герцен в это время основательно и достаточно критически знакомится и с другими социальными и философскими системами.

В образованных кругах русского общества 30-х годов большим пиететом пользовалась философия природы Шеллинга. Герцен прочел его труды — и разочаровался, Немецкие идеалисты показались Герцену шарлатанами, которые "всю природу подталкивают под блестящую гипотезу и лучше уродуют ее, нежели мысль свою". Мистический католицизм Шеллинга, равно как и эгоцентризм Фихте, не увлекали Герцена, как увлекли они участников иных кружков студентов Московского университета. У Шеллинга Герцен признавал только его диалектический метод.

Герцену и Огареву было бы значительно проще впоследствии разобраться во взглядах своих оппонентов из лагеря славянофилов, если бы они в университетские годы были бы как-то связаны с еще одним студенческим кружком — тем, что сложился около Николая Владимировича Станкевича. Герцен признается, что из окружения Станкевича "вышла целая фаланга ученых, литераторов и профессоров, в числе которых были Белинский, Бакунин, Грановский". Но и в университете и по его окончании между кругом Герцена и кругом Станкевича "не было большой симпатии". "Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное". Различен был и сам облик собраний. "Запорожская сечь" Герцена и Огарева любила песни, не чуралась пирушки с вином. Кружок же Станкевича собирался обычно за стаканом чая с сухарями, и ночь освещалась не призрачным огнем жженки, а желтоватыми отблесками сальных свечей, зато "…щеки пылают, и сердце бьется, и говорим мы о боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии" — так вспоминал об этих заседаниях Иван Сергеевич Тургенев.

Герцен, конечно, знал о существе исканий и споров в кружке Станкевича, знал он и о том, что не только вопросы трансцендентальной философии занимают Станкевича и его друзей. Станкевич искал пути применения философии к жизни. И он не мог не видеть темных сторон общественного бытия России. Но не шел дальше утверждения необходимости постепенного воспитания человечества, приготовления его к деланию добра и нравственному усовершенствованию. А средством воспитания Станкевич считал религию.

Белинский лишь некоторое время посещал собрания Станкевича. "Но что же мне делать, — писал Белинский Бакунину, ставшему вскоре одним из самых заметных членов кружка Станкевича, а впоследствии и его руководителем, — когда для меня истина существует не в знании, не в науке, а в жизни". В одном из писем Виссарион Григорьевич признавался, что он "эмпирик". То же самое мог бы сказать и Герцен. Но этот кружок много сделал для возбуждения интереса студентов к философии Канта, Шеллинга, Фихте. Станкевич первый в России взялся за изучение Гегеля.

Татьяна Пассек, вне всякого сомнения, со слов Герцена, говорит о взаимоотношениях между кружками: "Кружки эти (Станкевича, Герцена, Сунгурова. — Б.П.) были юны, страстны и потому исключительны. Они холодно уважали друг друга, но сближаться не могли".

Герцен уже в молодости поражал всех, кто близко знал его, своим умением быстро сходиться с людьми. И в университетские годы круг его знакомств постоянно расширялся. Здесь были разные люди — и малоизвестный поэт Владимир Соколовский, и писатели, журналисты, историки Ксенофонт и Николай Полевые, и опальный поэт Александр Полежаев.

Знакомство Герцена с Александром Полежаевым относится к лету 1833 года. Но о "Полежаевской истории" Герцен слышал и раньше. Александра Полежаева сослали, а вернее, "обрили в солдаты" за дерзкую сатиру на императора Александра I "Сашка". В 1833 году Полежаев сумел перевестись в карабинерный полк, стоявший вблизи Москвы. Герцен при встречах подолгу расспрашивал поэта о его армейской службе, побеге, который Полежаев совершил, чтобы лично подать прошение императору, о его ссоре с фельдфебелем и почти годичном пребывании в тюрьме в кандалах.

Ко времени знакомства Герцена с поэтом Полежаев был уже безнадежно болен чахоткой, которая и свела его в могилу в 1838 году.

В ноябре 1832 года Татьяна Кучина вышла замуж за Вадима Пассека. Герцен был шафером на этой свадьбе. Через некоторое время Герцен стал замечать, что Вадим все реже и реже бывает на их холостых пирушках. Вадим увлекся историей России, и радикализм Герцена постепенно становится ему чужд. К тому же непрерывные отлучки, связанные с земельными разделами и судебными процессами, не позволяли ему часто бывать в доме Огарева. После одного ночного бдения, которое Татьяна Пассек называет "последним праздником дружбы", Вадим сказал жене: "Нет, нет, наши товарищеские сходки не удовлетворяют больше души".

Между тем Вадим Пассек задумал издавать альманах. И конечно, Герцен был готов включиться в работу. В январе 1833 года он пишет статью "Двадцать осьмое января". 28 января 1725 года — день смерти Петра I. Это была примечательная статья, правда, при жизни Герцен ее не опубликовал. В статье Александр Иванович очень верно определяет историческую роль Петра I. В истории "произволу места нет" — исходя из этого тезиса Герцен и рассматривает преобразовательную деятельность Петра. При этом Герцен правильно увидел, что русский народ не был пассивным объектом просветительной работы "развивателя", как он называет Петра. Народ пробуждается. И если пока "Россия еще не имеет голоса", то пройдет время, и Европа его услышит.

Альманах так и не состоялся.

Вспоминая о 30-годах, Александр Иванович писал в "Былом и думах": "Тридцать лет тому назад Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства, до того ничтожными и незаметными, что им было достаточно места между ступней самодержавных ботфорт и землей — а в них было наследие 14 декабря, — наследие общечеловеческой науки и чисто народной Руси". Герцен называет эти годы удивительным временем "наружного рабства и внутреннего освобождения".

Наружное рабство очень скоро заявило о себе. Завершился процесс сунгуровцев. Их обвинили в намерении составить тайное общество и отправили в солдаты в Оренбург. А Сунгурова, лишенного прав состояния, ссылали в Сибирь. Приговоренные должны были двигаться пешим этапом. У них не было теплой одежды и денег. Огарев и Иван Киреевский сделали подписки, деньги были переданы но назначению.

Когда арестанты прибыли в Оренбург, то двое из них — Костенецкий и Антонович — отправили в Москву письмо, адресованное сразу нескольким студентам — Я. Неверову, Я. Почеке, И. Оболенскому, И. Кольрейфу, Н. Огареву, Н. Станкевичу, Н. Сатину, Н. Кетчеру. Письмо попало в руки жандармов. Связь названных лиц с государственными преступниками была налицо, хотя в письме не было ничего предосудительного, с точки зрения властей, и только выражалась благодарность за оказанную помощь. Но этого было достаточно, и в июне 1833 года началось следствие. Имя Герцена в письме не упоминалось, поэтому он не был призван к окружному жандармскому генералу Лесовскому.

Обвинение было серьезным. И хотя Лесовский, по словам Герцена, заявил, что "на первый раз государь, так милосерд, что он вас прощает", отныне они будут состоять под полицейским надзором. "Угроза эта, — пишет Герцен, — была чином, посвящением, мощными шпорами".

После допроса Огарев и Сатин у подъезда Малого театра во весь голос распевали "Марсельезу".

Темой кандидатской диссертации Герцен избрал "Аналитическое изложение солнечной системы Коперника". Его куратором был профессор Д.М. Перевощиков. Текст кандидатской диссертации Герцена сохранился в авторизованной копии и находится в Центральном государственном архиве литературы и искусства. Позднее он был опубликован в собраниях сочинений Герцена. Но что примечательно, Татьяна Пассек во втором томе своих воспоминаний довольно точно воспроизводит содержание этого сочинения. Герцен ей его не показывал, в архивах Пассек не рылась. Она имела в руках отрывок из повести Герцена "О себе", где Герцен сам восстановил весь ход своих диссертационных рассуждений. Пассек только приспособила этот отрывок так, чтобы он стилистически вписался в ее воспоминания.

"Саша взял Птоломееву Альмагесту, Коперника и астрономию Бальи. Ему ярко представилась последовательность развития астрономии от бессвязных отдельных замечаний египтян до ее высокого состояния, в котором она является в руках Ньютона…" Судя по всему, Герцен стоял на том, что нельзя рассматривать те или иные научные открытия и достижения вне эпохи, вне ее потребностей. Более того, Герцен попытался философски осмыслить свою историко-естественную тему, доказывая, "что наука развивается по законам, в уровень с человечество" и по одним и тем же законам, как и мышление".

Герцен был уверен, что получит золотую медаль, во получил вторую серебряную. Золотая досталась Александру Драшусову, ставшему вскоре известным астрономом, первая же серебряная была вручена Николаю Сатину.

Выпускной экзамен состоялся 22 июня 1833 года. Через четыре дня Герцен пишет Наталье Захарьиной: "День был душный, и пытка продолжалась от 9 утра до 9 вечера… Но при всем удовольствии самолюбие было задето тем, что золотая медаль досталась другому". А в июле Герцен в письме к Наташе добавил: "Сегодня Акт, но я не был! Ибо не хочу быть вторым при получении награды". Герцен был выпущен кандидатом по физико-математическому отделению.

"Я так много обязан университету и так долго после курса жил его жизнью, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере, в отношении к университету легка благодарность; она нераздельна с любовью, с светлым воспоминанием молодого развития…"

Ровно 11 месяцев после окончания университета и до ареста Герцен провел не отягощенный необходимостью посещения лекций и сдачей экзаменов, не зная служебных обязанностей, пользуясь полнейшей свободой, не заботясь об устройстве собственного будущего. Не все его друзья по кружку могли позволить себе такой образ жизни, но те, кто оставался в Москве, продолжали "пир дружбы, обмена идей, вдохновенья"… и "разгула".

Что касается "обмена идей", то в огромном эпистолярном наследии Герцена письма, сохранившиеся от этих месяцев, составляют малоприметную его часть по количеству, но позволяют проследить, в каком направлении шло пополнение интеллектуального багажа Герцена. Он и сам признается: "…Ежели я после выхода из университета немного сделал материального, то много сделал интеллектуального. Я как-то полнее развился, более определенности, даже более поэзии".

И это не было беспорядочным развитием, когда человек хватается за все, не имея точного представления о том, что именно ему надо. Герцен в письме к Николаю Огареву, уехавшему к больному отцу в пензенское имение, оговаривает план своих занятий науками: "Соберу в одно живые отдельные отличные знания, наполню пустые места и расположу в системе. История и политические науки в первом плане. Естественные науки во втором". Герцен пока еще и сам не знает, начнет ли он с римской истории Мишле или примется за Вико, но важно желание выработать для себя систему.

В другом письме, отвечая Огареву по поводу сенсимонизма, Герцен пишет: "Ты прав, saint-semonisme имеет право нас занять. Мы чувствуем (я тебе писал это года два тому назад и писал оригинально), что мир ждет обновления, что революция 89 года ломала — и только, но надобно создать новое, палингенезическое (возрождающееся. — В. П.) время, надобно другие основания положить обществам Европы; более права, более нравственности, более просвещения… Я теперь крепко занимаюсь политическими науками…"

Это признание, этот план самостоятельной работы мог бы показаться несколько неожиданным, если иметь в виду только то, что Герцен окончил физико-математическое отделение, защищал диссертацию на астрономическую тему. И вдруг "история", "нравственность", "политические науки" на "нервом плане"?

Но профессор Перевощиков, куратор Герцена, не оценил диссертации своего ученика на золотую медаль именно потому, что в сочинении Александра Ивановича он нашел "слишком много философии и слишком мало формул". Так оно и было на самом деле.

Достаточно проследить за перепиской Герцена и Огарева за эти годы, чтобы проявить главенствующую цель их интересов. Как и в прошлые годы, в письмах они продолжают реферирование прочитанного, но круг чтения стал целенаправленнее. Сообщая другу о вновь прочитанном, Герцен как бы для себя самого подводит всякий раз итоги ("развивать не стану, — я пишу одни результаты"). Результаты очень пристального и очень индивидуального изучения исторических сочинений Мишле, Тьерри, Вико, Гердера, философских работ Шеллинга, Монтескье, Локка, философской поэзии Гёте. Строго следуя своему плану, он не забыл, не отодвинул на второе место политическую экономию Мальтуса и Сэя и римское право по Макелдею. Человеку, пусть даже самому любознательному, но целеустремленно занятому самоусовершенствованием в точных науках, математике, физике, астрономии, такой "разворот" в изучении наук социально-политических — непозволительная роскошь. Значит, составляя свой план занятий, Герцен уже готовил себя к деятельности на поприще, где знания истории и политической экономив, философии и литературы совершенно необходимы.

И действительно, не раз Герцен, заглядывая в будущее, говорит о "поприще". Не о карьере, нет, именно о поприще, понимаемом как служение своему народу, России. Через год, узнав о приговоре — предполагаемой ссылке на Кавказ на пять лет, Герцен напишет Наталье Александровне Захарьиной: "…лучше на Кавказе 5 лет, нежели год в Бобруйске… Я не разлюбил Русь, мне все равно, где б ни было, лишь бы дали поприще, идти по нем я могу; но создать поприще не в силах человека". Надо думать, что уже тогда у Герцена крепла мысль взяться за перо. Но не беллетристом видел себя Герцен в те годы, а публицистом, просветителем, пропагандистом идей социализма. Только этим, а не математикой и астрономией, "чистыми науками" он может быть полезен своему народу. И не случайно он восклицает: "Во Франции, в конце прошлого столетия, некогда было писать и читать романы; там занимались эпопеею".

Герцен не лишен противоречий, известной непоследовательности. "Страсть деятельности" захватила его еще в университете, он все время и после его окончания ищет поприща. Это так отчетливо проступает в его письмах уже из ссылки. В 1836 году Герцен признается, что "страсть деятельности снова кипит и жжет меня". Снова! Как и до ареста. И опять: "Люди, люди, дайте мне поприще, и более ничего не хочу от вас…" "Мышление без действования — мечта!" Казалось бы, еще до ареста Герцен нащупал это поприще — литературная деятельность. Ведь не случайно он так увлечен планом создания журнала совместно с Вадимом Пассеком. А в 1834 году, отвечая на "дополнительный вопросный пункт" следственной комиссии относительно переписки с "пребывающими в Одессе" лицами, Герцен говорит о Михаиле Иваненко, к которому он, по его словам, обращался с просьбой "прислать статью в предполагаемой мною Альманах на 1835 год".

Писать, писательство — вот поприще, вот деятельность. Оказывается, нет, "одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия, ибо, право же, человек не создан быть писателем…" И хотя это письмо к Наталье Александровне относится к тому же 1836 году, оно только фиксирует выношенное ранее убеждение.

А между тем в последний год пребывания в университете и по его окончании — до ареста — написал он не так уже и мало. Иное дело, что впоследствии он признает, что писал тогда "дурно". Статья "Двадцать осьмое января", статья "3 августа 1833 года", аллегория "Неаполь и Везувий", сцены "Из развития христианской религии" (вполне вероятно, это начальный набросок "Из римских сцен", сработанный позже), сокращенный перевод или изложение книги В. Кузена о "состоянии народного просвещения в некоторых странах Германии", отрывок "Несколько слов о лекции г-на Морошкина, помещенной в V № "Ученых записок", статья о книге французского историка Ф.-Ж. Бюше "Введение в науку истории, или Наука о развитии человечества". Совместно с М.П. Носковым он переводит книгу Ф.-С. Ведана "Элементарный курс минералогии", работа над которым была прервана арестом и осталась незавершенной. И наконец, подготовленная для альманаха Вадима Пассека статья "Гофман".

Нет, Герцен не прав, говоря, что за эти месяцы оп сделал мало материального. Сделано много, очень много, и не его вина, что большинство статей и переводов при жизни Герцена так и не было опубликовано, а затем затерялось.

Если Вадим Пассек все реже появлялся у друзей, то Герцен после замужества Татьяны Петровны становится в этом доме своим человеком. Мать Вадима "смотрела на него как на сына, а братья и сестры — как на брата. Холодное вы заменилось задушевным ты", — свидетельствует Татьяна Пассек.

В этом семействе была "девушка, белокурая, прелестная, как весенний ландыш…", но "сговоренная невеста". Это свидетельство Татьяны Петровны. Несколько страниц воспоминаний бывшая "корчевская кузина" посвящает истории любви Герцена к младшей из сестер Пассек — Людмиле Васильевне, "Гаетане" из "Былого и дум", о которой он вспоминает через двадцать два года и вспоминает радостно. Эта любовь промелькнула и прошла, и Пассек передает слова, якобы принадлежащие Герцену: "Любовь моя была одностороння и отчасти натянута, тогда я этого не замечал. Чиста была эта любовь, как майское ясное небо…"

Известие было ошеломляющим, неправдоподобным и при всем при том не подлежало сомнению — Огарев арестован. Герцен терялся в догадках и подлинные мотивы ареста друга узнал значительно позже. А они не были ни случайностью, ни роковым совпадением неблагоприятных обстоятельств.

В кругу Яковлевых и Огаревых долгое время были уверены, что если бы не московские пожары, полыхавшие в это лето в первопрестольной, то ничего бы не случилось. Но пожары действительно наводили на мысль, что это не стихийное бедствие, а сознательное проявление недовольства московской черни. Третье отделение всерьез ждало бунтов.

И вот в такое время некий Егор Петрович Машковцев в связи с окончанием университета, как и положено, устроил 24 июня 1834 года пирушку с друзьями. По его приглашению явились чиновник Алексей Уткин, художник Михаил Сорокин, Николай Киндяков, студент Николай Убини, Иван Оболенский и Иван Скаретка — последний был полицейским агентом. Когда пирушка была в самом разгаре, грянули песни. Песни были такие, что Скаретка испугался. За себя, конечно. Присутствовать при таком богохульстве и не донести?.. И Скаретка поспешил к Кашинцову, чиновнику III отделения. Он сообщил, что молодые люди в пьяном виде исполняют песни, "наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги". Кашинцов доложил о сем жандармскому полковнику Шубинскому. Об этом извете стало известно и обер-полицмейстеру Цынскому. Эта троица решила пойти на провокацию. Скаретке были отпущены казенные деньги, на которые тот и должен был, в свою очередь, организовать пирушку и пригласить тех самых людей, которые пели у Машковцева.

Обер-полицмейстер Цынский, как в дурном романе, переодевшись, заранее забрался в комнату, соседствующую той, где проходила пирушка. Долго ждать ему не пришлось, вскоре он услышал, как сначала хозяин дома, а за ним и другие подхватили, мягко говоря, непочтительные по отношению к царствующим особам частушки, "забыв, что на нем партикулярное платье, полицмейстер ворвался в столовую и объявил всех арестованными. И тут же без промедления начал допрос, доискиваясь автора и не без основания полагая, что винные пары, не выветрившиеся еще у пирующих, помогут ему.

Сильно захмелевший Ибаев назвал имя Николая Киндякова. Того немедленно разыскали и арестовали. Киндяков показал на Ивана Оболенского и Огарева. В тот же вечер Цынский докладывал московскому генерал-губернатору князю Д.В. Голицыну: "По прибытии туда секретным образом, я застал там трех человек в пьяном виде и сам слышал их пение песен, и тех самых, о коих я был уже предуведомлен. Заключая важность в сборище помянутых людей, удостоверивших меня своими песнями, я в то же время взял их под арест, кои оказались: 1-й — отставной поручик Ибаев, 2-й — чиновник 14-го класса Уткин, 3-й — художник Сорокин".

Огарев в этих пирушках не участвовал, но достаточно было назвать имя человека, состоявшего под надзором полиции, и 9 июля 1834 года Николай Платонович был арестован. При обыске у него нашли письма, в том числе и письма Герцена.

А Герцен метался в поисках людей, которые могли бы помочь попавшему в беду другу. Поначалу бросился к Василию Петровичу Зубкову. Это был влиятельнейший человек, советник Московской палаты уголовного суда и даже либерал в представлении московского света. Но Зубков испугался, и Герцен получил у него решительный отказ. Причем отказ сопровождала благонамереннейшая нотация — сидеть и молчать.

Обескураженный Герцен вернулся домой. А там все вверх дном. Иван Алексеевич негодует; Сенатор роется в бумагах и рвет, сжигает все, что ему кажется подозрительным. Впору бежать бы куда-либо. Но куда? И вдруг Герцен находит у себя на столе записку от Михаила Федоровича Орлова с приглашением на обед. Может быть, Орлов?.. Михаил Федорович Орлов был фигурой заметной. Декабрист, один из основателей "Союза благоденствия", в Сибирь он не попал только благодаря брату Алексею Федоровичу — генерал-адъютанту, командиру лейб-гвардии конного полка, сыгравшему такую заметную и трагическую роль 14 декабря 1825 года при подавлении восстания декабристов.

Орлов по просьбе Герцена написал письмо князю Голицыну. На следующий день Александр узнал неутешительный ответ — Огарев "арестован по высочайшему повелению". Не удалась и попытка получить свидание с другом. Обер-полицмейстер Цынский не разрешил.

Герцен все эти дни словно и не жил. Хватался за перевод книги Ф.-С. Ведана "Элементарный курс минералогии", начатый еще раньше, но тут же бросал. Написал несколько писем, но все это только так, чтобы забыться.

17 июля жандармский полковник Шубинский, разбирая бумаги Огарева, наткнулся на переписку с Герценом и на следующий день отписал шефу жандармов А.X. Бенкендорфу, что переписка эта велась в "конституционном духе". 19 июля московский обер-полицмейстер Цынский обращается к генерал-губернатору князю Голицыну за разрешением на арест Герцена. "При рассмотрении бумаг, принадлежащих… студенту архива Огареву, найдены письма к нему от Герцена, по содержанию коих и признано необходимым взять под арест для снятия показаний и самого Герцена".

20 июля с утра Герцен не знал, куда себя девать. В доме все ходят как будто на столе покойник. И дворовые примолкли. Поехать разве к друзьям? Но это значит — снова разговоры о Нике, снова соль на кровоточащую рану. Кто-то на днях говорил, что сегодня на Ходынском поле большие скачки. Герцен никогда не был любителем тотализатора, хотя спортивный азарт был и ему не чужд. Сегодня состязаются юсуповские, шереметевские, голицынские лошади — самый цвет русского конезаводства. Он бы поехал, одно плохо: на Ходынке соберется весь московский бомонд, а это сотни знакомых и сотни глупых вопросов. Он уже слышал всякие нелепости о Нике и кружке сенсимонистов, которые, оказывается, и есть те самые таинственные московские поджигатели.

Наверное, он бы и не поехал в конце концов, но явился Сенатор, значит, вновь начнется домашний допрос. Тщательно одевшись, Герцен выскользнул из дома. Застоявшиеся лошади мигом домчали до Ходынки. Скачки уже близились к концу. Многие любители, и особенно те, кто бывает на подобных состязаниях только ради того, чтобы на других посмотреть и себя показать, уже Уехали. Герцен еще по дороге на Ходынку ругал себя: зачем поехал, а когда заметил, как пыль, поднятая сотнями лошадиных копыт, оседает на шляпы, цилиндры, шляпки присутствующих, и вовсе решил не задерживаться здесь, но в это время его окликнули из старой, екатерининских времен кареты. Он сначала узнал противную приживалку княгини Хованской — Марью Степановну Макашину, а рядам встревоженно улыбающееся лицо кузины Наташи.

Наташа вышла из кареты, и первый вопрос ее был:

— Что ваш друг?

Именно тот вопрос, который он не хотел бы сегодня услышать. Но кузина спрашивала с таким нежным участием, так взволнованно, что Герцен словно впервые увидел эту девушку, о существовании которой знал всю жизнь, встречался и… никогда не имел для нее достаточно времени.

Скачки кончились. Завсегдатаи разошлись, а они двинулись к близлежащему Ваганьковскому кладбищу, с церковью святого Николая. Подошли к ограде, остановились. Вид кладбища, заунывные удары колокола по покойнику, которого отпевали в церкви, только усугубили и без того мрачное настроение Александра. И он не сдержался:

— Не могу видеть эти золотые купола, эти могилы, а колокол звонит по живым.

— И эта колокольня ничего больше не говорит вашему сердцу? Взгляните, куда она указывает. Там утешатся все скорби.

Герцен посмотрел на Наташу с удивлением. Он, конечно же, не знал, что его двоюродная сестра не расстается с Евангелием, что по утрам, когда в доме княгини все спят, она молится, но не перед иконой, а под чистым небом, во дворе, молится даже за княгиню, молится и за него, Александра, который давно уже стал для Наташи средоточием всех ее помыслов, мечтаний и интересов.

— Там… Но Огарев гибнет здесь, гибнет за любовь к людям, гибнет неоцененный, неузнанный.

— Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели, как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды.

Не слова, тон, которым все это было сказано, сочувствие к его горю, боль за Огарева подействовали на Герцена успокаивающе. Они еще долго говорили об Огареве, "и грусть моя улеглась".

— До завтра, — сказала Наташа и подала руку брату, "улыбаясь сквозь слезы".

— До завтра, — ответил Герцен и потом "долго смотрел вслед за исчезавшим образом ее"…

Они не знали, что этого "завтра" у них уже нет.

Второй час ночи. Герцен проснулся от того, что кто-то почтительно, но настойчиво тряс его за плечо. Еще не рассвело, и так хорошо спалось. Раздетый и испуганный камердинер Ивана Алексеевича как продолжение дурного сна.

— Вас требует какой-то офицер.

Камердинер не знал какой. Герцен же догадался сразу. И не ошибся — в дверях залы стоял полицмейстер Миллер.

В "частном доме", куда доставили Герцена, арестанту и прилечь было негде — несколько грязных стульев и два стола, заваленных бумагами. Дворецкого, посланного вслед за полицейской каретой с подушкой и шинелью, к Герцену не допустили, дворецкий плакал и кланялся барину, увидев его в окне.

Утром явились невыспавшиеся, полупьяные писарь, унтер-офицер, квартальные и жалобщики. Герцен с удивлением, с интересом и отвращением наблюдал, как содержательница публичного дома жаловалась на сидельца, что тот обругал ее непотребными словами. Крик, гам, квартальный грозил обоим и кричал громче всех, явившийся частный пристав выпроводил "сволочь" с бранью, наорал на квартальных… Герцен через много лет писал: "Для меня эта сцена имела всю прелесть новости, она у меня осталась в памяти навсегда; это был первый патриархальный русский процесс, который я видел".

К вечеру первого дня заключения нашлась для Герцена комната под самой каланчой Пречистенской части. Старенький диван вполне устраивал уставшего, издерганного арестанта.

А потом потянулись дни. Герцен быстро осваивался с тюрьмой. Частный пристав на деньги Герцена купил ему засаленную итальянскую грамматику, обеды привозили из дома, друзья присылали вина, и Герцен с удивлением заметил, что привык "к тишине и совершенной воле в клетке… — никакой заботы, никакого рассеяния", Но, конечно, такая привычка дается человеку только тогда, когда "он имеет сколько-нибудь внутреннего содержания". К арестанту был приставлен квартальный, маленький, черненький, рябенький. В его обязанности входило сопровождать Герцена на допросы.

Между тем по предписанию московского генерал-губернатора Д.В. Голицына была учреждена следственная комиссия. В нее вошли: московский обер-полицмейстер Л.М. Цынский, жандармский полковник И.Ф. Голицын, жандармский полковник Н.П. Шубинский, обер-аудитор Н.Д. Оранский, старший полицмейстер Микулин.

24 июля Герцена вызвали на первый допрос. Большая зала, довольно красивая, но портрет Павла I, нахмуренного, нарушает ее интерьер. Император как напоминание о необузданности властей и свирепости полицейских. Герцен, войдя в залу, прежде всего заметил портрет, а затем уже пятерых в мундирах и одного в рясе. Священник дремал, остальные, развалясь в креслах, курили и весело переговаривались. Обер-полицмейстер Цынский подал Герцену листок, на котором стояло 15 вопросов.

Вопросы были построены так, чтобы выведать знакомства подследственного, его корреспондентов, связи. Александр Иванович был скуп в ответах, все время подчеркивая, что вел домашний образ жизни, "имел больного отца", из знакомых перечислил только тех, кто мог слыть образцом благонадежности, ну и, конечно, Огарева, Пассеков, Сатина, письма которых были найдены в его бумагах. Герцен с чистой совестью отрекся от вопроса о принадлежности к тайному обществу. И только на один вопрос (14) ответил не таясь.

"14-й. Не случалось ли вам в Москве или вне оной быть у кого-либо в таких беседах или сообществах, где бы происходили вольные и даже дерзкие против правительства разговоры; в чем они заключались, кто в них участвовал, не было ли кем вслух читано подобных сочинений или пето таких же песен?

14… я редко бывал в многочисленных беседах и никогда в таких, где бы делались бесчинные и дерзкие против правительства разговоры. С знакомыми же моими имел разговоры о правительстве, осуждал некоторые учреждения и всего чаще стесненное состояние крестьян помещичьих, доказывая сие произволом налогов со стороны господ, обремененьем трудами, и находил, что сие состояние вредит развитию промышленности… Разговоры о крестьянах имел я со многими знакомыми и родными, в том числе мой батюшка, Лев Алексеевич Яковлев, Николай Николаевич Бахметьев, Николаем Платоновичем Огаревым, коего мнения о сем предмете не помню, и др. Они по большей части опровергали меня. Вообще сии разговоры были редки, ибо по большей части мои беседы касались до ученых предметов. Песни знал я Беранжера и некоторые другие, более нечистые, нежели возмутительные. Лет пять тому назад слышал я и получил стихи Пушкина "Ода на свободу", "Кинжал", Полежаева — не помню под каким заглавием, — от г. Паца, кандидата Московского Императорского университета, но, находя неприличным иметь таковые стихи, я их сжег и теперь, кажется, ничего подобного не имею".

Через несколько дней была создана вторая следственная комиссия по делу "О лицах, певших в Москве пасквильные песни" в составе попечителя Московского учебного округа С.М. Голицына, московского коменданта генерал-лейтенанта К.Г. Стааля, состоящего при Николае I по III отделению камергера князя А.Ф. Голицына, вошли сюда и Н.П. Шубинский, и Н.Д. Оранский, и Л.М. Цынский.

Герцену только показалось, что в тюрьме тишина, а в клетке полная свобода. Как только Александру разрешили открывать окно, в его скворечню под каланчой ворвались крики, вопли, визг. Кричали "поджигатели", которых пытали самым жесточайшим образом. Герцен перестал открывать окно, несмотря на духоту "пожарного" августа. Но теперь он улавливал малейший звук. "Это было ужасно, невыносимо. Мне по ночам грезились эти звуки, и я просыпался в исступлении, думая, что страдальцы эти в нескольких шагах от меня лежат на соломе, в цепях, с изодранной, с избитой спиной и наверное без всякой вины".

7 августа после допроса в комиссии Голицына сопровождавший Герцена квартальный поручик Борзов, к неописуемой радости арестанта, завел его домой к Ивану Алексеевичу. Дворня заметила Герцена, когда он только подходил к дому, высыпала на улицу — целовали руки, плечи. В воротах же Герцен увидел плачущего отца. Свидание было кратким, но оно дало силы Герцену еще на несколько недель ужасного пребывания в Пречистенской части. Наконец в конце августа его переводят в Крутицкие жандармские казармы, как бы закрепляя за ним звание политического преступника.

Крутицкий монастырь. Его основал будущий первый московский князь, сын Александра Невского Даниил около 1272 года. За стенами полутораметровой толщины Герцен и обрел если не покой, то тишину. И иногда такую беспробудную, что хотелось зажать уши. И все же это не шло ни в какое сравнение с Пречистенской частью.

Следствие тянется бесконечно. У следователей почти нет улик, а отзывы о Герцене самые отменные. 6 сентября управляющий Московской дворцовой конторой князь С.И. Гагарин сообщает С.М. Голицыну, что за время службы Герцена он "в образе мыслей, которые были бы противны религии и клонились бы к неповиновению властям, замечен не был, равно так же не был замечен никогда и с невыгодной стороны".

23 ноября у Герцена именины. Яковлев обращается к председательствующему в комиссии князю Голицыну, разрешить сыну провести этот день в отчем доме.

Князь и действительный тайный советник Сергей Михайлович Голицын, "богач, аристократ в полном смысле слова, был человек высокообразованный, гуманный, доброго сердца, характера мягкого… Имя его всеми студентами произносилось с благоговением и каким-то особенным, исключительным уважением", — вспоминает соученик Александра Ивановича по университету П. Вистенгоф.

Иван Алексеевич уже не раз подавал подобные прошения, но получал отказ. Неожиданно Голицын разрешил Луизе Ивановне и Егору Ивановичу посетить узника в канун его именин.

8 сентября князь Голицын доносит Бенкендорфу: "Герцен подвергнут аресту по дружественной связи с Огаревым. Он человек самых молодых лет, с пылким воображением, способностями и хорошим образованием. В пении пасквильных стихов не участвовал, но замечается зараженным духом времени. Это видно из бумаг и ответов его. Впрочем, никаких злоумышлении или связей с людьми неблагонамеренными доселе в нем не обнаружено".

В январе следственная комиссия разрешает всем родственникам Герцена навещать его. Чаще других бывает Луиза Ивановна, гувернантка и приятельница Наташи — Эмилия Аксберг, Николай Сазонов и Кетчер, чудом избегнувшие ареста.

В Крутицких казармах бродят слухи, что лиц, которые не причастны непосредственно к пению "пасквильных песен", сошлют на Кавказ,

23 марта Бенкендорф сообщает С.М. Голицыну приговор Николая I по делу "О лицах, певших в Москве пасквильные песни": А.В. Уткина, Л.К. Ибаева, В.И. Соколовского, автора "пасквильных" песен, заключить в Шлиссельбургскую крепость, а "прочим по назначению комиссии". Бенкендорф извещает министра императорского двора князя П.М. Волконского, что Герцен ссылается в Пермскую губернию.

31 марта все обвиняемые выслушали приговор. Но не это их занимало. "Торжественный, дивный день. Кто не испытал этого, тот никогда не поймет. Там соединили 20 человек, которые должны прямо оттуда быть разбросаны, одни по казематам крепостей, другие по дальним городам; все они провели девять месяцев в неволе. Шумно и весело сидели эти люди под ножом, в большой зале, когда я взошел, и Соколовский, главный преступник, с усами и бородою бросился мне на шею, а тут Сатин; уже долго после меня привезли Огарева; все высыпало встретить его. Со слезами и улыбкой обнялись мы. Все воскресло в моей душе…"

Здесь, в тесной келье старинного монастыря, Герцен за девять месяцев следствия возмужал более, чем это могло бы быть на свободе, при "рассеянной жизни". Клятва Воробьевых гор как будто начинала исполняться, только не с начала, а с конца. Они были готовы продолжать дело декабристов и, если придется, пострадать за это. Страдать они уже начали, а вот что касается дела?!.

9 апреля 1835 года. Эту дату Герцен и Наталья Александровна почитали всю свою дальнейшую жизнь.

Луиза Ивановна, отправляясь в Крутицы, чтобы, быть может, в последний раз повидать сына перед долгой разлукой, захватила с собой и Наташу. Свидание длилось несколько минут, и сказано было всего несколько слов, из которых самые значительные произнесены на прощание:

— Александр, не забывай же сестры!

В тот момент Наташа ничего не видела, кроме осунувшегося бледного лица Александра. Видеть мешали слезы. А в окно светило яркое солнце, на Александре был зеленый с синим бешмет, на голове красная ермолка, а на ногах красные сапоги. И уже потом вспомнила — камера была насквозь прокурена. Волосы ее весь день хранили запах табака, а ей не хотелось их помадить.

10 апреля. 9 часов утра. Москва уже проснулась, отзвонили колокола ее церквей — кончается заутреня. На улицах пока пустынно, но на дорогах, ведущих к городу, стоит неумолчный скрип бесчисленных продовольственных обозов, а в воздухе висят забористая брань и стаи галок.

— Сторонись!..

Жандармский возок, обдавая возчиков фонтанами грязи, обгоняет телеги со снедью. Вырвавшись на центральные улицы, возок гремит по булыге, и эхо отскакивает от стен зданий, глухих каменных заборов, лабазов. Герцен вглядывается в знакомые с детства дома, мелькающие лавки, полосатые будки, церкви. Нет, не изменилась родная Москва за девять месяцев его пребывания в узилище. Он вбирает в себя образы Белокаменной, когда-то теперь они встретятся.

Кучер резко осадил лошадей у подъезда. Жандармский офицер жестом пригласил Герцена следовать за ним. Знакомая гардеробная, потом незнакомые коридоры, темные закоулки, внезапные повороты. И в коридорах полно шныряющих из двери в дверь писцов, секретарей и просто шпиков. После светлой, весенней, солнечной улицы контраст разительный. В этой обстановке, "оскорбительной и печальной", он ничего не сможет сказать на прощание родным. А расставание и так сулит слезы.

Луиза Ивановна плакала. Иван Алексеевич бодрился и несколько раз принимался рассказывать, что Карл Иванович Зонненберг собирался поначалу на Ирбитскую ярмарку, но он, Иван Алексеевич, его уговорил "монтировать дом" для Шушки в Перми. Зонненберг уже уехал. А с Шушкой в дороге будет его камердинер Петр Федорович, и нужно приглядывать за возком с припасами… Герцен был почти благодарен жандармскому унтеру, объявившему, что свидание закончено.

 

3

Теперь все позади. Коляска выкатила на Владимирскую дорогу.

Первая задержка в Покрове. Нет лошадей. Станционный смотритель гордо заявляет, что взяты они "под товарища министра внутренних дел", так что извольте подождать… Владимир, Нижний, "царь Волга" — все это как-то мимо, хотя ведь никогда ранее он не выезжал далее Васильевского. Во Владимире и даже в Нижнем — он еще в Москве, но уже в Чебоксарах "я вымерил всю даль от Москвы". А ведь это только полпути, чуть-чуть не оказавшиеся последними.

В 20-х числах апреля на средней Волге лед уже сошел, но река еще "во всем блеске весеннего разлива". Этак верст на десять-пятнадцать раздалась вширь. От самого Услона до Казани одна дорога — водой на дощанике. День стоял дождливый, ветреный, Герцену даже показалось, что свирепствует буря. И перевоз не работал, значит, действительно разгулялась непогода. И они чуть было и правда не утонули — дощаник дал течь. "Сначала и мне было жутко, к тому же ветер с дождем прибавлял какой-то беспорядок, смятение. Но мысль, что это нелепо, чтоб я мог погибнуть, ничего не сделав, это юношеское quid timeas? Caesarem vihis! (Чего ты боишься? Ты везешь Цезаря! — В. П.) взяло верх, и я спокойно ждал конца, уверенный, что не погибну между Услоном и Казанью".

…Уже более полумесяца Герцен в пути. Потом в его жизни будет бесконечно много дорог, встреч, мимолетных и значительных, забавных, трагических и промелькнувших без воспоминаний. Но на этой первой, ссыльной, когда грызет тоска, когда одиночество невольно укрепляет мысль о том, что обратной тропы нет и никогда не будет, каждая встреча, каждый штрих врезаются в память, а многие остаются в ней навсегда. Герцен пережил казнь декабристов, но не видел виселиц, он знал о сосланных в рудники, но не слышал звона их кандалов. Ему в отрочестве всегда казалось, что жизнь его окончится на сибирской каторге, но сейчас он ехал в ссылку, фактически не зная за собой вины.

Однажды, приближаясь к Перми, Герцен проснулся в коляске и увидел "толпы скованных, на телегах и пешком отправляющихся в Сибирь; эти ужасные лица, этот ужасный звук, и резкое освещение рассвета, и холодный утренний ветер — все это наполнило таким холодом и ужасом мою душу, что я с трепетом отвернулся…" А ссыльные все шли и шли, шли не только мужчины, здесь были и женщины, и старики, и даже дети. Неподалеку от того места, где остановилась коляска Герцена, на столбе высился герб Пермской губернии — "медведь, а на медведе евангелие и крест". Да, крестный путь предстоит этим несчастным… Ссыльный Герцен из рессорной коляски мог увидеть, что существуют и другие способы доставки в ссылку.

Наконец на восемнадцатый день пути — Пермь. Немного оглядевшись, Герцен даст точную формулу этого города на границе Сибири: "Пермь есть присутственное место + несколько домов + несколько семейств; но это не город губернии… решительное отсутствие всякой жизни". А ведь грезилось иное. Вспомнились гордые слова о широком поприще, о славе. Здесь, в Перми, поприща не будет, будет служба под начальством губернатора Селастенника.

Селастенник обещал новому ссыльному "занятие в канцелярии", но, давая это обещание, он уже знал о "высочайшем повелении" отправить Герцена на службу в Вятку "под строгий надзор местного начальства". Сие повеление прибыло одновременно с Герценом. 11 мая Александр Иванович был извещен губернатором, что переводится в Вятку вместо другого ссыльного — товарища Герцена по процессу Ивана Оболенского, который водворяется в Пермь. И выезжать к новому месту ссылки надлежит назавтра.

За эти две недели пребывания в Перми Герцен не то чтобы успел полюбить, нет, на это не было ни времени, ни возможности, но привязаться, восхититься и проникнуться глубоким сочувствием к ссыльному, участнику польского освободительного движения Петру Цехановичу. В июле Герцен писал Сазонову и Кетчеру: "…Я там (в Перми. — В.П.) видел в последний раз человека несчастного, убитого обстоятельствами, но живого душою, сильного и возвышенного. Когда-нибудь, где-нибудь, вспоминая эту черную полосу жизни, вспомним и его". Вспомнил Цехановича Александр Иванович сравнительно скоро, в 1836 году. Тогда он написал очерк "Человек в венгерке". Вспомнил и в "Былом и думах". Этот человек уже тем стал близок Герцену, что, побежденный, униженный, разоренный, он продолжал нести свои крест в нищете, вдали от родины, но гордо.

Прощание их было мимолетным, но трогательным и немного романтичным. Цеханович подарил Герцену на память несколько звеньев железной цепочки. Герцен — запонку от рубашки. А на следующий день снова в дорогу. Взмах руки Цехановича, и "глазами, полными слез, поблагодарил я его. Это нежное, женское внимание глубоко тронуло меня; без этой встречи мне нечего было бы пожалеть в Перми!"

19 мая 1835 года Герцен добрался до Вятки. В отличие от пермского губернатора вятский, Кирилл Яковлевич Тюфяев, не пожелал тут же принять ссыльного, повелев ему явиться на следующий день. Герцен, усталый, измученный дорогой, предоставил Карлу Ивановичу Зонненбергу "монтировать" квартиру. Карл Иванович, когда Герцена перевели в Вятку, счел долгом последовать за своим подопечным, благо Яковлев положил ему "за преданность" сто рублей в месяц. Квартиру Карл Иванович снял на Казанской улице в доме Д. Чарушина. Чарушин был владельцем трех соседних домов, объединенных общим садом.

Уже первое знакомство с губернатором, чиновниками, в среде которых поневоле придется вращаться, привели Александра Ивановича в ужас. "Вот вход в чужой город, который запрется для меня", — писал он Наташе.

Вятской губернией правил щедринский помпадур — "плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе преапатическое выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление".

Тюфяев при первом знакомстве с Герценом учинил кандидату Московского университета издевательский экзамен. Его не интересовали познания молодого ссыльного, нет, только почерк. Почерк же губернатору не понравился: "Ну, к государю переписывать вы не будете". Герцен внутренне содрогнулся: ужели этот бульдог решил сделать его писцом, бездушным переписчиком казенных бумаг? Но Герцена определили на должность переводчика губернской канцелярии, что было немногим лучше, и только потому, что должность переводчика была фиктивной. Языков тех национальностей, которые населяли губернию, Герцен не знал. И в результате "переводчик" стал простым канцеляристом. Канцелярист — Это уже само по себе тюрьма, а ведь Герцен был к тому же еще и поднадзорным. "Быть под надзором не есть очень худое состояние; но и отнюдь не веселое. Оно похоже на состояние жены у ревнивого мужа. "Сюда, сударыни, не смотрите, сюда не ходите; на кого вы вчера, сударыня, смотрели, с кем танцевали?.." — писал Герцен Сазонову и Кетчеру.

В тот же день, 20 мая, Герцен в приемной Тюфяева познакомился с вятским исправником С. Орловым, полицмейстером М. Катани, правителем канцелярии П. Аленицыным, советником В. Синягиным и чиновником для особых поручений Г. Эрном. Естественно, что среди чиновников Герцена поначалу более всего интересовали двое — Тюфяев и Аленицын. Тюфяев только потому, что он губернатор и от его произвола зависит положение ссыльного. Аленицын же был непосредственным начальником Герцена и если не мог коренным образом влиять на судьбу "несчастненького", как здесь в простонародье величали ссыльных, то был все же в состоянии отравить жизнь подчиненного ему по канцелярии переводчика.

О Тюфяеве Герцен наслушался еще в Перми. Тюфяева там знали. В этом городе незадолго до появления Герцена сей сатрап пребывал в качестве губернатора. Пермский доктор Чеботарев, сделавший своим занятием насмешки над чиновниками, очень серьезно говорил Александру Ивановичу: "Вы едете к страшному человеку. Остерегайтесь его и удаляйтесь, как можно более. Если он вас полюбит, плохая вам рекомендация; если же возненавидит, так уж он вас доедет, клеветой, ябедой, не знаю чем, но доедет…"

Однако из числа российских губернаторов Тюфяев выделялся не столько своим сатрапством, сколько происхождением и карьерой. Отец его, чуть ли не ссыльнопоселенец Тобольска, мелкий мещанин из беднейших. Сын мальчиком убежал из дома, пристал к ватаге комедиантов и прошел с ними, кривляясь, танцуя, балансируя на канате, от Тобольска до польских губерний, где и был арестован, а затем пешим этапом препровожден в Тобольск. Там он пристроился писцом в магистрате, почерк у него был отменный. Ловкач и пройдоха, Тюфяев сумел втереться в доверие к какому-то заезжему ревизору, и тот увез его в Петербург. И вот Тюфяев — глава экспедиции в канцелярии всесильного Аракчеева. С Аракчеевым Тюфяев попал в Париж. Но ему не нужна была "столица мира", за канцелярскими бумагами не видно Елисейских полей. Такие люди как нельзя более подходили Аракчееву. Тюфяев был награжден вице-губернаторством, а через несколько лет получил "в удел" Пермскую губернию — губернию, "по которой Тюфяев раз прошел по веревке и раз на веревке". Затем последовала Вятка, куда он въезжал в роскошной коляске с форейтором на запятках. Он был деятелен в том роде, что требовал от чиновников непрерывных докладов, предложений, ревизий, разъяснений и прочее. На это у него употреблялось всякое утро. Но это только деловая проза, "поэзия жизни начиналась с трех часов". "Обед для него был вещь не шуточная".

Герцен одно время был непременно приглашенным к губернаторскому столу. "…Приглашения Тюфяева на его жирные, сибирские обеды были для меня истинным наказанием. Столовая его была та же канцелярия, но в другой форме, менее грязной, но более пошлой…"

С канцелярией же Герцену пришлось поначалу дружить. А она была "без всякого сравнения хуже тюрьмы". "Не матерьяльная работа была велика, а удушающий, как в собачьем гроте, воздух этой затхлой среды и страшная, глупая потеря времени — вот что делало канцелярию невыносимой". В канцелярии за одним столом по четыре-пять человек сидели писцы, люди без образования, вступившие в должность по наследству, так как были сыновьями таких же писцов и секретарей. Службу они считали только средством для приобретения; крали, врали, продавали за двугривенный фальшивые справки, за стакан вина делали всякие подлости. Герцен задыхался. "Просидевши день целый в этой галере, я приходил иной раз домой в каком-то отупении всех способностей и бросался на диван, — изнуренный, униженный и не способный ни на какую работу, ни на какое занятие". "Я смотрю, как на блаженное время, на прошлые 9 месяцев тюрьмы. Там возвышалась моя душа, там прах земной слетал с нее…"

Герцен пытался завязать какие-то, пусть даже только по видимости, дружеские связи вне чиновничьего мира. В Вятке было довольно ссыльных и поднадзорных, но большинство их составляли поляки, участники восстания 1831 года, офицеры ныне уже не существовавших полков, католические ксендзы, монахи. Эти люди, зачастую терпя страшную нужду на грани нищеты, держали себя достаточно недоступно. Русских они в большинстве своем чурались. Герцен вспоминает, как в 1837 году старик офицер из войск Понятовского, получив разрешение вернуться в сбои литовские владенья, созвал на прощальный обед нескольких ссыльных поляков, пригласил и поднадзорного Александра Ивановича. Изрядно подвыпивший кавалерист после обеда с военным прямодушием шепнул Герцену: "Да зачем же вы русский?" И Герцен с горечью заметил, что "этому поколению нельзя было освободить Польшу".

Что же касается остальной части ссыльных, то все они, за редким исключением, отбывали сроки по делам, далеким от политики. Продажа поддельных карт, слишком уж дерзкое ябедничество, растрата и просто ограбление Опекунского совета — вот что стояло за их спиной. И с первых же вятских дней Герцен жалуется Наталье Александровне на одиночество, пустоту, никчемность жизни в этой провинциальной глухомани. "Как пусто все вокруг меня, пусто и в душе… Отчаявшись найти человека, я сначала выдумал себе разные занятия, где было бы много всего, но мало людей".

Эта жалоба не поза, не перепевы байронизма. Герцену вообще чужда была поза. Занятия же, где "много всего, но мало людей", выдумал не Герцен и даже не Тюфяев, а российское министерство внутренних дел. По его распоряжению во всех губерниях открывались статистические комитеты. На обзаведение и регулярную работу этих комитетов денег не отводилось, зато министерство не поскупилось на обширнейшие программы. При этом от комитетов требовали, чтобы отчеты составлялись по данным за текущий год и за прошедшее пятилетие, хотя за год до этого нововведения никаких сведений, которые требовало министерство, в губернских канцеляриях не имелось. "Все это следовало делать из любви к статистике, через земскую полицию, и приводить в порядок в губернаторской канцелярии", — иронизирует Герцен.

Тюфяев, а за ним и Аленицын пришли в ужас. В распоряжении вятского губернатора не было ни одного человека, сколько-нибудь способного составить статистический отчет. И тут вспомнили о кандидате Московского университета, математике. Кому же иному писать эти отчеты? Герцен понял, что для него выпадает, может быть, единственный шанс освободиться от канцелярской рутины. "Я обещал Аленицыну приготовить введение и начало, очерки таблиц с красноречивыми отметками, с иностранными словами, с цитатами и поразительными выводами — если он разрешит мне этим тяжелым трудом заниматься дома, а не в канцелярии". Разрешение было получено. Введение Герцен написал мастерски — так, что тронул Аленицына до глубины душевной. Но Герцен понимал, что этот отчет не более чем "ловкость рук". Составить сколько-нибудь серьезные таблицы по тем сведениям, которые поступали в губернскую канцелярию, было попросту невозможно.

14 октября 1836 года Тюфяев, наконец, решивший, что место Герцена именно в статистическом комитете, запросил министра внутренних дел о разрешении поднадзорному объехать города Вятской губернии, с тем чтобы самому собрать необходимые сведения. Министр не разрешил. И Герцен потерял вкус к работе. Но он регулярно просматривал прибывавшие в комитет статистические материалы. В них содержались не только цифровые данные, но и кое-какие этнографические сведения. А они очень интересовали Александра Ивановича.

Герцен оставался заведующим статистическим отделом, в канцелярию же только заходил, чтобы отметиться. Но и это недолгое пребывание в "собачьем гроте" портило настроение на целый день, а заходить приходилось ежедневно, таково распоряжение губернатора. "…Что такое за гадкая жизнь в маленьком городе, вдали от столицы, где все трепещут одного, где этот один распоряжается, как турецкий паша", — подобными жалобами полны письма Герцена к московским друзьям, но имен он уже не называет.

Приобщение к окружающей реальности, начатое в тюрьме и по дороге в ссылку, завершилось в Вятке. Именно здесь, "после шиллеровских гуманистических мечтаний и сен-симонистских утопий, началось реальное, практическое знакомство с жизнью". Но еще пройдет много недель, месяцев, прежде чем провинциальная действительность излечит Герцена от романтических иллюзий.

Никогда ранее Герцену не доводилось непосредственно сталкиваться с практикой управления отдельными губерниями. Теперь же он находится "в центре оного". И признается, "что управление губернское в интеграле идет несравненно лучше, нежели я думал". Он готов признать, что министерство внутренних дел сообщает и "прогрессивное начало", которое "гораздо выше понятий и требований". Беда только, пишет он Кетчеру и Сазонову, что все его усилия на местах по большей части глохнут втуне. "Сколько журналов присылают оттуда (из министерства. — В.П.), сколько подтверждений о составлении библиотек для чтения, и кто же виноват, ежели журналы лежат неразрезанные до тех пор, пока какой-нибудь Герцен вздумает их разрезать?" Герцен готов отметить малейший успех в деле просвещения. Пусть в Вятке, "отдаленной от всего", его гомеопатическая доза, но и она радует ссыльного. "Вот еще что. Духовные заведения идут несравненно лучше: я здесь был на всех экзаменах… — отчитывается Герцен перед московскими друзьями. — В семинарии мало преподают, но знают то, что преподают; латынь знает самый маленький, преподавание философии бедно; но богословие в объеме высшем философском. Преподаватели по большей части из петербургской академии, и еще теперь все ученики времени Библейского общества и Филарета. Итак, духовенство доселе еще не лишилось своего истинного и высокого призвания — просвещать… Повторяю, жаль, что оно так недеятельно".

В начале своего пребывания в Вятке молодой, образованный, богатый москвич привлекал внимание провинциалов постольку, поскольку был для них своего рода экзотикой, да и к тому же не вор какой-нибудь, а политик, пострадавший за свои убеждения. Вятским кумушкам дела до сути этих убеждений не было. И Герцен на первых порах подыгрывал любопытствующей толпе. Тройка лошадей, купленная Карлом Ивановичем с тайной надеждой "произвести впечатление", впечатление действительно произвела. "Лошади эти подняли нас чрезвычайно в глазах вятского общества". Двери гостиных распахнулись шире. Томимый скукой, одиночеством, привыкший к шумной дружеской ватаге в Москве, Герцен не мог устоять.

Быть первым на вятских "великосветских подмостках" было не столь уж сложно для острослова, признанного первым в стенах Московского университета. Вятские гостиные — это прежде всего карты и флирт. Герцен не сторонился ни того, ни другого. "…Играю в карты — очень неудачно, — и куртизирую кой-кому — гораздо удачнее. Здесь мне большой шаг над всеми кавалерами, кто же не воспользуется таким случаем?"

В Вятке ярко вспыхнул и быстро прогорел, оставив тяжелые воспоминания и угрызения совести, роман Герцена с Прасковьей Петровной Медведевой. Впоследствии в письме к Наталье Александровне Герцен называет роман с Медведевой "грехом", "падением" — "я запятнал свою совесть". Это, конечно, преувеличение. Герцен был всегда и во всем искренен до конца, и в своих отношениях с Медведевой тоже.

Свое увлечение Герцен называет страстью. А от природы Александр был действительно человеком страстным. Одной увлеченности ему было мало во всем. И пока эта страсть горела, Герцен ни о чем не думал, ни о чем не сожалел… Ведь еще не было написано знаменитое письмо к Наташе, в котором Герцен говорит, что не верит слову "дружба", которым они обозначили свои отношения. Он еще не разобрался в своих чувствах, не сказал "люблю". Поэтому страсть Герцена в продолжение всего романа с Медведевой была чиста. Но у Медведевой был муж, чиновник лет пятидесяти (Медведевой было двадцать пять). Болезненный, подолгу прикованный к постели. Герцен знал, что Прасковью Петровну насильно выдали замуж чуть ли не пятнадцатилетней девочкой за человека много старше ее, ни о какой любви между супругами не могло быть и речи. Но Медведева была хорошей матерью и… сиделкой у постели больного мужа. В ее безрадостной жизни Александр Герцен показался чуть ли не божеством. Да и Медведева была молода, красива, безрадостное замужество накопило в ее душе осадок горечи и желание встретить человека, которому она могла бы отдать всю полноту неистраченной нежности.

Медведевы занимали третий, пустовавший дом Чарушина. У всех трех домов был общий сад, и Герцен довольно часто проводил летние вечера в прогулках по его аллеям. Их знакомство состоялось. Вскоре Герцен был принят в дом Медведевых. А еще через некоторое время между ним и Прасковьей Петровной возникла первая тайна. Она состояла в том, что Медведева записочкой предупредила Герцена, что не сможет писать его портрет, поскольку муж против, но предлагала это сделать вне поля зрения супруга. Медведева недурно рисовала, в чем Герцен убедился, разглядывая ее альбом.

Близость наступила быстро, и целый месяц Герцен в угаре. Затем такое же быстрое протрезвление и укоры совести. Герцен искренне страдал. И, почти не имея друзей в Вятке, не мог облегчить свои мучения исповедью, а возможно, и просьбой совета, участия. Почти не имел друзей… И все же несколько друзей у него было, друзей, которых он не забыл и через двадцать лет.

Была у Герцена "задушевная подруга" — Полива Тромпетер, дальняя родственница жены аптекаря Фердинанда Рулковиуса. И жена аптекаря, и ее родственница были немками из Ревеля, ни слова не знали по-русски. Очутившись в неведомой Вятке, они "пропадали от скуки", так как в этом городе вряд ли нашлось хотя бы несколько человек, говоривших на немецком, даже учитель немецкого в местной гимназии оказался по специальности математиком. Конечно, появление Герцена, бегло говорившего на родном языке аптекарши, было для них праздником.

Вскоре Герцен стал частым гостем у аптекаря. Паулина, или Полина, смуглая брюнетка небольшого роста, существо энергичное, умеющее постоять и за себя и за других, вскоре стала наперсницей Герцена. Ей он поведал и о романе с Медведевой, ей переводил письма Наташи. Здесь, в доме аптекаря, за чашкой кофе или стаканом прохладительного калтешале, Александр Иванович отдыхал от канцелярии, здесь он находил убежище, малодушно скрываясь от Медведевой.

26 октября 1835 года в Вятку прибыл ссыльный архитектор и художник Александр Лаврентьевич Витберг. Фигура колоссальная! Он стоял в одном ряду с Росси, Захаровым, Баженовым, хотя и не успел, подобно своим знаменитым коллегам, воздвигнуть что-либо монументальное.

Витберг был по происхождению швед. Татьяна Пассек называет его отца шведским дворянином, дореволюционный исследователь жизни и творчества Витберга В.В. Чуйко склонен считать его сыном шведского бюргера, обосновавшегося в России. Витберг родился в 1787 году, получил имя Карл, но впоследствии, приняв православие, стал Александром.

Александр Лаврентьевич начинал учебу в горном корпусе, но по слабому состоянию здоровья не мог его закончить и был определен в так называемую "Анненскую школу" — школу с пансионом при лютеранской церкви св. Анны в Петербурге. Родители хотели видеть сына врачом, сам же Александр Лаврентьевич пристрастился к живописи, перешел в Академию художеств и был несколько раз удостоен золотых медалей за картины на исторические и библейские темы. Академию окончил в 1809 году.

В 1813 году Витберг побывал в Москве, был принят графом Федором Ростопчиным, московским главнокомандующим, с которым познакомился раньше, еще в столице. Ростопчин предложил художнику взяться за создание виньеток и портретов лиц, особенно отличившихся в Отечественной войне. Ростопчин задумал роскошное издание: описания патриотических подвигов этой войны. Издание так и не состоялось, но Витберг встретился со многими видными участниками войны 1812 года. И, естественно, у него созрела мысль включиться в конкурс на проект храма Христа Спасителя. Этот конкурс был объявлен по высочайшей воле императора.

Царь Александр I, считавший, что победа над двунадесятиязыцей армией Боунапарта была дарована богом, позаботился о том, чтобы и памятник этой победе был непосредственно обращен ко всевышнему. Витберг к тому времени проникся идеями мистицизма, и храм ему мыслился не только как памятник доблестным подвигам, но и как "храм Христу, храм христианству, — храм человечеству". Забросив все, Витберг изучает архитектуру и в срок представляет свой проект. Проект был действительно исполнен религиозной поэзии. Александр I призвал к себе художника и обнаружил в нем "мистический колорит" убеждений. Царь же и сам был мистиком, но лишенным каких-либо художественных талантов. Проект был утвержден, а Витберг назначен строителем храма и директором комиссии но его сооружению.

Местом воздвижения храма были избраны столь памятные Герцену Воробьевы горы. Это их "обогнул Наполеон с своей армией, тут переломилась его сила, от подошвы Воробьевых гор началось отступление. Можно ли было найти лучше место для храма в память 1812 года?.." Еще отроком Герцен видел, гуляя по Воробьевым горам, беломраморные колонны, плиты, в беспорядке раскиданные среди травы и деревьев. И дома Шушка слышал, что в имении отца в Рузском уезде нашли мрамор, что Иван Алексеевич жаловался в сенат на испорченные крестьянские поля, собирался судиться с Витбергом. И вот перед ним теперь тот самый Витберг.

Проект Витберга "был гениален, страшен, безумен — оттого-то Александр его выбрал", утверждает Герцен. В 1817 году храм был заложен. Но шло время, постройка обрастала ворами, взяточниками, честолюбцами, члены комиссии втайне были недовольны тем, что над ними поставлен юнец. Витберга обвинили в "дерзости", в том, что у него воруют. Пока Александр был жив, он покровительствовал Витбергу. Но Александр умер. Всемогущий Аракчеев отдал художника под суд, следствие тянулось десять лет. В конце концов Николай I отрешает Витберга от службы "за злоупотребление доверенности императора Александра и за ущербы, нанесенные казне". Ущерб приравняли к миллиону, забрали имения, продали с молотка, а архитектора император услал в ссылку в Вятку без каких-либо средств к существованию.

Герцену Александр Лаврентьевич показался очень старым, между тем в 1835 году ему было всего 48 лет. Он сломался, однажды поняв, что его проект никогда не будет осуществлен. Но фанатично продолжал над ним работу даже под следствием, в ссылке — всю жизнь. Суровый, седой, со следами мученичества на лице, но очень торжественный, когда говорит, — таков был Витберг.

Архитектор скоро очаровал Герцена: два Александра сошлись накоротке. Их объединила и общность судеб. Оба ссыльные. Правда, Герцен терпел ссылку, но не терпел в ссылке материальных невзгод. К тому же политический ссыльный даже в глазах захолустного вятского общества в известной мере только страдалец. Витберг же прибыл в ссылку с клеймом казнокрада, растратчика, обманувшего доверие самого царя. Это была уже трагедия.

Витберг, пока не переехала в Вятку его жена с детьми, принял предложение Герцена поселиться совместно, чему Александр Иванович был несказанно рад. Они будут сообща столоваться, и это спасет Витберга буквально от голодной смерти. А потом беседы с архитектором — разве они могут идти в сравнение с глупой болтовней вятских "философов". Приезд Витберга сделал ссылку "вполовину легче", признается Герцен в письме к отцу.

Еще раньше, до знакомства с Витбергом, 14 октября, Герцен пишет Наташе: "Веришь ли ты, что чувство, которое ты имеешь ко мне, одна дружба? Веришь ли ты, что чувство, которое я имею к тебе, одна дружба? Я не верю". Написал и сам почему-то испугался, назвал свой вопрос "страшным", "безумным". А почему? Сомневался ли он в чувствах Натальи? Конечно, нет. И в своих, окрепших за эти месяцы одиночества, месяцы переписки, открывшей Герцену духовную близость кузины, общность их надежд и мечтаний на будущее, — тоже нет. Герцен говорит о "дивном действии" писем Натальи Александровны. "Струя теплоты на морозе". Наталья Александровна и была той "симпатией", без которой, как заявил Герцен, "я не могу жить". Значит, дело не в Наташе. Дело было в том, что здесь, рядом, была Медведева, — "большое угрызение".

Сколько тяжелых вечеров провел он в гостиной Медведевой или рядом с ее угасающим мужем! О женитьбе на Прасковье Петровне в случае смерти ее мужа он не мог и подумать без ужаса. И в то же время не мог не думать. А тут еще Наташа в ответ па его признание, на его "страшный" вопрос, уверяет, что ее чувство — дружба. Нежная дружба. Неужели он мог так ошибаться?

В полном смятении чувств провел Герцен октябрь и ноябрь 1835 года. Еще и болезнь привязалась. Полный упадок физических сил. Благо мать Гавриила Эрна — Прасковья Андреевна буквально как сына выхаживает Герцена. Герцен отвечает на заботу ответной заботой. Он всячески хлопочет перед своим отцом, чтобы дочь Прасковьи Андреевны — Марию Каспаровну — пристроили в Москве в пансион.

Как ни терзался Герцен сложившимися для него более чем неблагоприятными обстоятельствами, но привычка к систематической умственной работе, выработанная еще в годы университетской учебы, брала свое. И напрасно Александр Иванович жалуется своим московским корреспондентам, что он "не занимался… душа устала", что единственно, чем он заполняет день, — это "пасквилями и эпиграммами" на здешнюю публику. Герцен не раз повторял, что только труд писателя, ученая карьера не смогут его удовлетворить. Но именно в Вятке он задумывает и частично осуществляет несколько литературных работ и пишет ряд статей. Какая-либо иная, так сказать, практическая деятельность была недоступна для политического ссыльного.

Александр Иванович в Вятке отчетливей, чем где-либо и когда-либо, почувствовал и попытался осмыслить соотношение личного и общественного начал в его жизни. "…У меня никогда не было жизни так сосредоточенной в личных отношениях, чтоб хоть на время забыть всеобщие интересы; напротив, я со всем огнем любви жил в сфере общечеловеческих, современных вопросов, придавая им субъективно-мечтательный свет". Проблема взаимоотношений личного и общественного нашла свое отражение и в его повестях.

Именно в Вятке Герцен возвращается к литературно-художественным опытам, начатым еще в тюрьме. И нет ничего удивительного, что попытки создать художественные произведения были сделаны в неволе, а затем продолжены в ссылке, "что хуже камеры". В тюрьме в распоряжении Герцена фактически не было книг, кроме грамматики итальянского языка. Не оказалось необходимых книг и в Вятке, для того чтобы продолжить прерванное самообразование в области наук социально-политических и философии. Поступления нужных изданий из Москвы от друзей были нерегулярными. Оставалась только переписка с Натальей Александровной. И он писал Наташе чуть не каждый день, а то и по два раза в день. В Вятке Александр Иванович еще не предполагал, что эпистолярный жанр станет впоследствии формой, в которую выльется целый ряд его выдающихся сочинений. Это потом, когда писались "Былое и думы", Герцен даст оценку письмам: "Письма — больше, чем воспоминанья, на них запеклась кровь событий, это самое прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное".

Наташа заменила Герцену аудиторию, в которой он нуждался всегда. И все же письма письмами, а мысли, настроения, наблюдения и размышления над жизнью, над самим собою, идеи, возникшие от соприкосновения с идеями иных людей, искали своего воплощения и оформления в произведениях законченных, не сиюминутных, как письма.

И, лишенный возможности вести серьезные научные занятия, Герцен обращается к иной, художественной, форме выражения своих мыслей и идей, выражения с помощью образов. Эта тяга к воссозданию идей средствами искусства была присуща Герцену с самого начала его самостоятельного творчества.

Позже, в 1859 году, он писал сыну Александру: "Чтением человек переживает века, не так, как в науке, где он берет последний очищенный труд, а как попутчик, вместе шагая и сбиваясь с дороги". Герцен сам признавался, что в нем одновременно и параллельно был сильно развит и научный и художественный интерес. В тюрьме Герцен написал "Первую встречу" ("Германский путешественник") и "Легенду". В Вятке он продолжил работу над этими двумя произведениями беллетристическими, а также заново перебелил написанную еще до ареста статью "Гофман".

Герцен тщательно отделывал свои статьи, очерки, повести, поэтому и работа над ними продолжалась по многу месяцев. Он часто прерывал написание одной вещи, захваченный новыми идеями и замыслами. Этим и объясняется, что многое из того, что Герцен начал писать в Вятке, так и не было завершено, а позже или потеряло для него интерес, или было признано несовершенным. А "дурно написанное" он не хранил, и впоследствии большая часть литературного наследия молодого Герцена пропала. Но если судить по письмам к Наталье Александровне, то можно согласиться с утверждением тонкого знатока литературных свершений своего времени, впоследствии человека, близко стоявшего к кружку Герцена, — Павла Васильевича Анненкова, что вся жизнь Герцена была заполнена "пожирающей" деятельностью воображения. "В портфелях его было заготовлено множество статей; планов, начатков, даже драматических сцен, и притом в стихах".

"Легенда" была начата и завершена еще в Крутицах и переправлена Наталье Александровне. 21 февраля 1835 года Герцен писал ей: "Статью ты получила, слышал я сейчас; прошу обратить внимание на IV главу (разговор игумна, с эпиграфом из Августина), это, может, лучшее, остальное все — гиль… Твое беспристрастное мнение о ней…"

Эта начальная редакция остается неизвестной. В Вятке же "Легенда" была значительно переработана. Житие св. Феодоры, евангельская легенда, положенная в основу очерка, стала материалом, аллегорией, с помощью которой Герцен попытался раскрыть противоборствующие мнения вокруг учения социалистов-утопистов. "Легенда" написана достаточно витиеватым языком. И не случайно Герцен опасался, что если его "Легенда" найдет доступ к читателю, то тот не поймет аллегорический смысл слов того же игумена (на которого Герцен просил обратить внимание Наташи): "С живым словом в душе, с пламенною верой, с пламенной любовью ко всему человечеству и к каждому человеку идет он (апостол. — В.П.) в общество людей. Для их блага переносит гонения и страдания; в их души, не отверстые истине, зароняет слово веры…"

Аллегория нуждалась в предисловии. А кто его напечатает? И при жизни Герцена она так и не была опубликована. Зато Наталья Александровна долго находилась под обаянием "Легенды". Герцен же к ней вскоре остыл и даже выговаривал Наташе, что она восхищается "не-поправленным" вариантом. "Мысль ее хороша, но выполнение дурно, несмотря на все поправки…"

Через два года Герцен, уже во многом отрешившийся от возвышенно-романтических, мистических настроений, произносит приговор всем аллегориям, написанным ранее. (Впрочем, он после "приговора" снова возьмется за аллегории.) "Аллегорию "Неаполь и Везувий" хоть я и сам писал, но не понимаю, это так-таки просто вздор — вообще я писал аллегории тогда, когда дурно писал".

Но вот "Германский путешественник", или, как потом Герцен переименовал свой очерк, "Первая встреча", также написанный в Крутицах, аллегорией не был. В Вятке в 1836 году он вновь переписывает очерк и посылает его Наталье Александровне. Наташа "в восторге". Да и сам Герцен и через два года, когда он так самокритично отверг "Легенду", считал, что "Германский путешественник" — лучшее из всего им написанного. "Я люблю его…" Николай Сазонов, которому этот очерк посвящался, также высоко отозвался о "Первой встрече". Герцен в письме к Наталье Александровне от 30 января 1838 года приводит его слова: "…эта статья, как заметил Сазонов, невольно заставляет мечтать о будущем".

"Первая встреча" открывается сценой светского разговора в гостиной. Речь идет о французской литературе. Среди собравшихся присутствует "путешественник", который рассказывает о встрече с творцом "Фауста", как он именует Гёте. Не понравился "путешественнику" великий мыслитель. Он вне времени, вне политики, он "пишет комедии в день лейпцигской битвы и не занимается биографией человечества", а ведь всякий великий писатель, по мысли Герцена, не может, не должен стоять в стороне, оставаться безразличным к политическим событиям. Он не имеет права подсчитывать лишние пары чулок, которые сносил из-за того, что во Франции произошла революция.

"Великий человек живет общею жизнию человечества: он не может быть холоден к судьбам мира, к колоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий современных…" И это, конечно, не столько упрек в адрес Гёте, сколько политическое кредо самого Герцена. "Германский путешественник" был переименован в Вятке, стал называться "Первая встреча" потому, что уже в марте 1836 года был готов новый очерк — "Вторая встреча" ("Человек в венгерке"). Сначала именно этот очерк и был озаглавлен "Первая встреча", но затем Герцен решил соединить два очерка, и "Германский путешественник" стал "Первой встречей", а "Человек в венгерке" — "Второй встречей".

Забегая вперед, нужно сказать, что была задумана и "Третья встреча" ("Мысль и откровение"). Но текст "Третьей встречи" утерян, и если судить по упреку Натальи Александровны, которой Герцен обещал прислать его ("…а ты не хочешь даже и продолжать"), очерк так и не был дописан.

Как самостоятельные очерки "Встречи" не увидели свет. Но "Первая встреча", ее живой, жизненный материал Герцен широко использовал при создании "Записок одного молодого человека".

Общение в Перми со ссыльным поляком Цехановичем ("Вторая встреча"), с тем самым, который подарил на прощание Герцену звено цепи, а Герцен ему — запонки, нашла свое место отдельными фрагментами ("большой обед") в "Записках одного молодого человека". Она же в более сжатом виде присутствует еще и в "Былом и думах". И в романе "Кто виноват?" использованы бытовые детали, запечатленные в очерке.

"Вторая встреча" резко отличается по тону от романтической патетики "Легенды", хотя романтические нотки и слышатся порой, когда Герцен рисует облик "человека в венгерке", в глазах которого "было что-то от пламени молний". Но, как только Герцен обращается к бытовым описаниям того же "большого обеда", они наполняются реалистическими деталями, и автор не скрывает своей иронии и сарказма. Это уже не романтизм, не мистика, а подлинно реалистические зарисовки с натуры.

Вернулся Герцен и к еще одному своему ранее написанному очерку — "Гофман". Он готовил его в журнал, задуманный Вадимом Пассеком. Герцен нигде ни словом не обмолвился, почему в ту светлую пору после окончания университета он обратил свой взор к Гофману, романтику и мистику. Если бы этот очерк, или, что вернее, статья, был написан в Вятке, после знакомства с Витбергом и под его влиянием, под влиянием религиозной романтики Натальи Александровны (а Герцен был в эти годы очень подвержен влияниям, в чем он и сам неоднократно признавался), то это было бы понятно. А между тем в Вятке Герцен не переработал статьи, разве что подправил ее стилистически. Присоединив к статье о Гофмане еще одну, написанную уже здесь, в ссылке, о Вятке, он отправляет их Полевому с просьбой напечатать где тот захочет. Статья была подписана "Искандер". Этим псевдонимом впоследствии Герцен подписывает все свои произведения.

Герцен считал, что Гофман преодолевает "односторонность германских ученых, окопавших себя валом от всего человечества…". Герцену по душе и то, что Гофман отгораживается от аристократии, идет, как кажется Александру Ивановичу, в гущу народной жизни: "…Аристократы скучны; сначала их тон, их пышность, их освещенные залы нравятся; но все одно и то ж надоест донельзя. Гофман бросил аристократов и с паркета, из душных зал бежал все вниз, вниз и остановился в питейном доме".

Герцен потому и вернулся к этой статье, что она вся проникнута авторской симпатией к живой действительности. Да и написана она остроумно, живо. Приятно было в глухой ссылке прикоснуться к творению, созданному где-то там, в иной, светлой поре. В Гофмане Герцену импонировало удивительное искусство сливать чудеса буквально всех времен и всех народов с вымыслом, порою мрачным, болезненным, но чаще трогательным, шаловливым, насмешливым. Сверхъестественное и повседневное, а порой и пошлое. Тут и привидения, которые с гримасой отвращения пьют… желудочные капли, феи, угощающиеся кофе, колдуньи, торгующие яблоками и пирожками. Романтик и реалист, психолог, автограф — все это было так близко, так понятно Герцену. Гофман так же, как и Герцен, чувствовал отвращение к чинным "чайным" обществам. Герцен читал у биографа Гофмана Гитцига, что писатель большую часть вечеров, а порой и ночи, проводил в винных погребах, всегда веселый, остроумный, окруженный веселящимися людьми. И вспомнились "пирушки у Никитских ворот".

"Гофман" увидел свет летом 1836 года в журнале "Телескоп" в 10-й книжке. Эта публикация обидела И. Полевого, который обвинил Герцена в том, что "серьезные люди не дают одну и ту же статью в два журнала". Но Полевой был не прав в своих подозрениях. Герцен не посылал статьи в "Телескоп", это сделал Кетчер. Сам же Герцен был недоволен тем, как ее небрежно напечатали.

Новый год начинался для Герцена письмом от Наташи. Он выучил его наизусть. "Да, сам бог водил мою руку, когда я писала тебе, что у меня ничего нет, кроме тебя. — Сам бог, мой Александр! Он дал мне все в одном тебе, он дал мне душу, способную любить одного тебя. Как хороша я теперь, друг мой, как полно счастья все существо мое, какая музыка в душе моей. Теперь я вся гимн любви, слушай эту музыку: она небесная, она от бога, она твоя!" И прочь все сомнения! Он счастлив безмерно. И вдруг…

18 января 1836 года камердинер Матвей разбудил Герцена словами: "Старик Медведев приказал долго жить", Герцен и Витберг застали Медведеву в каком-то сумеречном состоянии. Кроме них да еще одного чиновника — никого. Некому похлопотать о похоронах, присмотреть за детьми. Вятское общество отвернулось от вдовы, которая это общество избегала. Хлопоты, заботы следующих двух дней поглотили и силы и чувства Герцена. Наконец похороны и унылое возвращение в дом усопшего.

Через некоторое время положение Медведевой еще более усложнилось. Старый развратник губернатор, не привыкший к отпору со стороны вятских дам, обратил на вдову свое "нежное внимание". У Тюфяева был козырь — отец губернии заботился о благополучии попавшей в беду молодой женщины, он готов облагодетельствовать и бедных сирот… Медведева все поняла и выгнала Тюфяева из дома. Униженный паша, конечно же, затаил злобу, и рассчитывать на то, что он оставит в покое несчастную женщину, не приходилось.

А у кого ей искать защиту в чужом и враждебном городе? Естественно, что взоры Прасковьи Петровны невольно были обращены к Герцену. Конечно, она понимала: политический ссыльный — слабая защита. Да и что мог предложить ей Герцен? Медведева была согласна лишь на все, то есть на то, чтобы Герцен предложил ей стать его женой. Но именно такое предложение Герцен не мог, не желал сделать, хотя порой неподкупная совесть требовала — женись. "Бедная, бедная Р.! Виноват ли я, что это облако любви, так непреодолимо набежавшее на меня, дохнуло так горячо, опьянило, увлекло и разнеслось потом?"

Герцен и сам нуждался в защите или хотя бы в участии, в дельном совете. Но у кого его получить? Конечно, Герцен понимал, что рядом есть, может быть, единственный в этом городе человек с жизненным опытом, опытом, которого никто не хотел бы иметь, человек беспредельно честный, неподкупный, человек глубоко к нему привязанный. Этим человеком был Витберг. Но Герцен кренился и до поры до времени ни слова не говорил ему и чуть ли не со слезами наблюдал, как мучается в поисках ответа Медведева. "…Р. страдала, я, с жалкой слабостью, ждал от времени случайных разрешений и длил полуложь". Тюфяев не прекратил своих домогательств, но теперь он пустился на подлости.

Прасковья Петровна после смерти мужа очутилась без всяких средств к существованию, а всевозможные лавочники, хозяин дома по науськиванию губернатора потребовали уплаты за продукты, за квартиру. Медведева не знала, что делать. А тут еще дети. У нее оставалась единственная надежда устроить их в какой-нибудь пансионат на казенный счет, но представление об этом должно было исходить из губернской канцелярии. Тюфяев позаботился о том, чтобы бумага была составлена так, что отказ был неминуем.

Еще в 20-х числах января, сразу же после смерти Медведева, Герцен написал письмо брату Егору Ивановичу с просьбой о займе тысячи рублей. В письме он не объяснил, зачем ему понадобилась эта сумма, но Наташе рассказал довольно-таки туманно и с условием, чтобы она никому не передавала, "пусть думают, что на вздор".

В это тяжелое время Герцен мог найти хоть каплю успокоения только в письмах. В письмах к Наташе, в чтении ее писем. И поток этих писем все возрастал. Впоследствии Александр Иванович назовет их письма "какой-то движущейся, раскрытой исповедью".

Романтически-возвышенный слог этих писем, частое упоминание бога свидетельствуют о религиозно-мистических настроениях, которые овладевали Герценом. Этому способствовало и тесное общение с Витбергом. Не обошлось и без влияния глубоко религиозной Натальи Александровны. И Герцену не хотелось противоборствовать этим влияниям. Тогда они были созвучны его настроениям, о чем свидетельствует и постепенно меняющийся слог герценовских писем к Наташе, и наброски очерков и повестей этого времени.

Герцен еще не признался Наташе целиком в своем увлечении Медведевой. И она — как неотступный укор совести. От Прасковьи Петровны можно на время скрыться, не навестить вечером ее гостиной, но от совести не скроешься, она в тебе.

Двадцать пятого марта в Вятку из Москвы приехала жена Витберга с детьми. Она успела познакомиться с Наташей, привезла от нее письмо. Еще ранее она с благодарностью приняла предложение Герцена не разрушать их с Витбергом дуэт, жить вместе. Но уже на следующий день по приезде жены Витберг заявил, что Прасковья Петровна с детьми также будет жить в их доме. Поспешил ли архитектор с таким решением, если бы знал всю правду об отношениях Герцена и Медведевой? Наверное, он поступил бы точно так же. Иного пути для пресечения назойливых ухаживаний Тюфяева не было. "У него Р. была спасена, такова была нравственная сила этого сосланного. Его непреклонной воли, его благородного вида, его смелой речи, его презрительной улыбки боялся сам вятский Шемяка".

Положение Герцена теперь стало просто невыносимым. "Мы очутились под одной крышей — именно тогда, когда должны были бы быть разделены морями".

Уже минул год с того дня, когда Герцен покинул Крутицкие казармы. Тяжелый год испытаний реальностью. Казалось, Герцен несколько успокоился, пообвыкся, перестал метаться. "…Моя пустая жизнь кончилась, — писал он Наташе в апреле 1836 года, — я опять занимаюсь, хотя не так много, как прежде, но с пользою. Не должно удаляться от людей и действительного мира, это старинный германский предрассудок; в действительном мире есть своя полнота, которая не находится в жизни кабинетной и которая учит многому… Разбитый, больной, печальный явился я сюда и потому искал в ложном шуме утешения; это не могло долго продолжаться; ты ускорила еще мое возвращение к идеальному, и год этот не совсем пропал в жизни моей; он богат опытами, чувствами и более всего любовью к тебе, мой ангел".

А между тем Герцен никак не наберется смелости, чтобы прямо, открыто рассказать Наталье Александровне о Медведевой. Он пишет о ней намеками, называет Полиной, а в результате Наталья Александровна решила, что Полина — Тромпетер, о которой ей так много говорил Герцен, — влюбилась платонически в ее Александра. Оба страдают, так как Александр не может разделить ее любви. Наталья умоляет Герцена не скрывать от Полины правды. Это было уже выше всяких сил, Александр Иванович не мог далее скрывать правды от Натальи, он написал ей и рассказал все.

В ожидании своего "приговора" Герцен вновь заметался. То он с головой уходит в работу над планом новой статьи, то, отшвырнув бумаги, выскакивает во двор, седлает коня и скачет куда глаза глядят несколько верст, чтобы только не думать, не ворошить тревожных мыслей.

Наступил май. Только в мае можно было вятскую весну назвать весной. Поутру 22 мая Александр Иванове вместе с другими чиновниками и во главе с губернатором уселся на губернаторскую расшиву — плоскодонное судно этак сажень 25 в длину и 5 — 6 шириной, — всю, от острого носа до плоского транца на корме, укрытую красным сукном, чтобы плыть на Великую реку. Здесь 23 мая каждого года справлялся главный летний праздники Вятской губернии — явление чудотворной иконы Николая Хлыновского. Это празднество древнее, времен, когда новогородские ушкуйники, двигаясь на северо-восток, основали поселение Хлынов, ставший только при Екатерине II Вяткой. Невдалеке от Хлынова и явилась новогородцам чудотворная. Поселившись в Хлынове, новогородцы прихватили с реки Великой и икону. Но она коварно исчезла и вновь объявилась на Великой. Новогородцы вновь вернули ее и при этом поклялись, что если икона останется в Хлынове, то они будут торжественным ходом носить ее ежегодно на Великую реку.

Герцен во все глаза смотрел, как на богатый дощаник водружают чудотворную, а по бокам иконы чинно устраиваются "архиерей и все вятское духовенство в полном облачении". Плыли целый день и только в два часа ночи 23-го прибыли на место. Герцена всегда привлекали этнографические детали быта, обрядов тех народов, с которыми он сталкивался. Поэтому остается только сожалеть, что письмо, отправленное им по возвращении с реки Великой к отцу, пропало. В "Былом и думах" описание этой поездки очень беглое, ироническое по отношению к иеромонахам, продажи ими жертвенного мяса. В письме же к Наталье Александровне он сообщает: "Сейчас возвратился я с Великой реки и устал ужасно… Торжественность этого национального праздника удивительна. Я приехал туда ночью, часа в два, но толпы народа уже не спали; везде шум, крик; тут ряд телег делает настоящую крепость, и за ним тысячи мужиков, толпы нищих, уродов, толпы черемис, вотяков, чувашей с их странным, пестрым костюмом, с их наречием. Разумеется, я спать не лег, а бросился в это море людей. Часовня, где образ стоит под крутою горою… Но нет, не хочу в твоем письме писать об этом, возьми папенькино письмо… там найдешь все это". Герцен толкался в этой разноголосой, гомонящей, поющей, молящейся толпе, удивляясь тому, как еще много языческого в христианских праздниках.

Можно только догадываться, почему Тюфяев, давно уже невзлюбивший Герцена, видевший явное его покровительство и поддержку Медведевой, вдруг в донесении от 16 июня 1836 года на имя министра внутренних дел Д.Н. Блудова писал, что "…в продолжение года службы его (Герцена. — В.П.) заметил в нем: похвальное поведение, особенное усердие, способности и образование отличное, образ мыслей, свойственный верноподданному", но "таланты его остаются без необходимого для них развития" в масштабах губернии. И далее раздобрившийся губернатор просит министра ходатайствовать перед Николаем I о разрешении Герцену служить в Москве под "особенным надзором" родственников или в Петербурге, где "при его образованности, он особенно может быть полезен и будет на виду у высшего правительства".

Словно сговорившись, на следующий день в далекой Москве хирург И.Ф. Гильтебрандт, добрый знакомый семьи Яковлевых, отправляет письмо лейб-медику, доктору самого императора Н.Ф. Арендту с просьбой похлопотать перед главноначальствующим III отделения и шефом жандармов графом Бенкендорфом за "воспитанника" Ивана Алексеевича. Речь идет опять-таки о возвращении Герцена в Москву. Слухи об этих ходатайствах доходили до Герцена и порождали у него надежды. Увы пока напрасные.

Ясно, что Тюфяев был бы не прочь сбыть с рук строптивого и столь блистательного ссыльного, как Герцен. Счастливый соперник будет устранен. Без поддержки Герцена ни Медведева, ни Витберги существовать не смогут, и как знать… не станет ли прекрасная вдовушка более уступчивой, когда убедится, что архитектор с семьей гордо голодают.

Надежды на перевод в Москву или Петербург растаяли через месяц. На сей раз неповоротливая бюрократическая машина сработала удивительно быстро. 20 июля граф Бенкендорф отписал министру внутренних дел Блудову по поводу тюфяевского представления, что о переводе Герцена не может быть и речи. "Во-первых, потому, что причиною высылки Герцена из Москвы был обнаруженный им в письмах непозволительный образ мыслей, в котором он в столь короткое время исправиться не мог; и, во-вторых, потому, что прощение его было бы несправедливо в отношении прочих, по одному с Герценом делу подвергнутых наказанию и равно с ним или даже и менее виновных". Конечно, это был удар. И еще неизвестно, как бы отреагировал на него Герцен, но именно в это же время пришел ответ от Наташи на его полное признание относительно Медведевой и отпущение грехов.

"Читая признание твое, ангел мой, я залилась слезами. Далеко от того, чтоб ты пал в душе моей, о, нет, Александр; клянусь тебе, ежели б ты сделал что слишком порочное, — этого не может быть никогда, — но если бы, и тогда я омывала слезами и молитвою грех твой, просила бы Бога, чтоб Он за тебя наказал меня, а чтоб ты унизился в душе моей, чтоб любовь моя умалилась одной каплей?.. Теперь просьба о ней. Ежели ты не можешь прибавить ей счастья, не умножай горя ее, заставь ее разлюбить тебя незаметно ей самой и пуще всего при расставании не давай надежды: не то страдания ее будут тяжки и продолжительны…"

Эта полная амнистия успокоила Герцена, помогла перенести невзгоды продолжающейся ссылки, но и породила поток покаянных писем. Наталья Александровна хотя и дала амнистию, но продолжала терзаться сомнениями. Она даже была готова на то, чтобы Герцен женился, на Медведевой, а она была бы только "кузина, любящая тебя без памяти".

За окном уже несколько суток холодный дождь сменяет мокрый снег, а пронизывающий ветер день и ночь стучится в ставни. Вятка нахохлилась, притаилась, на улицах ни души. А у подъезда вдруг позвонили. Оказалось, почтальон принес очередную, 15-ю книжку "Телескопа" на 1836 год. Надо жить в глуши, в ссылке, чтобы донять всю важность такого события, как получение новой книги. В сторону все бумаги, все дела!

К этому журналу у него отношение особое. Его издает Николай Иванович Надеждин, фигура примечательная и противоречивая. Сын сельского священника, семинарист, он окончил две духовные академии (рязанскую и московскую), учительствовал, а затем, после защиты докторской диссертации, стал профессором по теории изящных искусств, археологии и логики в Московском университете. У него учился Николай Огарев, он же рассказывал Герцену, что как-то Николай Станкевич сказал Константину Аксакову, что Надеждин "много пробудил в нем своими лекциями и что если он (Станкевич) будет в раю, то Надеждину за то обязан". Собственно, и Герцен обязан Надеждину тем, что в 10-й книжке "Телескопа" за этот год была напечатана и его статья "Гофман". Правда, это стоило ссоры с Полевым, а вина тут только Кетчера, который не знал, что Герцен отослал статью Полевому. А впрочем, вряд ли Кетчер не знал, ведь в середине декабря 1835 года Герцен писал Николаю Христофоровичу: "Я посылаю в Москву две статьи: 1) "Гофмана" и 2) об Вятке, при письме к Полевому, — куда он хочет, пусть поместит или велит поместить".

Кетчер иногда, сам того не желая, из самых лучших побуждений доставлял друзьям неприятности. И с Надеждиным у него вышло не совсем ловко. Надеждин был "теоретически" влюблен в одну барышню, хотел жениться. Но родители барышни и слышать об этом не желали. И вот у Кетчера созрел план — устроить "романтический побег". Были оговорены условные знаки, Надеждин и Кетчер замерли на лавочке Рождественского бульвара. А знака нет и нет. Надеждин задремал, просыпаясь, хныкал, уговаривая Кетчера идти спать. И уговорил наконец. Когда же они ушли, появилась девица. И она подавала условные знаки, кто знает, может быть, час, а может, и больше…

Впрочем, когда в руках свежая книжка журнала, воспоминания только мешают. Герцен торопливо разрезает страницы. "Современная летопись", "Критика", "Науки", 'Нравы, или Сцены из общественности и частной жизни", "Смесь", "Знаменитые современники". С чего же начать? Начал с "Критики" и "Смеси". Добрался до раздела "Науки". Почти весь раздел занимает статья: "Философические письма к г-же***. Письмо 1-е". Вместо подписи стоит: "Некрополис 1829 г., декабря 17". В примечаниях редакция сообщала, что это письмо — перевод с французского и что в следующих книжках "Телескопа" будут опубликованы еще два письма того же автора.

"Перевод с французского"? Это настораживало, да и отсутствие имени автора тоже. Сколько раз бывало там, в Москве, получая очередные книжки журналов, он второпях разрезал, прочитывал только те статьи, которые его в тот момент интересовали, на остальные не хватало времени, да и охоты тоже. Знал бы Герцен, что на полке в библиотеке Александра Пушкина лежит 10-я книжка "Телескопа" за 1836 год, разрезанная только на страницах статьи "Гофман"… Не знал Герцен и того, что "Философическое письмо", над которым он раздумывал, перевел с французского не кто иной, как все тот же Кетчер.

Но в Москве можно и не читать весь журнал, в ссыльной Вятке это уже непозволительная роскошь. Прочитаны первые страницы, и Герцен уже ничего не видел, не слышал вокруг. "Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь; тонуло ли что и возвещало свою гибель, был ли это сигнал, зов на помощь, весть об утре или о том, что его не будет, — все равно надобно было проснуться…" "Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Читаю далее — "Письмо" растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце". Эти слова написаны Герценом через много-много лет, когда создавались "Былое и думы". Но они звучат как сиюминутная реакция на мысли, настроения, тон письма. В переписке Герцена 1836 — 1837 годов это письмо не называется, есть только упоминание "об одном происшествии в Москве" в письме к Наташе в январе 1837 года.

Герцен останавливался, снова читал, возвращался к прочитанному, находил новые мысли, наконец вскочил, бросился к Витбергу, прочел ему. Вечером на огонек забежал учитель Скворцов, жених Паулины. Прочел и ему. А потом всю ночь напролет без сна, думал, думал. Письмо притягивало, письмо вызывало и возражения. Россия — "Некрополис", "город мертвых"? Ясно, что речь идет о России чиновнично-крепостнической, России, задавленной гнетом. Но где же выход? Неведомый автор его не видит, да и не ищет. "У России нет будущего, как не было и прошлого!" С этим нельзя согласиться. А декабристы? Да, автор вспомнил о них, но для него 14 декабря — огромное несчастье, которое отбросило Россию на полстолетия назад. Нет, нет и нет — он не убедит тех, кто поклялся продолжать дело Пестеля и Рылеева.

И первопричина всех несчастий России, по мнению автора, в процветающем православии. Запад же ушел вперед только потому, что там укоренился в основном католицизм. Неубедительно. Гораздо убедительней звучит убийственная критика российских порядков. В этом вопросе Герцен целиком с автором. "Дикое варварство, потом грубое суеверие, затем жестокое, унизительное владычество завоевателей, владычество, следы которого в нашем образе жизни не изгладились совсем и доныне".

Злодеяние за злодеянием, а не царство ума и благополучия, как утверждают льстивые царедворцы. Убийство за убийством — царский дворец — прибежище уголовных преступников. Герцена не могло не поразить, что подобные утверждения напечатал Надеждин. Надеждину было чуждо пристрастие автора письма к католицизму. И именно Надеждин заявлял, что "вся жизнь, все бытие" русского народа "сосредоточены" в его царях и что "нет истории русского народа", зато есть "история государства русского, история царей русских".

Герцен на стороне автора "Письма". Не история царствований составляет суть истории народа. Историей русского народа можно гордиться. Но автор заявляет, "что у России не было прошлого". Герцен не знал, кто автор "Философического письма", и узнал много позже. Зато Пушкин 19 октября 1836 года обратился к автору, Петру Яковлевичу Чаадаеву, с посланием: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться… Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков…" (Пушкин это письмо не отослал, узнав о том, как в Москве расправились с Чаадаевым.) Под этими словами Герцен мог бы подписаться.

Герцен не только внутренне протестовал против целого ряда утверждений автора письма, он доказывал Витбергу и Скворцову, что Россия много дала миру, достаточно вспомнить деяния Петра и труды Ломоносова, декабристов и Пушкина. Но эти горячие опровержения ни на йоту не умаляли глубокого уважения Герцена к неизвестному автору.

"Заключение, к которому приходит Чаадаев (через несколько месяцев Герцен узнал имя автора и даже, оказывается, один раз мельком видел его на обеде у графа Орлова. — В.П.), не выдерживает никакой критики, и не тем важно это письмо; свое значение оно сохраняет благодаря лиризму сурового негодования, которое потрясает душу и надолго оставляет ее под тяжелым впечатлением. Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах" — так резюмирует Герцен в книге, написанной им в 1850 году, "О развитии революционных идей в России".

Герцен принимал упрек, брошенный Чаадаевым поколению, которое шло сразу следом за декабристами. Идеи декабристов не схоронишь в сибирских рудниках, но где люди, подхватившие их, воплотившие в жизнь? В лучшем случае они в ссылке. А ведь Герцен, его друзья уже шагнули за те пределы дворянской ограниченности, печать которой так отчетливо виделась на планах и проектах героев 14 декабря.

Еще не утихли "тихие споры" вокруг письма, когда до Вятки докатился поразительный слух, право, он стоил "Письма" — Николай I приказал считать Чаадаева сумасшедшим. Ему предписано не выходить из дома, и "сердобольный царь" повелел снабжать "слабоумного" даровыми лекарствами и даровым медицинским пособием врачей. Это было уже открытым глумлением над человеческим достоинством.

Герцен правильно понял "Письмо" Чаадаева, его сильные и слабые стороны, и это при том, что Александр Иванович не знал, не читал других писем Чаадаева. А ведь их было всего восемь. И первое Чаадаев написал еще в 1829 году. С ним был знаком Пушкин. Все восемь были опубликованы только через сто лет после первого. Мыслитель имеет право и на ошибку — Чаадаев ошибается в своих оценках событий 14 декабря. Но он не ошибался в главном: корень всех зол России — крепостничество и самодержавие.

Не все письма Герцена сохранились. Некоторые уничтожались получателями тут же по их прочтении, другие затерялись. Пока же нет письма, которым Герцен откликнулся на смерть любимого поэта. Потом он писал: "…Пушкин был убит на дуэли одним из чужеземных наемных убийц, которые… готовы предложить свою шпагу к услугам любого деспотизма. Он пал в расцвете сил, не допев своих песен и не досказав того, что мог бы сказать". Это написано в той же работе "О развитии революционных идей в России". Чаадаев и Пушкин — они как вехи развития идей, на которых воспитывался Герцен.

Герцен снова за письменным столом. Еще в июне 1836 года он писал Наташе: "Все яркое, цветистое моей юности я опишу отдельными статьями, повестями, вымышленными по форме, но истинными по чувству". Герцена привлекают автобиографические сюжеты с самого начала его литературной работы. "Яркое", "цветистое" — наверное, в юности было немало запавших в душу, в сердце таких сцен. Но здесь, в Вятке, все это отодвинулось, заслонилось разъедающей и душу и сердце драмой — романом с Медведевой. Это ли не сюжет для романтической повести с трагической развязкой? Повесть называется "Елена". В предисловии к лондонскому изданию романа "Кто виноват?" Герцен вспомнил об этой повести (и ошибся, отнеся ее целиком к 1838 году, повесть в основном писалась в Вятке): "Мне хотелось повестью смягчить укоряющее воспоминание, примириться с собой и забросить цветами один женский образ, чтоб на нем не было видно слез. Разумеется, что я не сладил с своей задачей…" "Елена" даже не повесть, а скорее набросок, отрывок. И его Герцен пытается написать по ранее выработанной формуле: "все вымысел, но основа — истина". Но вымысел увлек его далеко от истины. Только потому, что Герцен в письмах и в "Былом и думах" пояснил замысел "Елены", можно утверждать, что "истина" — это роман с Медведевой. Здесь полный набор романтических аксессуаров — и рок, и карлы, и сумасшествие главного героя — князя, и монастырский хор, возвещающий прощение князю, погубившему своей изменой любимую, и его чудесное исцеление. Герцен быстро разочаровался в повести. 11 ноября l836 года он пишет Наташе: "Повесть остановилась. Занятия другие есть". Еще через полгода Герцен приходит к убеждению, что "писать повести, кажется, не мое дело". Текст "Елены" был все же послан с Кетчером Наташе, но и Кетчер, который пытался пристроить повесть в "Сыне Отечества", сделать этого не сумел, а может быть, и не захотел. Но потом долго грозил Герцену, говоря, что, "если ты не напишешь новой статьи, — я напечатаю твою повесть, она — у меня!"

15 января 1837 года был день рождения Витберга. Втайне от новорожденного его друзья во главе с Герценом готовили "живые картины". Герцен на следующий день после празднования писал Наташе: "Я был антрепренер, директор и пр…Картины сочинил я, и ты узнаешь в них мою вечную мысль, мысль о Наташе. 1-я представляла Данта, утомленного жизнию, измученного, изнуренного, — он лежит на камне, и тень Виргилия ободряет его и указует туда, к свету; Виргилий послан спасти его Биатричей. Дант был я, и длинные волосы, усы, и борода, и костюм средних времен придал особую выразительность моему лицу".

Когда представление кончилось, Витберг "взошел на сцену и со слезами, долго, долго жал в своих объятиях…", потом подошел к Герцену, из-за спины вытащил что-то, смутно напоминающее хомут. Но при ближайшем рассмотрении это оказался венок, очень неумело сплетенный… из лаврового листа, который хозяйки кладут в суп. Но Герцен был тронут и "жал руки этого дивного человека". Что же, и в Вятке у Александра Ивановича выпадали по-настоящему светлые праздничные минуты. Герцен отписал отцу: "Я могу против 15-го января 1837 года поставить отметку: от души весело провел время".

Герцену пришлось по сердцу амплуа актера, и он с удовольствием согласился участвовать в подготовке любительских спектаклей. Для начала поставили одноактную комедию "Марфа и Угар, или Лакейская война" А. А. Корсакова. Герцен был доволен собой. "Я играл — и притом хорошо вчера, перед всем городом, слышал аплодирование, радовался ему и был в душе актером". Но сцена — это только средство на время отвлечься от давящих мыслей. "Вот тебе во мне новый талан… могу идти в бродячие актеры".

За эти два года уже не раз сердце согревалось надеждой на скорое окончание ссылки, мечталось о близком свидании с отцом, матерью, Наташей. Но пока всякий раз эти грезы рассыпались. И тогда Герцен, по его же словам, "глупел", "сердился". Но как только появлялся новый слух, Александр Иванович воскресал, и… "Я теперь ничего не делаю, не могу ви о чем думать, кроме об отъезде", — пишет он Наталье Александровне. Но это было не совсем так. Зимой 1337 года Герцен много думал о будущем. Тяжелые это думы, когда за плечами всего 24 года и вопрос стоит так: "Писать или служить?" Литературное поприще кажется Герцену неудовлетворительным, так как в ней нет настоящей жизни, "служить — сколько унижения, сколько лет до тех пор, пока моя служба может быть полезна?"

А "полезность" службы Герцен видит прежде всего в том, насколько служебное положение, поле его деятельности будут споспешествовать исполнению "великого дела" — дела освобождения народа. Но об этом в письмах только намеки, и не прямые, а иногда очень своеобразные. Например, отклик Герцена на известие о том, что Ник женился. "Огарев принадлежит великому делу (курсив мой. — В.П.) еще более, чем мне, а своим друзьям — столько же, сколько и своей возлюбленной". "Великое дело" — так шифруется борьба с тронами и пушками, расстрелявшими декабристов, дело, которому они присягнули на Воробьевых горах.

Наталья Александровна очень близко к сердцу приняла герценовское "писать" или "служить". Она поняла это "или — или" по-гамлетовски. Догадываясь о своем влиянии на Александра, ответила категорически: "…Сколько бы ты ни сделал службой, все будешь обыкновенный служивец, каких много, потому что тебе указан путь, поставлены границы…

А писать… о! тут не проложенная уже дорога, не истоптанная уже, нет, ты можешь открыть тут себе целое поле и только сам проложишь себе дорогу и только сам пойдешь по ней! И можешь тогда быть несравненно полезнее себе и другим". Эти мысли варьируются в письмах Натальи Александровны, она надеется убедить Александра в своей правоте.

Наследник престола цесаревич Александр Николаевич собрался в поездку по России. Он первый представитель Царского рода, кто побывает в Сибири. По пути в Сибирь великий князь заглянет и в Вятку. Весть об этом повергла Тюфяева в панику и в то же время подхлестнула к административному рвению необычайному. Тюфяев пытался рассуждать здраво. Прежде всего в Вятку цесаревич поедет в экипаже по тем дорогам, которые надлежит губернатору содержать в отменном состоянии. А по вятским проехать без поломки экипажа попросту невозможно. Безрессорная телега, добротно сколоченная, — вот единственный "экипаж", способный преодолеть ухабы, канавы и грязь. Но цесаревича в телеге не повезут. Значит, готовиться к высочайшему посещению нужно начинать с дорог. Их засыпали, кое-как ровняли согнанные из окрестных сел и деревень крестьяне. В вятских городах, которые будет проезжать наследник, заново красились заборы, ремонтировались деревянные тротуары. Заботы об этом переложили на плечи домовладельцев. Каждому вменялось возле своего дома починить или заново выложить тротуар.

Потом в Вятке каламбурили, что Тюфяев споткнулся на вдовьем тротуаре в городе Орлове. Да, и этот тротуар сыграл свою роль в падении Тюфяева. А дело было так: бедная вдова из Орлова заявила, что у нее нет средств для того, чтобы купить доски и починить тротуар. Городничий о сем "вдовьем бунте" донес губернатору. Губернатор думал недолго. Нет средств? Нет досок? Выломать полы в доме вдовы, замостить ими тротуар за казенный счет. А затем взыскать, и если понадобится, то и дом вдовы с торгов продать. Все в духе Калибана, Тюфяев остался верен себе.

Наследник должен был прибыть в Вятку 19 мая. Какая обида! Вот бы потешить его высочество праздничным гуляньем в честь Николая Хлыновского!.. Но празднества 23-го, наследник к тому времени укатит дальше. Тюфяев раздумывал недолго — явление чудотворной в руках человеческих, вернее, губернаторских. А губернатору желательно, чтобы икона явилась не 23-го, а 19-го. Архиерей со смирением благословил сии перемены, и депеша об "угощениях" наследника, приготовленных вятским губернатором, поскакала в Петербург к самому царю.

Тюфяев был уверен в высочайшем утверждении "меню". Но просчитался. "Государь, прочитавши, взбесился и сказал министру внутренних дел: "Губернатор и архиерей дураки, оставить праздник, как был". И вместо высочайшего одобрения Тюфяев получил высочайший нагоняй. Губернатор после этого и вовсе потерял голову. Ничем иным нельзя объяснить его распоряжение схватить в Орлове всеми там почитаемого купца за то, что он пообещал доложить наследнику о безобразиях с полами бедной вдовы. Купец был доставлен в Вятку городничим, водворен в больницу и "заподозрен в сумасшествии". Что же, Тюфяеву такие трюки не впервой, однажды он объявил уже полоумным доктора Петровского. Да и "высочайший пример" перед глазами — Чаадаев.

Из Петербурга пришло повеление: во всех губерниях, по которым проследует наследник, приготовить выставки всякого рода изделий края. Причем регламентировалось расположить экспонаты "по трем царствам природы". Тюфяев оказался в затруднении: что сие означает? Никто из чиновников пояснить тоже не мог. И тут-то губернатор вспомнил о Герцене. Канули в прошлое дни губернаторского благоволения к ссыльному, но что поделаешь? Герцена призвали на совет. Оказывается, кандидата университета вовсе не затрудняют эти три царства. Он с детства помнил книгу С.-Г. Гмелина "Путешествие по России для исследования трех царств естества". Губернатор скрепя сердце поручает Герцену готовить выставку.

Герцен с интересом распределял по трем царствам присланные с мест "земные произрастания" и "мануфактурные и промышленные изделия из металла и дерева", вотские наряды, чугунные решетки. Его особенно привлекала возможность показать быт вотяков, который он пристально изучал, когда писал статью "О Вятке". Дай Александру Ивановичу волю, он бы выставил летнее жилище вотяка — куа, или куало, — легкую постройку из тонких бревен, без окон, пола, потолка и печи, с дырявой крышей из драни. Пусть полюбуется будущий император всероссийский, как живут его верноподданные.

Но разве Тюфяев разрешит? Да и архиерей заартачился, ему-то известно, что у вотяков куало не только жилище, но и храм, где обитает воршуд, — домовое божество, в куало приносят жертвы и вершат молитвы. Тюфяев, конечно, не разрешил. Зато Герцену удалось раздобыть несколько комплектов вотских национальных одеяний. Вотяцкие женщины достаточно консервативны в отношении одежды, поэтому у них сохранились короткие кафтаны-безрукавки (шот-дерем) синего цвета со множеством оборок на спине. Приобрел Герцен и айшон — своего рода кокошник, он выше старорусских, а в основе его лежит цилиндрическая коробка, свитая из бересты. Айгдон спереди украшали серебряные монеты, свисающие на лоб в виде бахромы.

Герцен очень жалел, что время не позволяет ему съездить в селения бесерменов, расположенные в Глазовском уезде. Ведь бесермены по происхождению монголы, и, конечно, их национальные костюмы, оружие украсили бы выставку.

Подготавливая экспонаты, Герцен настолько увлекся, что совершенно забыл о том, что выставка — это просто показная витрина, на которую то ли взглянет высокий гость, то ли нет, а может быть, и не пожелает даже зайти. Герцена привлекал "аромат этнографии".

Наследник прибыл в город Орлов, и в тот же день к вечеру Тюфяева чуть не хватил удар. Его высочество первым долгом повелело арестовать городничего. "Тюфяев еще на два градуса перекосился". Вдова-то, оказывается, добралась все же до наследника. И когда Александр въехал в Вятку, то, сухо поклонившись губернатору, тут же учредил врачебную комиссию, которая признала, что орловский купец здоров — "Тюфяев был потерян".

18 мая в сумерках наследник удостоил своим посещением выставку. Тюфяев взялся было за роль гида, но после нескольких невразумительных фраз стушевался. Сопровождавшие наследника воспитатель его Василий Андреевич Жуковский и преподаватель адъюнкт-профессор Арсеньев поспешили сгладить неловкую паузу. Жуковский попросил Герцена показать им выставку.

Герцен сделал это с блеском, присущим ему органическим остроумием. Наследник остался доволен и даже соблаговолил произнести в адрес вятского чиновника несколько ласковых слов. Когда Александр уехал, Жуковский и Арсеньев стали расспрашивать Герцена. Они еще при осмотре выставки, слушая объяснения Александра Ивановича, поняли, что этот чиновник не вятского изделия. Еще до ареста Герцен слышал от Полевого, что Жуковский заступался за Пушкина, да и не только за него. Поэтому Александр Иванович был откровенен с гостями. Жуковский и Арсеньев распрощались с Герценом, оставив его в сладком предвкушении, пообещав доложить наследнику о всех его злоключениях, (И обещание было выполнено.)

Некоторое время Герцена мучил вопрос: ну а если он действительно получит "прощение", будет возвращен в Москву?.. Пристойно ли, не запятнает ли это его имя — ведь прощением политический ссыльный будет обязан цесаревичу? Но разве цесаревич его единомышленник? В конце концов, после долгих размышлений, отбросив сомнения, он пишет Наташе: "Теперь с поднятым челом я могу принять освобождение. Меня видели — одинок, без опоры, с названием сосланного; увидели меня — и оценили; тут не было просьбы; сперва узнали меня, потом кто я; итак, теперь я возьму премию за талант — есть ли тут хоть пятнышко?"

Прошел месяц со дня отъезда наследника из Вятки, я вдруг указ… Тюфяева скинули с губернаторства. Через некоторое время в Вятке появился новый губернатор — Александр Алексеевич Корнилов. Герцен пишет Наталье: "Этот человек образованный и нашего века, со мною хорош — это естественно. Из свиты наследника ему писали обо мне по воле великого князя… Новый губернатор ужасно много занимается, а поелику он меня приблизил к себе, то и мне достается работы вволю…" Корнилов был письменно предупрежден, что, по всей вероятности, "настоящее положение Герцена изменится к лучшему в непродолжительное время".

Герцену стало известно, что вятский жандармский штаб-офицер А.Г. Замятнин дал самый положительный отзыв о его поведении. Вообще Замятнин оказался человеком порядочным, он всячески защищал Герцена от преследований "Калибана-гиены" — Тюфяева…А известия об освобождении все нет и нет.

Но если теперь, при новом губернаторе, Герцен мог быть относительно спокоен и не опасаться, что его ушлют куда-либо "в большую глушь", то невыразимо тревожные вести пришли из Москвы.

Наталья Александровна щадила Герцена, не всегда обо всем ему писала. Всесильная приживалка княгини М.С. Макашина, давно невзлюбившая Наташу, всячески натравливала на нее старуху княгиню. У княгини был и без того скверный, сварливый характер, прихоти ее, никогда не знавшие отказов, превратились в деспотизм. Княгиня однажды заподозрила нежные чувства своей воспитанницы к ее кузену и запретила Наташе писать письма. Затем последовали новые, и уже не чем иным, как капризом княгини не объяснимые запреты — не играть на фортепьяно и даже не сметь пересесть с кресла на кресло без ее разрешения. Чего стоила Наталье Александровне одна только переписка с Александром!

…Ночь темная, страшная. Холодная гостиная. В углу стул, на нем тлеет огарок свечи. Перед стулом коленями на холодном полу стоит Наталья Александровна и пишет — ведь только в гостиной можно достать перо, чернила, свечу, из ее комнаты они унесены, спрятаны. Макашина почему-то не терпела Герцена буквально от рождения. Княгиня же, наоборот, благоволила к юноше, но только до тех пор, пока он не увлекся сенсимонизмом, пока до ушей княгини не долетели сплетни о его кутежах. Конечно же, Макашиной не стоило большого труда настроить старуху против племянника. Герцен изредка, и то по просьбе Наташи, писал княгине, и порой она смягчалась. Но всякий раз Александр Иванович забывал вспомнить Макашину, и княгиня вновь не жаловала племянника.

Макашина с чисто ханжеской изворотливостью придумала, как "осчастливить" Наташу… и предотвратить ее брак с Александром. Пока Александр Иванович отбывал ссылку, Наташу надобно выдать замуж. Наталья Александровна не красавица, в которую можно было бы влюбиться без приданого. Значит, единственный способ быстро выдать Наташу замуж — это сделать из бесприданницы (о чем княгиня не уставала повторять своей воспитаннице) состоятельную невесту. И княгиня расщедрилась. Сто тысяч наличными, а после ее смерти и кое-какая недвижимость. Неудивительно, что как только эта весть достигла ушей московских свах, объявились и женихи.

"Что я вытерпела сегодня, мой друг, — писала 26 октября Наташа, — этого ты не можешь себе представить. Нарядили меня и повезли к Свечиной — дама, которая с детства моего была ко мне милостива чрез меру; я вовсе тут не подозревала ничего, что же вышло? К ним каждый вторник ездит Снаксарев играть в карты; вообрази мое положение: с одной стороны старухи за карточным столом, с другой — разные безобразные фигуры и он. В первый раз я в таком обществе: разговор, лица — все это так чуждо, странно, противно, так безжизненно пошло, я сама была похожа более на изваяние, нежели на существо живое, и все происходящее казалось мне тяжким удушительным сном. Я, как малый ребенок, беспрерывно просила ехать домой, меня не слушали. Внимание хозяйки и гостя задавило меня. Он даже написал мелом до половины мой вензель. Боже мой! Существо, обладающее только деньгами, чинами (добротою, может быть), смеет думать соединить свой бред с моею небесною жизнью, исполненною рая, любви, восторгов неземных, исполненною одним тобою… Это величайшая из обид. Защити, Александр, моих сил недостает".

Герцен, получив это письмо, совершенно потерял голову. Как он мог защитить Наташу? Ведь ему самому высочайше не дозволено покидать Вятку. И если при новом губернаторе он ездит с ревизиями, то в сопровождении и под ответственность Корнилова, а до Москвы тысяча верст. Да и если бы их было сто? Он ссыльный, поднадзорный… Его московские друзья слишком мало значат в тех кругах, где свершается "продажа". Отец не защита. Наоборот! Мать? Луиза Ивановна за них, но, увы, она не имеет голоса в хоре Яковлевых — Хованских.

А дом княгини Хованской был наполнен таинственными приготовлениями. Уже заказан подвенечный наряд, куплены кольца. И, может быть, более всех суетился и хлопотал Лев Алексеевич Яковлев. Почему Сенатор так заинтересован в этой свадьбе? Это остается загадкой. Он ведь неплохо относился к Александру и, конечно, знал о его любви к Наташе.

Пока в доме княгини готовились к свадьбе, Снаксарев вдруг охладел к невесте. И в этом повинна не княгиня, а Наташа. Она так откровенно выказывала ему свое отвращение, что он поневоле задумался о будущей семейной жизни с женщиной, которая его не переносит. Если бы за Наташей было бы какое-то необыкновенное приданое — ну тогда иное дело. Правда, Снаксарев сумел выторговать у княгини в придачу к обещанному небольшую подмосковную деревушку. Но это пустяк! Княгиня была шокирована, но все же согласилась на добавку, только бы сбыть Наташу. Но Снаксарев к тому времени понял, что Москва — это ярмарка невест и среди них найдется и более сговорчивая и более богатая. И он перестал бывать у Хованских.

Лишь Наташа отписала, что опасность ее замужества отпала (надолго ли?), Герцен вновь вернулся к занятиям. До получения "страшных вестей" из Москвы Герцен упорно работал над статьей "I Maestri" — ("Учителя") и очерком "Симпатия". Обе эти вещи также пропали. И о их содержании можно судить только по достаточно многочисленным упоминаниям, а порой и прямым пересказам отдельных страниц в письмах к Наталье Александровне. "I Maestri" — статья автобиографическая, "воспоминания из моей жизни", воспоминания об учителях. Кого же Герцен называет учителями? Поэта Ивана Ивановича Дмитриева, Витберга и Василия Андреевича Жуковского. Задумана эта статья в мае 1837 года, вскоре после отъезда из Вятки наследника и сопровождавшего его Жуковского.

Остается только гадать, почему Герцен назвал Ивана Ивановича Дмитриева учителем. В "Былом и думах" Герцен почтительно, но с иронией говорит о "патриархе" Дмитриеве, пишет, что и он "езживал к нему студентом, вооруженный романтическими предрассудками, личным знакомством с Н. Полевым и затаенным чувством неудовольствия, что Дмитриев, будучи поэтом, — был министром юстиции". Это сказано так, что можно понять: когда Герцен бывал у поэта и баснописца, тот продолжал занимать министерский пост. Но Дмитриев еще в 1814 году ушел в отставку и никогда не совмещал поэзию с административной деятельностью. В 1805 году, издав полное собрание своих сочинений, он уже больше ничего нового не написал. Министром же юстиции Дмитриев стал в 1810 году.

Получив "I Maestri", Наташа писала Александру: "Встречу с Дмитриевым я читала покойно, она хорошо написана, но в ней еще нет Тебя; ты встретился с ним, еще не узнанный мною, почти чужим… 35-й же и 37-й годы — тут-то, в этих встречах, ты, мой Александр!" Герцен отвечает Наташе: "Встреча с Дмитриевым показывает, каким я вышел из рук воспитания, две остальные показывают, каким ты меня сделала. Расстояние неизмеримое. Впервой встрече есть огонь — но огонь ума, огонь без теплоты, фосфор. Во второй и 3-й вое проникнуто теплотою души".

1835 год — год знакомства с Витбергом. Мистицизм Витберга, по мнению Герцена, "лежал долею в его скандинавской крови", в "холодно обдуманной мечтательности", подобней "огненному отражению солнечных лучей, падающих иа ледяные горы и снега Норвегии". Герцен признается, что в годы совместной жизни с Витбергом он "более, чем когда-нибудь, был расположен к мистицизму. Разлука, ссылка, религиозная экзальтация писем, получаемых мною, любовь, сильнее и сильнее обнимавшая всю душу, и вместе гнетущее чувство раскаяния — все это помогало Витбергу. И еще года два после я был под влиянием идей мистически-социальных, взятых из Евангелия и Жан-Жака…"

Витберг диктовал Герцену свои записки, которые как бы закрепляли их бесконечные беседы на религиозно-мистические темы. Эти записки были опубликованы "Русской стариной" в 1872 году. Но вот что примечательно. Когда Герцен писал "I Maestri", он уже как бы освобождается от Витберговых чар. В 1837 году они, сохраняя привязанность друг к другу, не всегда уже находили общий язык. Витберг замкнулся в своих бедах, "какая-то лень души овладела им".

И Герцен признается, что "мы дальше, нежели были прежде, одна симпатия страдания и таланта соединяет нас, в силу остальных идей нас делит огромное расстояние XIX века с XVIII". "Не надгробная ли речь его таланту моя статья "I Maestri" (курсив мой. — В.П.). Но как же тогда с утверждением, что он, Герцен, еще года два был под влиянием идей мистически-социальных? Это очередная непоследовательность, противоречивость гения. Он действительно еще и в 1838 году возвращался к этим настроениям.

И наконец, Жуковский. В "Былом и думах" Герцен хотя и тепло, но мельком, не задерживаясь, говорит о Жуковском. Зато в письмах к Наташе это имя сначала упоминается просто как имя переводчика тех поэтических творений, которые Александр рекомендует прочесть своей кузине. Но после знакомства с Василием Андреевичем Герцен называет Жуковского великим поэтом, "поэтом во всей славе", великим человеком, восхищается юностью его гения. Позже, перечитывая все написанное в Вятке, Герцен посчитал, что все мелко, кроме "I Maestri". Известно, что Жуковский тоже читал эту статью и даже сделал немало пометок на ее листах.

Очерк "Симпатия" — безыскусный рассказ о Полине Тромпетер. Отрывок из этой рукописи сохранился. Никакой беллетризации. Воспоминания для себя и нескольких посвященных. Писался очерк с удовольствием и потому, что это писалось о человеке близком, и потому, что "нет статей, более исполненных жизни и которые бы было приятнее писать, как воспоминания. Облекай эти воспоминания во что угодно, в повесть… или другую форму, всегда они для самого себя имеют особый запах, приятный для души. Повесть — лучшая форма, но это не мой род; доселе повести плохо выходят у меня; но рассказ, простой рассказ — это дело мое… итак, я намерен рассказать мое знакомство с Полиной…" Рассказал и тут же отослал Наташе. Об этом рассказе можно было бы и не упоминать, ведь недаром Наталья Александровна сказала, что "для других это галиматья…". Но когда рассказ писался, у Герцена выкристаллизовалось желание, родился план создания обширной автобиографии.

Вот и пришла долгожданная весть — с Вяткой покончено. Нет, Николай I не простил Герцена, не вернул его в Москву, просто сменил место ссылки. Взамен Вятки — Владимир и без права посещения Москвы. Об этой радостной перемене сообщило письмо (от кого — неизвестно) 28 ноября 1837 года. А следующий день был, может быть, самым тяжелым за все годы, прожитые Герценом в Вятке. Состоялся разговор с Медведевой. "Как я провел вчерашний день и сколько прострадал — этого нельзя и сказать. Лишь бы уж кончилось все это скорее. Слушай: Медведева больна с тех пор, как узнала о моем отъезде, и я должен смотреть на ее страдания, как человек, который бы обокрал отца семейства, пропил бы деньги и после должен смотреть, как те умирают с голода. Утешить я не мог и не хотел. Ты мне писала однажды: "При разлуке не подавай ей надежды"… Нет, тяжело, но надобно раз пройти черезо все это, и оно уже будет прошедшее. А до тех пор я еще, может, недели три останусь здесь, и ежели всякий день будет, как вчера, — то я занемогу. Разбойника наказывают раз, а это три недели пытки".

И Герцен действительно заболел. Он почти не выходил из дома, благо теперь жил отдельно от Витберга и Медведевой. Одиночество, а также всепрощающее письмо Медведевой целительно подействовали на Александра Ивановича. Перелом прошел. "Медведева воскресла: в женском сердце есть много силы, ежели достанет только решимости употребить ее". В письме к Наташе, письме, которое писалось трудно, Герцен подвел итог своего пребывания в вятской ссылке, итог, так сказать, внутренней жизни, но отнюдь не проделанной чисто умственной работы. Герцен пишет, что долго с ненавистью смотрел на Вятку, ее стены, но теперь ему хочется расстаться с вей как с добрым другом. "Здесь я узнал, что такое унижение, здесь я должен был поклониться чудовищному Калибану… Здесь стоял я у изголовья несчастного Витберга, здесь видел поэта во всей славе — Жуковского. Здесь, наконец, я встретил лилию (П.П. Медведеву. — В.П.), вырастающую на гробу, и сорвал ее для того, чтобы насладиться запахом, и задушил ее… Но здесь же пламенно и чисто мечтал я о тебе, здесь лилися слезы, которые еще едва обсохли".

В Вятке Герцен не мог осознать, как много значили его беседы в кругу "подснежных друзей" — небольшой группы молодых купцов, гимназистов, учителей. Но Александр Иванович так или иначе способствовал пробуждению у них тяги к знаниям. И не случайно Герцен приводит в "Былом и думах" отрывки из двух писем, полученных им после отъезда из Вятки. Он не называет имен своих корреспондентов. "Помоги мне ради той жизни, к которой призвал меня, помоги мне своим советом. Я хочу учиться, назначь мне книги, назначь что хочешь, я употреблю все силы, дай мне ход"… Второй пишет: "Я тебя благословляю, как земледелец благословляет дождь, оживотворивший его неудобренную почву". Автор одного из этих писем все тот же Андрей Ефимович Скворцов, ныне счастливый супруг герценовской "симпатии" — Полины.

6 декабря Герцен блеснул речью в честь открытия в Вятке публичной библиотеки. Герцен утверждал, что в речи его "большого толка нет", но сам факт открытия библиотеки был уже событием незаурядным. А выступление Герцена тем более запало в сердца жителей города, что он как бы "освятил" своей речью приобщение провинциального захолустья к наукам, к чтению.

Последние дни перед отъездом пролетели в хлопотах, визитах, начатых и неоконченных беседах. С вятским обществом, по свидетельству Александра Ивановича, он расстался тепло.

29 декабря вятские друзья провожали Герцена до станции Вахта. Здесь последние тосты, последние поцеди, и возок скрылся в снежной пыли.

 

4

Герцен въезжал в древний стольный город Владимир под вечер 2 января 1838 года. На улицах всюду следы новогодних празднеств. Вспомнилось, как вчера в Полянах, что верстах в восьмидесяти от Нижнего, сам встретил год, с которым связано столько надежд на полное освобождение и, конечно же, на вечное соединение с Наташей. Мороз стоял крепчайший. И близ полуночи Герцен замерз окончательно. Благо подвернулась станция, можно было обогреться у станционного смотрителя. Камердинер Матвей, которого Герцен считал не за слугу, а за "меньшего брата", прилип к печке, Герцен же, скинув шубу, ходил по комнате. Его шаги раздавались в такт постукиванию допотопных, целиком деревянных и основательно разбитых часов. Но Герцен не смотрел на них. Зато Матвей заметил — стрелки вот-вот сойдутся на двенадцати. Новый год! И бросился вытаскивать из возка бутылки, какие-то кулечки.

Шампанское замерзло "вгустую", ветчина поддавалась только топору, но "на войне как на войне". Смотритель и ямщик тоже не были забыты. Смотритель сморщился от непривычного шампанского, и Герцен, сжалившись, долил ему в вино полстакана рома. Смесь имела успех. Ямщик распорядился сам, насыпав изрядную толику перца в пенное вино, и даже простонал: "Славно огорчило!" Новый год начинался счастливо.

В Козьмодемьянске Герцен обрадовался, заметив, что его сани запрягли наконец-то по-русски, тройкой в ряд, а не гуськом, как запрягали по дороге от Вятки; и ямщик запел по-русски широко давно знакомую песню, и колокольчики-бубенчики звенят здесь по-иному, так же как в Москве. А во Владимире его уже дожидался "первый человек из наших" — староста одной из владимирских деревень Ивана Алексеевича.

И утром его будили бубенцы. Это и неудивительно, дом, в котором Герцен поселился после недолгого пребывания в гостинице, затесался между главным въездом в город — Золотыми воротами — и почтой, возле крыльца которой день-деньской останавливаются залетные тройки.

Январь стоит морозный, но и мороз здесь иной, не такой, как в Вятке, он бодрит, он не отпускает с улицы. И Герцен бродит по городу, 12 января 1838 года он сообщает Наташе: "С самого приезда во Владимир я был очень весел, целых десять дней".

Владимир на Клязьме — это же Мекка для любителей и знатоков восточнославянских древностей, церковной архитектуры. А ведь в Вятке под впечатлением разговоров с Витбергом, записей его воспоминаний Герцен всерьез увлекся историей архитектуры, прочел семитомный труд теоретика архитектуры К.Ф. Вибекинга "Гражданская архитектура, теоретическая и практическая, дополненная описательной историей самых замечательных старинных и современных сооружений и их точными чертежами". Герцен еще тогда писал Наташе, что каменные массы отнюдь не мертвы — они "живы, говорят, передают тайны".

Теперь перед ним оживал Владимир. Можно подолгу сидеть у окна, если на улице уж очень сильный мороз, и без конца разглядывать Золотые ворота. Когда они построены — бог весть, в летописи о них впервой упоминается под 1164 годом. Огромный полукруглый свод арки поддерживается шестью белокаменными дугами, между ними шесть ниш и снова арки. Ниже главной арки еще одна и тоже из белого камня. Воздушность и монументальность соприсутствуют одновременно в этом превосходно сохранившемся сооружении.

Отправляясь на утреннюю прогулку, Герцен непременно заворачивает к Успенскому собору. Ведь он всего лишь на десять лет моложе самой Москвы, построен Андреем Боголюбским в 1158 году. Дождавшись, когда закончится заутреня, Герцен входит в опустевший кафедральный собор и бредет от иконы к иконе — здесь каждая шедевр, уникум и памятник удивительного гения русского народа. Вот копия, или, как именовали в прошлом, список с иконы Владимирской Богородицы. Знатоки утверждают, что писал ее первый московский митрополит, которого из Владимира в Москву переманил Иван Калита, — Петр.

Любопытен и образ Владимирской Богородицы, шитый золотом, серебром и шелками царевной Софьей Алексеевной, она же написала образ святого князя Андрея Боголюбского. Все это было сделано в заключении, в келье Новодевичьего монастыря. Талантливая была царевна. А рядом фрески знаменитых Рублева и Даниила, там дальше, шлем и три железные стрелы XII века, лежащие при гробе князя Изяслава Андреевича. Как здесь все наполнено Русью и… Москвой!

Герцен чуть ли не через день наведывался в Рождественский монастырь, построенный также в XII веке. Здесь был погребен святой Александр Невский и почивал века, пока его мощи не были перенесены в Санкт-Петербург. А ведь он, Александр Герцен, наречен в честь святого Александра Невского.

27 января 1838 года Герцен писал Наташе: "Я был сегодня в монастыре, в котором погребен был Александр Невский, — и что же — мне вдруг так ясно представилось, что под этими сводами, под которыми стоял святой князь, перед этим черным иконостасом стою я и ты, живо-живо. Вот священник в облачении надевает кольца, вот мы взглянули друг на друга, и горячая слеза молитвой катится из глаз, твоя рука в моей… и я готов был плакать, и сердце билось. Нет, нет, ты должна быть моя, год сроку — не больше". И все соборы, монастыри, иконы — все как будто кричало: "Москва, Москва!" — она здесь, близко, 170 верст.

То, что в Вятке казалось почти несбыточной мечтой, во Владимире обрело реальные возможности — свидание с Наташей. Эта мысль целиком завладела Герценом. И он сразу же начинает готовить это свидание, начинает с губернатора.

Владимирский губернатор Иван Эммануилович Куру-та, "умный грек", "предобрый старичок", принял Герцена чуть ли не как родного. Александр Иванович сразу же понял, что здесь ему не грозит канцелярское заточение, а предложение губернатора заняться совместно с одним гимназическим учителем "Губернскими ведомостями" пришлось Герцену по душе, да и дело было знакомое, в Вятке приходилось ставить неофициальную часть таких же "Ведомостей", впервые введенных в губерниях в 1837 году.

17 января Герцен попросил губернатора предоставить ему отпуск на 29 дней для поездки в Москву. Курута не возражал, но нужно было получить на это разрешение свыше. Губернатор отписал министру внутренних дел Блудову. Между тем из Москвы приходили радостные вести. Луиза Ивановна писала, что на днях она приедет вместе с Кетчером, Егором Ивановичем и Прасковьей Эрн, давно выбравшейся из Вятки вместе с дочерью Марией и нашедшей приют в семье Яковлевых.

21 января во Владимир приехали Луиза Ивановна и Прасковья Андреевна, Кетчер и Егор Иванович задержались. Это первое свидание с матерью было омрачено известием, что к Наташе вновь сватаются. На сей раз некто Мищщкий. Наталья Александровна говорит о нем: "Юноша добрый, откровенный". Да и Иван Алексеевич по-прежнему не желает давать своего благословения, хитрит, предлагает сначала завоевать доверие Хованской.

Но как ни "мрачен", ни "черн" был Герцен, он не прекращает работы над статьями, очерками, над задуманной автобиографией. Вот план ее, посланный в письме к Наташе в январе 1838 года: "Две части: 1-я до 20 июля 1834. Тут я дитя, юноша, студент, друг Огарева, мечты о славе, вакханалии, и все это оканчивается картиной грустной, но гармонической, — нашей прогулкой на кладбище (она уже написана). Вторая начнется моей фантазией "22 октября". Вообще порядка нет: отдельные статьи, письма, tutti frutti — все входит; за этим "Встреча", "I Maestri" и "Симпатия"; далее — что напишется. В прибавлении к 1-му тому "Германский путешественник", эта статья проникнута глубоким чувством грусти, она гармонирует с 20 июлем… Пожалуй, тут можно включить и мои "Письма к товарищам": "Пермь, Вятка и Владимир…", "Со временем это будет целая книга".

Герцен долго примеривался, как назвать автобиографию. Он именует ее то "Юность и мечты", то "Моя жизнь" или просто "Юность", но впоследствии все же останавливается на названии "О себе". Текст рукописи "О себе" ныне утерян. Ее содержание, так же как и содержание большинства ранних набросков Герцена, было принято восстанавливать по письмам к Наталье Александровне и ее отзывам. Но сравнительно недавно выяснилось, что Татьяна Пассек в своих воспоминаниях "Из дальних лет" использовала (а отдельные фрагменты даже включила в свой текст) случайно найденную ею "между хлама" "растрепанную тетрадь", содержавшую первую редакцию автобиографических записок "О себе". Тетрадь эту она нашла в старом яковлевском доме предположительно в 1861 году. Но открыла ее лишь в 1872 году, когда приступила к своим воспоминаниям. Тетрадь досталась ей не целиком, отсутствовали многие страницы, но оставшиеся Пассек благоговейно собрала.

Первые шесть глав повести "О себе" Кетчер, гостивший у Герцена в феврале, передал Наталье Александровне в марте. О них мало что известно. В письмах Герцен упоминает только названия некоторых глав: "Дитя", "Огарев", "Деревня", "Пропилеи". Для двух глав нет даже названий. В этих первых главах повествование доведено, видимо, до 1829 года, так как седьмая глава, по замыслу Герцена, должна была называться "Студент". Шесть глав — рассказ о детстве и юности. Причем Татьяна Пассек эти главы, судя по всему, не использовала, она описывает ранние годы жизни Герцена, основываясь иа собственной памяти, "Былом и думах" и "Записках одного молодого человека".

Когда Наталья Александровна наконец получила эти главы от Кетчера, она написала Герцену: "Хорошо, Александр, хорошо все: лучшее для меня — Дитя, Огарев и Деревня; где более тебя, тут и лучше, а те лица, конечно, необходимы и хорошо чрезвычайно описаны, но я об них читаю почти так же, как обед в "Встрече"… Как я иду шаг за шагом твоего детства, и непременно берет дрожь, и скатится слеза, глядя на тебя, младенца, среди стольких ужасов 1812 года".

Герцен очень надеялся на свое прошение об отпуске, и в письмах к Наташе он строит планы их свидания. Но ответа на представление Куруты все не было и не было.

Кетчер возвращался в Москву из Владимира. Перед отъездом он уговорил Герцена, чтобы тот разрешил ему посетить Ивана Алексеевича и "серьезно" с ним поговорить относительно женитьбы его сына на Наталье Александровне. В "Былом и думах" Герцен писал: "Кетчер, конечно, был способнее на все хорошее и на все худое, чем иа дипломатические переговоры, особенно с моим отцом". Но тогда Герцену, измученному ожиданиями, метаниями от надежды к отчаянию, это предложение Кетчера показалось хоть каким-то шансом. Кетчер побывал у Яковлева. И ничего хорошего из этого не вышло. "От старика ничего не жди", — написал Николай Христофорович Герцену.

Кетчер гостил у Герцена вместе с Егором Ивановичем. 1 марта последний собирался обратно в Москву. И вот во время обеда, когда дожидались лошадей, Герцен, мысленно представив, что завтра в это же время Егор Иванович будет обедать уже в Москве, вдруг огорошил брата просьбой захватить и его с собою. Герцен отдавал отчет во всех возможных последствиях этого поступка, и откажи ему в тот момент Егор Иванович, Герцен не стал бы настаивать. Но Егор Иванович, хотя и неуверенно, протянул: "Да я — пожалуй…"

И на следующий день действительно в обеденную пору Герцен уже был у подъезда дома, в котором проживал Кетчер. Изумлению друга не было предела. Всего неделя, как они расстались, но тогда и намека на возможный приезд Герцена в Москву не было. Кетчер разворчался не на шутку, узнав, что Наташа о свидании не предупреждена: "Это из рук вон, это белая горячка!" Николай Христофорович повел Герцена к своему знакомому — гусарскому офицеру (в этот день у матери Кетчера были гости), а когда наступили сумерки, друзья оказались на Поварской возле дома княгини. "Что было со мной, ангел мой: ни говорить, ни дышать не могла". Ночь без сна, легкое забытье. "Мне снилось, иду к тебе, просыпаюсь — светло, хочу идти, — а то был только 2-й час. Каково — ждать еще 4…" Свидание, о котором столько мечталось, свидание, казавшееся тем земным мигом, после которого "два розовых гроба", состоялось рано утром. И Герцен и Наталья Александровна вспоминают о нем как о каком-то смутном сне. Фактически ничего не было сказано.

И снова бешеная скачка, снова Владимир, и снова письма и надежды. 16 апреля Герцен опять в Москве. Он приехал с благословения губернатора Куруты, который дал Герцену отпуск и только посоветовал соблюдать осторожность. Заставу Герцен миновал по виду поручика Богданова. 17 апреля он встретился с Наташей.

Герцен предпринимает попытку увезти Наталью Александровну из дома княгини. И в этом ему помогают Николай Иванович Астраков и его жена — Татьяна Алексеевна, у которых он появился 18 апреля. Тогда-то и познакомились Татьяна Алексеевна и Александр Иванович. Это знакомство потом переросло в искреннюю привязанность и сохранялось до самой смерти Герцена. Татьяна Алексеевна оставалась последним могиканином, она не отвернулась от Герцена, как это сделали его московские друзья в конце 40-х годов. В книге Татьяны Паесек приведен отрывок из воспоминаний Астраковой, которые она писала по просьбе Пассек в 70-х годах.

Татьяна Алексеевна была женщиной незаурядной. Незаконная дочь белевского купца и крепостной, купленной этим купцом "для прислуги". Когда отец разорился, Татьяну отдали на воспитание в помещичью семью, где ее всячески унижали, издевались над ней. Татьяна Алексеевна не получила сколько-нибудь систематического образования, но она обладала природным умом, наблюдательностью, цепкой памятью. У нее были бесспорные литературные способности. В 50-х годах она печаталась в "Современнике", опубликовала в "Московских ведомостях" "Воспоминания о Трошшине", у которого брала уроки живописи. Астракова, по словам А.В. Щепкиной, близко стоявшей впоследствии к кружку Герцена, была поборницей женского равноправия: "Она курила трубку с очень длинным чубуком и любила говорить о правах женщин, требуя для них доступа к науке и другой деятельности и равноправия с мужчинами".

Герцен и Николай Астраков решили с помощью Татьяны Алексеевны вызволить Наташу из дома княгини под предлогом, что ее ожидает в Петербурге брат — Алексей Александрович. План был, конечно, очень наивный, ничего из этого не получилось. Но Герцену удалось дважды повидаться с Наташей. "…Прелестны были два мига в два утра, когда мы, крепко соединенные в объятиях друг друга, наслаждались, вдохновлялись друг другом".

Герцен вернулся во Владимир. Но вернулся теперь уже в твердой уверенности — нужно Наташу похитить. Вторая половина апреля целиком ушла на приготовления похищения Наташи и подготовку свадьбы.

Герцен договорился с местным священником Иоанном Остроумовым, и тот согласился обвенчать Герцена с Наташей, но при условии, если у невесты будет налицо метрическое свидетельство. А его нет. Нужно достать в консистории копию, а для этого необходимы деньги. Но где их взять?

29 апреля Герцен пишет Наташе: "…Мое положение ужасно: все, казалось, было готово, губернатор подписал, вдруг от священника решительный отказ: нет доказательства о твоем совершеннолетии. Нет, довольно страданий, не могу больше, вся моя чугунная твердость раздробилась, я гибну без тебя, гибну, гибну. Ты говорила мне: "спаси меня", теперь я тебе и богу говорю: "спасите меня" — Grace, Grace! Я уже одной ногой был в повозке, чтоб скакать в Москву: но tant va la cruche a I'eau qu'a la fin elle s'y casse (повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. — В.П.), слишком часто. Фу, какая буря мятется в душе, и как больно, больно… Но кончите же, бога ради, бога ради, кончите! Приезжай на авось, авось либо сладим. Страшно, безумно, — ну, слушай, ежели не сладим. Ты, мой ангел, тверда — есть средство, данное богом людям, которым скучно по небу: acidum hydrocianicum (синильная кислота. — В.П.), выпьем вместе, ты слабже, ты выпьешь меньше, и тогда в один миг — к богу отцу. Бога ради, свидетельство от того священника, который крестил, и с богом тогда во Владимир, все готово. Ангел мой!"

Чтение не может отвлечь Герцена, равно как и работа, и он бесцельно бродит по Владимиру, побывал и в Боголюбове. "О как прелестны окрестности маленького Владимира, это уже не Вятка, мрачная, суровая, осененная елями и соснами. Владимир спит в садах и горах, разбросанный сам по горам".

Владимирские "Губернские ведомости" изредка печатают статьи Герцена — "Владимирская публичная библиотека", "Святая неделя".

Трудно, просто невозможно пересказать содержание писем Герцена в эти месяцы ожидания его соединения с Наташей. Это сплошной поток неистовства (недаром в одном из писем Герцен говорит о своем "африканском темпераменте"), но это и жалобы на промедления, задержки, необоснованные упреки друзьям, которые взялись помочь влюбленным, и бесконечные молитвы на "святой лик" Натальи днем, вечером, часто ночью, а утро начиналось с языческого обряда целования браслета, лент, со слез над локоном Наташиных волос.

Мысль Герцена все время вращается вокруг одного — он увезет Наташу, это решено. Но, несмотря на обещание священника, духовника Герцена, обвенчать их, есть еще архиепископ Владимирский и Суздальский — Парфений, как-то он отнесется ко всему этому. Герцен принят в доме архиепископа. После взрыва отчаяния, вылившегося в "страшное письмо", Александр Иванович явился к Парфению. "…У архиерея я был хорош: я не просил, я дал волю языку и пламенно, бешено требовал, он обещал не препятствовать и прибавил: "Вот огонь-то, и ссылка и тюрьма не вылечили его", — сообщает Наташе Герцен.

Теперь Герцен от жалоб переходит к "бешеной" деятельности. Подгоняет друзей, посылает в Москву верного Матвея, просит знакомого семейного чиновника К. Смирнова принять Наталью Александровну на несколько часов до венчания, находит шафера — того же поручика Богданова, "который отчасти близок душе", и даже чуть не падает в обморок, увидев в карете… Наташу. Увы, это была незнакомая женщина.

Буквально накануне великого дня, 5 мая, Герцен еще пишет Наталье Александровне: "То улыбка, то слеза, то пот холодный и ужас, то надежда, вера, то сомнение винтит душу".

В устройство брака теперь втянуты почти все московские друзья, мать, владимирские губернатор и архиепископ и чуть ли не все, кто помнит, любит его в Вятке. Поздно ночью 6 мая последнее письмо Наташе: "Может быть, этот листок заключенье нашей жизни в письмах…" Теперь Герцена уже ничто не может остановить. Из Вятки от купца Кусьмы Васильевича Беляева пришли нужные для венчания деньги. Из Москвы — известие, что метрическое свидетельство для Наташи готово. Значит, завтра, не откладывая, в путь.

Герцен приехал к Астраковым. О том, что произошло дальше, Герцен в "Былом и думах" и Татьяна Астракова в своих воспоминаниях, включенных в книгу Пассек, рассказывают, расходясь только в незначительных деталях (например, кому принадлежала шаль, в которую укутали Наташу).

Кетчер и Николай Астраков отправились на Поварскую. Княгиня в это время была у обедни вместе с Maкашиной. И Наташа, не поехавшая к обедне из-за "головной боли", беспрепятственно вышла из дома. Меняя извозчиков, она с Кетчером едет в Перов трактир, а Астраков поспешил домой, чтобы сообщить Герцену об успешном завершении похищения. Герцен в одном сюртуке, на простом извозчике поехал "как бы для прогулки за заставу". Стоял не по-весеннему жаркий день. Только-только отгремела первая гроза, теплый дождь лишь подлакировал еще не окрепшую свежую листву. У Рогожской заставы, как всегда, толпится народ, скрипят возы, покрикивают ямщики почтовых троек. Все было буднично. И только, может быть, один, всего один человек среди множества иных, вел себя необычно. Он так взволнован, что не может стоять на месте, но и не отходит далеко от Перова трактира, оглядывается и снова ходит. Видно, тех, кого он ждет, нет среди прохожих. А их действительно не было здесь. Но они были рядом. Он увидел бы их, догадайся взглянуть за ограду старого кладбища.

За оградой стояли Кетчер и Наташа. Вид у Натальи был странный: в простеньком домашнем платье и в турецкой шали, а на голове соломенная мужская шляпа. Ее спутник кутался в широченный черный плащ, когда ветер распахивал его полы, на солнце нестерпимо пылала огненно-красная подкладка. Но шляпы у него не было. Несмотря на жаркий день, девушка дрожала и не могла вымолвить ни слова. Зато ее спутник все время ворчал и хмурил свои косматые брови. Он ворчал в адрес молодого человека у Перова трактира, хотя и не видел его.

Кучер наемного экипажа, к которому обратился молодой человек и при этом назвал имя Кетчера, указал на кладбищенскую ограду…

Наташа почти без чувств упала в объятия Александра. Она успела только вымолвить:

— И навсегда!..

— Навсегда, — повторил Герцен.

Кетчер был растроган, но не отказал себе в удовольствии, как истинный поп, соединить руки жениха и невесты.

— Друзья, будьте счастливы!

Прежде чем отправиться в путь, они зашли в трактир, и… пробки в потолок. Через полчаса явился Матвей с коляской. Последний бокал, и снова Владимирка.

На следующий день, 9 мая, под вечер Герцен и Наталья Александровна приехали во Владимир в дом к Смирнову. Оставив Наташу, Герцен поспешил к Богданову, чтобы узнать, все ли готово к венчанию. От Богданова — к Модзолевскому, тот обещал быть шафером, от него — к архиепископу, того не застал, но, может быть, это и к лучшему.

И наконец настал торжественный миг. Герцен и Наталья Александровна вошли в церковь Ямской слободы. Иоанн Остроумов был на месте, пономарь Дмитриевский и дьякон Златовратский тоже. Прибыли и поручители: помощник владимирского гражданского губернатора, губернский секретарь Ломизе и переводчик правления, губернский секретарь Татаринов (со стороны Герцена), советник правления, коллежский асессор Модзолевский и титулярный советник Петров (со стороны Натальи Александровны).

Воротившись домой, Герцен достал последние, так и неотправленные письма к Наташе и сделал пометку: "Конец переписке".

Шли дни за днями, проходили месяцы. Заброшенные в тихий провинциальный городок, Герцен и Наталья Александровна вели уединенный, замкнутый образ жизни. Им пока хватало для полного счастья только самих себя. "Мы живем как отшельники, ни к нам никто, ни мы никуда, кроме семейства Куруты", — приписывает Наталья Александровна к письму Герцена Астраковым.

Наталью Александровну радушно принял губернатор, и они довольно частые его гости. Еще два-три семейства, и снова они вдвоем, и им хорошо. "Счастье мое так беспредельно, что подчас кружится голова от мысли, заслужил ли я хоть долю того, что имею, или не есть ли это испытание". Единственно, что несколько угнетает Герцена, это "хлопоты домашние", он отталкивает их "обема рукама". Герцену казалось, что они живут стесненно, но ведь он никогда и не испытывал настоящей нужды, той, которую познали многие вятские и московские друзья. Иван Алексеевич в конце концов перестал дуться на ослушника Шушку, об этом сообщила Прасковья Андреевна Эрн.

Собственно, лишь здесь, во Владимире, Герцен смог наконец познать не только сердцем, но и умом то "сокровище", которое до сей поры было призрачной мечтой, видением. Роман в письмах — это далеко не совместная, повседневная жизнь с ее неизбежными огорчениями, мелкими неурядицами и просто различием во вкусах и привычках двух людей, спустившихся с небес на землю. Было полное единство душ, но были и различия во вкусах и привычках. И эти различия стали постепенно проявляться. Наташа с детства сначала по принуждению, а потом и по привычке была затворницей, домоседкой. Александр же всегда любил шум, смех, скопище народа, веселую пирушку. Здесь он такого шумного круга, конечно, не имел и не мог иметь, как не имел и подлинных друзей, таких, как Витберг, Полина, Эрны, окружавшие его в Вятке. Но он внутренне не переменился, как не мог во всю жизнь отучиться от каламбура, анекдотов, иронии. А вот Наташе они были совершенно чужды, она их просто не принимала, сторонилась, так же как не любила бывшая бедная воспитанница богатой княгини пышных нарядов, драгоценностей. Да их и не было у нее с детства. А Герцен любил. Он с "султанской настойчивостью" требовал, чтобы его жена-дитя носила кольца, колье, которые ее богатый муж мог дарить.

Обаятельнейший образ Натальи Александровны проходит через многие главы мемуаров Герцена. Герцен до конца дней, несмотря ни на что, боготворил Natalie. На пороге пятидесятилетия, в седьмую годовщину смерти Натальи Александровны, он писал сыну: "Вот я доживаю пятый десяток, но веришь ли ты, что такой великой женщины я не видал. У нее ум и сердце, изящество форм и душевное благородство были неразрывны. Да, это был высший идеал женщины!" Но, может быть, Герцен просто идеализировал Наталью Александровну? Нет, если судить по кратким, но очень выразительным отзывам всех, кто когда-либо соприкасался с ней. И Белинский, и Грановский, и Бакунин, и Анненков в один голос и почти одними и теми же словами рисуют облик женщины кроткой, нежной, хрупкой, но обладающей страстью характера, пламенным воображением и очень сильной волей. Это последнее качество Белинский подчеркнул очень решительно в письме к невесте. "Эта женщина… больная, низкого роста, худая, прекрасная, тихая, кроткая, с тоненьким голоском, но страшно энергичная: скажет тихо — и бык остановится с почтением, упрется рогами в землю перед этим кротким взглядом…" И блестящий, остроумный, иронический скептик Герцен был полонен этой скрытой энергией своей жены.

Скоро стало известно, что Наталья Александровна ожидает ребенка. Это ожидание наполнило новым смыслом жизнь Герцена. Александр решил, что в положении Наташи самое главное — побольше гулять не утомляясь. И чтение книг, которым они усердно занимались, сменяется "скитаниями по полям и горам". Герцен учит Наташу читать природу. Были и дальние прогулки.

В конце июля Герцен и Наталья Александровна ездили на свидание с Иваном Алексеевичем в село Покровское-Засекино и доехали почти до Москвы. Но так как въезд в Москву Герцену был воспрещен, объехали перопрестольную стороной и очутились на Воробьевых горах. Конечно, об этой поездке Герцен поспешил написать Витбергу: "Путь мой лежал около Москвы — он меня привел на Воробьевы горы… Я велел ямщику остановиться и пошел с Наташею по ужасной грязи на место закладки. Место закладки, как открытая могила, приводило в трепет — камни разбросаны; я прислонился к барьеру, смотрел вдаль, одна серая масса паров и больше ничего, я думал о дальнем друге, о брате Николае, и слеза наливалась в глаза мои и ее, я думал потом об вас…"

Герцены после этой поездки и вовсе засели дома, тем более что долгие поиски квартиры увенчались успехом. Они наняли "прелестный" дом. "Сидим у камина, вспоминаем друзей и наслаждаемся настоящим…" И Наталья Александровна в письме к подруге с удовлетворением отмечает: "мы с Александром расстаемся недели в две на один только час".

Но ему было всего двадцать шесть, а ей едва минуло двадцать, поэтому сидения у камина частенько сменялись веселым ребячеством. В доме, где поселились Герцены, на окраине Владимира, была большая зала. У хозяев не хватало то ли средств, то ли желания ее отмебелировать: несколько стульев по стенам, а на стенах несколько канделябров. И часто зала оглашалась топотом, веселыми криками, это Герцен и Наташа "прыгали по стульям, зажигали свечи во всех канделябрах, прибитых к стене, и, осветив залу a giorno (ярко. — В. Д.), читали стихи. Матвей и горничная, молодая гречанка, участвовали во всем и дурачились не меньше нас. Порядок "не торжествовал" в нашем доме".

В одном из писем Витбергу Герцен признается, что "все время после нашей разлуки" он "много занимался, особенно историей и философией…". Но не только пополнение собственных знаний заботит Александра Ивановича. Во владимирской тиши он вновь берется за повесть "О себе". И все время раздвигает ее хронологические рамки. Седьмая глава писалась трудно, писалась еще в марте, Герцен, видимо, ее отложил, написав главы VIII и IX. А 1 апреля Герцен извещает Наташу, что почти кончил повесть, "недостает двух отделений: "Университет" и "Студент". Но этих я не могу теперь писать, для этого мне надобно быть очень спокойну и веселу, чтоб игривое воспоминание беззаботных лет всплыло". И оно всплыло, но позже, в начале 1839 года, когда Герцен вернулся к работе над повестью. Хотя главы "Студент" так и нет, зато написаны "Университет" я "Холера", вобравшие в себя материал, предназначавшийся для "Студента". В 1839 году он пишет главу "Вятка", очень близкую, судя по воспоминаниям Пассек, к тому, что было описано в повести "Симпатия". Работая над повестью "О себе", Герцен как бы укрепился в убеждении, что его жанр — автобиография. Ведь не случайно Герцен уже нигде не упрекает себя в том, что пишет "дурно". Он действительно "нашел себя". В этот же владимирский период были написаны и две аллегории (хотя Герцен, казалось бы, отрекся от аллегорий после "Легенды") — "Лициний" и "Вильям Пен". Сцены написаны в виде диалогов, "рубленая проза, на манер стихов" — пятистопный ямб без рифмы. В письме к Кетчеру от 4 октября 1838 года Герцен словно извиняется за эти стихи: "При первой оказии я пришлю тебе первую часть фантазии "Палингенезия". Я написал Сатину, что это драма; нет, просто сцены из умирающего Рима. Это первые стихи, с 1812 года мною писанные; кажется, 5-ти стопный ямб дело человеческое". Отрывок из "Лициния" привела Пассек в своих воспоминаниях, большая же часть текста неизвестна. И "Вильям Пен" сохранился не весь. Герцен в конце концов остался недоволен этими драмами и грозил их сжечь. Несколько позже суровый приговор вынес им и Белинский. Но вне зависимости от формы драматических сцен Герцен обратился в них к проблеме, которая волновала его современников. Драма людей переходного безвременья, не видящих идеала, оторванных от народа, — это драма не только Древнего Рима и эпохи борьбы церкви с английскими квакерами, это драма передовых людей России 30-х годов XIX века, не знающих, не видящих путей в будущее. Два мира — отходящий и только нарождающийся. Отходящий с его язвами, нелепостями, умирающими институтами ясен. А вот каков новый, юный? Каким он должен быть? Таким ли, как это грезится романтикам? Сам Герцен в лондонском издании "Былого и дум" в 1862 году писал по поводу этих сцен: "В них ясно виден остаток религиозного воззрения и путь, которым оно перерабатывалось не в мистицизм, а в революцию, в социализм". А перерабатывалось оно в ходе критического пересмотра Герценом идей социалистов-утопистов. Трезво мыслящий Герцен только с усмешкой мог читать заявление Шарля Фурье, что, когда исчезнет антагонизм между людьми, исчезнут классы, богачи станут трудящимися, а трудящиеся богачами, наступит гармония. И эта "всеобщая гармония" произведет изумительные превращения в природе. Засияет "северная корона", и она расплавит вечные льды. Появятся пять новых спутников, и мир заселят добрые существа — антильвы, антикиты, антиакулы, и в морях соленая вода заменится лимонадом, а ночи сменит лучезарный день. Нет, эти фантазии не для Герцена.

В 1838 году после долгой, мучительной болезни скончался отец Огарева. Ник сообщил об этом Герцену и Наташе одновременно со свадебным поздравлением. Огарев сделался обладателем огромного состояния. В его владении оказались и 4 тысячи душ, которые он хотел бы по возможности "вывести… из полускотского состояния". Пять лет томился Огарев в своей домашней ссылке под надзором полиции. Он так же, как и Герцен, "много сделал", "продвинулся вперед" в самообразовании и тоже женился. А вернее, его, богатейшего наследника, довольно-таки ловко женила на себе Мария Львовна Рославлева, племянница пензенского губернатора Панчулидзева. После смерти отца Огарев выхлопотал разрешение объехать свои имения, разбросанные в различных губерниях, чтобы, так сказать, войти в права наследства. Ему этот объезд разрешили, хотя остерегли относительно столиц. И вот, отправляясь в свою рязанскую вотчину Белоомут, Огарев с супругой решили сделать крюк и навестить Герценов. Он знал, что Герцен все эти годы в письмах к друзьям выспрашивал их о нем, но переписывались они крайне редко.

Огаревы приехали во Владимир 15 марта 1839 года. Нагрянули они внезапно, без предупреждения. И в уютной гостиной дома, который снимал Герцен, свершилось "венчанье сочетающихся душ, венчанье дружбы и симпатии". Огарев увидел чугунное распятие на столе, подаренное им Герцену при разлуке.

— На колени, — сказал он, — и поблагодарим за то, что мы все четверо вместе!

Герцен, Наташа, Огарев, Мария Львовна опустились на колени, обнялись. В неверном отсвете масляной лампады гостиная походила на масонскую ложу. Но коленопреклоненные люди давали не клятву, они обратились к распятию "не с упреком, не с просьбой", а с гимном, с осанной…". Позже Герцен сообщил Кетчеру: "Ну, брат Кетчер, ежели б жизнь моя не имела никакой цели, кроме индивидуальной, знаешь ли, что бы я сделал 18 марта? Принял бы ложку синильной кислоты… Относительно к себе "я все земное совершил!". Только еще и оставалось мне после Наташи желать, и оно сбылось, и как сбылось, четырехдневное, светлое, ясное, святое свиданье!.. Что за дивный, что за высокий Огарев! И она не совсем такова, как ты говорил, по твоим рассказам я только знал, что она умна, а теперь я увидел в ней тьму сердца, душу, раскрытую симпатиям высоким и обширным. Она достойна его".

Венчание дружбы и симпатии было верно относительно таких целостных натур, как Герцен, Огарев, Наташа. Но Мария Львовна была совершенно иным человеком. Женщина взбалмошная, пустая, кокетливая, без каких-либо умственных интересов, недаром Кетчер, ранее Герцена познакомившийся с ней, очень холодно отозвался о Марии Львовне. А потом, по свидетельству Татьяны Астраковой, которой Мария Львовна не понравилась с первой встречи, Кетчер заявлял: "Я давно говорю — дрянь, а Ник — тряпка".

Позже, когда Герцен получил возможность бывать в Москве, он уже иными глазами взглянул на "богом избранную Марию", а затем и вовсе поссорился с ней.

"Лициний" и "Вильям Пен" были Герценом забракованы. Но надолго, если не на всю литературную и публицистическую жизнь Искандера осталась тема двух миров. Старый гибнет, новый выходит из небытия. Потом эта тема в сотнях вариантов повторяется, варьируется в зависимости от быстро меняющихся фактов социальной и политической истории как Европы, так и России.

Во Владимире Герцен очень много и серьезно работает над "Записками одного молодого человека" — этого ростка, из которого развернутся, распустятся "Былое и думы". "Записки одного молодого человека" писались как бы в два приема. Первые разделы "Записок" — это авторская переработка повести "О себе". "Ребячество", "Юность", "Шиллеровский период" — эта часть очень лирична. Первый раздел кончается временем, непосредственно предшествующим поступлению в университет. "Записки" резко отличаются своей художественной основой, языком от ранее написанных отдельных набросков. Они как бы делают заявку на будущий главенствующий в творчестве Герцена жанр — воспоминаний, автобиографии, наполненных невыдуманными фактами, подлинно существовавшими людьми, и эти факты, эти люди щедро озарены авторской фантазией, так ярко проступающей в "Записках".

Виссарион Белинский, говоря о мемуарах, замечал: "Мемуары, если они мастерски написаны, составляют как бы последнюю грань в области романа, замыкая ее собою. Что же общего между вымыслами фантазии и строго историческим изображением того, что было на самом деле? Как что? — Художественность изложения! Недаром же историков называют художниками. Кажется, что бы делать искусству (в смысле художества) там, где писатель связан источниками, фактами и должен только о том стараться, чтобы воспроизвести эти факты как можно вернее? Но в том-то и дело, что верное воспроизведение фактов невозможно при помощи одной эрудиции, а нужна еще фантазия. Исторические факты, содержащиеся в источниках, не более, как камни и кирпичи: только художник может воздвигнуть из этого материала изящное здание". Художественное обобщение исторических фактов, портретов со временем обретет у Герцена такую силу, выразительность, глубину, какой не обладал ни один русский писатель его поры. "Записки" — это подступ к тому, что станет главенствующим в художественном творчестве Герцена, это поиски реализма, но еще заметны остатки романтизма 30-х годов.

Вторая часть "Записок", обычно называемая "Малиновской", писалась позже, в 1840 — 1841 годах.

Во Владимире оборвался поток писем, самый обильный, самый бурный — к Наташе. Теперь этот поток разлился на множество более спокойных ручейков. Письма в Вятку, к Витбергу, Медведевой. Их немного, и они деловые. Пристроены дети Медведевой, Герцен устраивает и саму Прасковью Петровну, она станет воспитательницей в семье владимирского губернатора Куруты, Более оживленно журчит протока, ведущая в Москву, к Кетчеру. Это не просто излияния дружбы, но и профессиональный разговор начинающего литератора с литературным переводчиком. Разговор о прочитанном, о журналах. "Что ты скажешь о редакции "Отечественных записок", 1 № не дурен, особенно разбор Фауста…" Далее следует сжатый и очень выразительный обзор "состояния французской литературы". "Во воем множестве выходящих книг ужасная пустота, я разлюбил даже Гюго, одна G. Sand растет талантом, взглядом, формой… Нынче нет таких огромных банков идей, как Гёте, Лейбниц, их разменяли на мелкое серебро и пустили по рукам…" Герцен все время взывает к Кетчеру — книг, книг, присылай как можно больше. "Романы я на свой счет не принимаю, это для Наташи, а мне достань что-нибудь из гегелистов, да, ежели можно, исторических книг…" Это письмо от 7 февраля 1839 года. 28 февраля — 1 марта Герцен вновь пишет Кетчеру: "Главное, о чем я прошу — это больше исторических и гегелевских…"

15 — 17 марта Герцен делится своими мыслями по прочтении пяти частей мемуаров Лафайета, "Илиады" в переводе Н.И. Гнедича. "Я читаю теперь с восторгом "Илиаду" (Гнедича) — вот истинный сын природы, тут человек кажется во всей естественной наготе". Помимо Кетчера, книги Герцену доставляют Астраковы. Он внимательно следит за русскими журналами: "Наши журналы очень дурны, кроме "Отечественных записок". Что же вы плошаете в Москве?"

13 июня 1839 года у Герценов родился сын, нареченный в честь отца Александром. И сразу целый веер писем. Всем! Всем! Родился сын.

27 июня министр внутренних дел граф А.Г. Строганов в связи с ходатайством И.Э. Куруты обратился с донесением к графу А.X. Бенкендорфу о возможности полного прощения Герцена. А 16 июля Николай на представлении Бенкендорфа начертал: "Согласен".

28 июля Герцен узнает о том, что полицейский надзор над ним снят. И в тот же день отправляется в Москву. Сначала один. Затем возвратился во Владимир и в конце августа всей семьей укатил в первопрестольную.

Герцены приехали в Москву, но это не означало, что они окончательно распрощались с Владимиром. Просто прибыли на более или менее длительную побывку. Герцен рассчитывал, что они смогут прожить в отчем Доме во всяком случае до нового, 1840 года. Но в сенсоре во "Владимирских губернских ведомостях" было официально объявлено, что титулярный советник Герцен определен "чиновником особых поручений при господине владимирском гражданском губернаторе", а это означало, что не к Новому году, а уже в октябре нужно обязательно вернуться во Владимир. Но возвращаться не хотелось. Впрочем, первые впечатления от Москвы после пяти лет разлуки достаточно сумбурные. В письме Юлии Федоровне Куруте через три дня по приезде Герцен признается: "Я еще не огляделся, еще не понимаю себя в Москве и потому ничего не могу сказать о себе, слишком много и чувств, и воспоминаний, и мыслей, и знакомых лиц, и знакомых улиц, и пыли, и колокольного звона, и новостей…" Недаром он говорил: "Большие города — это большие поэмы, надобно вчитаться, чтоб постигнуть поэзию Данта, так и Москва — поэма немного водянистая, с большими маржами, с пробелами, но лишь только приживешься, поймешь поэму в 40 квадратных верст". А пока Герцен недоволен Москвой, и его утешает встреча со старым домом: "Одна из самых замечательных статей для меня был наш старый, забытый каменный дом. Я бродил по пустым комнатам его, и сердце билось: в этот дом я переехал ребенком (в 1824 г.) и прожил 9 лет. Тут родилась первая мысль, первый восторг, тут душа распустилась из почки, тут я был юн, неопытен, чист, свеж. Я всматривался в стены: черты карандашом остались, разные нарезки, как было 10 лет тому назад и будто я 1839 года тот юноша 1829 года?.. Примеривая прежние комнатки к душе, вижу, сколько душа переменилась, к лучшему ли? — может; к изящнейшему ли? — не знаю".

10 сентября 1839 года Герцен присутствует на закладке храма Христа Спасителя. По его словам, это "похороны Витберговой славы, колыбель известности Тона". "..Шествие весьма было торжественно — духовенство, гвардия, посланники и тысячи народа на крышах, на заборах, в окнах…" Митрополит Филарет произнес речь. Герцен в письмах к Витбергу только упоминает о закладке храма и добавляет: "В публике вас часто поминают, особенно теперь… и знаете ли, что большая часть за ваш проект — кроме аристократов. Есть даже громогласные партизаны, и в том числе архитектор Мирановский и др.". Но Александр Иванович воздерживается от оценок проекта Тона. Еще раньше, посылая Витбергу из Владимира этот проект, Герцен, описывая храмовую архитектуру Владимира, скептически отзывается о проекте Тона: "Здесь во Владимире есть древний собор, строенный при в[еликом] князе Всеволоде, он не велик, но масса его очень хороша, в нем есть что-то стройное, конченое, и, признаюсь, он для меня в 10 (раз) лучше Тонова". И далее о том, что "Тон не понял" созерцательной идеи Востока, а ей "будущность большая".

Эти месяцы до возвращения во Владимир пролетели бестолково. Витоерг из Вятки просил позаботиться о его сохранившемся имуществе, в чем Герцен не преуспел. В Москву приехала Медведева, Герцен, едва устроивший ее во Владимире, теперь хлопотал о ней в Москве. Но пока без особого успеха, так как Медведева хотела стать воспитательницей, хотела учить других, но для этого ей самой не хватало знаний. Виделся Герцен и с Жуковским, который сопровождал наследника на торжества в Москве. Но виделся как-то наспех, "в шуме, в вихре, когда все в Москве торопилось, суетилось, и Василий Андреевич торопился, суетился". Эта суета захватила и Герцена. Недаром Наталья Александровна жаловалась владимирским друзьям: "Александра… почти вовсе не вижу". Но тогда она и думать не могла, что для Герцена друзья, театры, знакомые плюс затворническая работа составляют смысл жизни. Семья, конечно, тоже, но и к жене он относился прежде всего как к другу, самому любимому, самому нежному члену кружка друзей.

Собственно, от старого круга друзей в Москве остались немногие. Огарев приехал в Москву позже Герцена, в середине сентября, и Герцен в письме Юлии Федоровне Куруте восторженно восклицает: "Огарев здесь — Москва расцвела". В Москве были Сатин и Кетчер. Но состоялись и новые знакомства, прежде всего с Виссарионом Григорьевичем Белинским.

Возможно, что Герцен и Белинский знали друг друга в годы учения в университете. Зато наверняка Герцен был знаком с его статьями — они печатались в "Телескопе", в "Московском наблюдателе", "Молве". Белинский и не в меньшей степени Герцен принадлежали к тому немногочисленному кругу "отшельников мысли, схимников науки", которые в конце 30-х — начале 40-х годов ушли в теорию, пытаясь обрести какую-то одну, универсальную идею и с ее помощью объяснить буквально все: и жизнь и науку. 14 ноября 1839 года Герцен писал Огареву из Владимира: "Ни я, ни ты, ни Сатин, ни Кетчер, ни Сазонов… не достигли совершеннолетия, мы вечно юные, не достигли того гармонического развития, тех верований и убеждений, в которых бы мы могли основаться на всю жизнь и которые бы осталось развивать, доказывать, проповедовать. Оттого-то все, что мы пишем (или почти все), неполно, неразвито, шатко, оттого и самые предначертания наши не сбываются, — как иначе может быть?.. Подумай об этом и пойдем в школьники опять, я учусь, учусь истории, буду изучать Гегеля… Пора наступить времени Науки в высшем смысле и действования практического". Философию Гегеля изучал не только Герцен. Ее штудировал "за свечкой" бедный студент, о ней спорили "юноши и отроки". И им померещилось, что мир не раздвоен, нет в нем ни зла, ни добра, и жизнь внутренняя — в единстве с жизнью внешней. Все, что живет, — это только "проявление духа". "Дух есть абсолютное знание, абсолютная свобода, абсолютная любовь" — так заявил один из самых рьяных русских гегельянцев той поры, человек, который сыграет в жизни Герцена заметную роль, — Михаил Бакунин. Бакунин уверял, что раз жизнь только проявление духа, то, значит, в действительной жизни нет действительного зла, нет и случайностей. Есть необходимость, разумность, благо. И Бакунин, а за ним и Белинский, и многие, кто прежде группировался вокруг Станкевича, восприняли гегелевскую формулу, сокращенную Бакуниным: "Что действительно — то разумно". Бакунин вслед за гегельянцами взял в то время у Гегеля самую реакционную суть его системы и пошел значительно далее в смысле признания разумности действительности, Гегель — прусской, Бакунин — русской. Он ратовал за примирение с нею, отрицая необходимость, да и возможность революционной борьбы. Несколько позже Бакунин выступил в "Московском наблюдателе" с предисловием к переводу "Гимназических речей" Гегеля, где, в частности, писал: "Действительный мир выше его (человека, изучающего философию. — В.П.) жалкой и бессильной индивидуальности; он не способен понять истины и блаженства действительного мира, конечный рассудок мешает ему видеть, что в жизни все прекрасно, все благо, и что самые страдания в ней необходимы, как очищение духа…" Бакунин, провозгласив действительность разумной, ополчился на французское воспитание русских, которое "образует не крепкого и действительного русского человека, преданного Царю и Отечеству, а что-то такое среднее, бесцветное и бесхарактерное".

Белинский недолго находился в плену этой бакунинско-гегелевской формулы, но именно при первом знакомстве с Герценом он пребывал в состоянии "индийского покоя", примирения с действительностью. "Белинский, — вспоминает Герцен, — самая деятельная, порывистая диалектически страстная натура бойца — проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы…" "Знаете ли, что с вашей точки зрения, — сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, — вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать?" — "Без всякого сомнения, — отвечал Белинский и прочел мне "Бородинскую годовщину" Пушкина. Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами…"

Увы, Белинский был не одинок в своем заблуждении относительно разумности действительности. Огарев известил Герцена, что собирается "переработать всю эту массу новых понятий и примириться с миром и собою". "Друг! — писал он Герцену, — я вижу один выход из теперешнего душного воздуха… Право, есть примирение с жизнью, и оно основано на том, что в самом же деле жизнь прекрасна, все в мире прекрасно". Огарев, так же как и Белинский, недолго заблуждался относительно "прекрасной действительности". И никто иной, а Герцен всячески способствовал тому, чтобы "развеять иллюзии". Но для этого нужно было вновь и вновь вчитываться в Гегеля.

С Белинским Герцен расстался холодно. Виссарион Григорьевич переезжал в Петербург, чтобы сотрудничать в "Отечественных записках". Продолжение их споров было еще впереди.

В этот приезд в Москву, очевидно, состоялось знакомство Герцена с Иваном Павловичем Галаховым. Аристократ по воспитанию, Галахов недолго прослужил в Измайловском полку, затем, по словам Герцена, "принялся сеоя воспитывать в самом деле". "Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпимостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни". Брался за то, за это, "постучался даже в католическую церковь". Бросив католицизм, обратился к философии, но "ее холодные, неприветные сени отстращали его, и он на несколько лет остановился на фурьеризме". Галахов долго скитался по заграницам, но на всю жизнь сохранил теплую память о Герцене, ведь "в Москве более и ближе всего было с вами", — писал он Герцену в 1845 году. Да и Герцен говорил, что Галахов "чудный, прекрасный человек; как-то на нем иногда хорошо остановить глаза и душу: так все благородно и чисто в нем". Василий Петрович Боткин, с которым Герцен, судя по всему, также познакомился в это же время, был во многом прямой противоположностью Галахову. Сын богатого купца (Герцен иногда величает его "кулаком"), Боткин, "резонер в музыке и философ в живописи", "был один из самых полных представителей московских ультрагегельянцев". "Он всю жизнь носился в эстетическом небе, в философских и критических подробностях…" Он, по словам Герцена, возводил "все в жизни к философскому значению, делая скучным все живое — пережеванным все свежее, словом, не оставляя в своей непосредственности ни одного движения души". Правда, эти отзывы Герцена о Боткине даны уже позже, когда писались "Былое и думы". А по свежим впечатлениям в дневнике он говорит о Боткине наряду с Кетчером: "Какая благородная кучка людей, какой любовью перевязанная". В пору, когда Герцен познакомился с Боткиным, тот был одним из друзей Белинского.

1 октября 1839 года Герценам пришлось возвратиться во Владимир. Но у Ивана Алексеевича в отношении сына были свои планы. Он во что бы то ни стало хотел видеть его в чинах и обязательно преуспевающим не где-нибудь, а в Петербурге. Для Яковлева, имевшего обширнейший связи, состоявшего в родстве с людьми, которые при Николае I вскарабкались на вершину чиновничьей пирамиды, не доставляло труда пристроить сына. И Герцен готовился к поездке в Петербург, чтобы начать хлопоты по переводе своем в столицу. Отъезд задержала болезнь Натальи Александровны. Герцен не отходил от постели больной; когда же она засыпала, брался за книги. Встреча с новыми людьми, спор с Белинским, гегельянство, так пронзительно окрасившее всю духовную жизнь людей думающих, требовали работы и работы, чтобы не отстать, чтобы выработать общую идею. Герцен хотел встретить неизбежные споры во всеоружии знаний. И прежде всего Гегеля. Его произведения предстояло прочесть от корки до корки, да и не просто прочесть. Без новых знаний человек "не полн, не современен".

Биографы Герцена, радуясь его семейному счастью, с сожалением отмечают, что переписка Александра Ивановича и Наташи оборвалась. Естественно, что она стала ненужной при "гармонии под одной крышей". А ведь именно эти письма и были той ариадновой нитью, следуя которой ученые и писатели выбирались из лабиринта герценовских творческих замыслов и свершений, — вспомним, что большинство автографов Герцена за эти годы утеряно. Письма из Владимира октября — начала декабря 1839 года немногочисленны, да и часть их (например, все письма домой — Ивану Алексеевичу) не сохранилась. Но, зная Герцена, можно с уверенностью сказать, что и в эти месяцы он, не слишком обремененный делами служебными, помимо интенсивного чтения, о чем он говорит в письме к Огареву от 14 ноября ("одно из мощнейших средств для нас теперь чтение" — "я иду вперед, решительно иду"), продолжал работу и над "Записками одного молодого человека".

Тяжелым наследием краткого пребывания в Москве была ссора с Марией Львовной Огаревой. Мария Львовна боялась и ненавидела Герцена. Ее влекли аристократические салоны, и она насильно тащила Огарева в этот мир, где он изнывал от пустоты и скуки. "Вспыльчивая, самолюбивая и не привыкнувшая себя обуздывать, она оскорбляла самолюбия…" "Она упрекала меня в разрушении ее счастья из самолюбивого притязания на исключительную дружбу Огарева, в отталкивающей гордости. Я чувствовал, что это несправедливо, и, в свою очередь, сделался жесток и беспощаден…" Потом, через несколько лет, Герцен казнил себя, нет, не за то, что был беспощаден к Марии Львовне (которая говорила, что даже хотела отравить Герцена), беспощадным был он и его друзья к Огареву. "Его никто не пощадил, ни я, ни другие". А Огарев умолял об одном — "помиритесь", но "мы свирепо расходились, четвертуя его, как палачи".

Герцен снова в Москве. Не заезжая домой — прямо к Огареву. Он так хотел быть у него 6 декабря, в Николин День, но прибыл 7-го. Мария Львовна приняла холодно, сказала, что Огарев у Кетчера. У Кетчера застал и Огарева, и Сазонова, и, что в тот момент важнее, Михаила Семеновича Щепкина, с которым Герцен знаком еще не был. Михаил Семенович был в ту пору уже на вершине своей славы. Сын крепостного, он только в 35 лет смог выкупиться из крепостной неволи при денежной поддержке многих писателей, художников и князя Репнина. Очутившись в Москве, Щепкин скоро стал своим человеком в кругу московских писателей и профессуры, которые, как сам он признавался в своих "Записках", "научили его мыслить и глубоко понимать русское искусство". Пушкин убедил Щепкина вести "Записки" и даже написал в них первые строки.

Им восхищались все. Погодин заявлял, что Щепкин является "достойным помощником, дополнителен и истолкователем великих мастеров сцены, от Шекспира и Мольера до наших отечественных писателей — Фонвизина, Капниста, Грибоедова, Гоголя, Шаховского, Загоскина и Островского". Белинский, пораженный комическим, актерским гением Щепкина, писал: "Щепкин — художник; для него изучить роль не значит один раз приготовиться для нее, а потом повторять себя в ней: для него каждое новое представление есть новое изучение". "Жить для Щепкина, — говорил С.Т. Аксаков, — значило играть на театре; играть — значило жить". И Герцен в этот вечер первого знакомства с великим актером "хохотал, как безумный, от его дара рассказывать анекдоты".

Впрочем, бывший крепостной актер повествовал на только о смешном. Чаще о грустном. Когда Щепкин рассказал Герцену о крепостной актрисе из Орловской труппы, которой владел граф С.М. Каменский, о трагедии, которая произошла, — неизвестно. Но этот рассказ впоследствии лег в основу повести Герцена "Сорока-воровка".

В Москве Александр Иванович задерживаться не собирался, хотя и получил от Куруты отпуск на 28 дней. Но в "московских суетах" замешкался до 11 декабря. Московская суета — это мимолетное свидание с Прасковьей Медведевой, Татьяной Пассек, примирение с Марией Львовной. Огарев был доволен, но Герцен не заблуждался в характере этого примирения. Они пошли на непрочный мир ради Огарева. "Боже мой, какая горькая чаша достанется ему, ежели вое останется как есть", — записал Герцен в дневнике.

14 декабря Герцен в Петербурге.

Впечатления от Петербурга у Герцена очень контрастны по оценкам увиденного, услышанного. Ему не хотелось перебираться в столицу, под сень Зимнего, в город, где находится учреждение в здании у Цепного моста, то есть III жандармское отделение. Но не успел он и оглядеться, как в первый же вечер по приезде пишет Наташе: "Петербург будет для меня великой поэмой…" Зимний дворец до сей поры был для Герцена символом необузданного свирепого "немецкого" своевластия. И вдруг — "лучше я ничего не видывал даже на картинах, он что-то припоминает Эскуриал, впрочем". И Исаакиевская церковь будет "хороша", и "чудно хорош" монумент Петра (сам Петр ему не понравился — хороша лошадь и скала).

Понравились ему столичные театры — "Гамлет" в Александрийском: "Велик, необъятен Шекспир… Не токмо слезы лились из глаз моих; но я рыдал… Сцена с Офелией и потом та, когда Гамлет хохочет, после того как король убежал с представления, были превосходно сыграны Каратыгиным; и безумная Офелия была хороша. Что это за сила гения так уловить жизнь во всей необъятности ее от Гамлета до могильщика! А сам Гамлет страшный и великий". И в балете он тоже замечает "избыток грации и изящества". Но с другой стороны, Герцен пишет, что в этом городе шестиэтажных домов и шестимачтовых кораблей свежему человеку страшно жить. Вместо людей ему видится вычищенная и выбеленная лейб-гвардия, казаки, безмолвные бюрократы, "полгорода в мундирах, полгорода, делающий фрунт, и целый город, торопливо снимающий шляпу".

Герцен обратился к министру внутренних дел графу А.Г. Строганову с прошением о зачислении на службу в его, графа, министерство. Он был уверен, что прошение встретят благосклонно, брат Строганова по просьбе Ивана Алексеевича ходатайствовал за Герцена, и Александру Ивановичу оставалось только ждать решения.

В этот приезд он дважды побывал у Жуковского, виделся с Белинским. Познакомился и с Иваном Ивановичем Панаевым, который перетащил Белинского в "Отечественные записки" А.А. Краевского. Иван Иванович в пору, когда Герцен закончил университет, появился на литературном поприще с рядом повестей, написанных в Духе Марлинского. В "Былом и думах" Герцен его не очень-то жалует. Между тем они сошлись накоротке.

26 декабря, намотавшись по Петербургу, на ходу завязав нужные и ненужные знакомства ("хорошо знакомлюсь, но туго сближаюсь"), Александр Иванович возвращается в Москву. Три дня в Москве — и скорее во Владимир, чтобы Новый год встречать в кругу семьи. И все же за эти три дня произошло знаменательное событие. Герцен познакомился с Тимофеем Николаевичем Грановским. "Мельком видел я его тогда и только увез с собой во Владимир благородный образ и основанную на нем веру в него, как в будущего близкого человека". И не ошибся. Позже они "сблизились тесно и глубоко".

Недолго пришлось Герцену дослуживать во Владимире. Январь, февраль 1840 года промелькнули незаметно. Уже 29 февраля Герцен был зачислен на службу в министерство внутренних дел, а 13 марта освобожден от полицейского надзора по решению департамента полиции. 22 марта министр внутренних дел граф А.Г. Строганов сделал предписание губернатору И.Э. Куруте о переводе Герцена: "Прошу… приказать ему явиться в С.-Петербург к новой его службе". Герцены отбыли в Москву.

Последнюю неделю марта, весь апрель и половину мая Герцены провели в Москве. Александр Иванович не торопился с отъездом к новому месту службы. Соприкосновение с чиновничьим миром столицы на Неве ничего хорошего в будущем не сулило.

Наталья Александровна вновь жалуется, что Герцен "не живет вовсе дома, сделал много нового знакомства". Видимо, именно тогда и состоялась первая встреча Герцена с Алексеем Степановичем Хомяковым. В переписке этого времени Герцен только один раз упоминает о Хомякове в письме к Похвисневу, владимирскому чиновнику. Он называет Хомякова человеком "эффектов", человеком "совершенно холодным для истины". Потом он отдаст дань даровитости и образованности Хомякова, "обладавшего страшной эрудицией". Но ныне его больше заинтересовал Бакунин, номер один из "молодежи гегельской".

Михаил Александрович Бакунин был сыном тверского помещика Александра Михайловича, человека блестяще образованного, бывшего сотрудника русского посольства в Неаполе, друга В.В. Капниста и Н.А. Львова, члена кружка Державина. Сын пошел в отца. Михаил Александрович закончил артиллерийское училище и даже вышел в гвардию, но поссорился с отцом, и тот настоял, чтобы сына перевели в армию. Заброшенный в глухую белорусскую деревушку, Бакунин совсем не занимался делами служебными, и все кончилось тем, что ему предложили выйти в отставку, на что он с радостью согласился.

Живую, импульсивную натуру Герцена не устраивала бакунинская оторванность от жизни. Ему претило беспочвенное философствование. Эти же настроения Герцена разделил и только что вернувшийся из Берлина Грановский. Он овладевал гегельянством не по расхожим брошюркам, изданным в "губернских и уездных городах немецкой философии", а черпал из первых рук у ближайших учеников Гегеля.

В эти месяцы пребывания в Москве Герцен только знакомился с состоянием умов, но в открытые поединки не вступал. Быть может, поэтому Бакунин, вскоре уехавший в Тверь, принял Герцена за единомышленника и по достоинству оценил его человеческие качества. Он понял, что перед ним честнейший, идеальнейший человек в том смысле, что идея для него все. А ведь Бакунин был нетерпим к людям, и Белинский, ближе, чем кто-либо, знавший его, писал: "Мишель… кроме глубокой натуры и гения требовал еще от удостаиваемых его дружбы одинакового взгляда даже на погоду и одинакового вкуса даже в гречневой каше". Бакунин рвался за границу, его заветной целью стало поехать в Германию и там, на месте, из уст прославленных учителей глубже познать гегельянство. А денег не было. Отец не желал их давать. Из Твери Михаил Александрович пишет Александру Ивановичу: "Хоть наше знакомство началось и недавно, но мне нужно было не много времени для того, чтобы полюбить тебя от души, и для того, чтобы сознать, что в наших духовных и задушевных направлениях есть много общего и что я могу обратиться к тебе, не боясь недоразумений". Обратиться с просьбой одолжить денег на поездку. И немного позже Огарев и Герцен, получивший от отца значительное содержание, предоставили Бакунину необходимую сумму.

 

5

А между тем время шло. Герцену с Натальей Александровной и маленьким Сашей нужно было наконец отъезжать в Петербург.

12 мая 1840 года они добираются до столицы и останавливаются в гостинице Демута. В письмах к Куруте и Татьяне Астраковой Герцен шутливо описывает эти первые дни пребывания в столице: "Я обзавожусь домом — купил графин и 6 тарелок, остается купить все стальное, и дело кончено (да и деньги кончатся тогда же)". В гостинице Герцены не задержались, переехали на время к сестре Натальи Александровны, а затем перебрались в дом Лерха на углу Гороховой и Б. Морской. Вместе с Герценами поселился и двоюродный брат Александра Ивановича — Сергей Львович Львов-Львицкий, сын Сенатора. После одно-двухэтажной Москвы, деревянного Владимира шестиэтажная громада, в которой они поселились, действовала на нервы. "…В нем нет секунды, когда бы не пилили бы, не звонили бы в колокольчик, не играли бы на гитаре и пр.". В Петербурге стояли белые ночи. И когда маленький Саша засыпал под присмотром няни, Герцены выбирались на улицы опустевшего города, бродили по набережным, "так, без цели". "Нагулявшись, набродившись, мы садимся в лодку и плывем…"

В Петербурге они встретили Витберга. Что Александр Лаврентьевич "прощен", они узнали еще во Владимире, надеялись свидеться по дороге, когда Витберг поедет в столицу. Но увиделись только сейчас. Он частый гость Герценов, и Наталья Александровна пишет Татьяне Астраковой: "…присутствие такого человека — невыразимое наслажденье".

Герцен поначалу признается Юлии Федоровне Куруте: "Я уверен, что в год мне Петербург так надоест, что я буду проситься в Судогду или куда угодно, только вон отсюда…"

Служба у Герцена — это два-три дня в неделю, она "не отяготительна, и не трудна, хотя… в ней нет и особенных агрементов". Герцен предпочел бы министерской "анфиладе длинных столов" место товарища библиотекаря в свите цесаревича, а еще лучше выйти бы в отставку да заняться делами литературными.

Если просмотреть всю переписку Герцена за полгода, с июня 1840 по декабрь, то ни в одном письме никому он и словом не помянул о работе над "Записками одного молодого человека". Только из письма Натальи Александровны к Астраковой известно, что "Александр много работает (разумеется, не по службе)" (курсивной. — В.П.). И к Юлии Федоровне Куруте: "Вы спрашиваете о занятиях Ал. "Лициний" его так и остался незаконченным; в "Отечественных записках" скоро будет его статья, знакомая вам, отрывок из "О себе"; мне страшно жаль, что в печати она потеряет многое". Значит, не над "Лицинием" трудился Герцен. Надо полагать, что он летом и в начале осени готовил "Записки одного молодого человека" и их продолжение.

"Я недолго служил, всячески лынял от дела, и потому многого о службе мне рассказывать нечего. Канцелярия министра внутренних дел относилась к канцелярии вятского губернатора, как сапоги вычищенные относятся к невычищенным: та же кожа, те же подошвы, но одни в грязи, а другие под лаком". В столице чиновники на службу приходили трезвыми, взятки брали не двугривенными и не на виду у всех, но по существу своему были такой же дрянью, с черными, трусливыми душонками. И Герцену показалось, что его столоначальник в Вятке был "больше человеком, чем они".

Герцен умел схватывать на лету главное, существенное, будь то отдельный человек, кружок, город. Попав в столицу, он вполне целенаправленно изучал этот муравейник, в котором половина жителей были военными, вторая — чиновниками. Белинский, несколько раньше приехавший сюда, говорит: "…Питер имеет необыкновенное свойство оскорбить в человеке все святое и заставить в нем выйти наружу все сокровенное. Только в Питере человек может узнать себя — человек он, получеловек или скотина". Человек только тогда, когда он страдает в этом городе. Герцен страдал.

Герцен помнил о Белинском, но не знал его адреса. А Белинский все еще продолжал сердиться на Герцена. В июне он пишет Боткину, имея в виду Герцена, что "спекулятивной натуры не видел, слава богу". "Она справлялась в конторе о моей квартире, но не была — и хорошо сделала: я бы принял ее слишком теоретически и даже эмпирически".

В Петербург приехал и Бакунин, чтобы отбыть за границу. Герцен считал своим долгом проводить Бакунина до Кронштадта. "Едва только пароход вышел из устья Невы, как на нас обрушилась одна из обычных балтийских бурь… Капитан был вынужден повернуть обратно". Но когда они вернулись в Петербург, то Бакунину суеверно не захотелось сходить на берег, и они распрощались тут же, на палубе. Несколько встреч в Петербурге с семьей Герценов оставили у Бакунина самые теплые воспоминания: "Герцен, а особливо жена его, были моею отрадою в Петербурге; он — прекрасный, умный, благородный человек; а она — святое, любящее, истинно женственное существо. Я был дома с ними". Эти дни в столице сблизили Герцена и Бакунина на долгие годы.

Хотя Белинский и не жаждал встреч с Герценом, но встреча их состоялась. Свидание это произошло на квартире Ивана Ивановича Панаева. "Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я — мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о "Бородинской годовщине". Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне: "Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… Ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор…" С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку".

Когда весть о примирении Герцена с Белинским докатилась до Москвы, то там возликовали. Письмо, в котором Герцен описал своим друзьям встречу с Белинским, несколько запоздало, а потом и вовсе пропало. Огарев же, довольный примирением, ворчал: "Интересно бы прочесть встречу Наполеона с Суворовым". Они сумели оценить друг друга. Герцену принадлежит самая глубокая и самая проникновенная по искренности характеристика Белинского: "…В этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!"

В столицу приехал Вадим Пассек и почти каждый день обедает у Герценов, они вместе бродят по Петербургу. К тому времени Герцен уже освоился в этом городе. Но если прислушаться к тому, что говорит Герцен, то на первый взгляд покажется — он сам себе противоречит: "Нигде я не предавался так часто, так много скорбным мыслям, как в Петербурге. Задавленный тяжкими сомнениями, бродил я, бывало, по граниту его и был близок к отчаянию. Этими минутами я обязан Петербургу, и за них я полюбил его…" Он приходит к убеждению, "что не стал бы жить ни в каком другом городе России". Нет, он не разлюбил Москву, но тонус жизни в Петербурге более соответствовал его деятельной натуре.

Если после разгрома декабристов, после казни пятерых, Петербург притаился, приумолк и Москва стала центром интеллектуальной жизни России, то к 40-м годам картина меняется. По словам Белинского, Москва так и не выбралась из "семейственности", "домашности". А в Петербурге "разумная действительность" выглядела совсем иначе. И Белинский это понял очень скоро. Герцен, никогда не заблуждавшийся на сей счет, быстро разглядел, что Петербург 40-х годов стал центром русской культуры, магнитом, к которому тянулись "новые люди", новая, незнакомая России разночинная интеллигенция. Выходцы из кругов мещанства, купечества, крестьянства, дети чиновников стремились в Петербург, чтобы "удовлетворить смутному стремлению к чему-то", чего они не находили "в родной глуши". Этих людей волновали известия о всевозрастающей борьбе крестьян против крепостнического рабства, слухи о заседаниях всевозможных тайных, секретных комитетов по крестьянскому вопросу. Антикрепостнические настроения способствовали формированию и социалистической идеологии. Герцен контрастно и точно определил своеобразие 40-х годов: "Тайных обществ не было, но тайное соглашение понимающих было велико. Круги, составленные из людей, больше или меньше испытавших на себе медвежью лапу правительства, смотрели чутко за своим составом. Всякое другое действие, кроме слова, и то маскированного, было невозможно, зато слово приобрело мощь, и не только печатное, но еще больше живое слово, меньше уловимое полицией. Две батареи выдвинулись скоро. Периодическая литература делается пропагандой, в главе ее становится в полном разгаре молодых сил, — Белинский. Университетские кафедры превращаются в налои, лекции — в проповеди очеловеченья… Нелепый, уродливый, узкий мир "мертвых душ" не вынес, осел и стал отодвигаться".

5 декабря 1840 года шеф жандармов граф Бенкендорф поручил начальнику штаба отдельного корпуса жандармов и управляющему III отделением генерал-лейтенанту Дубельту разыскать и доставить в III отделение Герцена. По предписанию Дубельта петербургский обер-полицмейстер быстро выяснил, где обитает Герцен, и уже утром 7 декабря квартальный, перепугав чуть ли не до обморока Наталью Александровну, предложил Александру Ивановичу следовать за ним. Сани стояли наготове у подъезда. Бешеная скачка, так напомнившая московскую, из Крутиц… И вот лошади осадили у печально-знаменитого дома у Цепного моста. Канцелярия занимала флигель, до которого нужно было добираться маленькими двориками. Герцена принял худой старик со звездой на груди, с "зловещим лицом". Из разговора с этим "корпусным командиром шпионов" стало ясно, что Александр Иванович обвиняется в разглашении "ложных и вредных слухов". Будочник у Синего моста убил и ограбил прохожего — об этом происшествии толковал весь Петербург, его обсуждали и в канцелярии министерства внутренних дел, где служил Герцен. Александр Иванович описал сей случай отцу. Не то чтобы это было из ряда вон выходящим событием, но Герцен, наверное, поостерегся, если бы знал, что его письма перлюстрируются неукоснительно. На имя императора была подана докладная. Николай I распорядился вернуть Герцена в Вятку.

Герцена душила злоба, бессильная ярость пойманного в клетку зверя. Вернувшись, он застал Наталью Александровну в лихорадке. Саша молчаливо перебирал игрушки. Наступил вечер этого тоскливого дня. В доме Герцена царила непривычная тишина. И внезапно в час, когда уже не ждут гостей или запоздалых визитеров, в передней залился отчаянным дребезжанием звонок, словно возвещая, что в империи "черная смерть" или рушатся троны, гибнет вселенная. Жандармский офицер, гремя шашкой, гремя шпорами, ввалился в гостиную. Увидев даму с ребенком, стал извиняться. И Герцен через много лет с горькой иронией напишет. "Жандармы — цвет учтивости, если б не священная обязанность, не долг службы, они бы никогда не только не делали доносов, но и не дрались бы с форейторами и кучерами при разъездах. Я это знаю с Крутицких казарм, где офицер desole (расстроенный. — В.П.) был так глубоко огорчен необходимостью шарить в моих карманах". Жандарм пригласил Герцена к Дубельту тотчас, несмотря на позднее время. И снова та же бешеная скачка мимо Летнего сада, Цепного моста.

Разговор с Дубельтом был почти светским.

— Мне очень жаль, что повод, который заставил меня вас просить ко мне, не совсем приятный для вас. Неосторожность ваша навлекла снова гнев его величества на вас.

У Герцена нашлись защитники, и прежде всего Ольга Александровна Жеребцова. Она была в известной мере вдохновительницей убийц Павла I. Жеребцова пыталась действовать в пользу Герцена через мужа своей внучки графа А.Ф. Орлова. Министр внутренних дел Строганов был взбешен. Он посчитал, что III отделение не по праву занимается делами и людьми, подведомственными его министерству. В пику Бенкендорфу Строганов заменил далекую Вятку на близкий Новгород и с отъездом не торопил. Более того, чтобы досадить своему недругу, Строганов повысил Герцена "вне очереди" в чине и назначил советником губернского правления. Пожалуй, ни один ссыльный со времен Михаила Михайловича Сперанского не занимал столь высокого поста, а служили в ссылке многие.

Наталья Александровна слегла. Подобные потрясения оказались ей не по силам. Тем более что она была на последнем сроке беременности. Через несколько дней родился сын, его успели наречь Иваном. Но жить ему не было суждено. Герцен поневоле не мог выехать к месту новой ссылки.

Виссарион Григорьевич, вставший во главе журнала "Отечественные записки", вскоре превратил этот журнал в самый популярный в России. Рост влияния "Отечественных записок" был теснейшим образом связан с нарастающей проповедью Белинского. Журнал публикует песни и думы Кольцова, ранние стихотворения Тургенева, повести Соллогуба, Панаева, Галахова, главы "Героя нашего времени" Лермонтова.

В № 12 "Отечественных записок" за 1840 год появляется первая часть "Записок" одного молодого человека, озаглавленная "Из записок одного молодого человека". А в № 8 того же журнала за 1841 год — и вторая часть, которая носила название "Еще из записок одного молодого человека". "Записки" Герцен предварительно показал Белинскому. И Виссарион Григорьевич всячески содействовал их скорейшему опубликованию, сам носил их цензору, прежде чем официально обратиться в цензуру. Надо полагать, что именно по совету этого цензора были сделаны купюры, о которых сожалела Наталья Александровна. Если первая часть "Записок" — новая редакция повести "О себе", то вторая, "Малиновская часть", впитала в себя ранние работы Герцена, "Первую встречу", "Вторую встречу". Германский путешественник в первой встрече уступит место помещику Трензинскому. Его спор с автором о действительности и отношении к ней — отголосок тех споров, которые Герцен слышал вокруг, споров по поводу "плохо понятого Гегеля". И это лишний раз доказывает, что "Еще из записок одного молодого человека" писалось в 1840 — 1841 годах, когда Герцен еще только чутко прислушивался ко всем разговорам о явлениях повседневной русской общественно-политической жизни. О грустном скептике Трензинском Огарев писал Герцену: "Чтоб создать это лицо, надо было пережить его в себе. И ты его в себе пережил, и я тоже". Скептицизм Трензинского сходен со скептицизмом Чаадаева. И недаром Герцен говорил, что хотя он и не написал чаадаевского портрета, но его Трензинский имеет "художественное сходство" с ним. Белинский в письме к Кетчеру от 3 августа 1841 года рукоплещет Герцену: "Статья Герцена — прелесть, объядение". "Давно уж я не читал ничего, чтобы так восхитило меня". Можно только сожалеть о том, что Герцен перед ссылкой в Новгород сжег какие-то куски "Записок", где рассказывалось об университете и университетском кружке.

У Герцена была органическая потребность все время заводить все новые и новые знакомства, и в основном литературные. Он гость Жуковского, и вполне вероятно, что именно в это время он встретился у него с Михаилом Лермонтовым, если, конечно, не был знаком с ним ранее по университету. Герцен непременный участник и всех дискуссий, неизбежно возникавших на подобных вечерах, особенно если на них присутствовал Белинский. Ведь Белинский был боец. После примирения с Герценом Белинский частый его гость. Здесь он отдыхал, набирался сил. Он мог часами лежать на ковре, играя с двухлетним Сашей. "Пока мы были втроем, дело шло как нельзя лучше, но при звуке колокольчика судорожная гримаса пробегала по лицу его и он беспокойно оглядывался я искал шляпу; потом оставался, по славянской слабости". Если же разгорался спор, если Белинского что-то задевало в словах собеседников, он вспыхивал и, преодолевая свою застенчивость, бывал порою резок и беспощаден.

В Петербурге Герцен сошелся и с теми, кто окружал Белинского, близко стоял к редакции журнала "Отечественные записки". Панаев вспоминает, что около Белинского составлялся мало-помалу кружок из тех, кто высоко ценил его как писателя и глубоко уважал как человека. Этот кружок стал как бы "теневой редакцией" "Отечественных записок". Михаил Александрович Языков особенно привлек внимание Герцена. Человек остроумный, веселый, тот не казался чужеродным телом в кругу по преимуществу литераторов. А ведь он одно время занимал должность директора императорского стеклянного завода в Новгороде. В том же городе Языков основал библиотеку. И Герцену, судя по всему, не миновать этого города.

В письме к Огареву 11 февраля 1841 года Герцен упоминает имя князя Владимира Федоровича Одоевского. И надо полагать, что Александр Иванович был с ним знаком довольно тесно. В "Былом и думах" Герцен с юмором описывает сцену новогодней вечеринки в доме князя, когда Белинский облил вином Жуковского и бежал. Эта сцена написана так живо, что, надо думать, она сделана с натуры.

Владимир Федорович Одоевский был и публицистом и детским рассказчиком, музыкальным критиком и автором повестей. Он дружил с Пушкиным и Глинкой, Жуковским и Верстовским, Крыловым и Даргомыжским. На его "субботы" сходились люди всех рангов и званий. Панаев писал: "Одоевский принимал каждого литератора и ученого с искренним радушием и протягивал дружно руку всем вступающим на литературное поприще, без различия сословий и званий". "Здесь сходились веселый Пушкин и отец Иакинф с китайскими сузившимися глазками, _ писал Михаил Погодин в "Воспоминаниях о кн. В.Ф. Одоевском", — толстый путешественник, тяжелый немец — барон Шиллинг, воротившийся из Сибири, и живая миловидная гр. Ростопчина, Глинка и проф. химии есс, Лермонтов и неуклюжий, но много знающий археолог Сахаров, Крылов, Жуковский и Вяземский были повинными посетителями. Здесь впервые явился на сцену большого света и Гоголь". Иными словами, Герцен завязывал прочные литературные связи, осваивался в той среде, которая во многом определяла направление общественно-политической мысли России.

Вряд ли можно буквально понимать слова Панаева, когда он говорит, что Белинский "часто скучал в своем кружке". Но Белинский неизменно оживал, лишь стоило только появиться Герцену. Виссарион Григорьевич, сблизившись с Герценом, очень быстро распознал в нем человека будущего. "Герцен большой человек в нашей литературе, — писал Белинский, — у него страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько человеку… Он может оказать сильное и благодетельное влияние на современность".

Как близко принял к сердцу Белинский Герцена, свидетельствует любопытный эпизод, рассказанный Виссарионом Григорьевичем в письме: "В одно прекрасное утро, когда в одиннадцать часов утра в комнате было темно, кик в погребе, слышу звонок, — кухарка (она же и камердинер) докладывает, что меня спрашивает г. Герц. У меня вздрогнуло сердце: как, Герцен? быть не может — субъект запрещенный, изгнанный из Петербурга за вольные мысли о будочниках, — притом же он оборвал бы звонок, залился бы хохотом и, снимая шубу, отпустил бы… с полсотни острот, — нет, это не он!" Действительно, это был не Герцен.

В апреле Герцен обратился к Бенкендорфу с просьбой ходатайствовать перед царем о разрешении служить там, где потребуют семейные обстоятельства, в том числе и в столицах. Но Николай I ответил кратко: "Рано".

Утверждение Герцена советником при канцелярии Новгородского губернского правления еще не пришло из сената. Сам же Александр Иванович в Новгород не снешит. В это время в Питер приехал Огарев. Николай Платонович и Мария Львовна отправлялись за границу. Снова разлука, и кто знает, когда они опять свидятся. Прощание было "стоическим", по словам Анненкова. Герцен и Огаревы вышли на набережную Невы, миновали Зимний, остановились "в виду крепости", обнялись и разошлись.

Герцены также наносили последние, предотъездные визиты.

Расставание с Белинским было печальным. Белинский болен. Герцен не заблуждался относительно характера его недуга. Виссарион Григорьевич грустно заметил, что с отъездом Герценов опустеет столица, и тут же написал в Москву Боткину: "Благородная личность — мало таких людей на земле", словно навсегда простился с Герценом.

"Господин Великий Новгород". Давно, очень давно этот "богом и св. Софией хранимый град" не величают ни господином, ни тем более великим. Его слава закатилась еще в конце XV столетия, когда в 1478 году Иван III окончательно присоединил Новгород к Москве, да и символ новгородской вольницы — вечевой колокол — перевез туда же. "…В нем (Новгороде. — В.П.) не осталось ничего старинного русского и не привилось ни одной капли европейского; нравы Новгорода представляют уродливую и отвратительную пародию на петербургские".

2 июля 1841 года Герцены прибыли в Новгород и остановились сначала в гостинице купца Гибина, а затем перебрались в дом, стоящий на берегу Волхова, "против самого того кургана, откуда вольтерианцы XII столетия бросили в реку чудотворную статую Перуна". "Квартиру мы наняли далеко, в глуши, с огромным садом, — пишет Наталья Александровна Авдотье Витберг, — мимо нет проезда почти и не ходит никто, точно деревня, перед глазами Волхов, грязный, желтый…"

Новгородский военный губернатор Эльпидифор Антиохович Зуров, который в Петербурге делал Герцену всяческие "авансы", зная, что Александр Иванович пользуется благорасположением министра внутренних дел графа Строганова, в Новгороде предстал совсем в ином обличье. Он не терпел, чтобы чиновники его канцелярии имели собственный голос. "Когда я присмотрелся к делам губернского правления, я увидел, что мое положение не только очень неприятно, но чрезвычайно опасно. Каждый советник отвечал за свое отделение и делил ответственно за все остальные". Советники отделений, получая 1200 рублей ассигнациями в год, жили взятками. Герцен взяток не брал, а посему сразу сделался для них "непрошеным гостем и опасным свидетелем". И что курьезнее всего, Герцен оказался сам у себя под надзором.

Разрешения губернатора и с согласия советника II отдаления Герцен из IV отделения всевозможных финансовых и откупных дел перешел во II, которое ведало паспортами, делами о злоупотреблениях помещичьей властыо, раскольниках… и людях, состоящих под надзором полиции. "Нелепее, глупее ничего нельзя себе представить, — писал позже Герцен, — я уверен, что три четверти людей, которые прочтут это, не поверят, а между тем это сущая правда, что я, как советник губернского правления, управляющий вторым отделением, свидетельствовал каждые три месяца рапорт полицмейстера о самом себе как о человеке, находившемся под полицейским надзором. Полицмейстер, из учтивости, в графе поведения ничего не писал, а в графе занятий ставил: "Занимается государственной службой".

Немного оглядевшись в Новгороде, Герцен поспешил воспользоваться предоставленным ему графом Строгановым правом на отпуск в Москву. Выехали, по всей вероятности, 6 сентября, прибыли, наверное, 7 — 8-го. Все дало в том, что путешествие было "исполнено происшествий". Недалеко от станции Черная грязь дилижанс опрокинулся, "и ночью мы должны были идти до гостиницы пешком в ужасную стужу, темноту и грязь… Потом на дилижансе у нас разрезали кожу и вынули многое, но не все…" — дает отчет о поездке Наталья Александровна Юлии Федоровне Куруте в приписке к письму Герцена. У Герцена украли сапоги, пришлось отложить ненадолго визиты.

Этот приезд в Москву оставил у Герцена сумбурное впечатление. С одной стороны, Кетчер, Грановский: "С каким истинно полным наслаждением провел я иные часы с Грановским et cnie, о Кетчере и говорить нечего, это типическое лицо, и решительно тот же". Но Герцен в том же письме Белинскому сообщает, что "в Москве я все время ратовал с славянобесием и, несмотря на все, ей богу, люди там лучше, у них есть интересы, из-за которых они рады дни спорить…".

Впервые в письмах Герцена упоминаются славянофилы, или "славяне", как называет он их в "Былом и думах", впервые Герцен говорит о схватках с ними. В письме к Белинскому, упоминая о ратях со славянами, Герцен называет только одно имя — Александра Фомича Вельтмана. Он не принадлежал к славянскому стану, во, судя по его сочинениям, явно им сочувствовал. В том же письме к Белинскому Герцен пишет: "Вельтман доказывал, что род человеческий после разделения Римской империи одной долей сошел с ума, именно Европой, а другой в ум вошел, именно Византией и потом Русью. Если б татары не повредили, а потом Москва, а потом Петр, то и не то бы было". Думается, что Герцен правильно передал смысл высказываний Вельтмана, а это означает, что они вполне вписываются в схему славянофильского взгляда на историю.

С кем еще ратовал Герцен, можно лишь гадать. Но если вспомнить, что к тому времени он был знаком только с одним "столпом" "раннего славянофильства" — Алексеем Степановичем Хомяковым, то можно предположить, что Хомяков в "ратях" тоже участвовал. Ведь, по словам Герцена, "во всякое время дня и ночи он был готов на запутаннейший спор". К моменту этого приезда Герцена в Москву и первого столкновения со славянофилами у славян уже сложилась своя концепция, изложенная Киреевским и Хомяковым в статьях, которые были опубликованы только после их смерти, но ходили в списках и оживленно обсуждались еще в 1839 году.

Сам термин "славянофилы" не охватывает и не проявляет всей полноты и противоречивости того направления общественно-политической мысли 30 — 50-х годов XIX столетия, которое скрывается за этим понятием. Ведь славянофильство в переводе означает "любовь к славянам". Но, как писал Николай Гаврилович Чернышевский, "симпатия к славянским племенам не есть существенное начало в убеждениях целой школы, названной этим именем…".

Собственно, "рати" Герцена и его единомышленников, которых окрестили "западниками" (что также очень условно и во многом односторонне), со славянами состоялись позже, когда Герцен вернулся из новгородской ссылки. Но это первое столкновение во время краткого отпуска в Москве во многом определило теоретические, философские и социологические искания Герцена в Новгороде.

Славянофильство как течение общественно-политической мысли России середины XIX века не было однородным. Иван Киреевский не скрывает это: "Во-первых, мы называем себя Славянами, и каждый понимает под этим словом различный смысл. Иной видит в славянизме только язык и единоплеменность, другой понимает в нем противоположность Европеизму, третий — стремление к православию. Каждый выдает свое понятие за единственно законное и исключает все выходящее из другого начала…" Славянофилы корнями своих идей и взглядов уходят в ту же эяоху, из которой выросли и идеи декабристов. Славянофилов так же можно назвать "детьми 1812 года". И так же, как и декабристы, славянофилы по своей социальной принадлежности были дворянами. Но славянофилы в отличие от декабристов и Герцена не принадлежали к дворянским революционерам. Их правильнее всего отнести к "дворянской оппозиции". Николай, III отделение с подозрением относились к "московскому направлению", внимательно следили за деятельностью главных его представителей, считая их взгляды опасными для самодержавия. Власти даже арестовывали и допрашивали некоторых из виднейших славянофилов, таких, как Юрий Самарин, Иван Аксаков. Другим же — Константину Аксакову, Киреевским долго не разрешалось возглавлять журналы, публично высказывать свои идеи. Славяне развивали свои теории в основном в письмах к друзьям, круг которых был достаточно узким, да и перешска велась от случая к случаю, когда была под рукой оказия, — отправлять письма обычным порядком, через почту, они справедливо опасались. П.В. Анненков писал: "В печати, на скромном поприще тогдашней публицистики (имеется в виду именно начало 40-х годов. — В.П.), все это (программы, споры. — В. П.), разумеется, являлось в смягченном виде, высказывалось не так ярко и откровенно. На сцену люди выходили, за очень малыми, всем известными исключениями, несколько принаряженные. На страницах журналов лишь отражались "следы домашних бурь". Письма единомышленников-славянофилов выходили за рамки только личного интимного общения. В доме Аксакова, например, их читали и обсуждали вслух все домочадцы, их друзья и знакомые. Дом Аксаковых был всегда открыт для Герцена. Ему особенно импонировал Константин Аксаков: "Мужающий юноша, он рвался к делу…" "В его убеждениях не неуверенное пытанье почвы, не печальное сознание проповедника в пустыне, но темное придыхание, не дальние надежды, а фанатическая вера, нетерпимая, втесняющая, односторонняя, та, которая предваряет торжество". "Он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху". И Герцен заключает: Аксаков до конца жизни оставался "чист сердцем". Герцен написал проникновенные слова и в некрологе Аксакову, напечатал в "Колоколе" и включил часть его в "Былое и думы". Когда в 1844 году между славянами и западниками произошел окончательный разрыв, Герцен и Аксаков однажды столкнулись на улице. Аксаков ехал в санях, Герцен поздоровался, Аксаков остановил сани:

"— Мне было слишком больно, — сказал он, — проехать мимо вас и не проститься с вами. Вы понимаете, что после всего, что было между вашими друзьями и моими, я не буду к вам ездить: жаль, жаль, но делать нечего. Я хотел пожать вам руку и проститься. — Он быстро пошел к саням, — рассказывает Герцен, — но вдруг воротился, я стоял на том же месте, мне было грустно; он бросился ко мне, обнял меня и крепко поцеловал. У меня были слезы на глазах. Как я любил его в эту минуту ссоры".

Эта сцена свидетельствует о глубоком уважении Герцена к людям, преданным идее.

Письма, которыми обменивались славяне, обретали значение произведений публицистических. Писались я открытые послания, нечасто, но печатавшиеся журналами. Такая замкнутость в обмене идеями и программами в кругу славянофилов приводила к тому, что споры с ними подчас не имели гласной точки опоры. Даже в 1847 году Белинский в "Ответе "Москвитянину" жаловался: "До сих пор ни один из них ("столпов" славянофильства. — В. П.) не потрудился изложить основных начал славянофильского учения, показать, чем оно рознится от известных воззрений". Славянофилы в большинстве своем прошли ту же философскую школу, что ж их противники — западники. Хомяков был знаком с Рылеевым и другими декабристами, сотрудничал в декабристской "Полярной звезде", мало этого, он знал о заговоре, но не сочувствовал ему. Хомяков получил блестящее домашнее образование, овладел несколькими иностранными языками, превосходно разбирался в современных философских системах и с особым пиететом относился к отечественной истории, особенно к царствованию Алексея Михайловича — знатока соколиной охоты, автора единственного в своем роде пособия по этому виду охоты. А ведь сокольничим при дворе Алексея Михайловича был предок Хомяковых.

Если Хомяков, по словам Герцена стал Ильей Муромцем славянофильства и как былинный герой стоял на страже "Земли Русской", возлагая надежды на возрождение Древней Руси, то Иван Киреевский к истории носился более с позиций религиозно-нравственных. Он был не только слушателем лекций по философии профессора Павлова, но в Берлине учился и стал близок Гегелю, Окену, Шеллингу. Но даже и тогда, когда Герцен и Киреевский расходились в идеях и сталкивались в спорах, Герцен не скрывал своей симпатии к человеку, которого он называл "твердым и чистым как стань".

Оттенки славянофильских идей Герцен, конечно, уловил не сразу. А когда уловил, писал Кетчеру (в 1844 году): "…я вовсе не шутя говорю и прежде говорил, что я со многими очень сочувствую и сердцем и умом, в очень многих сторонах (славянским идеям. — В. П.) и во имя этих сторон, а равно и во имя благородства убеждений, я не отворачиваюсь (от славянофилов. — В. П.)",

Пройдет много лет после первых стычек со славянофилами, и Герцен по зрелом размышлении скажет, что со славян "начинается перелом русской мысли". "Киреевские, Хомяков и Аксаков сделали свое дело; долго ли, коротко ли они жили, но, закрывая глаза, они могли сказать себе с полным сознанием, что они сделали то, что хотели сделать, и если они не могли остановить фельдъегерской тройки, посланной Петром и в которой сидит Бирон и колотит ямщика, чтоб тот скакал по нивам и давил людей, то они остановили увлеченное общественное мнение и заставили призадуматься всех серьезных людей". А Белинский и в пылу схваток, в 1847 году, признавался, что "явление славянофильства — есть факт замечательный до известной степени". И они действительно внесли перелом, они протестовали "против безусловной подражательности", их выступление было свидетельством "потребности русского общества в самостоятельном развитии".

Герцен точно сформулировал то, что сближало его со славянами. Он писал, что у них и у нас была "одна любовь, но неодинакая". "У них и у нас запало с ранних лет одно сильное, безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы — за пророчество: чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно". Этим и объясняется то, что Герцен называет славянофилов "друзьями-врагами", что он долго не мог порвать с ними личных отношений, как это сделал Белинский.

Славянофильство, если оставить в стороне отдельные оттенки его, прежде всего отличала вера в исключительное предназначение России в будущем в противовес Западу, который, по мнению славян, этого будущего не имел. Причем будущее России, ее мессианская роль в жизни народов основана, по мысли славян, на торжестве "единственно верных" идеалов православия. Запад же следует не истинным догмам католичества, за которыми нет будущего. Славянофилы вообще рассматривали все явления русской и западной жизни через призму догм православной веры. Не случайно Юрий Самарин говорил о Хомякове, что "Хомяков жил в церкви".

И славянофильская социология пронизана тем же религиозным духом. Религия и ничто иное — движущая сила всех явлений общественных и бытовых, она определяет государственное устройство и мораль, характер народа и склад его ума. Будущее за Россией и потому, что она в отличие от Запада обладает издревле одной общиной, в которой нет никакой социальной вражды, царит мирское согласие, непричастность и даже равнодушие к политике. Поиски самобытности России неизбежно толкали славянофилов на размышления исторические. Исторические экскурсы в прошлое России занимают большое место и в письмах и в публицистике славян.

И на поприще истории России славянофилами сделано много, очень много. Они обратились к русскому фольклору, они ввели в научный оборот памятники, которыми до них пренебрегали историки. Заслугой славян было то, что они провозгласили народ "постоянным действователем истории". Ив соответствии с этим отвергали пристрастие современных им ученых к исследованию царствований, законодательных деяний правителей. Повседневная жизнь народа — вот главный объект исследования, на который, по мнению славян, должны быть устремлены помыслы и усилия ученых. В России народ — это прежде всего крестьянство. Значит, формы земледельческого труда, формы организации поземельной общины, ее Устойчивость на этапах закрепощения, ее эволюция — от проблемы, которые обсуждались славянами, и не только обсуждались, но подчас и глубоко исследовались.

Славяне не были поборниками крепостного права, в чем в пылу полемики зачастую их упрекали "друзья-враги". Славянофилы были его противниками, пожалуй, большими, нежели некоторые из западников. Они считали, что любые преобразования сверху, идущие вразрез с нравами и обычаями народа, исторического смысла не имеют. Крепостное право сложилось помимо воли народа, значит, оно — зло. Но как от этого зла избавиться? О революции крестьянской они не помышляли, поскольку рассчитывали на отмену крепостничества сверху, революционная борьба ими напрочь отвергалась.

По-разному смотрели славянофилы на государство, истоки его возникновения и роль, которую оно играет в жизни народа. Иван Киреевский считал, что в Европе государственность появилась как результат завоеваний и чреды насилий. Именно государство создало "враждебную разграниченность сословий". А вот в России государство только естественное порождение народного быта. На Западе борются партии, происходят насильственные перемены, сопровождаемые "волнениями духа", а в России все идет при "глубокой тишине", "стройным естественным возрастанием". Но так было до Петра I. Начавшаяся при нем европеизация свернула Россию с "истинного пути". Константин Аксаков и вовсе отрицал государство. "Государство, как принцип — зло… государство, как государство, есть ложь". Большинство славян до таких анархистских крайностей не доходили. Киреевский утверждал, что между государством и народом в России до Петра царило равновесие. "Цари не сходили с Русских начал, не изменяли Русского пути". Ныне этот разрыв налицо, как и разрыв между дворянством и народом. Славяне оставались верны монархическому принципу, как бы разделяя веру патриархального крестьянства в царя, защитника народа, стоящего над классами. Но к царю Николаю I конкретно это не относилось. Николая они критиковали, считая, что именно он дошел до крайностей онемечивания России. А между тем, утверждали славяне, Россия разовьется не на немецких, не на западных, а на своих, исконно русских, народных началах.

Герцен возвращался в Новгород в середине октября 1841 года, и ему было над чем задуматься. В Петербурге (да и в Москве) зреют новые идеи, идет усиленное брожение общественной мысли, а ему предстоит жить в городе, забитом монахами и богомольцами, вновь тянуть лямку государственного чиновника. Это не его поприще, не его предназначение. Несколькими месяцами позднее, когда Герцен начал вести дневник, он записал: "Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды. Тихий уголок, полный гармонии и счастия семейной жизни, не наполнеют всего…" Но для трибуны, форума надо прежде всего быть свободным и от службы, и, что еще важнее, от полицейского надзора, иметь свободу передвижения. Герцен пишет письма Бенкендорфу, Дубельту, письма сдержанно-почтительные, но настоятельно напоминающие им, что автор этих посланий не забыл о своей просьбе отставки. Настроение Герцена после возвращения из Москвы мрачное, Белинскому он признается: "Не живу, а поживаю… Впереди покаместь ничего нет". И Кетчеру: "У меня со всяким днем растет отвращение от пера". А между тем Герцен в декабре 1841 года заканчивает первую часть повести "Кто виноват?".

22 декабря у Герценов родилась дочь, которую нарекли Натальей. Но 24 декабря она умерла. Через три недели Наталья Александровна, несколько оправившись от удара, писала Юлии Федоровне Куруте: "Я ожидала умножения семейства своего в феврале и ошиблась двумя месяцами, вдруг неожиданно 22-е декабря бог дал нам дочку — боже мой, до сих пор сама не верю тому, что говорю… безмерна была наша радость, нам так хотелось дочь…" В день похорон малютки проездом в Москву к Герцену завернули Боткин и Белинский. Нерадостным было это свидание.

Через несколько лет, когда Герцен останется за границей, когда заработает его "Вольная типография", появится "Полярная звезда", а следом и "Колокол", некоторые из бывших его единомышленников, ставшие к тому времени либералами умеренного толка, обвинят Герцена в том, что он не знает России, русского народа, его нужд и чаяний. Да и где ему, богатому барину, знать народ? Где и когда он с ним сталкивался? А между тем Герцен знал русский народ не понаслышке. Он наблюдал, изучал народный характер не из окна барской усадьбы, а в тесном соприкосновении с людьми из народа. Еще будучи в Вятке, Герцен разработал подробнейшую записку о сборе статистических сведений по губерниям. И по мере поступления этих сведений с мест, из уездов, у него кладывалось ясное представление о положении крестьян, национальных меньшинств, крестьянских хозяйствах, способах ведения их, денежных поборах и т. п., а также о борьбе крестьянства, которая в статистических ведомостях была стыдливо замаскирована графами "Грабежи", "Умышленные поджоги".

В "Прибавлениях" к № 7 "Вятских губернских ведомостей" за 1838 год была анонимно опубликована небольшая статья Герцена "Русские крестьяне Вятской губернии". В этой статье Герцен не мог, конечно, по цензурным условиям писать о невыносимости крепостнических порядков, но, рассказывая о русских крестьянских поселениях на берегах Вятки, он косвенно напоминает о положении крестьян во внутренних губерниях, которые в отличие от вятских, непомещичьих, могут переселяться только по воле помещика. Все тот же вопрос о крепости крестьянской, только освещенный с иной стороны. Описывая, казалось бы, чисто этнографические детали — избу вятского крестьянина, Герцен словно мимоходом замечает: "Архитектура изб — другой факт, ясно говорящий о различии быта вятских крестьян от прочих русских (читай — помещичьих. — В. П.). Они строят, вообще, избы высокие двухэтажные с большими сенями…" Где это в центральных губерниях у крепостных имелись двухэтажные избы?

Оказавшись в Новгороде, Герцен, как лицо, действующее по долгу службы, столкнулся со всеми уродливыми порождениями крепостнического быта. Ему были подведомственны дела, связанные со злоупотреблениями помещичьей властью. Он еще не успел соприкоснуться вплотную с нынешними злоупотреблениями, но уже наслышался от очевидцев об ужасах военных поселений. Ведь Новгородская губерния была их центром. Еще при Александре I в Новгородской губернии было поселено 12 гренадерских полков и 2 артиллерийские бригады. Ни в одной из других губерний России не было такого сосредоточения военных поселян. И хотя все земли, занятые военными поселениями, были изъяты из юрисдикции гражданской администрации, Герцен знал о низостях, кнутовщине, щпицрутенщине, царивших в них. Об Аракчееве, военных поселениях в годы жизни Герцена писать было нельзя. А коли и нашелся бы такой смельчак за рубежом, то у него в руках не было бы ни фактов, ни имен. Они схоронены в секретнейших архивах. А Герцен знал о них из уст очевидцев. Для Герцена народ не бы "спящим озером, подснежных течений которого никто не знал". И для него "государство не оканчивалось на канцеляристе, прапорщике и недоросле из дворян". А ведь все остальные для господ из образованных даже "уже не люди, а материал, ревизские души, купленные, всемилостивейше пожалованные, приписанные к фабрикам. Экономические, податные, но не признанные человеческими". С ними господа не соприкасались. А Герцен соприкасался, ненавидел канцеляристов и глубоко сострадал ревизским душам.

Минуло всего лишь десять лет со времени Новгородского возмущения 1831 года. В 1858 году "Колокол" в трех номерах опубликует мемуары инженерного полковника Николая Ивановича Панаева, ставшего "временным начальником возмущения". Инженерный полковник, спасая свою шкуру, а также и головы своих коллег-офицеров, обманом возглавил бунт военных поселян, а потом и предал их. Но Герцен узнал о подробностях этого возмущения еще раньше, в 1841 году, будучи в Новгороде.

В "Былом и думах" Герцен рассказывает о нескольких случаях злоупотребления помещичьей властью, когда ему самому приходилось спасать дворовых от "домашних преследований". Он был свидетелем ужасов, которые свершались за закрытыми дверьми полицейских застенков, в передних, на конюшнях. И в "Былом и думах" Герцен как бы предвидит будущее: "В передних и девичьих, в селах и полицейских застенках схоронены целые мартирологи страшных злодейств; воспоминание о них бродит в душе и поколениями назревает в кровавую, беспощадную месть, которую предупредить легко, а остановить вряд возможно ли будет".

В Новгороде Герцену подведомственны и старообрядцы, раскольники. Они уже давно его интересуют. Он собрался было написать что-то вроде диссертации о петровских преобразованиях, развить и углубить мысли и положения своей ранней статьи "Двадцать осьмое января". Он вернулся к этой теме под впечатлением споров со славянофилами. Место раскольничьих, старообрядческих бунтов в истории петровского царствования хотелось бы точно определить. Но вскоре Герцен понял, что делами о раскольниках он может заниматься именно только исторически, а так лучше не прикасаться к ним. Исторически е его поразил такой факт: подавляющая масса старообрядцев считала любого царя, начиная с Алексея Михайловича, антихристом. Любые распоряжения от имени царя раскольники принимали в штыки как антихристовы. Это было своеобразной формой антифеодальной борьбы, только плотно прикрытой религиозными знаменами. Эти сведения о раскольниках, почерпнутые в Новгороде, найдут свое применение в позднейшей его публицистической деятельности. Но Герцен считал, что в "Новгородской губернии в царствование Екатерины было много духоборцев". Он ошибался. Духоборцы вообще не составляли численного большинства в рядах русских раскольников. В 1841 году по официальным данным их насчитывалось 29 тысяч. И они по преимуществу селились в Таврической губернии, а затем и в Закавказском крае. Герцен и сам сомневался в том, что имел дело с духоборцами, в "Былом и думах" он так и пишет в сноске: "Духоборцев ли, я не уверен". В Новгородской губернии основную массу раскольников составляли беспоповцы — около 35 тысяч человек. Через несколько месяцев после того, как Герцен покинул Новгород, по запросу министерства внутренних дел обер-прокурор синода Протасов сообщил министерству, что секты раскольников должны быть поделены на три разряда: 1) секты вреднейшие, 2) секты вредные, 3) секты менее вредные. Беспоповщина, ее течения отнесены в этой классификации к сектам "вреднейшим" и "вредным". Центральные власти всячески боролись с раскольниками. Их не признавали за особое общество, раскольничьим учреждениям не было дано прав на приобретение имущества, они не имели печатей, метрические их книги считались недействительными, от раскольников не принимались пожертвования, они не могли выступать свидетелями в судах, если шел процесс над православными, их дети, если они не приняли православие, не допускались в гимназии и университеты. Раскольники не имели права занимать должностей "по выбору" — городского главы, городского старосты, головы ремесленного. Защитники прав раскольников брались под подозрение властями. Можно ли было ссыльному хоть как-то бороться за человеческие достоинства этих людей. "Дела о раскольниках были такого рода, что всего лучше было их совсем не подымать вновь, я их просмотрел и оставил в покое". Но именно с этого времени у Герцена утвердилась мысль, что раскольничья среда представляет благодатную почву для революционной пропаганды. И впоследствии при "Колоколе" был основан журнал "Общее вече", адресованный раскольникам.

Герцен знал Россию, знал и любил. И прилагал все усилия, чтобы в тех условиях встать на защиту своего народа. "Я сделал все, что мог, и одержал несколько побед на этом вязком поприще, освободил от преследования одну молодую девушку и отдал под опеку одного морского офицера…" "Яростный офицер собирался напасть на меня из-за угла, подкупить бурлаков и сделать засаду, но, непривычный к сухопутным кампаниям, мирно скрылся в какой-то уездный город".

Не всегда Герцену удавалось защитить людей, для которых вообще не существовало никаких законов. Он прекрасно понимал, что все его "победы" — это даже не капля в море. И, однажды столкнувшись с дикой бессердечностью, жестокостью, с разрушением семьи, когда отца с матерью помещик Мусин-Пушкин ссылал на поселение, а десятилетнего сына оставлял себе, Герцен решил, что с него довольно. Он ничем не мог помочь бедной матери, а эта женщина приняла его "за одного из них". Герцен решил, что "пора кончить комедию". Сказавшись после этого больным, Герцен так и не "выздоровел" для канцелярии. Теперь уже пути назад не было.

Трудно утверждать, что Герцен в эти годы понимал, какие экономические и социальные сдвиги происходят в России. Но бесспорно, что эти сдвиги определяли все помыслы и поступки передовых людей. "С 1842 года главным занятием мыслящих русских было обдумывание способа раскрепощения крестьян. Все другие задачи зависели от этого", — писал Герцен. Не только передовые мыслители 40-х годов видели в крепостничестве причину отсталости России, но и представители правящей камарильи уже хорошо понимали: крепостное право — "пороховая бочка" под основанием трона и фундаментом дворянского господства. Но они не знали, не видели, как, какими средствами можно предотвратить взрыв, не затрагивая всей громады здания дворянско-монархической империи. Барон Корф, придворный историограф Николая I, считал, что крепостное право, конечно же, зло, но еще большим злом обернется всякое к нему прикосновение. Многочисленные секретные комитеты по крестьянскому вопросу пытались административно-законодательным путем залатать зияющие трещины в крепостнической обветшалой крепости. Латались одни дыры, но тут же возникали другие, здание рушилось, феодально-крепостнический строй вступил уже в пору своего острейшего кризиса. В 1842 году правительство, напуганное ростом крестьянских волнений, куцей реформой "об обязанных крестьянах" пыталось, по справедливым словам Герцена, "мнимо улучшить" состояние крестьян. Сам указ 1842 года Герцен назвал "лукавым и двусмысленным намеком". Но эти меры нельзя было назвать даже паллиативными. Московские салоны негодовали, а крестьяне ответили усилением бунтов. Их число год от года все возрастало. Россия вступила в полосу острого кризиса всей феодально-крепостнической системы. Рушилось натуральное замкнутое хозяйство. Товарно-денежные отношения проникали во все сферы экономики, разоряя знатных вельмож и обогащая только что выкупившихся на волю "капиталистных" крестьян. Но ломку старых, отживших форм хозяйствования насильственно сдерживали подпираемые сверху крепостнические порядки.

В 1842 году Герцен написал фельетон "Новгород Великий и Владимир на Клязьме". В этом фельетоне (который в России, при жизни Герцена, не мог быть напечатан) он очень точно фиксирует впечатления от первого знакомства с Новгородом. "…В Новгородской губернии путника обдает тоской и ужасом… другая земля, другая природа, бесплодные пажити, болоты с болезненными испарениями, бедные деревни, бедные города, голодные жители, и что шаг — становится страшнее, сердце сжимается; тут природа с величайшим усилием, как сказал Грибоедов, производит одни веники…"

И совсем иной тон появляется у Герцена, когда он пишет о новгородцах. "Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пением, они едут на лодке; крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гулянья; и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе, а что будет, то будет…" — заносит он в свой дневник.

В Новгороде Герцен не ищет новых знакомств. Он предпочитает сидеть вечерами дома за письменным столом или, когда тепло, у открытого окна вместе с Наташей. С марта 1842 года Герцен ведет дневник. И часто в нем в то время встречаются записи о тщете жизни и даже смерти как желанном ее исходе. "Господи, какие невыносимо тяжелые часы грусти разъедают меня". Но Герцен ненадолго поддается этим настроениям. "Если глубоко всмотреться в жизнь, конечно, высшее благо есть само существование…" "Цель жизни — жизнь. Жизнь в этой форме, в том развитии, в котором поставлено существо, т. е. цель человека — жизнь человеческая".

А жизнь с ее пошлостью снова и снова врывается в его дом, порождает отчаяние, "хотя есть средства и не велено пользоваться". Герцен видит, как мучается Наталья Александровна, физически надломленная неудачными родами, страдающая за мужа и где-то уже вставшая в стороне от него.

Герцен, правда, склонен все эти беды Натальи Александровны свести к болезни и преследованиям — вот, но "го словам, "две черные нити, глубоко вплетенные в нашу жизнь".

В середине апреля 1842 года Герцен начинает работать над циклом статей, известных под названием "Дилетантизм в науке". Герцену хочется "написать пропедевтическое (вводное. — В.П.) слово желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве пауки". А по пути "указать вред добрых людей, любящих пофилософствовать". "Начав, что будет, не знаю". Но работа захватила его. Конец апреля — "дней пять" занимался "Дилетантизмом" и окончил первую статью 25-го. Работая над этой статьей, тему которой он определял как "дилетантизм вообще", Герцен и сам многое для себя продумал, подыскивая точные формулировки.

Судя по тому, что вторая статья "Дилетанты-романтики" была закончена им уже к середине мая, он взялся за нее сразу по написании первой. И пока он погружен в споры романтиков и классицистов, пока его никто не отрывает — счастлив. Но как только отойдет от стола, как только оглянется, окружающее возвращает его в мир действительности, и вновь "тягостное и ужасное" чувство загораживает все. Это "чувство моего положения". Герцен всегда был чужд позе и тем более перед самим собой, наедине, потому так трагично звучат записи в его дневнике. 23 мая — "Как невыносимо грустно и тягостно жить подчас! Книга выпадет из рук, перо также. Хочется жить, деятельности, движения, и одно… одно немое, тупое, глупое положение сосланного в пустой городишко. Подчас я изнемогаю".

3 апреля 1842 года Герцен подал официальное прошение об отставке. "Одна четверть желаний исполнится; хоть волю употребления времени приобрету". Ожидание решения правительствующего сената относительно отставки превратилось в ежедневную муку. И отставка ли? А может быть, снова Вятка или еще что-либо похуже, позахолустнее?

В доме Герцена словно и не выносили покойную дочь. Даже маленький Саша не шалит. По ночам Герцен долго лежит без сна. Он знает, что рядом притаилась и тоже не спит Наташа. И у него нет слов приободрить, утешить ее. Доктор Ф.Ф. Депп из Петербурга, к которому он обратился с письмом относительно здоровья жены, советует незамедлительно покинуть Новгород и лечиться не в Петербурге, а в Москве, где более подходящий климат. "Незамедлительно"?! Какой светлой, прекрасной жизнью могли бы они зажить где-нибудь на юге! А на ногах цепь. Когда казалось, что уже не осталось никаких надежд, что там, в Петербурге, решили просто-напросто "забыть" о существовании Герцена, как в свое время царь "забыл" Полежаева, как были "забыты" многие ссыльные, 30 мая последовал указ правительствующего сената. Герцен уволен от службы, да еще и повышен в чине. Теперь он надворный советник. Чин давал права дворянства, но он не предоставлял свободы. Герцен по-прежнему ссыльный. Об отставке Герцен узнает через несколько дней. А 31 мая как предвозвестник грядущих перемен в Новгороде на пути за границу появился Огарев. Это был его второй приезд к ссыльному другу. Одиннадцать дней они не расставались. "Прекрасно проведенные дни, дни жизни, т. е. когда человек живет в настоящем; хотя не со всех сторон светло; но мы давно не встречались так спокойны и веселы".

Герцен ни в дневнике, ни в письмах не рассказывает о том, какие беседы, о чем они вели с Огаревым. Писем Герцена за первую половину 1842 года сохранилось очень немного, не более двадцати. Большая часть их адресована Астраковым. В это время умирает Николай Астраков, и Герцен пытается посильно помочь Татьяне, и это составляет главное содержание его писем.

Николай Платонович привез две новинки: "Мертвые души" Гоголя и "Сущность христианства" Фейербаха. "Мертвые души", изданные в Москве в мае 1842 года, были прочитаны тут же, в первые две ночи. Герцену не терпелось поделиться свежим, может быть, еще не окрепшим, не выкристаллизовавшимся первым впечатлением. Противоречивые мысли вызвала эта книга. "Горький упрек современной Руси, но не безнадежный". "Сквозь туман нечистых, навозных испарений" Герцен увидел, почувствовал, что Гоголь все же верит в Русь, в ту "удалую" и "полную сил", которую Герцен по праздникам наблюдал из окна своего дома на берегах Волхова.

Герцен записал в дневнике 11 июня: "Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее…" И, словно вглядываясь в даль, он обращается к тому, кто ныне еще "дитя", к своему народу. "Взглянул бы на тебя, дитя, — юношею, но мне не дождаться, благословлю же тебя хоть из могилы".

За Фейербаха Александр Иванович принялся сразу же, как только отбыл Огарев. "Прочитав первые страницы, я вспрыгнул от радости. Долой маскарадное платье, прочь косноязычье и иносказания, мы свободные люди, а не рабы Ксанфа. Не нужно нам облекать истину в мифы!" Но не Фейербах указал Герцену новые пути в философии. Он только подтвердил те надежды, которые Герцен связывал с возможностью сколотить "македонскую фалангу" интеллигенции, твердо стоящую на материалистических позициях, способную к действию, дабы изменить действительность. Нет никакой "истинной религии", долой отвлеченности, и даже гегелевские. Пора сделать "шаг в практические сферы". Фейербах отбросил гегелевскую диалектику. Герцен, наоборот, увидел в ней "алгебру революции" и с этих позиций критиковал ученых-метафизиков, а заодно и гегельянцев-формалистов, которые проповедовали "примирение со всей темной стороной современной жизни". Герцен считал, что наука, в том числе материалистический взгляд на мир, должны стать достоянием широких масс.

Это произойдет не скоро, очень не скоро. "Пока — человек готов принять всякое звание, но к званию человека не привык". А вот когда человечество, массы поймут, овладеют наукой, тогда-то прекратится и борьба в обществе. Не станет "каст", присвоивших себе исключительное право на знание. "Из врат храма науки человечество выйдет… на творческое создание веси божией". "Веси божией" — в иносказании Герцена не что иное, как социализм. Может быть, Огарев яснее выразил эту мысль в поэме "Юмор":

В науке весь наш мир идей; Но Гегель, Штраус не успели Внедриться в жизнь толпы людей И лишь на тех успех имели, Которые для жизни всей Науку целью взять умели. А если б понял их народ, Наверно б был переворот .

"Если б понял". Герцен-то понимал, что "массами философия теперь принята быть не может". Значит, "македонская фаланга" должна сделать все, чтобы развивать эти массы. Просветительство Герцена здесь еще пересиливает трезвый вывод политика, революционера.

Отставка отставкой, но что в ней проку, если по-прежнему он пленник опостылевшего Новгорода. Из столицы до Герцена доходят слухи, что его прошению дан ход. И действительно, граф Бенкендорф 13 июня передал Николаю I просьбу Герцена разрешить ему "пребывание в Москве или… свободный туда приезд по временам". Но Николай был неумолим, 14 июня он поставил на прошении резолюцию "Не заслуживает того". Дубельт поспешил передать через Огарева, все эти дни хлопотавшего о друге, государеву волю. Но тот же Огарев сообщал Герцену, что Дубельт уверен в бесполезности хлопот перед царем, и советует Наталье Александровне обратиться к императрице. Это письмо привез "гонец", к письму был приложен "черновик" обращения. Как ни отвратительно все это выглядело, но иного выхода не было, и Наталья Александровна "переписала, подписала" черновую, которая и была отправлена в Петербург с тем же "гонцом" графу В.А. Соллогубу, взявшему на себя миссию передать письмо императрице.

В тот же день Герцен записал в дневнике: "И все вместе оскорбительно до невероятной степени; достоинство моей человеческой личности, а вместе и всех личностей, замято в грязь этим бесправием".

3 июля 1842 года царь наложил резолюцию на прошение Натальи Александровны: "В Москве жить может, но сюда не приезжать и оставаться под надзором полиции". Герцену разрешалось сопровождать больную жену.

12 июля 1842 года Герцены отбыли в Москву. 14 июля показались окраинные, пустынные в этот утренний час улицы Москвы. Наталья Александровна спала, притулившись в углу экипажа, а Герцен высунулся в окошко кареты чуть ли не по пояс. Он не мог, не хотел пропустить мига въезда в родной город. Въезжали со стороны Петербургского большака. Промелькнул знаменитый "Яр", гулким эхом отозвались своды Триумфальной арки. А за пей и Тверская… и вот экипаж уже въезжает во двор дома в Малом Власьевском переулке.

Что тут поднялось! И слезы, и смех! Суетится дворня, обступили "молодого" барина, и он никак не может пробиться к отцу, который стоит у входа и от слез ничего не видит.

Когда улеглась суета, неизбежная при всяком переезде, после первых дней, занятых домашним устройством, Герцен, не перестававший наблюдать за отцом, понял, что дни его сочтены: "Отца я застал в разрушающемся состоянии". Иван Алексеевич почти безвыходно сидел у себя, равнодушный ко всему окружающему. Его постоянным собеседником остался престарелый пес Роберт. Иногда Иван Алексеевич словно пробуждался, и в нем просыпался былой деспот. Чаще всего это происходило по вечерам, когда у Герценов собирались друзья. Не любил старый Яковлев приятелей сына и часто задерживал его у себя в комнатах в надежде, что гости разойдутся.

 

6

Гласный надзор с Герцена спят не был, и это тоже не способствовало доброму расположению духа. И все-таки Москва, друзья и… относительная свобода хотя бы от необходимости являться на службу. Все это коренным образом перестроило быт Герцена. В Петербурге, потом Новгороде он почти никогда по утрам не работал. Не стоило начинать, так как в девять нужно было быть в канцелярии. В Петербурге, и особенно в Новгороде, Герцен работал ночами. Он всю жизнь на удивление мало спал — четыре-пять часов в сутки, а бывало, и вовсе не ложился, но неизменно выглядел бодрым и был деятелен как обычно. В Москве привыкал работать по утрам, когда в доме тишина, никто и ничто не отвлекает. Вечера и ночи были отданы друзьям, театрам, отцу.

Кого же Герцен застал в Москве? Огарева не было, он подолгу жил за границей. Зато в Москве был Грановский, так живо напоминавший Герцену старого друга. "И грусть, и свет его души", и "женски-тихий, кроткий нрав" — он буквально во всем походил на Ника. Отсутствие Огарева Герцен чувствовал очень ощутимо. Кроме Кетчера, люди, в круг которых вошел Александр Иванович, были для него людьми новыми, едва знакомыми или знакомыми по переписке. Естественно, что Грановский, так напомнивший Огарева, прежде всего привлек привязанности Герцена. И если судить по записке, отправленной Герценом через примерно месяц после возвращения в Москву, то они с Грановским были уже на "ты". "Что с тобой, и где ты цветешь (классически), и где носишь грустную душу (романтически)?" Для круга Герцена и Грановского такой быстрый переход к интимному "ты" знаменателен. С 1839 года и по конец жизни Тимофей Николаевич Грановский преподает историю в Московском университете. Герцен высоко оценивает научную и общественную деятельность Грановского. Ему вторит и Чернышевский: "Его высокий ум, обширные и глубокие познания, удивительная привлекательность характера сделали его центром и душою нашего литературного кружка. Все замечательные ученые и писатели нашего времени были или друзьями, или последователями его. Влияние Грановского на литературу в этом отношении было огромно". По своим общественным убеждениям Грановский был просветителем, умеренным либералом, отличавшимся, по словам Герцена, "нелюбовью к крайностям". Историк, он понимал обреченность крепостного права, считал его пережитком феодализма, тогда как человечество уже вступило в иной период, который он определял как "свободное развитие", то есть капитализм. Политические свободы буржуазного общества Грановский принял за отсутствие эксплуатации в этом обществе, а классовые противоречия посчитал за "случайные" недоразумения.

Иван Иванович Панаев набросал портрет Грановского в своих "Литературных воспоминаниях": "Черты лица его были крупны и неправильны: нос и губы толстые — лицо это не имело той вульгарной, внешней красоты, которая поражает с первого раза; но его большие, глубокие, темные глаза с меланхолическим оттенком, с надвинутыми густыми и широкими бровями, его открытый лоб, почти черные волосы, зачесанные назад и доходившие до плеч, его грустная, добродушная, кроткая улыбка — все это вместе поражало той внутренней красотой, в которую чем более вглядываешься, тем более она кажется привлекательною".

Сближение Герцена с Грановским неизбежно влекло за собой и более тесное общение Александра Ивановича с друзьями и единомышленниками Грановского, и прежде всего с Евгением Федоровичем Коршем. Все современники отмечают, что Евгений Корш не обладал какими-то выдающимися талантами, но был "одним из самых приятных собеседников кружка". "Своим неглубоким, хотя метким умом, быстро подмечал смешные стороны всех друзей, даже не исключая Грановского и Искандера, и очень едко острил над всем, еще пришпиливая, по чьему-то удачному выражению, свои остроты заиканьем, которое придавало большую оригинальность его разговору, его замечаниям и шуточкам", — вспоминает Панаев. В ту пору, когда с ним познакомился Герцен, Корш состоял редактором "Московских ведомостей". В кружок, в котором все более и более видную роль стал занимать Герцен, входили молодые профессора университета. Профессор права Петр Григорьевич Редкий к профессорской деятельности готовился в Берлине, слушал Гегеля, Савиньи, Эйхгорна. В Московском университете Редкий читал философию права и государства, причем излагал их в духе гегелевского учения. В 1841 году, незадолго до возвращения из новгородской ссылки Герцена, Редкий стал издавать "Юридические записки", а несколько позже — "Библиотеку для воспитания".

Среди тех, кто окружал Герцена, был и Михаил Никифорович Катков. Сын мелкого чиновника, на шесть лет моложе Герцена, он в 1838 году окончил университет по словесному отделению. В университетские годы сошелся со Станкевичем, Белинским, Бакуниным. В 1840 году Катков побывал в Берлине, два семестра слушал лекции Шеллинга. В 1842 году Катков, вернувшись из-за границы, всячески старается устроиться на государственную службу. "Максимум моей амбиции, — пишет он Краевскому, — попасть к какому-нибудь тузу или тузику в особые поручения". Именно присутствие таких людей, как Катков, на собраниях кружка, который вскоре стали именовать "герценовским", и предвещало кружку недолгую жизнь.

Когда Иван Алексеевич и вовсе перестал выходить из своих комнат, Герцен начал созывать друзей к себе. "Рядом с болтовней, шуткой, ужином и вином шел самый деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал прочтенное и узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех. Ни в одной области ведения, ни в одной литературе, ни в одном искусстве не было значительного явления, которое не попалось бы кому-нибудь из нас и не было бы тотчас сообщено всем". Здесь и шутка, и вино, но главное состояло в том, что все были "сильно заняты, все работали и трудились, кто — занимая кафедры в университете, кто — участвуя в обозрениях и журналах, кто — изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом".

Москва закружила Герцена. Он словно наверстывал время, упущенное в Новгороде. И снова Наталья Александровна грустно отмечает, что Герцен только мелькает дома. В понедельник он у Чаадаева, в пятницу у Свербеева, в воскресенье у Елагиной. Один из первых визитов, который Герцен нанес, возвратившись в Москву, — это был визит к Чаадаеву во флигелек дома на Старо-Басманной улице.

Герцену не понадобилось много времени для того, чтобы уяснить существо "домашних споров", все ожесточеннее и ожесточеннее разгоравшихся при встречах тех, кого именовали славянами, и тех, кто числился в западниках. Но. в этих спорах Герцен уловил одно общее начало — Чаадаев. Если до знакомства с Чаадаевым Герцен мог судить о его философских взглядах только на основании известного письма, то теперь он убедился, что философские и социальные идеи мыслителя были значительно шире. И Чаадаев их не скрывал. Напротив того, он щедро ими делился со всеми, кто готов был его слушать.

Чаадаев — человек глубоко религиозный, но главным в его религиозных построениях был поиск смысла исторических процессов. Он пытался вывести законы человеческого движения к социальной справедливости. Таким образом для Герцена постепенно обрисовывалась огромная фигура мыслителя-антикрепостника, человека, так же, как и он, Герцен, настойчиво ищущего ту теорию, которая укажет человечеству путь к достижению идеала на земле.

Беседы с Чаадаевым нашли свое отражение и в дневнике Герцена. Причем Герцен понял, что католицизм Чаадаева — одно из выражений его социально-политических воззрений.

Герцен причислял Чаадаева к западникам, славянофилы считали его своим единомышленником. Нельзя безоговорочно причислять Чаадаева к тому или иному стану. Если он западник, то трудно тогда объяснить общие идеи, которые роднили его со славянофилами. И прежде всего очень важное и для Чаадаева и для славян признание роли религиозных верований, роли церкви в истории народов. Он так же, как и славянофилы, говорит о значительных различиях исторических начал Европы и России. Наконец, Чаадаев считает, что раз русский народ всегда "покорен воле провидения", то он непременно окажет влияние на социальное переустройство будущего людей. Но в то же время Чаадаев говорит о торжестве западной цивилизации на Руси, у него причудливо сопрягается мысль о европейском прогрессе и своего рода крестьянском социализме. В письмах декабристу А.И. Тургеневу Чаадаев так объяснил свое понимание проблемы Россия — Европа: "Вы знаете, что я держусь того взгляда, что Россия призвана к необъятному умственному делу: ее задача дать в свое время разрешение всем вопросам, возбуждающим споры в Европе". В блестяще написанной "Апологии сумасшедшего" Чаадаев выступает как русский патриот. Он отвечает тем лжепатриотам, великосветские чувства которых были шокированы "Философическим письмом". "Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа… Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло, что теперь мы прежде всего обязаны родине истиной. Я люблю мое Отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями, и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы". И не случайно потом, в 1861 году, в разгар революционного кризиса, Н.Г. Чернышевский старался опубликовать "Апологию" Чаадаева.

Герцен, бывая у Чаадаева, первое время удивлялся, почему по понедельникам у дома на Старо-Басманной полно всевозможных экипажей, многие с ливрейными лакеями на запятках. Зачем в его скромном кабинете толнились эти "тузы" Английского клуба, эти "патриции Тверского бульвара", модные дамы? Генералы, "не понимающие ничего штатского, считали себя обязанными явиться к старику, неловко прикинуться образованными людьми и хвастаться потом, перевирая какое-нибудь слово Чаадаева, сказанное на их же счет…". Встречал Герцен "в келье угрюмого мыслителя" и "дикого Американца Толстого и дикого генерал-адъютанта Шипова, уничтожавшего просвещение в Польше". Зачем они здесь? Ведь знакомство с Чаадаевым, посещение его только компрометирует гостей в глазах полиции. И разве Чаадаев делает уступки представителям света? Нет, он всегда от них на расстоянии, всегда насмешлив, язвительно снисходителен, никогда не смешивается с этой "мишурной знатью". И Герцен сделал безошибочный вывод — "мысль стала мощью, имела свое почетное место, вопреки высочайшему повелению. Насколько власть "безумного" ротмистра Чаадаева была признана, настолько "безумная" власть Николая Павловича была уменьшена".

Позже Герцен предпочитал посещать Чаадаева в иные дни.

Еще будучи в Новгороде, Герцен в 1842 году пишет фельетон "Москва и Петербург". Тема эта в начале 40-х годов была достаточно злободневной. Сопоставляя две русские столицы, их внешний облик и нравы, помыслы их жителей и их дела, Герцен в острофельетонной форме как бы прослеживает пути и направления развития Российского государства, русской культуры, русской истории до Петра I и после. А ведь именно вокруг этих вопросов и шла тогда полемика между славянами и западниками. Причем эта полемика громче звучала в Москве, но в ней участвовал и Петербург, имевший и своих славянофилов. Об этом пишет Павел Васильевич Анненков. Анненков против устоявшихся "эпитетов": "славянофилы", "западники". "Московская", "петербургская" партия — это еще куда ни шло, считает он, "ввиду той массы слушателей, которая там и здесь пристроилась к одному из двух противоположных учений". Да и это неточно, ведь как раз к обществу Москвы принадлежал Грановский, Герцен и др., а в Петербурге издавался журнал "Маяк". Этот журнал, по словам Анненкова, всегда готов защищать "старые авторитеты" и предания.

"Западники" — этот термин часто мелькает на страницах полемических статей, в письмах и дневниках людей образованных, современников Герцена и Белинского, Хомякова и Аксакова. Но он плохо применим к Герцену и тем более Белинскому. Ни тот, ни другой, по существу, не были западниками. Разве только в том смысле, что "ожидали пароль от Запада", как когда-то сказал Герцен. Ни Герцен, ни Белинский не были безоглядными проповедниками западных образцов жизни. Они были достаточно критически настроены к западному "мещанству" (буржуазии), английской конституционной монархии, торгашеской династии Луи-Филиппа. Но главное, что отличало Герцена и Белинского от западников, — это признание социализма "идеею идей, бытием бытия… альфою и омегою веры и знания" — это слова Белинского.

Если поименно расшифровать термин "западники", то к этому лагерю принято прежде всего относить Т.Н. Грановского, Е.Ф. Корша, Н.X. Кетчера, В.П. Боткина, М.С. Щепкина, П.В. Анненкова. Конечно, Герцен и Белинский тоже западники — в том смысле, что они противостояли лагерю славян. Их даже именовали крайне левым крылом западничества. Но они прежде всего были убежденные социалисты, предтечи будущей когорты революционеров-демократов.

Если у славянофилов не было полного единства во взглядах, то у западников оно также отсутствовало. И западники, как и славяне, не имели своих печатных органов. В цензурных условиях николаевского царствования и они не могли выражать свои идеалы открыто. И никто не фиксировал слов, произнесенных в литературных салонах, где сходились "друзья-враги".

Споры между славянами и их противниками, разгораясь, охватывали все более и более обширный круг вопросов, начиная с чисто философских, а многие из славян, такие, как Хомяков, были в курсе всех новейших философских систем. С философией неизбежно переплетаюсь вера, религия. Здесь славяне стояли насмерть. Что е касается вопросов истории Древней Руси, народного быта, тут они часто одерживали верх над западниками. Герцен неоднократно повторял свою любимую мысль, что, "покуда западники не завладеют со своей точки зрения всеми вопросами, задачами и поползновениями славянофильства, — до тех пор никакого дела не сделается ни в жизни, ни в литературе".

Полемика обретала остроту и переходила во взаимные резкости. Западники, да и Герцен с Белинским, порой обвиняли славян, что они смыкаются в своем "детском поклонении детскому периоду нашей истории" с теорией официальной народности, взятой на вооружение монархией Николая I. Но охранительные начала народности, православия и самодержавия, провозглашенные министром просвещения Уваровым, лишь внешне походили на славянофильские постулаты. Правда, некоторые из тех, кто причислял себя к лагерю славянофилов — Шевырев, Погодин, — на самом деле стали проводниками теории официальной народности. Михаил Петрович Погодин был редактором "Москвитянина", что позволяло ему и его единомышленникам пропагандировать свои взгляды за пределами литературных салонов.

Герцен, только-только познакомившийся со многими из славянофилов, не спешил с разрывом, как на том настаивал Белинский, не нашел он еще и своей собственной "трибуны", если не считать литературных салонов да застольных споров с друзьями у себя дома.

Герцен оставил превосходное описание московских "гостиных и столовых", где происходили эти споры. У Елагиных, у Свербеева, в салонах, где когда-то царил Пушкин, "смеялся Грибоедов… где, наконец, А.С. Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши в девять". Здесь завсегдатай К.С. Аксаков "с мурмолкой в руке…", здесь и Чаадаев, он "сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями". В. Боткин, Крюков, Редкий, непременный Щепкин, если он не занят в спектакле. И наконец, Белинский, который "падал, как Конгривова ракета…выжигая кругом все, что попадало…". На эти ристалища сходились и зрители, послушать, поглядеть, "кто из матадоров кого отделает и как отделают его самого".

Между тем домашние дела у Герцена шли негладко. "Я увлекся, не мог остановиться — и после ахнул". Это увлечение горничной тяжело сказалось на Наталье Александровне. Она замкнулась. Герцен покаялся и решил, что прощен, все забыто. Но приступы тоски у Натальи Александровны не проходили. Мучительные сцены следовали одна за другой. Дневник Герцена испещрен трагическими записями: "Еще ужасное и тяжелое объяснение с Н. - я думал, все окончено, давно окончено; но в сердце женщины не скоро пропадает такое оскорбление. Она плакала, отчаянно, горько плакала, я уничтожал себя; сострадание, любовь, мучительное угрызение, бешенство, безумие — все разом терзало меня. Сегодня я проснулся в ознобе… Где мне прибрать черное слово, которым бы я мог выразить мое состояние?"

В первые же дни по приезде в Москву Герцен встретился с Вадимом Пассеком, Татьяной. Вадим был тогда здоров. Но через два месяца Герцен застает Вадима "очень похудевшим, в ипохондрии". У Вадима открылась чахотка. За полночь 25 октября Герцена разбудил камердинер и сказал, что его просят поспешить к Пассекам. Герцен застал Вадима еще живым. Тот спал. В семь часов "дыхание стало реже, прерывистее, он раза два продолжительно застонал, и дыхание прекратилось". Он был первой жертвой в кругу старых друзей. И новое потрясение.

В ночь с 29 на 30 ноября 1842 года родился сын. Назвали его Иваном. "Дитя родилось легко, здоровое, потом утром 30-го начались судороги, и все пособия оказались ничтожными, шесть дней оно страдало, мучилось, на седьмой остался изнуренный труп". Все эти страшные дни Кетчер жил у Герценов, пеленал, купал младенца, ухаживал за Натальей Александровной. Иван умер от головной водянки. Герцен в отчаянии записывает в дневнике: "Иногда такая злоба наполняет всю душу мою, что я готов кусать себя. И частное, и общее — все глупо, досадно. Я мучился, когда стонало бедное дитя, теперь хотел бы еще слушать этот стон. Стон все же бытие… Я мучился прежде, что не имею права ездить в Москву, — а теперь тем, что в Москве… О жизнь, жизнь, какая гиря! Но выбора нет. Вперед!"

В последний день 1842 года вышла из цензуры первая книжка "Отечественных записок" за 1843 год с первой статьей Герцена из цикла "Дилетантизм в науке" — "О дилетантизме вообще". В этом же журнале на протяжении года публиковались и три последующих его статьи: "Дилетанты-романтики", "Дилетантизм и цех ученых" — о "специализме" в науке и, наконец, "Буддизм в науке" — о "формализме" в науке. Статья четвертая, написанная Герценом в исполнение желания Огарева ("ты хотел"), высоко ценилась, самим Герценом за удачное сочетание научной философии "со всеми социальными вопросами". "Тут моя поэзия, — записал он в дневнике. — Я иными словами могу высказывать тут, чем грудь полна". "Мы живем на рубеже двух миров — оттого особая тягость, затруднительность жизни для мыслящих людей, — таково исходное положение Герцена в этом цикле. — Старые убеждения, все прошедшее миросозерцание потрясены — но они дороги сердцу. Новые убеждения, многообъемлющие и великие, не успели еще принести плода; первые листья, почки пророчат могучие цветы, но этих цветов нет, и они чужды сердцу. Множество людей осталось без прошедших убеждений и без настоящих".

Между тем, полагает Герцен, для человека мыслящего есть твердая опора, и она — в Науке: "Человек, поднявшийся до современности, с живой душой не может удовлетвориться вне науки" — это главная мысль цикла Герцена. Он уточняет, что не имеет в виду ни дилетантов от науки, которые "не понимают науки и не понимают, чего хотят от нее", ни кабинетных ученых. "Дилетанты смотрят в телескоп, — оттого видят только те предметы, которые, по меньшей мере, далеки, как луна от земли… Ученые смотрят в микроскоп, и потому не могут видеть ничего большого…"

Нынче наука сходит в жизнь и перестает быть областью для занятий чисто специальных. В передовой фаланге человечества может быть и ученый, но так же, как и воин, и артист, и женщина, и купец: "Круг образованных людей, который развился до живого уразумения понятия человечества и современности". "Эта аристократия далеко не замкнута, она, как Фивы, имеет сто широких врат, вечно открытых, вечно зовущих…"

Что же понимал Герцен под истинной наукой? В сущности, это тема следующего цикла его статей, "Писем об изучении природы". Наука — это философия, опирающаяся на естественные науки. Именно эта наука, научная философия, "наука в высшем смысле своем", станет со временем, по мысли Герцена, доступной людям, "и тогда только она может потребовать голоса во всех делах жизни". Так переплавлялись у Герцена месяцы изучения Гегеля, споров с гегельянцами, поиски единой всеобъемлющей науки. Именно в статье "Буддизм и наука", опираясь на Гегеля и преодолевая его, Герцен сформулировал мысль о "развитии в жизнь философии", ее практической, преобразующей роли. Намек на это увидел Герцен у Гегеля, но "это дело не его эпохи, — дело эпохи, им порожденной".

И еще крайне важное: "Человек не может примириться, пока все окружающее не приведено в согласие с ним". "Великая мысль" Гегеля о том, "что все действительное разумно", была извращена "формалистами от науки". Герцен же понял ее правильно. Действительное разумно до поры до времени, а затем оно становится неразумным, отжившим, а значит, и недействительным. Буддисты от науки "не могут привыкнуть к вечному движению истины, не могут раз навсегда признать, что всякое положение отрицается в пользу высшего и что только в преемственной последовательности этих положений, борения и снятий проторгается живая истина, что это ее змеиные шкуры, из которых она выходит свободнее и свободнее".

Неразумными стали темные стороны современной жизни. Значит, выходя в жизнь, наука, люди науки должны действовать. А буддисты "примирение в науке принимают за всяческое примирение, не за повод к действованию, а за совершенное, замкнутое удовлетворение". Эти слова были как бы ответом и упреком московским знакомым, которые искали примирения с действительностью.

"…Человек призван не в одну логику — а еще в мир социально-исторический, нравственно свободный и положительно-деятельный; у него не одна способность отрешающегося пониманья, но и воля, которую можно назвать разумом положительным, разумом творящим; человек не может отказаться от участия в человеческом деянии, совершающемся около него; он должен действовать в своем месте, в своем времени — в этом его всемирное призвание…"

Такой вывод относится уже не к чисто философским категориям, а к политическим.

Развивая эту мысль, Герцен говорит о том, что наука должна стать достоянием народа. "Все дело философии и гражданственности — раскрыть во всех головах один ум. На единении умов зиждется все здание человечества".

Герцен, конечно, понимал, что и состояние науки в его время, и полная оторванность от нее народных масс не могут в какое-то обозримое время способствовать единению умов. "Луч науки" озарит "обыкновенных людей" только тогда, когда наука, точная наука, выработает революционную теорию, которая и станет достоянием масс, претворяющих теорию в жизнь, в практику.

Так поняли Герцена люди, привыкшие читать между строк, проникать в смысл их сквозь, по цензурной необходимости, "странный и трудно понятный язык".

В статье "Дилетанты-романтики" из цикла "Дилетантизм в науке" Герцен дал философское обоснование реализма как мировоззрения нового времени. Он полагал, что классицизм и романтизм — это прежде всего два воззрения на мир, связанные с двумя фазами истории человечества: классицизм — с античностью, романтизм — со средними веками. В новом мире, по убеждению Герцена, идущем под знаком науки, классицизм и романтизм обретут, как считал он, свой гроб, но и найдут бессмертие, поскольку умирает только "ложное, временное", а в них есть истина — "вечная, общечеловеческая". И новое мировоззрение — реализм — вберет в себя эти истины прошлого, как мужающий юноша берет с собою в жизнь все, что испытано и пережито.

"Каждый из нас, — писал Герцен, — сознательно или бессознательно, классик или романтик, по крайней мере был тем или иным. Юношество, время первой любви, неведения жизни располагает к романтизму; романтизм благотворен в это время; он очищает, облагораживает душу, выжигает из нее животность и грубые желания; душа моется, расправляет крылья в этом море светлых и непорочных мечтаний, в этих возношениях себя в мир горний, поправший в себе случайное, временное, ежедневность". Это было прощание и с собственным романтизмом, и трезвое понимание, что "наша эпоха" — эпоха реализма и в жизни и в литературе.

Тогда же, в Новгороде, работая над статьями из цикла "Дилетантизм в науке", Герцен задумал написать роман, роман реалистический. В Новгороде, по всей вероятности, были написаны и первые его главы. Герцен этот роман именует повестью. Уже по возвращении в Москву он показывал главы романа своим друзьям, но они "не понравились", и он их бросил, как пишет Герцен в предисловии к лондонскому изданию романа "Кто виноват?". Три года Герцен не возвращается к начатой работе. Впоследствии Герцен даже не мог вспомнить, как он первоначально озаглавил свою повесть, "…кажется, "Похождения одного учителя". Утверждение реалистических начал и в жизни и в литературе Герцен хотел подтвердить и позже блестяще это сделал, созданием реалистического романа.

Москва распахнула перед Герценом двери своих театров. Герцен назвал сцену "парламентом", "трибуной", где "могут разрешаться живые вопросы современности". Он был знаком с виднейшими актерами как московских, так и петербургских театров — Самариным, Мочаловым, балериной Санковской и прежде и ближе всего со Щепкиным. Знакомство с Михаилом Семеновичем переросло в дружбу, которая так и не иссякла до смерти великого артиста. Герцен его пережил и в некрологе на страницах "Колокола" в 1863 году очень выразительно определил место Щепкина в истории русского театра: "Он создал правду на русской сцене, он первый стал нетеатрален на театре". Герцен с Грановским заботится о пьесе для бенефиса Щепкина. У Грановского Герцен знакомится с Тургеневым и уговаривает его писать пьесы.

В 1843 году в России гастролировал Ференц Лист. Герцен не пропускал ни одного концерта. Где бы ни выступал венгерский музыкант, Герцен и Наталья Александровна буквально следовали за ним. Были они и на концерте у известного цыганского дирижера И. Соколова в Большом Патриаршем переулке. Цыгане пели, играли, плясали для Листа. Лист не утерпел, уселся за фортепьяно, и его импровизации на только что услышанное повергли Герцена "в совершенное очарование".

Вступительная лекция Грановского собрала до той поры невиданную аудиторию. Наверное, впервые за почти столетие своего существования Московский университет напоминал не храм науки, строгий в своих классических архитектурных формах, а загородный увеселительный дворец, в ожерелье карет, экипажей, легких ландо, старинных рыдванов. Кафедра профессора была окружена "тройным венком дам", многие из которых потом приезжала сюда как в гостиные своих добрых приятельниц, с начатым рукоделием, в чепцах, иные находили, что университетская аудитория — удобнейшее место для свиданий. Но неизменно не хватало скамей, и в проходах, на ступеньках, подоконниках теснились студенты всех факультетов, ученые и просто люди без определенной профессиональной принадлежности, молодые купеческие сыпки и даже переодетые семинаристы.

Грановский не наряжал историю "в кружева и блонды" в угоду своим великосветским слушателям. "Его речь была строга, чрезвычайно серьезна, исполнена силы, смелости и поэзии, которые мощно потрясали слушателей, будили их". "Лекции его делают фурор", — записал Герцен в дневнике 1 декабря 1843 года. А затем в письме к Кетчеру рассказывал: "Успех необычайный… Я всегда был убежден, что он прекрасно будет читать; но, признаюсь, он превзошел мои ожидания…" Герцен восхищен Грановским, Герцен удивлен Москвой: "Ну, брат, и Москва отличилась, просто давка, за lU часа места нельзя достать…" — пишет он тому же Кетчеру.

В течение всех месяцев до апреля 1844 года Герцен записывает в дневнике, сообщает друзьям и знакомым о "фуроре", который продолжают вызывать лекции Грановского. Буквально на следующий день после начала лекций Грановского Герцен пишет статью-отзыв, которая и была опубликована 27 ноября в "Московских ведомостях". Статья называлась "Публичные чтения г. Грановского". Павел Васильевич Анненков, с которым Герцен познакомился в начале декабря 1843 года, свидетельствовал, что Герцен в дни лекций Грановского "волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей". На первых порах Герцен подумал, что радость по случаю успеха чтения Грановского разделяют не только члены его московского кружка, но даже славянофилы. Не случайно на следующий день после публикации статьи Александр Иванович записывает в дневнике: "Статья сделала эффект, все довольны, славянофилы не яростные тоже довольны. Пора приниматься за вторую статью".

Но Герцен ошибался. Резкие нападки славянофилов на Грановского, с одной стороны, и высокая оценка курса такими людьми, как Чаадаев, сказавшим, что лекции "имеют историческое значение", привели к тому, что вторая статья Герцена в "Московских ведомостях" не появилась. Ее первоначальный текст неизвестен. В переработанном виде она под тем же заголовком была напечатана в славянофильском "Москвитянине" в июле 1844 года. Между тем С.П. Шевырев в статье, опубликованной в 12-й книжке "Москвитянина" за 1843 год, обвинил лектора, что он приносит в жертву все "великие труды, все славные имена" — "одной системе, односторонней, скажем, даже одной книге, от которой отреклись многие соученики творца этого философского учения". Это было прямое указание на Гегеля. А ведь его имя находилось под запретом в России, как и вообще под запретом было преподавание философии. Герцен опасался, что после статьи Шевырева чтения Грановского вот-вот прикроют. "Я со всяким днем нахожу вероятным, что над всеми нами опять разразится гром…"

30 декабря 1843 года у Герцена родился сын, которого назвали Колей. Герцен ожидал появления ребенка в какой-то лихорадке. "С 29 на 30, ночь… Ни веры нет, ни надежды… Время тащится тихо, может, вопрос нескольких существований решается теперь… Ну, что же, смертный приговор или милость. — Случай".

"30. Вечер. В час без 10 минут родился мальчик — доселе все счастливо, но я еще не смею, боюсь надеяться. Страшные опыты проучили". Александр Иванович тогда еще не мог предполагать, что Коля родился глухонемым.

Наталья Александровна плохо перенесла роды. На первых лекциях Грановского она не была. Грановский, ставший крестным отцом Коли, прочел несколько лекций прямо у постели больной. При этом присутствовали Татьяна Алексеевна Астракова, Мария Каспаровна Эрн, Мария Федоровна Корш. "Не стесненный ни цензурой, ни публикой, Грановский читал полно, живо и до того Увлекательно, что присутствовавшие превращались в слух наслаждение; нередко по лицу иных скатывались слезы. Кончивши чтение, Грановский, растроганный всеобщим восторгом и сочувствием, спешил уйти" — так впоследствии вспоминала Татьяна Астракова.

В лекциях Грановский настойчиво проводил мысль, что Россия и Запад следуют одинаковыми путями и для их развития исторические закономерности общие. Крепостное право на Западе рухнуло. Значит, оно должно рухнуть и в России. Нет, Грановский такого вывода вслух не произносил, но аудитории он был ясен и без слов. Герцен писал, что Грановский "выходит перед московским обществом не как адвокат средних веков, а как заявитель великого ряда событий, в их органической связи с судьбами всего человечества".

Шевырев и Погодин, так же как и Грановский, были профессорами Московского университета. Отпор проповеди Грановского они решили дать, открыв свой цикл публичных лекций, осенью 1844 года.

Погодин время от времени предоставлял страницы "Москвитянина", который он редактировал, противникам Герцена. Герцен, Грановский, Крюков, Корш сделали попытку перекупить "Москвитянин". Поэт Николай Языков сообщил. А.М. Языкову, что у Погодина "торгуют" "Москвитянин". "Сам М.П. (Михаил Петрович Погодин. — В.П.) едет будущим летом лет на 5 или 10 за границу — Герцен, Грановский, Крюков и вся эта компания хотят издавать журнал дельный и хороший, в смысле развития, как само собою разумеется… Они хотят начать свою редакцию с 5 №. Увидим, что-то будет! Новые издатели приглашают к себе в сотрудники Самарина и Аксакова, которые, кажется, не откажутся, желая явиться в этом случае оборонителями православия". Это письмо было отправлено 9 марта 1844 года, а через 9 дней тот же Языков сообщает своему адресату: "Кажется, что покупка "Москвитянина" Герценом не состоялась".

В конце апреля Герцен пишет Кетчеру, что он хлопочет через графа Строганова, попечителя Московского учебного округа, о приобретении нового издания "Галатеи". "Покупка "Галатеи", кажется, совершенно идет на лад, граф Строганов обещал выхлопотать все, что надо. Корш редактор, хотелось бы другое имя — "Ежемесячное обозрение". Но в конце концов и с этой попыткой Герцена найти трибуну, выход в дела практические, ничего не получилось.

22 апреля 1844 года в аудитории, где читал Грановский, нечем было дышать. Московский полицмейстер, опасаясь беспорядков, прислал к университету городовых. Сегодня профессор читает свою заключительную лекцию.

Наталья Александровна хотела во что бы то ни стало присутствовать, но теперь жалеет, что поехала, от духоты она вот-вот потеряет сознание. 24 апреля, через два дня, Герцен записал в дневнике: "Грановский прямо касался самых волнующих душу вопросов и нигде не явился трибуном, демагогом, а везде светлым и чистым представителем всего гуманного… Когда он в заключение начал говорить о славянском мире, какой-то трепет пробежал по аудитории, слезы были на глазах, и лица у всех облагородились. Наконец, он встал и начал благодарить слушателей — просто, светлыми, прекрасными словами…" "Благодарю тех, — так кончил он, — которые с симпатией слушали меня и разделяли добросовестность тона ученых убеждений, благодарю и тех, которые, не разделяя их, с открытым челом, прямо и благородно высказывали мне свою противуположность. Еще раз благодарю вас". Он молчал и кланялся. Безумный, буйный восторг увлек аудиторию, — крики, рукоплескания, шум, слезы, какой-то торжественный беспорядок, несколько шапок было брошено на воздух. Дамы бросились к доценту, жали его руку, я вышел из аудитории в лихорадке".

Иван Иванович Панаев, также присутствовавший на этой лекции, писал потом, что некоторые барыни пребывали в таком ажиотаже, что дело чуть не кончилось "бросанием на воздух чепцов…". С крыльца университета студенты снесли Грановского на руках.

Днем у дома Сергея Тимофеевича Аксакова на Большой Никитской улице можно было увидеть те же кареты, которые утром стояли возле университета на Моховой.

Три часа дня. В огромной зале "покоем" накрыты столы. Герцен, старик Аксаков и Юрий Федорович Самарин — распорядители торжественного обеда в честь Грановского. Обед этот был задуман как "примирительный", иными словами, Герцен и его друзья сделали попытку объединить "московское общество".

Но разногласия проявились тут же, на обеде. Иван Иванович Панаев рассказывает, что он сидел рядом с Грановским и Шевыревым, был тут и Чаадаев и Константин Аксаков — все смешалось в общем гуле. Первый тост подняли, естественно, за Грановского, Тимофей Николаевич ответил тостом за Шевырева. "Третий тост был за университет".

Но еще не смолкли восторженные клики в адрес alma mater, как Константин Аксаков поднял бокал "за Москву". И тут грянули колокола, сзывавшие паству в близлежащую церквушку к вечерне. Это было эффектно. Шевырев не преминул воспользоваться минутой:

— Слышите ли, господа, московские колокола ответствуют на этот тост, — Аксаков кинулся в объятия Шевырева.

Кто-то из круга Герцена не утерпел:

— Милостивые государи! Я предлагаю тост за всю Русь, не исключая Петербурга.

И тут началось…

— За Петербург! За Петербург! — кричали западники. Через пять дней Герцен писал Кетчеру в столицу:

"Приготовлен был обед торжественный a la List (как Листу. — В.П.), в доме у Аксакова. Жаль, что и тут ты не был. Все напилось, даже Петр Як. (Чаадаев. — В.П.) уверяет, что на другой день болела голова; я слезно целовался с Шевыревым… Вина выпито количество гигантское и N3 не было сотерну, лафиту меньше 9 рублей бутылка, prachtvoll und donnerwetterlich (роскошно и громоподобно. — В.П.)".

"Примирение было откровенно и без задних мыслей, что, разумеется, не помешало нам через неделю разойтись еще далее".

"— Дети! дети! — говорил Белинский о Грановском и Герцене. — …Какое это примирение? И неужели Грановский серьезно верит в него? Быть не может!.. Сколько ни пей и ни чокайся, это не послужит ни к чему, если; нет в людях никакой точки соприкосновения, никакой! возможности к уступке с той или с другой стороны…" Видимо, в том же духе и с обоснованием разногласий было не дошедшее до нас письмо Белинского, которое привез Герцену Иван Павлович Галахов, письмо "вроде диссертации", как записал Герцен в дневнике. "Странное положение мое, — записывает Герцен, — какое-то невольное juste milieu (двойственность. — В.П.) в славянском вопросе: перед ними я человек Запада, перед их врагами человек Востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения (западники, славянофилы. — В. П.) не годятся".

После обеда "война" между славянофилами, Шевыревым и Погодиным, с одной стороны, и кругом Белинского и Герцена разгорелась еще более ожесточенно. Языков, являвшийся славянофилом по родству (Хомяков был женат на сестре Языкова), утверждал: "Аксаков говорит, что боится, как бы не было драки на лекции, и готовит себя и кулаки свои в защиту православия". Дело действительно чуть не дошло до драки, когда Языков разразился пасквильными стихами "К не нашим". В них "прежний поэт разгула и свободы", по словам Панаева, намекал на Чаадаева как на отступника, на Грановского как на лакея, щеголяющего западной ливреей, "на всех разделяющих их идеи как на изменников отечества, — при такой выходке даже миролюбивый и кроткий Грановский вышел из себя".

В № 8 за 1843 год "Отечественных записок" появилась статья Герцена "По поводу одной драмы".

В дневнике 13 сентября 1842 года Герцен записывает свои впечатления от просмотренной пьесы Арну и Фурнье "Преступление, или Восемь лет старше". "Небольшая драма (Белинский назвал ее "прекрасной". — В. П.) заставила меня думать и думать". И Герцен в статье, так сказать, вслух размышляет о том, что эта пьеса, хотя и обращена к "сфере личных отношений", далеко выходит за их пределы и направлена против всех устоев, порожденных крепостническим бытом, лицемерием, угнетением. С ними нужно в первую очередь бороться. А вот как "обновить" личную и общественную жизнь? Люди сбились с дороги, необходимо создать "мир всеобщих интересов", жизнь "общественную", "художественную". Признать за человека женщину и для нее "раскрыть" "мир религия, искусства".

26 августа 1843 года Герцены вернулись в Москву. А как не хотелось уезжать! "…Мне ужасно хотелось бы еще пожить в Покровском". Это было не просто возвращение в старую квартиру. На сей раз Герцен поселился на Сивцевом Вражке. Как во всех подобных случаях, переселение было связано с хлопотами, которые Наталья Александровна называла "суета суетствий". Обосновавшись в Москве, Герцены первые два лета — 184З и 1844 годов — провели в селе Покровское-Засекино. "Уединение сельской жизни, близость с природой я Даль от людей чрезвычайно хороши", — записывает Герцен 16 июня 1843 года в своем дневнике. А между тем за два дня до этого в Покровском утонул Матвей, которого Герцен любил, в котором "воспитал благородные свойства, и они принялись".

Сельского уединения у Герцена не получилось. Да и он сам по своей натуре был к нему не способен. Сюда, в Покровское, нагрянули Белинский, Боткин, Грановские, гостит тут и Кетчер.

В это лето Герцен усиленно занимается историей европейских народов, читает "Историю XVIII столетия" Ф. Шлоссера, "Историю контрреволюции в Англии при Карле II и Якове II" А. Карреля, сочинения Ф.-П.-Г. Ги-зо "История английской революции от царствования Карла I до Карла II".

Если просмотреть дневниковые записи Герцена за осень 1843 года, 1844 год, то они пестрят язвительными, а зачастую и просто раздраженными Филиппинами в адрес славянофилов. 26 октября 1843 года. "Разговор с П.В. Киреевским. Их воззрение странно до поразительное™, оно, без сомнения, не изъято поэзии, хотя односторонность очевидна". 20 ноября 1844 года. "Более и более расхожусь с славянами, кажется, их удивил прямой язык, мой тон у Свербеева". 4 декабря. "Писал к Самарину. Не мог, да и не хотел удержаться, чтоб не написать ему вполне мое мнение о славянах… История диссертации Грановского послужила на пользу, все сняли перчатки и показали настоящий цвет кожи".

В 1844 году Грановский начал новый цикл публичных лекций. Со стороны Шевырева послышались упреки Грановскому в том, что он вообще не имеет права на кафедру, так как не защитил даже магистерской диссертации, нет у него и фундаментальных трудов. Отсутствие трудов у Грановского несколько позже хорошо объяснил Чернышевский. Почему же Грановский писал мало? Потому что "он был истинный сын своей родины, служивший потребностям ее, а не себе. Не знаем, сознавал ли он, на какую высоту становится, какую блестящую славу снискивает, отказываясь от своей личной ученой славы".

Герцен посоветовал Грановскому защитить магистерскую диссертацию хотя бы для того, чтобы прекратить всевозможные разговоры о его "правах" на кафедру. Диссертация была написана. Она называлась "Волин, Иомсбург и Винета". Защитил ее он позже, в феврале 1845 года, и защитил с блеском. По как только до славянофилов дошла весть, что Тимофей Николаевич собирается доказывать, что Винета (город венедов), о котором так живописал в 1067 году Адам Бременский, находится в Южной Богемии на одном из рукавов Волтавы, они решили сорвать защиту.

Герцен, так же как и славянофилы и западники, доходил в устных спорах до резкостей, но он, однако, понимал, что в этих спорах, особенно фанатиков своих убеждений, подобных Ивану Киреевскому или Виссариону Белинскому, "страсти участвуют наравне с разумом, а страсти не дают величавого спокойствия мысли". Отсюда обоюдная нетерпимость, несправедливые, порой доходящие до оскорблений обвинения в "доносительстве" и т. п.

В сущности же, главный вопрос споров был выяснен почти в самом начале. Славяне верили, что будущее России вырастет из русских народных начал, западники указывали на Европу, ее исторический опыт и считали, что России его не миновать. Герцен видел будущее России через призму западноевропейских учений о социализме.

Казалось бы, "война" со славянофилами была в самом разгаре и поставлены все точки над "и". Но Герцен по-прежнему чувствовал, что со славянами у него есть много общего, и прежде всего непоказная, несловесная любовь к России, русскому народу, вера в народ…

13 декабря 1844 года у Герценов родилась дочь, которую нарекли Натальей в честь матери, но с первых же дней любовно звали Татой. Рождение дочери внесло в дом Герценов какое-то новое мироощущение. В письме к Огареву и Сатину в Берлин Александр Иванович признается: "Давно, а может, и никогда, я не испытывал такого кроткого, спокойного чувства обладания настоящим, настоящим, хорошим, исполненным жизни… Надобно одействотворить все возможности, жить во все стороны _ это энциклопедия жизни". И тут же, по свежим следам письма, отмечает в дневнике: "Кажется, в частном отношении, жизнь моя, наконец, потекла поспокойнее". Не то в общественном.

Отложив в сторону свои философские занятия, Герцен выступил с фельетоном "Москвитянин" и вселенная", опубликованный в № 3 "Отечественных записок" за 1845 год, он вызвал бурю негодования в стане славянофилов. Хотя Герцен и скрылся под псевдонимом "Ярополк Водянский", его авторство ни для кого не было тайной.

К началу 1845 года "Москвитянин" перешел из рук Погодина к Киреевскому. Надо сказать, что Герцен очень высоко ставил Ивана Киреевского как личность. В дневнике еще в ноябре 1842 года он записал: "Иван Киреевский, конечно, замечательный человек… Таких людей нельзя не уважать, хотя бы с ними и был диаметрально противоположен в воззрении… Человек этот глубоко перестрадал вопрос о современности Руси… Он верит в славянский мир…" Герцен и после полного разрыва со славянофилами в конце 1844 — начале 1845 года оставался в прежнем мнении о Киреевском. Разорвав со славянами, он записал в дневнике 10 января 1845 года: "…Киреевские уносят личное уважение…"

Киреевский, возглавив "Москвитянин", предложил Герцену и Грановскому сотрудничать. Грановский согласился сразу, Герцен сказал, что предпочтет подождать выхода первых номеров обновленного журнала. Идея сотрудничества отпала после выступления Языкова. И фельетон Герцена в "Отечественных записках" был, по существу, подтверждением его отказа от участия в журнале Киреевского. Отдавая должное литературному уровню статьи Киреевского, опубликованной в новом "Москвитянине", но не соглашаясь с высказанной там позицией, Герцен настаивал на том, что журнал в целом мало отличается от прежнего, погодинского.

И вновь весна на исходе. И снова нужно думать о том, куда уехать из пыльной, душной, говорливой первопрестольной. Да, теперь приходилось думать, ведь Герцен от Покровского отказался, когда между Иваном Алексеевичем и Голохвастовым возник спор о наследстве. Забираться далеко от Москвы в имения отца не хотелось. И Герцен решил снять под Москвой домик-дачу. В среде московских бар дача — это что-то неслыханное. Никому и в голову не приходило снимать дачу, да при этом за деньги. Герцен же считал, что дача освободит его от постыдного положения рабовладельца, которым он себя чувствовал в имениях отца.

Дачу сняли неподалеку, верстах в двадцати от Москвы, на берегу речушки Сходни. Старинное барское село, некогда принадлежавшее графам Румянцевым, а теперь помещику Дивову, — Соколове Герцен облюбовал сеое небольшой деревянный домик, стоящий в вековом липовом парке. Сквозь темную хмурь стволов то тут, то там пробивались белые свечи берез. Домик прилепился на возвышенности, с которой "открывался пространный вид в даль". Этот вид открывался и из беседки, которую Дивов именовал "Бельвью" ("прекрасный вид"). С другой стороны парка "стлалось наше великороссийское море нив". Из Петербурга в Соколово приехал Кетчер и поселился в маленьком флигелечке. По соседству дачу снял Михаил Семенович Щепкин. Они втроем считались ее хозяевами. Но каждую неделю здесь сонм гостей. Кого только не было! Еженедельно приезжал Грановский, непременными гостями были Корш, Иван Иванович Панаев и Павел Васильевич Анненков. Из Петербурга прибыл Некрасов и "был доставлен" в Соколово, он очень хотел познакомиться с Герценом, о котором столько наслышан. Авдотья Панаева дополнила дамскую часть общества. Заезжал сюда и бывший крепостной, а впоследствии известный живописец Кирилл Горбунов, перу которого принадлежат групповые портреты Соколовских обитателей. "Чудные дни, — вспоминал Панаев, — великолепные теплые вечера, этот парк при закате солнца и в лунные ночи, наши прогулки… послеобеденные far-niente на верхнем балконе, встреча утренних зорь, всегда оживленная беседа, иногда горячие споры… увлекательная речь Грановского, блестящее остроумие Герцена, колкие заметки Корша… все это вместе было так хорошо, так полно жизни и поэзии… В этом поэтическом чаду, вероятно, никому из нас не приходило в голову, что это последние пиры молодости, проводы лучшей половины жизни, что каждый из нас стоит уже на той черте, за которой ожидают его разочарования, разногласия с друзьями, неизбежные охлаждения, следующие за этим разъединения, долгие непредвиденные разлуки и близкие преждевременные могилы…"

"…Утром, после чая Искандер шел обыкновенно в свой кабинет работать, и все рассыпались в парке…" "Перед обедом все сходились. Искандер являлся после своих занятий еще живее и веселее обыкновенного, обед был Шумный, вино не сходило со стола до ночи. Кетчер ликовал — он был в своей сфере, откупоривая с шумом бутылку за бутылкой. Эти хлопанья, среди самых непрерываемых, одушевленных и пылких речей, нередко продолжались до самого рассвета. Все кипели молодою жизнию". В обязанности дам входило принять гостей и позаботиться о каждом. По словам Анненкова, "обеды устраивались на лугу перед домом почти колоссальные, и обе хозяйки — Щаталья] А[лександровна], жена Герцена, и Е[лизавета] Б[огдановна] Грановская, уже привыкшие к наплыву посетителей, справлялись с этою толпой неимоверно ловко". Михаил Семенович Щепкин имел обыкновение с раннего утра уходить далеко в лес за грибами. К обеду он непременно появлялся и обязательно с кузовком набранных грибов.

Соколовская идиллия завершилась спорами. "Ноту разногласия" первым почувствовал Анненков. Ему, "свежему человеку" в кружке Герцена, просто на слух слышались эти диссонансы. Их не могли заглушить сатанинские раскаты кетчеровского смеха, остроты Герцена, ядовитые реплики Корша. И Анненков Понял: "Всем необходимо было пропеть противную эту ноту поскорее вслух, чтобы войти опять в простые, откровенные отношения друг к другу. Это и не замедлило случиться".

Как-то, когда уже созрели хлеба и началась жатва, компания с Герценом во главе двинулась на прогулку в поля. Едва поравнялись с жнецами, кто-то, кто — Герцен не расслышал, то ли Кетчер, то ли Корш, — отпустил замечание по поводу того, что "изо всех женщин одна русская не перед кем не стыдится и одна, перед которой также никто и ни за что не стыдится".

Грановский остановился.

— Надо прибавить, — сказал он, — что факт этот составляет позор не для русской женщины из народа, а для тех, кто довел ее до того, и для тех, кто привык относиться к ней цинически. Большой грех за последнее лежит на нашей русской литературе.

Кетчер тотчас взвился.

— А если уж обобщать, Грановский, так ты бы лучше поставил себе вопрос: не участвовал ли сам народ в составлении наших дурных привычек и не есть ли наши дурные привычки именно народные привычки?

Грановский в ходе спора произнес имя Белинского, и всем стало ясно, что именно Белинский, его непримиримость в борьбе со славянами и были истинной причиной спора. Неудивительно поэтому, что Грановский бросил фразу: "Во взгляде на русскую национальность… я сочувствую гораздо более славянофилам, чем Белинскому". Грановский, да и не только он, не понимали, что крайности, в которые в ходе полемики впадал Белинский, — это только проявление его политического темперамента. Герцен же записал в дневнике еще 14 ноября 1842 года: "Фанатик, человек экстремы (крайностей. — В.П.), но всегда открытый, сильный, энергичный. Его можно любить или ненавидеть, середины нет… Тип этой породы людей — Робеспьер. Человек для них ничего, убеждение все". Но "крайностью" было и обвинение, брошенное Белинскому его противниками, обвинение в космополитизме, холопстве перед Западом. А между тем Белинский без устали повторял: "Я литератор… Литературе расейской моя жизнь и моя кровь". И все его помыслы были устремлены прежде всего к России, ее будущему.

Если рискнуть и "графически" изобразить идейный путь Герцена, то 30-е годы будут выглядеть на диаграмме в виде ломаной линии, отражающей своими отрезками увлечение Герцена вопросами по преимуществу политическими и социальными, утопическим социализмом и нравственным развитием человечества, 40-е годы — это уже не ломаная, а прямая восходящая — углубленное изучение проблем философских. Без философского осмысления всех явлений природы и жизни общества Герцен не считал возможным приступить к "практическому действованию". Философия — фундамент освободительной борьбы, "алгебра революции" в широком понимании этой крылатой фразы Герцена, сказанной в адрес логики Гегеля.

"Письма об изучении природы" — главный философский труд Герцена. Они печатались в "Отечественных записках" на протяжении 1845 — 1846 годов. Уже после смерти Герцена Огарев говорил: "Это было в России первое слово, которое сбивало разом тупоумие всякого правительственного строя. Цензура их пропустила, потому что всего их значения не поняла". Позднее Плеханов, цитируя места из "Писем" Герцена, признавался: "Под впечатлением всех этих отрывков легко можно подумать, что они написаны не в начале 40-х годов, а во второй половине 70-х, и притом не Герценом, а Энгельсом. До такой степени мысли первого похожи на мысли второго. А это поразительное сходство показывает, что ум Герцена работал в том самом направлении, в каком работал ум Энгельса, а стало быть, и Маркса".

В.И. Ленин высоко оценил первое "Письмо" Герцена: "Первое из "Писем об изучении природы" — "Эмпирия и идеализм", — написанное в 1844 году, показывает нам мыслителя, который, даже теперь, головой выше бездны современных естествоиспытателей-эмпириков и тьмы тем нынешних философов, идеалистов и полуидеалистов". И в той же статье "Памяти Герцена" Ленин резюмирует: "Герцен вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился перед — историческим материализмом".

Первое письмо писалось в селе Покровское-Засекино в конце июня — июле 1844 года. Писалось оно не в деревенской тишине, которую так любил Герцен, а в перерывах между веселыми чаепитиями и прогулками с участием гостей — Щепкина, Елизаветы Богдановны Грановской, Марии Каспаровны, Зонненберга. Герцен, набрасывая это первое письмо, пристально изучает работу Фихте "Назначение человека" и "Историю натурфилософии от Бэкона до Лейбница" Шиллера. В дневнике он делает критические записи по адресу этих исследователей. "Отвлеченное умозрение", — пишет он о Фихте. "Скучная книга", "Какая необъятная разница с Фейербаховой историей" — это о Шиллере. Гегелевская же "Энциклопедия философских наук" приводит Герцена в восторг. Перечитывая творение Гегеля, Герцен "открывает целую бесконечность нового".

К концу июля "Письмо первое" вчерне готово, и Герцен начинает подбирать материал к "Письму второму" — "Наука и природа — феноменология мышления". В послании к Грановскому Герцен признается, что "проблема так сложна", что он и не знает, как "справиться с нею".

Вернувшись в Москву, Герцен взялся за "Лекции по истории философии" Гегеля и уже во второй половине сентября — начале октября набрасывает "Письмо третье" — "Греческая философия". Но он не забывает и первых двух, ведь они были написаны вчерне. Он сообщает Кетчеру, что занимается статьей, которую "начал в Покровском".

8 февраля 1845 года Герцен отправил в "Отечественные записки" первые два "Письма об изучении природы". Работа над остальными письмами продолжалась.

И здесь, наверное, уместно несколько отвлечься от истории создания Герценом "Писем об изучении природы" и обратиться к его "Дневникам" за 1842 — 1845 годы.

Дневники Герцена — это не отрывочные записи на память и тем более для прочтения посторонним. Без дневников невозможно понять идейное развитие самого Герцена, его философских, социальных, политических, исторических концепций, энциклопедический круг его интересов. Отношение Герцена к славянофилам и либералам-западиикам, размышления о судьбах русского народа и вообще славян, а также критические заметки о состоянии современной Европы и Америки, европейской цивилизации и новейших учений западных социалистов-утопистов. В дневнике запечатлены образы многих людей, с которыми сталкивался Герцен. Потом их выпуклые портреты найдут свое место на страницах "Былого и дум", в художественных произведениях Искандера. Равно как заметки относительно философских размышлений будут развернуты в статьях "Дилетантизм в науке", "Письма об изучении природы". Для биографов Герцена дневники не только первоисточник знаний о повседневной жизни Герцена, его настроениях, их частой смене, но и существенное пособие, с помощью которого возможно прокорректировать некоторые страницы автобиографии Герцена. Именно по дневникам прослеживается ход создания Герценом его главнейших философских работ, повестей и романов, написанных в 1842 — 1845 годах.

Работая над "Письмами об изучении природы", Герцен вновь взялся за изучение проблем естествознания. Отвечая на неизвестное нам письмо Сергея Ивановича Астракова, Герцен благодарит его за присланные книги и признается: "Я совершенно отстал от физики и химии, впрочем, и прежде органическая природа несравненно ближе лежала к душе".

3 октября 1844 года Герцен записал в дневнике: "Постоянно занимаюсь чтением Гегелевой истории философии и статьей. Начал ходить к Глебову на лекции, читает прекрасно сравнительную анатомию и анатомию человеческого тела". Герцен не просто слушает лекции Ивана Тимофеевича Глебова, в то время заведовавшего двумя кафедрами Московского университета — на медицинском Факультете кафедрой зоологии, а на естественном — сравнительной анатомии и физиологии. Александр Ива-

нович стремится сам участвовать в экспериментах. 14 февраля 1845 года он описал один из таких экспериментов по вскрытию "живой собаки". Из дневниковой записи от 8 октября проявляется и смысл его занятий естествознанием: "Надобно, — пишет Герцен, — обратить побольше внимания на естественные науки, ими многое уясняется в вечных вопросах".

Герцен не был одинок в своих поисках ответа на вопрос о соотношении естественных наук и философии. Об этом свидетельствует письмо Огарева к Герцену от 15 сентября 1844 года (окончание послания, начатого еще 13-го). "Ты хочешь приняться за естественные науки, и я намеревался с открытия лекций следовать по оной же части". К пониманию необходимости углублять свои знания в области наук естественных Герцен и Огарев пришли каждый своим путем. Но ведь не случайно Огарев говаривал: "Путь наш был один". И Герцен записывает в дневнике после получения этого письма: "…я решительно не знаю человека, который бы так поэтически, так глубоко и верно отзывался на все человеческое".

В декабре 1844 года пишется "Письмо четвертое" ("Последняя эпоха древней науки") из числа "Писем об изучении природы".

Продолжению усиленных трудов над "Письмами" во многом способствовал и прием первого философского цикла статей Герцена "Дилетантизм в науке". 13 января 1845 года он записал в дневнике: "Иван Васильевич Павлов рассказывал, как были приняты студентами мои статьи в "Отечественных записках", — признаюсь, мне было очень весело слышать, большей награды за труд не может быть".

"Письма об изучении природы" публиковались "Отечественными записками" не разом. Дело в том, что когда журнал в конце марта 1845 года опубликовал первые два "Письма", то у Александра Ивановича было почти готово лишь третье, а четвертое он послал Краевскому только в мае, перед отъездом на дачу в Соколове. Над пятым "Письмом" ("Схоластика") еще предстояло много потрудиться. В Соколове в июне пишется и шестое "Письмо" ("Декарт и Бэкон"), завершается работа над седьмым "Письмом" ("Бэкон и его школа в Англии").

Нет надобности прослеживать помесячно работу Герцена над своим главным философским сочинением. Эти "этапы" важно зафиксировать только для того, чтобы еще и еще раз подчеркнуть, как Герцен умел жить "во все стороны". Ведь, работая над "Письмами", он одновременно и "ратовал" со славянофилами. Это требовало не только времени, физических сил, но огромного умственного напряжения, необходимости следить за всей выходящей журнальной продукцией. А тут еще и дела домашние. Дача в Соколове, так же как и в прошлые годы в Покровском, не стала уединенным местом. Не проходило и дня, чтобы там кто-либо не гостевал, и обычно гостей было множество. Они оставались там не на день, два, а жили неделями. И ни один из них не мог пожаловаться на невнимание хозяина. Удивительная собранность и целеустремленность Герцена восхищала всех, кто соприкасался с ним в эти соколовские летние месяцы.

Восьмым письмом о "Локке, Юме и энциклопедистах" Герцен и завершает свою работу. К этому времени (ноябрю 1845 года) были уже опубликованы в "Отечественных записках" первые шесть писем. Мысль, пронизывающая почти все "Письма об изучении природы", — это стремление убедить, доказать, привить понимание, что философия и естествознание суть единый союз. Это не отвлеченный тезис, а жизненно важный момент для развития как науки, так и философии, развития, в котором прежде всего заинтересовано общество. Наука и философия — это главный предмет размышлений Герцена.

Эмпирия вне философии: "сборник, лексикон, инвента-рий", но и философия, не опирающаяся на эмпирии, "частные науки" — "призрак, метафизика, идеализм". И как общий вывод — "философия без естествоведения так же невозможна, как естествоведение без философии". Герцен утверждает, что "наука одна; двух наук нет, как нет двух вселенных". Он рисует образ ветвящегося дерева, здесь все между собой связано: ветви — это "частные науки", но и они принадлежат целому. "Отнимите ветви — останется мертвый пень, отнимите ствол — ветви распадутся". Таким образом, научная философия — "единство частных наук… они — ее питание".

Герцен на протяжении многих лет не мог отделаться от многих "предрассудков", порожденных "романтизмом", как он именует религиозные верования и воззрения. Но в цикле писем, решая основной философский вопрос об отношении бытия к мышлению, Герцен целиком становится на позиции "реализма", то есть материализма. И Герцен как материалист критикует несостоятельность идеалистических систем. Причем эта критика ведется в процессе исторического рассмотрения философских школ, начиная с греков и кончая XVIII веком. "Идеализм — не что иное, как схоластика протестантского мира". Идеалисты растворяют природу в разуме, отрывают сознание от бытия. Все эти решения не научные.

Герцен не последовал за метафизическим материализмом Фейербаха и, отмежевываясь от него, свой материализм он называет "реализмом". За основу всех явлений он берет диалектику и именно диалектически подходит к понятию "материя", к движению ее. "Если вы на одно мгновенье остановили природу, как нечто мертвое, — вы не токмо не дойдете до возможности мышления, но не дойдете до возможности наливчатых животных, до возможности поростов и мхов; смотрите на нее как она есть, а она есть в движении; дайте ей простор, смотрите на сз биографию, на историю ее развития — тогда только раскроется она в связи". Человек — часть природы, без человека "природа не заключает в себе всего смысла своего, — в этом ее отличительный характер". "История мышления — продолжение истории природы". Этот вывод о единстве бытия и мышления Герцен подчеркивает.

Как материалист и диалектик подходит Герцен и к вопросу о познаваемости мира. "Опыт и умозрение. — две необходимые, истинные, действительные степени одного и того же знания". Знания отражают действительность, отражают правильно. Но природа движется, развивается, значит, и наше знание находится в развитии.

Герцен говорит и о соотношении абсолютной и относительной истин, материалистически утверждает, что абсолютная истина складывается из множества относительных. Все эти выводы были новым словом в философии домарксова периода.

Герцен не смог свои материалистические взгляды, диалектику применить к жизни общественной. Он не понял социальной обусловленности познания, формирования его в процессе трудовой деятельности человека, ее исторической трансформации. Несмотря на целый ряд неверных, по существу идеалистических воззрений, "Письма об изучении природы" были величайшим завоеванием русской философской мысли.

Белинский чрезвычайно высоко оценил "Письма". В статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года" он отдал седьмому и восьмому письмам цикла пальму первенства перед всеми, "интересными статьями ученого содержания", опубликованными в "Отечественных записках" в отделе науки. Чернышевский резюмировал очень точно: "Деятели, стоявшие тогда (в 40-х годах XIX века. — В.П.) во главе нашего умственного движения (имеются в виду Герцен и Белинский. — В.П.), конечно, ободрялись тем, что согласие с ними всех современных мыслителей Европы подтверждало справедливость их понятии; но эти люди уже не зависели ни от каких посторонних авторитетов в своих понятиях… С того времени, как представители нашего умственного движения самостоятельно подвергли критике Гегелеву систему, оно уже не подчинялось никакому чужому авторитету…"

В № 12 "Отечественных записок" за 1845 год были опубликованы четыре главы первой части романа Герцена "Кто виноват?". А в № 4 за 1846 год тот же журнал публикует последующие V, VI, VII главы.

Появление первой части "Кто виноват?" вызвало большой интерес у читателей и принесло Герцену удовлетворение, которое и "подвигнуло" его на продолжение работы. Вскоре был написан "Владимир Бельтов", иными словами, V–VII главы.

Белинский 6 апреля 1846 года писал Герцену после их публикации: "Я… окончательно убедился, что ты — большой человек в нашей литературе, а не дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать".

Работа над романом второй его части прервалась написанием повестей "Сорока-воровка" и "Доктор Крупов".

Когда Белинский оставил "Отечественные записки" и перешел в "Современник", он уговорил Герцена опубликовать обе части романа отдельным изданием как приложение к "Современнику", что и было сделано.

Роман Герцена был обращен против главного зла русской жизни — крепостного права. Главы, где описывается "житье-бытье" помещиков, чиновников, Негрова и его супруги, семейная жизнь дубасовского предводителя, написаны с сатирическим блеском, присущим Герцену.

Проблемы семьи, положение женщины в обществе неизменно волновали Герцена, равно как и судьбы русской интеллигенции. Владимир Бельтов именно тот интеллигент, который обладает "ширью понимания", таит в себе Страшное богатство сил", но он в условиях крепостнической действительности не может стать борцом с этим обществом. В романе Герцен создает обаятельный образ Любоньки Круциферской. Как отмечал Горький, это "первая женщина в русской литературе, поступающая как человек сильный и самостоятельный". Но и она бесправна, как женщина прежде всего, как бесправны все, кто не принадлежит к миру "негровых". Муж Круциферской — разночинный интеллигент, но Герцен не видит в нем человека будущего. Все симпатии писателя на стороне Бельтова.

Роман произвел "большую сенсацию", как признается сам автор.

Некрасов в анонимной рецензии на книгу "Музей современной иностранной литературы", напечатанной в № 4 "Современника" за 1847 год, отмечает: "Редко является произведение, которое самим делом напомнило бы публике о существовании русской литературы, ее процветании, возмужалости и других похвальных качеств, охотно за ней теперь признаваемых… Мы говорим о романе г. Искандера "Кто виноват?"…" Но самым дорогим для Герцена был отзыв Белинского, который в обзоре "Русская литература в 1845 году" писал: "Автор повести "Кто виноват?" как-то чудно умел довести ум до поэзии, мысль обратить в живые лица, плоды своей наблюдательности — в действие, исполненное драматического движения".

Наталья Александровна уже со страхом ожидает рождения очередного ребенка. 30 декабря, в канун Нового, 1846 года на свет появилась девочка. Ее назвали Елизаветой и тут же дали домашнее уменьшительное — Лика.

6 мая 1846 года умирает Иван Алексеевич Яковлев. По завещанию отца Герцен становится богатейшим наследником, владельцем нескольких домов в Москве и огромного капитала. Не забыл Яковлев и Луизу Ивановну, она тоже получила 1/3, третьим наследником был Егор Иванович.

В начале 1846 года Белинский окончательно решает покинуть "Отечественные записки" и перейти в "Современник". Это решение Виссарион Григорьевич сообщает Герцену под секретом еще в январе. И Александр Иванович круто пересматривает свои отношения с Краевским. Он не будет в дальнейшем сотрудничать в этом журнале.

В "Современнике" в начале 1847 года появляется статья Герцена "Новые вариации на старые темы", много позже включенная им в цикл "Капризы и раздумье". По мысли к этим же статьям примыкают и "Несколько замечаний об историческом развитии чести" (1843 — 1848). Все эти статьи развивают этические взгляды, всегда занимавшие Герцена, вопросы становления личности, соотношение "частного" и "общего". Герцен всю жизнь стремился найти гармоническое слияние этих двух начал. Он считал, что для развития личности, для жизни "во все стороны", полнокровной, нужно прежде всего произвести "расчистку человеческого сознания от всего наследственного хлама", покончить с предрассудками, укоренившимися за вековое господство рабства. Нужно раскрепостить человека. Человек должен приобщить свое личное бытие к "универсальной жизни". Герцен в статье очень прозрачно намекает на революционное значение своей этики и морали.

Две повести — "Сорока-воровка" и "Доктор Крупов" Герцен предназначал для альманаха Белинского. Обе они были написаны очень быстро: в январе 1846 года завершена "Сорока-воровка", в феврале "Доктор Крупов". Получив "Сороку-воровку", Белинский извещает Герцена: "Твоя "Сорока-воровка" отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и производит глубокое впечатление…"

Альманах так и не состоялся. Повесть пролежала два года и была напечатана в "Современнике" в феврале 1848 года.

"Сорока-воровка" — это рассказ о великолепной русской крепостной актрисе. Рассказу предшествует несколько утрированный спор трех молодых людей, спор о положении русской женщины в обществе. Спорят "молодой человек, остриженный под гребенку", другой — "стриженный в кружок" и третий — "вовсе не стриженный".

"Стриженный в кружок" — славянофил, он считает, что "славянская женщина никогда не привыкнет выходить на помост сцены и отдаваться глазам толпы". "Вовсе не стриженный" — либерал, "европеец", он "презрительно говорит о неразвитости русской женщины". "Стриженный под гребенку" — это сам автор (который, кстати, так и стригся) — возражает: наоборот, в России мужчина. чиновник, военный, не имеет столько досуга, сколько женщина, а та читает и думает. В русском народе, в русской женщине, в частности, скрыты огромные творческие силы. Далее следует рассказ о крепостной актрисе Анете, сумевшей и в рабстве возвыситься до такого понимания самых сокровенных человеческих чувств и переживаний, до которых не додумались авторы "Сороки-воровки" — западноевропейские драматурги Кенье и д'Обиньи. Но это дарование топчется крепостником-князем. Он не может перенести духовное превосходство своей холопки. А она, гордая, предпочитает гибель свою и своего ребенка холопству. Это трагедия всего русского, народа, но в то же время повесть эта — свидетельство веры Герцена в рост народного самосознания, в моральные силы тех, кого и за людей-то не считают графы Каменские.

"Доктор Крупов". "О душевных болезнях вообще к об эпидемическом развитии оных в особенности. Сочинение доктора Крупова" — таков подзаголовок этой, в сущности, не сюжетной, а "философской повести". Доктор Крупов в крепостнической России, да и в буржуазном Западе, видит "очень удовлетворительные симптомы" безумия. Все порядки России и Запада — это порядки сумасшедшего дома. Через восприятие доктора Крупова Герцен рисует так хорошо ему известные картины жизни провинциального города, который-то и "возник собственно для удовольствия и пользы начальства". Эта повесть — своего рода памфлет, продолжение сатиры Грибоедова и предтеча сатирических образов Щедрина. Но доктор Крупов не только скептик, он доктор, он знает рецепт излечения "родового безумия человечества" — "истина", "точка зрения", иными словами, нужно трезво смотреть на окружающую действительность и перестраивать ее. "Доктор Крупов" потому и был так быстро написан Герценом, буквально в две недели, что этот образ, высказывания Крупова о сумасшествии рода человеческого были выношены Герценом, идеи повести как бы откладывались во времени. И в "Записках одного молодого человека" и в "Сороке-воровке" Герцен говорит об умственной поврежденности малиновцев, судей и т. п. "Доктор Крупов" появился в "Современнике", в 9-й книге за 1847 год.

Старый врач Семен Иванович Крупов был знаком читателям еще по роману "Кто виноват?". "Крупов восхитителен", — отзывается Белинский. Грановский назвал повесть "просто гениальной вещью. Давно я не испытывал такого наслаждения, какое он мне дал. Так шутил Вольтер во времена оно и сколько теплоты и поэзии".

Образ доктора Крупова еще несколько раз всплывет в более поздних сочинениях Герцена.

В конце апреля 1848 года в Москву приехал Белинский. Вместе с Щепкиным он был намерен отправиться на юг, в Крым. Герцен с грустью отметил, что Виссарион Григорьевич очень сдал, нехорошо кашляет. Проводы вылились в дружескую пирушку в доме Щепкина, которая потом продолжалась по дороге. Белинского провожали 16 человек, и Герцен на протяжении всего времени говорил "неумолкаемо, со свойственным ему блеском и остроумием", так что Корш напомнил, что в Москве нельзя ездить, не подвязав колокольчик "под виски", а с Герценом, который неумолчно звенит, они рискуют попасть в околоток. Перед отъездом Герцен вручил Белинскому 500 рублей на лечение и предложил еще 3 тысячи, которые передаст в любое время.

Это лето также проводили в Соколове. Герцен снял для себя целый дом, Грановские разместились во флигеле, а вернувшийся из-за границы Огарев занял антресоли во флигеле.

Уже через несколько дней Герцен почувствовал, что "наша villeggiatura (дачная жизнь. — В.П.) не удалась…" Как и в прошлом году, в Соколово наезжали Корши, опять гостили Некрасов и Панаев. "Споры становились чаще, возвращались на тысячу ладов". Однажды за обедом Грановский похвалил недавно опубликованное в "Отечественных записках" восьмое "Письмо" "об Энциклопедистах" ("Реализм"), из "Писем об изучении природы". Герцен не удержался:

"— Да что же тебе нравится? Неужели одна наружная отделка? С внутренним смыслом его ты не можешь быть согласен.

— Твои мнения, — ответил Грановский, — точно так же исторический момент в науке мышления, как и самые писания энциклопедистов… Ну, а во все односторонности твоего воззрения я не хочу вдаваться…"

Слово за слово. И вот уже Грановский меняется в лице, мрачнеет Огарев. Они договорились до бессмертия души. Герцен и Огарев отрицают бессмертие, Грановский Резко заявляет: "Я никогда не приму вашей сухой, холодной мысли единства тела и духа, с ней исчезает бессмертие души. Может, вам его не надобно, но я слишком много схоронил, чтоб поступиться этой верой. Личное бессмертие мне необходимо".

Огарев назвал это бегством от несчастья. Грановский весь как-то сжался: "Вы меня искренно обяжете, если не будете никогда со мной говорить об этих предметах…"

"После обеда Огарев бросился на своего Кортика, я сел на выслужившую свои лета жандармскую клячу, и мы выехали в поле. Точно кто-нибудь близкий умер, так было тяжело, до сих пор Огарев и я, мы думали, что сладим, что дружба наша сдует разногласие, как пыль, но тон и смысл последних слов открывал между нами даль, которой мы не предполагали… Всю дорогу ни Огарев, ни я не говорили. Возвращаясь домой, мы грустно покачали головой и оба в один голос сказали: "Итак, видно, мы опять одни". Разлад в кругу друзей был неизбежен, ведь Герцен в эти годы все дальше и дальше отходил от либеральных иллюзий, заметно сближаясь с революционно-демократическими воззрениями Белинского. Для Натальи Александровны разрыв с друзьями был целой трагедией. И она не скоро от нее оправилась. "Последнее лето, — пишет Т.А. Астракова, — проведенное Наташей в Соколове, было для нее пыткой. Я часто бывала у нее и всегда заставала больной, измученной, в слезах. На мои вопросы, что с нею, она отвечала: — Пора нам, друг мой, уехать! Все распалось, все рухнуло, отдохнуть надобно. Видишь ли, все как-то невзлюбили нас, за что? не знаю. Может, и за дело, но никто не высказывается искренно. Один честный, благородный Грановский сказал, что его возмущает себялюбие Александра. Может, он и прав; но, несмотря на это, тяжело хоронить свои привязанности…"

Герцен очень точно охарактеризовал причину этого размежевания: "Еще бы у нас было неминуемое дело, которое бы нас совершенно поглощало, а то ведь, собственно, вся наша деятельность была в сфере мышления и пропаганде наших убеждений… Какие же могли быть уступки на этом поле?.."

Герцен давно уже подумывал о том, что было бы хорошо побывать за границей, подлечить Наталью Александровну. "Шесть месяцев тому назад, — писала Наталья Александровна в октябре 1846 года, — все мы протягивали друг другу руки, хотелось еще думать, что нет в свете людей ближе между собою… теперь даже и этого никому не хочется… Разошлись по домам, теперь хочется уехать подальше, подальше".

Уехал осенью 1846 года в пензенское свое имение и Огарев. Белинский и Щепкин еще не возвращались из Крыма. Герцен едет в Петербург хлопотать о снятии с него полицейского надзора. И вот в ноябре 1846 года это свершилось. Теперь можно и в путь. Паспорта на выезд для себя, жены, детей и матери получены. И все же он медлит с отъездом, напоминая больного, которому трудно расставаться со своими недугами. А его недуги — это недуги России, ее беды, боль ее народа. Но разве он уезжает навсегда? У Герцена в мыслях того не было — остаться на Западе. Посмотреть на Запад, убедиться воочию, какова там свобода, о которой так много и так красочно пишут западные историки и публицисты. И обратно домой, в Москву, в Россию, к своему народу, целить его недуги, бороться за его свободу.

Печальными оказались сборы в путешествие, о котором мечтали столько лет. 27 ноября 1846 года умерла Лиза. Умерла, не прожив и года. Наталья Александровна словно окаменела. Нет, она не плакала, не плакала даже на похоронах, но ни хлопоты по поводу предстоящей поездки, ни внимание друзей не могли отвлечь ее от мысли об умершей дочери. Иногда Наталья Александровна повторяла слова, сказанные сразу после возвращения с Новодевичьего кладбища: "А как Лизе-то холодно теперь — и мне холодно без нее".

Татьяна Алексеевна Астракова впоследствии вспоминала, что "отрадно было видеть, что всякая вражда между друзьями смолкла". Это не совсем верно. Астракова видела проявление любви и дружбы к отъезжающим в те дни, когда Герцены уже наносили прощальные визиты. Конечно, в минуты отъезда все старались казаться любящими. Но та же Астракова в тех же воспоминаниях несколькими страницами дальше пишет: "В мужском кружке воспоминание о Герценах было очень горячо, и мне тогда казалось оно совершенно искренно. Впоследствии я убедилась, что искренность была на стороне немногих".

18 января вечером весь круг знакомых Герценов собрался у Грановского. Это был прощальный вечер. Приехали Корши, Кавелины, Мельгунов, Боткин, Редкий, Кетчер с женой, Щепкин, брат Астраковой Сергей, сама Татьяна Алексеевна. И, что особенно порадовало Герцена, Чаадаев. "Странный это был вечер!.. Дамы сидели как-то отдельно, кучками, к тихо, печально разговаривали, мужчины ходили взад и вперед по комнатам, то парами, то сходились вместе, перебрасываясь незначительными фразами, — всем было как-то не по себе, точно съехались на похороны и ждут выноса…" За ужином Герцен поднял первый тост "за старшего из нас, за Чаадаева". Затем Наталья Александровна взяла бокал с шампанским и сказала: "Друзья! Пью в благодарность за вашу дружбу и дай бог, чтобы мы увиделись снова так же горячо любящими друг друга, как расстаемся. Прощайте!.."

На следующий день, 19 января, снова собрались, теперь уже в опустевшем доме Герцена, чтобы усесться в тройки и проводить отбывающих до станции Черная грязь. Кортеж был внушительный. Когда брат Астраково заказывал 15 троек, то ямщики удивились: "Вот так про воды! Да так только царей провожают…" И, как всегда. впереди, квартирмейстером, выехал вездесущий Зонненберг. В зеленом егерском костюме, в папахе и даже с кинжалом за поясом, он был "смешон в своем необыкновенном безобразии". С ним отправили провизию, несколько дюжин шампанского, чтобы еще раз сойтись за столом на станции Черная грязь.

После прощания дома, традиционной минуты молчания сидя, часа в три тронулся санный поезд. А в гостинице при станции их уже дожидались с ужином. И снова шампанское (его не хватило, и пришлось покупать втридорога), слова о любви, дружбе. И, немного захмелевшие, расселись по тройкам, чтобы разъехаться в разные стороны. Разъехаться навсегда. G Герценами за границу уезжали Мария Каспаровна Эрн и Мария Федоровна Корш. До границы их провожали Зонненберг и кормилица трехлетней Таты.