Герцен

Прокофьев Вадим Александрович

ЧАСТЬ Вторая

 

 

1

"…Я отворил старинное, тяжелое окно в Hotel du Rhin, передо мной стояла колонна -

…с куклою чугунной Под шляпой, с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом.

Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и rue de la Paix. В Париже — едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове "Москва". Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hotel de Ville на cafe Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: "a la Bastille!" Дома я не мог остаться; я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова — вот rue St.-Honore, Елисейские поля — все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Его я встретил на углу какой-то улицы; он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом. Я был вне себя от радости!" Нетрудно понять радость Герцена. Пария? был для него "великим городом Революции", Парижем 89-го, 93-го года. Городом вне сравнения. "Берлин, Кельн, Брюссель — недурно их посмотреть, но можно обойтись и без этого". Париж совсем иное дело.

Он в Париже? А ведь при получении заграничных паспортов и речи не было о Париже. Просто заграничная поездка в Германию и Италию для лечения жены. Что ж, она начиналась с непозволительного, с точки зрения русского начальства, нарушения… Герцен с улыбкой вспоминает о том, как была получена виза во Францию. Ничего особенного, никаких ухищрений, обманов. Просто в Берлине, в консульстве, его спросили о маршруте, и он сказал: в Милан, но через Париж. И, право, это кратчайший путь!

Этот первый день в Париже длился и следующую ночь. Когда поздно вечером Герцен, веселый, усталый и голодный, вернулся в отель, то застал Наталью Александровну возле расстегнутых баулов, чемоданов, несессеров. Вид у нее был растерянный. Из Москвы до Парижа они добирались два с половиной месяца. И каждый город нашел свои "отложения" в багаже. Буклеты, книги, литографии и даже отдельные номера газет лежали на столах, сползали с пуфиков.

Разъехавшаяся пачка книг… "Кто виноват?". Куда девался один экземпляр? Здесь, за границей, их нужно беречь. Наталья Александровна напомнила, что одну книгу он подарил Юрию Федоровичу Самарину в Риге. Натали смеется… Так ведь это же карикатуры на Николая I! Герцен накупил их целый запас в Кенигсберге. Кажется, именно там, в этом городе, они впервые отдохнули от двенадцатилетних преследований. Карикатуры красовались в витрине книжной лавки. И было много солнца, и был еще снег, но он почему-то не напоминал угрюмые вятские сугробы или снежную пустыню замерзшего Волхова. А забавное приключение? Он так и не признался Наташе в том, что случайный пассажир дилижанса, первый, с которым он беседовал за рубежом, и о чем… "о строгости полиции в России", прощаясь, представился: "из центральной полиции". Шпион!

В Берлине они застряли на три недели, и Герцен побывал у немецких знаменитостей Диффенбаха и Крамера в институте глухонемых. Знаменитости не скрыли своего пессимизма в отношении Коли.

Берлин задержал Герцена и потому, что именно в Берлинском университете преподавали Фихте и Гегель. Герцен заходил в университет, изучал расписание занятий. В берлинском Королевском театре они посмотрели постановку трагедии Мюльнера "Вина". Герцену она не понравилась. Иное дело публика. Она по большей части состояла "из работников и молодых людей", в антрактах все "говорили громко и свободно"…

Пора бы и спать. Что значит привычка — дилижанс не так измучил, как поезд. Из Берлина они впервой ехали по настоящей железной дороге. После Берлина был Кёльн, потом Бельгия, Антверпен, море.

Можно хорошо себе представить, как однажды погожим весенним днем 1847 года в салончике квартиры на Улице Комартин, 41 появился некий господин в долгополом сюртуке, с длинными, зачесанными назад волосами, но такой живой, вертлявый, что хозяин салона сразу же почувствовал опасение за безделушки, которые так легко сбросить со своих мест развевающимися полами сюртука. Хозяином был Павел Васильевич Анненков, гостем Александр Иванович Герцен.

Анненков уже более года скучал в Париже, не умея себе найти "дельного занятия", а тут такой гость! И конечно же, Герцен более всего интересовался, что ныне собой представляет Франция? Но Анненков не был склонен к серьезным разговорам. Скорее к друзьям, на улицы, в кафе!

Первые дни в Париже прошли более чем шумно и бестолково. Hotel du Rhin, где по приезде остановились Герцены, не был приспособлен для того, чтобы в нем собиралась русская компания. И Александр Иванович позаботился о том, чтобы снять удобную и обязательно "барскую квартиру". Прав был В.П. Боткин, когда после отъезда Александра Ивановича за границу писал А.А. Краевскому: "Герцен, несмотря на свой блестящий и глубокий ум, в делах житейских — чистый ребенок, беспрестанно поддающийся то тому, то другому влиянию. Вы не можете себе представить, как в этом человеке слаб характер и сколько лежит на нем московской, буршекозной жизни. Авось с этой стороны путешествие исправит его",

В середине апреля квартира наконец найдена на Avenue Marigny, 9 на втором этаже. Это Елиеейские поля, бульвар около дома, а за ним большая тенистая роща. Луиза Ивановна вместе с Марией Каспаровной и Колей, приехавшие несколько позже из Германии, жили отдельно, но неподалеку…

Герцен был словно из железа скован. Он по-прежнему, как и в России, спал 4 — 5 часов в сутки, а остальное время — кафе, музеи, салоны друзей, театры. Вскоре по приезде Герцен познакомился с Георгом Гервегом. У Александра Ивановича было к нему рекомендательное письмо Огарева. "Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными, особенно художники. Я застал Гервега в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко". Это из "Былого и дум" уже плод и пережитого и передуманного. Не совсем так было в 1847 году…

Георг Гервег родился 31 мая 1817 года в семье состоятельного трактирщика, видимо, очень искусного, так как его порой сравнивали с известным французским ресторатором Вателем. Пятнадцати лет его отдали в духовную семинарию. Семинария находилась в руках пиетистов — тех же иезуитов, но только протестантского толка. Преподавание в семинарии, особенно древних языков и литературы, было поставлено отменно. Гервег изучил древнегреческий, латынь и даже древнееврейский языки. Он хорошо знал и немецкую классику. Позднее Гервег переезжает в Тюбинген для изучения богословия; посещает юридический факультет, но в 1837 году оставляет и его.

В то время в Вюртемберге Августом Левальдом издавался журнал "Европа", а также приложения: "Альбом для будуаров", "Лирический альбом" и др. В этих альбомах и появились первые стихотворения Гервега. 1840 год застает его в Цюрихе.

Впоследствии многие, и в том числе Герцен, отказывали Гервегу в поэтическом даре. И были не правы. В 1841 году в Цюрихе Гервег выпускает сборник "Стихи живого человека". Стихи были достаточно злободневны. Гервег становится поэтом политическим. Немецкая бюргерская фронда подняла его на щит. Гервега стали сравнивать с Гейне. Гейне был невысокого мнения о поэтических достоинствах Гервега, но все же назвал его "железным жаворонком", чем Георг очень гордился.

Осенью 1842 года "железный жаворонок" совершает триумфальное турне по немецким землям. Куда бы Гервег ни прибывал, всюду его встречают банкетами, серенадами. Гервег мимоходом знакомится с Карлом Марксом. Но в столице Пруссии происходит неожиданное… Радикала, демократа, "друга" Маркса пожелал принять у себя прусский король Фридрих-Вильгельм IV. Гервег польщен и растерян. Королевские ласки обернулись Гервегу тем, что от него отвернулись почитатели. В 1842 году Гервег познакомился с Бакуниным. Бакунин прямо-таки боготворит поэта, готов следовать за ним хоть в Америку. А пока Михаил Александрович — свидетель на бракосочетании Георга Гервега с Эммой Зигмунт.

Эмма была дочерью богатейшего купца, торговца шелковыми товарами. Она заочно влюбилась в Гервега. Эмма не только знала его стихи, у нее хранились и его портреты. А Гервег был хорош собой. "Удивительно красивый мужчина, — свидетельствует один из его современников, — темные, шелковистые, уже слегка седеющие волосы, мягкая борода, пылающие глаза, смуглый цвет лица, кроткие черты и маленькие нежные руки". Эмма же не просто дурна, она безобразна. "Прусский унтер в юбке". Но у нее был характер и деньги, а Гервег, по словам Герцена, "беден как Ир". "Она была по-своему не глупа, — рассказывает Герцен, — и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала — но не то, что нужно, училась всякой всячине — не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы — у ней все было мужское". Эмма стала тенью своего мужа, преданной собакой, его трубадуром. "…Она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его… У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей". Но Гервег сносил эту "травлю любовью" ради удобств жизни, ведь он мог ни о чем не заботиться…

Но вернемся на Елисейские поля. Как складывался быт семьи Герцена? В "Письмах из Avenue Marigny", за которые Герцен засел буквально через два месяца по приезде, есть остроумные рассуждения о германской я французской кухне, слугах, парижских квартирах. Эти письма предназначались не только для московских друзей, но и для русских журналов и, прежде всего, для "Современника". Герцен писал их, имея перед глазами "красный призрак цензурных чернил", а потому за слугами и гастрономическими блюдами крылись размышления и наблюдения над политическими и социальными явлениями. Но в этих описаниях есть и картинки с натуры. Таково описание квартир, одну из коих и сняли Герцены: "Парижские квартиры чрезвычайно удобны, в какую цену ни возьмите — от 1000 фр. в месяц до 500 в год. Везде зеркала, занавески, мебель, посуда, мраморный камин, столовые часы, кровати с пологом, ковры, туалеты… в каждой комнате висит непременно шнурок. До него-то я и добираюсь. Шнурок идет в ложу консьержа или портье. Портье и вся семья его вечно готовы к услугам постояльцев…"

Московский барин оставался верен старым привычкам — без комфорта, без слуг он не смог бы жить. И какое перевоплощение произошло с Герценом уже через две-три недели пребывания в Париже! Исчез долгополый фрак, отросла бородка нужных очертаний, подстрижены волосы. Претерпела перемены и Наталья Александровна. По наблюдениям Анненкова, "из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души… она вдруг превратилась в блестящую туристку…". Анненков заметил только внешние перемены, которые произошли с Герценом и его женой. Ему потом пришлось признать, что внутренне Герцен прибыл в Европу блестяще подготовленным к тому, чтобы во всей полноте воспринять все социально-политические интересы, волновавшие Париж. Герцен сделался "из зрителя и галереи участником и солистом в парижских демократических и социальных хорах… Он начинал удивлять людей, и немного прошло времени с его приезда, как около него стал образовываться круг более чем поклонников, а, так сказать, любовников его, со всеми признаками страстной привязанности".

После первых шумных дней в Париже, после театров, после изысканных обедов, начинающихся в восемь вечера и заканчивающихся в четыре утра, начались серьезные разговоры, причем сейчас же обнаружилось, что "мы строены не по одному ключу". Кто это "мы"? "Мы" — это Николай Сазонов, это Михаил Бакунин, Павел Анненков, старые московские друзья. Сазонов своим появлением в Париже обязан Герцену, так же как и Бакунин. Бакунина Герцен снабдил деньгами, а Сазонов, напуганный арестами Герцена и Огарева, уехал За границу и несколько лет провел в Италии. Когда дело о "дерзком песнопении" подзабылось, Сазонов вернулся в Москву, встречался с Герценом. Затем снова уехал за рубеж и на сей раз уже навсегда. Еще в России до Герцена доходили слухи, что Сазонов ведет жизнь не по средствам, сильно кутит и даже ухитрился угодить в долговую тюрьму Клиши. В это не хотелось верить, Герцен считал Сазонова человеком с серьезными политическими интересами. В Париже Александр Иванович узнал, что Сазонов знаком с Карлом Марксом. Впрочем, это имя еще ничего не говорило Герцену.

Бакунин жил в Париже с музыкантом Адольфом Рей-хелем. Однажды, зайдя на улицу Bourgogne навестить Бакунина, Герцен встретил там Пьера-Жозефа Прудона. Две его книги были прочитаны еще в России. Там же, у Бакунина, а вернее у Рейхеля, Герцен познакомился с известным естествоиспытателем Карлом Фогтом, будущим активным участником революции 1848 года в Германии. Но пока это только случайные встречи, случайные знакомства. Почти ежедневным гостем Герценов стал его старый московский товарищ Иван Павлович Галахов. Приходил он вместе с элегантной англичанкой Элизой Боузн, которая была влюблена в него, а Галахов считал себя ее должником, так как Элиза выходила Ивана Павловича во время болезни. Наверное, из благодарности он и женился на ней 19 мая 1847 года. Герцен и Анненков как поручители жениха присутствовали на венчании в Петропавловской церкви при русском посольстве. Галахов был заядлым спорщиком, Герцен не уступал ему. И их пикировки часто заканчивались далеко за полночь. Изредка появлялся Иван Сергеевич Тургенев. В отличие от Герцена он сильно нуждался после ссоры с матерью, жил за городом, и часто ездить в Париж ему было не по средствам.

Анненков, с первых же дней пребывания в Париже Герценов заявивший, что он готов быть их гидом, к маю выдохся. "Время бежит, — пишет он друзьям, — Г. крадет у меня дни за днями". Павлу Васильевичу не по силам было удовлетворить любознательность друга. Анненков кокетничает, конечно, ведь он все время пребывал в тяжких поисках какого-либо занятия.

Сазонов и Бакунин недовольны новостями, привезенными Герценом из России. Ведь они относятся больше к литературному и университетскому миру, а не к политике. "Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Грановского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов". В свою очередь, Герцен жадно выспрашивал друзей о Франции, о надеждах на революцию, течениях революционной мысли. Из их ответов составить ясной картины политического положения Франции Герцен так и не смог.

А ведь Франция в 1847 году жила в состоянии предреволюционной лихорадки. Король Луи-Филипп только король, страной управляет финансовая аристократия. А это не вся буржуазия — это "банкиры, биржевые и железнодорожные короли, владельцы угольных копей, железных рудников и лесов, связанная с ними часть земельных собственников…". Так писал К. Маркс.

Средняя же буржуазия, по словам Ламартииа, "скучала". Та же часть французского населения, которая работала на фабриках и в угольных копях, железных дорогах и на полях, не была еще готова к открытому революционному выступлению. Но оно уже не за горами. Это чувствовал Бакунин. И не случайно именно в это время он сблизился с К. Марксом, предвещавшим наступление поры революционных бурь. А вот Анненков не был с ним согласен, хотя он тоже не то чтобы знал Маркса, но сумел взять у него "интервью" о Прудоне и остался в переписке. Анненков не обладал большим политическим чутьем. Почти ежедневно общаясь с Герценом, подмечая все внешние метаморфозы его, он ошибся в главном. "Многосторонняя образованность Герцена начинала служить ему всю ту службу, к какой была способна, — он понимал источники идеэ лучше тех, которые их провозглашали, находил к ним дополнения и очень часто поправки и ограничения, ускользавшие от специалистов по Данным вопросам. Он начинал удивлять людей". По мнению Анненкова, Герцен стремился за границей "нажить себе второе духовное отечество, так как первое уже лишилось своей притягательной силы".

Нет, не для этого Герцен прибыл в Париж. Анненков иронизирует в письме к Белинскому: "Герцен сейчас приехал и уже наполнил Париж грохотом желудочного своего смеха". А Герцен присутствует на заседании палаты депутатов во время полемики Одилона Барро с Рансуа Пьером Гийомом Гизо о прерогативах королевной власти в связи с отставкой министра финансов.

"… Надобно было видеть своими глазами презрительный тон Гизо, его вид, его отрывистую речь, когда, вынужденный реформистами взойти на трибуну, он противупоставлял свою талантливую дерзость — бездарной горячности Одилона Барро". Из парламента Александр Иванович едет на "маленькие балы, куда по воскресеньям ходят за десять су работники, их жены, прачки, служанки", а вечером — в кафешантанах Bal Mabille или Chalet, где "все пропитано сладострастием, где пульс бьется как-то не по-людски". В иные вечера Герценов видят в театральных ложах Palais Royal или на опере "Карл VI", в театре Theatre Francais на трагедии Расина "Гофолия" с участием Рашли. И снова он на политических дебатах, судебных разбирательствах. А из суда мчится в Theatre Historique на инсценировку романа Александра Дюма "Королева Марго". Что это? Рассеянный образ жизни? Нет, Герцен обладал острой наблюдательностью, умением из самых разрозненных фактов воссоздавать полный, живой облик событий. Для него сейчас это главное. Так накапливался материал его будущих "Писем из Avenue Marigny".

Первое письмо помечено "Париж — 12 мая", последнее, четвертое, из этого начального и очень необъемистого цикла — "Париж, 15 сентября 1847 года". Сам Герцен охарактеризовал письма как "врасплох остановленные и наскоро закрепленные впечатления времени". Форма писем — непринужденная беседа с московскими друзьями обо всем. И в Москве их так и восприняли — русский путешественник исповедуется. Не он ли сам говорит, что его переписка всегда была "какой-то движущейся, раскрытой исповедью". Таковой была и его публицистика. Даже "Доктора Крупова", а он был напечатан уже после отъезда Герцена за границу, Грановский воспринял как письмо от старого друга. Позже, издавая отдельной книгой "Письма из Франции и Италии", Герцен в предисловии напишет, что тон этих писем вначале был веселый, но он "скоро тускнеет — начинается зловещее раздумие и патологический разбор". Письма предназначались для печати, поэтому многое в них сказано языком Эзопа. Но о чем бы ни говорил в этих письмах Герцен, проницательному читателю было ясно одно — автор очень критически настроен по отношению к "торжествующему мещанству". Иными словами, к торжествующей европейской буржуазии.

В этих письмах много говорится о театрах. Со стороны почитать — меломан, и только. Но именно на примере театральной жизни Парижа Герцен иллюстрирует явления жизни общественности. В.П. Боткин, прочитавший частное письмо Герцена к Щепкину от 23 апреля, ровным счетом ничего не понял. А уразумев, о ком идет речь, либеральствующий западник восклицает: "Дай бог, чтобы у нас была буржуазия". Герцен же в своих письмах говорил об обратном. И вообще для него французские буржуа — "это бессмысленные дети великих отцов. Я хожу с непокрытой головой по кладбищу Pere Lachaise и не хочу кланяться людям без таланта, без энергии, без правил, называемых французами". Иными словами, "мещане", которых "можно не токмо не любить, но презирать". Грановский тоже поначалу не понял Герцена: "Письма из Avenue Marigny" мне не нравятся, хотя очень умны местами. В них слишком много фривольного русского верхоглядства. Так пишут французы о России".

Московские друзья проглядели главный вопрос, который Герцен поставил в этом письме: "… Остается узнать, весь ли Париж выражают театры, и какой Париж — Париж, стоящий за ценс, или Париж, стоящий за ценсом; это различие первой важности". Париж, "стоящий за ценс", — это Париж рантье, Париж торговцев. Это тот самый Фигаро, который еще недавно, до революции, стоял "вне закона", а теперь, во времена июльской монархии, вдруг сделался законодателем, "обрюзг, отяжелел, ненавидит голодных и не верит в бедность, называя ее ленью и бродяжничеством". И Герцен восклицает: "Пора бы перестать разглагольствовать о корыстолюбии бедных, пора простить, что голодным хочется есть, что бедняк работает из-за денег… Дело совсем не в ненависти к деньгам, а в том, что порядочный человек не подчиняет всего им, что у него в груди не все продажное". Не продажны те, кто стоит "за ценсом". Они-то порядочны. Они любят своих жен и своих детей, они не развратничают втихомолку, они не ходят в театры на представления с сальностями, которые так привлекают буржуа. Народ ненавидит всех, кто уронил Францию "в глазах Европы". "…С тех пор, как все интересы их можно разменять на звонкую монету, с тех пор, как жизнь превратилась для них в средство чеканить деньги, народ возненавидел их тем более, чем ближе к ним стоит".

Герцен не обошел своим вниманием и социалистов-утопистов. Именно знакомство на месте, во Франции, с условиями жизни страны, ее классовой борьбой породило критическое отношение Искандера к утопистам. Герцен уже в 1847 году хотя еще смутно, но начинает понимать, какую роль в жизни общества играет экономика. Правда, ои еще часто подменяет ее психологией. Но в "Письмах" Герцен называет утопистов "людьми какого-то дальнего идеала, едва виднеющегося в будущем". "Люди, смелые на критику, — были слабы на создание; все фантастические утопии двадцати последних годов проскользнули мимо ушей народа; у народа есть реальный такт, по которому он, слушая, бессознательно качает головой и не доверяет отвлеченным утопиям до тех пор, пока они не выработаны, не близки к делу, не национальны, не полны религией и поэзией". "Религия и поэзия" — эти слова свидетельствуют о непоследовательности Герцена. Непоследователен Герцен и в оценке современного положения Европы. То он пишет, что "будущности для буржуазии… нет. Она теперь уже чувствует в своей груди начало и тоску смертельной болезни, которая непременно сведет ее в могилу". И вдруг: "… безнадежного, отчаянного ничего нет…" "Франция еще изворотится без радикальных средств, землетрясения, небесного огня, потопа, мора…" Это те добрые пожелания, тот неоправданный оптимизм, который, потерпев крушение в 1848 году, приведет Герцена к духовной драме.

Друзьям в Москве (во всяком случае, многим) казалось, что "Письма" просто шалость пера. Но они жестоко ошибались. Письма способствовали еще большему размежеванию в среде старых московских единомышленников. Действительно, стоило ли Боткину негодовать, если бы это было действительно шалостью? А вот Белинский горой встал на защиту Герцена. В 1847 году Виссарион Григорьевич был уже на последнем пороге жизни. Чахотка. На деньги друзей он уехал лечиться в Зальцбрунн. В начале июня Анненков поспешил туда же. Павел Васильевич писал, что Виссарион "не в отчаянном положении" и что он, Анненков, собирается захватить Белинского в Париж, чтобы показать его здесь лучшим врачам.

Вечером 29 июля 1847 года в сопровождении Анненкова в Париж приехал Белинский. Он остановился в отеле Мишо. Лишь только Герцен узнал о прибытии Белинского, он тотчас помчался в отель и услышал, как Белинский выговаривает Анненкову за то, что тот отказывается немедля свести его к Герцену, так как критик устал.

Едва завидев Герцена, Виссарион Григорьевич с места в карьер сообщил ему о полученном им от Гоголя вызове. И тут же прочел черновик своего ответа. "Во все время чтения уже знакомого мне, — рассказывает Анненков, — письма я был в соседней комнате, куда, улучив минуту, Г. шмыгнул, чтобы сказать мне на ухо; "Это — гениальная вещь, да это, кажется, и завещание его".

Еще до приезда Белинского Герцен в нервом "Письме из Avenue Marigny" затрагивает очень важный для его русских друзей, да и противников тоже, вопрос — в какой мере передовые русские люди являются наследниками и восприемниками передовых идей Запада? И уготовлен ли России буржуазный путь развития, подобный тому, каким идет Европа? На эти вопросы Герцен не дает еще ответов. Но уже сама их постановка вызвала среди московских друзей споры.

В дни пребывания Белинского в Париже Герцен не прекращал работы над последующими "Письмами". й Белинский был первым слушателем и ценителем их. Конечно, не случайно, что, вернувшись в Россию, Белинский кинулся в бой, защищая Герцена и его "Письма" от критики бывших друзей. "Если и есть в письмах Герцена преувеличение — боже мой — что ж за преступление — и где совершенство? Где абсолютная истина?.. Я не говорю, что взгляд Герцена безошибочно верен, обнял все стороны предмета, я допускаю, что вопрос о bourgeoisie — еще вопрос, и никто пока не решил его окончательно, да и никто не решит — решит его история, этот высший суд над людьми. Но я знаю, владычество капиталистов покрыло современную Францию вечным позором… Все в нем мелко, ничтожно, противоречиво; нет чувства национальной чести, национальной гордости. Взгляни на литературу — что это такое? Все, в чем блещут искры жизни и таланта, все это принадлежит к оппозиции… к той оппозиции, для которой bourgeoisie — сифилитическая рана на теле Франции". Но Виссарион Григорьевич расходился с Герценом по двум и, надо сказать, кардинальным вопросам. Во-первых, Белинский считал, что проблемы Европы не всегда и не целиком затрагивают Россию, хотя и являются и ее проблемами. "Теперь Европу занимают новые великие вопросы. Интересоваться ими, следить за ними нам можно и должно… Но в то же время для нас было бы вовсе бесплодно принимать эти вопросы как наши собственные. В них нашего только то, что применимо к нашему положению; все остальное чуждо нам, и мы стали бы играть роль донкихотов, горячась из них… У себя, в себе, вокруг себя, вот где должны мы искать и вопросов и их решения". Это и понятно, в России кардинальным вопросом ее общественного и политического бытия был вопрос о крепостном праве, а не о дальнейших путях развития капитализма и его будущем. И, во-вторых, Белинский, этот первый революционер-демократ, разночинец, был более чуток, нежели Герцен, к проблемам развития капитализма вообще. Если Герцен стал несколько позже родоначальником теории крестьянского социализма, предтечей народнических доктрин, отрицавших капиталистический путь развития России, то Белинский смотрел на это иначе: "Я знаю, что промышленность — источник великих зол, но знаю, что она же — источник и великих благ для общества". Он полагал, что "внутренний процесс гражданского развития в России начнется не прежде, как с той минуты, когда русское дворянство обратится в буржуази"…

Сколько раз в квартире Герцена шли споры о его письмах и особенно о роли буржуазии во Франции! А от Франции спорщики неизменно обращались к России. В это время Герцен пишет новую повесть "Долг прежде всего" и читает ее Белинскому. "Вечером, возле дивана, на котором лежал Белинский, читал я ему начало повести. С другой стороны стола, на больших креслах, сидел высокий молодой мужчина… он делал сигаретки и смеялся, — то был Бакунин. — Больной наш тоже одушевился, говорил с энергией, с увлечением, редко посещавшим его в последнее время". 22 сентября состоялся прощальный вечер у Герцена. Белинский уезжал домой, в Россию. Всем было очень грустно, всем было ясно, что "Для Белинского все кончено". Герцен знал, что он в последний раз жмет ему руку…

Если бы Герцен и не оставил более поздних воспоминаний о "былом", то даже по "Письмам из Avenue Marigny" можно отчетливо проследить амплитуду его настроений. От радостного в первый месяц пребывания в Париже оно с каждым днем становилось все тревожнее и тревожнее, а после отъезда Белинского сделалось и вовсе мрачным. Париж уже не притягивал, он даже отталкивал.

"К осени сделалось невыносимо тяжело в Париже; я не мог сладить с безобразным нравственным падением, которое меня окружало… Смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне…" Александру Ивановичу не понадобилось много времени, чтобы разобраться во всех сторонах социальной и политической жизни Франции. Он считал, что французское, "за цене стоящее" общество заросло плесенью.

"В Италию, в Италию! Мне хотелось отдохнуть, хотелось моря, теплого воздуха, пышной зелени и людей — не так истасканных, не так выживших из сердца. Я решился ехать в половине октября. А признаюсь, когда пришлось расставаться с Парижем, мне сделалось страшно; вся моя задорная храбрость покинуть Париж исчезла. Париж — центр, выезжая из него, выезжаешь из современности…" Ожидал ли Герцен от встречи с Италией каких-то иных впечатлений, кроме тех, которые могут дать виды Средиземноморья и Апеннин, музеи, Ватикан? Нет, не ожидал. Он ехал отдохнуть от "душевной устали, цустоты, мелкости"… До сего времени Александр Иванович не выбирался далее парижских предместий. Теперь, по дороге в Италию, можно было познакомиться, хотя бы и мельком, с французской провинцией. Но это знакомство только усугубило мрачное настроение Герцена. Уже одна из первых встреч, встреча с Лионом, напомнила о лионских восстаниях 1831 и 1832 годов, о расстреле работников солдатами и национальной гвардией. По дороге Герцен натолкнулся на свидетеля этой трагедии. Тот указал ему место расстрела. "Я взглянул на Древнюю стену, построенную еще во время римского владычества, она была вся рябая от пушечных выстрелов. Страшное событие, великая жертва в наш образованный век, принесенная министерством, составленным аз газетчиков и филантропов, из историков и либералов! Чего, я чай, стоило их нежному сердцу дать такие приказы? А делать было нечего, надобно было успокоить буржуазию, надобно было дать залог, снять всякое ^мнение, скрепить связь между новым порядком и ею. Лионское усмирение и бойня в Goitre St. Merry громко высказывали, как разрешается министерством вопрос о плате за работу, о голоде и о прочих беспорядках".

Путешествовать по Франции Герцену показалось скучно, тем более что после быстрого поезда он передвигался в карете. И только в Авиньоне Александр Иванович преобразился. Куда девался унылый вид! Авиньон — это первая встреча человека, всю жизнь прожившего на севере, с югом, южной природой, исполненной "торжественной прелести". Хотя еще до Италии оставались версты, Герцен в Авиньоне уже предвкушает "ее объятья". Позже он писал Грановскому. "…Поверь, Грановский, что одна и есть в Европе страна, которая может освежить, успокоить, заставить пролить слезу наслаждения, а не негодованья и грусти, — это Италия, и то в известных пределах. Ты соскучишься с немцами — ведь не все же будешь сидеть над книгой, ты взгрустнешь в Париже, — но здесь что-нибудь одно: или с ума сойдешь от отчаяния (к осени-то), или поюнеешь…"

Еще будучи в Вятке, Герцен писал Наташе о том, как они однажды поедут в Италию и там на берегу Лазурного моря найдут тишину… Но в Риме, Неаполе Герцены увидели пробуждающуюся Италию, Италию, переживающую весну своего национального освобождения. "Я бежал из Франции, отыскивая покоя, солнца, изящных произведений и сколько-нибудь человеческой обстановки, да и всего этого я ждал не под отеческим скипетром экс-карбонаро Карла-Альберта. И только что я поставил ногу на итальянскую землю, меня обняла другая среда, живая, энергичная, вливающая силу и здоровье".

Герцен "поставил ногу" на итальянскую землю 29 октября 1847 года, когда его карета простучала по Барскому мосту, разделявшему Францию и Пьемонт. И в тот же день Герцен уже в Ницце. И надолго. "Очаровательный уголок", по словам Натальи Александровны. Но если Ницца очаровала Наталью Александровну, то Герцен, кажется, и не заметил ее вовсе. Ницца в то время была еще захолустной и уж никак не оправдывающей свое громкое имя Nice — "город побед". В древней части города на восточном берегу реки Пайльона улочки узкие, дома мрачные. Здесь, стоя возле собора святого Репарата, можно поверить, что Ницца была основана за 300 лет до р. х. Но, спускаясь в новую часть горо да, этому перестаешь верить. Современные виллы, магазинчики мелочной торговли, на улицах полно иностранцев. Теплый климат, ласковое море, чистейший воздух и близкие горы, защищающие город от северных ветров, влекут сюда тех, у кого есть деньги. Здесь можно отсидеться и от зимней стужи, и от политических бурь.

В Ницце Герцены пробыли до 22 ноября. Наталья Александровна, дети чувствовали себя превосходно. Казалось, только и продолжать поездку. Но они задержались. В Ницце Герцен встретил вновь Ивана Павловича Галахова. Иван Павлович помог на миг воскресить теперь уже далекие дни и ночи бесконечных споров, кипение страстей. Не преминули сцепиться и в Ницце. Спорили они долго, вплоть до отъезда Герцена в Рим. Примерное содержание этих споров можно восстановить по книге Герцена "С того берега", главе "Перед грозой". Герцен размышляет над сутью событий, которые он наблюдает. Ему уже ясно одно: те мечтательные теории, воздушные замки будущего, которые строят утописты, — все это нереально. Да, "мир, в котором мы живем, умирает, т. е. те формы, в которых проявляется жизнь". Мы присутствуем при его агонии. А значит, и при создании в будущем новых форм. Но "жизнь не довольствуется отвлеченными идеями", никогда будущее не станет "разыгрывать нами придуманную программу". Герцен ищет закономерности развития общества. Он убежден, что человеческая жизнь в той же мере, как и природа, подлежит исследованию. "Престранное дело: во всем, не касающемся внутренних, жизненных вопросов, люди умны, смелы, проницательны; они считают себя, например, посторонними природе и изучают ее добросовестно; тут другая метода, другой прием. Не жалко ли так бояться правды, исследования? Положим, что много мечтаний поблекнут, будет не легче, а тяжелее — все же нравственнее, достойнее, мужественнее не ребячиться…" И он обращается к аналогии с природой, ее законам. Но и теперь ему не удается перейти черты, он не видит подлинного значения материальных условий существования людей и пессимистически заключает: "В истории все импровизация…"

В последних числах ноября, получив все необходимые визы, Герцены отбывают в Геную. Перед их отъездом И. П. Галахов вручил Александру Ивановичу письмо к художнику Александру Андреевичу Иванову. К этому времени Иванов уже много лет прожил в Риме, работая над своей картиной "Явление Мессии". Он превосходно знал Рим и его достопримечательности и, конечно, мог быть очень полезным гидом для Герцена. В Геную Герцены отправились морем.

Генуя! Ее важно увидеть именно с палубы парохода, а не из окна дилижанса. Недаром этот город называют La Superba, слово непереводимое, но оно обозначает нечто прекрасное. Узенькие, кривые улочки старой части города катятся вниз, к морю, дома же забрались чуть ли не к вершинам Лигурийских Апеннин так давно, что успели пустить корни. Вот именно, дома с корневищами. А великолепные дворцы на набережной кажутся случайно оброненными безделушками, и они явно лишние. Генуя встретила Герценов "торжествующей, нарядною". Король Карл-Альберт утвердил реформу, и город ликовал. Об этой реформе Герцен узнал еще в Ницце. "Реформа была самая скромная, она стремилась поправить вещи, вопиющая несправедливость которых бросалась в глаза, меняла устаревшие учреждения, обессиленные самим временем". Смягчена цензура, объявлена амнистия политзаключенным. Разрешено строить железные дороги. Скромно, но повод достаточный, чтобы итальянцы уже который день не покидали улиц.

Герцен прибыл в Италию в пору ее национального возрождения. Раздробленная, разобщенная, подвергающаяся бесконечным набегам как Австрии, так и Франции, Италия отвечала на них отдельными вспышками народных бунтов, которые легко подавлялись. В итальянских княжествах и королевствах в среде растущей буржуазии крепла идея единства Италии, ее национальной и государственной независимости. Брожения 1847 года, карнавалы, куцые реформы — все это было только преддверием революционного взрыва. Но Герцен готов был в упоении признать за этим маскарадом революцию. Внешность заслонила для него внутреннее содержание. Потому-то он ж проглядел классовую сущность совершающихся событий. Он не увидел, что я итальянское risorgimento (так называли национально-освободительное движение 1847 — 1849 годов) при всея значимости решения национальных проблем все-таки не что иное, как движение буржуазное. Ему же мерещилась революция народная.

Итальянские впечатления, красочные, несколько опереточные, заслонили, заставили забыть горький осадок, оставленный в душе Францией. В Риме Герцен отыскал Александра Иванова. Он много надежд возлагал на эту встречу. Но "при первом свидании мы чуть не поссорились. Разговор зашел о "Переписке" Гоголя. Иванов страстно любил автора, я считал эту книгу преступлением. Влияние этого разговора не изгладилось, многое поддерживало его". А Иванов, в свою очередь, отвечая на письмо Гоголя, пишет: "Здесь Герцен. Сильно восстает против вашей последней книги. Жаль, что я сам ее не читал, но то, что [ему не нравится], его ужасает, мне кажется очень справедливо". Это письмо больно задело Гоголя. "Герцена я не знаю, но слышал, что он благородный и умный человек, хотя, говорят, чересчур верит в благодатность нынешних европейских прогрессов и потому враг всякой русской старины и коренных обычаев".

Начавшаяся в Италии революция была первой революцией, которую Герцен увидел собственными глазами. Но он не разобрался в социальной и политической природе начавшегося движения. Он воспринял его чисто эстетически. Не имел Герцен и связи с деятелями итальянского освободительного движения. Он как бы в стороне. У Герцена еще не оформилась тогда мысль об эмиграции. А попадись он на глаза царским шпионам или шпионам австрийским, так тесно связанным с николаевскими жандармами, — и путь в Россию был бы закрыт. Но это не означает, что Герцены отсиживались дома. Нет, они так же, как и весь Рим, в эти дни жили на улицах.

Рим — "величайшее кладбище в мире"… Рим рабовладельческий, воздвигающий руками невольников великое. Рим средневековья — "печальная, суровая мумия его наводит уныние…" Рим — "обилие изящных произведений, той гениальной оконченности, той вечной красоты, перед которой человек останавливается с благоговением"… Этот многоликий Рим Герцен изучает без устали. Таскает за собой Наталью Александровну и старых знакомых, с которыми встретился здесь в декабре 1847 года, — Тучковых. Инсарский предводитель дворянства Алексей Алексеевич Тучков, его жена и две дочери, Наталья и Елена, знали Герцена еще по Москве. Сам Алексей Алексеевич человек даровитый, в 20-х годах близко стоял к декабристам, входил в "Союз благоденствия" и был даже арестован, но за отсутствием улик выпущен. Герцен еще в Москве в своем дневнике отозвался о Тучкове как о "чрезвычайно интересном человеке, с необыкновенно развитым практическим умом". В доме Тучковых царил культ декабристов. Но и Герцен молился на те же образа. Дочь Тучкова, Наталья Алексеевна, особенно близко сошлась с Натальей Александровной. Наташа называла Тучкову своей Консуэлой. После отъезда Тучковых в Россию в августе 1848 года Наталья Александровна писала: "Теперь к тебе, моя Тата, моя чудесная Consuello… Мне хотелось к тебе писать после всех, не знаю почему. Как я чувствую, что тебя нет возле меня! Но так же ясно чувствую, что ты есть. Насколько полнее, звонче стала моя жизнь с тех пор, как она слилась с твоею, ты стала одна из самых необходимых ее струп. Многоцветна, ты знаешь, моя жизнь, ну, и ты в ней блестишь яркой, одной из самых ярких струек…Самая встреча наша — залог бесконечной симпатии нашей, бесконечной настолько, насколько бесконечна наша жизнь…После твоего отъезда в душе моей чувствуется то же, что чувствовалось бы в теле, если б отняли какой-нибудь член, что-то тупое, глупое, нелепое, немое…"

Наталью Александровну быстро утомил калейдоскоп лиц, городов, событий. В их мелькании затерялось и лицо мужа. Она же всегда стремилась к более устойчивым состояниям. Вот замечал ли это Герцен? Скорее всего нет. И, может быть, он и был виноват, что, целиком отдавшись стихии политических бурь, он как-то отодвинул семью на второй план. Это сыграло роковую роль в его последующей жизни.

Герцен, посещая музеи и галереи Рима, не бросается от одной картины к другой, от статуи к статуе, он их внимательно изучает. "…Каждая статуя имеет свое назначение, требует свою обстановку и вовсе не нуждается в целом батальоне других статуй; всякая картина действует сильнее, когда она на своем месте, когда она одна… Я обыкновенно ходил к двум-трем картинам, к двум-трем статуям…"

В новой серии писем, на сей раз из Италии ("Письма с via del Corso"), Александр Иванович, хотя и обещал не утомлять московских друзей описанием статуи и картин, превосходно передает общие впечатления от соприкосновения с прекрасным. И в этих письмах Герцена прежде всего занимают политические события, происходящие в Италии. Наблюдения Герцена несколько поверхностны. И не случайно впоследствии, публикуя "Письма", Герцен оговаривает целый ряд ошибочных умозаключений и кается, что не сумел тогда разглядеть фигуру папы Пия IX, якобы неспособного "ни к жестокости, ни к преследованиям". Позднее Герцен написал: "Он очень способен!" Не забывает Герцен и итальянские театры. Еще в письмах из Франции он задавался вопросом: "Весь ли Париж выражают театры?" И, отвечая на этот вопрос, он, в сущности, говорит о классовом расслоении французского общества. Вновь взявшись за "Письма" и памятуя о том, как парижские театры помогали ему обойти русскую цензуру, Герцен ожидает, что таким же образом он расскажет о революции в Италии. Обращаясь к Михаилу Семеновичу Щепкину, он пишет: "Нынче больше в театре представляет здесь публика, нежели актеры". Те, кто умел читать между строк, прочли — "народ". В августе 1848 года Наталья Александровна писала Грановскому: "…Лучшее время было в Италии (февраль), сколько любви, сколько надежд!.. Казалось, человечество хочет стать на ноги, как-то безмерно выросло: все существо кипело деятельностью, в комнате делалось неловким оставаться, мы были дома на улице, там встречались все, как родные братья". 6 февраля Герцены в Неаполе. Правительство неаполитанского короля Фердинанда II обещало 9 февраля объявить конституцию. И не объявило. Неаполитанские улицы оккупированы народом. Но толпы не ликуют. Молчаливый карнавал был так зловещ, что Фердинанд II поспешил 11 февраля провозгласить конституцию. И снова в Неаполе демонстрация. "…Какой-то энтузиазм охватил весь город, — рассказывал Герцен П.В. Анненкову. — Незнакомые люди жали мне руку, на улицах обнимались…" Герцена сопровождает итальянский революционер, редактор газеты "Эпоха" Леопольд Спини. Они познакомились в дилижансе по дороге из Рима в Неаполь. Спини был полон восторгов, когда они стояли у королевского балкона. Насмешник Герцен не мог не сострить, указав Спини, что лучшего момента для свершения покушения на короля не найти. Король-то все равно реакционер, и конституция, даже при беглом с ней знакомстве, куцая. Потом, в 1849 году, встретившись с эмигрантом Спини в Женеве, Герцен напомнил ему разговор перед дворцом. Спини только вздохнул: "А ведь Birbone был тогда ближе пистолетного выстрела".

Вечером Герцен и его спутники отправились в коляске смотреть иллюминацию. "Представьте себе оргию, в которой участвует целый город; это была политическая Walpurgisnacht (Вальпургиева ночь. — В.П.), безумная сетурналия… Люди с восторгом в глазах, с разгоревшимся лицом, со слезами бросались друг другу в объятия, незнакомые останавливали незнакомых и поздравляли…"

Возвращение в гостиницу было не из приятных. Пропал "портфель" — бумажник с деньгами, аккредитивом, векселями. Только сегодня Герцен отдал его Наталье Александровне, чтобы она спрятала… Леопольд Спини советует Герцену обратиться за помощью к руководителю народного восстания, вождю неаполитанской черни Микеле Вальпузо. Вальпузо заверяет Герцена, что если бумажник еще "цел и в Неаполе", то он его отыщет. 18 февраля бумажник был доставлен каким-то молодым лаццарони в русское посольство. Но в портфеле не хватало двух векселей "тысяч на тридцать франков" и аккредитива. В тот же день на окраине Неаполя около Соляной таможни матрос за известное вознаграждение возвращает Герцену недостающие бумаги. История с бумажником ("портфелем"), может быть, и не стоила того, чтобы о ней вспоминать, но эта история очень хорошо характеризует Герцена. Мария Каспаровна, наблюдавшая все эти дни за Александром Ивановичем, впоследствии записала: "Это был пробный камень характера Герцена, ни упреков, ни недовольной мины, все тот же человек, не потерявший головы, ни веселого расположения духа. Он все затаил в себе, чтоб никого не обескуражить". Почти неделю шли поиски пропавшего бумажника. Как только он нашелся, Герцен поторопился наверстать упущенное время. Недаром в Неаполе говорят: увидел Неаполь — можешь умирать. Неаполь Герцен и его спутники повидали, но рядом — Везувий, Помпея. Хотя там уже побывали, но хочется съездить еще раз.

Море было неспокойным, и маленький пароходик долго не мог причалить к берегу. Всех путешественников немного укачало, и им еще долго казалось, что это качается земля. Ведь рядом был незасыпающий Везувий, и он извергал огненную реку раскаленной лавы. Подниматься на Везувий было нелегко, но не подниматься нельзя, если ты ступил к подножию. Так поступают все туристы. Поднимались частью пешком, частью на осликах. Герцен и Тучков шли по краю огнедышащей реки и в результате оказались с дырками на сапогах. Герцен взял на себя обязанности гида и немало подивил Тучкова знанием деталей. Оказалось, что Помпея в 79-м году не сгорела, так как не было огненной лавы, ее затопили мощные грязевые потоки, потому так хорошо сохранились ее чудесные постройки, утонувшие в этой грязи. И самое любопытное: за 150 лет до знаменитого извержения внутри кратера Везувия, имевшего тогда иную форму, скрывался вместе с беглыми рабами и гладиаторами Спартак.

29 февраля, вдоволь налюбовавшись Неаполем, Герцен со своими спутниками отбывает в Рим, где оставались Мария Федоровна Корш с детьми Герцена, Колей и Татой. 2 марта Герцены приезжают в Рим. А на следующий день "мы собрались вечером праздновать день рождения моего отца, — пишет Тучкова, — дамы семейства Герцен были уже у нас… мы ожидали только появления Александра Ивановича, который, по обыкновению, отправился читать перед обедом вечерние газеты. Вдруг послышались на лестнице торопливые шаги; то был Герцен с знакомым журналистом Спини. Герцен не шел, а бежал…" Во Франции баррикадные бои, король скрылся, провозглашена республика. Алексей Алексеевич Тучков торжествовал. Он верил во Францию. Не он ли предупреждал Герцена, что в день своего рождения поднимет тост за французскую революцию. Они тогда поспорили на бутылку шампанского, и вот она на столе, Александр Иванович был несказанно рад своему проигрышу. "Как он был хорош, — вспоминала Тучкова, — в эту минуту восторга, волнения; казалось, на его чертах не было места Другому чувству, кроме неожиданной, беспредельной радости; он обнимал моего отца, как будто тот своим пророчеством был причиною счастливой вести".

События с каждым днем, по выражению Герцена, "густели", становились "энергичнее и важнее…". Революция во Франции эхом отдалась и в Австрии, и в германских землях, и в самой Италии. А Рим, Рим! Этот вечный город словно пробудился от спячки, выбежал на улицу и не может вернуться обратно домой. И Герцен с друзьями тоже на улицах. "Мы всегда принимали участие в демонстрациях", — пишет Наталья Тучкова. "Мы" — это Александр Иванович, сама Наталья Алексеевна, ее сестра Елена, Мария Каспаровна Эрн. Наталья Александровна по большей части чувствовала себя нездоровой, утомленной вечным шумом герценовско-го дома, у самого Тучкова были больные ноги, а Мария Федоровна Корш с детства хромала и оставалась присматривать за детьми. "В продолжение многих дней мы не имели времени даже пообедать". Живописная группа "иностранных дам" привлекала к себе внимание римлян. Они привыкли, что итальянки только на карнавалы спускаются с балконов, в дни демонстраций они их не покидают. Мужчины-римляне ставили в пример русских дам, столь бесстрашно и с таким истинно итальянским темпераментом шествующих по улицам вечного города.

18 марта восстал Милан, а 21-го пришла весть, что революция свершилась и в Вене. 22-го стало известно, что Меттерних якобы бежал из Вены, "император задержан во дворце". Герцен поспешил к знакомому банкиру А. Торлония, чтобы узнать подробности. К этому времени Александр Иванович уже во многом преуспел. Теперь он знал, как политические события влияют на валютные операции банков. Потому-то банкиры были самыми осведомленными людьми.

Когда же в сумерках он вышел из банкирского дома, то улицы Рима были неузнаваемы. "…Трехцветные знамена развевались из сотни окон, ломбардское знамя, являвшееся доселе в черном крепе, — красовалось перед толпой с золотыми кистями — одушевление и восторг толпы были невыразимы. Народ требовал, чтоб ударили в колокола, раздался праздничный звон; народ требовал, чтоб крепость S. Angelo приветствовала падение австрийского правительства и восстание Ломбардии, и пушечный гром раздался. Народ плавал в блаженстве…" Герцен присоединяется к демонстрации, направившейся к Palazzo Venezia, к "австрийскому посланническому дому". "Народ бросился с остервенением на герб, все наболевшее на душе его от австрийцев выразилось в злобе, с которою топтали, ломали ненавистный герб притеснения… Герб привязали к ослу и отправились триумфальным шествием по Корсо… Шествие дошло до Piazza del Popolo, там сожгли его на большом костре…" А поздно вечером Герцены, сестры Тучковы, Мария Каспаровна участвуют в народной демонстрации, следовавшей к пьемонтскому посольству в связи с известием о событиях в Вене и Милане. Они настолько слились с толпой, что вместе со всеми преклонили колени, когда в какой-то церквушке благословлялось итальянское знамя, отправляющееся с добровольцами в Милан. Это знамя потом несла по улицам Наталья Тучкова.

В тот вечер Герцен и его спутники познакомились с народным трибуном, простым работником — Чичероваккио. И в последующие дни, когда волонтеры Рима ушли под Милан, когда не было известий о ходе войны с Австрией, Герцен все это воспринимает как свое, кровное, личное.

Но, как бы ни бушевали страсти в Италии, Герцен уверен, что главные события развиваются не здесь, а во Франции. Находясь в Италии, питаясь слухами и газетными сообщениями, которые разноречивы и не поддаются проверке, Герцен нервничает. В конце апреля из Франции пришла страшная весть: восстание рабочих в Руане подавлено. "Руанское дело имеет чрезвычайную важность. Это первая кровь, пролитая после провозглашения республики, но не в этом важность. — В характере и безнаказанности". В том, как "холодно резали и стреляли в безоружного работника".

В тот же день Герцен собрался в Париж, благо визы на отъезд в Россию он получил загодя. "Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее — там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей — а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика". "Я тогда находился под влиянием 24 февраля, я забыл Париж 1847 года и верил в Париж de I`an 56…" (56-го года. — В.П.).

В Париж! Чтобы сократить путь, Герцены из Ливорно плывут в Марсель на пароходе. Герцен не может отказать себе в удовольствии выпить с попутчиком-аббатом "за республику и за духовных лиц — республиканцев". Аббат поднимает тост: "И за будущую республику в России". И наконец 5 мая Париж.

Герцены поселились недалеко от Триумфальной ар-ки в доме Фенси на Елисейских полях. Они занимали весь первый этаж, на третьем жили Тучковы. Луиза Ивановна с Марией Касцаровной сняли квартиру на той же улице. Как всегда, Герцен жил с размахом. Квартира была просторная, с каминной залой, И вновь сюда забегали друзья: Тургенев, Анненков, Сазонов. Бакунина в Париже не было, он находился в Берлине. "Париж много изменился с октября месяца. Меньше пышности, меньше щегольской чистоты, богатых экипажей — и больше народного движения на улицах; в воздухе носилось что-то резкое и возбужденное, со всех сторон веяло девяностыми годами. Толпы работников стояли около своих ораторов под тенью каштанов Тюльерийского сада".

Но нужно вернуться назад к дням февраля. 24 февраля 1848 года русский шпион в Париже Яков Толстой доносил шефу жандармов: "Милостивый государь, господин граф! Спешу довести до сведения Вашего Сиятельства, что дворец Тюльери взят народом; дворцовые апартаменты во власти черни, которая предает их разорению; трон Луи-Филиппа превращен в щепки и сожжен; та же участь постигла всю его мебель и все его экипажи. Король спасся; одни говорят, что он скрылся в Венсенне, другие — что он уехал в Англию. Из всей королевской семьи только герцогиня Орлеанская со своими двумя детьми осталась в Париже. Депутаты крайней левой явились за нею и привели ее в Палату; они намерены объявить ее регентшей, но народ этого не желает — он требует республики. Анархия и вандализм достигли крайних пределов, и ожидается новое столкновение между народом, требующим республики, и национальной гвардией, которая желает регентства. Вот только что опубликованный список членов временного правительства; все это (за исключением г. Ламартина) — имена наиболее радикальных людей во Франции: Ара-го, Дюпон де-л'Эр, Ламартин, Ледрю-Роллен, Гарнье-Пажес, Марраст, Флоьсон, Лербет, Луи Блан".

Герцен искал исторические аналогии событиям, разыгравшимся в эти месяцы во Франции. Искал и не находил. Все, что он знал о Великой Революции 1789 — 1794 годов, якобинской диктатуре, в аналогии не годилось. Оставалось наблюдать, сопоставлять, анализировать. Но ясно одно: Италия, только что покинутая, также не годится для сравнений. Да, это не Италия. Это не факельные демонстрации с благословения папы римского. Это что-то гигантское, это превосходит 1789 год. Во всяком случае, Герцену так кажется.

За день до приезда Герценов в Париж там открылось Учредительное, или, иначе, Национальное, собрание. Даже Герцен с его умением схватывать все явления разом, не застревать на мелочах в растерянности. Комитеты, клубы, на улицах митинги, манифестации. Все чего-то требуют, чего-то добиваются, что-то декламируют. Но все это на поверхности, все обозримо. Гораздо важнее и зловеще то, что происходит подспудно, за закрытыми дверями политических кухонь. Выборы в Учредительное собрание должны были насторожить. Города послали депутатов — радикалов и социалистов, но вся провинциальная, деревенская Франция, а за ней большинство, делегировали местных адвокатов и лавочников, нотариусов и крупных землевладельцев. В Учредительном собрании мелькают и старые, давно опротивевшие физиономии легитимистов, орлеанистов — они тоже депутаты, и в отличие от новичков им не занимать опыта закулисных махинаций. И буржуазные политиканы не сидели сложа руки. Главное, обуздать рабочие кварталы, кварталы парижской бедноты.

15 мая 1848 года. Маркс говорит, что в этот день рабочие ускорили развязку зревших столкновений. В этот день они попытались силой разогнать Национальное собрание. "С утра до ночи" в этот день Герцен был на улице. Он своими глазами видел, как первая колонна народа собралась к Камере, он сам слышал, как Л.-А. Юбер, член республиканских тайных обществ, провозгласил: "Именем французского народа Собрание распущено". Слова его заглушили ликующие крики. "Новость эта тотчас распространилась в городе. Что это за восторг был. Но национальная гвардия буржуазных легионов ворвалась в свою очередь, и тут увидели вещи неслыханные… Я сам видел каннибальскую радость этих преторианцев, когда они взяли Hotel de Ville, — взяли без выстрела, ибо там не было вооруженных людей".

И уже 15 мая Герцен не строит никаких иллюзий относительно дальнейших судеб революции. Она побеждена — вот его приговор. а ведь еще за день до этого Александру Ивановичу казалось, что господству буржуазии пришел конец, как только была провозглашена республика. Потом Герцен с горечью писал, что только после 15 мая он понял, "какую республику приготовляют французскому народу". Да, все эти златоустые ламартины — это молочная каша, "которая вздумала представлять из себя жженку", конечно же, предала и Луи Блана, и Ледрю-Роллена, и Барбеса. 15 мая открыло гражданскую войну во Франции. Когда вечером того же дня Герцен вернулся домой, то застал у себя в кабинете "горячего республиканца" Жана Батиста Боке. Герцен заявил ему, что республика "ранена насмерть" и ей теперь остается только умереть. Боке был иного мнения. Но Герцен уже сделал правильный вывод: гражданская, социальная война началась.

Ночью Боке был арестован. Очень любопытную характеристику дал впоследствии этому республиканцу Герцен: "Боке сентиментален и свиреп, он готов расплакаться, как девчонка, и холодно наделать зверств. Это французская черта". В этих словах и запал, и горечь неудачи, и боль рассеянных иллюзий. Как жить дальше? Возвращаться в Россию? Так поступили многие русские. Вслед за ними собирались отъехать домой. Анненков, Боткин и некоторые иные друзья Герцена. Нет, для себя он решил не покидать Францию, Париж. Он должен до конца не только досмотреть, но и пережить эту драму. Герцен начал изживать свои иллюзии (мелкобуржуазные иллюзии в социализме). Но это было нелегко. Герцен как бы зачеркивал и те идейные поиски, и те находки, которые были сделаны на протяжении последних пятнадцати лет. Но разве можно без проверки выбросить их, не убедившись, что это хлам. Нет и нет, из Франции он не уедет.

Май и начало июня — дни тревожных ожиданий. Французское правительство настойчиво проводит политику усиления репрессий против революционно настроенного народа. "Каждый день после 15 мая приносил бедствия, глупый закон, притеснение. Начали сажать в тюрьмы. Запретили на улицах собираться толпами (в республике!)".

1 июня Герцен открывает новый цикл писем "Опять в Париже". Но теперь он уже не надеется, что они будут опубликованы каким-либо русским журналом. В России, как отзвук на европейские события, Николай усилил преследование любого вольного слова. Всякое упоминание о революционных событиях изничтожалось цензурой.

14 или 15 июня Сергей Львович Львов-Львицкий в раздражении писал в Москву из Парижа, что Герцен "прикатил сюда, вероятно, привлеченный революцией); гуляет и кутит с демократами. Прошу никому не говорить о Герцене". Письмо, конечно, попало в III отделение, и последовало категорическое "повеление" Николая I немедленно возвратить Герцена в Россию. На отдельном листе дела приписка: "Этот Герцен пользовался здесь весьма худым именем по поступкам своим в Москве и в Владимире; он игрок и был под надзором полиции".

Числа 20 июня у Герценов появился Георг Гервег. Они не виделись почти год. Где он пропадал? События февраля во Франции поколебали престолы германских королей, курфюрстов, герцогов и эрцгерцогов. Уж на что Вена казалась оплотом абсолютизма, а и там восстание. В Париже оказалось множество немецких эмигрантов. У них был свой клуб, видным членом которого стал Гервег. Мало этого, эмигранты организовали свой легион и с сомнительной помощью французских правителей попытались вооружить его, чтобы двинуться походом на немецкие княжества — устанавливать "германскую республику". В это время в великом герцогстве Баденском вспыхнуло восстание. Повстанцы проникли на территорию герцогства со стороны Швейцарии, захватили ряд пунктов. Но ненадолго. К баденскому герцогу на помощь поспешили вюртюмбергские войска. Легион эмигрантов ничего не знал о том, что в Бадене фактически покончено с восстанием, и ринулся в Шварцвальдские горы. А в результате легионеры оказались лицом к лицу с вюртюмбергской кавалерией и были разбиты. Гервег играл заметную роль в этом походе. Когда же поход провалился, его обвинили во всех неудачах и потерях. Да к тому же и он сам бежал с поля боя (впрочем, как и многие легионеры), а потом скрывался на крестьянской ферме. Его обвинили в трусости. К. Маркс был противником этой авантюры, обреченной на неудачу. И нет оснований винить в ней Гервега.

Но беда не приходит одна — революция разорила отца Эммы. Источник материальных благ иссяк. Очутившись в Париже, Гервег искал прибежище в семье Герценов.

И вот настал день 23 июня, день начала последней битвы французского пролетариата под знаменем, на котором написано: "Демократическая и социальная республика".

"Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены к Hotel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, который еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи; барабан раздавался с разных сторон; артиллерия тянулась к Карусельской площади. Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу — после июньских дней он мне опротивел".

На противоположном берегу Сены строились баррикады. От мужчин не отставали женщины, дети тащили камни. Молодой политехник водрузил знамя над баррикадой и запел "Марсельезу", запел тихо, печально-торжественно. И все, кто работал, запели, "и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… Между тем по мосту простучала артиллерия". Так писал Герцен спустя месяц после событий в статье "После грозы", будущей второй главе книги "С того берега". Может быть, и не все в этом рассказе точно. Важно, что Герцен оказался в это время на улицах Парижа. А ведь иностранцу небезопасно было на них показываться. Между тем Герцен не праздный наблюдатель. В ответ на крики каких-то плюгавых полумужиков-полулавочников: "Да здравствует Людовик-Наполеон!" он не удержался, крикнул: "Да здравствует республика!" Офицер пригрозил ему шпагой. Впоследствии Герцен сожалел, что не взял ружья, которое ему предлагали защитники баррикад, и не остался с ними.

24-го по всему Парижу была слышна артиллерийская стрельба. 25 или 26 июня Герцен и Павел Васильева Анненков вышли на Елисейские поля. "Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия У церкви св. Мадлены Герцена и Анненкова обыскал кордон национальных гвардейцев, но пропустил. Зато следующий патруль задержал, и в результате "лавочник в мундире" отправил обоих в полицию, а из полиции их переправили в Hotel des Capucines, где разместилась временная полицейская комиссия. "Плешивый старик в очках и весь в черном" после допроса разрешил задержанным вернуться домой.

А дома обыск. Комиссар полиции Барле конфискует у Герцена "целый ворох" бумаг. И конечно же, объяснение этому обыску дается тривиальное: а не является ли господин Герцен "агентом русского правительства". Вот она, хваленая Европа, "свободная" Франция! Не так ли рылся в его бумагах московский полицмейстер в 1834 году? Впрочем, Герцен уже произвел переоценку ценностей. Реакция везде одинакова, каким бы флагом она ни прикрывалась.

26 июня пали баррикады Сент-Антуанского предместья. Вечером все обитатели квартиры Герцена затаились, прислушиваясь к улице. Беспорядочные выстрелы сражения сменились стройными залпами. Не сразу понял Герцен, что это означает. Но потом до него дошел ужасный смысл этой регулярной стрельбы. "Ведь это расстреливают", — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты!"

Герцен, получивший обратно часть своих документов отобранных при обыске, решает посетить Сент-Антуанское предместье. Под впечатлением увиденного он пишет Татьяне Астраковой: "Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови. Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слыхали. Я полагаю, что Вас. Петр. (Боткин. — В.П.) перестанет спорить о буржуазии".

Возвращаясь мыслью к этим страшным дням уже спустя двадцать лет в письмах "К старому товарищу" Герцен скажет, что тогда, "стоя возле трупов", он "всем сердцем и всем помышлением звал дикие силы на месть и разрушение старой, преступной веси, — звал, даже не очень думая, чем она заменится". Такова была сила потрясения от случившегося.

Парижский дом Герцена по-прежнему "Дионисиево ухо", как его однажды назвал Анненков. Здесь, как всегда, толкутся знакомые, а зачастую и незнакомые люди. Дом не изменился, но как июньские события подменили многих! Не видно Михаила Бакунина. Он не то в Берлине, не то в Богемии — ему недостает сражений. Зато остальные друзья Герцена притихли.

Анненков и М.Ф. Корш не хотят вспоминать пережитое, даже не заводят разговоров на эту тему. Забегают прожектеры, которых тысячи трупов не убедили в том, что революция побеждена. Они еще машут руками, доказывая, что не все кончено и социализм победит. Эти люди раздражают Герцена. А тут еще отъезд Тучковых в Россию. Когда они уедут, оборвутся последние связи е Родиной. Герцен вручает Наталье Алексеевне первое письмо из цикла "Опять в Париже".

Герцен не знал, что уже в эти дни III жандармское отделение через своих шпионов следило за каждым его шагом.

Граф Алексей Федорович Орлов, шеф жандармов, доносил 5 июля министру иностранных дел К.В. Нессельроде: "Частным образом получено сведение, что уволенный за границу и находящийся ныне в Париже надворный советник Александр Герцен вовлекся там в сообщество демократов и вместе с ними предается самой рассеянной жизни. По высочайшему повелению сообщая о сем вашему сиятельству, имею честь покорнейше просить вас, милостивый государь, предписать нашей миссии в Париже обратить внимание на поведение надворного советника Герцена и удостоить меня уведомлением, какое донесение вами получено будет от миссии как о поступках Герцена в Париже, так и о том, когда он отправится в возвратный путь в Россию". Нессельроде немедля предписал русскому поверенному в делах во Франции Н.Д. Киселеву: обратить внимание "на поведение надворного советника" Герцена и уведомить "как о поступках этого чиновника, так и о том, когда он отправится в возвратный путь в Россию".

Между тем Герцен именно в эти дни переживает духовную драму, крушение всех своих иллюзий. Контрреволюция торжествует, и Герцен с "каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды". Формальный республикализм — фальшь. "Даже край буржуазного радикализма реакционен по отношению к социализму и пролетариату". Тяжелые дни духовного краха, переживаемые Герценом после июньского поражения парижского пролетариата, невольно ставили перед ним вопрос: ну а что же дальше? Где его место? Что он должен делать? Париж стал для Герцена омерзителен. В Италии в 1847, в Париже в 1848 году он чувствовал, что находится в самом средоточии событий, которым, как ему казалось, суждено начать новую эру в Европе, а быть может, и во всем мире.

Его "Письма" — своеобразный отчет друзьям, единомышленникам и многим, многим читателям, близким по духу, о всем увиденном, пережитом. А между строк и совет, и наставление, и предостережение против ошибок. Но письма из Италии, с via del Corso, так и не появились в русской печати. Значит, только случайные оказии, только пяти-десяти знакомым. Это не рупор, это не пропаганда. И как часто в эти мрачные дни его неодолимо тянет на Родину, в Москву. "…Никогда, ни в какое время мне вы не были нужнее, — пишет он друзьям 2 августа 1848 года. — Иногда я мечтаю о возвращении, мечтаю о бедной природе нашей, о деревне, о наших крестьянах, о соколовской жизни — и мне хочется броситься к вам, как блудный сын, лишившись всего, утративши все упования. — Я страшно люблю Россию и русских — только они и имеют широкую натуру, ту широкую натуру, которую во всем блеске и величии я видел в французском работнике. — Это два народа будущего (т. е. не французы, а работники), оттого-то я не могу оторваться и от Парижа".

В сознании Герцена борются два человека: один — русский, истосковавшийся по родным местам, родным лицам, родной природе, родному народу; другой — убежденный революционер, пусть потерпевший крах своих иллюзий, но не потерявший веру в народ. Герцен увидел в Париже "работника", "человека без земли, без капитала". Этот работник, как думает он, еще "спасет Францию". А значит, укажет и путь России. А если нет? То "дай бог, чтоб русские взяли Париж, — пора окончить эту тупую Европу, пора в ней же расчистить место новому миру". Так писал мятущийся Герцен московским друзьям в начале августа 1848 года.

После долгих раздумий Герцен приходит к выводу, что ему нужно оставаться здесь, в Европе, "теперь еще надобно быть здесь". Он уже слышит осуждающие возгласы. Разве не он сам когда-то порицал Сазонова за праздное времяпрепровождение за границей, не он ли ругал и Анненкова за то, что тот остается при всех "великих совершениях" зрителем. Нет, кем-кем, а "зрителем" Искандер не будет. "Человек — нигде не посторонний, он везде дома и везде видит свое дело, если это дело человеческое". А разве революция в Европе не его дело и не дело человеческое? Оставаясь в Европе, завязывая тесные связи с демократическими кругами, он может создать у них и правильное представление о России.

"На сию минуту ночь, надежд нет, — пишет Герцен московским друзьям 2 августа, — но одно остается за нами: везде, на всякой точке шельмовать старое начало, клеймить — не делом, так словом". Потом он скажет, что слово — это тоже дело. И вложит в эту фразу определенный смысл: "слово печатное". Можно полагать, что уже осенью 1848 года у Герцена появились мысли о "слове печатном", но их заслоняли, стирали иные заботы и волнения.

Разгул реакции в Париже был ни с чем не сравнимым, разве что николаевская могла стать рядом. "Каждый день менее и менее виден выход. Что мы видим с утра до ночи, превосходит человеческое воображение… — пишет Герцен 6 сентября. — Или в скором времени должна кровь литься реками, или на время Франция погибла". Во Франции только и сохранилось название — республика, "монархический принцип в нравах, в законах" остался прежним.

Герцен все больше, все теснее сходился с Гервегом. Георг Гервег был натурой артистической, и не только потому, что имел бесспорный поэтический дар. Нет, его артистизм проявлялся еще и в том, что он мог очень быстро и, на поверхностный взгляд, глубоко воспринимать, делать своими мысли и чувства хозяина дома. Гервег во всем согласен с Герценом, он разделяет и его пессимизм, и его скептицизм, и его разъедающую иронию. Наталья Александровна очарована Георгом. А Эмма. Она готова на все, лишь бы ее обожаемый муж мог обедать в дорогих ресторациях, одеваться у моднейших портных. И Герцен щедро оплачивает портных и никогда не забывает пригласить Гервегов в ресторан. Эмма занимает деньги направо и налево, отказывая себе и детям во всем; лишь бы Георг был доволен.

В начале сентября уехал в Россию Анненков. Он собирался долго и наконец отбыл. С ним посланы копии "Письма второго" и части "Письма третьего" из цикла "Опять в Париже". Письма к друзьям. А ведь одного из самых близких по духу, по пониманию — Белинского уже нет в живых. О смерти Виссариона Григорьевича Герцен узнает значительно позже. "До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Тучковы жили в том же доме, М.Ф. (Корш) у нас, Анненков и Тургенев приходили всякий день; но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше".

Еще в сентябре 1848 года возможно было легально отпраздновать 57-ю годовщину провозглашения Первой республики во Франции. Празднования проходили в Париже во дворцах Шале на Елисейских полях. Здесь собрались "все аристократы демократической республики, все алые члены Собрания". Ледрю-Роллен произнес "блестящую речь", потом пели хором "Марсельезу". Герцен был среди гостей. "Я долго смотрел на них, и мало-помалу невыносимая грусть поднялась во мне и налегла на все мысли, мне стало смертельно жаль эту кучку людей — благородных, преданных, умных, даровитых, чуть ли не лучший цвет нового поколения… Мне было жаль их откровенное заблуждение, их добросовестную веру в несбыточные вещи, их горячее упование, столько же чистое и столько же призрачное, как рыцарство Дон-Кихота. Мне было жаль их, как врачу бывает жаль людей, не подозревающих страшного недуга в груди своей… Республика — так, как они ее понимают… — последняя мечта, поэтический бред старого мира".

Письма к московским друзьям как бы вторили тем мыслям, тем настроениям, которые определяли целый Цикл статей, позже вошедших в отдельную книгу Герцена "С того берега". Статьи эти составили главы этой книги. Они имели несколько вариантов, значительно отличающихся друг от друга. Эти отличия обусловлены временем публикаций отдельных статей, да и местом их изданий. Герцен не только публиковал статьи в немецкой и французской прессе. Пока была возможность, он отправлял их копии или уже готовые оттиски в Россию.

По поводу будущей первой главы будущей книги Боткин пишет Герцену: "Я считаю "Перед грозой" — одними из превосходнейших страниц, какие мне случилось читать в моей жизни… Под этим бы Дидро подписал свое имя… Никогда еще глубочайшие проблемы жизни и истории не были поставлены с такою неумолимою яркостию и упорством, и никогда еще содержание, доступное только самой отвлеченной диалектике, не принимало таких простых, общепонятных форм. Никто не предупредил меня в пользу этой статьи. Сатин, передавая ее мне, даже отнесся о ней очень равнодушно… Но как это написано, что это за язык, что за яркость мысли и выражения… С величайшим удовольствием прочел я твое письмо от 1 июня… (иными словами, баррикадные бои в Париже. — В.П.). В нем не было ничего для меня нового, но оно превосходно по изложению, свойственному только одному тебе. Боже мой, Герцен, какой бы ты был журналист!.."

4 ноября в Париже торжества, на этот раз по поводу утверждения конституции Учредительным собранием. Но Герцена ничто уже не может обмануть — ни парижские знакомые, ни пушечные салюты. "А что до нас касается, мы вчера в пушку палили на радостях, что Собрание осупоросилось плюгавой конституцией, которая, божией споспешествующей милостью, году не продержится". Разочарованный в мелкобуржуазных социалистических утопиях Запада, Герцен начинает с надеждой смотреть на Восток, на мир славянский. Становилось все очевиднее, что теперь, после Июньских дней во Франции, с Европой все кончено, от нее нечего ожидать в будущем. И если она могла завещать этому будущему социализм, то его зародыши, почву для его всходов нужно искать не на Западе. Более того, Герцен был теперь уверен, что "славяне an sich (в себе. — В.П.) имеют во всей дикости социальные элементы". Славянский мир еще не сказал своего слова. Значит ли это, что нужно возвращаться в Россию? Не вернуться сейчас — не вернуться никогда, русские порядки Герцен знал превосходно. Эмигрант?

Он пока гнал эти тревожные мысли о будущем, забывался, отдаваясь настоящему. А оно по-прежнему было окрашено в черные цвета.

Осенью в Париж приехала Мария Львовна Огарева, давно уже живущая врозь с Николаем Платоновичем. У нее открытая связь с художником С.М. Воробьевым. А вслед пришли и письма Огарева. Он умоляет Герцена и Наталью Александровну сделать все, употребить все свое влияние, а если надобно, и на хитрость какую-нибудь пойти, только вырвать согласие на развод. "Работай же изо всех сил. Я на тебя надеюсь". Но все хлопоты Герцена оказались безрезультатны. Мария Львовна порвала всякие отношения с домом Герценов. К этому времени и не без помощи той же Марии Львовны Николай Платонович успел значительно расстроить свое огромное состояние. А Мария Львовна требует денег. Огарев вынужден был занять у Герцена 25 тысяч серебром.

Гервеги ночуют и днюют у Герценов. Георг после всех неудач замкнулся, чуждался общества немецких эмигрантов, но, будучи самолюбив до болезненности, искал сочувствия, внимания. "Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе", — писал Герцен в "Былом и думах". Герцен не мог стать таким "проводником". Иное дело — Наталья Александровна, она могла и хотела быть и наперсницей и другом. "У тебя есть отшибленный уголок, — говорила она Герцену, — и к твоему характеру это очень идет; ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Гервега. Я его понимаю, потому что сама это чувствую… Он — большой ребенок, а ты совершеннолетний…" Она с радостью приняла немецко-сентиментальное обращение Гервега к Герцену и к ней — "близнецы". К "близнецам" Гервег относил и себя, но на Эмму это не распространялось. Это была своего рода игра, и Герцен был вовлечен в нее только потому, что его мысли и чувства были заняты иным. Нет, Герцен не лукавил, когда называл Гервега единственным близким себе человеком, он даже говорил о русской его натуре, что, конечно, было необъяснимым для Герцена заблуждением. 25 ноября, когда в новой квартире Герценов традиционно справляли именины Александра Ивановича, заболела Тата. "Бледная и молчащая, сидела моя жена день а ночь у кроватки…" Иногда с Натальей Александровной случались обмороки, и ее отхаживали то Тургенев, "приходивший делить мрачные часы наши", то Гервег. Последним и вовсе не отходил от больной. А Герцен? Трое суток, пока отчаяние сменялось надеждой, он неотлучен. Но уже на четвертый день, когда миновал кризис, Герцен в Salle d ' Antik на торжественном собрании, посвященном XVIII годовщине польского восстания 1830 года, слушает речи одного из руководителей восстания Станислава Ворцеля, русского эмигранта Ивана Гавриловича Головина, Людвига Мерославского. Тата вскоре выздоровела от "тифоидной лихорадки", хотя приступы ее и повторялись. Но за эти дни Гервег стал для Натальи Александровны очень близким человеком. Нет, она не разлюбила Александра, без него она не мыслила жизни. Но у нее зародилась уже любовь к Гервегу. Пока еще не осознанная, пока еще прикрытая дружбой, благодарностью… В эти месяцы 1848 года Наталья Александровна так же, как и Герцен, трагически переживала поражение революции. Но Герцен был весь в работе, вечно на людях. А она? "Если б ты знала, друг мой, — пишет она Тучковой, — как темно, как безотрадно за порогом личного, частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга…" Что же касается Гервега, остается только гадать о его истинных чувствах и намерениях. Но стоит вдуматься в характеристику, данную Гервегу Анненковым. А он писал: "Под мягкой, вкрадчивой наружностью, прикрываясь очень многосторонним, прозорливым умом, который всегда был настороже, так сказать, и опираясь на изумительную способность распознавать малейшие душевные движения человека и к ним подделываться, — чудная личность эта таила в себе сокровища эгоизма, эпикурейских склонностей и потребности лелеять и удовлетворять свои страсти, чего бы это ни стоило, не заботясь об участи жертв, которые будут падать под ножом ее свирепого эгоизма. Все средства своего образования, развития, действительно не совсем обыкновенных даже и в кругу передовых людей Европы, а также и своего нервного темперамента, часто разрешавшегося лирическими, вдохновенными вспышками и порывами, — все эти средства… перепробовала замечательная личность… для дела обольщения заезжей мечтательницы, для доставления себе победы над всеми запросами многотребовательной ее фантазии. Долго отыскиваемый романтизм являлся теперь перед женой Герцена в великолепном, ослепительном виде! Лоэнгрин со сказочных высот был перед нею налицо, и, только подойдя к нему ближе, она вдруг увидала, какой страшный образ скрывается за ангельской маской…"

Истекал трагический 1848 год. С революцией во Франции покончено, в этом Герцен почти уверен, И его не могут обмануть "революционные вывески", сохранившиеся на некоторых фасадах уже рухнувших изнутри зданий. Начавшаяся во Франции реакция эхом прокатилась по Европе. Она наступала и в Германии, и в Австрии, Италии, и, конечно же, в России.

Намерение остаться за границей все больше и больше укреплялось в Герцене, перерастая в уверенность. Герцен сказал об этом Анненкову незадолго до отъезда того в Россию. Павел Васильевич пожал плечами и заметил, что как бы Искандер не пожалел потом. Но Герцен теперь уже жалел о другом: "Нет, для меня выбора нет, я должен остаться, и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Maubert". Позже Герцен уточнит это свое решение. Он оставался, чтобы вести открытую борьбу, говорить свободно. "За эту речь я переломил или, лучше сказать, заглушил на время мою кровную связь с народом, в котором находил так много отзывов на светлые и темные стороны моей души, которого песнь и язык — моя песнь и мой язык…"

И опять потянулось время день за днем, серое, скучное. "Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос; снова ломка, снова ничего нет…" "Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день". Герцен хватался за книги и откладывал их, не дочитав, "смех не веселил", вино, которое ранее подогревало, теперь "тяжело пьянило". Домашнее затворничество вдруг сменялось театрами, но "музыка резала по сердцу". Под стать Александру Ивановичу была настроена и Наталья Александровна. После июньских дней она писала Грановскому: "Мы переживем нашу смерть… Иногда мне видится тюрьма, цепи, гильотина…" Даже в самые мрачные дни ссылок Герцен не испытывал такого отчаяния.

К концу 1848 года во Франции, в Париже, появляются изгнанники других стран, "хористы революции", как называл их Герцен. Реакция выбрасывала из Австрии и Германии, Италии "женихов революционной Пенелопы". Они плохо понимали политическое положение Франции после Июньских дней, все еще считая ее средоточием Революционных дел. "Они твердо верили, что их поражение — минутная неудача". Герцен знал, что это не так, и все-таки по временам "верил еще в побежденных, верил в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть".

Он сознательно "старался быть непоследовательным". Это было тем более нетрудно, что и у него пока еще теплилась надежда, что вскоре произойдет новый взрыв, "характер взрыва будет страшный", — уверяет Герцен московских друзей в письме от 8 ноября 1848 года, "…вообразите, что будет, когда весь пролетариат в Европе станет на ноги". Как хотелось верить! Вот и Жан Батист Боке, отсидевший в тюрьме четыре месяца, едва выбравшись из нее, прибежал к Герцену и стал заверять его, что революционеры "так заткнут за пояс июньские дни, такой зададут праздник, что от бульваров следа не останется".

Герцен был искренне рад освобождению Боке и поспешил известить об этом знакомых. Видимо, для того чтобы как-то материально поддержать Боке, он предлагает ему стать учителем его детей.

Вскоре Герцены перебираются на новое местожительство — близ бульвара Madelaine. Квартира огромная, превосходно отмеблированная, но мрачная. Сюда, в эту квартиру, все чаще и чаще стали заглядывать политэмигранты. Они были довольно наслышаны о Герцене, влекло их к нему и широкое хлебосольство богатого русского барина. Здесь "можно было встретить немцев, итальянцев, румынов, сербов, венгров, — вспоминает австрийский эмигрант Раш. — Каждый день стол накрывался на двадцать приборов для бедняков, которые садились за него, быть может, потому, что у них не было средств пообедать в ресторане".

Чтобы получить доступ в дом Герцена, не требовалось никаких рекомендаций, он был открыт для всех изгнанников. Тот же Раш получал от Герцена очень значительные суммы для венских эмигрантов, причем Александр Иванович всякий раз просил не называть его имени при передаче денег. Новые знакомые — люди очень разные я по убеждениям и по темпераменту. Иногда это обилие лиц утомляло Герцена, и он под каким-либо благовидным предлогом убегал из дома, заходил в политические клубы, участвовал в "трех-четырех банкетах". Но здесь все та же говорильня, холодная баранина, кислое вино; наборщик, переводчик, социалист-утопист Пьер Леру, Этьен Кабе, писатель, проповедник "мирного коммунизма", и хор, поющий "Марсельезу". Приглядываясь к новым знакомым, Герцен делает неутешительный вывод: "У французов и немцев, так же, как у итальянцев, такая ограниченность, такая невозможность широкой натуры, что руки опускаются". Европа, лучших представителей которой он наблюдает, вызывает неясные, неоформившиеся, но тревожные, даже тоскливые предчувствия. В эти дни Герцен не находил себе места, в спорах был не столько остроумен, сколько резок. Так они и схватились с Джемсом Фази, швейцарским политическим деятелем и ярым противником социализма. Их познакомил Николай Сазонов, и этому знакомству суждено было перерасти если не в дружбу, то на какое-то время в приятельские отношения, но они никогда не могли бы стать единомышленниками.

31 декабря Европа, жившая по Григорианскому календарю, отметила наступление нового, 1849 года. В доме Герценов новогодних празднеств не было. Для русских новый, 1849 год наступал еще через 12 дней.

12 января в обширной квартире Герценов необычно пусто. В столовой стоит высокая ветвистая елка. И хотя она расфуфырилась игрушками, фонариками, блестками, от нее не веет тем рождественским и новогодним уютом, праздничной приподнятостью, ожиданием чего-то таинственного и доброго, ожиданием, которое всегда сопровождало этот праздник в России.

Наталья Александровна выглядит усталой, потухшей. Она всякий раз вздрагивает, заслышав цоканье копыт на улице. Подходит к окну и с облегчением вздыхает, проводив взглядом экипаж, миновавший подъезд их дома. Ей так не хочется, чтобы сегодня праздничный стол напоминал "арлекина". Да, да, она так и отписала Тучковой: "Наше общество теперь, как арлекин, ужасная пестрота". Сегодня будут только свои. Прежде всего — 1ервеги, Тургенев, ну и кто-нибудь из русских. Хозяин Дома и сегодня не изменил своим привычкам — пошел почитать вечерние выпуски газет.

Зная, что Герцен прочитывал все газеты, которые ему удавалось добыть, можно предположить, что он читал и "Новую Рейнскую газету". На ее страницах Маркс и Энгельс не раз писали о событиях в Венгрии. Герцен был уверен, что после всех поражений в Центральной Европе революционное движение обретет новый очаг не где-нибудь, а поближе к славянским землям, в Венгрии, Галиции. Об этом писал в "Новой Рейнской газете" Фридрих Энгельс: "Дело мадьяр далеко не так плохо, как хочет нас уверить подкупленный черно-желтый энтузиазм". А вот и слова Кошута, вождя революции, о котором Герцен говорит с неизменной симпатией: "Если мы не разобьем императорские войска на Лейте, то разобьем их на Рабнице; если не на Рабнице, то разобьем их у Пешта; если не у Пешта, то на Тиссе, но во всяком случае мы их разобьем".

Но ни Герцен, ни Кошут не знали об истинных планах русского императора Николая I. В венгерских же событиях именно ему довелось сказать последнее слово. Когда грянула февральская революция во Франции, Николай I был полон воинственных намерений, надеясь во главе монархической коалиции изолировать революцию пределами Франции, не дать ей расползтись по Центральной Европе. Но то было весной 1848 года. А летом того же года Николай всецело занят своими домашними делами. Губернаторы, жандармские генералы из пограничных губерний шлют тревожные депеши, не скупясь на подробности, просто легендарные. Из Ковенской губернии сообщают, что Литва полна слухов: вскоре придут в Литву французские войска. В Смоленской уточнили: французы будут "к духову дню, но не воевать, а вешать помещиков", и придут они "с белыми арапами, дабы дать вольность".

Одесса и вовсе отличилась: "В бозе почивший великий Князь Константин Павлович еще жив… и недавно его видели… в Одессе и Киеве, откуда цесаревич писал к брату государю императору, что он будет к его величеству в гости, по какому случаю просит не устилать дорогу шелками и коврами, а панскими головами".

Слухи, слухи слухи. И крестьянские волнения чуть не по всей России. А тут еще холера. Она вползла в Петербург. И по всей России свирепствуют пожары, только за весну 1848 года число их перевалило за 5 тысяч, а впереди было лето. Русские войска мобилизованы, но теперь Николай I уже не уверен, что он бросит их в Европу. Похоже, в России пахнет бунтами "похуже пугачевских". И только в середине 1848 года император успокоился насчет положения внутреннего. Правда, летом ему померещилось, что революционная Европа все же движется походом на Россию. Но теперь Европа, по его мнению, стала мало-помалу "выздоравливать". Во Франции контрреволюция. Там теперь господствует "партия порядка" во главе с палачом парижского пролетариата Кавеньяком. Как ни ненавидел русский император слова "республика", "президент", но и он пишет: "Кажется, во Франции Луи Наполеон будет президентом; ежели только держаться будет в политике правил, соблюдавшихся Кавеньяком, — то нам все равно, и признать его можем". Николай I убедился, что ему нечего опасаться Европы контрреволюционной. В июне в Валахии началось движение за независимость, была объявлена конституция, русский представитель бежал, как бежал и сам господарь Валахии. Русский корпус занял Яссы, восстановил старый порядок, оккупировал Молдавию. Николай ожидал международных осложнений, военного конфликта с Турцией, да и с Англией тоже. Но конфликта не последовало. Английское правительство было озабочено подъемом рабочего движения у себя дома и обострением обстановки в Ирландии. Николай же строил планы окончательного разгрома революционных очагов в Венгрии и Галиции, будучи уверенным, что австрийская монархия сама запросит помощи у России.

Герцен не знал ни замыслов Николая, ни истинного положения внутри России. Русская цензура позаботилась, чтобы в Европе не были осведомлены о том, что делается в России. И не случайно из Парижа в Москву шли и такие запросы застрявших во Франции и все еще верящих, что революционный пожар в Европе перекинулся и на соломенные крыши России. "Прошу тебя, любезный брат, напиши ко мне, что там делается у нас в России — есть ли революция и бунт, потому желал бы я знать, правда ли, что русский царь бежал из Петербурга и что будто была большая революция?.."

12 января Герцен вернулся домой, когда немногочисленные гости уже собрались. Георг Гервег что-то нашептывал Наталье Александровне, Эмма пыталась разыгрывать роль хозяйки, Тургенев, мрачный, бродил из комнаты в комнату. И когда пробило двенадцать, когда были сдвинуты бокалы, веселье не наступило. Наталья Александровна на следующий день писала, что Новый год прошел "скучно, глупо, пусто".

И опять неотвязные мысли о России, о том, возвращаться или оставаться. Такой раздвоенности раньше Герцен за собой не знал. Он без конца взвешивал все "за" и "против". "Против" оказалось куда больше. И особенно веским аргументом "против" было то, что Герцен заметил за собой слежку. Сначала ни русское посольство в Париже, ни парижская полиция не знали, где обретает господин Герцен. Но стараниями генерального консула в Париже В.И. Шписа наконец выяснилось его местопребывание. За Герценом парижская полиция устанавливает почти открытое наблюдение, во всяком случае, оно не ускользнуло и от Натальи Александровны. Для французских властей Герцен тоже мог стать фигурой поп grata, если кто-либо из фискалов, наводнявших в эти дни Париж, заметил бы Александра Ивановича у Елисейского дворца после президентских выборов. Они состоялись 10 декабря 1848 года. "Толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюллетени: с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона". Герцен был взбешен, хотя и ожидал именно такой исход. Но он долго не мог успокоиться, и однажды в середине декабря, выбравшись с Тургеневым на очередную прогулку, они забрели к Елисейскому дворцу. Как обычно, в дни после выборов под окнами дворца шатались праздные "бонапартисты". Они забавлялись тем, что заставляли кричать здравицу в честь императора. Пьяная ватага приверженцев империи окружила Герцена и Тургенева, требуя от них "восторгов". Герцен презрительно и гордо бросил им в лицо, что он русский, но если и был бы французом, то не стал кричать в честь "такого пошляка и подлеца, как Людовик-Наполеон". Силы были неравны, и Герцену со спутником пришлось спешно ретироваться.

1 февраля 1849 года Герцен пишет Татьяне Астраковой: "Разумеется, мы, вероятно, к лету у вас на Девичьем поле". Казалось, наконец решение принято. Но письма, идущие к Ключареву, поверенному в денежных делах еще Ивана Алексеевича Яковлева и ведающего теперь финансами Герцена, тревожные, противоречивые. То Герцен пишет, что нужно бы купить в Москве на Маросейке дом, то просит реализовать денежные бумаги, а наличные выслать ему. Через несколько дней все прояснилось и стало на свои места. Поэтому можно думать, что Герцен в феврале, а может и ранее, принял решение не возвращаться в Россию, но ему нужно было выручить остающиеся на родине капиталы. Письма его просматриваются в III отделении, вот почему он говорит о новых покупках в России.

1 марта 1849 года Герцен пишет обращение к московским друзьям "Addio!" ("Прощайте!"): "Наша разлука продолжится еще долго — может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться — потом не знаю, будет ли это возможно… Не радость, не рассеяние, не отдых, ни даже личную безопасность нашел я здесь… Жизнь здесь очень тяжела… Время прежних обманов, упований миновало, я ни во что не верю, кроме в кучку людей, в небольшое число мыслей да в невозможность остановить движение. Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего: ни цивилизаций, ни свободных учреждений — я ничего не люблю в этом мире, кроме того, что он преследует; ничего не уважаю, кроме того, что он казнит, и остаюсь — остаюсь страдать вдвойне, страдать от своего горя и от его горя, погибнуть, может быть, при разгроме и разрушении, к которому он несется на всех парусах. Зачем же я остаюсь? Остаюсь затем, что борьба здесь, — что, несмотря на кровь и слезы, здесь разрешаются общественные вопросы, что страдания здесь болезненны, жгучи, но человечественны: они здесь гласны, борьба открытая — никто не прячется". "Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает… Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оценила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов… о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, — который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина". "До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь".

Позже, в 1855 году, издавая свои статьи, написанные в 1848, 1849 годах, одной книгой на русском языке "С того берега", Герцен начинает ее этим прощанием с Друзьями. Глава так и называется: "Прощайте!" Это несколько отредактированное "Addio!", которое Герцен отослал в Москву в августе 1849 года.

Отвечая на вопрос, зачем он остается на Западе, Герцен говорил друзьям: "Я здесь бесцензурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель". Тогда же, в 1849 году, он собирался заняться книгопечатанием. Об этом свидетельствует обращение Герцена — "Вольное русское книгопечатание в Лондоне. Братьям на Руси": "Еще в 1849 году я думал начать в Париже печатание русских книг, но, гонимый из страны в страну, преследуемый рядом страшных бедствий, я не мог исполнить моего предприятия".

А гонения и "страшные бедствия" стояли меж тем на пороге.

В конце февраля Герцена приглашает польский эмигрант Карл Эдмонд Хоецкий на торжественный ужин в честь первой годовщины февральской революции во Франции и основания "Tribune des Peuples". На ужине должен присутствовать великий польский поэт Адам Мицкевич. "Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост "в память 24 февраля 1848 г.", что Мицкевич будет ему отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала; он желал, чтоб я, как русский, отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно не приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост "за Мицкевича" и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз, в Москве…" В первый раз Герцен пил за Мицкевича в 1844 году на обеде в честь Грановского. Тогда Хомяков поднял бокал "за великого отсутствующего славянского поэта". Никто не посмел произнести имени, но все сдвинули бокалы и выпили за здоровье изгнанника, то есть за Мицкевича.

"Хоецкий был доволен; подтасовавши таким образом наше extempore (экспромт. — В. П.), мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост, Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, т. е. Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей; меня стало коробить от нее… Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов, под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед".

Хоецкий, наливая бокал, шепнул Герцену:

— Что же вы?

— Я не скажу ни слова после этой речи.

— Пожалуйста, что-нибудь…

— Ни под каким видом…

В результате выпили за 24 февраля под дружные аплодисменты двадцати присутствующих.

В мае и в Париже разразилась эпидемия холеры. "Болезнь свирепствовала страшно… Правительство, исключительно занятое своей борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер". "Тяжелый воздух, бессолнечный жар производили тоску; вид испуганного несчастного населения и ряды похоронных дрог, которые, приближаясь к кладбищам, пускались в обгонки, — все это соответствовало событиям".

Герцен с возмущением говорит о том, что в "варварской России" на борьбу с холерой поднялись буквально все слои общества (за исключением правительства). Во Франции холера проходила при полном молчании и правительства и общества. В мае же на квартире Герценов заболевает Тургенев. Наталья Александровна и Герцен три недели его выхаживали, невзирая на ежеминутную опасность заразиться самим. И выходили. Спасаясь от холеры, Луиза Ивановна и Мария Каспаровна уезжают в деревушку близ Сан-Клу, куда вскоре перебрались Наталья Александровна с детьми, а в июне и сам Герцен. "Со мною Саша, Наташа, и Александр переехал к нам…" "В Париже и кроме холеры было жутко, за русскими следили, и не за одними русскими, но и за другими иностранцами". Здесь же сравнительно тихо и, главное, нет посетителей, не забегают "случайные знакомые", — пишет Наталья Александровна Тучковой.

12 июня в деревушку, где живут Герцены, приехал Николай Сазонов. Месяцы после революции он, подобно многим идеалистам, продолжает верить в новую революцию и посему полон воодушевления. Сазонов в ажиотаже сообщает, что завтра, 13-го, свершаются события грандиозные — антиправительственная демонстрация. В ее успехе Сазонов не сомневался. И приглашал Герцена принять участие. А вот Герцен усомнился. Ему казалось, что "глупо идти без Веры и с людьми, с которыми не имеешь почти ничего общего". И к тому же ему не хочется отрываться от работы. Но таков уж Герцен: раз демонстрация, он не может отказаться и вместе с Сазоновым едет в Париж в Cafe Lemblin, где собирались "хористы революции". Здесь, на месте, Герцен убедился в том, что у организаторов демонстрации "нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы".

Утром 13 июня возле бульвара Bonne Nouvelle Герцен и Сазонов застают разрозненные, хотя и многочисленные, группы людей, растерянных, недоумевающих, чего-то ждущих. "Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело". Министр Лакруа, имевший неосторожность появиться верхом, подвергся нападению, его стащили с лошади, порвали фрак и… отпустили. "Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, к кому мы ни обращались, никто ничего не знал…Наконец, колонны состроились… С разными криками и с "Марсельезой" двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал "Марсельезы", петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма". Демонстрация мирно двигалась вдоль бульваров, а дома как в театре, в нижних этажах, в окнах, на балконах — дамы, дети и напуганные отцы-буржуа, на "галерке", в мансардах — швеи, работницы. И они машут платками, что-то взволнованно кричат.

"Так дошли мы до того места, где rue de la Paix входит в бульвары; она была заперта взводом венсенских стрелков, и, когда наша колонна поравнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре, — и Шангарнье верхом на небольшой лошади скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций (требований. — В.П.), без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо, и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и, в одно мгновение, был увлечен толпой и прижат к решетке rue Basse des Remparts". Рядом с Герценом оказался Мюллер-Стрюбинг — революционер, эмигрировавший из Берлина, и Этьен Араго — республиканец, основатель газеты "Реформа". Ара-го, спасаясь, вывихнул себе ногу, Герцен с Стрюбингом увернулись от драгун более удачно. "Мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодования. Стрюбинг обернулся и громко закричал: "Aux armes! Aux armes!" ("К оружию!" — В. П.). Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал:

— Что вы, с ума сошли, что ли?.. — смотрите сюда. По улице — должно быть, Chaussee d'Antin — двигалась густая щетина штыков.

— Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! все! — прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, будто ничего не было, удалился скорыми шагами… Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой".

После 13-го начались аресты. Были арестованы и многие друзья Герцена из числа эмигрантов. Герцен вынужден был бежать из Парижа, из Франции с паспортом "молдо-валаха" и австрийского подданного С. Петри. "Тюрьмы во Франции страшны, беззаконие еще страшнее, я решился убраться, тем более, что для меня 13 июня — день презрительный и глупый". И вовремя. В 20-х числах июня парижская полиция обыскала квартиру Луизы Ивановны и Марии Каспаровны. Полиция подозревала, что именно у них скрываются от ареста после демонстрации участники революции в Бадене — представитель революционного правительства Бадена — Пфальца Карл Блинд и немецкий радикал Арнольд Руге. "У нас в нашей Tabacsdose ничего не могло быть политически опасного, были только бумаги Герцена, которые он оставил нам на сохранение… Бумаги могли быть выданы русскому правительству, что могло сильно повредить ему. Дом был оцеплен, и мы оказались точно пойманные птицы в клетке… Я скоро нашла бумаги, привязала их себе под платье… Позже уже все было опечатано… Бумаги Герцена мы с Луизой Ивановной долго носили на себе", — вспоминает Мария Каспаровна.

По дороге в Швейцарию не обошлось без приключений. Сосед по дилижансу показался Герцену подозрительным. После того как в Париже за ним установили слежку, Герцену повсюду мерещились шпики. Поэтому в Лионе Герцен делает мгновенную пересадку из дилижанса в дилижанс, поит жандарма, чтобы тот не очень-то внимательно приглядывался к нему, так как приметы паспорта и облик Герцена не слишком совпадали. И… все обошлось.

 

2

22 июня в пять часов вечера Герцен уже был в Женеве. Здесь он вспомнил о президенте Женевского кантона Джемсе Фази. Хотя они и спорили в Париже, но расстались тогда вполне довольные друг другом. Появление Герцена ничуть не удивило Фази: Швейцария, и особенно Женева, являли собой в этот год, по словам того же Герцена, "Вавилонское столпотворение" эмигрантов. Кого только здесь не было! Эмигранты 1849 года еще не верили в продолжительность победы своих врагов, считали, что они еще вернутся, и "не перекладывали платья из чемоданов в комод".

Джемс Фази, по словам Герцена, "человек большой энергии и больших государственных талантов". "Он всю жизнь провел в политической борьбе. Молодым человеком мы его встречаем на парижских баррикадах 1830 года, а потом в Отель-де-Виль, в числе той молодежи, которая, вопреки Лафайету и банкирам, требовала провозглашения республики". Когда во Франции были разрушены баррикады, Фази возвращается на родину, в Женевский кантон. "Он задумал радикальный переворот в нем и исполнил его. Женева восстала на свое старое правительство…

Во время этого переворота Фази показал, что он вполне обладает не только тактом и верностью взгляда, но и той дерзостью, которую Сен-Жюст считал необходимой для революционера. Разбивши почти без кровопролития консерваторов, он явился в Большой совет и объявил ему, что он распущен… С тех пор, т. е. с 1846 года, он управляет Женевой".

С помощью Фази Герцен получил "вид на жительство".

Герцен внимательно присматривается к разношерстной и разноплеменной эмиграции. Женева собрала ее сливки. Здесь Густав Струве, отступивший вместе с баденскими ополченцами. Окруженный свитой адъютантов и "министров", он — глава несостоявшегося правительства. Герцен отметил, что лицо Струве выражало "нравственный столбняк". Был здесь и Карл Гейнцен — "Собакевич немецкой революции", тоже участник баденского восстания. Это он впоследствии публично заявил, что "достаточно избить два миллиона человек на земном шаре — и дело революции пойдет как по маслу". Жил в Женеве и Джузеппе Маццини:, предводитель итальянской мелкобуржуазной республиканской демократии. С Маццини Герцену еще придется встречаться, и не раз. Первое впечатление от первого знакомства осталось приятным,

"Маццини очень прост, очень любезен в обращения, но привычка властвовать видна, особенно в споре; он едва может скрыть досаду при противуречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками диктаториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью".

Маццини в 1849 году был еще властью, и итальянские феодальные правительства боялись его. Около Маццини вился целый рой итальянских эмигрантов рангом и весом поменьше.

Интернациональная эмиграция в Женеве была тогда заражена одним недугом — издавать журналы. Но средств на это у них не было. Приезд богатого русского и тоже изгнанника сразу же привлек взоры "будущих редакторов" к Герцену. Но Герцен скептически относился к этой журнальной лихорадке. Скепсис Герцена опирался на уже божившееся убеждение: с революцией в Европе покончено. И, во всяком случае, ее в каком-то будущем возглавят не те, кто ныне рвется к печатному станку. Так же скептически Герцен относился и ко всем прочим, за редким исключением, эмигрантским начинаниям. Немецких эмигрантов, несмотря на их развитие, Герцен всегда подозревал в потенциальном филистерстве. Английские и французские исполнены предрассудков. "Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении". Более снисходительно Герцен относился к итальянцам, а потому и теснее сблизился именно с ними. В Швейцарии этот круговорот лиц, оттенков политических теорий, партий вызвал у Герцена буквально головокружение. "Я с радостью покидал Париж, но в Женеве мы очутились в том же обществе, только лица были другие и размеры теснее. В Швейцарии все тогда было ринуто в политику, все делилось на партии: tables d'hote'ы и кофейные, часовщики и женщины. Исключительно политическое направление, особенно в том тяжелом затишье, которое всегда следует за неудачными переворотами, чрезвычайно утомляет бесплодной сухостью и однообразным попреканием прошедшему". Немного оглядевшись в Женеве, Герцен пишет Наталье Александровне, чтобы она с детьми также перебралась сюда. Но Наталья Александровна не спешит. Она регулярно пересылает Герцену корреспонденцию из России, письма Николая Сазонова из Парижа. Сазонов вместе с Хоецким уговаривают Герцена внести 24 тысячи франков залога за газету, которую намерен издавать Прудон. Эта переписка длится несколько месяцев. Герцен по-прежнему не верит в пользу подобных изданий. Но Сазонов настойчив: "деньги твои никакой опасности подвержены не будут, а, кроме того и кроме великой демократической пользы, есть даже, по расчетам Прудонца, надежда на хороший барыш". И Джемс Фази покушается на кошелек Герцена. Он тоже задумал издавать ящурная, не даром же он будет терпеть этого русского эмигранта, когда федеральное правительство Швейцарии начало понемногу избавляться от них. Правда, для президента Женевского кантона федеральное правительство не указ, но об этом можно и умолчать.

В июле месяце Наталья Александровна приехала с детьми в Женеву, а Луиза Ивановна с Колей устроились в Цюрихе, где была школа для глухонемых. Гервег также был вынужден покинуть Париж и перебраться в Женеву. Гервег взялся за устройство в различных немецких издательствах статей, написанвых к этому времени Герценом. Отношения между ними как будто бы самые близкие, самые задушевные. Герцен пишет статью "La Russie" в форме письма к Гервегу. Но Герцен уже не может отделаться от мысли, а может быть, и от интуитивных предчувствий, что с Наташей происходит что-то непривычное. Нет, они не стали друг другу чужими, но как-то отдалились один от другого. Зато Гервег приблизился к Наташе на расстояние, которое уже превышает границу дружбы. "Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер… Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется…" Так позже осмыслил Герцен, уже в "Былом и думах", этот роковой момент своей семейной жизни. Он ждал, что Гервег откроет ему, как другу, свою тайну раньше, чем объяснится с Натали. Такова была, по его мнению, этика отношений друзей — единственно возможная для Герцена. Могло ли это что-либо изменить? Герцен был в том уверен — "все бы пошло человечественно". Но то было лишь очередное его заблуждение — человека, отвергавшего ту "мещанскую" мораль, которую исповедовал Гервег. Напрасны были ожидания Герцена, как и его надежды на то, что все могло бы пойти "человечественно".

Из Парижа пришло известие: Прудон за оскорбление главы правительства угодил в тюрьму Консьержери. Казалось, что вся идея издания газеты под его началом должна была теперь провалиться. Но Прудон не сдавался, действуя через Сазонова и Хоецкого, он не отставал от Герцена — будут деньги, будет и газета, а то, что он в тюрьме, не имеет значения.

Герцен долго колебался. И не потому, что ему было жалко денег, нет. Он плохо верил в будущее этой газеты, имеющей уже название "Voix du Peuple". Он боялся, что ее первый номер будет и последним, а залог попадет в Руки французских властей. Но Герцен оставался Герценом — он не мог не поддержать "демократическое начинание". Деньги были внесены. По договору с Прудоном за Герценом оставалось руководство всем иностранным отделом газеты, кроме того, он получал право печатать свои статьи по любым вопросам и приглашать в авторы людей, которых сам выберет. Герцен не обратил в то время внимания на то, что Прудон ставил перед газетой задачу, вряд ли совместимую со званием социалиста. "Задача не в том, — писал Прудон, — чтобы возбудить народ пафосом, а в том, чтобы разъяснить самой буржуазии ее настоящие интересы".

3 августа Герцены и Гервег отправились на прогулку в Монтре, поднялись на Dent de Jaman. Герцен назвал эту прогулку "14 часовым маршем", но остался доволен, так как "нигде нет газет, никто ничего не знает, горы, горы, дикая природа и чудные озера". Впоследствии эта прогулка стала для Натальи Александровны символичной, и. в письмах к Гервегу она часто рисовала упрощенный контур горы () — эмблему ее любви к Георгу, их духовного единения. Ей всегда помнилась идиллическая хижина в Карлетто. Она была настолько полна Гервегом, что, забывая обо всем, описывала буквально каждый его шаг, каждую смену настроений, и кому — Эмме Гервег, оставшейся в Париже, чем и пробудила в ней глухую ревность.

В конце августа Герцен и Гервег, теперь уже вдвоем, совершают многодневное путешествие в горы. По возвращении Наталья Александровна сообщает Эмме: "Они возвратились со своей экскурсии — обожженные солнцем, веселые и довольные, как дети, оба — милы до крайности". И добавляет при этом: "Право же, я иногда думаю, что общество и любовь этих двух людей могут превратить меня в совершенное существо". Развивая ту же мысль, она пишет Т.А. Астраковой: "Александр — что это за юная, свежая натура, светлый взгляд, светлое слово, живая жизнь… с ним держишься на такой вышине… в такой ширине, что все кажутся какими-то тяжелыми жуками, роющими землю". И о Гервеге: "изящнее, поэтичнее я не знаю натуры". А главное: "все мы так сжились — я не могу себе представить существование гармоничнее".

Радужная мечта, которую она принимала за действительность.

8 августа Герцен, надо полагать, прочел в "Revue de Geneve et Journal Suisse" сообщение о раскрытии в Петербурге "заговора" петрашевцев. Новость была тем более неожиданной, что из последних писем, в основном, Грановского и Астраковой, у Герцена сложилось впечатление: в России сейчас совершенно невозможны никакие заговоры, никакое сколько-нибудь видимое общественное движение. Герцен еще не знал того, что на следствии петрашевцы не раз упоминали его имя, не раз называли его статьи, "Письма" и, хотя и открещивались от них, говорили, что читали так, между прочим, но это была уловка подследственных. Герценовская пропаганда внушала социалистические идеалы, она будила новое поколение революционеров.

Статьи, которые писал Герцен на протяжении лета, осени 1848 года и зимы 1849-го, писались по-русски. Но летом 1849 года в Женеве у Герцена родилась мысль издать эти статьи на немецком языке целой книгой. Перевод на немецкий Герцен диктовал литератору Ф. Каппу, диктовал по-немецки. Текст редактировал Гервег. Договорились о публикации с цюрихским издателем Кампе, и уже осенью 1849 года книга "Vom anderen Ufer" была отпечатана. Издание вышло анонимно, без имени автора.

Это немецкое издание значительно отличается от более поздних изданий книги "С того берега", 1855 года — на русском языке — и 1858 года, осуществленного уже Герценом в Лондоне.

Русское издание 1855 года посвящалось Герценом сыну Александру. Это посвящение Герцен перепечатал и в издании 1858 года. Оно подписано: 1 января 1855 года. Но, как вспоминает Мальвида Мейзенбуг, Герцен прочел вслух это посвящение на новогоднем вечере у себя дома в Твикнеме 31 декабря 1854 года.

Для издания 1855 года специально было написано и "Введение", в состав которого вошло "Прощайте!". А вот статья "Перед грозой (Разговор на палубе)" уже публиковалась ранее, в немецком издании 1850 года и в парижской газете. Эту статью Герцен датировал 31 декабря 1847 года и посвятил ее Грановскому. Но отправлена она была в Москву в августе 1848 года. Впоследствии Герцен ее переработал. И вторая глава — статья "После грозы" — была включена в немецкое издание 1850 года, а датировал ее Герцен 24 июля 1848 года, то есть писалась она всего через месяц после трагических Июньских дней.

В русском издании эта глава появилась в переделанном виде.

"LVII год республики, единой и нераздельной" датируется 1 октября 1848 года. Эта глава в иной редакции также присутствует в немецком издании, как и последующие: "Vixerunt", "Consoiatio", "Эпилог 1849". Эпилог был написан Герценом в Цюрихе осенью 1850 года, хотя при его первом издании в органе немецкой демократической эмиграции "New York Abend — Zeitung" стоит дата: "Лондон, 21 декабря 1849 г.".

И "Omnia mea mecum porto" ("Все мое ношу с собою") также печаталась анонимно на немецком языке в 1850 году. Герцен датировал эту статью 3 апреля 1850 года.

"Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас, и Юлиан, император римский" — статья, завершающая русское издание "С того берега", была написана в феврале — марте 1850 года и впервые публиковалась на французском языке как передовица парижской газеты "Voix du Peuple". Статьи, составившие книгу, писались по свежим следам событий. Это книга "лирическая" в том смысле, что Герцен с предельной искренностью поведал в пей о всех потрясениях и сомнениях после краха иллюзий. В ней нет рецептов и пророчеств на будущее. Недаром Герцен назвал 1848 год "педагогическим". Он делал из него выводы без иллюзий. Основную мысль книги он объясняет в письме к Маццини: "…Я проповедую полный разрыв с неполными революционерами: от них на двести шагов несет реакцией. Нагромоздив ошибку на ошибку, они все еще стараются оправдать их, — лучшее доказательство, что они их повторят".

А что такое Луи Блан, Пьер Леру? Абстрактные романтики, не знающие практической жизни, фразеры. Их. мир будущего только на словах, а слова их не могут быть реализованы делом. Как и "аристократы демократической республики", вроде Ледрю-Роллена, они только цветом (алым) в будущем, а на самом деле принадлежат миру ушедшему. С беспощадным сарказмом Герцен делает зарисовки парижского быта, царствующих там нравов в годы после 1848-го. Террор, слежка, инквизиция светская и духовная, а во главе этого Тьер — "малорослый старичишка с кругленьким брюшком, на тоненьких ножках", который, "остря и помирая со смеху, ссылает на поселение, сажает на цепь", для которого один бог — капитал, и нет бога, кроме него. В эти годы Герцен увидел и пролетариат. И хотя он и не понимал всех тех экономических пружин, которые приводят в действие часы политической борьбы, хотя он еще верил в некую абстрактную "силу идей", но это уже не его вина. Как сказал Ленин, он остановился на пороге исторического материализма.

Герцен заговорил о значении материальных условий существования человеческого общества, о том, как это материальное влияет на классовую борьбу. Но из правильной посылки исторического материализма Герцен не сделал правильных выводов, которые могли бы вооружить его подлинно научной революционной теорией. Поражение работников он объяснял только их слабостью, ему не было доступно понимание того, что в 1848 году рабочий класс еще не созрел как революционная сила. А Герцен спешит, Герцен принимает первую битву за последнее поражение и делает вывод, что' социализм в Западной Европе вообще не может победить.

В.И. Ленин очень точно определил суть духовной драмы Герцена. "Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме. Духовная драма Герцена была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела".

Герцен в этой книге "казнил" себя за те иллюзии, которые он питал относительно просветительских идей "обновления мира", и он не скрывал своих заблуждений. У Герцена как бы спала с глаз пелена, словно ее сорвали залпы карателей, расстреливающих парижских работников. Буржуазная Франция — это "террор, сальный, скрывающийся за углом, подслушивающий за дверью".

"С того берега" — книга трагическая. И Герцен это понимал. В "Былом и думах" он писал: "Я в себе преследовал ими (статьями. — В.П.) последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман; я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся". Но есть в этой книге и оптимистические ноты. Они целиком относятся к России. В письме к Мозесу Гессу, ставшему корреспондентом Герцена и критически отнесшемуся к книге, Александр Иванович писал: "Мы в России страдаем только от нашей детской неразвитости и материальной нужды, но нам принадлежит будущее. Славянский мир еще не жил во всей полноте своих сил; теперь он инстинктивно приготовил себе огромную арену действия — Россию".

А через десять лет Герцен подведет итог тем трагическим годам в предисловии к книге писем из Италии и Франции. "Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию — спасла меня на краю нравственной гибели".

Духовная драма, пережитая Герценом, крах его надежд на буржуазную республику, буржуазную демократию, уверенность в том, что теперь Европа идет к своему концу и, быть может, его нужно ускорить ("Я решительно отвергаю всякую возможность выйти из современного импасса без истребления существующего", — писал он в Москву друзьям 5 ноября 1848 года), породили у Герцена не только глубокий скептицизм. Он не отказался от борьбы. Он призывает читателей к более пристальному изучению действительности, к поиску новых решений, "к возмужалой логике", понаучному, а не с помощью фантазии погрузиться в историю народной жизни — "эту самобытную физиологию рода человеческого, сродниться, понять ее пути, ее законы". Герцен, оставаясь верным идее социализма, воочию убедился, что легко и просто его торжество не наступит. А ведь он был в этом уверен еще совсем недавно, когда писал "Письма об изучении природы". "Европа умирая завещевает миру грядущему, как плод своих усилий, как вершину развития, социализм", — пишет он в Москву 5 ноября 1848 года. Эта вера не угасла, но Герцен уже поколеблен в том, что революционное насилие целесообразно. Он воочию видел кровь, горы трупов. И он и впредь будет стремиться к тому, чтобы катаклизмы обходились человечеству без крови. Террор, по его словам, "по справедливости возмутил все сердца".

Убежденный в том, что умирающая Европа завещала грядущему миру социализм, Герцен отвернулся от полутрупа, он ищет, откуда придет этот грядущий мир. Именно духовная драма, пережитая Герценом на Западе, заставила его повернуться к нему спиной, обратить все свои взоры, возложить все надежды на мир славянский, на Россию. Славяне еще "в ребячестве". Но они из него выйдут, а "натура славян в развитых экземплярах богата силами, как неистощенная почва. Эти развитые экземпляры — ручательство прекрасных возможностей…" Герцен убежден теперь в этом сам и старается убедить в том же и своих московских корреспондентов. Обращаясь к сыну, Герцен призывает его не оставаться на "этом берегу" — берегу реакции, берегу, на кромке которого Герцен пишет свои статьи. Он призывает его перейти на "тот берег" — берег революции. И сам он видит себя на "том берегу".

На первый взгляд в книге "С того берега" Герцен приходит к каким-то окончательным выводам. Это неверно. Это книга раздумий, книга гипотез, книга страданий, так ярко запечетленных в главе "Omnia mea mecum porto" ("Все мое ношу с собою"). Главнейший же вывод таков — Герцен верит в будущее, реакция может притормозить бег истории, но на минуту, торжество справедливости неизбежно.

Очень трудно определить жанр "С того берега". Это и публицистика и художественные зарисовки с натуры, лирические размышления и точные научные выкладки. Прямая речь персонажей, спаянная строжайшей логикой со всем повествованием, его идейным стержнем. Здесь и юмор вперемешку с сарказмом, и горечь поражения, сплетенная с надеждами на победу. И все же скептицизм — вот главная окраска книги.

Она была хорошо принята зарубежным читателем. В России эта книга, продолжая пропаганду Белинского, проповедь Петрашевского, во многом способствовала формированию идейных взглядов будущего поколения революционеров-разночинцев, будущих "шестидесятников".

Бесспорно, что намерение печатать за границей русскую бесцензурную литературу крепло в сознании Герцена. Но он превосходно понимал, что одного желания мало. Для начала нужны, как минимум, деньги. Это-то и заставило его позаботиться относительно движимого и недвижимого имущества, которое оставалось на Родине у него самого и у матери. Александр Иванович словно предчувствует, что николаевские чиновники поспешат наложить секвестр на все имущество Герценов, Между тем потеря имущества и 106 тысяч рублей, принадлежавших лично Луизе Ивановне, конечно, очень бы подрезали финансовые возможности Герцена, возможности издания своих книг и того, что придет из России. На это нужны деньги и деньги. Весной 1849 года деньги его волновали, и даже очень.

В середине декабря Герцены переезжают в Цюрих, где в училище глухонемых занимается Коля. Цюрих решительно не понравился Александру Ивановичу, А тут еще из Парижа известия о денежных неурядицах. На деньги Луизы Ивановны сам Николай I наложил арест. Нужно ехать в Париж и насесть на банкирский дом Ротшильда. Теперь только этот "король финансового мира" может "на равных" разговаривать с императором России. Пока идут сборы, Герцен в мрачном настроении пишет статью "Эпилог 1849". "…День был холодный, снежный… все были заняты укладкой; я сидел один-одинехонек… впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, по я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой "Эпилог к 1849". Герцен назвал 1849 год годом "крови и безумия", годом "торжествующей пошлости, зверства, тупоумья", отмечая, что он был несчастием "от первого до последнего дня". "Ни одной светлой минуты, ни одного покойного часа, нигде, не было в тебе".

22 декабря Герцен и Луиза Ивановна выезжают в Париж. По дороге Герцен виделся с Гервегом, который к тому времени перебрался в Берн. "Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не видались. Я ехал вечером в тот же день — он не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторяя слова самой восторженной и страстной дружбы. Зачем он тогда не нашел силы прямо и открыто рассказать мне свою исповедь?.." Гервег проводил Герцена на почтовый двор, карета тронулась. Гервег остался стоять, прислонясь к воротам… "Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека… Думая всю ночь, я тогда только дошел до одного слова, не выходившего из головы: "Несчастие, несчастие!.. Что-то выйдет из этого?" Да, Герцен не знал, что Наталья Александровна, как только Герцен уехал, 24 декабря написала Гервегу: "Приезжайте, если это возможно, — хоть день, хоть час пробыть с вами!.."

Посредничество Ротшильда помогло. "Через месяц или полтора, тугой на уплату петербургский 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в "Ведомостях", уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению".

В "Былом и думах", письмах Герцена нечасто, но встречаются упоминания о представителях династии банкиров Ротшильдов. По большей части это чисто деловые записи. А между тем напрашивается вопрос: ужели Герцен не знал, с кем он имеет дело? Конечно, знал. И понимал, что Ротшильд, оказывая услугу революционеру Герцену, делает это не бескорыстно, что этот банкир преследует какие-то свои и в данном случае отнюдь не коммерческие цели.

Ротшильды английские и французские, Ротшильды в Вене и в Италии всегда готовы были своим "золотым мешком" поддержать борьбу буржуазных правительств против национально-освободительных движений. Они финансировали и колонизаторские захваты. И как ни старались эти "князья тьмы" действовать в тени, за кулисами, их роль в захвате Францией Алжира в 1830 — 1840 годах стала известна. Надо полагать, знал об этом и Герцен. Но Герцен был реальным политиком. Он трезво отдавал себе отчет, в каком обществе он живет. Власть денег, а значит, и фактическая власть банкиров, была им уяснена достаточно быстро, как только он очутился в буржуазной Европе. Деньги ему нужны не для праздной жизни, а на революционное дело. И если эти деньги может выручить из цепких лап царизма Ротшильд, что ж, приходится идти на сделку и с ним. Это было нелегко, это была трагедия революционера-эмигранта. Он становился своего рода рантье. Но не нажива его занимала. "Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, даже ржавое".

Хотя Герцен и бежал из Парижа, но у французской полиции не было на него компрометирующего материала, и Александр Иванович спокойно остановился у Эммы Гервег, предупрежденной Натальей Александровной, что не следует афишировать присутствие Герцена в столице Франции, чтобы "друзья" не накинулись на него. Пребывая в одиночестве, разделяя его только с Эммой, Герцен очень остро почувствовал, что ясно обозначившиеся нелады в семействе Гервегов отражение, а может быть, и следствие запутавшихся его семейных и сердечных дел. Он возмущен тем, что Гервег не пишет Эмме, что ему нет дела до детей. И снова правдивая, прямая натура Герцена взяла верх. Он не хотел никакой фальши, никаких недомолвок. Между тем письма Натальи Александровны из Цюриха полны Георгом. Сочувствие к бедному, одинокому, страдающему от неразделенной до конца дружбы Гервегу. И Герцен шлет Наталье Александровне честное, откровенное послание (впоследствии уничтоженное им). Он очень спокоен, этот, казалось, никогда не знающий покоя человек, он очень чуток, у него единственная просьба к жене — разобраться самой в своих чувствах и обо всем откровенно написать ему в Париж.

Письмо это привело Наталью Александровну в смятение. "От тебя письмо от 9… и я тоже сижу и думаю только: "Зачем это?" И плачу, и плачу. Может, я виновата во всем; может, недостойна жить — но я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей. В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире, не в ней — так и нигде, казалось мне. Выбросить меня из этого мира — куда же? — надобно переродиться. Я с ней, как с природой, нераздельна, из нее и опять в нее. Я ни на одну минуту не чувствовала иначе. Мир широкий, богатый, я не знаю богаче внутреннего мира, может, слишком широкий, слишком расширивший мое существо, его потребности, — в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души, что-то, как волосок тончайший, мутило душу, а потом опять все становилось светло". "Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным, искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Гервегу".

Могло ли такое взбудораженное и так непохожее на прежнюю Натали письмо успокоить Герцена? Конечно же, нет. Он то верил, то не верил, что любовь ее к Гервегу перешла все границы. Он не знал об их "неофициальной переписке", а там есть и такие строки: "О, никогда и никому я так не принадлежала, как тебе, тебе, жизнь моя, моя вторая жизнь… Мне необходим был ты! Я искала тебя на небе, искала среди людей — и повсюду, повсюду, всегда, всегда… Милый, как обнимаю я тебя, когда о тебе думаю… О, только бы коснуться тебя…"

И Герцен вновь просит жену: "Не отворачивайся от простого углубления в себя, не ищи объяснений; диалектикой не уйдешь от водоворота — он все же утянет тебя. В твоих письмах есть струна новая, незнакомая мне — не струна грусти, а другая… Теперь все еще в наших руках… будем иметь мужество идти до конца. Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Гервег взойдет фальшивой нотой в наш аккорд — или я. Я готов ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как… Мне будет тяжело, но я постараюсь вынести; здесь мне будет еще тяжелее — и я не вынесу".

Герцен не угрожает, Герцен просто еще и еще раз просит Наталью Александровну разобраться в своих чувствах. А она уже не в силах порвать с Гервегом. Но не может расстаться и с Герценом. "Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой, — как будто это возможно!" После письма, в котором Александр Иванович говорит о своем намерении уехать с Сашей в Америку, Наталья Александровна мчится в Париж.

Герцен просил Наталью Александровну приехать в Париж без детей, но она привезла Сашу и Тату. Тогда Герцен предложил встретиться втроем, с Гервегом, в Мюльгаузене, чтобы обсудить все совместно. И Гервег и Наталья Александровна уклонились от этого предложения. И снова как будто все наладилось. "Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить нелегко". Герцен убедился, что при сохранившейся горячей симпатии к Гервегу Натали "словно свободнее вздохнула, вышедши из круга какого-то черного волшебства; она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту". Натали успокоилась. Но, кажется, что и Герцен тоже успокоился. Вновь завязывается переписка с Гервегом. На его истерические вопли, упреки Герцен отвечает, что хватит, пора прекратить это "самоистребление в письмах"

Герцен не собирался, да и не мог долго оставаться в Париже. Его удерживали только денежные дела Луизы Ивановны. Но почему он вновь строит планы совместной жизни с Гервегом? Логичнее, просто человечнее было бы прекратить с ним всякие отношения. Герцен уже понял, что собой представляет Гервег, чего стоит и Эмма, ставшая в Париже посредницей в любви мужа. Она передавала Наталье Александровне письма, которые не предназначались для прочтения Герценом.

Герцен в Париже прятался от знакомых, но не мог никуда уйти от бурного потока "любовных" писем Гервега. И слезы, и восторги, и планы на будущее, и злобные выпады против Эммы, упреки Герцену в том, что тот сознательно задерживает свой отъезд из Парижа, и извинения за то, что не написал предисловия к немецкому изданию герценовских "Писем". Александр Иванович вынужден был отвечать. Гервег расспрашивал о положении дел во Франции, Герцена же интересовали дела с изданием его книги и брошюр. И переписка не иссякала.

Мозес Гесс откликнулся на только что отпечатанную в прудоновской газете статью Герцена "Donoso Gortes…". Этот отклик примечателен: "Если вы хотите узнать разницу между вашим идеологическим и нашим… материалистическим пониманием истории, то сравните только вашу оценку французской истории с Июльской революцией 1830 г. до июньского боя 1848 г. и после, изображенную в ваших последних письмах, с Марксовой оценкой того же исторического периода…" Он советует прочитать "Нищету философии. Ответ на "Философию нищеты" Прудона" К. Маркса. "Я знаю, что, только отчаявшись в европейской революции, стали вы утешаться вашей славянской иллюзией…" В книге "С того берега", а ранее в статье "La Russie" Герцен уже действительно наметил основные вехи своей теории "русского социализма". Не веря в новый подъем социалистического движения на Западе, он пытается обосновать историческую роль России, которая в лице земельной общины укажет новый, отличный от Запада путь — социализм.

Нашли Герцена и письма из России. Одно с приятнейшим известием о том, что Огарев, так и не дождавшись согласия на развод от Марии Львовны, решился наконец сочетаться гражданским браком с Натальей Алексеевной Тучковой. Второе известие, и тоже об Огареве, пришло в образе маленькой записки со странными словами "Прощай на долгие годы". Потом только выяснилось, что в феврале 1850 года Огарев, Сатин и А.А. Тучков арестованы. Можно понять отчаяние Герцена. Он-то знал, что такое арест, ссылка в России. К счастью, их всех скоро выпустили. Пришло и еще одно радостное известие — Мария Каспаровна Эрн и Адольф Рейхель обвенчались. Два друга, близких, верных, навсегда соединились.

Встретился Герцен и с Маццини, прибывшим тайно во Францию. За Герценом "прислали". Маццини уговаривал Александра Ивановича вступить в международную |"юнту", которая должна создаться в Лондоне и представлять в ней русских. Герцен отказался. Революционность западных эмигрантов вызывала у него недоверие, хотя лично Маццини Герцен уважал и высоко ставил его человеческие качества. Дважды Герцену пришлось просить в Парижской префектуре отсрочку с выездом из Парижа. Его, "как нежелательного иностранца", попросту высылали из Франции. Но ведь все еще не были закончены денежные дела.

Между тем в России участь Герцена была решена. Узнал он об этом несколько позже. Петербургский надворный уголовный суд "согласно высочайшего его императорского величества повеления" вынес приговор: "Сего подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства". Законным наследником Герцена признавался его брат Егор Иванович и его дети. К чести Егора Ивановича, он этой бумаги не подписал, а составил иную, по которой передавал права на наследство Герцена Наталье Александровне и ее детям.

17 июня 1850 года, покончив со всеми делами, Герцены отбывают железной дорогой в Ниццу, прочь от полицейского надзора в Париже. "Когда я переехал Барский мост и пиэмонтский карабинер принялся записывать мой пасс, мне стало легче на душе. Я стыжусь, краснею за Францию и за себя, но признаюсь — я свободнее вздохнул, так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу. Наконец я вышел из этой среды нравственной пытки, постоянного раздражения, бешенства, негодования". Так писал Герцен в эпистолярном отрывке, который позже войдет в книгу писем из Италии и Франции.

Еще раньше Герценов в Ниццу уехала Эмма с детьми. Герцен одолжил ей 10 тысяч франков. Георг колебался, ехать или не ехать ему на "соединение" с Эммой и Герценами: Наталья Александровна была беременна, и Гервег обвинял ее в измене. Эмма же объясняла нежелание Гервега покидать Цюрих его новым увлечением, о чем не без злорадства сообщила Наталье Александровне. Но та была настолько счастлива, что Париж позади, что она на берегу Лазурного моря, что может бегать с детьми у кромки прибоя, а рядом, словно ребенок, дурачится и Александр, что не приняла всерьез сообщение Эммы. Ее беспокоило, доводило чуть ли не до обморока одно — как бы Эмма или Гервег, когда он приедет в Ниццу, "не проговорились" Герцену. Ведь Гервег успел "покаяться" перед Эммой. В ужасе перед подобной возможностью Наталья Александровна писала Гервегу, видимо, перед отъездом в Ниццу: "Я любила, любила всю мою жизнь, а тебя — больше всего на свете… Все остальные мои привязанности — это корни, листья, стебель, ты же — цвет растения, называющегося Натали, единственный цвет; если отрезать тебя — она не будет цвести вновь, вся ее сила, вся жизнь ее, все, что в ней было самого прекрасного, отдано цветку, даже листья опадут, корень отомрет — но цветок пострадает и в том случае, если станут обрывать листья, касаться корня. Не знаю, почему хочешь ты сделать это, но я чувствую, что ты скоро убьешь меня — да свершится воля твоя!!!.."

В Ницце Герцены сняли двухэтажный дом с обширным тенистым садом и небольшим домиком в глубине его. Второй этаж предназначался Гервегам, а домик в саду берегли для Огарева и Натальи Тучковой. Герцены надеялись, что они приедут в Ниццу. А Гервег не спешил, Гервег отговаривался болезнью, забывая, что в Цюрихе живут Луиза Ивановна и Мария Каспаровна — они видят Гервега здоровым. Наталья Александровна извелась в ожидании. В потаенном письме она снова и снова предупреждает Гервега: "У него (Герцена. — В.П.) не должно никогда возникать и малейшего подозрения — или же я погибну: это не фраза — на фразы я никогда не была способна…"

Савойская династия не притесняла политических изгнанников. Правителям ее было сообщено, что нежелательный для Франции иностранец Герцен выслан за участие в нежелательных изданиях. Но к тому времени газета Прудона, как и предсказывал Герцен, была после девяти конфискаций тиража и крупных денежных штрафов закрыта, а деньги, внесенные Александром Ивановичем, остались во французской казне. Герцена это уже не очень беспокоило. За эти годы он успел многое потерять, начал привыкать к потерям и мечтал о том, чтобы получить некоторую передышку.

Здесь, в Ницце, изгнанники по большей части были представлены итальянцами. А к итальянцам Герцен всегда относился с неизменной симпатией. Герцен близко сошелся с Феличе Орсини, республиканцем, демократом, борцом за освобождение Италии и ее объединение. Наталья Тучкова дает его портрет: "Высокого роста, с черными волосами, с черными глазами, с черной небольшой бородой, с правильными, но немного крупными чертами лица… Когда он говорил, он поражал необыкновенным одушевлением, живостью, горячностью и вместе с тем уменьем остановиться…"

Герцен возобновил свое знакомство и с Карлом Фогтом, с которым встречался еще у Бакунина в 1847 году. "Это не только светлый ум, но и самый светлый нрав из всех виденных мною… Страстный поклонник красот природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и удачно… радикал — по темпераменту, реалист — по организации и гуманный человек…" 1848 год "бросил" его во франкфуртский парламент. Но после поражения революции он "викарий Германской империи в бегах". В 1850 году Карл Фогт в Ницце — служащий на станции морских зоофитов.

Наконец явился Гервег. Приехала и Луиза Ивановна. Умная, много пережившая женщина, она сразу поняла, что семейная жизнь сына дала трещину. Гервег "принял вид Вертера в последней степени отчаяния". Эмма часами ревела в спальне Натальи Александровны. Гервег грозился, что утопится или застрелится. "Все быстро неслось к развязке. Ее задержало рождение Ольги", — вспоминал впоследствии Герцен. Ольга родилась 20 ноября 1850 года. Гервег, несмотря на весь свой эгоизм, себялюбие, понял ложность своего положения в доме Герценов. Он требует от Натальи Александровны, чтобы она немедля разорвала с мужем и ушла из семьи. Был ли в этом тайный расчет? Наверное, был. Гервег не любил Наталью Александровну, никого не любил, кроме себя. Но он знал, что Герцен, даже если Наташа бросит его, не оставит ее в бедности. А раз так, то и будущее Гервега в отношении финансов обеспечено.

Наталья Александровна, надо отдать ей справедливость, только один раз в порыве готова была бросить все и идти за Гервегом. Но… не ушла.

Новый, 1851 год встречали на половине Луизы Ивановны. Герцен много пил, сыпал злыми остротами. Фогт "катался со смеху", но в воздухе чувствовалось напряжение. Герцен не ответил на тост Гервега. В один из первых дней нового года между Александром Ивановичем и Натальей Александровной состоялось мучительное объяснение. Наталья Александровна говорила, что ей лучше уехать в Россию. Герцен же твердо заявил, что будет еще лучше, если он сам уедет куда-либо. Когда через некоторое время Луиза Ивановна увезла невестку и внуков вместе с Эммой и детьми на прогулку в Ментону, между Герценом и Гервегом произошел окончательный разрыв. Их беседа была обычной, но у Герцена чесались руки: "Зачем я не начал прямо разговора или не столкнул его со скалы в море? Какая-то нервная невозможность остановила меня". Это была их последняя встреча. В этот день Гервег не вышел к обеду. Эмма заявила Наталье Александровне, что он уезжает, и прибавила, что Георг замышляет самоубийство.

Герцен спросил жену:

— Ты веришь?

— Я уверена.

— И он сам это говорил?

— Сам и Эмма; он вычистил пистолет.

Герцен рассмеялся.

— Не баденский ли? Его надобно почистить: он, верно, валялся в грязи. Впрочем, скажи Эмме — я отвечаю за его жизнь, я ее страхую в какую угодно сумму.

Наталья Александровна почему-то уверилась в том, что между мужем и Георгом неизбежна дуэль. А решать вопрос жизни или смерти Александр Иванович оставил за ней. Но у нее нет выбора. Кто бы ни был убит, она знала, что и ей не быть в живых. После полуобморока, после того, как Наталья Александровна выплакала свое "несчастное увлечение" и осталась с мужем, Герцену пришлось выдержать мелодраматические объяснения с Эммой. Но Герцен проявил характер. Он настоял на отъезде Гервегов в Геную, заплатил их долги, дал деньги на дорогу.

Но на этом драма, семейная драма Герцена, не закончилась. Луиза Ивановна, пережившая ее вместе с сыном, потом в письмах к Марии Каспаровне с возмущением рассказывала о бесстыдстве Эммы. Луиза Ивановна жила под постоянным страхом: вдруг эта чета вновь появится в Ницце.

Гервег из Генуи продолжает донимать Наталью Александровну письмами. Он опять грозит, что зарежется в присутствии Герцена. Это, конечно, зловеще, романтично, но именно неизжитая романтика детских лет всегда трогала Натали. Гервег не застрелился. Он заявил, что уезжает в Египет, и… оставался в Генуе.

Феличе Орсини однажды зашел в Генуе к Эмме. Та сказала ему, что они с мужем решили покончить с собой, умереть с голода и уже тридцать часов ничего не ели. Эмма умоляла не оставить без призора ее детей, Гораса и Аду. Орсини вышел на террасу и увидел, как за углом в открытом кафе Георг преспокойно уплетает салями. А Эмма? Заметив улыбку Орсини, она тут же съела тарелку супа. Потом Гервег заявил Орсини, что голодная смерть мучительна, поэтому он решил отравиться.

Вся эта пошлая мелодрама в глазах Натальи Александровны сбросила Гервега с "небесного пьедестала". Но… втайне, от Герцена она продолжала писать Гервегу.

Еще в конце 1850 года в Ниццу приехали Энгельсоны. Владимир Аристович был "странным существом". Друг петрашевца Николая Спешнева, он собирался вместе с ним уехать за границу по окончании Александровского лицея, но был напуган царской резолюцией, похожей на нотацию: "Можит и здесь в Университете учиться, а в их летах шататься по белому свету, вместо службы, и стыдно, и недостойно благородного звания; за сим ехать могут ежели хотят". Энгельсон остался, а Спешнев "за сим" уехал. Более того, Энгельсон попросился на службу в III отделение. Но в результате оказался в департаменте внешних сношений без чина и жалованья. Причастный к делу Петрашевского, он успел, не в пример иным, уехать в Ниццу.

"Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная умственная деятельность была не но силам хилого организма". Но Энгельсон имел счастливое свойство смешить собеседников. Он умел рассеять хандру Герцена. Его первого Герцен посвятил в подробности семейной драмы. Когда Герцен летом 1851 года отправился в Париж, чтобы раздобыть необходимые документы для получения швейцарского гражданства, Энгельсон поехал с ним.

Какая безысходная тоска, сколько желчи в парижских письмах Герцена: "…Я устал, я сломан, я состарелся, — писал он в Москву. — Будущности у меня нет, это я знаю, да я ничего и не жду, я не обрадуюсь ничему особенно, да и не умру, кажется, ни от какого удара…" Ему вновь хочется уехать в Америку или Испанию. Когда Герцен по пути из Парижа заехал в Женеву, то, к ужасу своему, узнал от старого друга Николая Сазонова, что его семейная драма — секрет полишинеля. Более того, Сазонов сказал, что слышал "всю историю от самого Гервега". Но и этого мало, Сазонов заявил:

— Я, впрочем, очень рад, что нахожу тебя гораздо покойнее, чем ожидал, и не хочу быть с тобой вполовину откровенным. Гервег уехал из вашего дома, во-первых, потому, что он — трус и боится тебя как огня, а во-вторых, потому, что твоя жена дала ему слово, когда ты успокоишься, приехать в Швейцарию.

— Это гнуснейшая клевета!

— Это его слова, и в этом я даю тебе честнейшее слово.

Герцен был близок к помешательству. 28 июня 1851 года он взывает к Наталье Александровне: "Что со мною и как, суди сама. Он все рассказал Сазонову… Такие подробности, что я без дыханья только слушал. Он сказал, что "ему жаль меня, но что дело сделано, что ты упросила молчать, что ты через несколько месяцев, когда я буду покойнее, оставишь меня…" Друг мой! Я не прибавлю ни слова. Сазонов меня спросил, что это, будто ты больна. Я был мертвый, пока он говорил. Я требую от тебя ответа на последнее. Это все превзошло самые смелые мечты. Сазонов решительно все знает… Я требую правды… Сейчас отвечай; каждое слово я взвешу. Грудь ломится… И ты называешь это связным развитием. Еду я завтра в Фрибург… Так глубоко я еще не падал. Письмо ко мне в ответ на это адресуй в Турин… Неужели это о тебе говорят?.. О боже, боже, как много мне страданий за мою любовь… Что же еще… Ответ, ответ в Турин!"

В Турине Герцена ждали не письма, а встреча. Ночь в отеле при зажженных свечах. Это было их "второе венчание" — "его смысл, может быть, глубже и знаменательнее первого, он совершился с полным сознанием всей ответственности, которую мы вновь брали в отношении друг к другу, он совершился в виду страшных событий…". "Второе венчание". Последний всплеск, последние минуты счастливой жизни Герцена. Затем, как бы подтверждая поговорку, что беда не приходит одна, беды посыпались одна за другой.

16 ноября 1851 года уже под вечер дом Герценов в Ницце полыхал огнями, на балконе уютно теплились китайские фонарики, в столовой накрыт стол, перед одним прибором букет роз, около другого — разложены игрушки, в серебряных ведерках на льду дожидаются своего часа бутылки шампанского. Саша и Тата все время выбегают на балкон, за китайскими фонариками нужно присматривать, особенно во время ветра. Наталья Александровна отдает последние распоряжения. Герцен не уходит с балкона, отсюда открывается вид на море. Сегодня оно неспокойно, но волнение не более двух-трех баллов. Вот на горизонте показался дымок, значит, пора на пристань. В Ниццу из Парижа приезжает Луиза Ивановна с Колей, его гувернером Шпильманом, племянницей Луизы Ивановны Луизой Суццер и горничной Адельгейде.

Герцен в сопровождении Энгельсона спешит на пристань. Но что это? Вместо парохода "Город Грасс", на котором Луиза Ивановна и ее спутники отплыли из Марселя, к пристани швартуется корабль, на борту которого написано: "Нант и Бордо".

Толпа встречающих взволнованно гудит, но ничего нельзя понять в этом шуме. Едва пароход причалил, Герцен взбежал на палубу и… буквально наткнулся на Луизу Суццер и горничную. Они рыдали и не могли произнести ни слова. На палубе крики, какие-то дамы бьются в истерике.

Пока известно одно — у Гиэрского архипелага, в проливе, куда всегда направляются пароходы, чтобы не беспокоить пассажиров качкой, не прекращающейся в открытом море, "Город Грасс" столкнулся с другим кораблем — "Город Марсель". "Грасс" был разрезан носом "Марселя" почти пополам. Это случилось в три часа пополуночи, пассажиры спокойно спали в своих каютах.

Всего десять минут после столкновения "Город Грасс" держался на плаву. Но за эти минуты в панике самая большая шлюпка плюхнулась на воду и затонула, увлекая на дно спасающихся. "Город Марсель" подобрал несколько человек, но, имея в борту пробоину, поспешил к берегу. Еще человек 15 подобрали шлюпки с "Нант и Бордо". Луизы Ивановны, Коли, Шпильмана не было. Не оказалось их и в Гиэре, куда доставили трупы, выловленные в море.

Минула неделя. Герцен нашел в себе силы написать Марии Каспаровне: "Искренний, ближайший друг Мария Каспаровна, мне принадлежит великий и тяжелый долг сказать вам, что я воротился в Ниццу один. Несмотря на все старания, я не нашел нигде следа наших. Один сак Шпильмана достали из воды. Что у нас и как провели эту неделю — страшно вздумать. Десять раз я брал перо писать к вам — и не мог, решительно не мог. Что это сон, безумие… дайте мне вас прижать к моей груди, плакать с вами, останьтесь вы наша сестра во имя этого Ангела. Буду писать все подробно, не теперь только. Я даже боюсь вашего ответа. Наташа очень плоха, она исхудала, состарилась в эту проклятую неделю. Она надеется… Я не знаю, что может быть, но не верю… Я пишу один, Наташа лежит, она хотела писать — но не могла". У Натальи Александровны начались нервные припадки, галлюцинации, открылся плеврит в очень тяжелой форме.

В эти дни Герцен никого не принимал, никого не видел, только письма к Марии Каспаровне — одной из "пяти голов", которые остались от старого московского кружка. Его письма походят на бюллетени, и по ним можно проследить, как угасала Наталья Александровна. "Хуже, хуже, хуже". Потом отчаяние сменяется надеждой. Болезнь Натальи Александровны осложнялась еще и тем, что в это время она вновь ожидала ребенка. И все же к концу января 1852 года состояние больной заметно улучшилось. Александр Иванович, почти не спавший все эти ночи у постели жены, позволил дать себе краткую передышку.

Но беда не приходит одна… 28 января почта доставила письмо Гервега с вызовом на дуэль. Письмо это не сохранилось, по словам Герцена, оно было "отвратительно, гнусно". Гервег писал об измене Натальи Александровны и что сама судьба вступилась за него и отомстила Герцену гибелью матери и "исчадья".

Гервег действовал наверняка. Его обвинили в том, что он предал дружбу, нарушил моральные нормы поведения человека честного, тем более демократа, революционера. Он с этим обвинением не согласен. Его честь запятнана. Он должен смыть это пятно. И вот пожалуйста — он готов к барьеру. Какой еще иной способ, иное средство здесь годятся? Только дуэль — он не боится с чистой совестью стать под дуло пистолета. А вот встанет ля Герцен? Гервег был и умен, и прожил рядом с Герценом достаточно, чтобы не сомневаться в его личной храбрости. Но он также хорошо знал, что жизнь Натальи Александровны держится на волоске, узнай она только о дуэли — и тогда смерть. Если и не от разрыва сердца, то от преждевременных родов. Подвергнет ли Герцен такой опасности горячо любимую жену? Конечно, нет. В этом Гервег не сомневался. Но если Герцен отклонит вызов, то в глазах европейского общества прослывет трусом.

Гервег лучше Герцена знал нравы Западной Европы, не говоря уж о Германии, где дуэль среди буршей считалась обязательной и общество косо смотрело на тех "докторов", которые закончили университеты без шрамов на лице. А итальянцы? Даже в среде революционных эмигрантов не знали иного способа разрешения личных столкновений, и дуэли были явлением заурядным. Когда Шопенгауэр выступил против этого бессмысленного, ничего не доказывающего кровопролития, то многие приняли такое выступление за очередной парадокс философа.

Гервег не ограничился только письмом с вызовом. Ведь Герцен вполне мог, не читая, сжечь его. Поэтому письмо было предварительно показано многим, и многие из него узнали, что идеальная жена русского изгнанника ушла бы к Гервегу, но Герцен держит ее силой и моральным давлением. О письме ранее Герцена узнали и Фогт, и Энгельсон, а уж Эмма на всех перекрестках раззвонила, что Георг покроет позором Герцена, даже если бы при этом "надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде".

Первым движением, первой реакцией Герцена было "ехать и убить его, как собаку", он так и заявил Энгельсону. Но как уедешь? Наташа сразу же догадается обо всем. Дуэль — это тоже убийство, только узаконенное незаконным кодексом чести.

Ну ладно, пусть он убьет Гервега. А Наташа? Она или умрет, или останется жить обесчещенной. А дети? Что будут делать они, даже и с матерью, в чужой и чуждой им стране, без друзей, без родных? И Герцен отложил решение вопроса о дуэли, хотя и не отказался от нее вовсе. Это была его ошибка, он должен был сразу отвергнуть дуэль, заявить о своем непризнании такого способа решения интимных вопросов.

Вторая его ошибка состояла в том, что он рассказал и даже местами показал Наталье Александровне письмо Гервега. Это, может быть, даже и не ошибка, а дань собственному эгоизму, еще не утихнувшей ревности, вообще тому не поддающемуся определению состоянию, в котором тогда находился Герцен. Это письмо фактически убило Наталью Александровну. Она возненавидела Гервега столь же страстно, как ранее была увлечена им. Но у нее достало сил написать ему последнее послание: "Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность Александра росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном, уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Александру? Разве я не всегда говорила нам, что я дня не переживу разлуки с ним, что, если б он меня оставил, даже умер бы, — я останусь одна до конца жизни?.. Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: "Я остаюсь в моей семье, моя семья — Александр и мои дети", и, если я не могу в ней остаться как мать, как жена, я останусь как нянька, как служанка. "Между мной и вами нет моста". Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее".

В соответствии с желанием Натальи Александровны письмо это было прочитано Гервегу друзьями Герцена.

После этого письма Герцен окончательно решил отказаться от дуэли и расправиться с Гервегом другим способом. Каким? Мысль подал Орсини. Он предложил передать всю эту распрю на рассмотрение суда чести. Европа тогда их не знала. Суд по законам любого государства был неприемлем для революционеров, изгнанников. Значит, судьями должны были стать лица, чей авторитет в среде демократов, эмигрантов неоспорим.

Герцен ухватился за эту мысль. И что важно, он так до конца своей жизни и был уверен, что суд чести эмигрантов-демократов должен был состояться. Наверное, "Былое и думы" все равно были бы написаны. Но Герцен начал писать свой шедевр с рассказа о семейной драме.

Этот раздел писался долго. Но по-прежнему мысль о суде демократии над Гервегом ни на минуту не покидала Александра Ивановича. Своей "распре" с Гервегом Герцен хотел придать значение политическое, гражданственное.

А между тем 30 апреля у Натальи Александровны родился сын, нареченный Владимиром в память о владимирской лучезарной поре их жизни. Роды прошли благополучно, но сын прожил всего сутки. Силы Натальи Александровны иссякли вконец. Силы и физические и душевные. Их не было для того, чтобы бороться с подступившей к ее изголовью смертью. 2 мая она умерла.

Ее похоронили 3 мая на городском кладбище в Ницце без привычного церковного обряда, но при скоплении всех эмигрантов, находившихся тогда в этом городе.

"Фемический" суд, суд чести, так и не состоялся, хотя участвовать в нем изъявил согласие Орсини. Маццини готов был принять судей. Бывший австрийский офицер Эрнс Гауг — "римский генерал", прозванный так за то, что в 1849 году храбро дрался с французами за недолговечную "римскую республику", дал пощечину Гервегу. Но, конечно, организовать сколько-нибудь представительный форум судей в измельчавшей среде швейцарских и итальянских эмигрантов Герцен не мог. Он апеллировал к Рихарду Вагнеру, но получил от него вежливый отказ.

Герцен метался по Европе. Девочек он отправил в Париж с Марией Каспаровной, приехавшей на похороны Натальи Александровны. Вместе с сыном Сашей он побывал в Генуе, Лугано, Люцерне, в Париже — этот 1852 год был годом скитаний и поисков судей. Но тщетно… Общественное мнение Европы, знавшее Герцена больше понаслышке, склонялось не в его пользу.

А он все еще не успокоился, все еще не мог расстаться со своей идеей демократического суда. "…Досадно одно, что я все же не раздавил цюрихского мерзавца, дело не кончено, дела кончаются только тогда, когда сверху посыпано землею…"

"В начале, удерживаемый клятвой, я воображал, что действую наилучшим образом, требуя торжественного суда над чудовищем безнравственности. Мне удалось тронуть несколько человек… вот и все. А затем оказалось, что я скомпрометировал себя своей просьбой. Для меня позор в том, что человек этот существует. Какова фатальность — жизнь чистая, незапятнанная, все время в рядах борцов, 40 лет жизни, богатой силою, счастьем. И вдруг — вокруг небытие, гроба, дети — и несвершенная месть, следственно — бесчестие. Это тяжело — но приходится нести свое бремя".

В Париже 25 сентября 1849 года выходит пробный номер газеты Прудона и Герцена. Позднее Александр Иванович писал, что пробный номер "Voix du Peuple" "зарезал" газету.

Появление статей Герцена, написанных по-герценовски страстно, остроумно, привлекло к нему многих издателей, И Маццини просит Герцена сотрудничать. Ходят слухи, что Герцен анонимно пишет для различных женевских изданий, хотя Герцен все отрицает.

С осени 1849 по 1851 год Герцен написал не только основные части книги "С того берега", но и такую блестящую статью, как "Русский народ и социализм", а также классическое произведение и русской и мировой социалистической литературы "О развитии революционных идей в России". Именно в эти годы Герцен уже вступает в бой с русским царизмом без эзоповских приемов, с открытым забралом.

В 1850 году он пытается основать в Штутгарте вольную русскую типографию. Попытка эта окончилась ничем. Но Герцен не был обескуражен. Он знал, что рано или поздно такая типография будет создана, а пока работал над статьями и книгами, которые сначала появятся в свет на европейских языках. И обязательно будут отпечатаны на русском.

Герцен давно задумал познакомить Европу с подлинной Россией, с русским народом, стащить с его головы "казацкую папаху" и рассказать о русском человеке по имени Пушкин, о том, что Россия — это не только "европейское пугало" — Николай I, но и декабристы. О России, низвергшей Наполеона, о людях 12-го года.

"Множество народов сошло с исторической сцены, не изведав всей полноты жизни, но у них не было таких колоссальных притязаний на будущее, как у России… В истории нельзя сказать: tarde venientifius ossa; (опоздавшим — одни лишь кости. — В.П.), наоборот, им-то предназначены лучшие плоды, если только они способны ими питаться". Так писал Герцен в "La Russia".

"Русский народ и социализм" — статья, в которой Герцен развивает теорию общинного социализма, намеченную еще в работе "Россия". Это учение претерпит много трансформаций, но останется герценовским "кредо" почти до последних дней его жизни. Пока еще представление о сельской общине у Герцена основывается на описаниях прусского чиновника, много путешествовавшего по России, — Гакстгаузена, с которым Герцен встречался в 40-е годы. Но даже на основании этого приблизительного знания Герцен торопится сделать выводы о характере общинного, то есть коллективного пользования и владения землей. Это ли не эмбрион социализма? В Европе нет ничего подобного (пролетариат, растущий вместе с капитализмом, Герцен считал революционной силой, но не социалистической).

Герцен верен себе — опять-таки идея, фундамент для нее подобран, но он не стоит на твердой почве изучения конкретных социально-экономических процессов, развивающихся на его Родине. Герцен готов уже утверждать, а впоследствии он будет это со всем ему присущим блеском доказывать, что Россия в своем развитии минует капитализм. И залогом того опять-таки все та же сельская община. И потенциальная мощь русского народа.

Ленин писал о народнических взглядах Герцена: "…В этом учении Герцена, как и во всем русском народничестве — вплоть до полинявшего народничества теперешних "социалистов-революционеров" — нет ни грана социализма. Это — такая же прекраснодушная фраза, такое же доброе мечтание, облекающее революционность буржуазной крестьянской демократии в России, как и разные формы "социализма 48-го года" на Западе".

Однажды, заговорив о будущем России, Герцен не мог миновать и славянского вопроса вообще. Он не был панславистом, но он не соглашался и с Бакуниным, который в эти же годы ратовал за распад русского государства и образование славянских федераций. Герцен считал, что "вне России нет будущности для славянского мира; без России он не разовьется…" "Он сделается австрийским и потеряет свою самостоятельность. Но не такова, по нашему мнению, его судьба, его назначение".

В 1851 году сочинение Герцена "О развитии революционных идей в России" вышло на немецком и французском языках. Может быть, впервые европейский читатель познакомился с подлинной историей — не русских царей, а с историей народа, развитием в среде его лучших сынов революционных и прогрессивных идей. И опять-таки, как и в других работах, Герцен и в этой весь в раздумьях. Он ведь первооткрыватель темы. Но он не отклоняется от главного стержня своего сочинения — все факты истории народа рассматривает с точки зрения формирования революционного, патриотического пробуждения масс России.

Герцен целиком обращен к России, к ее главному вопросу, вокруг которого вращалась не только передовая, но и вообще общественная мысль на его родине (если "общественной" позволительно будет назвать мнения дворцовых, чиновничьих и помещичьих кругов). Главное — вопрос о крепостном праве. Не случайно все 30 лет царствования Николая I заседали всевозможные "секретные комитеты", пытавшиеся решить этот проклятый вопрос так, чтобы и волки были сыты (это всенепременно) и овцы целы (по возможности). "Пороховой бочкой" назвал дворцовый историограф барон Корф крепостное право.

Герцену же ясно — освобождение крестьян с землей. Герцен вобщее считал, что в России не было феодальных отношений. Он полагал, что земля исконно принадлежала крестьянской общине. Это была его ошибка.

История русской общественно-политической мысли Герценом прочерчена так четко, так ярко, что и по сей день эти главы представляют большой научный и познавательный интерес.

Пушкин и Чаадаев, Кольцов и Белинский, Гоголь получили на страницах книги яркие, сочные характеристики и точное обозначение их места в литературном процессе, в развитии эстетических взглядов, общественной мысли. Это тем более важно, что Герцен хорошо осознавал роль передовой русской литературы как трибуны передовых общественно-политических идей.

"Незадолго до мрачного царствования… (Николая I. — В.П.) появился великий русский поэт Пушкин, а появившись, сразу стал необходим, словно русская литература не могла без него обойтись… Пушкин как нельзя более национален… Подобно всем великим поэтам он всегда на уровне своего читателя; он становится величавым, мрачным, грозным, трагичным… и в то же время он ясен, прозрачен…"

Отдавая должное Полевому, Герцен очень тепло отзывается о русских журналах, которые "вбирают в себя все умственное движение страны".

И "наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью: он нашел страшные слова". Он потребовал от России "отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния". Это о Чаадаеве. Герцен говорит о своем несогласии с ним, но какой любовью проникнуты строки, посвященные мыслителю. А Гоголь! "Никто и никогда до него не написал такого полного курса патологической анатомии русского чиновника".

Герцен еще верит в прогрессивную миссию просвещенного дворянства. Между тем, быть может, он был ее самым ярким и чуть ли не последним представителем. Себя Герцен называет учеником декабристов и их последователем, а петрашевцев — своими учениками и последователями.

К просвещенному дворянству Герцен всегда относил и славянофилов. После краха европейских революций 1848–1849 годов, когда Герцен начинает формировать свое учение о русском социализме, он вновь вспоминает славянофилов. И даже готов в них видеть критиков типа фурьеристов (другими словами, социалистов). "А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку". Обратив свои взоры к русской общине, страстно желая, чтобы Россия миновала капиталистический путь развития, всю "бесплодностъ" которого, как казалось Герцену, он увидел в 1848 году, он, естественно, готов при известных условиях заключить теперь союз со славянами. "Умер Николай, — пишет Герцен в "Былом и думах", — новая жизнь увлекла славян и нас за пределы нашей усобицы, мы протянули им руки, но где они? — Ушли!" Противников, "которые были ближе нам многих своих", действительно уже скоро не стало. Братья Киреевские умерли в 1856 году. Хомяков и К. Аксаков в 1860-м.

Книга "О развитии революционных идей в России" произвела огромное впечатление в Европе. Известный французский историк Мишле, с которым Герцен до конца жизни поддерживал переписку и дружеские отношения, сказал об этой работе: "Героическая книга великого русского патриота".

А вот из России донеслись лишь упреки. И среди упрекающих оказался один из самых близких друзей — Грановский. Сам он книги не читал, судил о ней по слухам и пересказам, но позволил себе обидеть Герцена чужой оценкой: "Он (Герцен. — В.П.) ушел в теплый уголок и для удовлетворения маленького авторского самолюбия доносит на все, что в России есть образованного и благородного". Трудно объяснить такую оценку Грановского, невозможно понять его обвинение в "доносе". Потом, когда Грановский прочел книгу сам, он извинился перед Герценом, хотя и не был согласен с его многими утверждениями.

 

3

В августе 1852 года Герцен с Сашей прибыли в Лондон. Герцена не покидала мысль о том, что здесь-то он сумеет организовать достаточно авторитетный форум, который осудит Гервега. Ведь Лондон стал местом международной эмиграции, которую понемногу вытесняли даже из "демократической" Швейцарии… Он не собирался тут надолго задерживаться, тем более что дети, ныне последняя его отрада, были в Париже.

Но, оглядевшись и после долгих раздумий, Герцен отчетливо понял, что ехать-то ему, собственно, некуда. Его пугали прежние эмигрантские собрания, он не нуждался сейчас и в друзьях. Он хотел одиночества. Герцен выбирает самый отдаленный уголок у Реджент-парка. Трехэтажный дом, который снял Герцен, принадлежал скульптору и был захламлен статуэтками, моделями, глыбами мрамора.

Третий этаж Герцен отвел под свой кабинет. И когда в доме воцарился более или менее порядок, Герцен вдруг почувствовал облегчение. По целым утрам сидел он "один-одиношенек" и разбирал факт за фактом всю свою жизнь и особенно ее последние годы. Выводы, к которым он пришел, не были утешительными. Герцен ощущал себя чужим среди посторонних, без сколько-нибудь крепких связей. Кончились "безумные дни революции". Кончился "маскарад".

Вечерами, когда Саша засыпал, Александр Иванович отправлялся гулять по городу. Лондон, может быть, единственный город в мире, который отучал от людей. Никому здесь нет дела до посторонних, каждый занят самим собой. Эти вечерние прогулки вошли в привычку, и Герцен немало потом удивлял своих гостей знанием не только всех признанных достопримечательностей, но и кабачков, таверн, маленьких кафе, где можно было сидеть, не снимая шляпы и не заботясь о манерах.

Он приехал в Лондон "искать суда своих". И был убежден в справедливости этого намерения. Но где же свои? Истинно свои остались в России, с которой нет связи, из которой не доходят до него письма.

Трудные месяцы переживал Герцен. Какое-то время он был убежден, что жизнь его кончена, и написал Рейхель: "Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего". И немного позже признался: "Моя высшая точка был этот страстной год (1851 — 1852. — В.П.)…Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами — кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай, — это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3 мая были и твои похороны".

И все же деятельная натура Герцена взяла верх. Он снова берется за перо. 5 ноября 1852 года Герцен, уже из Лондона, пишет Марии Каспаровне: "…У меня явилось френетическое (непреодолимое. — В.П.) желание написать мемуар, я начал его, по-русски… но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, — с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь… Иван Алексеевич, княгиня (Хованская. — В. П.)…Васильевское — и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. — Но так писать — я напишу "Dichtung und Wa-hrheit", а не мемуар о своем деле. Я целый день сижу один и пишу и думаю. Не лучше ли начать с отъезда из Москвы в чужие края. Я и это пробовал — положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, об этом никто еще не думал".

Художник в Герцене заговорил в полный голос. Не просто биография, а художественное произведение, в котором видно желание автора передать события своей жизни такими, какими они теперь виделись ему из лондонского далека. С отступлениями, неизбежными "думами", иногда забегая вперед от хронологической канвы, чтобы сделать нужные сравнения и обобщения. У этого художественного произведения был уже готовый герой. Он сам, Александр Иванович Герцен.

В предисловии к "Былому и думам" Герцен, вспоминая о годах работы над автобиографией, писал: "…Одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка…" "Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога".

Книга пишется с увлечением, и Герцен редко отрывается от работы, чтобы побывать у старых и новых знакомых по эмиграции — Маццини, Ледрю-Роллена. Печальную картину являли эти люди: "…ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король…" Встретив их через год после отъезда из Франции и Швейцарии, Герцен слышит одно и то же, и "становится страшно — те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, — больше; сюртуки, пальто — вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!". Герцен полон скептицизма по отношению к надеждам этих людей на новый прилив революционной волны в Европе. Может быть, только Кошут, предводитель, вождь венгерских революционеров, "не ждал революционного завтра".

Кошут скоро понял, что Англия плохая союзница революции. Приехал Кошут из Америки со Станиславом Ворцелем. Он правильно рассчитывал, что если начнется восстание в Польше, то Венгрия немедля последует за ней. Ледрю-Роллен и Маццини при всем уважении к ним Герцена раздражали своими совершенно бесполезными для дела революции экспериментами. Маццини посылал отряды в Италию. И там их бойцы погибали в застенках, равно как и агенты Ледрю-Роллена во Франции.

Но не только работа над "Былым и думами", работа, как поначалу полагал Герцен, интересная и важная для него и десятка его русских друзей, целиком занимала время Александра Ивановича. Еще в 1849 году он пытался наладить в Париже печатание русских книг, но, "преследуемый рядом страшных бедствий", не осуществил своего намерения. Теперь же он твердо решил, что пришло время вольному русскому слову. Организационные трудности Герцена не пугали, да их и не было. Герцен был достаточно богат, чтобы при помощи польских друзей-эмигрантов найти все необходимое для типографии — помещение, печатный станок. Нашелся и русский шрифт в Париже у издателя Дидо. Солидный лондонский книготорговец Николай Трюбнер готов был взять на себя рассылку изданий. В Париже такую же готовность изъявил Франк, в Берлине — Шнейдер, Вагнер и Брокгауз — в Лейпциге, в Гамбурге — Гофман и Кампе.

21 февраля 1853 года Герцен обращается к свободомыслящей России — "Братьям на Руси". В этом обращении он сообщает о начале вольного русского книгопечатания. Герцен был вправе ожидать, что если не вся свободомыслящая Россия, то по крайней мере, друзья из его кружка откликнутся. Но друзья молчали.

Большие надежды Герцен возлагал на Марию Каспаровну Рейхель. Она живет в Париже, за ее перепиской с Россией никто не следит. Конечно, кому же, как не ей, наладить связи с друзьями — и вот и осуществится треугольник Россия — Париж — Лондон. Без присылки материалов из России Герцен не мыслил работу Вольной типографии. Между тем Мария Каспаровна не разделяла оптимизма Герцена. Она боялась именно за московских друзей. В ответ на ее опасения Герцен пишет Рейхель: "Бойтесь, но не давайте же побеждать себя этому чувству". Герцен недоумевал: "Неужели наши друзья не имеют ничего сообщить, неужели не имеют желания даже прочесть что-нибудь? Как доставали прежде книги? Трудно перевести через таможню — это наше дело. Но найти верного человека, который бы умел в Киеве или другом месте у мной рекомендованного лица взять пачку и доставить в Москву — кажется, не трудно. Но если и это трудно, пусть кто-нибудь позволит доставлять к себе; неужели в 50000000 населении уж и такого отважного не найдется?"

22 июня 1853 года станки Вольной русской типографии были пущены в ход. И первым был отпечатан листок "Юрьев день! Юрьев день! Русскому дворянству". Вольная типография сразу же поставила самый главный, самый больной вопрос России — вопрос о крепостном праве. И другой листок тоже был актуальнейшим, он назывался "Поляки прощают нас!". Этим листком Герцен ратовал за союз с поляками при полном национальном равноправии, союз борющихся против царизма. Еще ранее появился листок, который своим заглавием стал потом в русской литературе и публицистике нарицательным. Он назывался "Крещеная собственность" — "небольшой отрывок о крепостном состоянии".

Но Россия по-прежнему молчит. Помимо страха перед всевидящим оком III отделения, были, как казалось Герцену, и иные затруднения. Не успела Вольная типография заявить о своем существовании, как вскоре началась Крымская война, "традиционная" для России и Турции. Но на сей раз на стороне Турции уже в 1854 году выступили такие гегемоны Европы, как Англия и Франция. Конечно, в условиях войны переписка с людьми, жившими в Англии (Герцен) или Париже (Рейхель), была затруднена. Но еще до начала этой войны Герцен удостоверился в том, что расхождения во взглядах на российскую действительность между ним и его старыми друзьями не только не сгладились, а еще более углубились. В этом его убедил приезд в Лондон в сентябре 1853 года Михаила Семеновича Щепкина. Щепкин привез письма, в частности от Грановского. Увы, остальные не решились доверить их даже такому "почтальону". Герцен с горечью писал Марии Каспаровне: "Будто один Грановский знал об отъезде Михаила Семеновича, а Кетчер, а другие… Аминь, аминь, глаголю вам, если маленькая кучка людей, близких нам, не захочет, не сумеет устроить постоянных сношений со мной — она завянет и пройдет". Герцен готов был объявить своих друзей людьми для будущего потерянными.

Первые дни свидания со "светлым стариком" были отрадой для Герцена. На него повеяло Русью, Москвой. Но уже через несколько дней Герцен огорчился, Щепкин очень недоброжелательно отнесся к Вольной типографии, ее первым листкам, особенно "Юрьеву дню". Если Герцен искренне призывал в этом листке дворянство самому взяться за освобождение рабов своих (и это было проявлением его дворянской ограниченности), то Щепкин, сам в прошлом "крещеная собственность", в дворянство не верил (и был прав). Как не верил и в обращение Герцена к народу. Щепкин утверждал, что для народа все эти герценовские листочки — "слова". Крестьянин-то и прочесть их не может. Щепкин посоветовал Герцену бросить все это дорогостоящее дело и уехать в Америку.

Было ли такое предложение Михаила Семеновича выражением мнения московского кружка? Было, так как Щепкин советовался с ними перед отъездом. Герцен в письме Рейхель писал, что настроения, которые захватил с собой из России Щепкин, — это настроения "московских доктринеров, наших состарившихся друзей".

Начавшаяся война должна была получить у Герцена соответствующую его взглядам оценку. И он дал ее. Но позиция Герцена в известной мере была двойственной. Он глубоко чтил память Отечественной войны 1812 года, восхищался освободительной миссией русского народа, русского солдата. Крымскую же войну он считал войной не народной, войной, нужной только царизму. Но Герцен делал далеко идущие выводы, обосновывая свои надежды на то, что эта война приведет к демократизации общественного строя России. И в этом его заблуждение.

В отношении противников России Герцен не обольщался. Они не хотели допустить Россию к ложу "больного человека", как именовали тогда Турцию, и более всего боялись захвата царизмом Константинополя и проливов. Английскую аристократию Герцен называл "кретинизированной, невежественной, надменной и считающей себя в XVI веке". В отношении бонапартистской Франции он тоже был прав. "Никакой Бонапарт, никакой наследственный, ни благоприобретенный деспот не нанесет в самом деле удара своему петербургскому товарищу — им всем он слишком нужен". Хищническая сущность, захватнические намерения европейской буржуазии были для Герцена ясны.

Но в одном Герцен ошибался. Он считал, что если бы русские войска овладели Константинополем, то началась бы новая эра в истории славянства. Он верил, что в таком случае может возникнуть славянская федерация — "демократическая и социальная". Мнение Герцена, кстати, разделял Тютчев, а позднее Достоевский. Но оно насторожило Маркса и Энгельса. Они резко выступили против позиции Герцена. Что же, остается только сожалеть, что стечение ряда обстоятельств сделало невозможным в дальнейшем сближение Александра Ивановича с "марксидами". А может быть, никто из современников Герцена так близко не стоял по своим философским воззрениям к Марксу и Энгельсу.

В 1854 году Герцен, долго работавший над первыми частями "Былого и дум", решается опубликовать главы "Тюрьма и ссылка". Успех этой публикации превзошел все ожидания. Правда, в Россию проникли лишь единичные экземпляры, зато в Западной Европе французские, английские, немецкие журналы поместили отрывки. Английский журнал "Атеней" заявил, что "Тюрьма и ссылка" — "самое интересное из всех существующих сочинений о России". Теперь уже Герцену не печатать стало труднее, чем печатать. И Герцен берется за продолжение "мемуара". Этому новому приливу творчества во многом способствовало и некоторое упорядочение дел домашних.

В 1853 году дети Герцена из Парижа приехали в Лондон. Герцен не хотел лишать детей дома, поэтому у него и мысли не было отдать их в английский пансион. К тому же он надеялся и на чужбине вырастить детей русскими, которым было бы близко и дорого все, что близко и дорого ему самому. И с этой точки зрения их следовало оставить при себе. Незадолго до прибытия детей Герцен познакомился в доме немецкого поэта, критика и публициста, участника революции 1848 года Готфрида Кинкеля с Мальвидой Амалией фон Мейзенбуг, немецкой писательницей, педагогом, эмигрировавшей в Лондон в 1852 году. Герцен и Мейзенбуг вскоре стали друзьями, и Александр Иванович попросил ее давать уроки Тате. Герцен сам привел к ней свою старшую дочь. В ту пору Тате было всего семь лет. Как вспоминает Мейзенбуг, Тата оказалась хорошенькой девочкой — "по словам отца — чисто русского типа, с большими прекрасными глазами, выражавшими редкое сочетание энергии и нежной мечтательности". Трогательно было видеть, с какой истинно материнской нежностью заботился о ней Герцен, говоря с улыбкой: "Я теперь должен быть даже няней". Тата покорила сердце своей будущей наставницы "с первого взгляда".

На следующий день Мейзенбуг увидела и вторую дочь Герцена — Олю. Это произошло уже в его доме на Euston Sguare. Войдя в гостиную в назначенный час, она застала там немку-бонну за шитьем, Тату и рядом с ней в большом кресле двухлетнюю девочку — "замечательно миловидное, миниатюрное существо". "Вскоре пришел Герцен и посвятил меня в свои домашние дела. Дом был просто, но хорошо обставлен. У сына были учителя, девочки находились под надзором немецкой бонны, образованной девушки, и я начала заниматься пока только со старшей".

Приходящая учительница — это не решало проблемы, детям нужна была воспитательница, свой, домашний человек. Это понимала и Мейзенбуг, все более привязывавшаяся к детям. На просьбу Герцена "дайте мне совет" она ответила письмом, соглашаясь стать воспитательницей его детей, но при условии, что будет жить с ними под одной крышей. И дети и бонна были рады предстоящей перемене. Строили радужные планы совместной жизни. Однако Герцен решился на это не вдруг. Он был признателен Мейзенбуг за дружеское участие в судьбе осиротевших детей. И все же, прежде чем согласиться на ее предложение, должен был преодолеть в себе страх перед вторжением в семью нового чужого человека. Тем более что, как окажется, для этого страха были все основания. Обращаясь к тем дням в своих воспоминаниях, Мальвида Мейзенбуг написала: "Умственный элемент, который вновь должен был занять видное место в моей жизни в случае тесного общения с Герценом, обмен мнений, а может быть, даже борьба, но борьба, лишенная малейшего лицемерия… — все это привлекало меня". Но могла ли эта перспектива пусть только возможной борьбы — снова борьбы в своем собственном доме — привлечь Герцена? А уступать всегда и во всем не значило ли потерять независимость, которой он привык дорожить? Он все же решился наконец и рискнул, хотя сомнения, видимо, не оставили его.

Мальвида Мейзенбуг поселилась у Герцена в ноябре 1853 года. Несколько ранее Герцен написал о предстоящих переменах в доме Марии Каспаровне: "…Я хочу пересоздать всю жизнь. Во-первых, хочу я испытать и взять к нам Mselle Meysenbug. Она необыкновенно умна и очень образованна, мы с ней говорили, это — опыт…" Герцен, судя по всему, вполне отдавал себе отчет в том, что с приходом в его дом Мальвиды Мейзенбуг в качестве воспитательницы порядок в доме изменится, будет подчинен главной задаче — воспитанию детей, и был готов ради них к этому опыту. Действительно, Мальвида Мейзенбуг довольно быстро и решительно потребовала реформ.

Дом Герцена был средоточием эмигрантов — и русских и польских. Мейзенбуг считала, что они "как саранча", "ни дня, ни вечера не проходило без их вторжения, по их произволу нарушалась спокойная семейная жизнь, совместные занятия, отец не мог спокойно бывать в обществе детей". Она полагала, что положение надо изменить, и высказала свое мнение Герцену. Хотя она и была убеждена, что требует перемен не только во имя детей, но и блюдя интересы самого Герцена ("Герцен больше всех от этого страдал и часто доходил до крайнего раздражения"), Герцен, видимо, придерживался иного мнения. "Между нами, — как свидетельствует Мейзенбуг, — возникли долгие и оживленные споры. Я говорила откровенно, что пришла к нему в дом с намерением поставить его детей на ноги и повести их по верному пути, а также и для того, чтобы сохранить детям отца и с его помощью создать им уютную обстановку, в которой только и возможно с успехом возделывать почву, чтобы на ней со временем выросли цветы и плоды". Герцен уступил. Поток знакомых, желающих видеть Александра Ивановича, был ограничен одним днем. Вслед за тем возникло ревнивое соперничество с бонной. Кончилось оно победой Мейзенбуг. Герцен вынужден был отказать бонне.

Мейзенбуг, пришедшая в дом Герцена как "сестра" к "брату", по ее собственному ощущению, имела перед собой весьма определенную программу, которую и стремилась привести в исполнение. "Многое нуждалось в изменениях: система воспитания детей, порядки, царившие в доме, а также и общественные отношения, которые создались у Герцена с окружающими…" Беспокойство Герцена о потере независимости было обоснованным. Но он ведь соглашался на опыт и, стало быть, предполагал, что от него можно в любой момент отказаться. Однако уже вскоре слишком много дорогих ему людей оказались вовлечены в этот опыт, чтобы его можно было прервать безболезненно.

После отъезда бонны мир как будто бы снизошел наконец на дом Герцена. Стало, несомненно, больше порядка. Отец более, чем когда бы то ни было, принадлежал детям, как того хотела Мейзенбугу все меньше знакомых и незнакомых заходило к Герцену "на огонек". Круг друзей семьи сделался теснее. В Лондоне появились Энгельсоны. Хотя Герцен недолюбливал Александру Христиановну Энгельсов, которая раздражала его постоянными попытками вмешиваться в воспитание детей, но она любила детей, а это сейчас было для него самым важным. Кроме того, Герцен был дружен с Владимиром Аристовичем. Да и постоянное присутствие Энгельсонов здесь, рядом, как и в Ницце, создавало иллюзию вновь обретенного дома.

Вскоре и еще один человек встал к семье очень близко. Герцен познакомился с Доманже. Сын небогатых родителей из Южной Франции, Жозеф Доманже примкнул к революции со всем пылом юности. Когда же революция была разгромлена, его, как и многих, ожидало изгнание. Герцен был покорен им сразу, едва увидел Доманже у одного общего знакомого. Уходили вместе и до полуночи бродили по улицам Лондона и все никак не могли окончить начатого разговора. Мейзенбуг он признался, что среди всех французов, которых знает, "еще не встречал человека такого свободолюбивого и с таким философски мыслящим умом, как он".

Тем временем пришла весна, и семейство перебралось за город, в Ричмонд. Привлекала близость к Лондону, обширный парк, прогулки по Темзе. Вместе с семьей Герцена переехали на дачу и супруги Энгельсоны. Каждый день в Ричмонде появлялся Доманже — учил детей, был непременным участником всех дачных увеселений — пеших прогулок, катаний на лодках. Порешили остаться за городом и на зиму. Сняли дом в Твикнеме, на берегу Темзы, посреди обширного старого парка. Герцен с утра садился за работу. Мейзенбуг занималась с девочками, Доманже с сыном Герцена. Сходились за обедом. По вечерам, когда младшие уходили спать, Герцен что-либо читал сыну и Мейзенбуг. Чаще всего Шиллера…

Забегая вперед, скажем, что идиллия семейной жизни уже вскоре была нарушена — сначала известием о смерти Николая I и оживившимися надеждами на возможность возвращения на родину и вообще больших перемен. А потом, и окончательно, — приездом Огаревых. Впрочем, не была ли эта идиллия чисто внешней? И не принимала ли Мейзенбуг уступчивость Герцена, продиктованную желанием не лишать детей женщины, их любящей, за доказанность ее правоты? Незадолго до приезда Огаревых, 6 апреля 1856 года, в день рождения Герцена, прощаясь с ним на ночь после оживленного дня, Мейзенбуг, смеясь, сказала: "Мы счастливо миновали все разногласия, смятения и бури и, надо надеяться, наконец достигли мирной пристани".

Однако была ли та "мирная пристань", к которой направляла Мейзенбуг домашний корабль, идеалом Герцена и хотел ли он воспитать своих детей в духе этого идеала, который на практике вел к тому, чтобы по возможности ограничить жизнь тесным семейным кругом? В статье 1842 года "По поводу одной драмы" Герцен писал: "Частная жизнь, не знающая ничего за порогом своего дома, как бы она ни устроилась, бедна; она похожа на обработанный сад, благоухающий цветами, вычищенный и прибранный. Сад этот может долго утешать хозяев… но случись ураган — он вырвет деревья с корнями, затопит цветы, и сад будет хуже всякого дикого места. Таким хрупким счастием человек не может быть счастлив; ему надобен бесконечный океан, который волнуется ураганами, но через несколько мгновений бывает гладок и светел, как прежде".

Трагедия семейной жизни Герцена на протяжении лет держала мозг его прикованным к проблемам брака и семьи. Свою семейную беду он склонен был рассматривать как частное проявление общей ситуации, столкновения двух миров — России, полной "дремлющих сил", России, поднимающейся к новой жизни, и буржуазного Запада — "старого, классического, образованного, но растленного и отжившего". В Гервеге он видел типичного представителя западного мещанства, себя ощущал как "варвара, осмелившегося быть свободным человеком".

Как бы то ни было, но все же, как-то наладив дом, Герцен мог уже всецело заняться делами издательскими. Да и настроение у него изменилось, если судить по письмам к Марии Каспаровне, а ведь в первый период своего пребывания в Лондоне он в основном переписывался только с ней. Правда, остро ощущалось отсутствие Огарева, но добрым помощником во всех начинаниях оказался Владимир Энгельсон. Он написал прокламации "Первое видение св. отца Кондратия", "Второе видение св. отца Кондратия" и два письма-прокламации: "Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду русскому шлет низкий поклон" и "Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду русскому вторично шлет низкий поклон". В "Видениях" Энгельсон в евангелической форме пропагандировал идеи борьбы с царизмом, изобличал Николая I как убийцу, якобы убившего брата своего Константина, дабы взойти на престол. А в письмах-прокламациях содержался и вовсе призыв к восстанию:

Гей, казаки! Мужики! Пора за ум взяться! С царем рассчитаться, Гей, ребята, — живо! веселей!

Видимо, пример "языкомерзия антихристовского" Энгельсона побудил Герцена тоже написать прокламацию "Вольная Русская община в Лондоне. Русскому воинству в Польше". Идея проста. Нужно воспользоваться начавшейся войной. Польский народ может подняться на борьбу с царизмом. А русское воинство должно поддержать поляков и тем самым сделать добро и для своего народа.

Прокламации доходили до России, о чем свидетельствуют донесения новороссийского и бессарабского генерал-губернаторов. III отделение не замедлило откликнуться строжайшим запретом на все сочинения Искандера и Вольной русской типографии. А в самой России делались отчаянные попытки изъять экземпляры "Отечественных записок", где некогда публиковался Герцен.

Наступил 1855 год. Многим и даже не искушенным в делах военных наблюдателям было ясно, что русский царизм на сей раз войну проиграл. Отсталое феодальное крепостническое государство не могло противостоять передовым капиталистическим державам Европы. Миф о всесилии русского жандарма был развеян. А между тем именно с жандармом-то и не хотели распрощаться Англия и Франция.

18 февраля 1855 года в петербургских газетах появился "Бюллетень № 1" о состоянии здоровья Николая I: "Его величество заболел лихорадкой". В "последний час" в тех же газетах печатается "Бюллетень № 2": "Лихорадка его величества к вечеру (17 февраля) усилилась…" 19 февраля "Бюллетень № 3" — состояние его величества сделалось опасным, 21 февраля был опубликован манифест о кончине императора всероссийского Николая I Павловича.

А ведь Николай скончался еще 18 февраля (2 марта), в день опубликования "Бюллетеня № 1". Уже тогда шли толки, что, получив известие о поражении русских войск при Евпатории, царь отравился. И Герцен пишет, что Николай умер от "Евпатории в легких". Личный лейб-медик царя Мандт оказался в опале.

Еще лондонские мальчишки-газетчики, щедро одаренные Герценом за распространение вести о том, что "имперникель" умер, не проели свои чаевые, а весть о самоубийстве русского царя вползла в Европу. В России же все связанное с кончиной императора сделалось государственной тайной.

Ровно через месяц после кончины Николая Герцен сообщает Ж. Мишле о том, что он начинает издание русского журнала под названием "Полярная звезда".

В апреле 1855 года "Объявление о "Полярной звезде" было отпечатано отдельным оттиском. И, что важно, сообщалось содержание первого номера. Это свидетельствует о том, что Герцен задумал журнал значительно раньше. Не случайно герценовский журнал назывался именно так. Полярная звезда — звезда путеводная. "Полярной звездой" называли свой альманах Кондратий Рылеев и Александр Бестужев — первый был повешен, второй погиб в битве с горцами близ Адлера. "Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского царствования. Николай прошел, и Полярная звезда является снова… Юная Россия, Россия будущего и надежд, не имеет ни одного органа. Мы предлагаем его ей". Так писал Герцен в "Объявлении". Здесь ясно указана неразрывность революционных связей от декабристов к Герцену, к людям, которые теперь, по мнению Герцена, должны обновить Россию. "Полярная звезда" не могла стать изданием периодическим, и впоследствии она выходила не более одного раза в год. И тип издания был привычен русскому читателю — обозрение, журнал, альманах.

На "Объявление" отозвались иностранцы — Мишле, Маццини, Прудон, Виктор Гюго, герой польского восстания Лелевель. А Россия все еще молчала. Но это уже не смущало Герцена. Теперь-то он верил, что "рабье молчание" кончилось, Россия отзовется. И готовился первый выпуск. Вильям Линтоп, английский издатель и гравер, чартист, друг Герцена, выполнил знаменитое изображение на обложке и фронтисписе — пять профилей: Рылеева, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Пестеля и Каховского, а под медальоном — топор и плаха. Изображения пяти повешенных декабристов стилизованы под античные профили, да и не могло у них быть сходства с оригиналами, у Герцена не было портретов. Виньетка из лучей звезды, восходящей из туч, венчала обложку. На титуле эпиграф: "Да здравствует разум!" А. Пушкин".

Издание начиналось "Объявлением". Затем шло открытое письмо Герцена к новому русскому императору Александру II. Герцену в то время казалось — императорская власть в России столь сильна, что может без боязни направить всю мощь свою на "благодетельные реформы". А что эти реформы назрели, что дальше жить так нельзя, Герцен иллюстрирует письмом Белинского к Гоголю, впервые опубликованным на русском языке.

Около 20 августа 1855 года вышла первая книжка "Полярной звезды". Приехал и первый гость из России — доктор Павел Лукич Пикулин. Он привез Герцену тетради со стихотворениями Пушкина, Лермонтова, Полежаева, письма от друзей. А в обратный путь доктор повез "Полярную звезду". Доктор возвращался в Москву без паспорта и вез письма от "государственного преступника"

Друзья остались недовольны, особенно герценовской "Звездой". Грановский пишет Кавелину: "Для издания таких мелочей не стоило заводить типографию… Его (Герцена. — В.П.) собственные статьи напоминают его остроумными выходками и сближениями, но лишены всякого серьезного значения… У меня чешутся руки отвечать ему печатно в его же издании (которое называется "Полярного звездою"). Не знаю, сделается ли это…"

Известный собиратель народных сказок Александр Николаевич Афанасьев пишет сыну декабриста Ивана Якушкина в Сибирь: "Пикулин воротился из-за границы и привез много рассказов о нашем приятеле, у которого прогостил две недели. Утешительного и хорошего мало…" Герцен возлагал большие надежды на Грановского, Кетчера, но вновь должен был разочароваться в старых друзьях. Грановский заключает письмо Кавелину: "Представь себе, что при всем том Александр Иванович мечтает о возврате в Россию и даже хотел в следующем году прислать сына в Московский университет. Каков практический муж!"

Мечты Герцена о возвращении в Россию только лишний раз свидетельствовали о том, что в это время он был достаточно оторван от России, не знал об истинном положении дел внутри ее.

Вторая книжка "Полярной звезды" вышла в двадцатых числах мая 1856 года. Неизданные стихи Пушкина, Рылеева, Лермонтова, некролог Чаадаеву, главы из "Былого и дум" и дерзкая передовая "Вперед! Вперед!".

Появляются уже и первые корреспонденты. Из старых — Николай Сазонов, приславший статью "Место России на Всемирной выставке", Но это из Парижа. Из России письмо юношей, которое растрогало Герцена до слез. Юноши (анонимы) благодарят Герцена за типографию, за "Полярную звезду".

Вторая книжка "Полярной звезды" вышла уже тогда, когда Огарев и Наталья Алексеевна Тучкова приехали наконец в Лондон. Случилось это 9 апреля 1856 года. Все семейство сидело за обеденным столом, когда на улице появилась карета, нагруженная сундуками. Первой увидела ее Мальвида Мейзенбуг, Она мгновенно ощутила все роковые последствия этого радостного для Герцена события — "я почувствовала прикосновение ледяной руки судьбы". Огаревых давно ждали.

В эти дни мая 1858 года Герцен сделал запись: "…Первый раз после осени 1851 на меня повеяло чем-то домашним, я опять мог с полной теплотой и без утайки рассказывать то, о чем молчал годы".

Очень скоро стало ясно, что Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева и Мейзенбуг не могут ужиться под одной крышей. Каждая претендовала на роль матери при осиротевших детях. "Я никогда не чувствовала себя свободной в ее присутствии, это причудливое, странно застенчивое существо невольно смущало меня", — признавалась позже Мальвида Мейзенбуг. И все же не это было главным. Суть разногласий Мейзенбуг уловила точно — не зря Герцен так высоко ставил ее ум. "…Немецкий уклад был ей ненавистен, — замечает Мейзенбуг о Тучковой, — и многие мероприятия, которые я ввела для пользы детей, претили ее русским привычкам… Я с большим трудом и путем длительных убеждений уничтожила привычку Герцена почти ежедневно, каждый раз, когда он выходил на улицу, приносить детям ненужные игрушки и другие вещи, которые только притупляют истинную радость при получении хороших и полезных подарков и вызывают в детях страсть к разрушению, и без того присущую их возрасту. Но русская дама с настоящей страстью осыпала детей подарками. Она мне однажды сказала, что не может проходить равнодушно мимо прекрасных игрушечных магазинов Лондона, чтобы не испытать желания купить все, что там находится, и не принести этого детям". "Это — типично русская черта", — заключает Мальвида Мейзенбуг. "Подобных расхождений во взглядах, касающихся еще более важных вещей, оказалось множество".

Вскоре для нее стало очевидным, что, несмотря на ее сопротивление, "русский язык и русские интересы заняли первенствующее место в разговорах". Поначалу она еще склонна была думать, что все это происходит исключительно из-за попустительства Герцена, который в соответствии со своим характером, как его понимала Мейзенбуг, предпочитал дать событиям идти своей дорогой. Однако постепенно пелена спадала с ее глаз, и она вполне убедилась, что все происходит по желанию самого Герцена, "чтобы русские традиции были господствующими в воспитании детей".

Еще в июле 1852 года Герцен писал Марии Каспаровне Рейхель: "Вы царствуете над Татой и Олей. Я полагаю, что сначала Саша должен учиться в Женеве — у Фогта, потом в Париже. В Париже он должен жить у вас. Вы — альфа и омега, прошу не умирать ни под каким видом. Дело в том, что, кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. Саша и так верит, что он швейцарец… Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда — может, и с вами. Об этом буду еще писать много". Когда Мальвида Мейзенбуг еще только учительницей, дающей уроки Тате, пришла в герценовский дом, Герцен попытался приобщить ее к русской культуре. После уроков он, по ее словам, "приглашал… в свои комнаты и старался знакомить с русской литературой, причем читал переводы Пушкина, Лермонтова, Гоголя и давал при этом живое изображение русской жизни и характеров". Позже, когда она уже поселилась в доме Герцена, она попыталась учить русский язык. Однако, как она ни старалась усвоить язык и войти в круг "русских интересов", они, по ее собственному признанию, все же оставались для нее "достаточно чуждыми"…

"Опыт" шел к своему неотвратимому концу. Герцен еще пытался как-то привести все стороны к обоюдному соглашению. Но "существующие различия характеров, воззрений и привычек невозможно было сгладить". Это уже понимала Мальвида Мейзенбуг. Не найдя в себе силы для решительного объяснения с нею, Герцен написал письмо, которое и было ей вручено в отсутствие Герцена. Он писал о необходимости разлуки. Не желая расставаться с женщиной, которая так много заботилась о благополучии его детей, немирно, он предложил устроить прощальный ужин, им и заключить ее трехлетнее пребывание в доме.

Как не очевидна была для Мейзенбуг неизбежность беды — расставания с домом, она, видимо, не ожидала этого так скоро. Не дожидаясь возвращения Герцена, который уехал по делам, Мальвида Мейзенбуг в тот же день покинула дом Герцена, попрощавшись с детьми и оставив письмо Герцену и Тучковой.

Несомненно, что Мальвида Мейзенбуг была и оскорблена и уязвлена: она полагала, что ее дружба с Герценом прочнее, чем это оказалось на поверку. К тому же она привыкла думать о доме Герцена как о родном доме — другого у нее не было. Последнее письмо Герцена, изъявление самых дружеских чувств только обострило боль от несбывшихся надежд быть нужной и полезной этому "блестящему", "острому", "выдающемуся" человеку и его детям, стать членом семьи; "я прочла эти строки с чувством глубокой скорби и острой горечи одновременно".

К чести Мальвиды Мейзенбуг следует сказать, что она преодолела всю горечь обид, когда снова понадобилась ее помощь Герцену и детям. Впоследствии она взяла на воспитание Олю. Судьба Ольги, однако, показала, как прав был Герцен, устранив из дома Мальвиду Мейзенбуг с приездом Огаревых.

Огарев сразу же включился в издательские дела Герцена.

При вступлении на престол новый царь Александр II манифестом о коронации от 26 августа (7 сентября) 1856 года "амнистировал" преступников. В третьем номере "Полярной звезды" Огарев живо откликнулся на этот манифест. Он писал, что уголовным преступникам даровано куда больше льгот, нежели "политическим". Декабристов, правда, амнистировали. Но ведь они пробыли в ссылке более четверти века, состарились, а многие и умерли. Оставшихся можно и простить — им недолго остается жить. И все же жить возвращающимся из ссылки декабристам в столицах не разрешалось.

Евгений Якушкин, сын декабриста, становится связующим звеном между декабристами и "лондонскими изгнанниками". Через него в "Полярную звезду" поступают материалы о тех, кто первым поднялся на революционную борьбу с самодержавием и крепостничеством. К Герцену и Огареву доставляются (тайно, конечно) материалы о "Семеновской истории" — бунте солдат государевой роты Семеновского гвардейского полка в 1820 году. Среди корреспондентов Герцена все тот же Иван Сергеевич Тургенев, старый московский знакомый Николай Александрович Мельгунов, беллетрист, публицист, человек, настроенный либерально. Тургенев 31 августа 1856 года — в Англии, девять дней гостит у Герцена. Мельгунов в Париже. Парижский мир в 1856 году вновь открыл для русских Европу.

Но еще раньше, в конце 1855 года, Герцен получил открытое письмо, авторы которого скрылись за подписью "Русский либерал". Письмо это содержало не только резкие нападки на революционную пропаганду, которую вела "Полярная звезда" ("ваши революционные теории никогда не найдут у нас отзыва"), но и прямо указывало Герцену, чем именно он должен заняться, какой линии, по мнению авторов письма, должна держаться "Полярная звезда": "Укажите нам с должною умеренностью и с знанием дела на внутренние наши недостатки, раскройте перед нами картину внутреннего нашего быта… и мы будем вам благодарны…" Из всех изданий ВРТ "Русского либерала" устраивало только "Письмо к императору Александру Второму". Авторы прямо предлагают Герцену основать новое издание, в котором бы помещались письма и материалы, прибывающие из России.

Кто же скрывался за "Русским либералом"? Два известных в России "умеренных" либерала — Борис Николаевич Чичерин и Константин Дмитриевич Кавелин. С Чичериным Герцен познакомится позже, в 1858 году, а потом напишет: "С первых слов я почуял, что это не противник, а враг…" Герцен называет Чичерина человеком, зараженным безмерным честолюбием, доктринером. "…У него были камни за пазухой…" И в то же время говорит о нем как о человеке "для нас… близком". Но эта "близость" была связана с теплыми воспоминаниями Герцена о Грановском, любимым учеником которого был Чичерин, о Корше и Кетчере, в которых еще верил Герцен, хотя и удивлялся их "упорному молчанию". Константин Кавелин — историк, юрист, профессор Московского, а позже Петербургского университетов, давний знакомый Герцена. Ему он посвятил IX главу шестой части "Былого и дум" — "Роберт Оуэн".

Умеренные либералы после смерти Николая I стремились создать за границей свой орган, который, с одной стороны, был бы рупором их реформистских настроений, а с другой, этот орган должен был противостоять революционной пропаганде Герцена. Иными словами, они хотели бы использовать Герцена против Герцена и с помощью его ВРТ начать обличительную кампанию по разоблачению российских недостатков. Не без помощи того же Мельгунова Герцену были доставлены и специально написанные статьи.

Герцен в 1856 году начинает издание сборника статей и корреспонденции под названием "Голоса из России". В 1856 году выходят части I и II, в 1857-м — части III и IV. Статьи сборника пришлись по духу Мельгуно-ву. 13 октября 1856 года он писал Герцену: "При всем уважении к твоему авторскому самолюбию я полагаю, что "Голоса" выручат тебя скорее прочего". Но Герцен был иного мнения. Он печатал корреспонденции из России потому, что считал, что по ним "можно отчасти судить об общественном мнении России в 1855 г., о вопросах, занимавших тогда и теперь умы", но он все время напоминал читателю: "…прошу не забывать, что я — только типограф". А в 1857 году сопроводил статью Мельгунова заявлением: "Мы громко протестуем против всякой солидарности между направлением статей, нами печатаемых, и нашими мнениями".

В это время Герцена и Огарева уже увлекло новое начинание — создание гибкого, злободневного органа. Тучкова вспоминает разговор Огарева с Герценом: "А знаешь, Александр, — сказал Огарев, — "Полярная звезда", "Былое и думы" — все это хорошо, но это не то, что нужно, это не беседа со своими, — нам нужно бы издавать правильно журнал, хоть в две недели, хоть в месяц раз; мы бы излагали свои взгляды, желания для России и проч.".

Герцен с готовностью поддержал предложение друга, и оба погрузились в практическую работу по организации нового издания, которое будут называть то журналом, то газетой, — "Колокола".

Руководители ВРТ, как именовалась в переписке Вольная русская типография, очень чутко уловили те внутренние изменения, которые произошли в России после смерти Николая I и окончания Крымской войны. Николай Васильевич Шелгунов, друг и соратник Чернышевского, критик, публицист, который позже приедет в Лондон к Герцену, чтобы печатать в ВРТ свою прокламацию, несколько восторженно, но в основном верно пишет об этом времени: "Это было удивительное время, — время, когда всякий захотел думать, читать и учиться и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко… Не о сегодняшнем дне шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России, становившиеся в зависимость от того или другого разрешения реформ".

Показательна статистика, освещающая это нарастание брожения, поворот к лучшему в области печати: "В последние десять лет царствования Николая 1-го (1844 — 54) разрешен был выход в свет… шести газет и девятнадцати журналов… В первые десять лет царствования Александра II-го (1855 — 64) — шестидесяти шести газет и ста пятидесяти журналов". Как бы отражая этот подъем публичности в России, ВРТ также приходит к заметным успехам. С апреля 1856 года по декабрь продано на 10 тысяч франков книг Герцена. К середине 1857-го покрыты все расходы по "Полярной звезде".

Готовясь к изданию "Колокола", Огарев дает точный расчет часов, которые он занят, компонуя журнал: "Работы гибель… Мне случается работать с 10 ч. утра до 7 вечера, и все не поспеваешь". Кельсиев писал в своей "Исповеди", что Герцен уступил Огареву "все финансовые, экономические и юридические вопросы, оставив за собой только общие статьи и смесь…". С июля 1857 года по январь 1858-го "Колокол" выходил раз в месяц, а с июня 1859-го часто выпускался еженедельно. По тем временам тираж его был большим — 2500 экземпляров. В первом номере "Колокола" излагалась его программа: освобождение слова от цензуры, крестьян от помещиков, податного состояния от побоев.

В том же, 1857 году Огарев составил "Записку о тайном обществе". "Записка" сохранилась в записной книжке Огарева и имеет 17 поправок, сделанных рукой Герцена. Понятно, что "Записка" эта не была тогда обнародована. Это общество, по мнению Огарева, "полезно, возможно и необходимо". Общество видит свои цели в преобразовании социального и политического устройства страны таким образом, чтобы обеспечить "свободу личности" и ее "равное распределение в общественном устройстве" — старая, давно выношенная идея примирения свободы личности с коллективом. В начале "Записки" сказано: "Что же делает личность внутренне свободною? Ясность мысли и адекватность поступка с мыслью. Что делает личность независимою? Немешание окружающей среды ясно мыслить и действовать. Итак, полезное в общественном смысле — это знание, т. е. наука, и отстранение препятствий, мешающих человеку ясно мыслить и действовать". Иными словами, прежде всего нужна агитация, научная пропаганда, с тем чтобы просвещенный человек мог сознательно бороться против всего отжившего, старого. Только тогда возможно достичь общественного преобразования. Огарев говорит в "Записке" о "гражданских реформах".

Тайное общество мыслилось им похожим на тайные общества ранних христиан: "Положимте, — писал Огарев, — что христианство распространяло не знание, а только мнение, но это мнение в глазах тогдашнего человека равнялось знанию; а распространение этого мнения было совершено посредством тайных обществ. Гражданские реформы, т. е. приобретение права гражданства христианскому мнению совершилось все под тем же влиянием тайных обществ… и тайное общество переходит в явную церковь, т. е. явную власть. Я не говорю теперь о пользе или вреде христианства и церкви, но вот метод, достигший цели. Кто же нам мешает употребить тот же метод для распространения положительной науки и приобретения гражданских реформ, сообразных с нашими понятиями?" Общество имеет немногочисленный центр. "Центр должен быть искренен, как бы одно лицо, а его понимание вещей должно быть энциклопедическим; это conditio sine qua поп (непременное условие. — В.П.), когда дело идет о положительной науке и практических гражданских реформах". Та же мысль далее уточняется: "Члены его (центра. — В. П.) должны выражать три отрасли знания: естествознание (от математики до медицины и техники), экономическую науку и юриспруденцию. Это нужно как для того, чтобы знать, что мы хотим популяризировать, так и для того, чтобы знать, против чего мы станем бороться и какие средства для борьбы мы можем употреблять, имея всегда за себя положительное основание в государственном законодательстве". Девиз центра "без сомнения остается: социальная реформа". Из реформы проистекают и другие задачи. Центру общества необходимо иметь в виду "все реформы в возможности". "С реформами необходимо связывается популяризация науки; следственно, центр должен иметь теорию науки, т. е. свой взгляд на предметы, и усвоить себе метод, как и кому сделать науку доступной частью и в целом". У этого общества свой центральный орган. Им, несомненно, должен был стать "Колокол". Таким образом, "Колокол" появился на свет не только как новый журнал, означающий расширение издательской деятельности Герцена и Огарева, но и как орган задуманного ими тайного общества.

Сложно складывалась жизнь у Герцена после того, как в его доме фактической хозяйкой стала Тучкова-Огарева. В Путнее, куда Герцен и Огаревы перебрались из Лондона, домашняя атмосфера была нервной, мучительно напряженной.

По более поздним письмам Огарева к Наталье Алексеевне можно судить о том, с какими чувствами и надеждами ехал Огарев спасать друга после постигшей его катастрофы — похорон близких и "общих похорон", как выразился Герцен, имея в виду гибель Французской республики. 2 ноября 1865 года Огарев писал Наталье Алексеевне: "Выслушай мою речь спокойно, так, чтобы понять ее, взвесить ее, оценить ее — и вглядеться в ее правду. Есть человек, которого я с отроческих лет любил, как брата; была женщина, которая меня любила, как брата, и я любил ее, как сестру, и это ты очень хорошо знаешь. Есть женщина, которую я любил как мое дитя и думал, что она достигнет светлого человеческого развития — долею под моим влиянием; я ее любил, как мое дитя и как мою жену. Эта женщина любила моего брата а мою сестру — как брата и сестру. Когда сестра умерла, она перенесла идеально свою любовь к ней на ее детей. Мы поехали вместе на помощь этим детям и брату".

Но далее случилось непредвиденное. Уже в мае 1857 года Тучкова записала в своем дневнике: "С каждым днем Г. все более становится мне внутренне близок… бесконечное чувство любви к нему захватывает меня все более и более". И Герцена увлекло ее чувство. В 1887 году, оглядываясь назад, Герцен признается Наталье Алексеевне: "Ты пишешь о твоей любви — да ведь она-то и спасла… в ней я никогда не сомневался — ее я чувствовал, видел, осязал — от нее я отворачивался, когда она соединялась с тем злым началом, которое мне враждебно, противно — и тогда ты не умела победить себя. Я вынес-то все… невозможное, унижение, угрызение — из-за того, что верил в твою любовь…"

Итак, в жизни Герцена, казалось бы, повторилась уже раз бывшая ситуация. Снова женщина, полюбившая другого, и снова соперниками были друзья. Ситуация при всех условиях трагическая. "Долго я боролась, мысль о тебе и о Natalie сводила меня с ума…" — пишет Наталья Алексеевна Огареву. И Огарев ей: "Ты полюбила моего брата. Я не стану говорить о том, в каком отношении я тогда был к тебе; одно скажу, что, вместо мечтаемого влияния на тебя, чувствовал, что я нахожусь подвластным и не возвышаю, а унижаю тебя". И все же эта трагедия только внешней схожестью напоминала уже пережитое Герценом. Ведь Огарев и Герцен были не только старые, неразрывные друзья, но и Новые люди. Гервег же олицетворял собой тот мир мещанской морали, который так ненавидел Герцен.

В новой семейной коллизии, в которую жизнь вовлекла Герцена и Огарева, они и чувствовали и поступали как люди Нового мира, люди иной морали. "Когда Огарев заметил у Natalie сильную любовь ко мне, — рассказывает Герцен дочери Тате в письме, которое называет своей исповедью, — ему не пришлось еще сказать слова, как она ему все сказала — и тогда же сказала мне. Это был поступок чистый и смелый. Огарев был, как всегда, бесконечно благороден…" "Так бесконечно широко понять, — вспоминает и сама Наталья Алексеевна тот нелегкий свой разговор с Огаревым, — ни один человек не мог бы, он это сделал с каким-то простодушием, свойственным одной его, нежной и широкой натуре".

Есть и прямое свидетельство тому, как Огарев оценивал сложившееся положение. Позиция Огарева ясно изложена в его письме к Наталье Алексеевне: "Я был уверен, что любовь брата тебя возвысит, — и все ставило жизнь на такую высокую ногу, как редко случай ставит ее. Ты могла любить моего брата и быть матерью детей моей сестры… и твоей сестры, т. е. той женщины, которая для тебя была выше всего в мире. В самом деле — что за великое отношение становилось между всеми нами!"

"Становилось", то есть могло стать, но не стало! На высоте положения удержались и Герцен и Огарев. Через несколько лет Огарев писал Герцену: "Что любовь моя к тебе так же действительна теперь, как на Воробьевых горах, в этом я не сомневаюсь…" Наталья Алексеевна стала объектом взаимных забот. Трогательна была и забота Огарева о детях Герцена, равно как Герцена об огаревских. Новые люди строили и свои отношения по-новому, и в этом Герцен и Огарев были одними из многих. Достаточно вспомнить Шелгунова и Михайлова. Но то касается Огарева и Герцена. Иное дело Наталья Алексеевна. Она внесла такую смуту в жизнь Герцена, так замучила его своими беспрестанно меняющимися настроениями и требованиями, что он по прошествии десяти лет с тоской восклицает: "Господи, сколько времени, жизни, идей, сил пошло на этот внутренний раздор и бой!" Наталья Алексеевна находилась в постоянной вражде то с одним, то с другим, то с обоими вместе и более всего с детьми Натальи Александровны и Герцена, с теми детьми, которым она думала когда-то стать матерью.

Что было тому причиной? Дневники Натальи Алексеевны полны трагических записей: "Мы имеем общие интересы, самый главный — дети; но что касается нас двоих, тут есть пробел… может, именно я совсем не та женщина, которую мог бы любить Г… Мне веет холодом от него…" "Герцен не любил меня… вообще для него любовь дело второстепенное, если не меньше…" Была ли она права? В том, что для Герцена на первом месте стояли "общие интересы", — несомненно. Более того, он считал большим пробелом женского воспитания сосредоточенность женщины на проблемах любви. В "Былом и думах" в отступлении, названном им "Раздумье по поводу затронутых вопросов", он сказал это с полной определенностью: "Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением".

Любил ли Герцен Наталью Алексеевну или то были лишь страсть и увлечение, быстро перегоревшие, как она утверждала: "осталось дружеское расположение и желание покоя". Во всяком случае, она тому немало способствовала. И уже через три года после сближения с Тучковой Герцен безнадежно констатирует в письме к сыну, что личная жизнь его окончилась бурями и ударами 1852 года.

Герцен склонен был считать, что причиной всему нрав Natalie, о чем и писал Тате в письме-исповеди: "Я тебе скажу с полнейшей откровенностью — фонд дурного в ее натуре идет из двух источников: ревность и необузданность. Она может любить людей — и из ревности делать над ними бог знает что. Если б я не видел ясно, что главное чувство в ней — привязанность ко мне (в какой бы форме она ни выражалась) — многое было бы иначе".

И не случайно именно Тата уже после смерти Натальи Алексеевны заметила как-то, что о роли Тучковой в жизни Герцена "нужно писать с осторожностью". "Нужно помнить, что она очень страдала и что все-таки ей были присущи и хорошие стороны".

9 февраля 1857 года хоронили Станислава Ворцеля. Провожая в последний путь этого самоотверженного борца за демократию, гроб несли вместе с поляками Огарев, Герцен и его сын Александр.

Ворцель был человеком, близким герценовскому дому. Мейзенбуг писала о нем: "Больше всех (имеются в виду эмигранты, бывшие в 1853 — 1856 годах в доме Герцена. — В.П.) мне нравился один поляк, его мученический облик возбуждал во мне сострадание и уважение. Это был Станислав Ворцель, потомок одной из самых знатных аристократических фамилий Польши… Богатый, знатный, счастливый в семейной жизни, отец многочисленных детей, он все безоговорочно посвятил борьбе за независимость отечества, когда разразилось польское восстание". Польша была его "путеводной звездой", говорит Мейзенбуг и подчеркивает его "великую", "благородную" душу. Герцен называл Ворцеля "праведником": "Ворцель принадлежал к великой семье мучеников и апостолов, пропагандистов и поборников своего дела, всегда являвшихся около всякого креста, около всякого освобождения".

В день похорон, вернувшись домой, Герцен, По его словам, долго сидел в раздумчивости, решая печальный для себя вопрос: "не опустили ли мы в землю" вместе с Ворцелем, "не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?". Ворцель был ему добрым помощником, поддержавшим его в Лондоне сразу же, как только Герцен приступил к созданию ВРТ, — делу, как считал Герцен, "наиболее практически революционному".

Ворцель был примиряющим началом во всех многочисленных недоразумениях, которые возникали между русскими поборниками демократии и польскими патриотами. Недоразумения имели вполне реальные основания. "Мы шли с разных точек — и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью"… Он уподоблял отношения русских и поляков отношениям товарищей по тюремному заключению — "мы больше сочувствовали друг другу, чем знали".

Герцен не уставал "знакомить", сближать русских и польских борцов за свободу. В 1854 году в статье "Польско-русский революционный еоюз" он писал: "Те из русских, кто не понимает, что независимость Польши есть в то же время освобождение России, — не революционеры, не свободомыслящие, они не с нами". Статья была опубликована в газете "Польский демократ", органе польской эмиграции. В 1859 году со страниц "Колокола" Герцен обратился к польским патриотам, разъясняя им, что не следует смешивать русский народ с правительством, что, кроме "правительственной России", есть другая, "кроме Муравьева, который вешает, есть Муравьевы, которых вешают…" Так писал Герцен в статье, где, по его словам, были изложены "главные основы" его убеждений. Статья называлась "Россия я Польша".

Герцен признавал, что, как и Италия и Венгрия, Польша "имеет неотъемлемое, полное право на государственное существование, независимое от России". Он настаивал на том, что Россия и Польша могут идти "одной дорогой" к новой свободной жизни. Он видел будущее единение Польши и России как федерацию, но был далек от мысли навязывать ее полякам: "Если Польша не хочет этого союза, мы можем об этом скорбеть… но не предоставить ей воли — мы не можем…"

Император всероссийский Александр II Николаевич чуть ли не ежедневно вспоминал предсмертные слова отца своего Николая: "Не в добром порядке передаю тебе дела". Какой уж там порядок, когда со всех сторон жандармские генералы и губернаторы доносят: крестьяне убили помещика, подожгли имение, разобрали инвентарь, зерно. Работные люди побили кольями воинскую команду, призванную их усмирить. А Польша? А Финляндия? Но самое страшное — это, конечно, крестьянские восстания. Новый царь хорошо помнит, как еще при покойном батюшке в 1854 году было объявлено о наборе в морское ополчение, с тем чтобы сформировать флотилию для защиты балтийского побережья. Набор объявили по четырем губерниям — Петербургской, Олонецкой, Тверской и Новгородской. Что тут поднялось! Среди крестьян утвердился слух: "Кто добровольно запишется в ополчение, тому воля с чадами и домочадцами". И в Рязанской, Тамбовской, Владимирской, да и других "внутренних губерниях" крестьяне требовали, чтобы их записали в ополчение. Пришлось посылать войска.

А на следующий, 1855 год опять набор в общегосударственное ополчение, и снова слухи — воля тем, кто запишется. А в Малороссии и вовсе заговорили о том, что крестьян призвали "в казаки" и есть указ освободить их от крепости да наделить еще и помещичьей землей. И еще через год, в 1856-м, десятки тысяч крепостных, снявшись с насиженных мест, семьями двинулись в разоренный войной Крым. И снова тот же всепобеждающий слух: кто поселится в Крыму — тому воля. Тут уже не годами, месяцами считать приходится. 1857-й: восстание в Мегрелии…

Ведь, кажется, все уже сделано для того, чтобы освободить крестьян. Еще в манифесте по поводу заключения Парижского мира в 1856 году было сказано: "Да утверждается и совершенствуется ее (России. — В.П.) внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах ее, да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый, под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодами трудов невинных".

И разве же он не уничтожил печально-знаменитый "бутурлинский комитет" по цензуре, разве же он не возвратил оставшихся в живых декабристов, да и из петрашевцев кое-кого простил, за границу разрешил ездить, а как доносят агенты III отделения, неблагодарные подданные толпами хлынули в Лондон, к Искандеру. А Искандер? Ни один секретный указ для него не секрет. Теперь же "Колокол" взялся за рассмотрение проектов "Положений о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости".

Освобождение крестьян с землей, освобождение от помещичьей повинности и помещичьей власти! А вот мелкопоместные, едва узнали о проектах, чуть не бунт учинили: никакого освобождения, никаких наделов, иначе они по миру пойдут. Царь понимает их. Но, право, лучше, как он еще в 1856 году говорил предводителям московского дворянства, освободить сверху, нежели ждать, когда они сами освободят себя снизу.

Среди некоторой части дворянства поговаривают уже не об освобождении крестьян, а о конституции. Их не удовлетворяют проекты, составленные дворянскими губернскими комитетами, они "не соответствуют общим потребностям". И это написано в "адресе" на имя царя. А тверские депутаты дворянского комитета и вовсе потребовали предварительной реформы суда, администрации, цензуры. Александр пришел в ярость. Эти дерзкие до крайности заявления неуместны. Депутатам указать, "что, имея в виду высочайшею властью одобренный порядок своих действий, они не должны были утруждать его императорское величество ходатайством, к изменению сего порядка клонящимся, и… не имели права подавать подобную просьбу за общим всех подписей".

Ни император, ни его ближайшее окружение не понимали, что в России сложилась ситуация, которую впоследствии В.И. Ленин охарактеризовал как "революционную". Ленин писал в статье "Крах II Интернационала": "…Революция невозможна без революционной ситуации, причем не всякая революционная ситуация приводит к революции. Каковы вообще говоря, признаки революционной ситуации? Мы наверное не ошибемся, если укажем следующие три главные признака: 1) Невозможность для господствующих классов сохранить в неизменном виде свое господство; тот или иной кризис "верхов", кризис политики господствующего класса, создающий трещину, в которую прорывается недовольство и возмущение угнетенных классов. Для наступления революции обычно бывает недостаточно, чтобы "низы не хотели", а требуется еще, чтобы "верхи не могли" жить по-старому. 2) Обострение, выше обычного, нужды и бедствий угнетенных классов. 3) Значительное повышение, в силу указанных причин, активности масс, в "мирную" эпоху дающих себя грабить спокойно, а в бурные времена привлекаемых, как всей обстановкой кризиса, так и самими "верхами", к самостоятельному историческому выступлению".

В 1859 году Герцен и Огарев конкретизируют цели задуманного ими тайного общества. Они изложены в документе, названном "Идеалы". Программа общества предусматривает полное политическое переустройство России. Согласно этой программе Россия — конфедерация с центральным правительством, несущим ответственность перед избирателями. "Форма центральной власти — комитет". Крепостное право отменяется, все крестьяне наделяются землей, помещики получают вознаграждение за землю от государства. В основе конфедерации — общины, которые образуют волости, волости группируются в союзы, союзы и составляют конфедерацию. Все равны перед законом. Все должности выборные. Определялась и структура тайного общества как состоящего из "апостолов", "совершенно сознательно действующих и распоряжающихся". Около них группируются "ученики" и "полуносвященные". Далее идут агенты…

Вопрос о формировании "революционного" центра в России, о времени его возникновения, организационных принципах — это проблемы специальных исследований. Но бесспорно — в России такой центр формировался вокруг Чернышевского и Добролюбова, а в Лондоне Герцен и Огарев создавали пропагандистский центр. И Герцен, и Чернышевский, и Огарев, и Добролюбов имели общую конечную цель — политическое освобождение России от самодержавного деспотизма. Преобразование ее на демократических и социалистических началах. Но Герцен и Огарев расходились с Добролюбовым и Чернышевским в тактике. Герцен и Огарев пока еще считали, что демократические и социалистические преобразования могут быть осуществлены мирным, реформистским путем. Впрочем, они не отвергали и революционные средства борьбы. Если либералы ожидали освобождения крестьян только "сверху", непременно "сверху", то Герцен писал: "Будет ли это освобождение "сверху или снизу" — мы будем за него". Естественно, что "снизу" предполагает только одно — народную революцию. Герцен тем самым как бы отметал вопрос, на чьей он стороне. Он будет в случае чего с восставшим народом.

Эта позиция, занятая Герценом еще до реформы, требовала дальнейшей разработки планов создания тайного общества.

В 44-м листе "Колокола" 1 июня 1859 года появилась статья Герцена "Very dangerous!!!" ("Очень опасно!!!"). Герцен обрушился на "Современник" и на его сатирическое приложение "Свисток" за то, что этот орган систематически третирует обличительную литературу. Добролюбов, который вел "Свисток", настоятельно доказывал, что нельзя ограничиваться обличением частных и мелких несправедливостей (в чем так преуспевал "Колокол", "Под суд", да и другие герценовские издания).

"Современник", руководимый Чернышевским и Добролюбовым, писал, что время обличений прошло. Нужно не обличать, а бороться с самодержавием и крепостничеством. (Конечно, в "Современнике" все это говорилось эзоповским языком.) Герцен назвал эти выступления "Современника" и "Свистка" "пустым балагурством". "Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!"

Добролюбов узнал от Некрасова о появлении герценовской статьи и был задет и ее тоном, и намеком на "доносительство", за которое Булгарин был удостоен "Станислава на шею". Он готов был ехать в Лондон для объяснения с Герценом. Но Некрасов считал, что Добролюбов слишком тверд и дерзок, а потому было бы лучше, если бы поехал Чернышевский. Чернышевский видел в этой поездке пустую трату времени. Все одно, думал он, Герцен публично не откажется от своих слов. Но Некрасов так упрашивал, что Чернышевский с крайней неохотой все же поехал.

Эта поездка и по сей день рождает массу остроумных догадок и более всего споров. Известно, что Чернышевский пробыл в Лондоне с 26 по 30 июня. "Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через залу, — вспоминает Тучкова. — Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости…" Можно предположить, что между Герценом и Чернышевским разговор шел не только о статье в "Колоколе". Но о чем именно? Свидетелей разговора не было, как не было и фиксирующих документов. Под свежим впечатлением от встречи Чернышевский писал Добролюбову: "Оставаться здесь долее было бы скучно. Разумеется, я ездил не понапрасну, но если б знал, что это дело так скучно, не взялся бы за него… Но, боже мой, по делу надобно вести какие разговоры!.. Если хотите вперед узнать мое впечатление, попросите Николая Алексеевича, чтобы он откровенно высказал свое мнение о моих теперешних собеседниках, и поверьте тому, что он скажет; он ошибется разве в одном: скажет все-таки что-нибудь лучшее, нежели сказал бы я об этом предмете. Кавелин в квадрате — вот Вам все".

"Кавелин в квадрате" — это о Герцене?! Вернее, о либеральных иллюзиях Герцена. Много позже С.Г. Стахевич, отбывавший вместе с Чернышевским каторжные работы, вспоминал рассказ Николая Гавриловича о беседе в Лондоне: "Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер "Колокола". Если бы, говорю ему, наше правительство было бы чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в узде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, а не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем — конституционную, или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличив являлось бы подтверждением основных требований вашей программы…"

Герцен потом извинился на страницах "Колокола" за резкий тон статьи, за "Станислава на шее". Огарев же отреагировал на критику Чернышевского в "Предисловии" к сборнику "Русская потаенная литература XIX века" (1861): "Обличения частностей, при сохранении общего мертвящего склада, не помогут… Слово покончило свою задачу; пора приступить к делу". Понадобилось почти два года, бурных года, заполненных крестьянской борьбой в России, прежде чем Герцен окончательно перешел на сторону революционной демократии.

А пока Герцена захлестнул поток писем из России. Писали сановники и гимназисты, помещики и мещане, литераторы и ученые, друзья и противники. Конечно, эти письма в основном были направлены именно на "обличительство", чем и объясняется их обильный поток. "Сын Отечества" отмечал: "Расчет Герцена был верен; успех его изданий превзошел все ожидания; они расходились во множестве экземпляров; многие русские, приехавшие в чужие края, покупали (большей частью просто из любопытства) запрещенные листки и книжки. Довольно этих листков и книжек пробиралось и в Россию… Авторитет г. Герцена все рос и рос, имя его сделалось знаменем в известных кружках…" Кавелин писал Герцену: "Молодежь на тебя молится, добывает твои портреты, даже не бранит того и тех, кого ты, очевидно, с умыслом не бранишь. Словом, в твоих руках огромная власть… По твоим статьям подымаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим "Колоколом" грозят властям. Что скажет "Колокол"? Как отзовется "Колокол"? Вот вопрос, который задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов".

Герцен старался не преувеличивать значения "Колокола", он даже позволял себе иронизировать: "Колокол — власть, — говорил мне в Лондоне… Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Тургенев, и Аксаков, и Самарин, и Кавелин… Сам В.П. [Боткин] — постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе, умильно смотрел на "Колокол", как будто он был начинен трюфелями".

"Колокол" читала императрица Мария Александровна. Александр II приказал доставлять ему каждый экземпляр герценовского издания. Правда, он делал это до тех пор, пока Герцен не призвал "к топору".

"Колокол" в Россию доставляли русские путешественники. Но он проникал и "официальным" путем. Вот что по этому поводу рассказывает князь Юсупов: "В Берлине покупал я в книжном магазине кое-какие немецкие книги. "А не хотите ли вы русских?" — спросил у меня услужливый книгопродавец. — "Каких же?" — "Да вот, например, герценовских; у меня есть всевозможные его сочинения; и прежние и самые новые". — "Нет, — отвечал я, — у нас ныне очень строго преследуют эти вещи, и я боюсь, что не довезу до Петербурга; у меня отберут на границе". — "Вот пустяки! Я вам доставлю в Петербург сколько угодно, прямо в ваш дом, в ваш кабинет". — "Это удивительно! Но если я вздумаю задержать того, кто мне их принесет?" — "Не беспокойтесь, вы не в состоянии будете этого сделать, вы и не увидите того, кто вам принесет их". А шеф жандармов узнал и другую новость. Оказалось, что "лейпцигский книгопродавец Шор вошел в соглашение с шляпной мастерской и весь посылаемый товар обертывался в листы "Колокола".

Теперь уже в доме Герцена нет прохода от русских посетителей. "Количество русских таково, что я, наконец, должен был назначить два дня в неделю: среду и воскресенье". Для старых знакомых Герцен делал исключение, откладывал свои занятия, отправлялся гулять по Лондону, заводил друзей в небольшие кофейные. Кто-то побывал у Герцена инкогнито, не называя фамилии, я Герцен не спрашивал ее. А вот русский помещик П.А. Бахметев продал свое имение и привез Герцену 20 тысяч франков на революционную пропаганду, сам же отбыл в Новую Зеландию.

По воскресеньям у Герцена вавилонское столпотворение. Эмигранты со всех концов света чувствовали себя в этом доме не как гости, а как хозяева. Пока Александр Иванович беседовал с кем-либо его особо интересующим в отдельной комнате, многочисленные посетители разбредались по дому. Собирались кучками, спорили, и порой очень громко. Наиболее любопытные заглядывали даже на кухню, где по воскресеньям обычно дым стоял коромыслом. "Неосторожные русские" иногда приводили за собой шпиков. Так, однажды заявился некий господин Хотинский. Он хвастался тем, что матросы корабля, когда он им сказал, что посещал Герцена, устроили ему овацию, а на ночь вместо подушки подложили под голову комплекты "Колокола" и "Полярной звезды". Через несколько дней Герцена письмом из Петербурга предупредили, что Хотинский служит в III отделении.

В России в страхе перед призраком крестьянской революции сплачивался стан царизма, помещиков-крепостников и либералов. Из этого стана кое-кто указывал на Герцена как на единомышленника, либерала, а вовсе не революционера. Герцен энергично протестовал. "…Самое слово либерал как-то мало идет ко мне, особенно с тех пор, как в России доктринеры и бюрократы, ценсоры и генерал-адъютанты хвастаются своим либерализмом". "Благоразумие" отличает либерала. Его вполне устраивают царские подачки и до обморока страшит крестьянский топор. А Герцен? "Он боролся за победу народа над царизмом, а не за сделку либеральной буржуазии с помещичьим царем. Он поднял знамя революции". Это слова В.И. Ленина.

Государев рескрипт генерал-губернатору Виленской губернии Назимову 20 ноября 1857 года о необходимости приступить к подготовке крестьянской реформы привел Герцена в умиление. Создание губернских комитетов, Главного комитета, редакционных комиссий укрепило в нем наивную веру в царя, его желание действительно дать русскому крестьянину волю. И Герцен бросил фразу, обращаясь к Александру: "Ты победил, Галилеянин!"

Но тот же Герцен уже в июле 1858 года пишет в "Колоколе", что "Александр II не оправдал надежд…" И все же надежды у Герцена еще существовали. Герцен полагал, что дворянство, лучшая его часть, должна подать царю петицию, требуя созыва всесословного Земского собора, своего рода учредительного собрания. Верил ли Герцен в созыв собора? Нет, Герцен плохо в это верил. "Если (или так как) государь не хочет созвать Земского собора, то неурядица неизбежно доведет до восстания, — писал Огарев. — Так как восстание неизбежно, то надо его устроить и направить в разумном порядке, отнюдь не кровопролитно и не разорительно". В восстании участвует армия, к ней присоединяются крестьяне, "прибылые охотники". Они идут в одном строю. Огарев это так и назвал: "восстание, идущее строем".

А либералы все еще не оставили надежд перетащить Герцена на свою сторону. И их надежды имели, как им казалось, основания — письма Герцена Александру П. Либералы льстили. Призывали к умеренности. Умоляли щадить императорскую фамилию, не печатать о ней разоблачающих статей. Кавелин в письме к Герцену заявил: "…вы скоро можете, не краснея, подать друг другу руку с Александром II и считать друг друга союзниками на благо и счастье России". Между тем революционные демократы предостерегали Герцена: "Не облагораживайте произвольными вашими толкованиями действий нашего правительства".

В 1858 году разразилась полемика между буржуазным либералом Борисом Чичериным и Герценом. Прежде чем выступить против Герцена со своим "обвинительным актом", Чичерин навестил его. Холодный педант, высокомерный, враг демократии, он боялся той самой будущей России, на которую так надеялся Герцен. Чичерин потом писал Герцену, что задача "Колокола" не пропаганда революции, когда справляет тризну "свирепый разгул разъяренной толпы". "Колокол" должен, по мнению Чичерина, призывать к "разумному самообладанию": Чичерину попросту хотелось использовать прессу Герцена, да и его имя, как оружие в торге с крепостниками за меру уступок либералам при проведении реформ.

А в России "реакция и реакция". Все труднее стало провозить герценовские издания. Их продажу запретили "на 14 дней" в Париже. Папа римский благословил запрет на продажу во Флоренции и Риме "русских книг, печатаемых в Лондоне". В Риме конфисковано 300 экземпляров. Во Франкфурте-на-Майне "продажа "Колокола" продолжается только под полою". Из России месяц от месяца все прибывают и прибывают новые материалы. "Записки Екатерины II", тщательно хранимые в секрете. Сочинение придворного историографа, статс-секретаря Корфа "Восшествие на престол императора Николая I". Это панегирик Николаю I и клевета на декабристов. Корф получил резкую отповедь Герцена, или, как выразился Герцен, "дозу Антикорфики". Публикации "Письма к императору Александру II (по поводу книги барона Корфа) и книги "14 декабря 1825 и император Николай" рассекречивали прошлое, о котором власти предпочитали молчать. Барон Корф, прочитав книгу, буквально упал в обморок.

В 1860 году "Колокол" печатает "письмо из провинции". Кто его автор, по сей день неизвестно. Оно подписано: "Русский человек". "Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш "Колокол" благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам ее поддерживать". Герцен ответил, что он не к топору, а к метле зовет, — к топору, этому последнему доводу угнетенных, "мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора". "…Мы расходимся с вами не в идее, а в средствах; не в началах, а в образе действования. Вы представляете одно из крайних выражений нашего направления".

Письма из России редко приносили почтальоны. Они прибывали вместе со старыми знакомыми, а более всего с новыми, незнакомыми людьми. В разное время здесь Стасовы, Николай Рубинштейн, Владимир Ковалевский (Ковалевский какое-то время даже давал уроки дочери Герцена). Немногие из них, к сожалению, оставили воспоминания о пребывании в доме Герцена. Полковник русского Генерального штаба Турчанинов, впоследствии прославившийся герой гражданской войны в Америке, генерал "Северян", побывал у Герцена перед отъездом за океан. Он хотел видеть Герцена лично, "чтобы в наружности вашей прочесть — то ли действительно вы, что мне мерещилось, когда я читал ваши сочинения", — писал Турчанинов в 1859 году.

Весною 1859 года приехали к Герцену соратники и друзья Чернышевского — поэт Михаил Илларионович Михайлов и Николай Васильевич Шелгунов с женой Людмилой Петровной. Оказанный им прием, обед просто очаровали. И позже, когда Шелгунов и Михайлов вслед за Чернышевским взялись за составление прокламаций — а ими было написано известное воззвание "К молодому поколению", — то они вновь прибыли в Лондон в конце июня 1861 года и уговорили Герцена отпечатать эту прокламацию в ВРТ, хотя Герцен и возражал тогда против призыва к революции. Вспоминая о Герцене, Шелгунов писал: "Есть так называемые умные люди, которые говорят хорошо и логично, но еще красивее и лучше они спорят, умеют тонко подмечать сходства и различия и находить противоположения; но обыкновенно в вещах они видят только одну сторону. Герцен принадлежал не к этому сорту относительно умных людей… Это был ум глубокий, но не отвлеченный, а жизненный, реальный, схватывавший идеальную и практическую сущность каждого предмета и каждого понятия".

Вскоре в Лондоне объявилась такая одиозная фигура, как Петр Владимирович Долгоруков, "кривоногий князь", двоюродный брат шефа жандармов Василия Долгорукова. Долгоруковы — потомки князей Черниговских. Петр Владимирович никогда не забывал о своей знатности и, будучи в 11 лет изгнан из камер-пажей, затаил злобу на Романовых. Он занялся дворянскими родословными. Занятие шло успешно — Долгоруков составил четыре тома "Российской родословной книги". Но, собирая документы различных дворянских родов, Долгоруков втайне ото всех подбирал и "секреты из секретов", касающиеся наиболее знатных вельмож России, в том числе и всех представителей царствующего дома Романовых. Несмотря на свою знатность, несмотря на то, что Долгоруков был "своим" среди высшей придворной знати, ему не были чужды и свободолюбивые идеи. В 1842 году в Париже Долгоруков печатает "Заметки о главных фамилиях России", а сам скрывается под именем графа Альмагро. Эта книга привела в бешенство Николая I. Как же, князь прямо указывал на то, что Романовы присягнули в 1613 году на основе "конституции", выработанной Земским собором. Потом эта "конституция" была уничтожена при Петре I. Долгорукова затребовали в Россию, арестовали и отправили в Вятку. Но вскоре князь был возвращен.

Долгоруков привез Герцену наисекретнейшие документы, разоблачающие царствующий дом, "сволочь, составляющую в Петербурге царскую дворню". У Долгорукова были далеко идущие планы — издавать книги, так или иначе рассказывающие о темных делах царских прихвостней, да и самих царей. Эту программу Долгоруков не выполнил полностью, но нагнал страха на придворную камарилью и позволил издателям "Колокола" широко осветить многие до той поры неизвестные, схороненные подробности как царского быта, так, что особо важно, истории декабризма.

Но вот и наступил день 5 (17) марта 1861 года. В этот день во всех церквах России читали с амвонов царский манифест об освобождении крестьян. Казалось, что первоначальная программа "Колокола" реализуется, то есть освобождение крестьян с землей, обещание широких реформ суда, печати и пр. Герцен решил организовать торжественный обед и… поднять тост за Александра II. Он все еще верил в благие намерения этого царя.

В доме Герценов полно гостей. Уже налиты бокалы.

Но торжества не получилось. Пришла весть из Варшавы. Там были демонстрации, войска стреляли. Есть убитые и раненые. Выпили в память погибших.

 

4

"Минута разочарования" — так назвал реформу не кто иной, а сам император всероссийский Александр II. А В.И. Ленин писал, что разочарование вылилось в усиление крестьянских восстаний после реформы, которая была "бессовестнейшим грабежом крестьян". Освобождение "было рядом насилий и сплошным надругательством над ними. По случаю "освобождения" от крестьянской земли отрезали в черноземных губерниях свыше 1/5 части. В некоторых губерниях отрезали, отняли у крестьян до 1/3 и даже до 2/5 крестьянской земли. По случаю "освобождения" крестьянские земли отмежевали от помещичьих так, что крестьяне переселялись на "песочек", а помещичьи земли клинком вгонялись в крестьянские, чтобы легче было благородным дворянам кабалить крестьян и сдавать им землю за ростовщические цены. По случаю "освобождения" крестьян заставили "выкупать" их собственные земли, причем содрали вдвое и втрое выше действительной цены на землю".

Крестьянская "великая" реформа проводилась пулями, штыками, розгами. Крестьяне же ответили на "освобождение" массовыми выступлениями. По секретным отчетам III отделения только в 1861 году в России волнения крестьян захватили 1370 имений. Причем в 717 имениях были введены войска. В результате 140 убитых и 170 раненых. По эти цифры не отражают полной картины крестьянских волнений в ответ на реформу. Особенно сильными, получившими широкий отклик, были крестьянские волнения в Казанской и Пензенской губерниях, в селах Бездна, Кандеевка, Черногай. Так, в селе Черногай до 4 тысяч крестьян с красными знаменами (они на Руси известны еще со времен Степана Разина), с криками "Воля! Воля!" двинулись из деревни, провозглашая: "Земля вся наша!" Войска их встретили выстрелами. А в селе Кандеевка в ответ на ружейный огонь крестьяне выкрикивали: "Все до одного умрем, но не покоримся!" И в Кандеевке было убито 8 человек, 27 ранено. В селе Бездна убитых и раненых оказалось 350 крестьян.

А.В. Никитенко, многолетний цензор, человек, хорошо осведомленный, записал в дневнике: "Однако добродушный русский народ, который, по словам Погодина, встретил свободу с умилением сердца, кротко и благодарно, начинает в разных местах проявлять свое вековое невежество и грубое непонимание закона и права". Погодин же выступил с "грамотками", которыми хотел "возбудить в крестьянах благодарность и внушить терпение". Расстрелы означали, что правительство перешло в наступление. Но и радикально-демократические круги стали боевитей, особенно студенческая молодежь. Студенческие волнения охватили в 1861 году целый ряд учебных заведений, и Шелгунов с полным основанием мог заявить: "Мы серьезно считали себя "накануне"… То было время самого славного возбуждения". Появившиеся в России прокламации и воззвания "К молодому поколению", "Великорус" уже намечали планы наступления на царизм.

Конец весны и начало лета 1861 года было пиком крестьянских волнений в ответ на реформу. Они охватили 32 губернии. "Колокол" под воздействием вестей, доходящих из России, меняет свою программу. В центре его внимания по-прежнему стоит крестьянский вопрос. Но теперь уже Герцен и Огарев освещают его с позиций оценки проведенного царизмом "освобождения".

Не сразу до Лондона дошли полностью "Положения". Поэтому и первый отклик Огарева — статья "Начало русского освобождения", опубликованная в "Колоколе" 15 апреля 1861 года, звучала еще надеждой. "Живой восторг от великого начинания еще слишком волнует нас, чтоб можно было хладнокровно проследить все противоречия и ошибки нового положения…" Более того, Огарев уверен, что "Александр II будет настолько честен и искренен, что примет… имя Освободителя… не от Сената, а от народа…". Но когда в Лондон прибыли все так называемые "местные" Положения, Огарев публично возмутился: "Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ царем обманут". Разбирая Положение, Огарев доказывает, что помещики не имеют прав на землю, на выкуп, он призывает крестьян "твердо стоять между собой, чтобы вся земля была земская". "Колокол" регулярно печатает информацию о крестьянских волнениях, эта информация была и всеобъемлющей и точной. В этих выступлениях крестьян Герцен увидел революционный народ и "безбоязненно встал на сторону революционной демократии против либерализма", как писал В.И. Ленин.

Появление в России листовок Герцен приветствует и рекомендует обзаводиться типографиями. "Заводите типографии! Заводите типографии!" Герцен приветствует и предложение "Великоруса" о создании тайного общества. Возникновение и становление тайного общества "Земля и воля" — это процесс, растянувшийся на длительное время. "Земле и воле" предшествовало появление тайных кружков революционеров в Казани, Петербурге, Орле, Киеве, Харькове. Участники этих кружков хорошо были знакомы с герценовскими изданиями, находились под непосредственным воздействием "лондонских пропагандистов". К лету 1861 года необходимость слияния революционных кружков России в одну организацию воочию назрела. Как шло это слияние? На этот вопрос ответить не просто. Ведь оно протекало в условиях сугубой конспирации. Что же касается Лондона, то ясно — Герцен и Огарев участвовали в создании "Земли и воли" с начала ее зарождения. Об этом свидетельствует письмо Огарева к Николаю Шелгунову (27 июля — 3 августа 1861 года). Огарев дает советы, как и на каких началах должно создаваться тайное русское революционное общество. Планы действия тайного общества у Огарева и Герцена претерпели заметные изменения. Один план набрасывался до отмены крепостного права. И в наметках программы этого общества шла речь о созыве Земского собора, но еще возлагались надежды и на правительство. Теперь, когда крепостное право пало, исчезли и надежды на правительство. Созыв Земского собора после реформы из программного пункта стал практическим требованием. Согласится правительство на созыв всесословного собора — хорошо, нет — его придется заставить сделать это или созвать собор помимо него.

Герцен считал, что нужно будет провозгласить выборное начало всего административного и судебного аппарата. И что примечательно — ликвидировать дворянство как отживший социальный организм. Дворянский революционер Герцен встает на сторону демократии. Он также требует создания такого правительства, которое действительно даст народу волю. Нет воли без земли, как нет земли без воли. Внося коррективы в свои планы, Герцен и Огарев набрасывают контуры будущего революционного центра. Прежде всего он должен быть в России. Огарев, так же как и Герцен, был убежден в том, что "заграничные общества могут только давать общее направление печатной пропаганды и служить складочными связями для обществ, реально действующих в России". Герцен и Огарев ясно понимали, что руководить практической деятельностью общества, и при этом тайного, из "прекрасного далека" невозможно. Огарев предложил разделить Россию на 16 революционных округов, во главе каждого — одно ответственное лицо. Должен быть создан и немногочисленный руководящий центр. А между тем наступит и 1863 год. Ведь именно на этот год по букве реформы предписывалось помещикам и крестьянам завершить заключение "полюбовных сделок", составление "уставных грамот". Уставные грамоты и раскроют крестьянам глаза на грабительскую сущность реформы. Восстание неизбежно вспыхнет.

С 1862 года Герцен начинает издание "Общего веча". Огарев считал, что тем самым они тоже готовятся к 1863 году. "Общее вече" — это своего рода прибавление к "Колоколу", и его главная задача опять-таки подготовка Земского собора. "Общее вече" разъяснит народу, как он должен бороться за землю, волю, за общину и общинное самоуправление. Герцен не писал статей для "Общего веча". Прибавлением руководил Огарев. "Общее вече" хотело "служить выражением мнений, жалоб и общественных потребностей людей всех религиозных толков и согласий". Крестьянин религиозен. Этим во многом и объясняется язык статей "Общего веча", в них часто встречаются выдержки из книг религиозного содержания. За распространение "Общего веча" взялся Кельсиев. Он предпринял для этого опаснейшее путешествие в Россию. Кельсиев впоследствии стал ренегатом, уехал в Россию, написал "Исповедь", отрекаясь от Герцена.

Между тем в России бывшие друзья, устрашенные непримиримостью Герцена, изменением тона всей его пропаганды, уже явно направленной к народу и против правительства, отшатнулись от Герцена. Теперь его открытыми врагами становятся и Кетчер, и Кавелин, Корш да и Тургенев тоже. 7 июня 1862 года Герцен пишет Кавелину: "…я схоронил Грановского — материально, я схоронил Кетчера, Корша — психически, Тургенев дышит на ладан — и ко всему этому должен прихоронить тебя". А в письме к сыну Герцен уже говорит о полном разрыве с Кавелиным: "И жаль его очень, и надобно итти своей дорогой".

В формирующееся в России тайное общество к концу 1861 года вошли братья Николай и Александр Серно-Соловьевичи. Оба они побывали в Лондоне у Герцена. Наталья Алексеевна вспоминает: "Видно было, что несмотря на свою молодость он (Александр. — В.П.) уже много читал и думал…" Но Александр не стал другом Герцена, а вот его брат писал Огареву: "Вы первый дали мне имя друга, и я счел это не пустой фразой… это родство добровольное, по-моему, гораздо важнее случайного… Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно, как я, невозможно". В этот первый тайный центр будущей "Земли и воли" вошли: Николай Николаевич Обручев, полковник Генерального штаба, друг Чернышевского, и Александр Александрович Слепцов. В 60-е годы он был видным представителем революционных кругов России и очень плодотворно трудился в области народного просвещения. Обручев помог Огареву в составлении прокламации "Что нужно народу?". Позже в руководящий центр вошел и поэт Василий Курочкин.

Прокламация "Что нужно народу?" стала программным документом общества "Земля и воля".

29 января 1857 года Лев Николаевич Толстой отбыл за рубеж. В Париже Толстой встретил Ивана Сергеевича Тургенева, и они решили побывать в Лондоне у Герцена. Тургенев написал о предполагаемом визите Герцену и получил 2 марта 1857 года ответ: "Очень, очень рад буду познакомиться с Толстым…" К этому времени Герцен прочел и "Историю моего детства" (под таким названием вышла повесть Толстого в "Современнике"), и севастопольские рассказы. Рассказы его восхитили — "удивительно хорошо".

Но в эту поездку за границу Толстой так и не добрался до Лондона. В марте же 1861 года свидание состоялось. 7 марта Герцен пишет Тургеневу: "Толстой — короткий знакомый, мы уже и спорили, он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Огарева его полюбила и называет "Левостой".

Есть много записей современников бесед с Л.Н. Толстым. И если сложить их вместе, то окажется, что Лев Николаевич не только какое-то время переписывался с Герценом (эти письма сохранились), но и после смерти Герцена с неизменной симпатией вспоминал о нем. Мало этого, Толстой внимательнейшим образом не только читал — изучал сочинения Александра Ивановича. Две главные идеи Герцена особенно близки были Толстому: падение Запада и вера в Россию. 9 февраля 1888 года Толстой пишет В. Г. Черткову: "Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов…"

В марте 1893 года, по свидетельству П. А. Сергеенко, Толстой говорил: "Ведь, если бы выразить значение русских писателей процентно в цифрах, то Пушкину надо бы отвести 30 %, Гоголю — 20 %, Тургеневу — 10 %, Григоровичу и веем остальным — около 20 %. Все же остальное принадлежит Герцену. Он изумительный писатель. Он глубок, блестящ и проницателен". Герцен упоминается и в произведениях Толстого. В романе "Воскресение" умирающий на каторге Крыльцов роняет: "- Да, Герцен говорил, что когда декабристов вынули из обращения, понизили общий уровень. Еще бы не понизили! Потом вынули из обращения самого Герцена и его сверстников".

Имеется масса пометок Толстого на произведениях Герцена. Лев Николаевич искал у Искандера мысли, которые были бы созвучны и его, Толстого, миропониманию. Он писал Черткову 23 декабря 1901 года, что Герцен, "с разных сторон стараясь объяснить смысл жизни, подходил к религиозному сознанию, но не подошел к нему". Толстой, конечно, заблуждался, но как многозначительно это восхищение великого художника Герценом.

Сложно складывались (да так и не сложились) взаимоотношения Герцена с Ф. Достоевским. Федор Михайлович в 1862 году прибыл за границу, чтобы подлечиться. И специально едет в Лондон на встречу с Герценом. Эта встреча вылилась в ряд дружеских бесед (которые были продолжены в следующем, 1863 году в Италии). Они говорили и об общей для них любви к России, русскому народу, о Белинском и… Хомякове. Достоевский восторгается книгами Герцена, особенно "С того берега". В эти дни Достоевскому кажется, что он с Герценом в "отношениях прекраснейших". Но проходит еще четыре года, и все меняется. В 1868 году в Женеве они случайно столкнулись на улице, "десять минут проговорили враждебно-вежливым тоном с насмешками да и разошлись", — как писал Достоевский А.Н. Майкову.

А между тем Достоевский буквально зачитывается всем, что написал Герцен. Разъезжая по Европе, он выискивает книги Искандера, скупает их. Его неудержимо влечет мир духовного смятения и его преодоления Герценом. Философско-этические взгляды мыслителя подвигают Достоевского на новые замыслы. В романах "Идиот", "Бесы" Достоевский спорит с Герценом. В дневниках Федора Михайловича многие десятки раз написано: "Герцен", "Герценом", "Герцену".

Примечательна характеристика Герцена в черновом наброске "Дневника писателя" Достоевского. Она дана через шесть лет после смерти Александра Ивановича. Рассказывая о встрече с Герценом в 1863 году, Достоевский называет его высокоталантливым человеком, мыслителем и поэтом. Говорит, что "это был один из самых резких русских раскольников западного толку, но зато из самых широких, и с некоторыми вполне русскими чертами характера".

Герценовское жизнелюбие "было жизнью и источником мысли" для Достоевского.

…Еще весною в Лондон из своей поездки в Россию вернулся Кельсиев. Кельсиев, по отзыву Герцена, был в душе "бегуном" — "бегуном нравственным и практическим: его мучили тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог".

Поиск дела и привел его в начале 1862 года в Россию. Он отправился туда, намереваясь установить прочные связи с раскольниками. О своей поездке по России, в которой, по словам Герцена, "отвага граничит с безумием", сам Кельсиев рассказал в своей "Исповеди". Он пробыл в России с начала марта по конец мая. И наконец благополучно вернулся в Лондон. Несомненный успех поездки, таинственные переговоры с раскольниками воодушевили Кельсиева. У него возникла идея отметить пятилетие существования "Колокола". Герцен полагал, что следует повременить с праздником, подождать "больше веселого времени". Но Кельсиев настоял на своем. Собрались в ресторане Кюна, по подписке. И тут произошло как будто бы поначалу и не столь уж важное событие. Приятель Кельсиева Павел Александрович Ветошников, служащий в торговой фирме, собирался в Петербург. Он предложил взять с собой что нужно для передачи. В этом предложении не было ничего необычного — пока к Герцену "никто не боялся" ездить. Никто не боялся брать с собой "Колокол". Правда, Герцен советовал остерегаться, но над ним смеялись. Поэтому на банкете в честь "Колокола" о поездке Ветошникова говорили свободно. Все это происходило 1 июля. Когда прощались, многие говорили, что в воскресенье будут у Герцена и Огарева. Действительно, собралась "целая толпа". Ветошников уезжал завтра утром. Он спросил у Герцена, какие будут поручения. "Огарев, — как вспоминал потом Герцен в "Былом и думах", — пошел к себе вниз и написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу". К ним Герцен "приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я никогда не писал) на наше предложение в "Колоколе" "печатать на свой счет "Современник" в Лондоне". Дело в том, что незадолго до того "Современник" высочайшим повелением был приостановлен на восемь месяцев. К полуночи гости стали расходиться. Ветошников зашел в кабинет Герцена и взял письмо. Потом, когда несчастье стало фактом, Герцен не мог понять, как он мог, простившись с Ветошниковым, спокойно пойти спать, нисколько не ощущая, что совершилась непоправимая оплошность — "так иногда сильно бывает ослепленье". "Все вместе было глупо и неосмотрительно до высочайшей степени…" Ветошникова схватили в пути. Среди гостей Герцена оказался агент III отделения Г.Г. Перетц. Все, что вез с собой Ветошников из Лондона, попало в руки жандармов и послужило основанием для возбуждения "Дела о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами". 7 июля ворота Петропавловской крепости захлопнулись за Чернышевским. В тот же день был арестован Н. Серно-Соловьевич. В частном письме месяц спустя Герцен писал: "Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли — это у нас незакрывающаяся рана на сердце…"

По "Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами" были привлечены тридцать два человека. Дело Чернышевского выделили в особое. Властям потребовалось почти два года, чтобы подготовить расправу с ним. Чернышевскому вменялось в вину" что он, как автор "возмутительной" прокламации "Барским крестьянам от их доброжелателей поклон", побуждал крестьян к бунту, восстанию, подавал советы, как к нему нужно готовиться… и призывал ждать сигнала. Чернышевский действительно был автором этой прокламации, но у следственной комиссии не было доказательств. III отделение пошло на изготовление подложных "записок" и "писем" Чернышевского, текст которых подготовили жандармы, а переписаны они были рукой отставного корнета Всеволода Костомарова, ренегата, старавшегося любой ценой освободиться от заключения в крепости. Костомаров продал и Чернышевского, и Михайлова, и Серно-Соловьевича. Он же подделал и почерк Чернышевского. И вот на основании этих подлогов, этих фальшивок Чернышевский был осужден на каторгу. 19 мая 1864 года в Петербурге на Мытнинской площади была инсценирована гражданская казнь Чернышевского. А 15 июня того же года в "Колоколе" появилась заметка Герцена, которая начиналась словами: "Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение…" Заметка была написана Герценом сразу по получении письма, в котором очевидец рассказывал о свершившейся казни. Очевидец писал: "Чернышевский сильно изменился, бледное лицо его опухло и носит следы скорбута. Его поставили на колени, переломили шпагу и выставили на четверть часа у позорного столба. Какая-то девица бросила в карету Чернышевского венок — ее арестовали. Известный литератор П. Якушкин крикнул ему: "Прощай!" — и был арестован". Девицей, бросившей цветы Чернышевскому, была свояченица Шелгунова — М.П. Михаэлис. Очевидец отмечал, что власти наглеют: "Ссылая Михайлова и Обручева, они делали выставку в четыре часа утра, теперь — белым днем!.." Приведя в заметке это письмо своего корреспондента, Герцен заключил его словами: "Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть!" Герцен перепечатал эту заметку на французском языке в качестве постскриптума к статье "Новая фаза в русской литературе", изданной в том же, 1864 году отдельной брошюрой. Осознание всей огромности Чернышевского, исторической роли этой сильной личности придет к Герцену несколько позже. В 1866 году в одной из лучших своих публицистических работ "Порядок торжествует!" Герцен напишет: "Стоя один, выше всех головой, середь петербургского броженья вопросов и сил… Чернышевский решился схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать…" Пропаганда Чернышевского "дала тон литературе и провела черту между в самом деле юной Россией и прикидывающейся такою Россией, немного либеральной, слегка бюрократической и слегка крепостнической". Но и в 1864 году, когда Чернышевского еще не отделяла от Герцена Сибирь, Герцен видел его идущим в будущее. "Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба?" — вопрошает Герцен. Он полагал, что этот холст был бы поучителен для поколений — он сохранил бы в веках образ революционера и "закрепил" бы "шельмованье тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста". Герцену вообще в высшей степени было присуще чувство преемственности поколений, он живо ощущал связь, соединяющую прошлое, настоящее и будущее. Это чувство тем более находило питательную почву, что сам-то он стоял на стыке поколений. Декабристы были для него не историей только, но, прежде всего, фактом его собственной биографии. Но он был и современником Добролюбова, Чернышевского…

"Я многого не умел сделать, в многом жизнь запутал" — к такому нерадостному итогу пришел Герцен незадолго до смерти. Эти слова Герцена прежде всего относятся к делам семейным, он чувствовал себя виноватым перед детьми за то, что они, по существу, не имеют дома, нет у них семьи — распалась. Случилось это не сразу, не вдруг. Но случилось, и все "запутала" Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева. Тщетно пытался Александр Иванович как-то сблизить Тучкову хотя бы с Татой — хотя бы во имя Лизы, родившейся уже от брака с Тучковой. Именно потому, что Герцен был не в силах собрать, спаять семью, воспитание детей затруднялось и одновременно становилось для него одной из главных проблем всей последующей жизни. Он так и написал сыну в 1860 году: "Для меня остались в мире две задачи: моя русская деятельность и ваше развитие".

Первым отделился от семьи Александр. Когда умерла мать, ему было тринадцать лет. Он получил дома довольно серьезное образование. Латынь и немецкий изучал у Мюллера-Стргобинга, эмигранта, участника революции 1848 года в Берлине, английский у Гауга, участника революции в Вене в 1848 году, историю и рисование вел польский эмигрант Булевский. Русскую историю, изучение которой Герцен считал делом столь же важным, как и изучение русской литературы, преподавал сыну сам Герцен. Проявляя явные способности к естественным наукам, Александр посещал в Лондоне геологический институт — учился у известного немецкого химика Гофмана. В медицинском институте слушал лекции по сравнительной анатомии у Гранта и анатомии человека у Девиля. В 1861 году Александр Герцен окончил Бернский университет и получил степень доктора медицины. Успехи Александра радовали Герцена, он сам толкал его к естественным наукам, будучи убежден, что они способствуют выработке научного мышления, "добросовестному принятию" результатов исследований "такими, какими они выйдут", "смирению перед истиной". Однако не кабинетным ученым хотел бы он видеть своего сына, а продолжателем дела отца. Еще в 1851 году, когда сыну только должно было исполниться двенадцать лет, Герцен писал ему, что "пора… продолжать начатое мною". "Я сам, — замечает он, — был по тринадцатому году, когда пошел по трудной дороге, и вот двадцать пять лет шел я по ней; ни тюрьма, ни ссылка, ни даже вы все не отклонили меня, я служил на пользу России словом и делом… Теперь я устал, но тебе приготовил и место и имя, которое ты можешь носить с гордостью…"

Он воспитывал детей в уважении к декабристам, и дети в день именин Герцена в 1854 году повторили ту клятву, которую дали когда-то на Воробьевых горах их отец и Огарев. Герцен не терял надежды на возвращение сына на родину: "Везде ты иностранец, — писал он сыну в 1860 году, — в России ты один из богатейших наследников. Ты наследник всей моей и огаревской деятельности…" Именно поэтому он, насколько мог, препятствовал женитьбе Александра на иностранке. Александр женился на Терезине Феличе, девушке из рабочей семьи, итальянке, вопреки воле отца. Герцен стремился свести сына с представителями революционной России. Он пишет сыну о Н. Серно-Соловьевиче: "…Во многом я желал бы, чтоб ты походил на него — этот человек всеми корнями живет в общей деятельности". Он был доволен, что сын заинтересовался крестьянским вопросом в России, помогал ему собирать материалы для статьи. Однако подчас его раздражала неспособность Александра вникнуть в суть процессов, происходящих в России. По поводу одного замечания Александра, что, когда он читал письмо отца, ему было "грустно и смешно", Герцен в ответном письме прочел ему отповедь, выведенный из себя полным непониманием сыном сути и смысла той борьбы, которую они с Огаревым вели. Он писал: "Не надобно быть политиком, чтоб понимать вещи лучше, чем какие-нибудь жалкие французики… Я и Огарев, окруженные со всех сторон страшнейшим деспотизмом Николая, гнетом семейных предрассудков, — мы вступили действительно в смешной бой с властью — и через тридцать лет мы стали так, что само правительство признало, что мы власть в общественном мнении… Нашу оппозицию теперь из истории не вычеркнешь — она бродит в сердцах юного поколения, бродит на Кавказе у офицеров, в Сибири и пр. Естественно было желать, чтоб ты так же открыт был нашему слову, как все поколение. Естественно было желать — чтоб ты шел по пути, тяжело протоптанному, но протоптанному родными ногами…"

Герцен не считал, что сын непременно должен пойти по стопам отца, но Александр Иванович надеялся, что по пути, протоптанному родными ногами, он мог бы "дойти", например, до того, "до чего дошел один из величайших деятелей в России — доктор Пирогов". Герцен боялся увидеть в сыне будущего профессора-филистера, чуждого общественным идеям времени, чуждого интересам России. Все же самым обидным было то, что Саша, взрослея, переставал "быть русским", о чем 19 августа 1859 года Герцен с тревогой и огорчением писал Огареву. У него было даже ощущение, что "если б не самолюбие, что он — мой сын, он отвернулся бы от всего русского". С этим трудно было примириться. "Живая традиция бледнеет… Но как же принять, чтоб мои дети были швейцарскими немцами?" И Герцен всемерно пытается противостоять этому ходу вещей. 1 января 1859 года он пишет сыну письмо, которое называет своим нравственным завещанием: "Я хочу тебе, друг Саша, написать для памяти те слова, которыми мы встретили вчера Новый год. Во всем мире у Вас нет ближе лица, как Огарев, — вы должны в нем видеть связь, семью, второго отца. Это моя первая заповедь. Где бы вы ни были, случайно, средоточие вас всех — дом Огарева.

На Огарева, на Natalie (H.А. Тучкову-Огареву. — В.П.), на тебя — ляжет без меня обязанность — развитие Таты и Ольги. Стыдно, если вы втроем ничего не сделаете, и стыдно, кто устанет, не докончив воспитание. Тата — так велика умом и так развита сердцем, что ее легко вести. Развитие Ольги сложнее, она была всех больше сиротой, любви матери, которая вас воспитала — она не знала. Ее чрезмерная живость, беспокойный характер делают ее воспитание трудным. Она пробьется, в этом я не сомневаюсь, ее натура чрезвычайно талантлива — но горько мне было бы думать, что она пробьется посторонней вам — без чувства семейного единства и любви… Если возможно воротиться в Россию — воротитесь — там ваше место".

Ольга, воспитывавшаяся под присмотром Мейзенбуг, беспокоила отца еще больше, нежели Александр. Ольга была в том возрасте, когда нужно и можно было следить за кругом ее чтения, направлять. И Герцен советует семнадцатилетней дочери: "…для тебя пришла пора читать и перечитывать Шиллера, — ты вступаешь в возраст, когда Шиллер нравится больше всего… Возьми его "Телля". Ты знаешь, милая, что потеряла много времени — восполни эту потерю". Он пытается обратить взоры дочери к России, опасается, что не только Россия, но и сам он понемногу становится чужим для дочери: "Быть может, дорогая Ольга, после, т. е. после моей смерти, в твоем сердце окажутся пустоты: прекрасное, поражающее силой и величием лицо твоей покойной матери никогда не воссоздастся в твоем уме. И я сам останусь для тебя каким-то отдаленным другом, столь же расплывчатым, столь же незнакомым, как она. Пусть вина за это целиком лежит на мне, но результат от этого для меня будет не менее горьким. Единственно, что тебе оставалось бы… это чтение моих книг — но чтобы хорошо понимать меня, надо читать их по-русски".

Во вступлении к пятой части "Былого и дум" Герцен писал, что его книга "не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". "Частное" присутствовало здесь для него в неразрывной связи с "общим". Вот откуда настойчивое желание Герцена привлечь внимание дочери к его книге, в которой сплелась в нерасторжимое единство история их семьи и России с ее болями и судьбами. "Теперь ты уже достаточно взрослая, чтобы прочесть две-три главы "Былого и дум", где рассказывается о своеобразной и грустной юности твоей матери — чтобы понять, какого карата были ее душа и ее ум. Возьми эту книгу и прочти. Напиши мне о том, что поразит тебя, — не слишком обдумывая, простодушно и бесхитростно…" Письмо это было написано за два года до смерти, когда Герцен убедился, что влияние Мальвиды Мейзенбуг, бывшей рядом с девочкой с самого раннего ее детства, возобладало. В 1869 году перед самой кончиной Герцен писал с огорчением и досадой Огареву: "Теперь уже жалею, что выписал Ольгу и Мальвиду. Ну, милая идеалистка, она отомстила мне за выхсд из дома в 1856 году. Ольга (ей стукнуло 18 лет) не имеет ничего общего с нами, в ней сложился немецко-artistisch, аристократический взгляд, без каких бы то ни было egards (уступок. — В.П.) и пощад… Тихо и кротко опуская пухлые глаза, Мейзенбуг мягко ненавидит все наши самые дорогие воззрения и спасает от них Ольгу — в старую колею…"

Ольга и Мейзенбуг приезжали в 1869 году по вызову Герцена в Париж. Отец с болью увидел, что за годы разлуки Мейзенбуг сделала из Ольги человека "полупостороннего" семье. Ольга Александровна вышла замуж за французского историка Моно. В зрелом возрасте она совсем забыла русский язык.

1 июля 1862 года в "Колоколе" появилось "Письмо первое", обращенное к другу, фамилия которого не называется. Это письмо открыло целый цикл из восьми писем, известный под общим названием "Концы и начала". Письма публиковались в "Колоколе" вплоть до 15 февраля 1863 года. Письма полемические. В них Герцен как бы аккумулирует все раздумья, все наблюдения, вое сомнения и надежды по поводу одного главного — как, куда, каким путем пойдет развитие русского общества, русской культуры. Герцен ищет "начала" мира грядущего.

22 августа 1862 года Герцен спрашивает у Тургенева, читал ли он послания, адресованные к нему. Герцен имел в виду три первых письма из цикла "Концы и начала", уже опубликованные в "Колоколе". Да, эти письма, адресованные Тургеневу, явились как бы отражением тех споров, которые были у Герцена в мае 1862 года, когда Тургенев посетил Герцена. В тексте писем не названо имя Тургенева, да и оппонент, с которым ведет спор автор, много отличается от Тургенева. Автор — революционер, демократ, русский патриот, его оппонент — буржуазный либерал. В споре с Герценом Тургенев, и сам глубоко любивший Россию, вое же, по всей вероятности, пытался обосновать преимущества Запада с помощью эстетических категорий, на примерах культурного развития Европы. И Герцену приходится отвечать, ведя разговор в рамках искусства, культуры. Но он все время эти рамки раздвигает. Он не спорит относительно созданного великими гениями прошлого на Западе. Но "где же новое искусство, где художественная инициатива?". Ее нет и не может быть в "мещанском" мире, идущем к своим "концам". В мещанском мире искусство "вянет, как зеленый лист в хлоре". Да и может ли вообще умирающее общество мещан выработать учения или идеи, способные обновить, преобразовать это общество. Конечно, нет. А вот в России выросли новые люди, "закаленные в нужде, горе и унижении". Они связаны своей "жизнью с народом, образованием, с наукой", — писал Герцен в 1864 году в статье "LVII лет". И в "Концах и началах". Герцен видит в разночинцах людей, которые преобразуют Россию. А в России уже сверкают "зарницы" этого будущего. Герцен создает поэтический образ России, в которой наступает весна, иными словами, пробуждается народ, крестьянство. Он говорит о весенней распутице — "грязи по колено, диком разливе рек, голой земле, выступающей из-под снега".

А что на Западе? "…Ставни закрыты, зарниц не видать, до грому далеко". И мещанин может спокойно спать под "стеганым одеялом", при погашенных свечах. Конечно, этот образ спящего Запада нарисован Герценом по принципу контраста, с тем чтобы усилить краски пробуждающейся России. Герцен писал "Концы и начала" за восемь лет до Парижской коммуны, когда уже развивалась энергия западного пролетариата, но он пока ее не замечал. А вот Россия не спит, "…все в брожении и разложении, валится и строится, везде пыль столбом, стропила и вехи". Герцен верит в революционное преобразование России. Он исходит из революционных традиций, живущих в русском народе. И как пример приводит декабристов, а за ними следует "арьергард с топорами за кушаком".

Тургенев же настроен скептически в отношении революционности русского народа. Он писал Герцену 8 октября 1862 года, что народ, перед которым преклонялся Герцен, "консерватор", а не революционер, и Герцен ошибается, этот народ "носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе", которая превзойдет западных "мещан", так возмущавших Герцена.

В "Концах и началах" Герцен создал в противовес Тургеневу, выступившему в 1860 году с речью "Гамлет и Дон-Кихот", свой образ Дон-Кихота революции.

Для Тургенева в Дон-Кихоте главное — искренность, сила убеждения, вера "в нечто вечное, незыблемое", его идеал "справедливости на земле". Для Герцена такой расплывчатый идеал неприемлем.

Герцен рисует трагические образы "Дон-Кихотов революции" — "титанов, остающихся после борьбы, после поражения, при всех своих титанических стремлениях, представителями неудовлетворенных притязаний". Кто же эти Дон-Кихоты? Старые знакомые Герцена — Ледрю-Роллен, Маццини и даже Гарибальди. Им предшествует плеяда времен Великой французской революции XVIII века. Человеку нужен идеал не вечный, а именно способный изменить действительность, подвижный. А иначе? Иначе "фанатики земной религии, фантасты не царства божия, а царства человеческого, они остаются последними часовыми идеала, давно покинутого войском, они мрачно и одиноко стоят полстолетия, бессильные изменить…". Таков Маццини, таков и Ледрю-Роллен. Маццини всю жизнь боролся за национальное освобождение Италии, национально-освободительная борьба заслонила постановку вопросов социальных. А в итоге результатами титанической борьбы Дон-Кихота Маццини стало торжество буржуазии в Италии. Маццини боролся не за это, точно так же, как и Гарибальди, одержавший столько славных побед, а их плодами лакомилась королевская, савойская династия. Национально-освободительная борьба без цели социального переустройства общества в условиях буржуазного строя только на руку национальной буржуазии. Вот они, "концы" начинаний "великих последних". А "начала" в России. Там надо искать идеалы новой весны. Именно искать, с помощью скальпеля науки. Мысль о слиянии революционного движения с непоколебимыми истинами, добытыми наукой, — ведущая идея Герцена на протяжении всех лет его поиска идеала. И в "Концах и началах" он пишет, что продолжает искать. "…Все ищу, ищу начал, — они только в теории и отвлечениях". Этот поиск русских начал Герцен, видимо, хотел продолжить в цикле писем, расширить, обосновать. Но этому намерению помешали события в Польше. Там в январе 1883 года разразилось восстание, а в России начался шовинистический бум. Не время было говорить о русских началах.

После трех разделов Речи Посполитой в последней четверти XVIII века Польша, как суверенное государство, прекратило свое существование. Отошедшие к России земли составили часть Российской империи и стали именоваться Царством Польским. Вслед за окончанием Отечественной войны 1812 года Царство Польское в 1815 году получило от Александра I конституцию. Конституция превращала Польшу в наследственную монархию, "навсегда соединенную с Российской империей". Польским "королем" становился царь, он же назначал и наместников в Царстве Польском. Вскоре эта конституция стала поводом к недоразумениям между поляками и русским правительством. Законы, предложенные польским сеймом, были отклонены. Поляки поняли, что у них фактически не существует конституции. Около 1817 года в Польше начали создаваться тайные общества: общество "национальных" масонов, общество патриотов…

После подавления восстания 1830 — 1831 годов русский царизм всячески стремится к обрусению Польши. Некоторые польские фабриканты переселяются на русские земли. Земли эмигрантов из рядов родовитой шляхты частично переходят в руки русских помещиков или отдаются предпринимателям. Но польское крестьянство по-прежнему остается под гнетом феодалов, как своих, так и русских. 70 процентов крестьян отбывают барщину и только 30 процентов переведены на оброк. Аграрный вопрос здесь, в Польше, так же главный, как и в России.

Брожение в среде поляков все эти десятилетия шло под лозунгом восстановления политической самостоятельности, создания своего национального государства. Польская аристократия, эмигрировавшая после 1830 — 1831 годов в основном во Францию, образовала партию "белых", группировавшуюся вокруг сиятельного князя Адама Чарторыского. Она не только мечтала о Польше от моря и до моря, но и готова была за это бороться, опираясь прежде всего на Англию. От моря и до моря — это означало, что в состав будущей Польши вошли бы и исконные русские земли. Конечно, подобные замыслы польских аристократов настораживали в России не только власть имущих, но и подлинных русских патриотов. Польские эмигранты в той же Франции составили и другую партию — Демократическое общество. Во главе его встала так называемая "Централизация". Ее членом был и будущий руководитель польского восстания — профессор военной истории во французской политехнической школе Людвиг Мерославский. Этот профессор был не только военным теоретиком, но и практиком повстанческого движения в Польше 1830 — 1831 и 1848 годов.

В канун крестьянской реформы общее недовольство в Польше пронизывало все слои общества. Учитывая это, правительство Александра II пошло на некоторые уступки. Оно вернуло на родину ссыльных и эмигрантов. Открыло в Варшаве медико-хирургическую академию, разрешило основание Земледельческого общества, ставшего вскоре своего рода политическим клубом крупнопоместной шляхты. Эту шляхту устраивали аграрные преобразования, но никак не устраивало восстание, за которое ратовали демократические круги, создавшие Партию движения, которая занялась пропагандой, выпуская листовки, устраивая манифестации. Правительство закрыло Земледельческое общество, а когда жители Варшавы 8 апреля вышли на улицы, протестуя против этих мер, войска открыли огонь.

Герцен считал, что без освобождения Польши не придет освобождение России. "Мы с Польшей, — писал Герцен 1 апреля 1863 года в "Колоколе", — потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих". Он видел освобожденную Польшу не шляхетско-аристократической, а демократической. "Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков", — вспоминает Герцен в "Былом и думах".

В 1861 году в Польше возникла тайная, революционная организация "Комитет русских офицеров в Польше" во главе с поручиком Андреем Потебней. Эту организацию называли иногда "погебненской", такой авторитет завоевал в ней поручик. "Комитет" на первых порах занимался ведением революционной пропаганды среди русских войск, расквартированных в Польше. Позже "Комитет" слился с обществом "Земля и воля". Герцен и Огарев сначала переписывались с Потебней, а в 1862 — 1863 годах он четыре раза посетил их в Лондоне. Через Потебню, таким образом, осуществлялся и контакт с "Землей и волей". Но долгое время Герцен и Огарев не могли определенно ответить на вопрос, заданный им "Комитетом русских офицеров": что он должен делать в случае восстания в Польше… "Не стрелять в поляков" — это было ясно, об этом писали Огарев и Герцен в "Колоколе". Но этого было мало. Ответ они дали через полгода. Он сводился к тому, что при восстании в Польше нужно поддержать восставших и, главное, способствовать распространению восстания на Литву, Белоруссию, Россию — слить их с восстанием, которое {как надеялись Герцен, Огарев, Чернышевский) вспыхнет в России.

Статьи Герцена в пользу борющейся Польши имели широкий резонанс. "Старик Адам Чарторижский со смертного одра прислал мне с сыном теплое письмо…" В Париже депутация поляков-эмигрантов поднесла Герцену адрес. На нем стояло четыреста подписей. К подписавшим адрес присоединились позже и другие — письма шли и из Алжира, и из Америки. В январе 1862 года в Гейдельберге на обеде, устроенном в честь сына Герцена, поляк, оставшийся неизвестным, произнес речь, в которой были такие слова: "Мы, которым счастливый случай позволил встретить русских, не похожих на тех, которые служат орудием деспотизма… которые разделяют светлый образ мыслей Герцена, мы умеем различать русский народ от русского правительства и его приверженцев". Все это не снимало, естественно, и существовавших разногласий по ряду вопросов, которые возникли между издателями "Колокола" и представителями национально-освободительного движения Польши.

Подошла осень 1862 года. Отношения между польскими и русскими революционерами вступали в решающую фазу ввиду стремительно и неуклонно приближающейся "польской грозы". Начинались переговоры. Сначала между представителями польской повстанческой организации и издателями "Колокола" — в сентябре. Потом между той же организацией и обществом "Земля и воля" — уже в Петербурге — в начале декабря. Целью переговоров было создание союза для совместной борьбы против царизма.

Примерно за год до этих событий Герцен и Огарев получили письмо из Сан-Франциско, датированное 15 октября 1861 года. Письмо начиналось строками: "Друзья, мне удалось бежать из Сибири…" Письмо было от Бакунина, он извещал, что "после долгого странствования по Амуру, по берегам Татарского пролива и через Японию" прибыл в Сан-Франциско. Он рвался в Лондон, жаждал дела, была готова и программа: "…Буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee fixe с 1846 и моей практической специальностью в 48 и 49 годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом; не говорю — делом: это было бы слишком честолюбиво, но для служения ему я готов идти в барабанщики… А за ним является славная, вольная славянская федерация — единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для славянских народов…"

Он приехал к новому, 1862 году, и друзья с удовлетворением отметили, что хоть он и постарел телом, но все так же молод душой. Все так же "способен увлекаться, видеть во всем исполнение своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на всякую жертву…".

Трудно, конечно, гадать относительно того, как бы приняли Герцен и Огарев Бакунина, знай они об его "Исповеди", написанной в Петропавловской крепости, и письме Александру II. В ней Бакунин не только каялся (покаяние могло быть и тактическим приемом), но эта исповедь была под стать ренегатской "Исповеди" Кельсиева.

Во всяком случае, вместо крепости Бакунин очутился в Иркутске, под крылышком своего дяди Муравьева, генерал-губернатора Восточной Сибири. Бакунин женился, обзавелся домом… и, устроив себе что-то вроде командировки, сумел бежать в Японию, а затем в Америку.

Герцена связывала с Бакуниным старинная дружба. "Правда мне мать, но и Бакунин мне Бакунин" — так ответил Герцен доктору Белоголовому, когда тот попытался склонить издателя "Колокола" напечатать материал против Бакунина. Белоголовый со слов своих друзей иркутчан обвинял Бакунина в том, что он в бытность свою в Сибири держал сторону хозяина края — генерал-губернатора Муравьева. Герцен, конечно, видел все недостатки Бакунина, но считал, что они "мелки", а между тем эти "недостатки" правильнее было бы назвать просто авантюризмом, мелкобуржуазным анархизмом.

К осени 1862 года "страстным вопросом жизни" для Бакунина стало польское дело. Как всегда, торопя время, принимая желаемое за действительное, он в разговорах с польскими представителями форсировал события.

Польское восстание назревало, это было очевидно. Но назревало оно в условиях спада революционной волны в России. Можно ли было при этих условиях ожидать крестьянских выступлений в России в поддержку поляков? Герцен и Огарев полагали, что восстание надо было готовить, а для этого нужно время. Кроме того, степень участия в восстании русских революционеров они ставили в зависимость от того, как поведут себя поляки относительно главного земского вопроса и провинций.

Бакунин же считал, что пора "поднимать знамя на дело", а там "все будут, чем захотят быть", принимая, по выражению Герцена, "второй месяц беременности за девятый". Это был своего рода приступ "революционной чесотки".

В один из сентябрьских дней, вспоминает Герцен, пришел Бакунин и сообщил, что Варшавский Центральный комитет прислал двух членов для переговоров.

— Одного из них ты знаешь — это Падлевский, другой — Гиллер. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня, — надобно окончательно определить наши отношения.

Вечером Бакунин пришел не с двумя, а с тремя поляками. Третьим был Милович. Он зачитал письмо Центрального национального комитета издателям. Смысл его Герцен определил так: "…Через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий "признание [права] крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Итак, этот вопрос как будто был решен. Оставалась, однако, сомнительной своевременность восстания. Герцен не считал "Землю и волю" способной в данный момент поднять крестьянство на восстание, тем более что этому никак не способствовала и общеполитическая ситуация в России. "Что в России клались первые ячейки организации — в этом не было сомнения — первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань — все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины".

В канун восстания 1863 года, еще в 1862 году, Огарев обратился к "Комитету русских офицеров в Польше", где разъяснял свой взгляд на неотвратимо грядущие события и определял ту позицию, которую, на его взгляд, должны занять офицеры русской армии. В частности, он писал: "Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое бы оно ни было; вы искупите собой грех русского императорства; да сверх того, оставить Польшу на побиение без всякого протеста со стороны русского войска также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного, безнравственного участия Руси в петербургском палачестве". Герцен сказал свое мнение о несвоевременности восстания польским патриотам. Падлевский попытался разубедить его, опираясь на свое знание Петербурга. Герцен же и в переговорах, а затем через "Колокол", в 147-м номере которого были опубликованы письма издателей Центральному польскому комитету и русским офицерам в Польше, твердо заявил: "На Руси, в сию минуту, вряд может ли быть восстание". Значит, русские офицеры должны сделать все, чтобы Польша не выступила до того, как к подобному выступлению будет готова Россия. "У нас ничего не готово. Крепко устроенный круг офицерский существует, сколько нам известно, только у вас…"

"Я думаю, что польская революция действительно удастся только тогда, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание. Для этого необходимо, чтобы и само польское восстание из характера только национального перешло в характер восстания крестьянского и таким образом послужило бы ферментом для целей России и Малороссии". Эти слова Огарева были сказаны весною 1863 года. А восстание все же началось, и началось в ночь на 23 января 1863 года.

Ситуация в России и Польше, как и полагали Герцен и Огарев, не позволяла польскому восстанию развернуться в крестьянскую войну и расшевелить Россию. Пессимистический взгляд Герцена на перспективы движения оправдался. Однако это не помешало ему сразу же, как только восстание началось, приложить все усилия к тому, чтобы помочь поднявшимся на борьбу. В феврале 1863 года Герцен писал в "Колоколе", обращаясь к восставшим друзьям: "Да, поляки-братья, погибнете ли в ваших дремучих мицкевичевских лесах, воротитесь ли свободными в свободную Варшаву — мир равно не может вам отказать в удивлении… вы велики".

Есть предположение, что Герцен предпринимал и какие-то практические меры для активизации борьбы в России, посылал туда людей… В частном письме в апреле 1863 года Герцен даже высказал надежду на благополучное завершение дела: "А поляки — молодцы, решились во что бы то ни стало продолжать революцию, которая будет зарею нашей свободы". И далее: "Если наши удачно устроят, то правительство исчезнет, как призрак — верю в успех". Андрей Потебня возглавил отряд и погиб в бою. "Чище, самоотверженнее, преданнее жертвы очищения Россия не могла принести на пылающем костре польского освобождения".

В Польше накануне восстания образовалась партия "красных". "Красные", хотя и ратовали за республиканские идеи и во многом шли навстречу требованиям крестьян, все же были шляхтичи. Они мечтали о восстановлении Польши "от моря до моря" в границах 1772 года. Партия "белых", бывшая до этого в эмиграции, с начала восстания присоединилась к нему. Они сумели оттеснить от руководства восстанием "красных". Это внесло разброд в ряды поднявшихся на борьбу, и единое восстание распалось на ряд очагов, ряд партизанских выступлений.

Герцен и Огарев, "Колокол" призывали поддерживать восставших. Собирали деньги. Статьи в "Колоколе" из номера в номер разоблачают кровавые действия царских приспешников в Польше. "Колокол" печатает некрологи героически погибших Сигизмунда Падлевского и Сигизмунда Сераковского.

Выступая на стороне восставших поляков, Герцен и Огарев как бы стремятся подтолкнуть русский народ на революционное дело. В 160-м листе "Колокола" Герцен писал: "Была ли нужна или нет наша имперская формация, нам на сию минуту дела нет — она факт. Но она сделала свое время и занесла одну ногу в гроб — это тоже факт. Мы стараемся от всей души помочь другой ноге. Да, мы против империи, потому что мы за народ".

Надежда на то, что весной и летом 1863 года при подписании "уставных грамот" в России вспыхнет крестьянская революция, не оправдалась. Осенью 1863 года стало ясно, что и неравная борьба в Польше уже не дает каких-либо революционных перспектив для России. Герцен писал: "На сию минуту наша деятельность заторможена". После подавления польского восстания Герцен все свои усилия направил на то, чтобы сохранить от распада "Землю и волю". С этой целью он совершает инкогнито поездку по Европе, встречается с землевольцами.

Началась новая полоса и в жизни Герцена, и в его деятельности.

В "Былом и думах" Герцен рассказал, как однажды к нему пришел Мартьянов. Крестьянин Симбирской губернии, бывший крепостной графа Гурьева, он, приехав в Лондон в 1861 году, принимал участие в изданиях Вольной русской типографии. По свидетельству Тучковой, Мартьянов "отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенным воззрением; он веровал в русский народ и в русского земского царя". Говорили о восстании. Мартьянов молча слушал, "потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, — вспоминает Герцен, — мрачно сказал мне:

— Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а "Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела… Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское — не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович".

Вслед за польским восстанием действительно в России в кругах не только откровенных реакционеров, но и либералов поднялась волна шовинизма. "Я не был тогда в Петербурге, — писал Шелгунов, — но мне рассказывали, что в одно из представлений "Жизни за царя", когда начались польские танцы, всегда приводившие публику в восторг, и особенно мазурка с Кшесинским в первой паре, публика разразилась таким шиканьем, свистками и криками негодования, что должны были опустить занавес". Шелгунов считал, что "Колокол" так или иначе должен был потерять большую часть своих читателей, "даже если бы в нем и не было статей в защиту поляков". "Время "Колокола" кончалось…"

Известно отношение Ленина к позиции, занятой в польском вопросе издателем "Колокола"; "Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".

Итоги мятежного 1863 года Герцен подвел в статье, которая была названа им торжественно "В вечность грядущему 1863 году". Она появилась в "Колоколе" 15 декабря 1863 года. Это был реквием погибшим, истекшей кровью Польше, "отдающей четвертого сына после трех падших, пятого после четырех", "мужественной, неуловимой… гибнущей здесь и возрождающейся возле".

Но это был и взгляд в будущее — мысли о "нарождающейся России". "Польскому делу мы принесли, что могли… Мы горды тем, что за него лишились нашей популярности, части нашей силы; мы горды той бранью, той клеветой, той грязью, которой бросали в нас за Польшу ярыги патриотизма и содержанцы III отделения… Но далее мы чувствуем наше бессилие во всем, вне русского вопроса". Издатели "Колокола" предполагали в дальнейшем посвятить себя "исключительно" русскому делу, но говорить о нем с людьми, которым дорога "не кровавая, не терзающая Польшу Россия, а Россия, вспахивающая в тиши с своими полями — поле будущего развития". Их, "живых", и предполагал созывать "Колокол" "вместе с молодым поколением". Статья заканчивалась призывными словами: "Пять лет мы без устали сзывали живых. Теперь, благо мертвые ушли и никто от мертвых не остался, будем звонить к самой обедне, звать к сознательному делу!"

Герцен повторил здесь идею, высказанную им еще в статье "Журналисты и террористы". Обращаясь к революционной молодежи, он писал там: "Соединяйтесь плотнее между собой, чтоб вы были сила, чтоб вы имели единство и организацию, соединяйтесь с народом…" Теперь он повторял этот призыв с новой силой — неудача польского восстания показала насущную необходимость единения сил для перехода к сознательному делу. В статье "В вечность грядущему 1863 году" Герцен снова, теперь уже основываясь на неудачном опыте поляков, вернулся к мысли о несвоевременности восстания, его гибельности для общего дела. Для России, говорил он, оно "было несчастием, оно врывалось в начатое русское дело, путало его, усиливало правительство и будило в народе чувства звериные и кровожадные". Однако и теперь, как и прежде, он был убежден, что восстание было неизбежностью, остановить его нельзя. "Да и что же можно было сказать полякам? Подождите, не чувствуйте боли, не чувствуйте оскорблений… мы еще не готовы?" Годом ранее в "Обращении к комитету русских офицеров в Польше" Огарев, его подписавший, еще более решительно высказался о губительных последствиях надвигающегося преждевременного восстания: "…Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю, и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения, теперь еще не зачатого…"

 

5

Англия встречала Гарибальди. Это имя имело для Герцена особую привлекательность. Многих выдающихся людей знавал Герцен, со многими деятелями европейского революционного и демократического движения он поддерживал близкие связи. Д. Маццини и Л. Кошут, Ф. Орсини и А.-О. Ледрю-Роллен, С. Ворцель, А. Саффи, но Гарибальди среди них занимал в представлении Герцена особое место. Гарибальди олицетворял для Герцена образ рыцаря освободительной борьбы. И пусть этот рыцарь — Дон-Кихот революции, он оставался прежде всего человеком дела. Гарибальди в отличие от того же Ма-ццини или Ледрю-Роллена не посылал людей на бой, а сам все время, годы, находился в гуще сражений. В Италии или в далекой Америке. С именем Гарибальди миллионы людей связывали свои надежды на освобождение, национальное единство. Ф. Энгельс, давая общую оценку деятельности Гарибальди, говорил, что он "фактически объединил Италию… Италия была свободна и по существу объединена, — но не происками Луи Наполеона, а революцией".

Гарибальди надеялся получить в Англии денежные средства и корабль для похода на Адриатику, предполагал поднять восстание в Венеции и среди балканских народов — против Австрии. Эти надежды на помощь англичан поддерживал в нем его английский друг, крупный книгоиздатель и писатель Чамберс. Он был у Гарибальди на острове Капрера и усиленно приглашал его в Англию. Теперь они прибыли вместе на пароходе "Pipon".

3 апреля 1864 года "Pipon" кинул якорь в Саутгемптоне. Отсюда путь Гарибальди лежал на остров Байт, в Брук гауз, владение писателя и члена парламента Д. Сили.

Герцен не стал дожидаться, когда Гарибальди появится в Лондоне, он приехал в Саутгемптон. Ему хотелось повидать Гарибальди раньше, чем на того обрушатся толпы его почитателей и просто любопытных, раньше, чем его "завертят, опутают, утомят". Оказалось, что в Саутгемптоне Гарибальди уже нет. Ближайшим пароходом Герцен отправился на остров Байт, в Коус. И тут узнал, что путь до Брук гауза не близок. Оставалось заночевать.

Герцен искал встречи с Гарибальди по многим причинам. И первой было просто желание видеть человека, которого, по его признанию, любил и не видел уже около десяти лет. "С 1848 года я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха…" Тогда, в 1854 году, они встретились в Вест-Индских доках Лондона. Гарибальди привел свой корабль из Северо-Американских штатов. От той встречи в памяти остался добродушный моряк, "мечтавший о плавучей эмиграции, носящейся по океану", о том, чтобы эмигранты, деятели 48-го года, основали некую плавучую республику, чтобы их корабли приставали туда, где нужна была помощь в борьбе за свободу. Гарибальди угощал тогда своего гостя ниццким белетом, "привезенным из Америки". Вспомнили Ниццу. Она для обоих была сопряжена с горькими, но и дорогими воспоминаниями. В 1851 году в Ницце умерла мать Гарибальди. На вынос тела покойной собрались эмигранты разных стран. Среди них был и Герцен. Годом позже, когда умерла Наталья Александровна, к Герцену пришла незнакомая ему дама, она сказала, что ей хорошо известно, что Герцен не разделяет ее веры. Все же она надеется, что он разрешит ей и детям, которые тоже потеряли мать, помолиться у гроба покойной. Это были дети Гарибальди, а незнакомая дама — их воспитательница. В 1854 году в Англии у Герцена с Гарибальди были и другие встречи. Был обед в доме Герцена в честь Гарибальди. Перед отъездом Гарибальди пригласил Герцена с семьей на прощальный завтрак. Как вспоминает Мальвида Мейзенбуг, Герцену помешала быть у Гарибальди сильная головная боль. Мейзенбуг поехала вдвоем с сыном Герцена — Александром. Корабль стоял в глубоком фарватере Темзы. С борта корабля было спущено кресло, покрытое ковром. На палубе их встречал сам Гарибальди. "Он был в живописном костюме, — вспоминает Мейзенбуг, — короткое серое одеяние со складками, на белокурых волосах вышитая золотом красная шапочка, на широком поясе оружие". Гарибальди повел своих гостей в каюту, где уже был накрыт стол: устрицы, разная рыба, простое вино из его родной Ниццы, которое он всегда возил с собой. Но самым сильным было все-таки впечатление не от деликатесов, а от личности самого хозяина.

С тех пор утекло немало воды. Гарибальди "сделался "невенчанным царем" народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком, и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну… С тех пор он был обманут и побит и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему своими, кровью спаяла его с народом. К величию героя прибавился венец мученика". Герцену хотелось увидеть, все тот ли Гарибальди теперь… Были и дела, о которых хотелось переговорить с Гарибальди без спешки и посторонних. И прежде всего о Маццини, которого путем закулисных интриг пытались выставить "к позорному столбу", в то время как ему, Гарибальди, старательно готовились воздвигнуть пьедестал. С 26 февраля по 30 марта во французском суде слушалось дело о подготовке покушения на Наполеона III. Пользуясь ложными показаниями некоего Греко, прокуратура обвинила в соучастии в покушении Маццини и его друга Джемса Стансфилда, члена палаты общин, одного из представителей левой фракции либералов. Вся эта "охота" за Стансфилдом понадобилась для того, чтобы попытаться свалить либеральное правительство Пальмерстона. Ну а при чем тут Герцен? Напрасно искать в "Былом и думах", статьях Герцена объяснений его роли во внутренних делах Англии. А менаду тем Герцен не был отшельником Лондона, каким он может показаться читателям "Былого и дум". Он просто не мог, не имел права, да и не хотел компрометировать своих английских друзей, афишируя свои с ними связи. А он был дружен с видными деятелями общеевропейского демократического движения, англичанами Вильямом Линтоном, Эрнестом Джонсом, Чарлзом Брэдлафом. Вильям Линтон был издателем журнала, занимал должность секретаря Интернациональной лиги, созданной Маццини. Через Эрнеста Джонса Герцен был связан с руководителями английского рабочего движения — чартистами, участвовал в митингах чартистов, выступал на них.

Очевидно, побывал в доме Герцена и английский историк, автор знаменитой в свое время книги "История революции" Томас Карлейль. Герцен же, в свою очередь, был принят в доме английского ученого, вел с ним дискуссии относительно социализма и деспотизма. Карлейль был приверженцем идей просвещенного абсолютизма. "Я спорил с ним страшно…" — пишет Герцен.

Вот наконец и Брук гауз. Быстро написана и передана секретарю Гарибальди Гверцони записка. И тотчас Герцен услышал постукивание трости и знакомый дружелюбный голос: "Где он, где он?"

Ответ на первый вопрос — тот ли он, что и прежде, явился как бы сам собою. Герцен до деталей запомнил этот день и сделанную им по свежему впечатлению запись подарил своим отсутствующим детям — она в "Былом и думах". "Теперь была моя очередь смотреть на него. Одет он был так, как вы знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди; не на шее, а на плечах был платок, так, как его носят матросы: узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ. Он гораздо меньше изменился в эти десять лет, чем я ожидал. Все портреты, все фотографии его никуда не годятся; на всех он старше, чернее и, главное, выражение лица нигде не схвачено. А в нем-то и высказывается весь секрет не только его лица, но его самого, его силы, — той притяжательной и отдающейся силы, которой он постоянно покорял все, окружавшее его… какое бы оно ни было, без различия диаметра: кучку рыбаков в Ницце, экипаж матросов на океане, drappello (отряд. — В.П.) гверильясов в Монтевидео, войско ополченцев в Италии, народные массы всех стран, целые части земного шара…"

Тогда, в 1854 году, Герцен сам видел, какими глазами смотрели на Гарибальди матросы. И дело было, конечно, не в том, что Гарибальди с пятнадцати лет на флоте. Л в том, что, став великим человеком, он оставался для них своим. И главное — он был олицетворением извечной народной мечты о рыцаре, который приходит на помощь угнетенным. В 1843 — 1848 годах итальянский легион, отряд гверильясов, сражался под его предводительством за независимость Уругвайской республики. В 1848 году войско ополченцев, итальянские волонтеры, боролись за свободу Ломбардии, в 1849 году — в Риме. А потом еще, в 1859 году, — снова в Ломбардии и, наконец 1860 год — знаменитые походы в Сицилию и Неаполь… Герцен продолжал всматриваться в теперь уже легендарного героя. "Каждая черта его лица, вовсе неправильного н скорее напоминающего славянский тип, чем итальянский, оживлена, проникнута беспредельной добротой, любовью и тем, что называется bienveillance" (благоволение. — В.П.).

И все же было очевидно, что "одной добротой не исчерпывается ни его характер, ни выражение его лица; рядом с его добродушием и увлекаемостью чувствуется несокрушимая нравственная твердость и какой-то возврат на себя, задумчивый и страшно грустный". Герцен подумал, что этой черты — "меланхолической, печальной" он ранее не замечал в нем. В чем смысл этой перемены? Об этом оставалось только гадать. "Было ли то отражением ужаса перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже не может отказаться? Сомнение ли после того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия?.." Последнее представлялось все же сомнительным — "его личность давно исчезла в его деле…"

Вспомнили 1854 год. Как Гарибальди ночевал у Герцена, опоздав в Вест-Индские доки, как ходил гулять с его сыном и сделал для Герцена его фотографию у Кальде-зи… Наконец наступил момент, когда пора было перейти к делам. Гарибальди слушал внимательно. В заключение своего рассказа Герцен развернул купленный накануне в Коусе "Standard" и прочел Гарибальди слова, которые бросились ему самому в глаза, едва он раскрыл газету: "Мы уверены, — сказано было там, — что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим и найдет настолько такта, чтоб не ездить в 35 Thurloe square". Это был адрес Стансфилда.

— Я слышал кое-что об этой интриге, — ответил Гарибальди. — Разумеется, один из первых визитов моих будет к Стансфилду.

Так закончилась деловая часть беседы. Уже в Коусе, ожидая парохода в Саутгемптон, Герцен узнал из свежих газет, что накануне свершился последний акт фарса, разыгранного в парламенте. 4 апреля отставка Стансфилда с поста младшего лорда адмиралтейства была принята Пальмерстоном, несмотря на то, что Стансфилд отвергал причастность к делу Греко и товарищей. Известие, по признанию самого Герцена, ошеломило его. Он спросил бумаги и написал Гверцони, прося его прочесть сообщение "Тайме" Гарибальди. Маццини, отданный на поругание именно тогда, когда Англия восторженно встречала Гарибальди, стоял перед его глазами, когда он писал свою записку… Невольно мысль обращалась к сентябрю — ноябрю 1860 года, к тому положению, которое сложилось тогда на юге Италии.

Закончился гарибальдийский поход. При поддержке народа армия неаполитанского короля Франциска II Бурбона была разбита войсками Гарибальди. Неаполитанское королевство оказалось освобожденным от власти Бурбонов. Маццини считал теперь главной задачей воссоединение Италии, включая Рим и Венецию. Он был убежден, что в данное время общей цели — независимости Италии — можно добиться только единением всех сил. И боролся за широкий фронт, вплоть до монархистов.

В сентябре 1859 года Маццини дважды обращался к королю Пьемонта Виктору-Эммануилу с призывом возглавить национально-освободительное движение. На этих условиях он, Маццини, обещал устраниться от политической деятельности. Обращения эти успеха не имели. Деятельность Маццини грозила сорвать планы Пьемонта. Агенты Кавура с помощью подставных лиц начали травлю Маццини. Проведенный в октябре 1860 года плебисцит высказался в пользу присоединения Неаполитанского королевства к Пьемонту. Виктор-Эммануил прибыл в свои владения. Гарибальдийские части были распущены, заменены пьемонтскими войсками. Гарибальди Виктор-Эммануил предложил маршальский жезл и ценные подарки. Травля Маццини между тем продолжалась. Были организованы демонстрации, которые шли под лозунгом буржуазной крестьянской демократии в России, как и разные формы "социализма 48-го года" на Западе".

Однажды, заговорив о будущем России, Герцен не мог миновать и славянского вопроса вообще. Он не был панславистом, но он не соглашался и с Бакуниным, который в эти же годы ратовал за распад русского государства и образование славянских федераций. Герцен считал, что "вне России нет будущности для славянского мира; без России он не разовьется…" "Он сделается австрийским и потеряет свою самостоятельность. Но не такова, по нашему мнению, его судьба, его назначение".

В 1851 году сочинение Герцена "О развитии революционных идей в России" вышло на немецком и французском языках. Может быть, впервые европейский читатель познакомился с подлинной историей — не русских царей, а с историей народа, развитием в среде его лучших сынов революционных и прогрессивных идей. И опять-таки, как и в других работах, Герцен и в этой весь в раздумьях. Он ведь первооткрыватель темы. Но он не отклоняется от главного стержня своего сочинения — все факты истории народа рассматривает с точки зрения формирования революционного, патриотического пробуждения масс России.

Герцен целиком обращен к России, к ее главному вопросу, вокруг которого вращалась не только передовая, но и вообще общественная мысль на его родине (если "общественной" позволительно будет назвать мнения дворцовых, чиновничьих и помещичьих кругов). Главное — вопрос о крепостном праве. Не случайно все 30 лет царствования Николая I заседали всевозможные "секретные комитеты", пытавшиеся решить этот проклятый вопрос так, чтобы и волки были сыты (это всенепременно) и овцы целы (по возможности). "Пороховой бочкой" назвал дворцовый историограф барон Корф крепостное право.

Герцену же ясно — освобождение крестьян с землей. Герцен вобщее считал, что в России не было феодальных отношений. Он полагал, что земля исконно принадлежала крестьянской общине. Это была его ошибка.

История русской общественно-политической мысли Герценом прочерчена так четко, так ярко, что и по сей день эти главы представляют большой научный и познавательный интерес.

Пушкин и Чаадаев, Кольцов и Белинский, Гоголь получили на страницах книги яркие, сочные характеристики и точное обозначение их места в литературном процессе, в развитии эстетических взглядов, общественной мысли. Это тем более важно, что Герцен хорошо осознавал роль передовой русской литературы как трибуны передовых общественно-политических идей.

"Незадолго до мрачного царствования… (Николая I. — В.П.) появился великий русский поэт Пушкин, а появившись, сразу стал необходим, словно русская литература не могла без него обойтись… Пушкин как нельзя более национален… Подобно всем великим поэтам он всегда на уровне своего читателя; он становится величавым, мрачным, грозным, трагичным… и в то же время он ясен, прозрачен…"

Отдавая должное Полевому, Герцен очень тепло отзывается о русских журналах, которые "вбирают в себя все умственное движение страны".

И "наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью: он нашел страшные слова". Он потребовал от России "отчета во всех страданиях, причиняемых ею человеку, который осмеливается выйти из скотского состояния". Это о Чаадаеве. Герцен говорит о своем несогласии с ним, но какой любовью проникнуты строки, посвященные мыслителю. А Гоголь! "Никто и никогда до него не написал такого полного курса патологической анатомии русского чиновника".

Герцен еще верит в прогрессивную миссию просвещенного дворянства. Между тем, быть может, он был ее самым ярким и чуть ли не последним представителем. Себя Герцен называет учеником декабристов и их последователем, а петрашевцев — своими учениками и последователями.

К просвещенному дворянству Герцен всегда относил и славянофилов. После краха европейских революций 1848–1849 годов, когда Герцен начинает формировать свое учение о русском социализме, он вновь вспоминает славянофилов. И даже готов в них видеть критиков типа фурьеристов (другими словами, социалистов). "А социализм, который так решительно, так глубоко разделяет Европу на два враждебных лагеря, — разве не признан он славянофилами так же, как нами? Это мост, на котором мы можем подать друг другу руку". Обратив свои взоры к русской общине, страстно желая, чтобы Россия миновала капиталистический путь развития, всю "бесплодностъ" которого, как казалось Герцену, он увидел в 1848 году, он, естественно, готов при известных условиях заключить теперь союз со славянами. "Умер Николай, — пишет Герцен в "Былом и думах", — новая жизнь увлекла славян и нас за пределы нашей усобицы, мы протянули им руки, но где они? — Ушли!" Противников, "которые были ближе нам многих своих", действительно уже скоро не стало. Братья Киреевские умерли в 1856 году. Хомяков и К. Аксаков в 1860-м.

Книга "О развитии революционных идей в России" произвела огромное впечатление в Европе. Известный французский историк Мишле, с которым Герцен до конца жизни поддерживал переписку и дружеские отношения, сказал об этой работе: "Героическая книга великого русского патриота".

А вот из России донеслись лишь упреки. И среди упрекающих оказался один из самых близких друзей — Грановский. Сам он книги не читал, судил о ней по слухам и пересказам, но позволил себе обидеть Герцена чужой оценкой: "Он (Герцен. — В. П.) ушел в теплый уголок и для удовлетворения маленького авторского самолюбия доносит на все, что в России есть образованного и благородного". Трудно объяснить такую оценку Грановского, невозможно понять его обвинение в "доносе". Потом, когда Грановский прочел книгу сам, он извинился перед Герценом, хотя и не был согласен с его многими утверждениями.

 

3

В августе 1852 года Герцен с Сашей прибыли в Лондон. Герцена не покидала мысль о том, что здесь-то он сумеет организовать достаточно авторитетный форум, который осудит Гервега. Ведь Лондон стал местом международной эмиграции, которую понемногу вытесняли даже из "демократической" Швейцарии… Он не собирался тут надолго задерживаться, тем более что дети, ныне последняя его отрада, были в Париже.

Но, оглядевшись и после долгих раздумий, Герцен отчетливо понял, что ехать-то ему, собственно, некуда. Его пугали прежние эмигрантские собрания, он не нуждался сейчас и в друзьях. Он хотел одиночества. Герцен выбирает самый отдаленный уголок у Реджент-парка. Трехэтажный дом, который снял Герцен, принадлежал скульптору и был захламлен статуэтками, моделями, глыбами мрамора.

Третий этаж Герцен отвел под свой кабинет. И когда в доме воцарился более или менее порядок, Герцен вдруг почувствовал облегчение. По целым утрам сидел он "один-одиношенек" и разбирал факт за фактом всю свою жизнь и особенно ее последние годы. Выводы, к которым он пришел, не были утешительными. Герцен ощущал себя чужим среди посторонних, без сколько-нибудь крепких связей. Кончились "безумные дни революции". Кончился "маскарад".

Вечерами, когда Саша засыпал, Александр Иванович отправлялся гулять по городу. Лондон, может быть, единственный город в мире, который отучал от людей. Никому здесь нет дела до посторонних, каждый занят самим собой. Эти вечерние прогулки вошли в привычку, и Герцен немало потом удивлял своих гостей знанием не только всех признанных достопримечательностей, но и кабачков, таверн, маленьких кафе, где можно было сидеть, не снимая шляпы и не заботясь о манерах.

Он приехал в Лондон "искать суда своих". И был убежден в справедливости этого намерения. Но где же свои? Истинно свои остались в России, с которой нет связи, из которой не доходят до него письма.

Трудные месяцы переживал Герцен. Какое-то время он был убежден, что жизнь его кончена, и написал Рейхель: "Мне в будущем ничего нет, и нет мне будущего". И немного позже признался: "Моя высшая точка был этот страстной год (1851 — 1852. — В. П.) …Надобно удалиться со сцены, пятый акт оканчивается, театр покрыт гробами — кому же нужно видеть, как Тальма, после, у себя раздевается, как его кусают блохи и как он чешется. Живи или умирай, — это все равно, но знай, что ты доигран; но знай, что 3 мая были и твои похороны".

И все же деятельная натура Герцена взяла верх. Он снова берется за перо. 5 ноября 1852 года Герцен, уже из Лондона, пишет Марии Каспаровне: "…У меня явилось френетическое (непреодолимое. — В.П.) желание написать мемуар, я начал его, по-русски… но меня увлекло в такую даль, что я боюсь, — с одной стороны, жаль упустить эти воскреснувшие образы с такой подробностью, что другой раз их не поймаешь… Иван Алексеевич, княгиня (Хованская. — В.П.) …Васильевское — и я ребенком в этом странном мире, патриархальном и вольтеровском. — Но так писать — я напишу "Dichtung und Wa-hrheit", а не мемуар о своем деле. Я целый день сижу один и пишу и думаю. Не лучше ли начать с отъезда из Москвы в чужие края. Я и это пробовал — положение русского революционера относительно басурман европейских стоит тоже отделать, об этом никто еще не думал".

Художник в Герцене заговорил в полный голос. Не просто биография, а художественное произведение, в котором видно желание автора передать события своей жизни такими, какими они теперь виделись ему из лондонского далека. С отступлениями, неизбежными "думами", иногда забегая вперед от хронологической канвы, чтобы сделать нужные сравнения и обобщения. У этого художественного произведения был уже готовый герой. Он сам, Александр Иванович Герцен.

В предисловии к "Былому и думам" Герцен, вспоминая о годах работы над автобиографией, писал: "…Одно воспоминание вызывало сотни других; все старое, полузабытое воскресало: отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка…" "Может, я один слышу, как под этими строками бьются духи… может, но оттого книга эта мне не меньше дорога".

Книга пишется с увлечением, и Герцен редко отрывается от работы, чтобы побывать у старых и новых знакомых по эмиграции — Маццини, Ледрю-Роллена. Печальную картину являли эти люди: "…ни шагу вперед. Они, как придворные версальские часы, показывают один час, час, в который умер король…" Встретив их через год после отъезда из Франции и Швейцарии, Герцен слышит одно и то же, и "становится страшно — те же споры продолжаются, те же личности и упреки, только морщин, нарезанных нищетою, лишениями, — больше; сюртуки, пальто — вытерлись; больше седых волос, и все вместе старее, костлявее, сумрачнее… а речи все те же и те же!". Герцен полон скептицизма по отношению к надеждам этих людей на новый прилив революционной волны в Европе. Может быть, только Кошут, предводитель, вождь венгерских революционеров, "не ждал революционного завтра".

Кошут скоро понял, что Англия плохая союзница революции. Приехал Кошут из Америки со Станиславом Ворцелем. Он правильно рассчитывал, что если начнется восстание в Польше, то Венгрия немедля последует за ней. Ледрю-Роллен и Маццини при всем уважении к ним Герцена раздражали своими совершенно бесполезными для дела революции экспериментами. Маццини посылал отряды в Италию. И там их бойцы погибали в застенках, равно как и агенты Ледрю-Роллена во Франции.

Но не только работа над "Былым и думами", работа, как поначалу полагал Герцен, интересная и важная для него и десятка его русских друзей, целиком занимала время Александра Ивановича. Еще в 1849 году он пытался наладить в Париже печатание русских книг, но, "преследуемый рядом страшных бедствий", не осуществил своего намерения. Теперь же он твердо решил, что пришло время вольному русскому слову. Организационные трудности Герцена не пугали, да их и не было. Герцен был достаточно богат, чтобы при помощи польских друзей-эмигрантов найти все необходимое для типографии — помещение, печатный станок. Нашелся и русский шрифт в Париже у издателя Дидо. Солидный лондонский книготорговец Николай Трюбнер готов был взять на себя рассылку изданий. В Париже такую же готовность изъявил Франк, в Берлине — Шнейдер, Вагнер и Брокгауз — в Лейпциге, в Гамбурге — Гофман и Кампе.

21 февраля 1853 года Герцен обращается к свободомыслящей России — "Братьям на Руси". В этом обращении он сообщает о начале вольного русского книгопечатания. Герцен был вправе ожидать, что если не вся свободомыслящая Россия, то по крайней мере, друзья из его кружка откликнутся. Но друзья молчали.

Большие надежды Герцен возлагал на Марию Каспаровну Рейхель. Она живет в Париже, за ее перепиской с Россией никто не следит. Конечно, кому же, как не ей, наладить связи с друзьями — и вот и осуществится треугольник Россия — Париж — Лондон. Без присылки материалов из России Герцен не мыслил работу Вольной типографии. Между тем Мария Каспаровна не разделяла оптимизма Герцена. Она боялась именно за московских друзей. В ответ на ее опасения Герцен пишет Рейхель: "Бойтесь, но не давайте же побеждать себя этому чувству". Герцен недоумевал: "Неужели наши друзья не имеют ничего сообщить, неужели не имеют желания даже прочесть что-нибудь? Как доставали прежде книги? Трудно перевести через таможню — это наше дело. Но найти верного человека, который бы умел в Киеве или другом месте у мной рекомендованного лица взять пачку и доставить в Москву — кажется, не трудно. Но если и это трудно, пусть кто-нибудь позволит доставлять к себе; неужели в 50000000 населении уж и такого отважного не найдется?"

22 июня 1853 года станки Вольной русской типографии были пущены в ход. И первым был отпечатан листок "Юрьев день! Юрьев день! Русскому дворянству". Вольная типография сразу же поставила самый главный, самый больной вопрос России — вопрос о крепостном праве. И другой листок тоже был актуальнейшим, он назывался "Поляки прощают нас!". Этим листком Герцен ратовал за союз с поляками при полном национальном равноправии, союз борющихся против царизма. Еще ранее появился листок, который своим заглавием стал потом в русской литературе и публицистике нарицательным. Он назывался "Крещеная собственность" — "небольшой отрывок о крепостном состоянии".

Но Россия по-прежнему молчит. Помимо страха перед всевидящим оком III отделения, были, как казалось Герцену, и иные затруднения. Не успела Вольная типография заявить о своем существовании, как вскоре началась Крымская война, "традиционная" для России и Турции. Но на сей раз на стороне Турции уже в 1854 году выступили такие гегемоны Европы, как Англия и Франция. Конечно, в условиях войны переписка с людьми, жившими в Англии (Герцен) или Париже (Рейхель), была затруднена. Но еще до начала этой войны Герцен удостоверился в том, что расхождения во взглядах на российскую действительность между ним и его старыми друзьями не только не сгладились, а еще более углубились. В этом его убедил приезд в Лондон в сентябре 1853 года Михаила Семеновича Щепкина. Щепкин привез письма, в частности от Грановского. Увы, остальные не решились доверить их даже такому "почтальону". Герцен с горечью писал Марии Каспаровне: "Будто один Грановский знал об отъезде Михаила Семеновича, а Кетчер, а другие… Аминь, аминь, глаголю вам, если маленькая кучка людей, близких нам, не захочет, не сумеет устроить постоянных сношений со мной — она завянет и пройдет". Герцен готов был объявить своих друзей людьми для будущего потерянными.

Первые дни свидания со "светлым стариком" были отрадой для Герцена. На него повеяло Русью, Москвой. Но уже через несколько дней Герцен огорчился, Щепкин очень недоброжелательно отнесся к Вольной типографии, ее первым листкам, особенно "Юрьеву дню". Если Герцен искренне призывал в этом листке дворянство самому взяться за освобождение рабов своих (и это было проявлением его дворянской ограниченности), то Щепкин, сам в прошлом "крещеная собственность", в дворянство не верил (и был прав). Как не верил и в обращение Герцена к народу. Щепкин утверждал, что для народа все эти герценовские листочки — "слова". Крестьянин-то и прочесть их не может. Щепкин посоветовал Герцену бросить все это дорогостоящее дело и уехать в Америку.

Было ли такое предложение Михаила Семеновича выражением мнения московского кружка? Было, так как Щепкин советовался с ними перед отъездом. Герцен в письме Рейхель писал, что настроения, которые захватил с собой из России Щепкин, — это настроения "московских доктринеров, наших состарившихся друзей".

Начавшаяся война должна была получить у Герцена соответствующую его взглядам оценку. И он дал ее. Но позиция Герцена в известной мере была двойственной. Он глубоко чтил память Отечественной войны 1812 года, восхищался освободительной миссией русского народа, русского солдата. Крымскую же войну он считал войной не народной, войной, нужной только царизму. Но Герцен делал далеко идущие выводы, обосновывая свои надежды на то, что эта война приведет к демократизации общественного строя России. И в этом его заблуждение.

В отношении противников России Герцен не обольщался. Они не хотели допустить Россию к ложу "больного человека", как именовали тогда Турцию, и более всего боялись захвата царизмом Константинополя и проливов. Английскую аристократию Герцен называл "кретинизированной, невежественной, надменной и считающей себя в XVI веке". В отношении бонапартистской Франции он тоже был прав. "Никакой Бонапарт, никакой наследственный, ни благоприобретенный деспот не нанесет в самом деле удара своему петербургскому товарищу — им всем он слишком нужен". Хищническая сущность, захватнические намерения европейской буржуазии были для Герцена ясны.

Но в одном Герцен ошибался. Он считал, что если бы русские войска овладели Константинополем, то началась бы новая эра в истории славянства. Он верил, что в таком случае может возникнуть славянская федерация — "демократическая и социальная". Мнение Герцена, кстати, разделял Тютчев, а позднее Достоевский. Но оно насторожило Маркса и Энгельса. Они резко выступили против позиции Герцена. Что же, остается только сожалеть, что стечение ряда обстоятельств сделало невозможным в дальнейшем сближение Александра Ивановича с "марксидами". А может быть, никто из современников Герцена так близко не стоял по своим философским воззрениям к Марксу и Энгельсу.

В 1854 году Герцен, долго работавший над первыми частями "Былого и дум", решается опубликовать главы "Тюрьма и ссылка". Успех этой публикации превзошел все ожидания. Правда, в Россию проникли лишь единичные экземпляры, зато в Западной Европе французские, английские, немецкие журналы поместили отрывки. Английский журнал "Атеней" заявил, что "Тюрьма и ссылка" — "самое интересное из всех существующих сочинений о России". Теперь уже Герцену не печатать стало труднее, чем печатать. И Герцен берется за продолжение "мемуара". Этому новому приливу творчества во многом способствовало и некоторое упорядочение дел домашних.

В 1853 году дети Герцена из Парижа приехали в Лондон. Герцен не хотел лишать детей дома, поэтому у него и мысли не было отдать их в английский пансион. К тому же он надеялся и на чужбине вырастить детей русскими, которым было бы близко и дорого все, что близко и дорого ему самому. И с этой точки зрения их следовало оставить при себе. Незадолго до прибытия детей Герцен познакомился в доме немецкого поэта, критика и публициста, участника революции 1848 года Готфрида Кинкеля с Мальвидой Амалией фон Мейзенбуг, немецкой писательницей, педагогом, эмигрировавшей в Лондон в 1852 году. Герцен и Мейзенбуг вскоре стали друзьями, и Александр Иванович попросил ее давать уроки Тате. Герцен сам привел к ней свою старшую дочь. В ту пору Тате было всего семь лет. Как вспоминает Мейзенбуг, Тата оказалась хорошенькой девочкой — "по словам отца — чисто русского типа, с большими прекрасными глазами, выражавшими редкое сочетание энергии и нежной мечтательности". Трогательно было видеть, с какой истинно материнской нежностью заботился о ней Герцен, говоря с улыбкой: "Я теперь должен быть даже няней". Тата покорила сердце своей будущей наставницы "с первого взгляда".

На следующий день Мейзенбуг увидела и вторую дочь Герцена — Олю. Это произошло уже в его доме на Euston Sguare. Войдя в гостиную в назначенный час, она застала там немку-бонну за шитьем, Тату и рядом с ней в большом кресле двухлетнюю девочку — "замечательно миловидное, миниатюрное существо". "Вскоре пришел Герцен и посвятил меня в свои домашние дела. Дом был просто, но хорошо обставлен. У сына были учителя, девочки находились под надзором немецкой бонны, образованной девушки, и я начала заниматься пока только со старшей".

Приходящая учительница — это не решало проблемы, детям нужна была воспитательница, свой, домашний человек. Это понимала и Мейзенбуг, все более привязывавшаяся к детям. На просьбу Герцена "дайте мне совет" она ответила письмом, соглашаясь стать воспитательницей его детей, но при условии, что будет жить с ними под одной крышей. И дети и бонна были рады предстоящей перемене. Строили радужные планы совместной жизни. Однако Герцен решился на это не вдруг. Он был признателен Мейзенбуг за дружеское участие в судьбе осиротевших детей. И все же, прежде чем согласиться на ее предложение, должен был преодолеть в себе страх перед вторжением в семью нового чужого человека. Тем более что, как окажется, для этого страха были все основания. Обращаясь к тем дням в своих воспоминаниях, Мальвида Мейзенбуг написала: "Умственный элемент, который вновь должен был занять видное место в моей жизни в случае тесного общения с Герценом, обмен мнений, а может быть, даже борьба, но борьба, лишенная малейшего лицемерия… — все это привлекало меня". Но могла ли эта перспектива пусть только возможной борьбы — снова борьбы в своем собственном доме — привлечь Герцена? А уступать всегда и во всем не значило ли потерять независимость, которой он привык дорожить? Он все же решился наконец и рискнул, хотя сомнения, видимо, не оставили его.

Мальвида Мейзенбуг поселилась у Герцена в ноябре 1853 года. Несколько ранее Герцен написал о предстоящих переменах в доме Марии Каспаровне: "…Я хочу пересоздать всю жизнь. Во-первых, хочу я испытать и взять к нам Mselle Meysenbug. Она необыкновенно умна и очень образованна, мы с ней говорили, это — опыт…" Герцен, судя по всему, вполне отдавал себе отчет в том, что с приходом в его дом Мальвиды Мейзенбуг в качестве воспитательницы порядок в доме изменится, будет подчинен главной задаче — воспитанию детей, и был готов ради них к этому опыту. Действительно, Мальвида Мейзенбуг довольно быстро и решительно потребовала реформ.

Дом Герцена был средоточием эмигрантов — и русских и польских. Мейзенбуг считала, что они "как саранча", "ни дня, ни вечера не проходило без их вторжения, по их произволу нарушалась спокойная семейная жизнь, совместные занятия, отец не мог спокойно бывать в обществе детей". Она полагала, что положение надо изменить, и высказала свое мнение Герцену. Хотя она и была убеждена, что требует перемен не только во имя детей, но и блюдя интересы самого Герцена ("Герцен больше всех от этого страдал и часто доходил до крайнего раздражения"), Герцен, видимо, придерживался иного мнения. "Между нами, — как свидетельствует Мейзенбуг, — возникли долгие и оживленные споры. Я говорила откровенно, что пришла к нему в дом с намерением поставить его детей на ноги и повести их по верному пути, а также и для того, чтобы сохранить детям отца и с его помощью создать им уютную обстановку, в которой только и возможно с успехом возделывать почву, чтобы на ней со временем выросли цветы и плоды". Герцен уступил. Поток знакомых, желающих видеть Александра Ивановича, был ограничен одним днем. Вслед за тем возникло ревнивое соперничество с бонной. Кончилось оно победой Мейзенбуг. Герцен вынужден был отказать бойне.

Мейзенбуг, пришедшая в дом Герцена как "сестра" к "брату", по ее собственному ощущению, имела перед собой весьма определенную программу, которую и стремилась привести в исполнение. "Многое нуждалось в изменениях: система воспитания детей, порядки, царившие в доме, а также и общественные отношения, которые создались у Герцена с окружающими…" Беспокойство Герцена о потере независимости было обоснованным. Но он ведь соглашался на опыт и, стало быть, предполагал, что от него можно в любой момент отказаться. Однако уже вскоре слишком много дорогих ему людей оказались вовлечены в этот опыт, чтобы его можно было прервать безболезненно.

После отъезда бонны мир как будто бы снизошел наконец на дом Герцена. Стало, несомненно, больше порядка. Отец более, чем когда бы то ни было, принадлежал детям, как того хотела Мейзенбугу все меньше знакомых и незнакомых заходило к Герцену "на огонек". Круг друзей семьи сделался теснее. В Лондоне появились Энгельсоны. Хотя Герцен недолюбливал Александру Христиановну Энгельсов, которая раздражала его постоянными попытками вмешиваться в воспитание детей, но она любила детей, а это сейчас было для него самым важным. Кроме того, Герцен был дружен с Владимиром Аристовичем. Да и постоянное присутствие Энгельсонов здесь, рядом, как и в Ницце, создавало иллюзию вновь обретенного дома.

Вскоре и еще один человек встал к семье очень близко. Герцен познакомился с Доманже. Сын небогатых родителей из Южной Франции, Жозеф Доманже примкнул к революции со всем пылом юности. Когда же революция была разгромлена, его, как и многих, ожидало изгнание. Герцен был покорен им сразу, едва увидел Доманже у одного общего знакомого. Уходили вместе и до полуночи бродили по улицам Лондона и все никак не могли окончить начатого разговора. Мейзенбуг он признался, что среди всех французов, которых знает, "еще не встречал человека такого свободолюбивого и с таким философски мыслящим умом, как он".

Тем временем пришла весна, и семейство перебралось за город, в Ричмонд. Привлекала близость к Лондону, обширный парк, прогулки по Темзе. Вместе с семьей Герцена переехали на дачу и супруги Энгельсоны. Каждый день в Ричмонде появлялся Доманже — учил детей, был непременным участником всех дачных увеселений — пеших прогулок, катаний на лодках. Порешили остаться за городом и на зиму. Сняли дом в Твикнеме, на берегу Темзы, посреди обширного старого парка. Герцен с утра садился за работу. Мейзенбуг занималась с девочками, Доманже с сыном Герцена. Сходились за обедом. По вечерам, когда младшие уходили спать, Герцен что-либо читал сыну и Мейзенбуг. Чаще всего Шиллера…

Забегая вперед, скажем, что идиллия семейной жизни уже вскоре была нарушена — сначала известием о смерти Николая I и оживившимися надеждами на возможность возвращения на родину и вообще больших перемен. А потом, и окончательно, — приездом Огаревых. Впрочем, не была ли эта идиллия чисто внешней? И не принимала ли Мейзенбуг уступчивость Герцена, продиктованную желанием не лишать детей женщины, их любящей, за доказанность ее правоты? Незадолго до приезда Огаревых, 6 апреля 1856 года, в день рождения Герцена, прощаясь с ним на ночь после оживленного дня, Мейзенбуг, смеясь, сказала: "Мы счастливо миновали все разногласия, смятения и бури и, надо надеяться, наконец достигли мирной пристани".

Однако была ли та "мирная пристань", к которой направляла Мейзенбуг домашний корабль, идеалом Герцена и хотел ли он воспитать своих детей в духе этого идеала, который на практике вел к тому, чтобы по возможности ограничить жизнь тесным семейным кругом? В статье 1842 года "По поводу одной драмы" Герцен писал: "Частная жизнь, не знающая ничего за порогом своего дома, как бы она ни устроилась, бедна; она похожа на обработанный сад, благоухающий цветами, вычищенный и прибранный. Сад этот может долго утешать хозяев… но случись ураган — он вырвет деревья с корнями, затопит цветы, и сад будет хуже всякого дикого места. Таким хрупким счастием человек не может быть счастлив; ему надобен бесконечный океан, который волнуется ураганами, но через несколько мгновений бывает гладок и светел, как прежде".

Трагедия семейной жизни Герцена на протяжении лет держала мозг его прикованным к проблемам брака и семьи. Свою семейную беду он склонен был рассматривать как частное проявление общей ситуации, столкновения двух миров — России, полной "дремлющих сил", России, поднимающейся к новой жизни, и буржуазного Запада — "старого, классического, образованного, но растленного и отжившего". В Гервеге он видел типичного представителя западного мещанства, себя ощущал как "варвара, осмелившегося быть свободным человеком".

Как бы то ни было, но все же, как-то наладив дом, Герцен мог уже всецело заняться делами издательскими. Да и настроение у него изменилось, если судить по письмам к Марии Каспаровне, а ведь в первый период своего пребывания в Лондоне он в основном переписывался только с ней. Правда, остро ощущалось отсутствие Огарева, но добрым помощником во всех начинаниях оказался Владимир Энгельсон. Он написал прокламации "Первое видение св. отца Кондратия", "Второе видение св. отца Кондратия" и два письма-прокламации: "Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду русскому шлет низкий поклон" и "Емельян Пугачев честному казачеству и всему люду русскому вторично шлет низкий поклон". В "Видениях" Энгельсон в евангелической форме пропагандировал идеи борьбы с царизмом, изобличал Николая I как убийцу, якобы убившего брата своего Константина, дабы взойти на престол. А в письмах-прокламациях содержался и вовсе призыв к восстанию:

Гей, казаки! Мужики! Пора за ум взяться! С царем рассчитаться, Гей, ребята, — живо! веселей!

Видимо, пример "языкомерзия антихристовского" Энгельсона побудил Герцена тоже написать прокламацию "Вольная Русская община в Лондоне. Русскому воинству в Польше". Идея проста. Нужно воспользоваться начавшейся войной. Польский народ может подняться на борьбу с царизмом. А русское воинство должно поддержать поляков и тем самым сделать добро и для своего народа.

Прокламации доходили до России, о чем свидетельствуют донесения новороссийского и бессарабского генерал-губернаторов. III отделение не замедлило откликнуться строжайшим запретом на все сочинения Искандера и Вольной русской типографии. А в самой России делались отчаянные попытки изъять экземпляры "Отечественных записок", где некогда публиковался Герцен.

Наступил 1855 год. Многим и даже не искушенным в делах военных наблюдателям было ясно, что русский царизм на сей раз войну проиграл. Отсталое феодальное крепостническое государство не могло противостоять передовым капиталистическим державам Европы. Миф о всесилии русского жандарма был развеян. А между тем именно с жандармом-то и не хотели распрощаться Англия и Франция.

18 февраля 1855 года в петербургских газетах появился "Бюллетень № 1" о состоянии здоровья Николая I: "Его величество заболел лихорадкой". В "последний час" в тех же газетах печатается "Бюллетень № 2": "Лихорадка его величества к вечеру (17 февраля) усилилась…" 19 февраля "Бюллетень № 3" — состояние его величества сделалось опасным, 21 февраля был опубликован манифест о кончине императора всероссийского Николая I Павловича.

А ведь Николай скончался еще 18 февраля (2 марта), в день опубликования "Бюллетеня № 1". Уже тогда шли толки, что, получив известие о поражении русских войск при Евпатории, царь отравился. И Герцен пишет, что Николай умер от "Евпатории в легких". Личный лейб-медик царя Мандт оказался в опале.

Еще лондонские мальчишки-газетчики, щедро одаренные Герценом за распространение вести о том, что "имперникель" умер, не проели свои чаевые, а весть о самоубийстве русского царя вползла в Европу. В России же все связанное с кончиной императора сделалось государственной тайной.

Ровно через месяц после кончины Николая Герцен сообщает Ж. Мишле о том, что он начинает издание русского журнала под названием "Полярная звезда".

В апреле 1855 года "Объявление о "Полярной звезде" было отпечатано отдельным оттиском. И, что важно, сообщалось содержание первого номера. Это свидетельствует о том, что Герцен задумал журнал значительно раньше. Не случайно герценовский журнал назывался именно так. Полярная звезда — звезда путеводная. "Полярной звездой" называли свой альманах Кондратий Рылеев и Александр Бестужев — первый был повешен, второй погиб в битве с горцами близ Адлера. "Полярная звезда" скрылась за тучами николаевского царствования. Николай прошел, и Полярная звезда является снова… Юная Россия, Россия будущего и надежд, не имеет ни одного органа. Мы предлагаем его ей". Так писал Герцен в "Объявлении". Здесь ясно указана неразрывность революционных связей от декабристов к Герцену, к людям, которые теперь, по мнению Герцена, должны обновить Россию. "Полярная звезда" не могла стать изданием периодическим, и впоследствии она выходила не более одного раза в год. И тип издания был привычен русскому читателю — обозрение, журнал, альманах.

На "Объявление" отозвались иностранцы — Мишле, Маццини, Прудон, Виктор Гюго, герой польского восстания Лелевель. А Россия все еще молчала. Но это уже не смущало Герцена. Теперь-то он верил, что "рабье молчание" кончилось, Россия отзовется. И готовился первый выпуск. Вильям Линтоп, английский издатель и гравер, чартист, друг Герцена, выполнил знаменитое изображение на обложке и фронтисписе — пять профилей: Рылеева, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Пестеля и Каховского, а под медальоном — топор и плаха. Изображения пяти повешенных декабристов стилизованы под античные профили, да и не могло у них быть сходства с оригиналами, у Герцена не было портретов. Виньетка из лучей звезды, восходящей из туч, венчала обложку. На титуле эпиграф: "Да здравствует разум!" А. Пушкин".

Издание начиналось "Объявлением". Затем шло открытое письмо Герцена к новому русскому императору Александру II. Герцену в то время казалось — императорская власть в России столь сильна, что может без боязни направить всю мощь свою на "благодетельные реформы". А что эти реформы назрели, что дальше жить так нельзя, Герцен иллюстрирует письмом Белинского к Гоголю, впервые опубликованным на русском языке.

Около 20 августа 1855 года вышла первая книжка "Полярной звезды". Приехал и первый гость из России — доктор Павел Лукич Пикулин. Он привез Герцену тетради со стихотворениями Пушкина, Лермонтова, Полежаева, письма от друзей. А в обратный путь доктор повез "Полярную звезду". Доктор возвращался в Москву без паспорта и вез письма от "государственного преступника".

Друзья остались недовольны, особенно герценовской "Звездой". Грановский пишет Кавелину: "Для издания таких мелочей не стоило заводить типографию… Его (Герцена. — В.П.) собственные статьи напоминают его остроумными выходками и сближениями, но лишены всякого серьезного значения… У меня чешутся руки отвечать ему печатно в его же издании (которое называется "Полярного звездою"). Не знаю, сделается ли это…"

Известный собиратель народных сказок Александр Николаевич Афанасьев пишет сыну декабриста Ивана Якушкина в Сибирь: "Пикулин воротился из-за границы и привез много рассказов о нашем приятеле, у которого прогостил две недели. Утешительного и хорошего мало…" Герцен возлагал большие надежды на Грановского, Кетчера, но вновь должен был разочароваться в старых друзьях. Грановский заключает письмо Кавелину: "Представь себе, что при всем том Александр Иванович мечтает о возврате в Россию и даже хотел в следующем году прислать сына в Московский университет. Каков практический муж!"

Мечты Герцена о возвращении в Россию только лишний раз свидетельствовали о том, что в это время он был достаточно оторван от России, не знал об истинном положении дел внутри ее.

Вторая книжка "Полярной звезды" вышла в двадцатых числах мая 1856 года. Неизданные стихи Пушкина, Рылеева, Лермонтова, некролог Чаадаеву, главы из "Былого и дум" и дерзкая передовая "Вперед! Вперед!".

Появляются уже и первые корреспонденты. Из старых — Николай Сазонов, приславший статью "Место России на Всемирной выставке", Но это из Парижа. Из России письмо юношей, которое растрогало Герцена до слез. Юноши (анонимы) благодарят Герцена за типографию, за "Полярную звезду".

Вторая книжка "Полярной звезды" вышла уже тогда, когда Огарев и Наталья Алексеевна Тучкова приехали наконец в Лондон. Случилось это 9 апреля 1856 года. Все семейство сидело за обеденным столом, когда на улице появилась карета, нагруженная сундуками. Первой увидела ее Мальвида Мейзенбуг, Она мгновенно ощутила все роковые последствия этого радостного для Герцена события — "я почувствовала прикосновение ледяной руки судьбы". Огаревых давно ждали.

В эти дни мая 1858 года Герцен сделал запись: "…Первый раз после осени 1851 на меня повеяло чем-то домашним, я опять мог с полной теплотой и без утайки рассказывать то, о чем молчал годы".

Очень скоро стало ясно, что Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева и Мейзенбуг не могут ужиться под одной крышей. Каждая претендовала на роль матери при осиротевших детях. "Я никогда не чувствовала себя свободной в ее присутствии, это причудливое, странно застенчивое существо невольно смущало меня", — признавалась позже Мальвида Мейзенбуг. И все же не это было главным. Суть разногласий Мейзенбуг уловила точно — не зря Герцен так высоко ставил ее ум. "…Немецкий уклад был ей ненавистен, — замечает Мейзенбуг о Тучковой, — и многие мероприятия, которые я ввела для пользы детей, претили ее русским привычкам… Я с большим трудом и путем длительных убеждений уничтожила привычку Герцена почти ежедневно, каждый раз, когда он выходил на улицу, приносить детям ненужные игрушки и другие вещи, которые только притупляют истинную радость при получении хороших и полезных подарков и вызывают в детях страсть к разрушению, и без того присущую их возрасту. Но русская дама с настоящей страстью осыпала детей подарками. Она мне однажды сказала, что не может проходить равнодушно мимо прекрасных игрушечных магазинов Лондона, чтобы не испытать желания купить все, что там находится, и не принести этого детям". "Это — типично русская черта", — заключает Мальвида Мейзенбуг. "Подобных расхождений во взглядах, касающихся еще более важных вещей, оказалось множество".

Вскоре для нее стало очевидным, что, несмотря на ее сопротивление, "русский язык и русские интересы заняли первенствующее место в разговорах". Поначалу она еще склонна была думать, что все это происходит исключительно из-за попустительства Герцена, который в соответствии со своим характером, как его понимала Мейзенбуг, предпочитал дать событиям идти своей дорогой. Однако постепенно пелена спадала с ее глаз, и она вполне убедилась, что все происходит по желанию самого Герцена, "чтобы русские традиции были господствующими в воспитании детей".

Еще в июле 1852 года Герцен писал Марии Каспаровне Рейхель: "Вы царствуете над Татой и Олей. Я полагаю, что сначала Саша должен учиться в Женеве — у Фогта, потом в Париже. В Париже он должен жить у вас. Вы — альфа и омега, прошу не умирать ни под каким видом. Дело в том, что, кроме вашего пристрастия к нам, вы сделаете из детей русских. Саша и так верит, что он швейцарец… Я вам завещаю развить в них сильную любовь к России. Пусть даже со временем они едут туда — может, и с вами. Об этом буду еще писать много". Когда Мальвида Мейзенбуг еще только учительницей, дающей уроки Тате, пришла в герценовский дом, Герцен попытался приобщить ее к русской культуре. После уроков он, по ее словам, "приглашал… в свои комнаты и старался знакомить с русской литературой, причем читал переводы Пушкина, Лермонтова, Гоголя и давал при этом живое изображение русской жизни и характеров". Позже, когда она уже поселилась в доме Герцена, она попыталась учить русский язык. Однако, как она ни старалась усвоить язык и войти в круг "русских интересов", они, по ее собственному признанию, все же оставались для нее "достаточно чуждыми"…

"Опыт" шел к своему неотвратимому концу. Герцен еще пытался как-то привести все стороны к обоюдному соглашению. Но "существующие различия характеров, воззрений и привычек невозможно было сгладить". Это уже понимала Мальвида Мейзенбуг. Не найдя в себе силы для решительного объяснения с нею, Герцен написал письмо, которое и было ей вручено в отсутствие Герцена. Он писал о необходимости разлуки. Не желая расставаться с женщиной, которая так много заботилась о благополучии его детей, немирно, он предложил устроить прощальный ужин, им и заключить ее трехлетнее пребывание в доме.

Как не очевидна была для Мейзенбуг неизбежность беды — расставания с домом, она, видимо, не ожидала этого так скоро. Не дожидаясь возвращения Герцена, который уехал по делам, Мальвида Мейзенбуг в тот же день покинула дом Герцена, попрощавшись с детьми и оставив письмо Герцену и Тучковой.

Несомненно, что Мальвида Мейзенбуг была и оскорблена и уязвлена: она полагала, что ее дружба с Герценом прочнее, чем это оказалось на поверку. К тому же она привыкла думать о доме Герцена как о родном доме — другого у нее не было. Последнее письмо Герцена, изъявление самых дружеских чувств только обострило боль от несбывшихся надежд быть нужной и полезной этому "блестящему", "острому", "выдающемуся" человеку и его детям, стать членом семьи; "я прочла эти строки с чувством глубокой скорби и острой горечи одновременно".

К чести Мальвиды Мейзенбуг следует сказать, что она преодолела всю горечь обид, когда снова понадобилась ее помощь Герцену и детям. Впоследствии она взяла на воспитание Олю. Судьба Ольги, однако, показала, как прав был Герцен, устранив из дома Мальвиду Мейзенбуг с приездом Огаревых.

Огарев сразу же включился в издательские дела Герцена.

При вступлении на престол новый царь Александр II манифестом о коронации от 26 августа (7 сентября) 1856 года "амнистировал" преступников. В третьем номере "Полярной звезды" Огарев живо откликнулся на этот манифест. Он писал, что уголовным преступникам даровано куда больше льгот, нежели "политическим". Декабристов, правда, амнистировали. Но ведь они пробыли в ссылке более четверти века, состарились, а многие и умерли. Оставшихся можно и простить — им недолго остается жить. И все же жить возвращающимся из ссылки декабристам в столицах не разрешалось.

Евгений Якушкин, сын декабриста, становится связующим звеном между декабристами и "лондонскими изгнанниками". Через него в "Полярную звезду" поступают материалы о тех, кто первым поднялся на революционную борьбу с самодержавием и крепостничеством. К Герцену и Огареву доставляются (тайно, конечно) материалы о "Семеновской истории" — бунте солдат государевой роты Семеновского гвардейского полка в 1820 году. Среди корреспондентов Герцена все тот же Иван Сергеевич Тургенев, старый московский знакомый Николай Александрович Мельгунов, беллетрист, публицист, человек, настроенный либерально. Тургенев 31 августа 1856 года — в Англии, девять дней гостит у Герцена. Мельгунов в Париже. Парижский мир в 1856 году вновь открыл для русских Европу.

Но еще раньше, в конце 1855 года, Герцен получил открытое письмо, авторы которого скрылись за подписью "Русский либерал". Письмо это содержало не только резкие нападки на революционную пропаганду, которую вела "Полярная звезда" ("ваши революционные теории никогда не найдут у нас отзыва"), но и прямо указывало Герцену, чем именно он долясен заняться, какой линии, по мнению авторов письма, должна держаться "Полярная звезда": "Укажите нам с должною умеренностью и с знанием дела на внутренние наши недостатки, раскройте перед нами картину внутреннего нашего быта… и мы будем вам благодарны…" Из всех изданий ВРТ "Русского либерала" устраивало только "Письмо к императору Александру Второму". Авторы прямо предлагают Герцену основать новое издание, в котором бы помещались письма и материалы, прибывающие из России.

Кто же скрывался за "Русским либералом"? Два известных в России "умеренных" либерала — Борис Николаевич Чичерин и Константин Дмитриевич Кавелин. С Чичериным Герцен познакомится позже, в 1858 году, а потом напишет: "С первых слов я почуял, что это не противник, а враг…" Герцен называет Чичерина человеком, зараженным безмерным честолюбием, доктринером. "…У него были камни за пазухой…" И в то же время говорит о нем как о человеке "для нас… близком". Но эта "близость" была связана с теплыми воспоминаниями Герцена о Грановском, любимым учеником которого был Чичерин, о Корше и Кетчере, в которых еще верил Герцен, хотя и удивлялся их "упорному молчанию". Константин Кавелин — историк, юрист, профессор Московского, а позже Петербургского университетов, давний знакомый Герцена. Ему он посвятил IX главу шестой части "Былого и дум" — "Роберт Оуэн".

Умеренные либералы после смерти Николая I стремились создать за границей свой орган, который, с одной стороны, был бы рупором их реформистских настроений, а с другой, этот орган должен был противостоять революционной пропаганде Герцена. Иными словами, они хотели бы использовать Герцена против Герцена и с помощью его ВРТ начать обличительную кампанию по разоблачению российских недостатков. Не без помощи того же Мельгунова Герцену были доставлены и специально написанные статьи.

Герцен в 1856 году начинает издание сборника статей и корреспонденции под названием "Голоса из России". В 1856 году выходят части I и II, в 1857-м — части III и IV. Статьи сборника пришлись по духу Мельгунову. 13 октября 1856 года он писал Герцену: "При всем уважении к твоему авторскому самолюбию я полагаю, что "Голоса" выручат тебя скорее прочего". Но Герцен был иного мнения. Он печатал корреспонденции из России потому, что считал, что по ним "можно отчасти судить об общественном мнении России в 1855 г., о вопросах, занимавших тогда и теперь умы", но он все время напоминал читателю: "…прошу не забывать, что я — только типограф". А в 1857 году сопроводил статью Мельгунова заявлением: "Мы громко протестуем против всякой солидарности между направлением статей, нами печатаемых, и нашими мнениями".

В это время Герцена и Огарева уже увлекло новое начинание — создание гибкого, злободневного органа. Тучкова вспоминает разговор Огарева с Герценом: "А знаешь, Александр, — сказал Огарев, — "Полярная звезда", "Былое и думы" — все это хорошо, но это не то, что нужно, это не беседа со своими, — нам нужно бы издавать правильно журнал, хоть в две недели, хоть в месяц раз; мы бы излагали свои взгляды, желания для России и проч.".

Герцен с готовностью поддержал предложение друга, и оба погрузились в практическую работу по организации нового издания, которое будут называть то журналом, то газетой, — "Колокола".

Руководители ВРТ, как именовалась в переписке Вольная русская типография, очень чутко уловили те внутренние изменения, которые произошли в России после смерти Николая I и окончания Крымской войны. Николай Васильевич Шелгунов, друг и соратник Чернышевского, критик, публицист, который позже приедет в Лондон к Герцену, чтобы печатать в ВРТ свою прокламацию, несколько восторженно, но в основном верно пишет

Об этом времени: "Это было удивительное время, — время, когда всякий захотел думать, читать и учиться и когда каждый, у кого было что-нибудь за душой, хотел высказать это громко… Не о сегодняшнем дне шла тут речь, обдумывались и решались судьбы будущих поколений, будущие судьбы всей России, становившиеся в зависимость от того или другого разрешения реформ".

Показательна статистика, освещающая это нарастание брожения, поворот к лучшему в области печати: "В последние десять лет царствования Николая 1-го (1844 — 54) разрешен был выход в свет… шести газет и девятнадцати журналов… В первые десять лет царствования Александра Н-го (1855 — 64) — шестидесяти шести газет и ста пятидесяти журналов". Как бы отражая этот подъем публичности в России, ВРТ также приходит к заметным успехам. С апреля 1856 года по декабрь продано на 10 тысяч франков книг Герцена. К середине 1857-го покрыты все расходы по "Полярной звезде".

Готовясь к изданию "Колокола", Огарев дает точный расчет часов, которые он занят, компонуя журнал: "Работы гибель… Мне случается работать с 10 ч. утра до 7 вечера, и все не поспеваешь". Кельсиев писал в своей "Исповеди", что Герцен уступил Огареву "все финансовые, экономические и юридические вопросы, оставив за собой только общие статьи и смесь…". С июля 1857 года по январь 1858-го "Колокол" выходил раз в месяц, а с июня 1859-го часто выпускался еженедельно. По тем временам тираж его был большим — 2500 экземпляров.

В первом номере "Колокола" излагалась его программа: освобождение слова от цензуры, крестьян от помещиков, податного состояния от побоев.

В том же, 1857 году Огарев составил "Записку о тайном обществе". "Записка" сохранилась в записной книжке Огарева и имеет 17 поправок, сделанных рукой Герцена. Понятно, что "Записка" эта не была тогда обнародована. Это общество, по мнению Огарева, "полезно, возможно и необходимо". Общество видит свои цели в преобразовании социального и политического устройства страны таким образом, чтобы обеспечить "свободу личности" и ее "равное распределение в общественном устройстве" — старая, давно выношенная идея примирения свободы личности с коллективом. В начале "Записки" сказано: "Что же делает личность внутренне свободною? Ясность мысли и адекватность поступка с мыслью. Что делает личность независимою? Немешание окружающей среды ясно мыслить и действовать. Итак, полезное в общественном смысле — это знание, т. е. наука, и отстранение препятствий, мешающих человеку ясно мыслить и действовать". Иными словами, прежде всего нужна агитация, научная пропаганда, с тем чтобы просвещенный человек мог сознательно бороться против всего отжившего, старого. Только тогда возможно достичь общественного преобразования. Огарев говорит в "Записке" о "гражданских реформах".

Тайное общество мыслилось им похожим на тайные общества ранних христиан: "Положимте, — писал Огарев, — что христианство распространяло не знание, а только мнение, но это мнение в глазах тогдашнего человека равнялось знанию; а распространение этого мнения было совершено посредством тайных обществ. Гражданские реформы, т. е. приобретение права гражданства христианскому мнению совершилось все под тем же влиянием тайных обществ… и тайное общество переходит в явную церковь, т. е. явную власть. Я не говорю теперь о пользе или вреде христианства и церкви, но вот метод, достигший цели. Кто же нам мешает употребить тот же метод для распространения положительной науки и приобретения гражданских реформ, сообразных с нашими понятиями?" Общество имеет немногочисленный центр. "Центр должен быть искренен, как бы одно лицо, а его понимание вещей должно быть энциклопедическим; это conditio sine qua поп (непременное условие. — В.П.), когда дело идет о положительной науке и практических гражданских реформах". Та же мысль далее уточняется: "Члены его (центра. — В.П.) должны выражать три отрасли знания: естествознание (от математики до медицины и техники), экономическую науку и юриспруденцию. Это нужно как для того, чтобы знать, что мы хотим популяризировать, так и для того, чтобы знать, против чего мы станем бороться и какие средства для борьбы мы можем употреблять, имея всегда за себя положительное основание в государственном законодательстве". Девиз центра "без сомнения остается: социальная реформа". Из реформы проистекают и другие задачи. Центру общества необходимо иметь в виду "все реформы в возможности". "С реформами необходимо связывается популяризация науки; следственно, центр должен иметь теорию науки, т. е. свой взгляд на предметы, и усвоить себе метод, как и кому сделать науку доступной частью и в целом". У этого общества свой центральный орган. Им, несомненно, должен был стать "Колокол". Таким образом, "Колокол" появился на свет не только как новый журнал, означающий расширение издательской деятельности Герцена и Огарева, но и как орган задуманного ими тайного общества.

Сложно складывалась жизнь у Герцена после того, как в его доме фактической хозяйкой стала Тучкова-Огарева. В Иутнее, куда Герцен и Огаревы перебрались из Лондона, домашняя атмосфера была нервной, мучительно напряженной.

По более поздним письмам Огарева к Наталье Алексеевне можно судить о том, с какими чувствами и надеждами ехал Огарев спасать друга после постигшей его катастрофы — похорон близких и "общих похорон", как выразился Герцен, имея в виду гибель Французской республики. 2 ноября 1865 года Огарев писал Наталье Алексеевне: "Выслушай мою речь спокойно, так, чтобы понять ее, взвесить ее, оценить ее — и вглядеться в ее правду. Есть человек, которого я с отроческих лет любил, как брата; была женщина, которая меня любила, как брата, и я любил ее, как сестру, и это ты очень хорошо знаешь. Есть женщина, которую я любил как мое дитя и думал, что она достигнет светлого человеческого развития — долею под моим влиянием; я ее любил, как мое дитя и как мою жену. Эта женщина любила моего брата, а мою сестру — как брата и сестру. Когда сестра умерла, она перенесла идеально свою любовь к ней на ее детей. Мы поехали вместе на помощь этим детям и брату".

Но далее случилось непредвиденное. Уже в мае 1857 года Тучкова записала в своем дневнике: "С каждым днем Г. все более становится мне внутренне близок… бесконечное чувство любви к нему захватывает меня все более и более". И Герцена увлекло ее чувство. В 1887 году, оглядываясь назад, Герцен признается Наталье Алексеевне: "Ты пишешь о твоей любви — да ведь она-то и спасла… в ней я никогда не сомневался — ее я чувствовал, видел, осязал — от нее я отворачивался, когда она соединялась с тем злым началом, которое мне враждебно, противно — и тогда ты не умела победить себя. Я вынес-то все… невозможное, унижение, угрызение — из-за того, что верил в твою любовь…"

Итак, в жизни Герцена, казалось бы, повторилась уже раз бывшая ситуация. Снова женщина, полюбившая другого, и снова соперниками были друзья. Ситуация при всех условиях трагическая. "Долго я боролась, мысль о тебе и о Natalie сводила меня с ума…" — пишет Наталья Алексеевна Огареву. И Огарев ей: "Ты полюбила моего брата. Я не стану говорить о том, в каком отношении я тогда был к тебе; одно скажу, что, вместо мечтаемого влияния на тебя, чувствовал, что я нахожусь подвластным и не возвышаю, а унижаю тебя". И все же эта трагедия только внешней схожестью напоминала уже пережитое Герценом. Ведь Огарев и Герцен были не только старые, неразрывные друзья, но и Новые люди. Гервег же олицетворял собой тот мир мещанской морали, который так ненавидел Герцен.

В новой семейной коллизии, в которую жизнь вовлекла Герцена и Огарева, они и чувствовали и поступали как люди Нового мира, люди иной морали. "Когда Огарев заметил у Natalie сильную любовь ко мне, — рассказывает Герцен дочери Тате в письме, которое называет своей исповедью, — ему не пришлось еще сказать слова, как она ему все сказала — и тогда же сказала мне. Это был поступок чистый и смелый. Огарев был, как всегда, бесконечно благороден…" "Так бесконечно широко понять, — вспоминает и сама Наталья Алексеевна тот нелегкий свой разговор с Огаревым, — ни один человек не мог бы, он это сделал с каким-то простодушием, свойственным одной его, нежной и широкой натуре".

Есть и прямое свидетельство тому, как Огарев оценивал сложившееся положение. Позиция Огарева ясно изложена в его письме к Наталье Алексеевне: "Я был уверен, что любовь брата тебя возвысит, — и все ставило жизнь на такую высокую ногу, как редко случай ставит ее. Ты могла любить моего брата и быть матерью детей моей сестры… и твоей сестры, т. е. той женщины, которая для тебя была выше всего в мире. В самом деле — что за великое отношение становилось между всеми нами!"

"Становилось", то есть могло стать, но не стало! На высоте положения удержались и Герцеп и Огарев. Через несколько лет Огарев писал Герцену: "Что любовь моя к тебе так же действительна теперь, как на Воробьевых горах, в этом я не сомневаюсь…" Наталья Алексеевна стала объектом взаимных забот. Трогательна была и забота Огарева о детях Герцена, равно как Герцена об огаревских. Новые люди строили и свои отношения по-новому, и в этом Герцен и Огарев были одними из многих. Достаточно вспомнить Шелгунова и Михайлова. Но то касается Огарева и Герцена. Иное дело Наталья Алексеевна. Она внесла такую смуту в жизнь Герцена, так замучила его своими беспрестанно меняющимися настроениями и требованиями, что он по прошествии десяти лет с тоской восклицает: "Господи, сколько времени, жизни, идей, сил пошло на этот внутренний раздор и бой!" Наталья Алексеевна находилась в постоянной вражде то с одним, то с другим, то с обоими вместе и более всего с детьми Натальи Александровны и Герцена, с теми детьми, которым она думала когда-то стать матерью.

Что было тому причиной? Дневники Натальи Алексеевны полны трагических записей: "Мы имеем общие интересы, самый главный — дети; но что касается нас двоих, тут есть пробел… может, именно я совсем не та женщина, которую мог бы любить Г… Мне веет холодом от него…" "Герцен не любил меня… вообще для него любовь дело второстепенное, если не меньше…" Была ли она права? В том, что для Герцена на первом месте стояли "общие интересы", — несомненно. Более того, он считал большим пробелом женского воспитания сосредоточенность женщины на проблемах любви. В "Былом и думах" в отступлении, названном им "Раздумье по поводу затронутых вопросов", он сказал это с полной определенностью: "Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением".

Любил ли Герцен Наталью Алексеевну или то были лишь страсть и увлечение, быстро перегоревшие, как она утверждала: "осталось дружеское расположение и желание покоя". Во всяком случае, она тому немало способствовала. И уже через три года после сближения с Тучковой Герцен безнадежно констатирует в письме к сыну, что личная жизнь его окончилась бурями и ударами 1852 года.

Герцен склонен был считать, что причиной всему нрав Natalie, о чем и писал Тате в письме-исповеди: "Я тебе скажу с полнейшей откровенностью — фонд дурного в ее натуре идет из двух источников: ревность и необузданность. Она может любить людей — и из ревности делать над ними бог знает что. Если б я не видел ясно, что главное чувство в ней — привязанность ко мне (в какой бы форме она ни выражалась) — многое было бы иначе".

И не случайно именно Тата уже после смерти Натальи Алексеевны заметила как-то, что о роли Тучковой в жизни Герцена "нужно писать с осторожностью". "Нужно помнить, что она очень страдала и что все-таки ей были присущи и хорошие стороны".

9 февраля 1857 года хоронили Станислава Ворцеля. Провожая в последний путь этого самоотверженного борца за демократию, гроб несли вместе с поляками Огарев, Герцен и его сын Александр.

Ворцель был человеком, близким герценовскому дому. Мейзенбуг писала о нем: "Больше всех (имеются в виду эмигранты, бывшие в 1853 — 1856 годах в доме Герцена. — В.П.) мне нравился один поляк, его мученический облик возбуждал во мне сострадание и уважение. Это был Станислав Ворцель, потомок одной из самых знатных аристократических фамилий Польши… Богатый, знатный, счастливый в семейной жизни, отец многочисленных детей, он все безоговорочно посвятил борьбе за независимость отечества, когда разразилось польское восстание". Польша была его "путеводной звездой", говорит Мейзенбуг и подчеркивает его "великую", "благородную" душу. Герцен называл Ворцеля "праведником": "Ворцель принадлежал к великой семье мучеников и апостолов, пропагандистов и поборников своего дела, всегда являвшихся около всякого креста, около всякого освобождения".

В день похорон, вернувшись домой, Герцен, По его словам, долго сидел в раздумчивости, решая печальный для себя вопрос: "не опустили ли мы в землю" вместе с Ворцелем, "не схоронили ли с ним все наши отношения с польской эмиграцией?". Ворцель был ему добрым помощником, поддержавшим его в Лондоне сразу же, как только Герцен приступил к созданию ВРТ, — делу, как считал Герцен, "наиболее практически революционному".

Ворцель был примиряющим началом во всех многочисленных недоразумениях, которые возникали между русскими поборниками демократии и польскими патриотами. Недоразумения имели вполне реальные основания. "Мы шли с разных точек — и пути наши только пересекались в общей ненависти к петербургскому самовластью"… Он уподоблял отношения русских и поляков отношениям товарищей по тюремному заключению — "мы больше сочувствовали друг другу, чем знали".

Герцен не уставал "знакомить", сближать русских и польских борцов за свободу. В 1854 году в статье "Польско-русский революционный еоюз" он писал: "Те из русских, кто не понимает, что независимость Польши есть в то же время освобождение России, — не революционеры, не свободомыслящие, они не с нами". Статья была опубликована в газете "Польский демократ", органе польской эмиграции. В 1859 году со страниц "Колокола" Герцен обратился к польским патриотам, разъясняя им, что не следует смешивать русский народ с правительством, что, кроме "правительственной России", есть другая, "кроме Муравьева, который вешает, есть Муравьевы, которых вешают…" Так писал Герцен в статье, где, по его словам, были изложены "главные основы" его убеждений. Статья называлась "Россия я Польша".

Герцен признавал, что, как и Италия и Венгрия, Польша "имеет неотъемлемое, полное право на государственное существование, независимое от России". Он настаивал на том, что Россия и Польша могут идти "одной дорогой" к новой свободной жизни. Он видел будущее единение Польши и России как федерацию, но был далек от мысли навязывать ее полякам: "Если Польша не хочет этого союза, мы можем об этом скорбеть… но не предоставить ей воли — мы не можем…"

Император всероссийский Александр II Николаевич чуть ли не ежедневно вспоминал предсмертные слова отца своего Николая: "Не в добром порядке передаю тебе дела". Какой уж там порядок, когда со всех сторон жандармские генералы и губернаторы доносят: крестьяне убили помещика, подожгли имение, разобрали инвентарь, зерно. Работные люди побили кольями воинскую команду, призванную их усмирить. А Польша? А Финляндия? Но самое страшное — это, конечно, крестьянские восстания. Новый царь хорошо помнит, как еще при покойном батюшке в 1854 году было объявлено о наборе в морское ополчение, с тем чтобы сформировать флотилию для защиты балтийского побережья. Набор объявили по четырем губерниям — Петербургской, Олонецкой, Тверской и Новгородской. Что тут поднялось! Среди крестьян утвердился слух: "Кто добровольно запишется в ополчение, тому воля с чадами и домочадцами". И в Рязанской, Тамбовской, Владимирской, да и других "внутренних губерниях" крестьяне требовали, чтобы их записали в ополчение. Пришлось посылать войска.

А на следующий, 1855 год опять набор в общегосударственное ополчение, и снова слухи — воля тем, кто запишется. А в Малороссии и вовсе заговорили о том, что крестьян призвали "в казаки" и есть указ освободить их от крепости да наделить еще и помещичьей землей. И еще через год, в 1856-м, десятки тысяч крепостных, снявшись с насиженных мест, семьями двинулись в разоренный войной Крым. И снова тот же всепобеждающий слух: кто поселится в Крыму — тому воля. Тут уже не годами, месяцами считать приходится. 1857-й: восстание в Мегрелии…

Ведь, кажется, все уже сделано для того, чтобы освободить крестьян. Еще в манифесте по поводу заключения Парижского мира в 1856 году было сказано: "Да утверждается и совершенствуется ее (России — В.П.) внутреннее благоустройство; правда и милость да царствуют в судах ее, да развивается повсюду и с новой силой стремление к просвещению и всякой полезной деятельности, и каждый, под сению законов, для всех равно справедливых, всем равно покровительствующих, да наслаждается в мире плодами трудов невинных".

И разве же он не уничтожил печально-знаменитый "бутурлинский комитет" по цензуре, разве же он не возвратил оставшихся в живых декабристов, да и из петрашевцев кое-кого простил, за границу разрешил ездить, а как доносят агенты III отделения, неблагодарные подданные толпами хлынули в Лондон, к Искандеру. А Искандер? Ни один секретный указ для него не секрет. Теперь же "Колокол" взялся за рассмотрение проектов "Положений о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости".

Освобождение крестьян с землей, освобождение от помещичьей повинности и помещичьей власти! А вот мелкопоместные, едва узнали о проектах, чуть не бунт учинили: никакого освобождения, никаких наделов, иначе они по миру пойдут. Царь понимает их. Но, право, лучше, как он еще в 1856 году говорил предводителям московского дворянства, освободить сверху, нежели ждать, когда они сами освободят себя снизу.

Среди некоторой части дворянства поговаривают уже не об освобождении крестьян, а о конституции. Их не удовлетворяют проекты, составленные дворянскими губернскими комитетами, они "не соответствуют общим потребностям". И это написано в "адресе" на имя царя. А тверские депутаты дворянского комитета и вовсе потребовали предварительной реформы суда, администрации, цензуры. Александр пришел в ярость. Эти дерзкие до крайности заявления неуместны. Депутатам указать, "что, имея в виду высочайшею властью одобренный порядок своих действий, они не должны были утруждать его императорское величество ходатайством, к изменению сего порядка клонящимся, и… не имели права подавать подобную просьбу за общим всех подписей".

Ни император, ни его ближайшее окружение не понимали, что в России сложилась ситуация, которую впоследствии В.И. Ленин охарактеризовал как "революционную". Ленин писал в статье "Крах II Интернационала": "…Революция невозможна без революционной ситуации, причем не всякая революционная ситуация приводит к революции. Каковы вообще говоря, признаки революционной ситуации? Мы наверное не ошибемся, если укажем следующие три главные признака: 1) Невозможность для господствующих классов сохранить в неизменном виде свое господство; тот или иной кризис "верхов", кризис политики господствующего класса, создающий трещину, в которую прорывается недовольство и возмущение угнетенных классов. Для наступления революции обычно бывает недостаточно, чтобы "низы не хотели", а требуется еще, чтобы "верхи не могли" жить по-старому. 2) Обострение, выше обычного, нужды и бедствий угнетенных классов. 3) Значительное повышение, в силу указанных причин, активности масс, в "мирную" эпоху дающих себя грабить спокойно, а в бурные времена привлекаемых, как всей обстановкой кризиса, так и самими "верхами", к самостоятельному историческому выступлению".

В 1859 году Герцен и Огарев конкретизируют цели задуманного ими тайного общества. Они изложены в документе, названном "Идеалы". Программа общества предусматривает полное политическое переустройство России. Согласно этой программе Россия — конфедерация с центральным правительством, несущим ответственность перед избирателями. "Форма центральной власти — комитет". Крепостное право отменяется, все крестьяне наделяются землей, помещики получают вознаграждение за землю от государства. В основе конфедерации — общины, которые образуют волости, волости группируются в союзы, союзы и составляют конфедерацию. Все равны перед законом. Все должности выборные. Определялась и структура тайного общества как состоящего из "апостолов", "совершенно сознательно действующих и распоряжающихся". Около них группируются "ученики" и "полуносвященные". Далее идут агенты…

Вопрос о формировании "революционного" центра в России, о времени его возникновения, организационных принципах — это проблемы специальных исследований. Но бесспорно — в России такой центр формировался вокруг Чернышевского и Добролюбова, а в Лондоне Герцен и Огарев создавали пропагандистский центр. И Герцен, и Чернышевский, и Огарев, и Добролюбов имели общую конечную цель — политическое освобождение России от самодержавного деспотизма. Преобразование ее на демократических и социалистических началах. Но Герцен и Огарев расходились с Добролюбовым и Чернышевским в тактике. Герцен и Огарев пока еще считали, что демократические и социалистические преобразования могут быть осуществлены мирным, реформистским путем. Впрочем, они не отвергали и революционные средства борьбы. Если либералы ожидали освобождения крестьян только "сверху", непременно "сверху", то Герцен писал: "Будет ли это освобождение "сверху или снизу" — мы будем за него". Естественно, что "снизу" предполагает только одно — народную революцию. Герцен тем самым как бы отметал вопрос, на чьей он стороне. Он будет в случае чего с восставшим народом.

Эта позиция, занятая Герценом еще до реформы, требовала дальнейшей разработки планов создания тайного общества.

В 44-м листе "Колокола" 1 июня 1859 года появилась статья Герцена "Very dangerous!!!" ("Очень опасно!!!"). Герцен обрушился на "Современник" и на его сатирическое приложение "Свисток" за то, что этот орган систематически третирует обличительную литературу. Добролюбов, который вел "Свисток", настоятельно доказывал, что нельзя ограничиваться обличением частных и мелких несправедливостей (в чем так преуспевал "Колокол", "Под суд", да и другие герценовские издания).

"Современник", руководимый Чернышевским и Добролюбовым, писал, что время обличений прошло. Нужно не обличать, а бороться с самодержавием и крепостничеством. (Конечно, в "Современнике" все это говорилось эзоповским языком.) Герцен назвал эти выступления "Современника" и "Свистка" "пустым балагурством". "Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего боже сохрани) и до Станислава на шею!"

Добролюбов узнал от Некрасова о появлении герценовской статьи и был задет и ее тоном, и намеком на "доносительство", за которое Булгарин был удостоен "Станислава на шею". Он готов был ехать в Лондон для объяснения с Герценом. Но Некрасов считал, что Добролюбов слишком тверд и дерзок, а потому было бы лучше, если бы поехал Чернышевский. Чернышевский видел в этой поездке пустую трату времени. Все одно, думал он, Герцен публично не откажется от своих слов. Но Некрасов так упрашивал, что Чернышевский с крайней неохотой все же поехал.

Эта поездка и по сей день рождает массу остроумных догадок и более всего споров. Известно, что Чернышевский пробыл в Лондоне с 26 по 30 июня. "Как теперь вижу этого человека: я шла в сад через залу, — вспоминает Тучкова. — Чернышевский ходил по зале с Александром Ивановичем; последний остановил меня и познакомил с своим собеседником. Чернышевский был среднего роста; лицо его было некрасиво, черты неправильны, но выражение лица, эта особенная красота некрасивых, было замечательно, исполнено кроткой задумчивости…" Можно предположить, что между Герценом и Чернышевским разговор шел не только о статье в "Колоколе". Но о чем именно? Свидетелей разговора не было, как не было и фиксирующих документов. Под свежим впечатлением от встречи Чернышевский писал Добролюбову: "Оставаться здесь долее было бы скучно. Разумеется, я ездил не понапрасну, но если б знал, что это дело так скучно, не взялся бы за него… Но, боже мой, по делу надобно вести какие разговоры!.. Если хотите вперед узнать мое впечатление, попросите Николая Алексеевича, чтобы он откровенно высказал свое мнение о моих теперешних собеседниках, и поверьте тому, что он скажет; он ошибется разве в одном: скажет все-таки что-нибудь лучшее, нежели сказал бы я об этом предмете. Кавелин в квадрате — вот Вам все".

"Кавелин в квадрате" — это о Герцене?! Вернее, о либеральных иллюзиях Герцена. Много позже С.Г. Стахевич, отбывавший вместе с Чернышевским каторжные работы, вспоминал рассказ Николая Гавриловича о беседе в Лондоне: "Я нападал на Герцена за чисто обличительный характер "Колокола". Если бы, говорю ему, наше правительство было бы чуточку поумнее, оно благодарило бы вас за ваши обличения; эти обличения дают ему возможность держать своих агентов в узде в несколько приличном виде, оставляя в то же время государственный строй неприкосновенным, а суть-то дела именно в строе, а не в агентах. Вам следовало бы выставить определенную политическую программу, скажем — конституционную, или республиканскую, или социалистическую, и затем всякое обличив являлось бы подтверждением основных требований вашей программы…"

Герцен потом извинился на страницах "Колокола" за резкий тон статьи, за "Станислава на шее". Огарев же отреагировал на критику Чернышевского в "Предисловии" к сборнику "Русская потаенная литература XIX века" (1861): "Обличения частностей, при сохранении общего мертвящего склада, не помогут… Слово покончило свою задачу; пора приступить к делу". Понадобилось почти два года, бурных года, заполненных крестьянской борьбой в России, прежде чем Герцен окончательно перешел на сторону революционной демократии.

А пока Герцена захлестнул поток писем из России. Писали сановники и гимназисты, помещики и мещане, литераторы и ученые, друзья и противники. Конечно, эти письма в основном были направлены именно на "обли-чительство", чем и объясняется их обильный поток. "Сын Отечества" отмечал: "Расчет Герцена был верен; успех его изданий превзошел все ожидания; они расходились во множестве экземпляров; многие русские, приехавшие в чужие края, покупали (большей частью просто из любопытства) запрещенные листки и книжки. Довольно этих листков и книжек пробиралось и в Россию… Авторитет г. Герцена все рос и рос, имя его сделалось знаменем в известных кружках…" Кавелин писал Герцену: "Молодежь на тебя молится, добывает твои портреты, даже не бранит того и тех, кого ты, очевидно, с умыслом не бранишь. Словом, в твоих руках огромная власть… По твоим статьям подымаются уголовные дела, давно преданные забвению, твоим "Колоколом" грозят властям. Что скажет "Колокол"? Как отзовется "Колокол"? Вот вопрос, который задают себе все, и этого отзыва страшатся министры и чиновники всех классов".

Герцен старался не преувеличивать значения "Колокола", он даже позволял себе иронизировать: "Колокол — власть, — говорил мне в Лондоне… Катков и прибавил, что он у Ростовцева лежит на столе для справок по крестьянскому вопросу… И прежде его повторяли то же и Тургенев, и Аксаков, и Самарин, и Кавелин… Сам В.П. [Боткин] — постоянный, как подсолнечник, в своем поклонении всякой силе, умильно смотрел на "Колокол", как будто он был начинен трюфелями".

"Колокол" читала императрица Мария Александровна. Александр II приказал доставлять ему каждый экземпляр герценовского издания. Правда, он делал это до тех пор, пока Герцен не призвал "к топору".

"Колокол" в Россию доставляли русские путешественники. Но он проникал и "официальным" путем. Вот что по этому поводу рассказывает князь Юсупов: "В Берлине покупал я в книжном магазине кое-какие немецкие книги. "А не хотите ли вы русских?" — спросил у меня услужливый книгопродавец. — "Каких же?" — "Да вот, например, герценовских; у меня есть всевозможные его сочинения; и прежние и самые новые". — "Нет, — отвечал я, — у нас ныне очень строго преследуют эти вещи, и я боюсь, что не довезу до Петербурга; у меня отберут на границе". — "Вот пустяки! Я вам доставлю в Петербург сколько угодно, прямо в ваш дом, в ваш кабинет". — "Это удивительно! Но если я вздумаю задержать того, кто мне их принесет?" — "Не беспокойтесь, вы не в состоянии будете этого сделать, вы и не увидите того, кто вам принесет их". А шеф жандармов узнал и другую новость. Оказалось, что "лейпцигский книгопродавец Шор вошел в соглашение с шляпной мастерской и весь посылаемый товар обертывался в листы "Колокола".

Теперь уже в доме Герцена нет прохода от русских посетителей. "Количество русских таково, что я, наконец, должен был назначить два дня в неделю: среду и воскресенье". Для старых знакомых Герцен делал исключение, откладывал свои занятия, отправлялся гулять по Лондону, заводил друзей в небольшие кофейные. Кто-то побывал у Герцена инкогнито, не называя фамилии, я Герцен не спрашивал ее. А вот русский помещик П.А. Бахметев продал свое имение и привез Герцену 20 тысяч франков на революционную пропаганду, сам же отбыл в Новую Зеландию.

По воскресеньям у Герцена вавилонское столпотворение. Эмигранты со всех концов света чувствовали себя в этом доме не как гости, а как хозяева. Пока Александр Иванович беседовал с кем-либо его особо интересующим в отдельной комнате, многочисленные посетители разбредались по дому. Собирались кучками, спорили, и порой очень громко. Наиболее любопытные заглядывали даже на кухню, где по воскресеньям обычно дым стоял коромыслом. "Неосторожные русские" иногда приводили за собой шпиков. Так, однажды заявился некий господии Хотинский. Он хвастался тем, что матросы корабля, когда он им сказал, что посещал Герцена, устроили ему овацию, а на ночь вместо подушки подложили под голову комплекты "Колокола" и "Полярной звезды". Через несколько дней Герцена письмом из Петербурга предупредили, что Хотинский служит в III отделении.

В России в страхе перед призраком крестьянской революции сплачивался стан царизма, помещиков-крепостников и либералов. Из этого стана кое-кто указывал на Герцена как на единомышленника, либерала, а вовсе не революционера. Герцен энергично протестовал. "…Самое слово либерал как-то мало идет ко мне, особенно с тех пор, как в России доктринеры и бюрократы, ценсоры и генерал-адъютанты хвастаются своим либерализмом". "Благоразумие" отличает либерала. Его вполне устраивают царские подачки и до обморока страшит крестьянский топор. А Герцен? "Он боролся за победу народа над царизмом, а не за сделку либеральной буржуазии с помещичьим царем. Он поднял знамя революции". Это слова В.И. Ленина.

Государев рескрипт генерал-губернатору Виленской губернии Назимову 20 ноября 1857 года о необходимости приступить к подготовке крестьянской реформы привел Герцена в умиление. Создание губернских комитетов, Главного комитета, редакционных комиссий укрепило в нем наивную веру в царя, его желание действительно дать русскому крестьянину волю. И Герцен бросил фразу, обращаясь к Александру: "Ты победил, Галилеянин!"

Но тот же Герцен уже в июле 1858 года пишет в "Колоколе", что "Александр II не оправдал надежд…" И все же надежды у Герцена еще существовали. Герцен полагал, что дворянство, лучшая его часть, должна подать царю петицию, требуя созыва всесословного Земского собора, своего рода учредительного собрания. Верил ли Герцен в созыв собора? Нет, Герцен плохо в это верил. "Если (или так как) государь не хочет созвать Земского собора, то неурядица неизбежно доведет до восстания, — писал Огарев. — Так как восстание неизбежно, то надо его устроить и направить в разумном порядке, отнюдь не кровопролитно и не разорительно". В восстании участвует армия, к ней присоединяются крестьяне, "прибылые охотники". Они идут в одном строю. Огарев это так и назвал: "восстание, идущее строем".

А либералы все еще не оставили надежд перетащить Герцена на свою сторону. И их надежды имели, как им казалось, основания — письма Герцена Александру П. Либералы льстили. Призывали к умеренности. Умоляли щадить императорскую фамилию, не печатать о ней разоблачающих статей. Кавелин в письме к Герцену заявил: "…вы скоро можете, не краснея, подать друг другу РУку с Александром II и считать друг друга союзниками на благо и счастье России". Между тем революционные демократы предостерегали Герцена: "Не облагораживайте произвольными вашими толкованиями действий нашего правительства".

В 1858 году разразилась полемика между буржуазным либералом Борисом Чичериным и Герценом. Прежде чем выступить против Герцена со своим "обвинительным актом", Чичерин навестил его. Холодный педант, высокомерный, враг демократии, он боялся той самой будущей России, на которую так надеялся Герцен. Чичерин потом писал Герцену, что задача "Колокола" не пропаганда революции, когда справляет тризну "свирепый разгул разъяренной толпы". "Колокол" должен, по мнению Чичерина, призывать к "разумному самообладанию": Чичерину попросту хотелось использовать прессу Герцена, да и его имя, как оружие в торге с крепостниками за меру уступок либералам при проведении реформ.

А в России "реакция и реакция". Все труднее стало провозить герценовские издания. Их продажу запретили "на 14 дней" в Париже. Папа римский благословил запрет на продажу во Флоренции и Риме "русских книг, печатаемых в Лондоне". В Риме конфисковано 300 экземпляров. Во Франкфурте-на-Майне "продажа "Колокола" продолжается только под полою". Из России месяц от месяца все прибывают и прибывают новые материалы. "Записки Екатерины II", тщательно хранимые в секрете. Сочинение придворного историографа, статс-секретаря Корфа "Восшествие на престол императора Николая I". Это панегирик Николаю I и клевета на декабристов. Корф получил резкую отповедь Герцена, или, как выразился Герцен, "дозу Антикорфики". Публикации "Письма к императору Александру II (по поводу книги барона Корфа) и книги "14 декабря 1825 и император Николай" рассекречивали прошлое, о котором власти предпочитали молчать. Барон Корф, прочитав книгу, буквально упал в обморок.

В 1860 году "Колокол" печатает "письмо из провинции". Кто его автор, по сей день неизвестно. Оно подписано: "Русский человек". "Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела, перемените же тон, и пусть ваш "Колокол" благовестит не к молебну, а звонит набат! К топору зовите Русь. Прощайте и помните, что сотни лет уже губит Русь вера в добрые намерения царей. Не вам ее поддерживать". Герцен ответил, что он не к топору, а к метле зовет, — к топору, этому последнему доводу угнетенных, "мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора". "…Мы расходимся с вами не в идее, а в средствах; не в началах, а в образе действования. Вы представляете одно из крайних выражений нашего направления".

Письма из России редко приносили почтальоны. Они прибывали вместе со старыми знакомыми, а более всего с новыми, незнакомыми людьми. В разное время здесь Стасовы, Николай Рубинштейн, Владимир Ковалевский (Ковалевский какое-то время даже давал уроки дочери Герцена). Немногие из них, к сожалению, оставили воспоминания о пребывании в доме Герцена. Полковник русского Генерального штаба Турчанинов, впоследствии прославившийся герой гражданской войны в Америке, генерал "Северян", побывал у Герцена перед отъездом за океан. Он хотел видеть Герцена лично, "чтобы в наружности вашей прочесть — то ли действительно вы, что мне мерещилось, когда я читал ваши сочинения", — писал Турчанинов в 1859 году.

Весною 1859 года приехали к Герцену соратники и друзья Чернышевского — поэт Михаил Илларионович Михайлов и Николай Васильевич Шелгунов с женой Людмилой Петровной. Оказанный им прием, обед просто очаровали. И позже, когда Шелгунов и Михайлов вслед за Чернышевским взялись за составление прокламаций — а ими было написано известное воззвание "К молодому поколению", — то они вновь прибыли в Лондон в конце июня 1861 года и уговорили Герцена отпечатать эту прокламацию в ВРТ, хотя Герцен и возражал тогда против призыва к революции. Вспоминая о Герцене, Шелгунов писал: "Есть так называемые умные люди, которые говорят хорошо и логично, но еще красивее и лучше они спорят, умеют тонко подмечать сходства и различия и находить противоположения; но обыкновенно в вещах они видят только одну сторону. Герцен принадлежал не к этому сорту относительно умных людей… Это был ум глубокий, но не отвлеченный, а жизненный, реальный, схватывавший идеальную и практическую сущность каждого предмета и каждого понятия".

Вскоре в Лондоне объявилась такая одиозная фигура, как Петр Владимирович Долгоруков, "кривоногий князь", двоюродный брат шефа жандармов Василия Долгорукова. Долгоруковы — потомки князей Черниговских.

Петр Владимирович никогда не забывал о своей знатности и, будучи в 11 лет изгнан из камер-пажей, затаил злобу на Романовых. Он занялся дворянскими родословными. Занятие шло успешно — Долгоруков составил четыре тома "Российской родословной книги". Но, собирая документы различных дворянских родов, Долгоруков втайне ото всех подбирал и "секреты из секретов", касающиеся наиболее знатных вельмож России, в том числе и всех представителей царствующего дома Романовых. Несмотря на свою знатность, несмотря на то, что Долгоруков был "своим" среди высшей придворной знати, ему не были чужды и свободолюбивые идеи. В 1842 году в Париже Долгоруков печатает "Заметки о главных фамилиях России", а сам скрывается под именем графа Альмагро. Эта книга привела в бешенство Николая I. Как же, князь прямо указывал на то, что Романовы присягнули в 1613 году на основе "конституции", выработанной Земским собором. Потом эта "конституция" была уничтожена при Петре I. Долгорукова затребовали в Россию, арестовали и отправили в Вятку. Но вскоре князь был возвращен.

Долгоруков привез Герцену наисекретнейшие документы, разоблачающие царствующий дом, "сволочь, составляющую в Петербурге царскую дворню". У Долгорукова были далеко идущие планы — издавать книги, так или иначе рассказывающие о темных делах царских прихвостней, да и самих царей. Эту программу Долгоруков не выполнил полностью, но нагнал страха на придворную камарилью и позволил издателям "Колокола" широко осветить многие до той поры неизвестные, схороненные подробности как царского быта, так, что особо важно, истории декабризма.

Но вот и наступил день 5 (17) марта 1861 года. В этот день во всех церквах России читали с амвонов царский манифест об освобождении крестьян. Казалось, что первоначальная программа "Колокола" реализуется, то есть освобождение крестьян с землей, обещание широких реформ суда, печати и пр. Герцен решил организовать торжественный обед и… поднять тост за Александра II. Он все еще верил в благие намерения этого царя.

В доме Герценов полно гостей. Уже налиты бокалы.

Но торжества не получилось. Пришла весть из Варшавы. Там были демонстрации, войска стреляли. Есть убитые и раненые. Выпили в память погибших.

 

4

"Минута разочарования" — так назвал реформу не кто иной, а сам император всероссийский Александр II. А В.И. Ленин писал, что разочарование вылилось в усиление крестьянских восстаний после реформы, которая была "бессовестнейшим грабежом крестьян". Освобождение "было рядом насилий и сплошным надругательством над ними. По случаю "освобождения" от крестьянской земли отрезали в черноземных губерниях свыше 1/5 части. В некоторых губерниях отрезали, отняли у крестьян до 1/3 и даже до 2/5 крестьянской земли. По случаю "освобождения" крестьянские земли отмежевали от помещичьих так, что крестьяне переселялись на "песочек", а помещичьи земли клинком вгонялись в крестьянские, чтобы легче было благородным дворянам кабалить крестьян и сдавать им землю за ростовщические цены. По случаю "освобождения" крестьян заставили "выкупать" их собственные земли, причем содрали вдвое и втрое выше действительной цены на землю".

Крестьянская "великая" реформа проводилась пулями, штыками, розгами. Крестьяне же ответили на "освобождение" массовыми выступлениями. По секретным отчетам III отделения только в 1861 году в России волнения крестьян захватили 1370 имений. Причем в 717 имениях были введены войска. В результате 140 убитых и 170 раненых. По эти цифры не отражают полной картины крестьянских волнений в ответ на реформу. Особенно сильными, получившими широкий отклик, были крестьянские волнения в Казанской и Пензенской губерниях, в селах Бездна, Кандеевка, Черногай. Так, в селе Черногай до 4 тысяч крестьян с красными знаменами (они на Руси известны еще со времен Степана Разина), с криками "Воля! Воля!" двинулись из деревни, провозглашая: "Земля вся наша!" Войска их встретили выстрелами. А в селе Кандеевка в ответ на ружейный огонь крестьяне выкрикивали: "Все до одного умрем, но не покоримся!" И в Кандеевке было убито 8 человек, 27 ранено. В селе Бездна убитых и раненых оказалось 350 крестьян.

А.В. Никитенко, многолетний цензор, человек, хорошо осведомленный, записал в дневнике: "Однако добродушный русский народ, который, по словам Погодина, встретил свободу с умилением сердца, кротко и благодарно, начинает в разных местах проявлять свое вековое невежество и грубое непонимание закона и права". Погодин же выступил с "грамотками", которыми хотел "возбудить в крестьянах благодарность и внушить терпение". Расстрелы означали, что правительство перешло в наступление. Но и радикально-демократические круги стали боевитей, особенно студенческая молодежь. Студенческие волнения охватили в 1861 году целый ряд учебных заведений, и Шелгунов с полным основанием мог заявить: "Мы серьезно считали себя "накануне"… То было время самого славного возбуждения". Появившиеся в России прокламации и воззвания "К молодому поколению", "Великорус" уже намечали планы наступления на царизм.

Конец весны и начало лета 1861 года было пиком крестьянских волнений в ответ на реформу. Они охватили 32 губернии. "Колокол" под воздействием вестей, доходящих из России, меняет свою программу. В центре его внимания по-прежнему стоит крестьянский вопрос. Но теперь уже Герцен и Огарев освещают его с позиций оценки проведенного царизмом "освобождения".

Не сразу до Лондона дошли полностью "Положения". Поэтому и первый отклик Огарева — статья "Начало русского освобождения", опубликованная в "Колоколе" 15 апреля 1861 года, звучала еще надеждой. "Живой восторг от великого начинания еще слишком волнует нас, чтоб можно было хладнокровно проследить все противоречия и ошибки нового положения…" Более того, Огарев уверен, что "Александр II будет настолько честен и искренен, что примет… имя Освободителя… не от Сената, а от народа…". Но когда в Лондон прибыли все так называемые "местные" Положения, Огарев публично возмутился: "Старое крепостное право заменено новым. Вообще крепостное право не отменено. Народ царем обманут". Разбирая Положение, Огарев доказывает, что помещики не имеют прав на землю, на выкуп, он призывает крестьян "твердо стоять между собой, чтобы вся земля была земская". "Колокол" регулярно печатает информацию о крестьянских волнениях, эта информация была и всеобъемлющей и точной. В этих выступлениях крестьян Герцен увидел революционный народ и "безбоязненно встал на сторону революционной демократии против либерализма", как писал В.И. Ленин.

Появление в России листовок Герцен приветствует и рекомендует обзаводиться типографиями. "Заводите типографии! Заводите типографии!" Герцен приветствует и предложение "Великоруса" о создании тайного общества. Возникновение и становление тайного общества "Земля и воля" — это процесс, растянувшийся на длительное время. "Земле и воле" предшествовало появление тайных круждаов революционеров в Казани, Петербурге, Орле, Киеве, Харькове. Участники этих кружков хорошо были знакомы с герценовскими изданиями, находились под непосредственным воздействием "лондонских пропагандистов". К лету 1861 года необходимость слияния революционных кружков России в одну организацию воочию назрела. Как шло это слияние? На этот вопрос ответить не просто. Ведь оно протекало в условиях сугубой конспирации. Что же касается Лондона, то ясно — Герцен и Огарев участвовали в создании "Земли и воли" с начала ее зарождения. Об этом свидетельствует письмо Огарева к Николаю Шелгунову (27 июля — 3 августа 1861 года). Огарев дает советы, как и на каких началах должно создаваться тайное русское революционное общество. Планы действия тайного общества у Огарева и Герцена претерпели заметные изменения. Один план набрасывался до отмены крепостного права. И в наметках программы этого общества шла речь о созыве Земского собора, но еще возлагались надежды и на правительство. Теперь, когда крепостное право пало, исчезли и надежды на правительство. Созыв Земского собора после реформы из программного пункта стал практическим требованием. Согласится правительство на созыв всесословного собора — хорошо, нет — его придется заставить сделать это или созвать собор помимо него.

Герцен считал, что нужно будет провозгласить выборное начало всего административного и судебного аппарата. И что примечательно — ликвидировать дворянство как отживший социальный организм. Дворянский революционер Герцен встает на сторону демократии. Он также требует создания такого правительства, которое действительно даст народу волю. Нет воли без земли, как нет земли без воли. Внося коррективы в свои планы, Герцен и Огарев набрасывают контуры будущего революционного центра. Прежде всего он должен быть в России. Огарев, так же как и Герцен, был убежден в том, что "заграничные общества могут только давать общее направление печатной пропаганды и служить складочными связями для обществ, реально действующих в России". Герцен и Огарев ясно понимали, что руководить практической деятельностью общества, и при этом тайного, из "прекрасного далека" невозможно. Огарев предложил разделить Россию на 16 революционных округов, во главе каждого — одно ответственное лицо. Должен быть создан и немногочисленный руководящий центр. А между тем наступит и 1863 год. Ведь именно на этот год по букве реформы предписывалось помещикам и крестьянам завершить заключение "полюбовных сделок", составление "уставных грамот". Уставные грамоты и раскроют крестьянам глаза на грабительскую сущность реформы. Восстание неизбежно вспыхнет.

С 1862 года Герцен начинает издание "Общего веча". Огарев считал, что тем самым они тоже готовятся к 1863 году. "Общее вече" — это своего рода прибавление к "Колоколу", и его главная задача опять-таки подготовка Земского собора. "Общее вече" разъяснит народу, как он должен бороться за землю, волю, за общину и общинное самоуправление. Герцен не писал статей для "Общего веча". Прибавлением руководил Огарев. "Общее вече" хотело "служить выражением мнений, жалоб и общественных потребностей людей всех религиозных толков и согласий". Крестьянин религиозен. Этим во многом и объясняется язык статей "Общего веча", в них часто встречаются выдержки из книг религиозного содержания. За распространение "Общего веча" взялся Кельсиев. Он предпринял для этого опаснейшее путешествие в Россию. Кельсиев впоследствии стал ренегатом, уехал в Россию, написал "Исповедь", отрекаясь от Герцена.

Между тем в России бывшие друзья, устрашенные непримиримостью Герцена, изменением тона всей его пропаганды, уже явно направленной к народу и против правительства, отшатнулись от Герцена. Теперь его открытыми врагами становятся и Кетчер, и Кавелин, Корш да и Тургенев тоже. 7 июня 1862 года Герцен пишет Кавелину: "…я схоронил Грановского — материально, я схоронил Кетчера, Корша — психически, Тургенев дышит на ладан — и ко всему этому должен прихоронить тебя". А в письме к сыну Герцен уже говорит о полном разрыве с Кавелиным: "И жаль его очень, и надобно итти своей дорогой".

В формирующееся в России тайное общество к концу 1861 года вошли братья Николай и Александр Серно-Соловьевичи. Оба они побывали в Лондоне у Герцена. Наталья Алексеевна вспоминает: "Видно было, что несмотря на свою молодость он (Александр. — В.П.) уже много читал и думал…" Но Александр не стал другом Герцена, а вот его брат писал Огареву: "Вы первый дали мне имя друга, и я счел это не пустой фразой… это родство добровольное, по-моему, гораздо важнее случайного… Конечно, сильнее любить вас, быть с вами более заодно, как я, невозможно". В этот первый тайный центр будущей "Земли и воли" вошли: Николай Николаевич Обручев, полковник Генерального штаба, друг Чернышевского, и Александр Александрович Слепцов. В 60-е годы он был видным представителем революционных кругов России и очень плодотворно трудился в области народного просвещения. Обручев помог Огареву в составлении прокламации "Что нужно народу?". Позже в руководящий центр вошел и поэт Василий Курочкин.

Прокламация "Что нужно народу?" стала программным документом общества "Земля и воля".

29 января 1857 года Лев Николаевич Толстой отбыл за рубеж. В Париже Толстой встретил Ивана Сергеевича Тургенева, и они решили побывать в Лондоне у Герцена. Тургенев написал о предполагаемом визите Герцену и получил 2 марта 1857 года ответ: "Очень, очень рад буду познакомиться с Толстым…" К этому времени Герцен прочел и "Историю моего детства" (под таким названием вышла повесть Толстого в "Современнике"), и севастопольские рассказы. Рассказы его восхитили — "удивительно хорошо".

Но в эту поездку за границу Толстой так и не добрался до Лондона. В марте же 1861 года свидание состоялось. 7 марта Герцен пишет Тургеневу: "Толстой — короткий знакомый, мы уже и спорили, он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек — даже Лиза Огарева его полюбила и называет "Левостой".

Есть много записей современников бесед с Л.Н. Толстым. И если сложить их вместе, то окажется, что Лев Николаевич не только какое-то время переписывался с Герценом (эти письма сохранились), но и после смерти Герцена с неизменной симпатией вспоминал о нем. Мало этого, Толстой внимательнейшим образом не только читал — изучал сочинения Александра Ивановича. Две главные идеи Герцена особенно близки были Толстому: падение Запада и вера в Россию. 9 февраля 1888 года Толстой пишет В.Г. Черткову: "Читаю Герцена и очень восхищаюсь и соболезную тому, что его сочинения запрещены: во-первых, это писатель, как писатель художественный, если не выше, то уж наверно равный нашим первым писателям, а во-вторых, если бы он вошел в духовную плоть и кровь молодых поколений с 50-х годов, то у нас не было бы революционных нигилистов…"

В марте 1893 года, по свидетельству П.А. Сергеенко, Толстой говорил: "Ведь, если бы выразить значение русских писателей процентно в цифрах, то Пушкину надо бы отвести 30 %, Гоголю — 20 %, Тургеневу — 10 %, Григоровичу и веем остальным — около 20 %. Все же остальное принадлежит Герцену. Он изумительный писатель. Он глубок, блестящ и проницателен". Герцен упоминается и в произведениях Толстого. В романе "Воскресение" умирающий на каторге Крыльцов роняет: "- Да, Герцен говорил, что когда декабристов вынули из обращения, понизили общий уровень. Еще бы не понизили! Потом вынули из обращения самого Герцена и его сверстников".

Имеется масса пометок Толстого на произведениях Герцена. Лев Николаевич искал у Искандера мысли, которые были бы созвучны и его, Толстого, миропониманию. Он писал Черткову 23 декабря 1901 года, что Герцен, "с разных сторон стараясь объяснить смысл жизни, подходил к религиозному сознанию, но не подошел к нему". Толстой, конечно, заблуждался, но как многозначительно это восхищение великого художника Герценом.

Сложно складывались (да так и не сложились) взаимоотношения Герцена с Ф. Достоевским. Федор Михайлович в 1862 году прибыл за границу, чтобы подлечиться. И специально едет в Лондон на встречу с Герценом. Эта встреча вылилась в ряд дружеских бесед (которые были продолжены в следующем, 1863 году в Италии). Они говорили и об общей для них любви к России, русскому народу, о Белинском и… Хомякове. Достоевский восторгается книгами Герцена, особенно "С того берега". В эти дни Достоевскому кажется, что он с Герценом в "отношениях прекраснейших". Но проходит еще четыре года, и все меняется. В 1868 году в Женеве они случайно столкнулись на улице, "десять минут проговорили враждебно-вежливым тоном с насмешками да и разошлись", — как писал Достоевский А.Н. Майкову.

А между тем Достоевский буквально зачитывается всем, что написал Герцен. Разъезжая по Европе, он выискивает книги Искандера, скупает их. Его неудержимо влечет мир духовного смятения и его преодоления Герценом. Философско-этические взгляды мыслителя подвигают Достоевского на новые замыслы. В романах "Идиот", "Бесы" Достоевский спорит с Герценом. В дневниках Федора Михайловича многие десятки раз написано: "Герцен", "Герценом", "Герцену".

Примечательна характеристика Герцена в черновом наброске "Дневника писателя" Достоевского. Она дана через шесть лет после смерти Александра Ивановича. Рассказывая о встрече с Герценом в 1863 году, Достоевский называет его высокоталантливым человеком, мыслителем и поэтом. Говорит, что "это был один из самых резких русских раскольников западного толку, но зато из самых широких, и с некоторыми вполне русскими чертами характера".

Герценовское жизнелюбие "было жизнью и источником мысли" для Достоевского.

…Еще весною в Лондон из своей поездки в Россию вернулся Кельсиев. Кельсиев, по отзыву Герцена, был в душе "бегуном" — "бегуном нравственным и практическим: его мучили тоска, неустоявшиеся мысли. На одном месте он оставаться не мог".

Поиск дела и привел его в начале 1862 года в Россию. Он отправился туда, намереваясь установить прочные связи с раскольниками. О своей поездке по России, в которой, по словам Герцена, "отвага граничит с безумием", сам Кельсиев рассказал в своей "Исповеди". Он пробыл в России с начала марта по конец мая. И наконец благополучно вернулся в Лондон. Несомненный успех поездки, таинственные переговоры с раскольниками воодушевили Кельсиева. У него возникла идея отметить пятилетие существования "Колокола". Герцен полагал, что следует повременить с праздником, подождать "больше веселого времени". Но Кельсиев настоял на своем. Собрались в ресторане Кюна, по подписке. И тут произошло как будто бы поначалу и не столь уж важное событие. Приятель Кельсиева Павел Александрович Ветошников, служащий в торговой фирме, собирался в Петербург. Он предложил взять с собой что нужно для передачи. В этом предложении не было ничего необычного — пока к Герцену "никто не боялся" ездить. Никто не боялся брать с собой "Колокол". Правда, Герцен советовал остерегаться, но над ним смеялись. Поэтому на банкете в честь "Колокола" о поездке Ветошникова говорили свободно. Все это происходило 1 июля. Когда прощались, многие говорили, что в воскресенье будут у Герцена и Огарева. Действительно, собралась "целая толпа". Ветошников уезжал завтра утром. Он спросил у Герцена, какие будут поручения. "Огарев, — как вспоминал потом Герцен в "Былом и думах", — пошел к себе вниз и написал несколько слов дружеского привета Н. Серно-Соловьевичу". К ним Герцен "приписал поклон и просил его обратить внимание Чернышевского (к которому я никогда не писал) на наше предложение в "Колоколе" "печатать на свой счет "Современник" в Лондоне". Дело в том, что незадолго до того "Современник" высочайшим повелением был приостановлен на восемь месяцев. К полуночи гости стали расходиться. Ветошников зашел в кабинет Герцена и взял письмо. Потом, когда несчастье стало фактом, Герцен не мог понять, как он мог, простившись с Ветошниковым, спокойно пойти спать, нисколько не ощущая, что совершилась непоправимая оплошность — "так иногда сильно бывает ослепленье". "Все вместе было глупо и неосмотрительно до высочайшей степени…" Ветошникова схватили в пути. Среди гостей Герцена оказался агент III отделения Г. Г. Перетц. Все, что вез с собой Ветошников из Лондона, попало в руки жандармов и послужило основанием для возбуждения "Дела о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами". 7 июля ворота Петропавловской крепости захлопнулись за Чернышевским. В тот же день был арестован Н. Серно-Соловьевич. В частном письме месяц спустя Герцен писал: "Страшно больно, что Серно-Соловьевича, Чернышевского и других взяли — это у нас незакрывающаяся рана на сердце…"

По "Делу о лицах, обвиняемых в сношениях с лондонскими пропагандистами" были привлечены тридцать два человека. Дело Чернышевского выделили в особое. Властям потребовалось почти два года, чтобы подготовить расправу с ним. Чернышевскому вменялось в вину" что он, как автор "возмутительной" прокламации "Барским крестьянам от их доброжелателей поклон", побуждал крестьян к бунту, восстанию, подавал советы, как к нему нужно готовиться… и призывал ждать сигнала. Чернышевский действительно был автором этой прокламации, но у следственной комиссии не было доказательств. III отделение пошло на изготовление подложных "записок" и "писем" Чернышевского, текст которых подготовили жандармы, а переписаны они были рукой отставного корнета Всеволода Костомарова, ренегата, старавшегося любой ценой освободиться от заключения в крепости. Костомаров продал и Чернышевского, и Михайлова, и Серно-Соловьевича. Он же подделал и почерк Чернышевского. И вот на основании этих подлогов, этих фальшивок Чернышевский был осужден на каторгу. 19 мая 1864 года в Петербурге на Мытнинокой площади была инсценирована гражданская казнь Чернышевского. А 15 июня того же года в "Колоколе" появилась заметка Герцена, которая начиналась словами: "Чернышевский осужден на семь лет каторжной работы и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику, которая накликала это гонение…" Заметка была написана Герценом сразу по получении письма, в котором очевидец рассказывал о свершившейся казни. Очевидец писал: "Чернышевский сильно изменился, бледное лицо его опухло и носит следы скорбута. Его поставили на колени, переломили шпагу и выставили на четверть часа у позорного столба. Какая-то девица бросила в карету Чернышевского венок — ее арестовали. Известный литератор П. Якушкин крикнул ему: "Прощай!" — и был арестован". Девицей, бросившей цветы Чернышевскому, была свояченица Шелгунова — М.П. Михаэлис. Очевидец отмечал, что власти наглеют: "Ссылая Михайлова и Обручева, они делали выставку в четыре часа утра, теперь — белым днем!.." Приведя в заметке это письмо своего корреспондента, Герцен заключил его словами: "Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему? Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть!" Герцен перепечатал эту заметку на французском языке в качестве постскриптума к статье "Новая фаза в русской литературе", изданной в том же, 1864 году отдельной брошюрой. Осознание всей огромности Чернышевского, исторической роли этой сильной личности придет к Герцену несколько позже. В 1866 году в одной из лучших своих публицистических работ "Порядок торжествует!" Герцен напишет: "Стоя один, выше всех головой, середь петербургского броженья вопросов и сил… Чернышевский решился схватиться за руль, пытаясь указать жаждавшим и стремившимся, что им делать…" Пропаганда Чернышевского "дала тон литературе и провела черту между в самом деле юной Россией и прикидывающейся такою Россией, немного либеральной, слегка бюрократической и слегка крепостнической". Но и в 1864 году, когда Чернышевского еще не отделяла от Герцена Сибирь, Герцен видел его идущим в будущее. "Неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба?" — вопрошает Герцен. Он полагал, что этот холст был бы поучителен для поколений — он сохранил бы в веках образ революционера и "закрепил" бы "шельмованье тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста". Герцену вообще в высшей степени было присуще чувство преемственности поколений, он живо ощущал связь, соединяющую прошлое, настоящее и будущее. Это чувство тем более находило питательную почву, что сам-то он стоял на стыке поколений. Декабристы были для него не историей только, но, прежде всего, фактом его собственной биографии. Но он был и современником Добролюбова, Чернышевского…

"Я многого не умел сделать, в многом жизнь запутал" — к такому нерадостному итогу пришел Герцен незадолго до смерти. Эти слова Герцена прежде всего относятся к делам семейным, он чувствовал себя виноватым перед детьми за то, что они, по существу, не имеют дома, нет у них семьи — распалась. Случилось это не сразу, не вдруг. Но случилось, и все "запутала" Наталья Алексеевна Тучкова-Огарева. Тщетно пытался Александр Иванович как-то сблизить Тучкову хотя бы с Татой — хотя бы во имя Лизы, родившейся уже от брака с Тучковой. Именно потому, что Герцен был не в силах собрать, спаять семью, воспитание детей затруднялось и одновременно становилось для него одной из главных проблем всей последующей жизни. Он так и написал сыну в 1860 году: "Для меня остались в мире две задачи: моя русская деятельность и ваше развитие".

Первым отделился от семьи Александр. Когда умерла мать, ему было тринадцать лет. Он получил дома довольно серьезное образование. Латынь и немецкий изучал у Мюллера-Стргобинга, эмигранта, участника революции 1848 года в Берлине, английский у Гауга, участника революции в Вене в 1848 году, историю и рисование вел польский эмигрант Булевский. Русскую историю, изучение которой Герцен считал делом столь же важным, как и изучение русской литературы, преподавал сыну сам Герцен. Проявляя явные способности к естественным наукам, Александр посещал в Лондоне геологический институт — учился у известного немецкого химика Гофмана. В медицинском институте слушал лекции по сравнительной анатомии у Гранта и анатомии человека у Девиля. В 1861 году Александр Герцен окончил Бернский университет и получил степень доктора медицины. Успехи Александра радовали Герцена, он сам толкал его к естественным наукам, будучи убежден, что они способствуют выработке научного мышления, "добросовестному принятию" результатов исследований "такими, какими они выйдут", "смирению перед истиной". Однако не кабинетным ученым хотел бы он видеть своего сына, а продолжателем дела отца. Еще в 1851 году, когда сыну только должно было исполниться двенадцать лет, Герцен писал ему, что "пора… продолжать начатое мною". "Я сам, — замечает он, — был по тринадцатому году, когда пошел по трудной дороге, и вот двадцать пять лет шел я по ней; ни тюрьма, ни ссылка, ни даже вы все не отклонили меня, я служил на пользу России словом и делом… Теперь я устал, но тебе приготовил и место и имя, которое ты можешь носить с гордостью…"

Он воспитывал детей в уважении к декабристам, и дети в день именин Герцена в 1854 году повторили ту клятву, которую дали когда-то на Воробьевых горах их отец и Огарев. Герцен не терял надежды на возвращение сына на родину: "Везде ты иностранец, — писал он сыну в 1860 году, — в России ты один из богатейших наследников. Ты наследник всей моей и огаревской деятельности…" Именно поэтому он, насколько мог, препятствовал женитьбе Александра на иностранке. Александр женился на Терезине Феличе, девушке из рабочей семьи, итальянке, вопреки воле отца. Герцен стремился свести сына с представителями революционной России. Он пишет сыну о Н. Серно-Соловьевиче: "…Во многом я желал бы, чтоб ты походил на него — этот человек всеми корнями живет в общей деятельности". Он был доволен, что сын заинтересовался крестьянским вопросом в России, помогал ему собирать материалы для статьи. Однако подчас его раздражала неспособность Александра вникнуть в суть процессов, происходящих в России. По поводу одного замечания Александра, что, когда он читал письмо отца, ему было "грустно и смешно", Герцен в ответном письме прочел ему отповедь, выведенный из себя полным непониманием сыном сути и смысла той борьбы, которую они с Огаревым вели. Он писал: "Не надобно быть политиком, чтоб понимать вещи лучше, чем какие-нибудь жалкие французики… Я и Огарев, окруженные со всех сторон страшнейшим деспотизмом Николая, гнетом семейных предрассудков, — мы вступили действительно в смешной бой с властью — и через тридцать лет мы стали так, что само правительство признало, что мы власть в общественном мнении… Нашу оппозицию теперь из истории не вычеркнешь — она бродит в сердцах юного поколения, бродит на Кавказе у офицеров, в Сибири и пр. Естественно было желать, чтоб ты так же открыт был нашему слову, как все поколение. Естественно было желать — чтоб ты шел по пути, тяжело протоптанному, но протоптанному родными ногами…"

Герцен не считал, что сын непременно должен пойти по стопам отца, но Александр Иванович надеялся, что по пути, протоптанному родными ногами, он мог бы "дойти", например, до того, "до чего дошел один из величайших деятелей в России — доктор Пирогов". Герцен боялся увидеть в сыне будущего профессора-филистера, чуждого общественным идеям времени, чуждого интересам России. Все же самым обидным было то, что Саша, взрослея, переставал "быть русским", о чем 19 августа 1859 года Герцен с тревогой и огорчением писал Огареву. У него было даже ощущение, что "если б не самолюбие, что он — мой сын, он отвернулся бы от всего русского". С этим трудно было примириться. "Живая традиция бледнеет… Но как же принять, чтоб мои дети были швейцарскими немцами?" И Герцен всемерно пытается противостоять этому ходу вещей. 1 января 1859 года он пишет сыну письмо, которое называет своим нравственным завещанием: "Я хочу тебе, друг Саша, написать для памяти те слова, которыми мы встретили вчера Новый год. Во всем мире у Вас нет ближе лица, как Огарев, — вы должны в нем видеть связь, семью, второго отца. Это моя первая заповедь. Где бы вы ни были, случайно, средоточие вас всех — дом Огарева.

На Огарева, на Natalie (H.А. Тучкову-Огареву. — В.П.), на тебя — ляжет без меня обязанность — развитие Таты и Ольги. Стыдно, если вы втроем ничего не сделаете, и стыдно, кто устанет, не докончив воспитание. Тата — так велика умом и так развита сердцем, что ее легко вести. Развитие Ольги сложнее, она была всех больше сиротой, любви матери, которая вас воспитала — она не знала. Ее чрезмерная живость, беспокойный характер делают ее воспитание трудным. Она пробьется, в этом я не сомневаюсь, ее натура чрезвычайно талантлива — но горько мне было бы думать, что она пробьется посторонней вам — без чувства семейного единства и любви… Если возможно воротиться в Россию — воротитесь — там ваше место".

Ольга, воспитывавшаяся под присмотром Мейзенбуг, беспокоила отца еще больше, нежели Александр. Ольга была в том возрасте, когда нужно и можно было следить за кругом ее чтения, направлять. И Герцен советует семнадцатилетней дочери: "…для тебя пришла пора читать и перечитывать Шиллера, — ты вступаешь в возраст, когда Шиллер нравится больше всего… Возьми его "Телля". Ты знаешь, милая, что потеряла много времени — восполни эту потерю". Он пытается обратить взоры дочери к России, опасается, что не только Россия, но и сам он понемногу становится чужим для дочери: "Быть может, дорогая Ольга, после, т. е. после моей смерти, в твоем сердце окажутся пустоты: прекрасное, поражающее силой и величием лицо твоей покойной матери никогда не воссоздастся в твоем уме. И я сам останусь для тебя каким-то отдаленным другом, столь же расплывчатым, столь же незнакомым, как она. Пусть вина за это целиком лежит на мне, но результат от этого для меня будет не менее горьким. Единственно, что тебе оставалось бы… это чтение моих книг — но чтобы хорошо понимать меня, надо читать их по-русски".

Во вступлении к пятой части "Былого и дум" Герцен писал, что его книга "не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге". "Частное" присутствовало здесь для него в неразрывной связи с "общим". Вот откуда настойчивое желание Герцена привлечь внимание дочери к его книге, в которой сплелась в нерасторжимое единство история их семьи и России с ее болями и судьбами. "Теперь ты уже достаточно взрослая, чтобы прочесть две-три главы "Былого и дум", где рассказывается о своеобразной и грустной юности твоей матери — чтобы понять, какого карата были ее душа и ее ум. Возьми эту книгу и прочти. Напиши мне о том, что поразит тебя, — не слишком обдумывая, простодушно и бесхитростно…" Письмо это было написано за два года до смерти, когда Герцен убедился, что влияние Мальвиды Мейзенбуг, бывшей рядом с девочкой с самого раннего ее детства, возобладало. В 1869 году перед самой кончиной Герцен писал с огорчением и досадой Огареву: "Теперь уже жалею, что выписал Ольгу и Мальвиду. Ну, милая идеалистка, она отомстила мне за выход из дома в 1856 году. Ольга (ей стукнуло 18 лет) не имеет ничего общего с нами, в ней сложился немецко-artistisch, аристократический взгляд, без каких бы то ни было egards (уступок. — В.П.) и пощад… Тихо и кротко опуская пухлые глаза, Мейзенбуг мягко ненавидит все наши самые дорогие воззрения и спасает от них Ольгу — в старую колею…"

Ольга и Мейзенбуг приезжали в 1869 году по вызову Герцена в Париж. Отец с болью увидел, что за годы разлуки Мейзенбуг сделала из Ольги человека "полупостороннего" семье. Ольга Александровна вышла замуж за французского историка Моно. В зрелом возрасте она совсем забыла русский язык.

1 июля 1862 года в "Колоколе" появилось "Письмо первое", обращенное к другу, фамилия которого не называется. Это письмо открыло целый цикл из восьми писем, известный под общим названием "Концы и начала". Письма публиковались в "Колоколе" вплоть до 15 февраля 1863 года. Письма полемические. В них Герцен как бы аккумулирует все раздумья, все наблюдения, вое сомнения и надежды по поводу одного главного — как, куда, каким путем пойдет развитие русского общества, русской культуры. Герцен ищет "начала" мира грядущего.

22 августа 1862 года Герцен спрашивает у Тургенева, читал ли он послания, адресованные к нему. Герцен имел в виду три первых письма из цикла "Концы и начала", уже опубликованные в "Колоколе". Да, эти письма, адресованные Тургеневу, явились как бы отражением тех споров, которые были у Герцена в мае 1862 года, когда Тургенев посетил Герцена. В тексте писем не названо имя Тургенева, да и оппонент, с которым ведет спор автор, много отличается от Тургенева. Автор — революционер, демократ, русский патриот, его оппонент — буржуазный либерал. В споре с Герценом Тургенев, и сам глубоко любивший Россию, вое же, по всей вероятности, пытался обосновать преимущества Запада с помощью эстетических категорий, на примерах культурного развития Европы. И Герцену приходится отвечать, ведя разговор в рамках искусства, культуры. Но он все время эти рамки раздвигает. Он не спорит относительно созданного великими гениями прошлого на Западе. Но "где я;е новое искусство, где художественная инициатива?". Ее нет и не может быть в "мещанском" мире, идущем к своим "концам". В мещанском мире искусство "вянет, как зеленый лист в хлоре". Да и может ли вообще умирающее общество мещан выработать учения или идеи, способные обновить, преобразовать это общество. Конечно, нет. А вот в России выросли новые люди, "закаленные в нужде, горе и унижении". Они связаны своей "жизнью с народом, образованием, с наукой", — писал Герцен в 1864 году в статье "LVII лет". И в "Концах и началах". Герцен видит в разночинцах людей, которые преобразуют Россию. А в России уже сверкают "зарницы" этого будущего. Герцен создает поэтический образ России, в которой наступает весна, иными словами, пробуждается народ, крестьянство. Он говорит о весенней распутице — "грязи по колено, диком разливе рек, голой земле, выступающей из-под снега".

А что на Западе? "…Ставни закрыты, зарниц не видать, до грому далеко". И мещанин может спокойно спать под "стеганым одеялом", при погашенных свечах. Конечно, этот образ спящего Запада нарисован Герценом по принципу контраста, с тем чтобы усилить краски пробуждающейся России. Герцен писал "Концы и начала" за восемь лет до Парижской коммуны, когда уже развивалась энергия западного пролетариата, но он пока ее не замечал. А вот Россия не спит, "…все в брожении и разложении, валится и строится, везде пыль столбом, стропила и вехи". Герцен верит в революционное преобразование России. Он исходит из революционных традиций, живущих в русском народе. И как пример приводит декабристов, а за ними следует "арьергард с топорами за кушаком".

Тургенев же настроен скептически в отношении революционности русского народа. Он писал Герцену 8 октября 1862 года, что народ, перед которым преклонялся Герцен, "консерватор", а не революционер, и Герцен ошибается, этот народ "носит в себе зародыши такой буржуазии в дубленом тулупе", которая превзойдет западных "мещан", так возмущавших Герцена.

В "Концах и началах" Герцен создал в противовес Тургеневу, выступившему в 1860 году с речью "Гамлет и Дон-Кихот", свой образ Дон-Кихота революции.

Для Тургенева в Дон-Кихоте главное — искренность, сила убеждения, вера "в нечто вечное, незыблемое", его идеал "справедливости на земле". Для Герцена такой расплывчатый идеал неприемлем.

Герцен рисует трагические образы "Дон-Кихотов революции" — "титанов, остающихся после борьбы, после поражения, при всех своих титанических стремлениях, представителями неудовлетворенных притязаний". Кто же эти Дон-Кихоты? Старые знакомые Герцена — Лед-рю-Роллен, Маццини и даже Гарибальди. Им предшествует плеяда времен Великой французской революции XVIII века. Человеку нужен идеал не вечный, а именно способный изменить действительность, подвижный. А иначе? Иначе "фанатики земной религии, фантасты не царства божия, а царства человеческого, они остаются последними часовыми идеала, давно покинутого войском, они мрачно и одиноко стоят полстолетия, бессильные изменить…". Таков Маццини, таков и Ледрю-Роллен. Маццини всю жизнь боролся за национальное освобождение Италии, национально-освободительная борьба заслонила постановку вопросов социальных. А в итоге результатами титанической борьбы Дон-Кихота Маццини стало торжество буржуазии в Италии. Маццини боролся не за это, точно так же, как и Гарибальди, одержавший столько славных побед, а их плодами лакомилась королевская, савойская династия. Национально-освободительная борьба без цели социального переустройства общества в условиях буржуазного строя только на руку национальной буржуазии. Вот они, "концы" начинаний "великих последних". А "начала" в России. Там надо искать идеалы новой весны. Именно искать, с помощью скальпеля науки. Мысль о слиянии революционного движения с непоколебимыми истинами, добытыми наукой, — ведущая идея Герцена на протяжении всех лет его поиска идеала. И в "Концах и началах" он пишет, что продолжает искать. "…Все ищу, ищу начал, — они только в теории и отвлечениях". Этот поиск русских начал Герцен, видимо, хотел продолжить в цикле писем, расширить, обосновать. Но этому намерению помешали события в Польше. Там в январе 1883 года разразилось восстание, а в России начался шовинистический бум. Не время было говорить о русских началах.

После трех разделов Речи Посполитой в последней четверти XVIII века Польша, как суверенное государство, прекратило свое существование. Отошедшие к России земли составили часть Российской империи и стали именоваться Царством Польским. Вслед за окончанием Отечественной войны 1812 года Царство Польское в 1815 году получило от Александра I конституцию. Конституция превращала Польшу в наследственную монархию, "навсегда соединенную с Российской империей". Польским "королем" становился царь, он же назначал и наместников в Царстве Польском. Вскоре эта конституция стала поводом к недоразумениям между поляками и русским правительством. Законы, предложенные польским сеймом, были отклонены. Поляки поняли, что у них фактически не существует конституции. Около 1817 года в Польше начали создаваться тайные общества: общество "национальных" масонов, общество патриотов…

После подавления восстания 1830 — 1831 годов русский царизм всячески стремится к обрусению Польши. Некоторые польские фабриканты переселяются на русские земли. Земли эмигрантов из рядов родовитой шляхты частично переходят в руки русских помещиков или отдаются предпринимателям. Но польское крестьянство по-прежнему остается под гнетом феодалов, как своих, так и русских. 70 процентов крестьян отбывают барщину и только 30 процентов переведены на оброк. Аграрный вопрос здесь, в Польше, так же главный, как и в России.

Брожение в среде поляков все эти десятилетия шло под лозунгом восстановления политической самостоятельности, создания своего национального государства. Польская аристократия, эмигрировавшая после 1830 — 1831 годов в основном во Францию, образовала партию "белых", группировавшуюся вокруг сиятельного князя Адама Чар-торыского. Она не только мечтала о Польше от моря и до моря, но и готова была за это бороться, опираясь прежде всего на Англию. От моря и до моря — это означало, что в состав будущей Польши вошли бы и исконные русские земли. Конечно, подобные замыслы польских аристократов настораживали в России не только власть имущих, но и подлинных русских патриотов. Польские эмигранты в той же Франции составили и другую партию — Демократическое общество. Во главе его встала так называемая "Централизация". Ее членом был и будущий руководитель польского восстания — профессор военной истории во французской политехнической школе Людвиг Мерославский. Этот профессор был не только военным теоретиком, но и практиком повстанческого движения в Польше 1830 — 1831 и 1848 годов.

В канун крестьянской реформы общее недовольство в Польше пронизывало все слои общества. Учитывая это, правительство Александра II пошло на некоторые уступки. Оно вернуло на родину ссыльных и эмигрантов. Открыло в Варшаве медико-хирургическую академию, разрешило основание Земледельческого общества, ставшего вскоре своего рода политическим клубом крупнопоместной шляхты. Эту шляхту устраивали аграрные преобразования, но никак не устраивало восстание, за которое ратовали демократические круги, создавшие Партию движения, которая занялась пропагандой, выпуская листовки, устраивая манифестации. Правительство закрыло Земледельческое общество, а когда жители Варшавы 8 апреля вышли на улицы, протестуя против этих мер, войска открыли огонь.

Герцен считал, что без освобождения Польши не придет освобождение России. "Мы с Польшей, — писал Герцен 1 апреля 1863 года в "Колоколе", — потому что мы за Россию. Мы со стороны поляков, потому что мы русские. Мы хотим независимости Польше, потому что мы хотим свободы России. Мы с поляками, потому что одна цепь сковывает нас обоих". Он видел освобожденную Польшу не шляхетско-аристократической, а демократической. "Со слезами и плачем написал я тогда ряд статей, глубоко тронувших поляков", — вспоминает Герцен в "Былом и думах".

В 1861 году в Польше возникла тайная, революционная организация "Комитет русских офицеров в Польше" во главе с поручиком Андреем Потебней. Эту организацию называли иногда "погебненской", такой авторитет завоевал в ней поручик. "Комитет" на первых порах занимался ведением революционной пропаганды среди русских войск, расквартированных в Польше. Позже "Комитет" слился с обществом "Земля и воля". Герцен и Огарев сначала переписывались с Потебней, а в 1862 — 1863 годах он четыре раза посетил их в Лондоне. Через Потебшо, таким образом, осуществлялся и контакт с "Землей и волей". Но долгое время Герцен и Огарев не могли определенно ответить на вопрос, заданный им "Комитетом русских офицеров": что он должен делать в случае восстания в Польше… "Не стрелять в поляков" — это было ясно, об этом писали Огарев и Герцен в "Колоколе". Но этого было мало. Ответ они дали через полгода. Он сводился к тому, что при восстании в Польше нужно поддержать восставших и, главное, способствовать распространению восстания на Литву, Белоруссию, Россию — слить их с восстанием, которое (как надеялись Герцен, Огарев, Чернышевский) вспыхнет в России.

Статьи Герцена в пользу борющейся Польши имели широкий резонанс. "Старик Адам Чарторюкский со смертного одра прислал мне с сыном теплое письмо…" В Париже депутация поляков-эмигрантов поднесла Герцену адрес. На нем стояло четыреста подписей. К подписавшим адрес присоединились позже и другие — письма шли и из Алжира, и из Америки. В январе 1862 года в Гейдельберге на обеде, устроенном в честь сына Герцена, поляк, оставшийся неизвестным, произнес речь, в которой были такие слова: "Мы, которым счастливый случай позволил встретить русских, не похожих на тех, которые служат орудием деспотизма… которые разделяют светлый образ мыслей Герцена, мы умеем различать русский народ от русского правительства и его приверженцев". Все это не снимало, естественно, и существовавших разногласий по ряду вопросов, которые возникли между издателями "Колокола" и представителями национально-освободительного движения Польши.

Подошла осень 1862 года. Отношения между польскими и русскими революционерами вступали в решающую фазу ввиду стремительно и неуклонно приближающейся "польской грозы". Начинались переговоры. Сначала между представителями польской повстанческой организации и издателями "Колокола" — в сентябре. Потом между той же организацией и обществом "Земля и воля" — уже в Петербурге — в начале декабря. Целью переговоров было создание союза для совместной борьбы против царизма.

Примерно за год. до этих событий Герцен и Огарев получили письмо из Сан-Франциско, датированное 15 октября 1861 года. Письмо начиналось строками: "Друзья, мне удалось бежать из Сибири…" Письмо было от Бакунина, он извещал, что "после долгого странствования по Амуру, по берегам Татарского пролива и через Японию" прибыл в Сан-Франциско. Он рвался в Лондон, жаждал дела, была готова и программа: "…Буду у вас служить по польско-славянскому вопросу, который был моей idee fixe с 1846 и моей практической специальностью в 48 и 49 годах. Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом; не говорю — делом: это было бы слишком честолюбиво, но для служения ему я готов идти в барабанщики… А за ним является славная, вольная славянская федерация — единственный исход для России, Украины, Польши и вообще для славянских народов…"

Он приехал к новому, 1862 году, и друзья с удовлетворением отметили, что хоть он и постарел телом, но все так же молод душой. Все так же "способен увлекаться, видеть во всем исполнение своих желаний и идеалов, и еще больше готов на всякий опыт, на всякую жертву…".

Трудно, конечно, гадать относительно того, как бы приняли Герцен и Огарев Бакунина, знай они об его "Исповеди", написанной в Петропавловской крепости, и письме Александру II. В ней Бакунин не только каялся (покаяние могло быть и тактическим приемом), но эта исповедь была под стать ренегатской "Исповеди" Кельсиева.

Во всяком случае, вместо крепости Бакунин очутился в Иркутске, под крылышком своего дяди Муравьева, генерал-губернатора Восточной Сибири. Бакунин женился, обзавелся домом… и, устроив себе что-то вроде командировки, сумел бежать в Японию, а затем в Америку.

Герцена связывала с Бакуниным старинная дружба. "Правда мне мать, но и Бакунин мне Бакунин" — так ответил Герцен доктору Белоголовому, когда тот попытался склонить издателя "Колокола" напечатать материал против Бакунина. Белоголовый со слов своих друзей иркутчан обвинял Бакунина в том, что он в бытность свою в Сибири держал сторону хозяина края — генерал-губернатора Муравьева. Герцен, конечно, видел все недостатки Бакунина, но считал, что они "мелки", а между тем эти "недостатки" правильнее было бы назвать просто авантюризмом, мелкобуржуазным анархизмом.

К осени 1862 года "страстным вопросом жизни" для Бакунина стало польское дело. Как всегда, торопя время, принимая желаемое за действительное, он в разговорах с польскими представителями форсировал события.

Польское восстание назревало, это было очевидно. Но назревало оно в условиях спада революционной волны в России. Можно ли было при этих условиях ожидать крестьянских выступлений в России в поддержку поляков? Герцен и Огарев полагали, что восстание надо было готовить, а для этого нужно время. Кроме того, степень участия в восстании русских революционеров они ставили в зависимость от того, как поведут себя поляки относительно главного земского вопроса и провинций.

Бакунин же считал, что пора "поднимать знамя на дело", а там "все будут, чем захотят быть", принимая, по выражению Герцена, "второй месяц беременности за девятый". Это был своего рода приступ "революционной чесотки".

В один из сентябрьских дней, вспоминает Герцен, пришел Бакунин и сообщил, что Варшавский Центральный комитет прислал двух членов для переговоров.

— Одного из них ты знаешь — это Падлевский, другой — Гиллер. Сегодня вечером я их приведу к вам, а завтра соберемся у меня, — надобно окончательно определить наши отношения.

Вечером Бакунин пришел не с двумя, а с тремя поляками. Третьим был Милович. Он зачитал письмо Центрального национального комитета издателям. Смысл его Герцен определил так: "…Через нас сказать русским, что слагающееся польское правительство согласно с нами и кладет в основание своих действий "признание [права] крестьян на землю, обрабатываемую ими, и полную самоправность всякого народа располагать своей судьбой". Итак, этот вопрос как будто был решен. Оставалась, однако, сомнительной своевременность восстания. Герцен не считал "Землю и волю" способной в данный момент поднять крестьянство на восстание, тем более что этому никак не способствовала и общеполитическая ситуация в России. "Что в России клались первые ячейки организации — в этом не было сомнения — первые волокны, нити были заметны простому глазу, из этих нитей, узлов могла образоваться при тишине и времени обширная ткань — все это так, но ее не было, и каждый сильный удар грозил сгубить работу на целое поколение и разорвать начальные кружева паутины".

В канун восстания 1863 года, еще в 1862 году, Огарев обратился к "Комитету русских офицеров в Польше", где разъяснял свой взгляд на неотвратимо грядущие события и определял ту позицию, которую, на его взгляд, должны занять офицеры русской армии. В частности, он писал: "Мы понимаем, что вам нельзя не примкнуть к польскому восстанию, какое бы оно ни было; вы искупите собой грех русского императорства; да сверх того, оставить Польшу на побиение без всякого протеста со стороны русского войска также имело бы свою вредную сторону безмолвно-покорного, безнравственного участия Руси в петербургском палачестве". Герцен сказал свое мнение о несвоевременности восстания польским патриотам. Падлев-ский попытался разубедить его, опираясь на свое знание Петербурга. Герцен же и в переговорах, а затем через "Колокол", в 147-м номере которого были опубликованы письма издателей Центральному польскому комитету и русским офицерам в Польше, твердо заявил: "На Руси, в сию минуту, вряд может ли быть восстание". Значит, русские офицеры должны сделать все, чтобы Польша не выступила до того, как к подобному выступлению будет готова Россия. "У нас ничего не готово. Крепко устроенный круг офицерский существует, сколько нам известно, только у вас…"

"Я думаю, что польская революция действительно удастся только тогда, если восстание польское перейдет соседними губерниями в русское крестьянское восстание. Для этого необходимо, чтобы и само польское восстание из характера только национального перешло в характер восстания крестьянского и таким образом послужило бы ферментом для целей России и Малороссии". Эти слова Огарева были сказаны весною 1863 года. А восстание все же началось, и началось в ночь на 23 января 1863 года.

Ситуация в России и Польше, как и полагали Герцен и Огарев, не позволяла польскому восстанию развернуться в крестьянскую войну и расшевелить Россию. Пессимистический взгляд Герцена на перспективы движения оправдался. Однако это не помешало ему сразу же, как только восстание началось, приложить все усилия к тому, чтобы помочь поднявшимся на борьбу. В феврале 1863 года Герцен писал в "Колоколе", обращаясь к восставшим друзьям: "Да, поляки-братья, погибнете ли в ваших дремучих мицкевичевских лесах, воротитесь ли свободными в свободную Варшаву — мир равно не может вам отказать в удивлении… вы велики".

Есть предположение, что Герцен предпринимал и какие-то практические меры для активизации борьбы в России, посылал туда людей… В частном письме в апреле 1863 года Герцен даже высказал надежду на благополучное завершение дела: "А поляки — молодцы, решились во что бы то ни стало продолжать революцию, которая будет зарею нашей свободы". И далее: "Если наши удачно устроят, то правительство исчезнет, как призрак — верю в успех". Андрей Потебня возглавил отряд и погиб в бою. "Чище, самоотверженнее, преданнее жертвы очищения Россия не могла принести на пылающем костре польского освобождения".

В Польше накануне восстания образовалась партия "красных". "Красные", хотя и ратовали за республиканские идеи и во многом шли навстречу требованиям крестьян, все же были шляхтичи. Они мечтали о восстановлении Польши "от моря до моря" в границах 1772 года. Партия "белых", бывшая до этого в эмиграции, с начала восстания присоединилась к нему. Они сумели оттеснить от руководства восстанием "красных". Это внесло разброд в ряды поднявшихся на борьбу, и единое восстание распалось на ряд очагов, ряд партизанских выступлений.

Герцен и Огарев, "Колокол" призывали поддерживать восставших. Собирали деньги. Статьи в "Колоколе" из номера в номер разоблачают кровавые действия царских приспешников в Польше. "Колокол" печатает некрологи героически погибших Сигизмунда Падлевского и Сигизмунда Сераковского.

Выступая на стороне восставших поляков, Герцен и Огарев как бы стремятся подтолкнуть русский народ на революционное дело. В 160-м листе "Колокола" Герцен писал: "Была ли нужна или нет наша имперская формация, нам на сию минуту дела нет — она факт. Но она сделала свое время и занесла одну ногу в гроб — это тоже факт. Мы стараемся от всей души помочь другой ноге. Да, мы против империи, потому что мы за народ".

Надежда на то, что весной и летом 1863 года при подписании "уставных грамот" в России вспыхнет крестьянская революция, не оправдалась. Осенью 1863 года стало ясно, что и неравная борьба в Польше уже не дает каких-либо революционных перспектив для России. Герцен писал: "На сию минуту наша деятельность заторможена". После подавления польского восстания Герцен все свои усилия направил на то, чтобы сохранить от распада "Землю и волю". С этой целью он совершает инкогнито поездку по Европе, встречается с землевольцами.

Началась новая полоса и в жизни Герцена, и в его деятельности.

В "Былом и думах" Герцен рассказал, как однажды к нему пришел Мартьянов. Крестьянин Симбирской губернии, бывший крепостной графа Гурьева, он, приехав в Лондон в 1861 году, принимал участие в изданиях Вольной русской типографии. По свидетельству Тучковой, Мартьянов "отличался необыкновенно прямым нравом и резко определенным воззрением; он веровал в русский народ и в русского земского царя". Говорили о восстании. Мартьянов молча слушал, "потом встал, собрался идти и вдруг, остановившись передо мной, — вспоминает Герцен, — мрачно сказал мне:

— Вы не сердитесь на меня, Олександр Иванович, так ли, иначе ли, а "Колокол"-то вы порешили. Что вам за дело мешаться в польские дела… Поляки, может, и правы, но их дело шляхетское — не ваше. Не пожалели вы нас, бог с вами, Олександр Иванович".

Вслед за польским восстанием действительно в России в кругах не только откровенных реакционеров, но и либералов поднялась волна шовинизма. "Я не был тогда в Петербурге, — писал Шелгунов, — но мне рассказывали, что в одно из представлений "Жизни за царя", когда начались польские танцы, всегда приводившие публику в восторг, и особенно мазурка с Кшесинским в первой паре, публика разразилась таким шиканьем, свистками и криками негодования, что должны были опустить занавес". Шелгунов считал, что "Колокол" так или иначе должен был потерять большую часть своих читателей, "даже если бы в нем и не было статей в защиту поляков". "Время "Колокола" кончалось…"

Известно отношение Ленина к позиции, занятой в польском вопросе издателем "Колокола"; "Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все "образованное общество" отвернулось от "Колокола", Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бргчевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии".

Итоги мятежного 1863 года Герцен подвел в статье, которая была названа им торжественно "В вечность грядущему 1863 году". Она появилась в "Колоколе" 15 декабря 1863 года. Это был реквием погибшим, истекшей кровью Польше, "отдающей четвертого сына после трех падших, пятого после четырех", "мужественной, неуловимой… гибнущей здесь и возрождающейся возле".

Но это был и взгляд в будущее — мысли о "нарождающейся России". "Польскому делу мы принесли, что могли… Мы горды тем, что за него лишились нашей популярности, части нашей силы; мы горды той бранью, той клеветой, той грязью, которой бросали в нас за Польшу ярыги патриотизма и содержанцы III отделения… Но далее мы чувствуем наше бессилие во всем, вне русского вопроса". Издатели "Колокола" предполагали в дальнейшем посвятить себя "исключительно" русскому делу, но говорить о нем с людьми, которым дорога "не кровавая, не терзающая Польшу Россия, а Россия, вспахивающая в тиши с своими полями — поле будущего развития". Их, "живых", и предполагал созывать "Колокол" "вместе с молодым поколением". Статья заканчивалась призывными словами: "Пять лет мы без устали сзывали живых. Теперь, благо мертвые ушли и никто от мертвых не остался, будем звонить к самой обедне, звать к сознательному делу!"

Герцен повторил здесь идею, высказанную им еще в статье "Журналисты и террористы". Обращаясь к революционной молодежи, он писал там: "Соединяйтесь плотнее между собой, чтоб вы были сила, чтоб вы имели единство и организацию, соединяйтесь с народом…" Теперь он повторял этот призыв с новой силой — неудача польского восстания показала насущную необходимость единения сил для перехода к сознательному делу. В статье "В вечность грядущему 1863 году" Герцен снова, теперь уже основываясь на неудачном опыте поляков, вернулся к мысли о несвоевременности восстания, его гибельности для общего дела. Для России, говорил он, оно "было несчастием, оно врывалось в начатое русское дело, путало его, усиливало правительство и будило в народе чувства звериные и кровожадные". Однако и теперь, как и прежде, он был убежден, что восстание было неизбежностью, остановить его нельзя. "Да и что же можно было сказать полякам? Подождите, не чувствуйте боли, не чувствуйте оскорблений… мы еще не готовы?" Годом ранее в "Обращении к комитету русских офицеров в Польше" Огарев, его подписавший, еще более решительно высказался о губительных последствиях надвигающегося преждевременного восстания: "…Польша, очевидно, погибнет, а русское дело надолго потонет в чувстве народной ненависти, идущей в связь с преданностью царю, и воскреснет только после, долго после, когда ваш подвиг перейдет в такое же преданье, как 14 декабря, и взволнует умы поколения, теперь еще не зачатого…"

 

5

Англия встречала Гарибальди. Это имя имело для Герцена особую привлекательность. Многих выдающихся людей знавал Герцен, со многими деятелями европейского революционного и демократического движения он поддер-.живал близкие связи. Д. Маццини и Л. Кошут, Ф. Орсини и А.-О. Ледрю-Роллен, С. Ворцель, А. Саффи, но Гарибальди среди них занимал в представлении Герцена особое место. Гарибальди олицетворял для Герцена образ рыцаря освободительной борьбы. И пусть этот рыцарь — Дон-Кихот революции, он оставался прежде всего человеком дела. Гарибальди в отличие от того же Маццини или Ледрю-Роллена не посылал людей на бой, а сам все время, годы, находился в гуще сражений. В Италии или в далекой Америке. С именем Гарибальди миллионы людей связывали свои надежды на освобождение, национальное единство. Ф. Энгельс, давая общую оценку деятельности Гарибальди, говорил, что он "фактически объединил Италию… Италия была свободна и по существу объединена, — но не происками Луи Наполеона, а революцией".

Гарибальди надеялся получить в Англии денежные средства и корабль для похода на Адриатику, предполагал поднять восстание в Венеции и среди балканских народов — против Австрии. Эти надежды на помощь англичан поддерживал в нем его английский друг, крупный книгоиздатель и писатель Чамберс. Он был у Гарибальди на острове Капрера и усиленно приглашал его в Англию. Теперь они прибыли вместе на пароходе "Pipon".

3 апреля 1864 года "Pipon" кинул якорь в Саутгемптоне. Отсюда путь Гарибальди лежал на остров Байт, в Брук гауз, владение писателя и члена парламента Д. Сили.

Герцен не стал дожидаться, когда Гарибальди появится в Лондоне, он приехал в Саутгемптон. Ему хотелось повидать Гарибальди раньше, чем на того обрушатся толпы его почитателей и просто любопытных, раньше, чем его "завертят, опутают, утомят". Оказалось, что в Саутгемптоне Гарибальди уже нет. Ближайшим пароходом Герцен отправился на остров Байт, в Коус. И тут узнал, что путь до Брук гауза не близок. Оставалось заночевать.

Герцен искал встречи с Гарибальди по многим причинам. И первой было просто желание видеть человека, которого, по его признанию, любил и не видел уже около десяти лет. "С 1848 года я следил шаг за шагом за его великой карьерой; он уже был для меня в 1854 году лицо, взятое целиком из Корнелия Непота или Плутарха…" Тогда, в 1854 году, они встретились в Вест-Индских доках Лондона. Гарибальди привел свой корабль из Северо-Американских штатов. От той встречи в памяти остался добродушный моряк, "мечтавший о плавучей эмиграции, носящейся по океану", о том, чтобы эмигранты, деятели 48-го года, основали некую плавучую рэспублику, чтобы их корабли приставали туда, где нужна была помощь в борьбе за свободу. Гарибальди угощал тогда своего гостя ниццким белетом, "привезенным из Америки". Вспомнили Ниццу. Она для обоих была сопряжена с горькими, но и дорогими воспоминаниями. В 1851 году в Ницце умерла мать Гарибальди. На вынос тела покойной собрались эмигранты разных стран. Среди них был и Герцен. Годом позже, когда умерла Наталья Александровна, к Герцену пришла незнакомая ему дама, она сказала, что ей хорошо известно, что Герцен не разделяет ее веры. Все же она надеется, что он разрешит ей и детям, которые тоже потеряли мать, помолиться у гроба покойной. Это были дети Гарибальди, а незнакомая дама — их воспитательница. В 1854 году в Англии у Герцена с Гарибальди были и другие встречи. Был обед в доме Герцена в честь Гарибальди. Перед отъездом Гарибальди пригласил Герцена с семьей на прощальный завтрак. Как вспоминает Мальвида Мейзенбуг, Герцену помешала быть у Гарибальди сильная головная боль. Мейзенбуг поехала вдвоем с сыном Герцена — Александром. Корабль стоял в глубоком фарватере Темзы. С борта корабля было спущено кресло, покрытое ковром. На палубе их встречал сам Гарибальди. "Он был в живописном костюме, — вспоминает Мейзенбуг, — короткое серое одеяние со складками, на белокурых волосах вышитая золотом красная шапочка, на широком поясе оружие". Гарибальди повел своих гостей в каюту, где уже был накрыт стол: устрицы, разная рыба, простое вино из его родной Ниццы, которое он всегда возил с собой. Но самым сильным было все-таки впечатление не от деликатесов, а от личности самого хозяина.

С тех пор утекло немало воды. Гарибальди "сделался "невенчанным царем" народов, их упованием, их живой легендой, их святым человеком, и это от Украины и Сербии до Андалузии и Шотландии, от Южной Америки до Северных Штатов. С тех пор он с горстью людей победил армию, освободил целую страну… С тех пор он был обманут и побит и так, как ничего не выиграл победой, не только ничего не проиграл поражением, но удвоил им свою народную силу. Рана, нанесенная ему своими, кровью спаяла его с народом. К величию героя прибавился венец мученика". Герцену хотелось увидеть, все тот ли Гарибальди теперь… Были и дела, о которых хотелось переговорить с Гарибальди без спешки и посторонних. И прежде всего о Маццини, которого путем закулисных интриг пытались выставить "к позорному столбу", в то время как ему, Гарибальди, старательно готовились воздвигнуть пьедестал. С 26 февраля по 30 марта во французском суде слушалось дело о подготовке покушения на Наполеона III. Пользуясь ложными показаниями некоего Греко, прокуратура обвинила в соучастии в покушении Маццини и его друга Джемса Стансфилда, члена палаты общин, одного из представителей левой фракции либералов. Вся эта "охота" за Стансфилдом понадобилась для того, чтобы попытаться свалить либеральное правительство Пальмерстона. Ну а при чем тут Герцен? Напрасно искать в "Былом и думах", статьях Герцена объяснений его роли во внутренних делах Англии. А менаду тем Герцен не был отшельником Лондона, каким он может показаться читателям "Былого и дум". Он просто не мог, не имел права, да и не хотел компрометировать своих английских друзей, афишируя свои с ними связи. А он был дружен с видными деятелями общеевропейского демократического движения, англичанами Вильямом Лин-тоном, Эрнестом Джонсом, Чарлзом Брэдлафом. Вильям Линтон был издателем журнала, занимал должность секретаря Интернациональной лиги, созданной Маццини. Через Эрнеста Джонса Герцен был связан с руководителями английского рабочего движения — чартистами, участвовал в митингах чартистов, выступал на них.

Очевидно, побывал в доме Герцена и английский историк, автор знаменитой в свое время книги "История революции" Томас Карлейль. Герцен же, в свою очередь, был принят в доме английского ученого, вел с ним дискуссии относительно социализма и деспотизма. Карлейль был приверженцем идей просвещенного абсолютизма. "Я спорил с ним страшно…" — пишет Герцен.

Вот наконец и Брук гауз. Быстро написана и передана секретарю Гарибальди Гверцони записка. И тотчас Герцен услышал постукивание трости и знакомый дружелюбный голос: "Где он, где он?"

Ответ на первый вопрос — тот ли он, что и прежде, явился как бы сам собою. Герцен до деталей запомнил этот день и сделанную им по свежему впечатлению запись подарил своим отсутствующим детям — она в "Былом и думах". "Теперь была моя очередь смотреть на него. Одет он был так, как вы знаете по бесчисленным фотографиям, картинкам, статуэткам: на нем была красная шерстяная рубашка и сверху плащ, особым образом застегнутый на груди; не на шее, а на плечах был платок, так, как его носят матросы: узлом завязанный на груди. Все это к нему необыкновенно шло, особенно его плащ. Он гораздо меньше изменился в эти десять лет, чем я ожидал. Все портреты, все фотографии его никуда не годятся; на всех он старше, чернее и, главное, выражение лица нигде не схвачено. А в нем-то и высказывается весь секрет не только его лица, но его самого, его силы, — той притяжательной и отдающейся силы, которой он постоянно покорял все, окружавшее его… какое бы оно ни было, без различия диаметра: кучку рыбаков в Ницце, экипаж матросов на океане, drappello (отряд. — В.П.) гверильясов в Монтевидео, войско ополченцев в Италии, народные массы всех стран, целые части земного шара…"

Тогда, в 1854 году, Герцен сам видел, какими глазами смотрели на Гарибальди матросы. И дело было, конечно, не в том, что Гарибальди с пятнадцати лет на флоте. Л в том, что, став великим человеком, он оставался для них своим. И главное — он был олицетворением извечной народной мечты о рыцаре, который приходит на помощь угнетенным. В 1843 — 1848 годах итальянский легион, отряд гверильясов, сражался под его предводительством за независимость Уругвайской республики. В 1848 году войско ополченцев, итальянские волонтеры, боролись за свободу Ломбардии, в 1849 году — в Риме. А потом еще, в 1859 году, — снова в Ломбардии и, наконец 1860 год — знаменитые походы в Сицилию и Неаполь… Герцен продолжал всматриваться в теперь уже легендарного героя. "Каждая черта его лица, вовсе неправильного н скорее напоминающего славянский тип, чем итальянский, оживлена, проникнута беспредельной добротой, любовью и тем, что называется bienveillance" (благоволение. — В.П.).

И все же было очевидно, что "одной добротой не исчерпывается ни его характер, ни выражение его лица; рядом с его добродушием и увлекаемостью чувствуется несокрушимая нравственная твердость и какой-то возврат на себя, задумчивый и страшно грустный". Герцен подумал, что этой черты — "меланхолической, печальной" он ранее не замечал в нем. В чем смысл этой перемены? Об этом оставалось только гадать. "Было ли то отражением ужаса перед судьбами, лежащими на его плечах, перед тем народным помазанием, от которого он уже не может отказаться? Сомнение ли после того, как он видел столько измен, столько падений, столько слабых людей? Искушение ли величия?.." Последнее представлялось все же сомнительным — "его личность давно исчезла в его деле…"

Вспомнили 1854 год. Как Гарибальди ночевал у Герцена, опоздав в Вест-Индские доки, как ходил гулять с его сыном и сделал для Герцена его фотографию у Кальдези… Наконец наступил момент, когда пора было перейти к делам. Гарибальди слушал внимательно. В заключение своего рассказа Герцен развернул купленный накануне в Коусе "Standard" и прочел Гарибальди слова, которые бросились ему самому в глаза, едва он раскрыл газету: "Мы уверены, — сказано было там, — что Гарибальди поймет настолько обязанности, возлагаемые на него гостеприимством Англии, что не будет иметь сношений с прежним товарищем своим и найдет настолько такта, чтоб не ездить в 35 Thurloe square". Это был адрес Стансфилда.

— Я слышал кое-что об этой интриге, — ответил Гарибальди. — Разумеется, один из первых визитов моих будет к Стансфилду.

Так закончилась деловая часть беседы. Уже в Коусе, ожидая парохода в Саутгемптон, Герцен узнал из свежих газет, что накануне свершился последний акт фарса, разыгранного в парламенте. 4 апреля отставка Стансфил-да с поста младшего лорда адмиралтейства была принята Пальмерстоном, несмотря на то, что Стансфилд отвергал причастность к делу Греко и товарищей. Известие, по признанию самого Герцена, ошеломило его. Он спросил бумаги и написал Гверцони, прося его прочесть сообщение "Тайме" Гарибальди. Маццини, отданный на поругание именно тогда, когда Англия восторженно встречала Гарибальди, стоял перед его глазами, когда он писал свою записку… Невольно мысль обращалась к сентябрю — ноябрю 1860 года, к тому положению, которое сложилось тогда на юге Италии.

Закончился гарибальдийский поход. При поддержке народа армия неаполитанского короля Франциска II Бурбона была разбита войсками Гарибальди. Неаполитанское королевство оказалось освобожденным от власти Бурбонов. Маццини считал теперь главной задачей воссоединение Италии, включая Рим и Венецию. Он был убежден, что в данное время общей цели — независимости Италии — можно добиться только единением всех сил. И боролся за широкий фронт, вплоть до монархистов.

В сентябре 1859 года Маццини дважды обращался к королю Пьемонта Виктору-Эммануилу с призывом возглавить национально-освободительное движение. На этих условиях он, Маццини, обещал устраниться от политической деятельности. Обращения эти успеха не имели. Деятельность Маццини грозила сорвать планы Пьемонта. Агенты Кавура с помощью подставных лиц начали травлю Маццини. Проведенный в октябре 1860 года плебисцит высказался в пользу присоединения Неаполитанского королевства к Пьемонту. Виктор-Эммануил прибыл в свои владения. Гарибальдийские части были распущены, заменены пьемонтскими войсками. Гарибальди Виктор-Эммануил предложил маршальский жезл и ценные подарки. Травля Маццини между тем продолжалась. Были организованы демонстрации, которые шли под лозунгом "Смерть Маццини". Наконец, глава Неаполя, ставленник Кавура, предложил Маццини покинуть город. Гарибальди, отказавшись от всех даров, уехал в ноябре 1860 года на остров Капрера. Маццини в том же ноябре уехал из Неаполя и покинул пределы Италии. В декабре 1860 года он уже был в Англии. Герцен не склонен был оправдывать Маццини, который без борьбы уступил насилию — агентам Кавура. Не разделял он и идеализма Гарибальди, который считал Виктора-Эммануила защитником национальных интересов. Все антидемократические и антинациональные акции правительства Гарибальди приписывал проискам окружения Виктора-Эммануила, и прежде всего главы правительства Пьемонтского королевства — Кавура. "Он увлекается людьми: как он увлекся А. Дюма, так он увлекается Виктором-Эммануилом". Но более всего резанула Герцена эта разность положений, в которых к исходу 1860 года оказались эти два героя национально-освободительного движения Италии. Навертывался на язык и упрек Гарибальди: "В лице своего героя, своего освободителя Италия не разрывалась с Маццини. Как же Гарибальди не отдал ему полвенка своего? Зачем не признался, что идет с ним рука об руку?" Теперь повторялась та же ситуация. Гарибальди был превознесен, Маццини — низвержен. Герцен писал в своей записке о "безобразии этой апотеозы Гарибальди рядом с оскорблениями Маццини". "Мне 52 года, — писал он, — но признаюсь, что слезы негодования навертываются на глаза при мысли об этой несправедливости".

Гарибальди прибыл в Лондон 10 апреля. Спустя пять дней Герцен писал сыну: "Прием Гарибальди превзошел все, что можно было ожидать. От Seven elm Station до Вестминстерского моста и оттуда до St. James'a была одна сплошная масса. Народ лез на колеса, жал руки, шумел; его проезд продолжался от 2 1/2 до 8 часов; дома были покрыты коврами, знаменами и пр.".

У Вестминстерского моста, недалеко от парламента, толпа попыталась было отложить лошадей, чтобы везти дальше коляску самим. Гарибальди только повторял растерянно: "Зачем? Зачем это?" Здесь, в Лондоне, он был гостем дюка Сутерлендского, и местопребыванием его должен был стать соответственно Стаффорд гауз. Дворцовая обстановка не шла к Гарибальди. Впрочем, присутствие самого Гарибальди всегда меняло любую обстановку. Однако все-таки дворец помогал осуществлению "интриги", задуманной еще до приезда Гарибальди в Англию. Она сводилась к тому, что коли неловко было воспрепятствовать его торжественному всенародному чествованию при въезде, то следовало, по крайней мере, оградить его елико возможно от народа и от тех деятелей, которые остались верными знамени — прежде всего от Маццини. Английская знать спешила задушить Гарибальди в своих объятиях. Приглашения на обед, на ужин следовали одно за другим. Весь точно сдирижированный ритуал имел одну цель — "украсть" народного героя у народа.

У Герцена созрела мысль устроить встречу Гарибальди с Маццини в присутствии хотя бы небольшой группы товарищей, чтобы придать ей характер публичности. Он готов был предоставить для встречи свой дом в предместье Лондона — Теддингтоне. Но согласится ли Гарибальди ехать в такую даль? Об этом лучше всего было бы спросить Маццини, возможен ли вообще такой вариант. Маццини ответил запиской, что Гарибальди "очень рад" и что оба они, если не случится какой-либо помехи, прибудут в Теддингтон в воскресенье в час. Гарибальди добавил, что хотел бы также видеть и Ледрю-Роллена. Герцен поспешил к Ледрю-Роллену. Но гот еще чувствовал себя представителем Французской республики. Он сказал, имея в виду, что Герцен передаст его слова:

— Французская республика — не куртизанка, чтоб ей назначать свиданья полутайком…

И вот наступил воскресный день 17 апреля. Герцен об этом дне написал: "День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность, очень редко случающиеся. Одним днем позже — и праздник наш не имел бы того характера".

Начался этот день с суеты и тревог. Когда Герцен приехал, как было договорено, в Стаффорд гауз с каретой, то сразу же понял, что здесь еще делаются судорожные усилия помешать поездке под любым предлогом. Неизвестный Герцену "опекун" Гарибальди доказывал Гверцони, что ехать в Теддингтон никак невозможно… Спор длился бы, верно, долго, если бы в дверях не появился сам Гарибальди. Он посмотрел "покойно" на присутствующих и спросил:

— Не пора ли? Я в ваших распоряжениях…

По дороге Герцен смотрел на Гарибальди и все думал об источнике скорби, печать которой теперь отчетливо видел на его лице. Думал, что в Гарибальди нет ничего от полководца или генерала, что Гарибальди, несомненно, прав, когда не далее как вчера на торжестве в Кристальном дворце говорил, что он не солдат и что "схватился за оружие, чтоб их выгнать". В день, когда его встречал Лондон, он высказался еще точнее: "Я работник, происхожу от работников и горжусь этим". Это был его ответ на адрес, поднесенный ему от имени рабочего комитета Англии. Да, думал Герцен, он действительно "просто человек, вооружившийся, чтоб защитить поруганный очаг свой". И в этом его неотразимая притягательность. Он — апостол-воин, готовый "отдать за свой народ свою душу, своих детей, нанести и вынести страшные удары, вырвать душу врага, рассеять его прах… и, позабывши потом победу, бросить окровавленный меч свой вместе с ножнами в глубину морскую. Все это, и именно это, поняли народы…"

В Теддингтоне, как это было и в Саутгемптоне и в Лондоне, толпы народа с утра поджидали Гарибальди у решетки герценовского дома. И тут его встречали криками: "Господь да благословит вас, Гарибальди!" "Женщины хватали руку его и целовали, целовали край его плаща…" Маццини приехал вслед. Все вышли встретить его. Герцен дал распоряжение звать к обеду тотчас же, как прибудут гости. Поэтому, едва все разместились в гостиной, как вошедший слуга сказал, что кушать подано. Перешли в столовую. Здесь в присутствии приглашенных Гарибальди и произнес ту речь в пользу Маццини, ради которой и была организована публичная встреча двух вождей в борьбе за независимость Италии. "Все были до того потрясены словами Гарибальди о Маццини, — вспоминал Герцен, — тем искренним голосом, которым они были сказаны, той полнотой чувства, которое звучало в них, той торжественностью, которую они приобретали от ряда предшествовавших событий, что никто не отвечал, один Маццини протянул руку и два раза повторил: "Это слишком". Речь, в которой Гарибальди назвал Маццини своим учителем, положила начало многим другим тостам. Гарибальди поднял тост "за Польшу, идущую на смерть за независимость и подающую великий пример народам", "за юную Россию, которая страдает и борется, как мы, и победит, как мы, за новый народ, который, освободившись и одолев Россию царскую, очевидно, призван играть великую роль в судьбах Европы". Герцен был настолько взволнован этими словами Гарибальди, что только пожал ему руку со словами, что тост этот "дойдет до друзей наших в казематах и рудниках". На следующий день он писал Гарибальди: "…Я смотрел на вас обоих, слушал вас с юным чувством пиетета, которое мне уже не под лета, и, видя, как вы, два великих путеводителя народов, приветствовали зарю восходящей России, я благословлял вас под скромной крышей нашей".

Расставались в приподнятом "тихо торжественном настроении"… Как если бы расходились "после крестин". "У всех было полно на душе". На следующий день, 18 апреля, Герцен отправился в Лондон. На железной дороге попалась ему газета. С удивлением он прочел, что гость его, который был вчера здоров, объявлен больным. Оказывается, генерал Гарибальди в связи с болезнью возвращается на Капреру, не заезжая более ни в один из городов Англии. "Царский" прием, оказанный Гарибальди, стал понемножку раздражать Наполеона III, и он нажал на правительство Пальмерстона. Надобно было снова умилостивить союзника.

По сведениям "Тайме", в канун отъезда Гарибальди у него побывало до двух тысяч человек. В этот день ему представлялись члены правительства с чадами и домочадцами. Вереницы карет тянулись к дому на Prince's gate. Когда наступил час приема, Герцен стал было прощаться с Гарибальди. Тот задержал его:

— Зачем, оставайтесь… Могу же я, — сказал он, улыбаясь, — оставить одного знакомого, когда принимаю столько незнакомых…

28 апреля Гарибальди покидал Англию. Герцог Сутерлендский на собственной яхте доставил его на остров Мальта. "Гарибальди хочет денег… Мы ему купим остальную часть Капреры, мы ему купим удивительную яхту — он так любит кататься по морю; а чтоб он не бросил на вздор деньги (под вздором разумеется освобождение Италии), мы сделаем майорат, мы предоставим ему пользоваться рентой…" Так писал Герцен 15 мая с еще не остывшим гневом и болью и с гордостью за "великое дитя", "плебея в красной рубашке", которому ничего не нужно было для себя лично. "Красная рубашка" ("Camicia rossa") называлась статья Герцена о Гарибальди.

1864 год ознаменовался для Герцена еще одной встречей, спором, который выплеснулся на страницы "Колокола" в форме "Писем к противнику". Эти письма печатались с ноября 1864 года по февраль 1885-го. Всего их было три. Письма отразили дебаты, которые Герцен вел со старым московским "другом-врагом" — Юрием Самариным. В июле 1864 года Самарин приезжал в Лондон и предложил Герцену встретиться. Герцен не забыл, что Юрий Самарин был своего рода информатором и сотрудником герценовских изданий в 50-х годах. Не забыл он и то, что всегда выделял Самарина среди славянофилов, высоко ценил его ум и образованность. В 1864 году Герцену все еще казалось, что у него и Самарина должны найтись точки соприкосновения во взглядах. А разногласия? "В чем они, — восклицает Герцен в письме к Самарину 12 июля 1864 года. — В православии? — оставим вечное той жизни. В любви искренней, святой к русскому народу, к русскому делу? Я не уступлю ни вам, ни всем Аксаковым".

И встреча состоялась. Собственно, этих встреч было несколько, на протяжении 21 — 23 июля. Их никак не назовешь мимолетными свиданиями. Первая встреча длилась около семи часов. Она могла стать и последней. Но Герцен, так круто изменивший свое отношение к западным революционным авторитетам, после краха всех своих упований в 1848 году все еще надеется, что он может заключить компромиссный союз со своими бывшими противниками — славянофилами. Основой для такого союза при всем различии идеалов и стремлений Герцен считал "наше отношение к русскому народу, вера в него, любовь к нему" и "желание деятельно участвовать в его судьбах". Герцен, стремясь к союзу, вовсе не желает скрывать разногласий, разных точек зрения на главнейший вопрос — что, собственно, представляет собой русский народ и каковы же его судьбы. "Для вас, — пишет он Самарину, — русский народ преимущественно народ православный, то есть наиболее христианский, наиближайший к веси небесной. Для нас русский народ преимущественно социальный, то есть наиболее близкий к осуществлению одной стороны того экономического устройства, той земной веси, к которой стремятся все социальные учения". Герцен указывает Самарину, что все вокруг "колеблется, изменяется", христианская неподвижность народа, его смирение уже в прошлом, а ныне в России, в толще народной зреет социальный переворот. "События последних годов и вопросы, возбужденные крестьянским делом, открыли глаза и уши слепым и глухим. С тех пор, как огромная северная лавина двинулась и пошла, что б ни делалось, даже самого противуположного в России, она идет от одного социального вопроса к другому". Причем все эти социальные вопросы в стране крестьянской так или иначе сводятся к вопросу о земле, владении землей. Герцен напоминает Самарину об их спорах в 1842 — 1846 годах, даже признает свое поражение, несостоятельность своих надежд на Запад, свое обличение этого Запада, после того, как "Париж в один год отрезвил меня". Но, "обличая революцию, я вовсе не был обязан переходить на сторону ее врагов — падение февральской республики не могло меня отбросить ни в католицизм, ни в консерватизм, оно меня снова привело домой. Стоя в стану побитых, я указывал им на народ, носящий в быте своем больше условий к экономическому перевороту, чем окончательно сложившиеся западные народы. Я указывал на народ, у которого нет тех нравственных препятствий, о которые разбивается в Европе всякая новая общественная мысль, а, напротив, есть земля под ногами я вера, что она его". Это ли не точки соприкосновения со славянами? Они могли бы стать основой союза, а то может случиться и так, что "мир заключат другие за спиной нашей, пока мы будем продолжать старую войну".

Самарин упрекал Герцена в том, что тот гибельно действует своей революционной пропагандой на новое поколение, что в результате у этого поколения оказываются иссушенными мозги, ослаблена нервная система, оно не способно к энергичной деятельности, у него нет веры. Герцен энергично выступает в защиту этого нового поколения. Он напоминает Самарину, что "и вы и мы по положению, по необходимости были рефлектерами, резонерами, теоретиками, книжниками, тайно брачными супругами наших идей… Но энергией, но делом, но мужеством мы мало отличались". Герцен признает, что люди его поколения "были отважны и смелы только в области мысли".

Новое же поколение, пусть даже оно не дочитало своих учебников, рвется к делу, как поколение людей 1812 года рвется в бой. И они, эти новые люди, материалисты, они поняли, что знания филологии, гуманитарных наук ныне уже не есть эталон образованности. Без естественных наук нельзя быть зрелым мыслителем, человеком, понимающим и социальные проблемы. "Нигилисты", как прозвали разночинцев, не есть понятие ругательное. Нигилист вместо безропотной веры вооружен научным знанием, он исследователь. И материализм вовсе не растворяет личность в каком-то "микрокосмосе", а, наоборот, заставляет ее "дорожить временной жизнью своей и чужой". Отношение к новому поколению, к революционной демократии у Герцена и Самарина было столь разным, что оно оттеснило на второй план иные вопросы, сделало невозможным политический союз. Герцен писал Огареву, что "о сближении не может быть и речи". Самарин "ближе к Каткову и Муравьеву, чем к "Колоколу". Он ненавидит "Современник" Чернышевского.

Самарин не ответил на "Письма" Герцена.

1865 год застал Герцена в Женеве. "Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренне; кто при помощи сильной фантазии и отвлекаемости от окружающего — на это надобно особое помазание, близкое к гениальности и безумию, — кто при помощи опиума или алкоголя. Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение по свету — кружению головы". "Долго живши на одном месте и в одной колее, я чувствую, что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает". За годы эмиграции немало европейских городов промелькнуло перед его глазами. Каждый имел свою физиономию, хотя много было и общего. Общее, пожалуй, консерватизм, настолько въевшийся в быт, что, кажется, пройдут десятилетия, прежде чем здесь что-либо изменится. Женеву Герцен считал местом более приспособленным, чтобы жить. И в этом видел ее отличие, например, от Лозанны, где "все проездом, кроме аборигенов".

Все же самому ему не было уютно в Женеве. Возможно, Женева не оправдала многих надежд, которые он, хоть и нетвердо веря в их осуществление, все же возлагал на нее. Еще в августе 1863 года возник проект перебраться на континент. Провал Ветошникова, суд над Чернышевским показали, что ситуация изменилась. Условия распространения и прежде всего провоза "Колокола" крайне осложнились. Дальнейшие события это подтвердили. В 1864 году был приговорен к десяти годам каторжных работ юнкер Трувеллер за провоз из Лондона изданий Вольной русской типографии. Издания обнаружили во время обыска на кораблях русской военно-морской эскадры, вернувшейся из заграничного плавания. Сто восемьдесят экземпляров прокламаций были найдены в дуле одного из орудий.

Кроме того, после польского восстания 1863 года стало очевидно, что аудитория "Колокола" в России сузилась. 10 апреля 1864 года Герцен писал: "Мы испытываем отлив людей с 1863 — так, как испытали его прилив от 1856 до 1862… Придет время — не "отцы", так "дети" оценят тех трезвых, тех честных русских, которые одни протестовали — и будут протестовать против гнусного умиротворения. Наше дело, может, кончено. Но память того, что не вся Россия стояла в равношерстном стадо Каткова, останется…" А в России шла размежевка сил. Герцен понимал необходимость преобразования "Колокола", его переориентировки на "детей". Отсюда интерес к Женеве, которая после арестов 1862 — 1863 годов становилась одним из средоточий новой "молодой эмиграции". Показалось возможным найти свежую питательную среду для продолжения прежнего дела на новых началах.

Осенью 1863 года, после поездки но Италии, где во Флоренции русская колония устроила в честь него обед, Герцен прибыл в Женеву. Сюда специально, чтобы повидаться с Герценом, собрались русские эмигранты из разных городов Швейцарии. В Италии Герцен виделся со Львом Мечниковым, Стюартом. Здесь, в Женеве, вокруг него собрались В.И. Бакст, В.И. Касаткин, А.А. Слепцов. Виктор Иванович Касаткин — человек известный в литературных кругах России. Библиофил, собиратель рукописей, сотрудник журнала "Библиографические записки", знакомый Кетчера, встречался он и с Чернышевским. Он бывал у Герцена в Лондоне в 1861 году, помогал Огареву редактировать сборник "Русская потаенная литература XIX века". Касаткин налаживал связи Герцена с русскими революционными кругами, пытался наладить и проникновение лондонских изданий на родину. После ареста Кельсиева открылись связи Касаткина. Он в это время был за границей. На приказ вернуться в Россию ответил отказом и стал эмигрантом. С Львом Мечниковым, братом известного ученого-физиолога Ильи Мечникова, Герцен познакомился в Женеве. Лев Ильич состоял волонтером в знаменитой "тысяче" Гарибальди. Был ранен. В Женеве выступал как публицист. Лев приводил к Герцену "на огонек" и своего брата. Жена Ильи Ильича — Ольга Николаевна писала о Герцене: "Обаяние его было так велико и неотразимо" что осталось одним из самых сильных впечатлений жизни Ильи Ильича". Бакст, видный участник студенческих волнений, приехав в Гейдельберг, взял на себя транспортировку герценовской литературы через прусско-русскую границу. Осенью 1862 года в Берне им была организована собственная типография, но дела ее шли неважно. И родился план соединить ее с лондонской типографией Герцена. Надо заметить, что к этому времени ВРТ в связи с утратой популярности "Колокола", тираж которого резко сократился, да и общей "дороговизной", на которую не раз сетовал Герцен, — доходы не приносила, а ее содержание стоило немало денег. Так что предложение "молодых" Герцена заинтересовало. "Молодая эмиграция" надеялась на оживление имевшейся в ее распоряжении типографии в Берне и жаждала переезда из Лондона Л. Чернецкого, успешно заведовавшего у Герцена ВРТ с самого ее основания. Слова Герцена, что он хочет перенести свою типографию на континент, вызвали "фурор". Решено было, что в мае 1864 года ВРТ переедет из Лондона в Италию, в город Лугано.

Но когда Герцен вернулся в Лондон, его охватили сомнения. Огарев был против, он заставил задуматься и Герцена над политической ситуацией в Европе, усилением наполеоновской реакции во Франции, ростом могущества Пруссии. Италия в любой момент могла стать ареной не только соперничества, но и военных действий между двумя державами. Опасался Герцен и вмешательства "молодых эмигрантов" в дела типографии.

Николай Утин появился в Лондоне в начале августа 1863 года. Несмотря на молодость, у него за плечами был уже солидный стаж революционера, руководителя студенческих волнений в Петербурге. Александр Слепцов ввел его в общество "Земля и воля". Утину было поручено заведовать изданием пропагандистской литературы. После арестов в 1862 году видных деятелей "Земли и воли" и Чернышевского Утин стал членом Центрального комитета общества. Угроза ареста заставила его бежать из России.

Обратного пути ему не было, в России его ожидал расстрел. Утин, познакомившись с Герценом, занялся распространением изданий ВРТ. Он же постарался повлиять на Герцена, чтобы тот перенес свою типографию на континент. В июне 1864 года Утин попытался ускорить переезд и писал Огареву: "Я с вами совершенно не согласен в том, что вы пишете в бесполезности для дела своего переезда. Тысячу раз неправда!!! Ваш переезд сюда принесет весьма солидную пользу и нашему делу, и вам лично, т. е. вашему имени, как пропагаторов; а возвращение вашему имени престижа или, простите, того полного уважения, которое было еще недавно, т. е. два года тому назад, — это дело нашей общей пользы". Письмо это не рассеивало для Герцена недоверия к тем, с кем предстояло сотрудничать. К тому же еще напоминало своей бестактностью о разности понимания, что есть что. Огарев был настроен более примирительно. Герцен не разделял его оптимизма. Когда однажды Огарев сказал, что в Утине следует беречь представителя "Земли и воли" — тот был членом руководящего центра "Земли и воли", — Герцен резко ответил: "Не поберечь ли "Землю и волю" в себе прежде, чем в других?" Тем самым он напоминал другу, что "Земля и воля" обязана им не менее, чем Утину, в котором он к тому же не чувствовал единомышленника. Герцен писал Огареву об Утине: "Есть вещь, снимающая разом даль людей, — это (если ты хочешь понять — поймешь), помазание, — его в Утине я не вижу", А между тем Николай Утин все звал в Женеву. В конце 1864 года он писал Герцену: "В Женеву собрались общие друзья наши из разных мест". В сущности, складывалась ситуация, которая требовала совместного обсуждения.

Герцен собирался в Женеву, но домашние дела отвлекли его внимание. Тяжело заболел Огарев. Доктор Нефтель на другой день после последнего припадка, сообщал Герцен сыну 16 ноября 1864 года, "слушал его сердце и нашел такую слабость, что испугался". "…Я с бою взял почти обет ничего не пить, кроме бордо… Завтра неделя, что он соблюдает диету — авось еще и спасем его". Огарев уехал лечиться, залогом успешного лечения он считал уединение. Поэтому отправился в местечко возле Ричмонда — "на монастырское заключение в крошечной конуре", как комментировал Герцен. Незадолго перед тем отбыла и Наталья Алексеевна с детьми — в Париж. "20-го я еду в Париж — Женеву, — писал Герцен сыну. — Я оставался оттого, что Огарева нельзя было покинуть". "Дебандада общая"… Оно и в самом деле похоже было на "беспорядочное бегство". Беспокойством о распадавшейся семье продиктована каждая строчка этого письма сыну, которое Герцен считал настолько важным, что просил непременно подтвердить получение: "Хочу его застраховать". Закончив рассказ о семейных делах, Герцен далее писал сыну: "…Мы оба, т. е. Огарев и я, требуем от тебя истинно человечески святой клятвы — сделать все, что может сделать брат для маленьких детей — особенно после смерти кого-нибудь из нас… Это мы возлагаем на твою совесть". Он призывал сына приложить усилия к тому, чтобы примирить старших дочерей Тэту и Ольгу с Натальей и Лизой. Сделал и имущественные распоряжения, не забыв "маленьких" — недавно родившихся близнецов Елену и Алексея. "Маленькие" умерли в декабре, спустя несколько недель. Так смертями детей и болезнью Огарева заканчивался этот 1864 год — последний год Герцена на английской земле. В этом же письме сыну от 16 ноября Герцен уже строил дальние планы. Он предполагал, что если сын снимет во Флоренции, где обосновался с 1863 года, подходящий дом, то он сможет жить с Александром, по крайней мере, четыре месяца в году. Покупать дом Герцен не желал — не хотел, чтобы дети обрастали лишним "недвижимым", он все еще надеялся на возвращение хотя бы их на родину — "мы живем в мудреное время и почем еще знать, не поедете ли вы все в Россию". Перебираться во Флоренцию на постоянное жительство Герцен тоже не был намерен. Флоренция ему не нравилась — "в ней жить пряно", слишком красива. Неясно еще было будущее местожительство, но была уже уверенность, что лондонский период эмиграции закончился. Закончился и лондонский период "Колокола". "Огарев хотя и говорит, что готов в апреле на переселение, но держится крепко за английскую землю — нудить его не буду, что же касается до меня, то считай наверное, что в мае месяце — я с вами". Итак, 1865 год встречали в Женеве. В канун нового года к отцу приехал Александр, и в первый день нового года они принимали у себя состарившегося телом, но молодого духом декабриста Поджио. Это казалось добрым знамением.

Однако новый год принес, может, и ожидаемое, но все же разочарование. Хотя Николай Утин, приглашая Герцена в Женеву, и писал, что "от вас, уважаемый Александр Иванович, зависит — сойтись или разойтись со всеми этими людьми — для посильной работы и совокупного в ней участия — во имя той же желанной цели, прямое и свободное заявление которой мы услышали в своей юности от вас же", на практике оказалось, что разногласия по ряду вопросов таковы, что преодолеть их нет возможности.

Встречи с молодыми в декабре — январе на так называемом женевском съезде эмигрантов уточнили позиции сторон и даже как будто бы наметили пути к сближению. Круг вопросов, подлежавших обсуждению на съезде, был заблаговременно изложен в письме Утина Герцену, которое Утин послал Герцену перед приездом того в Женеву. Письмо имело целью предварить переговоры, подготовить Герцена к предстоящему обмену мнениями. Утин выдвинул четыре задачи: пропаганда, установление регулярных сношений с Россией, налаживание связей с людьми, могущими принести пользу революционному делу, и конституирование и увеличение "Общего фонда", созданного Герценом и Огаревым в 1862 году и предназначавшегося на "общее наше русское дело" (так было сказано в "Колоколе".) Главное, "Колокол" должен был стать общеэмигрантским органом. "Вы этим самым указали бы, — писал Утин, — на солидарность партии или, вернее, группы революционной… За каждым словом такого "Колокола" чувствовалась бы и друзьями и врагами сила, не личная, не индивидуальная, а обобщенная, совокупная, сплоченная теперь из десятка или двух людей, а скоро, при положительном" вызове деятельного сочувствия в самой России, — сила, сплоченная из всего, что есть живого и революционного в России, — а с такой силой пришлось бы считаться". Письмо содержало и известный ультиматум. Утин сообщал, что в случае несогласия Герцена на предложение "молодых эмигрантов" они будут вынуждены основать свой журнал.

На съезде присутствовало 17 человек, в том числе Утин, Лев Мечников, приехавший из Италии, Якоби — из Цюриха, А. Серно-Соловьевич, Жуковский, Гулевич, Касаткин, сын Герцена Александр, Людмила Шелгунова, Лугинин, В. Ковалевский и "все остальные".

Герцена поддерживал Касаткин — противники Герцена прозвали его "цепной собакой". В конечном итоге Утин, Якоби, Серно-Соловьевич выступили против и Касаткина и Герцена.

Характер разногласий Лев Мечников позже определил так: "Молодая эмиграция требовала, чтобы редакция газеты зависела от целой корпорации эмигрантов, которой должен был быть передан и фонд Бахметева и еще сумма, обеспечивающая "Колокол". Герцен, основываясь, главным образом, на том, что "Колокол" есть литературное дело, а из молодых эмигрантов мало кто доказал свои способности к литературе, не соглашался выпустить редакцию "Колокола" из своих рук…"

Все же некий компромисс в итоге съезда определился. 4 января 1865 года Герцен написал Огареву, что "молодые люди отказались (откровенно ли или нет?) от своих требований и обещают горы работ и корреспонденции к 1 мая". Он сообщал также, что видит удобства Женевы для налаживания здесь дела: "Здесь перекрещиваются беспрерывно едущие из и во Францию, из и в Италию, здесь многие живут и пр.". Все же его смущали сложности взаимоотношений с "детьми": "но что мы будем делать с милой оравой этой, я не знаю". Однако все решилось очень быстро. За час до отъезда Герцена из Женевы к нему явились представители наиболее ярых его противников. Герцен называет в качестве таковых Серно-Соловьевича, Якоби, Шелгунову. Они объявили, что стоят на своем: "Колокол" издавать по большинству голосов или издавать журнал на бахметевские деньги". Так ничем кончились женевские переговоры.

Герцен, впрочем, по здравому размышлению посчитал, что все к лучшему. "Ты знаешь, — писал он Огареву, — у меня никогда не лежало к ним сердце…" "Женева, при разрыве с этими господами, делается превосходным местом". Таково было его резюме. О людях, в которых он рассчитывал найти помощников в деле, Герцен сообщил Огареву: "Мне с ними ужасно скучно — все так узко, ячно, лично, — и ни одного интереса, ни научного, ни в самом деле, политического; никто ничему не учится, ничего не читает…" Это было несправедливо. Так судило "поколение отцов". Для детей существовали иные ценности в жизни, другой характер носили и их интересы…

"Молодая эмиграция" была недовольна направлением, которое издатели "Колокола" придавали журналу. Герцен резко выступил против индивидуального террора; в статье "Иркутск и Петербург" назвал Каракозова "сумасшедшим", "фанатиком". Надо признать, что Огарев поместил в № 229 "Колокола" очень неудачную статью "Продажа имений в Западном крае". Речь шла о распродаже земель тех польских шляхтичей, которые принимали участие в восстании. Почему в этой русификаторской мере царского правительства Огарев углядел только попрание основ "религии собственности", понять трудно. Статья вызвала, по словам Герцена, "катавасию".

"Молодая эмиграция" настаивала на выработке общей программы "Колокола", обвиняя Герцена в том, что его журнал стал "личным органом". Конечно, выученики Чернышевского искали в публикациях "Колокола" прежде всего не обличительные статьи, не агитационные заметки. После спада революционной волны в России, после отхода одной части демократической интеллигенции от участия в общественно-политической жизни и эмиграции наиболее активных деятелей "молодая эмиграция" ожидала от таких "столпов", как Герцен, какого-то практического руководства, указаний, как действовать в новых политических условиях, складывающихся в России. Такого руководства Герцен дать им не мог, хотя он и значительно перестроил направление всей пропаганды. А крупные теоретические статьи Герцена, его взгляды на будущее России "молодых" никак не устраивали. В глазах Александра Серно-Соловьевича, да и других учеников Чернышевского, Герцен уже принадлежал прошлому. Заслуги поколения дворян-революционеров ими в большинстве своем не признавались.

Серно-Соловьевич бросил в лицо Герцену обвинение в "самообожании" в статье "Наши домашние дела", позже изданной отдельной брошюрой. Но это была уже крайность, и часть "молодых" не согласилась с Серно-Соловьевичем.

Но поистине бурю вызвала статья Герцена "Порядок торжествует!". Серно-Соловьевич и его друзья были более всего задеты той сравнительной оценкой, которую Герцен дал своей деятельности и деятельности Чернышевского. Ученики и последователи Чернышевского, они оскорбились самой мыслью, что (как писал Герцен) они с Чернышевским дополняли друг друга.

Герцен считал, что, в то время как он, Герцен, проповедовал "русский социализм", идущий от земли и крестьянского общинного быта, Чернышевский "с огромным талантом и пониманием" развивал теории "чисто западного социализма". Не усматривая антагонизма между двумя этими теориями, Герцен полагал себя вправе сказать, что они с Чернышевским "служили взаимным дополнением друг друга".

На это Серно-Соловьевич ответил резко и определенно: "Вы дополняли Чернышевского! Нет, г. Герцен, теперь уже поздно прятаться за Чернышевского… Между вами и Чернышевским нет, не было и не могло быть ничего общего. Вы — два противоположных элемента, которые не могут существовать рядом, друг возле друга; вы представители двух враждебных натур, не дополняющих, а истребляющих одна другую, до того расходитесь вы во всем — от миросозерцания и до отношения к самим себе и людям, от общих вопросов до малейших проявлений частной жизни".

Серно-Соловьевич критиковал слабые стороны Герцена, его либеральные колебания, письма к царю. Рвавшиеся к революционному делу разночинцы, ученики Чернышевского, не могли принять идею Герцена о бескровной, хотя бы на первых порах, революции. А Герцен писал: "Мысль о перевороте без кровавых средств нам дорога".

Серно-Соловьевич риторически отрицал все заслуги Герцена, не видя ничего, кроме его колебаний и иллюзий. А между тем Герцен был прав, когда говорил, что он и Чернышевский дополняли друг друга как теоретики социализма, и расходились они в основном в вопросах тактики. Естественно, что это выступление Серно-Соловьевича больно ранило Герцена.

Между Огаревым и Герценом, с одной стороны, и "молодой эмиграцией" — с другой, возникла теперь полная отчужденность.

В ноябре 1865 года доктор Белоголовый по пути в Италию заехал в Женеву. Он хотел повидать старика Подокно, который жил здесь с семьей. Из разговора выяснилось, что Герцен на даче, в предместье Женевы. Белоголовый поспешил разыскать Герцена. И вот он уже звонит у чугунной решетки тенистого сада, скрывающего с дороги дом, который он искал. Открыла калитку какая-то старушка, повела по аллее. Белоголовый еще издали увидел на террасе Герцена, — он с любопытством всматривался в пришельца. Не узнал, хотя они и виделись уже в Лондоне. Доктор назвался и увидел, что лицо Герцена осветилось — он был рад соотечественнику. Белоголовый нашел, что за шесть лет, что они не виделись, Герцен "почти не изменился". Правда, "седины прибавилось в бороде", но "блеск выразительных глаз и юношеская живость речи, движений" были все те же.

В ту первую свою встречу Белоголовый видел Герцена "в зените его славы", "его имя и "Колокол" пользовались в России не только популярностью, но и представляли из себя своего рода высшую инстанцию, к которой апеллировали все, искавшие правды, — и даже правительство не оставалось совсем глухо и нечувствительно к тем внушениям и замечаниям, какими так щедро и в такой остроумной форме наделял его наш знаменитый публицист "с того берега". С тех пор многое изменилось: польское восстание и радикальное отношение к нему "Колокола", наступившая затем и постепенно усилившаяся реакция — все это прямо отозвалось на положении Герцена, тем более что русское общество не могло оказать ему существенной поддержки, а огромное реакционное большинство с жадностью прислушивалось к злобным инсинуациям против Герцена, и индифференты легко проникались ими". Так понимал сложившуюся ситуацию Белоголовый. Она и была предметом их разговора. По словам Белоголового, Герцен сказал: "Как мне ни печально такое сознание, но я не настолько самонадеян, чтобы отрицать факт охлаждения ко мне русской публики. Видя невозможность оказывать впредь давление на правительственные круги посредством нашего общественного мнения, которое стало ко мне гораздо равнодушнее, я хочу теперь изменить свою тактику и обратиться к суду европейского общества, хочу попробовать издавать "Колокол" на французском языке и сообщать в нем сведения о русских порядках… Жаль мне мой прежний русский "Колокол", ио делать нечего!" Он говорил, что не видит близкой возможности для перемены в русской жизни, что журнал приносит ему вот уже два года убыток, что имущественные дела его не блестящи, а семья растет… Разговор соскользнул на бытовую тему, и тут Белоголовый сказал, что один его хороший знакомый собирается в скором времени появиться в Женеве, быть у Герцена с визитом. Знакомый, добавил он, намерен вообще порвать все связи с Россией и поселиться где-нибудь в Европе в качестве эмигранта.

Белоголовый ожидал, что Герцен поддержит эту идею, но, к своему удивлению, услышал совсем обратное:

— Бога ради, — откликнулся тот с живостью, — уговорите вашего приятеля не делать этого; эмиграция для русского человека — вещь ужасная; говорю по собственному опыту; это не жизнь и не смерть, а это нечто худшее, чем последняя. Какое-то глупое, беспочвенное прозябание… Мне не раз приходилось раздумывать на эту тему, и верьте, не верьте, — но если бы мне теперь предложили на выбор мою теперешнюю скитальческую жизнь или сибирскую каторгу, то, мне кажется, я бы без колебаний выбрал последнюю. Я не знаю на свете положения более жалкого, более бесцельного, как положение русского эмигранта…

Итог прошедшему 1865 году Герцен подвел в письме к сыну. Как ни кинь, а получалось все же, что "плохого прибыло". И главным, что окрашивало год в темные тона, было все же ухудшавшееся здоровье Огарева. Герцен написал сыну с полной определенностью — "видимое разрушение Огарева". "Наконец он таки сломил свой организм… Временами он оживает и свежеет, но вообще в каком-то печально-болезненном Schwarmer'cтвe (мечтательстве. — В.П.). В последнем листе "Колокола" прекрасная статья его — это почти все за шесть месяцев". Герцен имел в виду первое письмо Огарева из серии "Частные письма об общем вопросе". Работа эта, посвященная русскому социализму, появилась в "Колоколе" 1 января 1866 года. Что касается издательских дел, то и тут Герцен должен был признать, что год не порадовал его удачей. "Колокол" все-таки идет плохо". Неладно было и в семье. В декабре Герцен ездил в Монтре, где жила в это время Наталья Алексеевна. Хотелось быть вместе в годовщину смерти "маленьких". Надеялся, что хоть общее горе примирит Наталью Алексеевну с Татой. Надежда, как это случалось уже много раз, опять оказалась эфемерной. "Невозможность близости во имя воспитанья Лизы между Natalie и Татой — тоже большое несчастие". Таков был вывод из поездки в Монтре.

Однажды, услышав от Н.М. Сатина, мужа сестры Натальи Алексеевны, что Огарев как будто бы сжег его письма, Герцен написал: "Это скверно, лучше бы сжег дюйм мизинца на левой руке у меня. Наши письма — важнейший документ развития, в них время от времени отражаются все модуляции, отзываются все впечатления на душу, ну, как можно жечь такие вещи?" Как не хватало этих писем автору "Былого и дум"! Мемуар продолжал разрастаться, он далеко уже вышел и за пределы семейной драмы, воспоминаний о детстве, ссылке. Мелькнула и революционная Франция 1848 года. Но Герцен не очень задержался здесь на описании событий, они были подробно изложены в его "Письмах из Франции и Италии". В мемуар властно входило время, которое "воспитывало" героев. От главы к главе оно заявляло о себе все более громко. Герцен создавал свой мемуар шестнадцать лет вплоть до весны 1868 года. "Былое и думы" писались не по порядку глав. Каждая глава подолгу вынашивалась ("год обдумывал"), потом возникали варианты ("сто раз переписывал"), и каждая глава пропускалась "сквозь кровь и слезы".

При жизни Герцен опубликовал все главы, которые считал возможным обнародовать. Они печатались в альманахе "Полярная звезда", а ряд глав впервые появился и в "Колоколе". Отдельное издание "Былого и дум" начал готовить еще в 1860 году. Первые два тома мемуаров вышли в 1861 году. Затем последовал третий том, составившийся из произведений Герцена, написанных в 30 — 40-х годах, но тематически примыкающих к "Былому и думам". Последний, четвертый том Герцен издал уже в Женеве в 1866 году. Он собирался опубликовать и пятый и шестой тома мемуаров, для них у него были уже написаны главы, но сделать этого не успел. После смерти Герцена "Былое и думы" переиздавались не раз, однако полностью они вышли только в составе Полного собрания сочинений Герцена под редакцией М.К. Лемке, уже после Октябрьской революции.

Заголовки и подзаголовки "Былого и дум" наводят на мысль, что это не мемуары, а историческая хроника. В них присутствуют или события эпохи, или их участники — люди. В первых четырех частях — и "Пожар Москвы", и "Сунгуровское дело", "Славянофилы и панславизм", "Смерть Александра I и 14 декабря". Внутри заголовков — "Граф Аракчеев и…", "М.Ф. Орлов", "В. Гюго", "Ледрю-Роллен", "Роберт Оуэн"… Книга густо населена людьми, оставившими тот или иной след на путях и перепутьях истории.

Впоследствии А.М. Горький скажет: Герцен "представляет собою целую область, страну, изумительно богатую мыслями", "Былое и думы" бесспорно центр, столица этой богатейшей державы. "Меня ужасно занимают биографии всех встречающихся мне лиц", — признавался Герцен еще в романе "Кто виноват?". Интерес к человеческой личности был органичен для Герцена и стоял в тесной связи с общими его мыслями о переустройстве всего человеческого общества на новых началах. Для него было несомненным, что "грядущая революция должна начать не только с вечного вопроса собственности и гражданского устройства, а с нравственного человека".

Прочтя "Что делать?" Чернышевского, Герцен не был удовлетворен художественным уровнем романа, но очень рекомендовал дочери ознакомиться с ним. Новая этика человеческих отношений, которую проповедовал Чернышевский в "Что делать?", для Герцена перекрывала с лихвой все несовершенства формы. Так и должно было быть. Еще Белинский когда-то замечал, что Герцен принадлежит к тому типу писателей, у которых "мысль всегда впереди", для них "важен не предмет, а смысл предмета, — и их вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязательным смысл его". Белинский назвал Герцена "поэтом гуманности". "У тебя, — писал он — как у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной… талант и фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, так сказать, осердеченный гуманистическим направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре". Точно так ощущал и сам Герцен. В 1865 году он писал Огареву: "Гуманность… основа моего характера; оттого-то все не гуманное меня раздражает больше преступного. Украдь у меня кошелек, я подосадую — и баста, а начни вора при мне пытать — я за него лягу костьми". Присущая натуре его гуманность подкреплялась выношенными убеждениями — все это, вместе взятое, давало опору для жизни, определяло этику его поведения по отношению к дальним и ближним — ив частности к семье, которая то убывала, то снова расширялась.

Неизменно близким человеком для Герцена был Огарев и оставался таковым, в какие сложные ситуации ни ставила бы их жизнь. Тата писала уже после смерти отца, что Огарев был "единственным в самом деле интимным другом папаши, который жил почти что безразлучно с ним последние 15 лет и от которого ничего не скрывалось".

Огарев, как и Герцен, не склонен был считать частную жизнь чем-то отъединенным от общей жизни, и гуманность была ему присуща в столь же сильной степени, как и Герцену. Этика отношений и для него была тем столпом, на котором он строил свою жизнь. Он надеялся увидеть уже сейчас в своей семье, куда входили и Герцен и его дети, малую ячейку того будущего всечеловеческого братства, ради приближения которого он работал всю жизнь.

Однако случилось иначе. После смерти "маленьких", умерших от, дифтерита, Наталья Алексеевна еще более ожесточилась. Болезненная недоверчивость, мнительность, мрачность наводили порой близких на мысль о сумасшествии.

В мае 1865 года Тата вместе с Ольгой и Мейзенбуг приехали в Женеву, чтоб поселиться здесь с отцом. Тут же был и Огарев. Два года назад, обдумывая возможный переезд в Женеву, Герцен писал Натали: "Я еду… чтобы двинуть общее и частное, взять вас всех — тебя, детей…" Однако переговоры с Натали оказались нервными и добавили Герцену волнений ко всем тем дрязгам, которые и без того свалились на него в Женеве. "Коренная мысль у тебя ясна до того, что разве слепой не прочел бы ее, — писал Наталье Алексеевне Огарев. — Коренная мысль: "Выгони Тату и тогда я с Лизой приеду в дом твой". И еще один постоянный мотив определил Огарев в ее письмах: "Он (Герцен. — В. П.) в Женеве живет для своего брата (то есть для него, Огарева. — В. П.), а во Флоренцию едет для своих детей и ничего будто бы не делает только для тебя…"

Близкие с огорчением наблюдали, как под давлением невзгод и у Герцена менялся характер. Тата относила это за счет женевских дрязг и трудных переговоров с Натали. На счет общего положения дел относил растущую раздражительность Герцена и Огарев. И все же на первый план ставил отношения с Тучковой, в них видя первопричину беды. Он даже предпринял попытку воздействовать одновременно на него и на нее. 5 мая 1866 года Огарев писал Герцену: "Я с глубоким горем смотрю на возрастание твоей раздражительности… Мне кажется, что твоей раздражительностью ты много теряешь влияния кругом себя".

Тучковой он написал 2 ноября длинное письмо, в котором каждая строчка выведена кровью сердца. Пошлость, которой окутала Тучкова все их отношения, мыслившиеся так высоко и чисто, была непереносима. И более всего — ее роль злой мачехи по отношению к детям своей прежде столь чтимой подруги. Недоброе чувство к этим детям ей словно застилало глаза. Она мстительно старалась отдалить Лизу от сводных сестер и брата, искусно пользуясь "секретом" — Лиза считалась дочерью Огарева и называла Герцена "дядей". Тучкова терроризировала Герцена, угрожая ему, что увезет Лизу в Россию, хорошо зная, как болезненно переживал он образовавшуюся разобщенность семьи.

"Мы слишком тесно были связаны в жизни", — писал Огарев. И, воскрешая в памяти прошлое, "глубокие любящие воспоминания", он пытался пробиться к ее сердцу — во имя того хорошего, что в ней было, ради нее самой, ради детей и Герцена. Сам он уже нашел свою "тихую пристань" в лице Мери Сатерленд. Но это само по себе не могло быть причиной "разрыва" между Тучковой и Огаревым, как не был поводом для их "разрыва" брак Тучковой с Герценом, поскольку под разрывом понималось нарушение душевной близости.

Имея в виду всю сложную семейную коллизию, Огарев писал: "Это ужасно пошло! Неужто ты думаешь, что я сколько-нибудь забочусь об том — обвинит ли меня публика в духе кн. Мещерской или не обвинит? Мне это совершенно равнодушно. Что мне неравнодушно, это то — станешь ли ты сама как нравственное существо или станешь как злое, падшее существо. Последнего я не могу вынести, потому что мне это больно…"

Дальнейшая часть письма — это мольба о возрождении к жизни, — к жизни, которую единственно он считал разумной, возможной для них всех: "Что мне нужно — это твое нравственное восстановление, потому что я по воспоминанию чувствую себя тебе близким. Скорбью о смерти детей ты для меня не восстановляешься, ибо человек, который может носить черное платье и действовать со злобой, для меня падающий человек, — я в его скорбь или любовь не верю, а вижу только мелкое, презренное самолюбие, равное ревности и зависти. Но когда я знаю, что этот человек еще способен взойти в свою совесть и реабилитироваться, то я готов стать на колени и просить его: "Опомнись!" Это я теперь и делаю. А если ты подумаешь, что таким оторваньем Лизы от ее семьи ты или ее испортишь и сделаешь злою, или она поймет, в чем дело, и взглянет на тебя с презрением, — то ты еще глубже должна войти в себя и опомниться! Да! я становлюсь на колени и умоляю тебя: "Опомнись!" Вот все, что я могу сказать! Ради памяти умерших детей, которая должна быть чиста, ради жизни Лизы, которая должна быть часта, — я умоляю тебя: "Опомнись!"…

О том, как был прав Огарев, беспокоясь о судьбе Лизы, показали дальнейшие события. Тяжелая наследственность, воспитание матери — все в конечном итоге привело ее к гибели. Она покончила с собой через пять лет после смерти Герцена. "Хорошо, что мертвые не знают, что делается с оставшимися" — эти строки из письма Тучковой справедливы, как справедливы и многие ее суждения. К сожалению, слова ее слишком часто расходились с делом, и слишком многое виделось ей в "фантастическом" свете.

Огарев пытался урезонить Наталью Алексеевну с помощью ее сестры и мужа сестры — Сатиных. "Каким образом она не видит, что разгром в целой семье произвела и производит она, и каким образом у нее не является ни на минуту сознания и раскаяния — этого я не понимаю", — писал он им. Он считал, что "дело так ясно", что готов был на суд позвать всех ее родственников — и отца, и Сатиных. Отказался он и сжечь ее письма, хотя она его об этом просила. Огарев не менее, чем Герцен, придавал значение живому человеческому документу. Он понимал значение его для потомков. Сложный жизненный опыт его и Герцена, который должен был, по их мысли, помочь будущему поколению прокладывать новые пути, включал для них и личную жизнь. Поколение шестидесятников потвердило справедливость этой мысли.

Вольная русская типография обосновалась в Женеве. Новое место — новые заботы. Правда, теперь с переездом они приобретали несколько иной характер. "Заведовать морально — буду я, голландской сажей — Чер-нецкий, Касаткин — associe", то есть компаньоном. Так писал Герцен Огареву еще 12 января 1865 года, когда только определилось, что совместное дело с "молодой эмиграцией" не сладилось. На Касаткина Герцен предполагал возложить экономику издательского процесса, так же как на Чернецкого — само производство. Типография должна была определиться как акционерное предприятие, она и начала работать на этих началах с осени 1865 года.

Виктор Иванович Касаткин, член "Земли и воли", страстный библиофил, имел немалый типографский опыт. Он деятельно участвовал в работе и лондонской и бернской типографий. Людвиг Чернецкий бессменно заведовал ВРТ со дня ее основания. Герцен считал, что они в силах вести все необходимые организационно-хозяйственные дела. За собою он оставлял идейное руководство. Он не хотел быть привязанным к Женеве, где отношения с эмиграцией складывались так нелегко.

Были выпущены акции в 200 франков. Учредителями общества стали, кроме Герцена и Огарева, Касаткин, Чернецкий, Долгоруков, Лугинин. Предполагалось, что общество на паях оживит деятельность типографии. Однако акции расходились с трудом. Предприятие не окупало расходов. Требовались какие-то дополнительные усилия, и 1 января 1866 года в "Колоколе" появилось объявление, что "типография снабжена новыми шрифтами и может ручаться не только за точное и красивое выполнение, но и за сравнительную дешевизну заказов". Речь шла о польском, сербском, французском, английском шрифтах. Вольная русская типография становилась интернациональной и, главное, превращалась в коммерческое предприятие. От этого, впрочем, в положении дел серьезных улучшений не воспоследовало.

Письма Герцена этих лет полны грусти: ВРТ, лишенная живых связей с родиной, неминуемо шла к своему логическому концу. "Дела типографии идут очень дурно — она вся снова упала на мои плечи" — это из письма от апреля 1866 года. В середине года Герцен передал типографию в собственность Чернецкому. Однако продолжал и субсидировать ее, и заботиться о ее судьбе. "Плохо идут дела… и я не придумаю, что сделать", — писал он в январе следующего, 1867 года Тхоржевскому. И тогда же Огареву: "…Дела типографии идут плохо. Пора и ее сдать в архив. Подумай об этом…" И в следующем, 1868 году: "…Вся печать "Колокола" и "Полярной звезды" на моих плечах — а я не Раппо", — писал он Огареву, имея в виду известного силача.

ВРТ, основанная как политическое предприятие, ведомая людьми, имевшими ясно выраженные политические цели, не могла стать коммерческим предприятием. Не мог стать коммерсантом и Чернецкий, польский революционер, который рассматривал свою работу по заведованию типографией как "обязанность человека, любящего свою родину и желающего принесть ей лепту скромного и убогого труда". Так писал он Герцену в октябре 1865 года — в первый женевский год. Положение типографии усложнялось еще и тем, что в 1866 году в Женеве появилась еще одна русская типография, открытая М.К. Элпидиным. Все более мелел и Общий фонд, поскольку "молодые эмигранты" создали свой собственный фонд — кассу взаимопомощи.

В 1869 году типография Чернецкого уже не имела вовсе заказов. Пришлось распустить рабочих — оставили одного наборщика.

В феврале 1867 года Герцен во Флоренции встретился с Ге. Памятью этой встречи остался портрет Герцена — одно из последних его живописных изображений. Портрет очень нравился Тате. 23 февраля она сообщала Огареву: "Живописец Ге сделал отличный портрет папаши… Как только он высохнет, я возьмусь за копию…"

У Таты рано обнаружился художественный талант. Более всего она тяготела к портрету. Собираясь послать дочь в Италию, Герцен прежде направил ее в Брюссель, к знаменитому бельгийскому художнику Галле. И в ноябре 1862 года Огарев, глубоко привязанный к девочке, сообщал Кашперову, жившему в Италии: "Вот вам новость: Тата, которую ждем из Брюсселя, училась там живописи под руководством Gallait (первого художника), живопись — ее специальность".

Портрет Герцена работы Ге нравился не только Тате, высоко оценили его художественные достоинства Стасов и Мясоедов. Но мнение дочери подтверждает близость портрета Ге к оригиналу.

Ге оставил и словесный портрет Герцена — каким он увидел его в том нелегком для него 1867 году. "Несмотря на то, что у меня был его фотографический портрет… — пишет Ге в своих воспоминаниях, — впечатление при встрече было новое, полное, живое. Небольшого роста, плотный, с прекрасной головой, с красивыми руками; высокий лоб, волосы с проседью, закинутые назад без пробора; живые умные глаза энергично выглядывали из-за сдавленных век; нос широкий, русский, как он сам называл, с двумя резкими чертами по бокам, рот, скрытый усами и короткой бородой. Голос резкий, энергичный, речь блестящая, полная остроумия".

Ге вспоминал, что они в тот первый вечер долго говорили, и чувствовалось, что ему хорошо тут и легко и он рад встретить "простых русских людей". Острый глаз Художника подметил верно. Во Флоренции, вдали от Женевы с ее дрязгами, рядом с детьми, в кругу соотечественников ему дышалось легче. Здесь улегалась понемногу и его раздражительность, хотя один из существенных ее источников — развивающийся диабет — и оставался при нем.

Женева его давила — всей той враждебностью, равнодушием в лучшем случае, которыми его окружала "молодая эмиграция".

Последняя часть "Былого и дум", отрывки из которой Герцен печатал в 1867 — 1869 годах, — сплошное мелькание городов. Женева — Ницца — Флоренция — Венеция — Виши — Цюрих — Брюссель — Париж. Это только самые основные вехи его странствий. "Еду сегодня вечером в Фрибург", "В Берне, разумеется, был прежде Фрибурга", "Фогт требует Карлсбада", "В Женеве буду 15 или 16", "В воскресенье или понедельник я еду в Виши. Осмотревшись там… заеду в Лион" — это из писем Огареву с середины августа до середины сентября 1868 года.

В предместье Женевы, где посетил Герцена Белоголовый осенью 1865 года, Герцену ненадолго, в пределах всего нескольких месяцев, а может быть, недель, удалось наконец собрать почти всю семью. Однако, в сущности, лишь только затем, чтобы снова убедиться, что "общее житье" невозможно.

Внешне, впрочем, все как будто бы обстояло благополучно, и Тучкова пишет об этой новой, кратковременной резиденции вполне идиллически: "Весной 1865 года из Ниццы мы переехали прямо на дачу близ Женевы. Дача эта называлась Chatean de Boissiere и была нанята для нас, по поручению Герцена, одним соотечественником, г-ном Касаткиным, который жил тут же с семейством во флигеле". Дом представлял собою "старинный швейцарский замок с террасами во всех этажах. Внизу были кухня и службы, в первом этаже — большая столовая, гостиная и кабинет, где Герцен писал; из широкого коридора был вход в просторную комнату, занимаемую Огаревым", который в апреле 1865 года все же простился с Лондоном. "Наверху были комнаты для всех нас, т. е. для меня с дочерью, для Натальи Герцен и для Мейзенбуг с Ольгой. Последние приехали из Италии в непродолжительном времени после нашего приезда".

Вскоре, однако, все разъехались в разные стороны, Наталья Алексеевна отправилась в Монтре, забрав с собою Лизу, Мейзенбуг уехала с Ольгой в Италию, Огарев перебрался на окраину Женевы, в Lancy, Герцен с Татой — на квартиру на Quai du Mont Blanc. Позже уехала и Тата во Флоренцию. "…И вся наша жизнь, как бусы, у которых шнурок порван, рассыпалась". Старшие дети — Ольга, Тата, Александр обосновались во Флоренции, здесь была и Мальвида Мейзенбуг. Наталья Алексеевна из Монтре перебралась в Ниццу. С нею была и Лиза. Огарев оставался в Женеве. Там же и типография;"

Так образовались для Герцена несколько центров притяжения, которые заставляли его постоянно курсировать, даже если бы на то и не было иных причин. К тому же в большой распыленной семье то и дело что-то происходило, что выбивало из колеи или, по крайней мере, выводило из душевного равновесия, а главное требовало срочного приезда.

В 1868 году Огарев сломал ногу. Телеграмма о несчастье пришла в Ниццу, где Герцен жил в это время у Натальи Алексеевны. Стали собирать его в дорогу. Позднее он признавался, что, увидев на перроне в Женеве Тхоржевского, которым и была послана телеграмма, не решился спросить у него, жив ли Огарев.

Огарев сломал ногу, бродя по отдаленным улицам Женевы. Когда пришел в себя, стал звать на помощь. Никто не отзывался. Оказалось потом, что он лежал на лугу против больницы для умалишенных и прохожие приняв ли его за сумасшедшего. Видя, что помощи ждать неоткуда, он разрезал ножом сапог и, закурив трубку, пролежал чуть ли не до утра, пока знакомый итальянский врач, проходивший мимо, не откликнулся на его зов.

А в декабре заболела оспой Тата — в Ницце, куда приехала по просьбе Герцена. За нею в более легкой форме переболели Натали и Лиза. Когда Татина болезнь только-только как будто перешла кризисную точку, Герцен писал Рейхель: "С вчерашнего дня поворот к подсыханью… Rocca (жена повара Герцена, ходившая за больной. — В. П.), берег моря — и Тата в постели без слов — она не могла говорить от прыщей во рту. Так и пахнуло 1852 годом". Болезнями и вошли в новый, 1869 год.

Ими его и закончили. 29 октября Герцен, находившийся в это время в Париже, получил из Флоренции от сына телеграмму, в которой тот извещал его о тяжелом нервном заболевании Таты. Герцен кинулся во Флоренцию и застал дочь в полубреду. Он увез ее в Специю, к морю, в тишину, и тут "отласкал" Тату от "черной болезни". В декабре Герцен сообщал Тургеневу: "Она еще не совсем пришла в нормальное положение — но страхи прошли, и возвратился кроткий и по временам светлый взгляд. Однако, добавлял он, с восстановлением памяти развилась у нее грусть, мрачное настроение… Сама она писала в том же декабре Огареву: "Вчера был день твоего рождения, милый, дорогой мой Ага, я думала о тебе, хотела тебе писать, но не удалось, голова моя не вела себя хорошо. Ты себе представить не можешь, какая у меня путаница иногда в мозгу". Вспоминая об отступившей болезни, она рассказывала: "Представь себе, что я сама себя потеряла; я искала себя во всех веках и столетиях, во всех элементах; словом, я была всем на свете, начиная с газов и эфира, я была огонь, вода, свет, гранит, хаос, всевозможные религии… По минутам я очень страдала — сперва за других; всех мучили, а потом принялись за меня; сколько раз меня убивали, не перечтешь!.." Боль за другого и была первопричиной самой болезни. Слова эти симптоматичны. Еще два года назад Герцен и его семья познакомились во Флоренции со слепым музыкантом. Звали его Пенизи, он был из Сицилии. Тогда же под свежим впечатлением от нового знакомства Герцен написал Тучковой: "…Он компонист, играет превосходно на фортепиано и поет. Говорит, сверх своего языка — совсем свободно — по-французски, по-немецки и по-английски — пишет (т. е. диктует) стихи и статьи, знает все на свете: естественные науки, историю и пр. Я еще такого чуда не видывал".

Пенизи признался Тате в любви и сделал ей предложение. А получив отказ, нервно заболел. Врач, его лечащий, просил Тату не прерывать с Пенизи знакомства, пока он не оправится от потрясения. Герцен же боялся, что нервы дочери не выдержат всей этой ситуации, и настаивал на немедленном разрыве. Тату мучила эта необходимость причинить боль человеку, который и без того несчастен уже оттого, что слеп. 6 октября она обо всем этом писала Огареву, с которым ей говорилось легче, чем с отцом. С ним она свободно обсуждала все семейные дела, будучи уверена в его преданности и не боясь, как с отцом, неосторожным словом вызвать раздражение. Огарев к тому же вообще по характеру был мягче — это давало повод Герцену упрекать друга в отсутствии воли.

Тата писала Огареву: "…При виде его (Пенизи. — В. П.) страданий, при мысли последствий у меня просто кружилась голова — у меня не хватало энергии и действовать решительно, я чувствовала, что слишком уступаю и, наконец, написала папаше, чтоб он мне помог. Он понял, что я решилась на то, что меня, в сущности, пугает, когда я в состоянии спокойно обдумать. Что это за характер! бедный, несчастный человек! По-моему, надо мало-помалу кончить это письменно, а не сразу, как желает папаша, — не надобно забывать, что он больной, что надобно поступать осторожно. Уговори папашу…"

Прошло двадцать дней всего после этого письма — и Герцен ехал во Флоренцию спасать дочь… 2 декабря 1869 года, как бы подводя итог пережитым волнениям, Герцен сообщал Огареву: "Дело поконченным считать нельзя — в будущее я и не смотрю". В личном плане будущее представлялось ему безрадостным. "…Я имел в Тату последнюю веру, основанную на симпатии, на сходстве ее с покойницей (психически) — веру имел, а вести не умел по внутреннему безобразию прошлых годов. Ну и эта вера обломилась".

Дело "поконченным" нельзя было считать потому, что, хотя в состоянии Таты и наступило заметное улучшение, все же это улучшение не казалось прочным. Она легко впадала в слезливость, "в мрачное расположение, идущее иногда до сбивчивых понятий и слов". Герцен видел один выход — постараться отвлечь ее, развлечь. Все сводилось к тому, что лучше бы ехать в Париж. "…Нет в мире места, которое больше может доставить интересов, как Париж…" Возвращаться в Женеву с больной Татой, в Женеву, которая была и сама по себе связана со многими неприятными воспоминаниями, Герцен не хотел. По аналогичным причинам не годилась и Ницца, тем менее Флоренция. "Громадность" Парижа, казалось, все "смягчит".

И они прибыли в Париж 19 декабря 1869 года.

Месяцем ранее Герцен писал Огареву, что ему вот уже 57 лет, а он до сих пор "не пристал еще к скале как улитка". Однако он уже давно подумывал о том, чтобы сменить Женеву, которая так и не стала его домом, на нечто более приемлемое и для себя и для дела. В марте в письме Г.Н. Вырубову (русскому публицисту, с которым Герцен познакомился еще в Париже, называл его человеком, который "съел свое сердце") он сообщал, что собирается отправиться к лету на рекогносцировку в Брюссель. Столица Бельгии была в ту пору одним из крупнейших революционных центров в Европе.

Герцен прибыл в Брюссель 2 июля, а 7 августа сообщал Огареву, что получил накануне повестку явиться в министерство юстиции, в управление общественной безопасности. "Говорили, говорили — зачем, к чему, будет ли "Колокол" издаваться в Брюсселе — и что другое. Буду ли я писать в журналах, а кончили, что просто жить". Сыну Герцен написал кратко, что его приглашал местный начальник тайной полиции и "был очень рад, что я не намерен ничего в Брюсселе печатать".

18 августа Герцен покинул Брюссель, чтобы вновь появиться здесь 29 августа. 4 сентября Герцен в письме из Брюсселя сообщил Огареву свой вывод от рекогносцировки: "Печатать, кроме Женевы и Лондона, нигде нельзя. Куды мы склоним голову на зиму — я и не придумаю, скорее всего в Париже. Оттуда также вытурят — как отсюда, если захотят, но там теперь гораздо интереснее. В Лондон ехать следует в крайности. Полгода пройдет в переговорах…" Стало быть, и дела тоже складывались так, что следовало бы на данный момент всему другому предпочесть Париж, где становилось, как чувствовал Герцен, "гораздо интереснее…"

Когда выздоровление Таты наметилось, но не стало фактом и все еще казалось, что кругом "черно", Герцен признавался Огареву, осмысливая предшествующий опыт жизни: "Мы сложились разрушителями, наше дело было полоть и ломать, для этого отрицать и иронизировать — ну и теперь, после пятнадцати, двадцати ударов, мы видим, что мы ничего не создали, ничего не воспитали…" Так думалось ему в горькие минуты. В светлые он оценивал их деятельность иначе. "Мы принадлежим, и ты и я, — говорил он, — к числу старых пионеров, "утренних сеятелей", вышедших лет сорок тому назад, чтобы вспахать почву, по которой промчалась дикая николаевская охота на людей, уничтожая все — плоды и зародыши. Семена, унаследованные небольшой кучкой наших друзей и нами самими от наших великих предшественников по труду, мы бросили в новые борозды и ничто не погибло". Обращенный всеми своими помыслами и надеждами к России, русскому народу, Герцен в эти последние годы не перестает живо интересоваться и политической жизнью Европы. И особенно рабочим движением, так оживившимся в 60-е годы.

Париж привлекал снова внимание Герцена потому, что он ощущал, предугадывал новое развитие здесь революционного дела. Об этом свидетельствует Петр Дмитриевич Боборыкин, известный русский беллетрист, журналист, одно время издатель журнала "Библиотека для чтения". Оп был единственным русским корреспондентом на III конгрессе I Интернационала в Брюсселе в 1868 году. Герцен интересовался отчетами Боборыкина. Петр Дмитриевич так характеризовал обстановку, в которую Герцен окунулся сразу же по приезде в Париж: "Тогдашний Париж уже сбрасывал с себя иго Бонапартова режима, оппозиция в палате поднимала голову, происходили и уличные демонстрации…" Он же свидетельствует и о бодром, боевом настроении Герцена в те парижские дни: "Все это волновало Герцена, точно молодого политического бойца". "Он ходил всюду, где проявлялось брожение". Герцен ощущал, что "бродим на вулкане", и советовал Огареву не пропускать ни одного номера парижских газет — "события несутся вихрем…".

Не прошел для Герцена незамеченным и следующий конгресс — Базельский. 23 сентября 1869 года он пишет Огареву: "Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок…" В некрологе по случаю смерти Герцена газета женевской секции Интернационала писала, что Герцен жертвовал книги в библиотеку этой секции.

Между тем Огарев и Бакунин увлеклись Нечаевым. Герцен впервые встретился с Нечаевым в мае 1869 года и с первого взгляда проникся к нему антипатией. Герцену в нем виделось что-то "суровое и дикое". И тщетно Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаев ничем не хуже, чем, например, бурмистры, с которыми им приходилось иметь дело в российских имениях. Иметь общее дело с бурмистром — такая перспектива Герцена нисколько не прельщала. Да он и не доверял ему. Пытался предостеречь от опрометчивых решений и Огарев пытался объяснить, что "юноша-мужичок" Нечаевым в России стоит тайное общество. К тому же и Бакунин энергично подталкивал его к союзу с Нечаевым. Тому хотелось привлечь к делу и Герцена — нужно было его имя и деньги; в руках Герцена и Огарева оставался бахметевский фонд. Под нажимом Огарева Герцен отдал половину фонда, не умея противостоять доводу Огарева: "Но ведь деньги даны под нашу общую расписку, Александр, а я признаю полезным их употребление, как говорят Бакунин и Нечаев". Однако от альянса с Нечаевым решительно уклонился.

Нечаев отправился в Россию, но в начале нового года появился снова в Париже — за новыми деньгами. Герцен не был намерен передать Нечаеву оставшуюся половину бахметевского фонда. Свидание их, однако, не состоялось, к великому удовольствию Герцена.

Последние годы жизни Герцена, если судить по его письмам, разрозненным дневниковым записям, — тяжелейшие годы для человека, привыкшего всю жизнь быть в кипении мысли, общественных столкновений, бурном людском потоке и вдруг оставшемся в одиночестве на каком-то необитаемом острове.

А между тем, если обратиться к свидетельствам современников, к тому, что за это время Герцен написал, станет ясно, он ни на мгновение не изменил своей жизненной походке, не остановился, не отошел от жизни. Напротив, в 1867 — 1869 годах Герцен по-прежнему полон сил, не притупилась его ирония, он так же деятелен, как и ранее.

Оптимизм и жизнестойкость Герцена просто поразительны. Его любимое детище — "Колокол" приостановлен изданием на полгода. Приостановлен не кем-нибудь, а самими издателями, и не только потому, что журнал перестал приносить какой-нибудь доход, а прежде всего потому, что упал его тираж, упало его влияние. Но и в этом Герцен видит не что иное, как "награду", — "Колокол" выполнил свою миссию. Он воспитал целое поколение новых людей, демократов-разночинцев. Они пошли дальше, своей дорогой, и мы меньше нужны". "Воспитанники" стоят уже на собственных ногах, и в этом заслуга "Колокола" и его издателей. Они теперь уверены, что "идея не погибнет".

В последний год существования "Коколола" Герцен опубликовал ряд статей, которые свидетельствовали о том, что их автор по-прежнему в силу своих возможностей следит за социальными явлениями и сдвигами в жизни России. А следить стало значительно труднее, ведь почти иссяк поток писем с родины. В начале 1868 года Герцен публикует большую статью "Пролегомена" — "Общее введение" — она как бы служила своего рода предисловием к французскому изданию "Колокола". Снова, пытаясь обосновать свою идею о том, что капитализм — это не более чем ошибка истории, ошибка Запада, от которой нужно отвратить Россию, Герцен тем не менее обращает внимание на то, что в России появился зародыш нового движения, главной фигурой которого стал "работник-крестьянин". Русский интеллигент, который в прошлом был оторван от народа, не знал его и у которого "имелось лишь одно оружие — ученье, лишь одно утешение — ирония", теперь теснее связывается с народом, несет в его гущу свое ученье. Герцен с удовлетворением говорит об организации "воскресных школ и ассоциаций работников и работниц". Интеллигенция "встречается с народом на почве социальных и аграрных вопросов".

В статьях "Еще раз Базаров" (1868), "Ответ г. Г. Вырубову" (1869) Герцен еще и еще раз подчеркивает, что он и Чернышевский — отцы нигилизма. И что его поколение завещало разночинцам именно "нигилизм". Нигилизм, который он понимал как науку и сомнение, исследование вместо веры. Нигилизм не только все рушит, отрицает — "разрушение, проповедуемое нашими реалистами, всецело направлено к утверждению…". Чего? Нового общества, новых людей, новых человеческих отношений, новой этики, нового искусства. Герцен не фантазирует, не пытается, подобно социалистам-утопистам, выученикам школы Сен-Симона и Фурье, нарисовать заманчивые картины этого будущего. Его построят новые люди в соответствии с точными выводами науки, науки об обществе, на основе законов его развития.

Как ни велики были Дон-Кихоты прошлого, но они держались за старые идеи — в этом была их трагедия. Нигилисты, в герценовском переосмыслении этого понятия, не голые отрицатели всего, созданного до них: они отрицают именно отжившие идеи. Но их сила не в самом по себе отрицании, а в создании нового — поэтому за ними и будущее.

Дальнейшая эволюция взглядов Герцена нашла свое отражение в его фактически последней работе "Письма к старому товарищу".

С января по осень 1869 года Александр Иванович работает над письмами "К старому товарищу". Письма эти адресовались Бакунину. В первоначальной редакции они назывались "Между старичками". "Полемика с Бакуниным идет своим чередом, "идет война" — это из писем Герцена той поры.

Письма "К старому товарищу", а их Герцен успел набросать всего четыре, были именно набросками, в которых, правда, многое автор прописал. Но осенью 1869 года Герцен далеко не завершил редактирование и отделку писем. Найденный в так называемой "Пражской коллекции" Герцена и Огарева автограф содержал около ста его поправок, которые не вошли в первую, уже посмертную публикацию. К первоначальной рукописи приложено немало и вставок, но без обозначения, в каких именно местах они должны быть сделаны. Значит, Герцен собирался эти письма опубликовать и, вероятно, отдельным изданием.

Письма эти создавались с участием Огарева, в спорах с ним. Бакунин также читал рукопись герценовских писем. В ходе этих дискуссий вырабатывались и различные их редакции. Дискуссии еще далеко не были завершены, когда в мае 1869 года Бакунин опубликовал брошюру "Постановка революционного вопроса". Это был уже призыв не к бунту, а просто к открытому разбою. Брошюра Бакунина получила резкую отповедь со стороны Маркса. Бакунин создал внутри международного товарищества рабочих так называемый "Альянс социалистической демократии" с целью подчинить своим анархистским принципам международный Интернационал. Маркс и Энгельс в большой работе "Альянс социалистической демократии и международное товарищество рабочих" расценили эти происки Бакунина как попытку деклассированных элементов "проникнуть в него (товарищество рабочих. — В.П.) и создать внутри него тайные организации, усилия которых будут направляться не против буржуазии и существующих правительств, а против самого Интернационала".

Письма "К старому товарищу" еще не были разрывом дружбы, это был новый этап духовного роста самого Герцена. В письмах отразились его прозрения, его новое понимание возможных перспектив борьбы, его отказ от тех "истин", которые выдвигал за таковые Бакунин. Отразились и прежние колебания, В своей статье "Памяти Герцена" В.И. Ленин, как известно, дал исчерпывающую характеристику этой работы Герцена. Ленин писал: "У Герцена скептицизм был формой перехода от иллюзий "надклассового" буржуазного демократизма к суровой, непреклонной, непобедимой классовой борьбе пролетариата. Доказательство: "Письма к старому товарищу", Бакунину, написанные за год до смерти Герцена, в 1869 году. Герцен рвет с анархистом Бакуниным. Правда, Герцен видит еще в этом разрыве только разногласие в тактике, а не пропасть между миросозерцанием уверенного в победе своего класса пролетария и отчаявшегося в своем спасении мелкого буржуа. Правда, Герцен повторяет опять и здесь старые буржуазно-демократические фразы, будто социализм должен выступать с "проповедью, равно обращенной к работнику и хозяину, земледельцу и мещанину". Но все же таки, разрывая с Бакуниным, Герцен обратил свои взоры не к либерализму, а к Интернационалу, к тому Интернационалу, которым руководил Маркс, — к тому Интернационалу, который начал "собирать полки" пролетариата, объединять "мир рабочий", "покидающий мир пользующихся без работы"!".

Когда Герцен писал свои письма "К старому товарищу", он имел возможность опереться на материалы Брюссельского конгресса I Интернационала, заседавшего в 1868 году. Для Герцена бакунинская тактика была неприемлема, как и неприемлемым стало его понимание роли и назначения революционера. Герцен пишет Бакунину, что их разногласия касаются не "начал" и теорий, что дело "в разных методах и практиках, в оценке сил, средств, времени, в оценке исторического материала". Он напомнил Бакунину, что время, прошедшее с 1848 года, многое позволило осмыслить, дать оценку возможностей и перспектив дальнейшей революционной борьбы. "Наше время, — пишет Герцен, — именно время окончательного изучения, того изучения, которое должно предшествовать работе осуществления так, как теория паров предшествовала железным дорогам. Прежде дело хотели взять грудью, усердием, отвагой и шли зря, на авось — мы на авось не пойдем". Не следует повторять ошибки 1848 года, идти на баррикады без знамени. "Насилием и террором распространяются религии и политики, учреждаются самодержавные империи…" Насилие может только разрушать или, в лучшем случае, "расчищать место". Но нужно думать о том, что же на этом месте должно быть построено. "Новый водворяющийся порядок должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной".

И вновь Герцен обращается к мысли о преобразующей роли науки. И, может быть, впервые он придает такое значение вопросам экономическим. "Экономические вопросы подлежат математическим законам", а экономические перевороты имеют "необъятное преимущество перед всеми религиозными и политическими революциями — в трезвости своей основы".

Герцен говорит, что прежде, чем кому-то угрожать, нужно на досуге провести огромную работу. Он пишет Бакунину во втором письме: "Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений, но разно стали к вопросу. Ты рвешься вперед по-прежнему с страстью разрушенья, которую принимаешь за творческую страсть… ломая препятствия и уважая историю только в будущем. Я не верю в прежние революционные пути и стараюсь понять шаг людской в былом и настоящем, для того чтоб знать, как идти с ним в ногу, не отставая и не забегая в такую даль, в которую люди не пойдут за мной — не могут идти". Революционная теория ныне не может оставаться привилегией "аристократов науки". "…Новые люди снова должны идти с боем против препятствий, они пойдут, зная, куда идут, зная, что ломают и что сеют". Иными словами, революционной стихии толпы, за которую так ратовал Бакунин, Герцен противопоставляет сознательную борьбу широких народных масс. И они не только ломают, они сохранят "достойное спасения", "творчество разных времен", лучшее из культурного наследия прошлого.

В письме втором Герцен говорит и о рабочем движении, Международной ассоциации рабочих. "Работники, соединяясь между собой, выделяясь в особое "государство в государстве", достигающее своего устройства и своих прав помимо капиталистов и собственников, помимо политических границ и границ церковных, составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства".

Бакунин государство отрицал вообще, он требовал его "распущения". Герцен в письмах так и не сформулировал своего понимания сущности государства. Классовый характер государства он до конца не осознал. Герцен говорит, что "государство — форма преходящая". Но вопреки Бакунину он считает, что такая форма организации власти еще не отмерла. Ведь в ходе борьбы возникает и "народное государство". Правда, Герцен говорит о нем очень неопределенно. Надо думать, что этот вопрос автор писем еще собирается уточнить, додумать. Но этому помешала смерть.

"Письма к старому товарищу" были изданы в год смерти Герцена, в 1870 году, в "Сборнике посмертных статей". А в 1899 году Толстой пишет Черткову: "…Я только что перечел "Письма к старому товарищу" и восхищался ими и читал всем вслух". Толстой во многом был склонен считать Герцена своим единомышленником. Он отвергал революционные идеи Герцена, но находил, что у него были религиозные поиски, а посему, "думается, что он был бы теперь с нами". Конечно, Толстой ошибался искренне и с искренней любовью к Герцену.

Этот январский день 1870 года был поначалу днем обычным. За завтраком доложили, что пришел Иван Сергеевич Тургенев. После восстания в Польше, после того, как Тургенев давал в 1864 году показания в сенатской комиссии относительно своих отношений с Герценом, между Герценом и Тургеневым произошел разрыв. Приход Тургенева был неприятен Герцену. Но он этого не показал и вел обычный оживленный разговор.

Уходя, Тургенев спросил, бывает ли Герцен по вечерам дома.

— Всегда, — ответил Герцен. На том и разошлись.

Вечером, когда все разбрелись по своим комнатам, Герцен сказал Наталье Алексеевне:

— Мне что-то нехорошо, все колет бок.

Ночь прошла беспокойно. Наталья Алексеевна не раз заходила к Герцену, он не спал, жаловался, что и бок и ноги ломит нестерпимо. Потом начался жар и бред. Утром вызвали телеграммой знаменитого доктора Шарко. Он приехал в одиннадцать часов и выслушал больного. Хрипов в легких не обнаружил, но, сказав, что в первые дни болезни выслушивание мало дает, сделал назначение. Поставили банки. На следующий день стало очевидным — воспаление в левом легком. Шарко так прямо и сказал это при Герцене. Наталья Алексеевна содрогнулась: Герцен всегда говорил, что умрет либо от удара, либо от воспаления легких. Но он казался спокойным. 18 января как будто бы наступило улучшение. В этот день Герцен своей рукой приписал к письму Таты несколько слов Огареву. Это был его последний автограф. Воспаление легких, осложненное диабетом, стало быстро прогрессировать. Созвали консилиум, однако ему уже ничего не могло помочь…

Накануне рокового дня Герцен услышал, как "проходила по их улице военная музыка, — пишет Татьяна Пассек со слов Тучковой-Огаревой. — Александр очень любил ее. Он улыбнулся и бил такт рукой по руке Натальи Алексеевны. Она едва удерживала слезы". Военная музыка, вполне вероятно, напомнила ему о далекой, но такой близкой и милой сердцу России, и его последние слова, сказанные не в беспамятстве (потом Герцен остаток часов жизни бредил) были: "Отчего бы не ехать нам в Россию?"

21 января Герцена не стало. В тот же день Тургенев прислал телеграмму, прося Тату известить его о состоянии здоровья отца. Спрашивал, приехал ли брат. Александр, вызванный слишком поздно, не застал отца в живых и поспел лишь на похороны.

У дома усопшего как символ стоял в ожидании выноса тела 80-летний декабрист, ученый, автор знаменитой книги "Россия и русские" Николай Иванович Тургенев. Похороны были назначены на одиннадцать часов. Но полиция дала указание вынести гроб раньше, опасаясь скопища людей. Часы не отзвонили еще одиннадцати, как катафалк тронулся. Он двигался с такой быстротой, что, по свидетельству очевидцев, "большинство, спохватившись, вынуждено было бежать за катафалком. Многие рассчитывали на обычные промедления и не попали к положенным одиннадцати часам". Так 25 января писалось в парижских газетах. Как бы то ни было, но за гробом, хотя и не было пышной церемонии, шли 100 — 150 рабочих. Гроб временно поставили на кладбище Пер-Лашез, затем семья отвезла его в Ниццу. Там, на холме, в старинном кипарисовом парке, рядом с могилой Натальи Александровны, Герцена и похоронили.

Герцен не дожил до Парижской коммуны немногим более года.