«Секретная следственная комиссия, высочайше учрежденная в С.-Петербургской крепости над злоумышленниками».

Такой надписи не висело ни в одном помещении Петропавловской крепости. Комиссия была секретной. Ее возглавил комендант крепости генерал Набоков.

Заседания должны были происходить в комендантском доме, в большой комнате.

Комендант Набоков никогда и не помышлял очутиться в роли председателя следственной комиссии, как, впрочем, и не мечтал быть комендантом узилища для государственных преступников. Служака, он свято верил, что если человека посадили в тюрьму, значит он виноват. И это определяло его отношение к подследственным. Правда, к старости у него появились кое-какие слабости, и среди арестованных, отбывающих наказание в крепости, были даже любимчики.

26 апреля. Куранты Петропавловской крепости, должно быть, отсырели, и «Господи помилуй» звучит как напев балаганной шарманки.

Комиссия в полном составе. На лицах угрюмая важность. И все молчат. Молчит и генерал Набоков. Он менее всего расположен говорить. Ему, как председателю, надлежит, открывая это первое заседание, довести до сведения членов комиссии порядок работы. А он не знает, каким должен быть этот порядок. Вчера генерал заглянул к статс-секретарю князю Голицыну — и пришел в ужас. Вспомогательная комиссия по разбору бумаг арестованных сразу же утонула в них. Набокову даже показалось, что он стоит где-то на берегу: вокруг белым-бело ото льда, а в полыньях барахтаются чиновные следователи.

От такого количества бумаг и книг можно с ума сойти. Но, наверное, эти бумаги и содержат в себе ключ к раскрытию тайного заговора, уставы и планы подпольной организации, ее связи с периферией?

Может быть, может быть. Комиссию Голицына величают «ученой». В нее входит просвещенный сыщик Липранди и чиновник Третьего отделения генерал Сагтынский. На них возлагают большие надежды.

А пока бумаги не разобраны, председатель следственной комиссии не знает, с чего начать. Перед ним донос, составленный Липранди на основании сообщений его шпионов. Но в доносе сплошь общие места, устрашающие выводы и почти никаких фактов. А комиссии нужны факты, чтобы уличать, запугивать, добиваться признаний.

Князь Гагарин считал себя как члена Государственного совета персоною грата и был обижен, что комиссию возглавил этот служака-строевик Набоков, а потому признавал одного князя Долгорукова как равного по рождению и все-таки товарища военного министра.

В составе комиссии еще Дубельт и начальник военных учебных заведений генерал Ростовцев. Он давно известен как пустозвон, человек взбалмошный да к тому же еще и заика.

Князь Гагарин насмешливо поглядывает на Набокова. С таким председателем они будут только топтаться на месте, а государь император повелел вести ускоренное следствие. Поход русских войск в Венгрию вопрос решенный, и до его начала государь хочет иметь ясность в этом деле.

Видно, князю придется взять на себя фактическое главенство в комиссии. Набоков вряд ли будет протестовать, а с остальными можно и не считаться. Долгоруков глуп, Дубельт хоть и умен, да чином не вышел, недаром же он безропотно сносит, когда шеф жандармов Орлов обзывает его во всеуслышание дураком. Да к тому же милейший Леонтий Васильевич будет по горло занят в Третьем отделении арестами, предварительными допросами и просто текущими делами.

Князь Гагарин нарушил молчание.

Он предложил, пока суть да дело, начать словесные расспросы арестованных, требовать от них чистосердечных признаний, кого убеждать, кого запугивать.

Набоков знает, что значит запугивать.

— А именно, ваше превосходительство?

— Вы же понимаете, князь, мы имеем дело с людьми, едва достигшими зрелого возраста! Их нетрудно застращать.

Гагарин на это и рассчитывает. Подследственные не обладают достаточными сведениями в области юриспруденции.

— А Петрашевский? Петрашевский?

Да, он знает свод законов лучше князя Гагарина, лучше генерала Набокова, не говоря уже о генерал-адъютанте Долгорукове.

Леонтий Васильевич сомневается? Напрасно.

Господин Петрашевский несколько лет состоял частным адвокатом. У него богатая практика хождения по делам.

— Петрашевского нужно призвать к ответу в последнюю очередь.

Никто из членов не возражал.

А пока… пока можно заняться и второстепенными фигурами.

— Князь, прошу вас, ведите заседание, — генерал Набоков вздохнул облегченно и вновь почувствовал себя хозяином. Пусть Гагарин ведет расспросы. Он, Набоков, — комендант, в его доме заседает комиссия, и он обеспечит ей условия!

Начали со второстепенных.

Начали с угроз.

Для этого не требовалось особого ума, и генерал Ростовцев и князь Долгоруков чувствовали себя превосходно и вполне на месте.

Три первые жертвы — три офицера: Пальм, Кропотов, Григорьев. Генералу Ростовцеву нечего терять, он обвинитель и может обличать офицеров в измене присяге, в желании произвести государственный переворот, да мало ли что может наговорить этот заика для того, чтобы запугать, сбить с толку.

И Пальм, и Кропотов, и Григорьев были не робкого десятка, но…

Пальм вернулся в камеру оглушенный. Ему было страшно оставаться наедине с самим собою, с таким ужасным преступником… Нет, нет, произошла какая-то роковая ошибка, он должен восстановить истину.

Пальм написал исповедь.

Кропотов тоже написал исповедь. Но он не хотел, чтобы его причисляли к этой компании. Он и на «пятницах»-то бывал от случая к случаю. Не столько слушал разговоры, сколько наблюдал, чтобы при случае донести и выдвинуться. Нюх у штабс-капитана был отличнейший. Но недосмотрел и сам угодил в яму. Значит, чтобы выкарабкаться, все средства хороши. Пока у него одна возможность — тотчас дать письменные показания. Все равно ему теперь уже неважно, как на него посмотрят, когда он выйдет из крепости, а потом — следствие секретное, бумаги тоже.

«Петрашевский — дурак», нет, его можно даже окрестить «человеком полупомешанным, чудаком, несчастным по характеру и по постройке головы».

Кропотов знает анекдоты о Петрашевском, которые ходят по Петербургу. Сюда их! Пусть не поверят, зато увидят, каков он. И фурьеризм и прудонизм в одну навозную кучу.

На минуту закралась мысль: а собственно, что же ты сам-то ходил к Петрашевскому? Зачем? Нет, он не откроет истинных своих целей. Теперь ему не поверят. Пусть, лишь бы вновь очутиться на воле и смотреть на Петропавловскую крепость с другого берега Невы.

Первый «генеральский натиск» смутил не многих. Львов никак не хотел признать, что в собраниях Петрашевского был какой-то антиправительственный умысел, тайный заговор. Ольдекоп попросту поставил генералов на место, чтобы они не говорили чуши и не искали за разговорами тайный смысл, которого нет и не было.

Бедный художник Бернардский и вовсе смутил комиссию своим невежеством.

Едва художника ввели, как Ростовцев, указуя на него перстом, вращая белками и заикаясь, крикнул:

— Вы ко…ко…мму…нист? Бернардский не понял.

— Нет, я Бернардский!

Князь Гагарин от неожиданности даже охнул. Потом захихикал. Сцена была действительно потешная: грозный генерал с открытым от удивления ртом и удивленный художник, повторяющий что, право же, его фамилия Бернардский.

Пришлось комиссии с первых же дней работы расписаться в собственной непоследовательности. С одной стороны, она признала, что донесения Антонелли «о характере собраний Петрашевского достоверны», с другой — 4 мая ходатайствовала перед государем об освобождении сразу девяти арестованных.

Комиссия князя Голицына мало могла помочь следствию. Хотя, конечно, среди этого моря бумаг попадаются письма и дневники с дерзостными рассуждениями, либеральными идейками…

И снова допросы, допросы… Генералы вели их, не раздумывая. Князь же Гагарин все больше и больше нервничал. Какая-то ерунда получается, все как сговорились, руками и ногами открещиваются от заговора, тайного сообщества и твердят одно: «собирались», «иногда посещали», ну, беседовали, ужинали… Черт возьми, но если в ближайшие же дни комиссия не получит каких-либо серьезных улик, то в каком положении окажутся они, члены комиссии, и государь император? Быть может, им не повезло: на первые допросы попались такие ловкие и упорные конспираторы, что комиссия, вместо того чтобы продолжать выпытывать из них сведения, ходатайствует об освобождении из-под ареста?

Впрочем, взять того же Серебрякова. Мелкий чиновник, малоинтеллигентный, запуган. Квартировал у Петрашевского. И двух слов толком сказать не может. Твердит одно: «Петрашевский склонен к антирелигиозной пропаганде». Или другой сожитель того же Петрашевского — Деев. Сразу признал, что бывал у Петрашевского с 1846 года, и не дурак, хотя университета не сумел окончить, а тоже ничего рассказать не может.

Замок щелкнул.

Деревянный пол в коридоре глушит стук удаляющихся каблуков.

Надвигается новая ночь кошмаров. А куранты отбили только половину седьмого.

Вечерняя прохлада, как дары небес, изредка впархивает в форточку. И гонит всякую мысль о сне.

Петрашевский садится на стул. Боком, в самой неудобной позе. Каждый вечер, уставившись в одну точку, он старается унять беспорядочный бег мыслей, довести себя до полного безразличия. А когда отекут не только руки и ноги, но и голова, — валится на постель.

В коридоре опять каблуки.

Натужливо скрипит замок.

В камеру входят смотритель и солдат. Не говоря ни слова, кивком головы смотритель приказывает надеть платье, которое принес караульный.

Петрашевский одевается. Да, да, это его сюртук, его брюки.

Смотритель, полковник Яблонский, как филин, уставился на узника своим единственным глазом. Взгляд тяжелый, укоряющий. В полутемной камере где-то под потолком неестественно серебрится его голова. Филина ничто не трогает, у него нет чувства простой человечности, сострадания.

Глоток чистого воздуха рвет легкие. Хочется не дышать, а пить эту чудесную, ни с чем не сравнимую прохладу.

До комендантского дома недалеко. И так близко — рукой подать — Нева, лодки и блеклое марево Зимнего дворца, мелькнувшее и исчезнувшее, как мираж.

Комендантский дом пустынен и тих. Здесь живут генерал Набоков, чиновники комендантского управления, их семьи. Но крепость не терпит веселых детских голосов — дети резвятся за ее стенами.

За продолговатым столом сидят генералы и штатский. Петрашевский догадывается, что его привели в следственную комиссию и сейчас начнутся расспросы.

Сегодня 16 мая. Прошло 23 дня с момента ареста. Наверное, его допрашивают последним. Что же, это логично, ведь он главный преступник в глазах этих вот… И прежде чем взяться за него, они должны были заполучить от других улики.

Штатский, не глядя на арестованного, бросает усталым голосом:

— Господин Петрашевский, вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма.

Обвинение столь нелепое, ничем не подкрепленное, что Михаил Васильевич на минуту смешался.

Быть может, господа следователи позволят ему просмотреть свод законов, чтобы дать потом необходимые объяснения?

— Вы должны говорить не то, что считаете сами нужным, но то, что нужным считает комиссия.

Петрашевского взорвало.

Ах, так! Тогда он ничего не намерен говорить.

— И пусть комиссия судит обо мне, как знает!

Теперь даже самое сильное снотворное не повергнет его в дрему. Он отказался отвечать и тем самым обрек себя на произвол.

Слово за словом он вспоминает этот первый допрос, взвешивает, анализирует. И опять дни сменяют ночи, но он уже не считает их.

В голове неотвязно бьется мысль — все они жертва клеветы. Но если не отвечать на клевету, значит только увеличить ее вес, служить орудием торжества для того злодея, который возвел эту клевету на погибель ближних — для основания собственного благополучия.

Нет, напрасно он позволил гневу взять верх над разумом.

Клевету можно и нужно развеять. Истина должна восторжествовать. А так как истина — это прежде всего желание сделать добро для всего человечества, истина — это свет учения Фурье, свет, открытый немногим и нужный всем, то пусть же они знают, что это не преступление, а добродетель.

Он будет отвечать. Он будет бороться. Он снимет обвинение и с себя и с тех, кто верил ему, шел за ним, разделил его участь.

А быть может — как знать? — он добьется полного триумфа, превратит обвинителей в своих единомышленников.

Ему на всякий случай дали бумагу для письменных показаний.

Хорошо, он напишет, напишет «исповедь сердца того человека, для любви которого тесен круг семьи, тесны пределы отечества, для которого человечество — семья, а в природе всё друг и учитель, отчет в делах человека искренно благонамеренного, который может без страха обратить взор на свое прошедшее, ибо знает он, что прошедшее его будет говорить не против него, а за него».

Он смутит следователей натиском, покажет им, что с их образованностью, их знанием законов нельзя браться за разбор не поступков, а мыслей, не действий, а идей, сокрытых для них тьмой российского деспотизма, невежества, косности.

Он будет действовать, как полководец, у которого разбита армия. Есть беглецы и пленные, а война перенесена на его территорию. Невозможно снестись со своими соратниками. Ну что же, значит теперь он не только полководец — он передовой отряд армии. Так вооружимся оружием, отнятым у противника, высвободим своих пленных!

Смерть или победа!

Кто этот штатский, который так нагло себя держит, задает вопросы в тоне, несвойственном ни следователю, ни просто воспитанному человеку?

А что, если это «приниматель доноса»? Ведь ясно, что на него и на посетителей его «пятниц» сделан донос.

Но тогда они были обязаны зачитать текст доноса, а не статью уголовного уложения «об умысле на бунт». … …

В доносе «должны быть обозначены все обстоятельства, могшие служить его подтверждением. Зачем потом мне глухо объявлено, что обвиняюсь в распространении фурьеристского толка? Зачем не прочитаны ст. Уг. уложения, относящиеся до ересей и расколов, — должны же быть какие-нибудь этому причины, — зачем не объявлено определенно, что такое за толк фурьеристский — в доносе это должно было быть объяснено».

Все светлей и светлей в камере. Свет раздвинул стены, их уже не видно. Не заря ли это победы, а может быть, пламя пожаров, охвативших неприятельский стан?

Стук в дверь оторвал Петрашевского от стола. Почему он сидит за столом? Ведь только что ходил по камере и рассуждал сам с собой вслух.

Он не заметил, как уже исписал целый лист.

Стук в дверь не прекращается.

Плошка, плошка! Загорелось масло, фитиль полыхает копотью. Караульный не может войти к узнику — он может только стучать…

Петрашевский подтянул фитиль, погасил горящее масло и, разбитый волнением, лег.

Но сон не шел.

Он решил давать показания. Так берегитесь, господа следователи, у вас не будет хватать времени на то, чтобы их прочитывать. Вот только худо, что пишет он тяжело. Но ничего, пусть трудятся. Он не станет на колени и о милостях просить не будет. Только наступать, и они подчинятся его уму, его знаниям, он будет руководить следствием так, чтоб неприятельская армия оказалась в плену.

В эту ночь караульные снова неистово стучались в камеру № 1, разбудили весь Алексеевский равелин.

Но Петрашевский ничего не слышал.

Следующее утро застало Михаила Васильевича уже за столом. Он успокоился. Возможность писать, обобщить мысли, накопившиеся годами, сделала его почти счастливым.

В довершение всего полковник Яблонский куда-то отлучился, а дежурный инвалидный поручик разрешил прогулку.

Только теперь Михаил Васильевич разглядел Алексеевский равелин. Замкнутый треугольник приземистых кирпичных стен. Окна камер выведены наружу, и перед каждым тоже стена. Внешняя.

Внутри треугольника — садик. Чьи-то заботливые руки уже взбили пухлые подушки двух клумб. Между ними скамейка. Четыре яблони роняют свои цветы на дорожку, обсаженную кустарником.

Где-то он слыхал, что эти яблони посадил декабрист Батенков. Посадил семечками от яблок, которые ему давали на десерт. Рядом низкорослые березы и столетняя липа. Она одна гордо заглядывает за стену равелина, ей одной открыт и простор Невы, и улицы города, и пьянящие струи ветра.

Пятнадцать минут прогулки после стольких часов заточения в заплесневелом каземате не могут иссушить сырость, осевшую в легких.

А поручик торопит. Наверное, его дожидается следующий счастливец.

Следующий?..

Михаил Васильевич даже останавливается.

Следующий?..

Как это он раньше не подумал о том, что в равелине, кроме него, заточены, наверное, и другие кружковцы. Хотя равелин невелик, в нем несколько камер. Это легко сосчитать по трубам, которые выведены наружу из каждой темницы.

Напрасно весь остаток дня он выстукивал стены. Его камера крайняя по малому коридору. Справа логово смотрителя, а налево… налево, по-видимому, никого нет.

Но может быть?

Петрашевский вновь и вновь стучит согнутым пальцем.

Ни звука! Только при неосторожных ударах отскакивают ломтики сырой штукатурки.

И еще яростнее он накидывается на бумагу. Утром она была его другом, его спасителем. Теперь он ненавидит эти ровные, идеально чистые листы.

Они думают, что он беззащитен, что свод законов Российской империи столь велик, запутан, противоречив, что всегда найдется статья, по которой он может быть подвергнут самому ужасному наказанию.

Нет, не на такого напали!

Они хотят поставить ответчиков в неравное положение с обвинителями. Обвинитель может советоваться с законами, в его руках показания обвиняемых, свидетелей. А они разобщены, им даже на пять минут не позволяют взять в руки свод.

Но закон публикуется не только для истцов, его нельзя скрывать и от ответчика.

Вы хотите, чтобы у правосудия были двойные весы. Справедливость? Вы встали на сторону того мерзавца в штатском? «Считаю долгом объявить на г. штатского следователя свое подозрение — и просить вас, прочие г.г. следователи, об его отводе…»

«Еще не началось следствие, я вижу уже в самых предварительных действиях комиссии три обстоятельства, рисующие мне не блистательную перспективу: 1, непрочтение мне формально доноса, не объявление имени доносчика, 2, лишение меня в пользу доносчика общего всем права человеческого — именно равенства перед законом и 3, злоупотребление доверия некоторых из следователей во вред обвиненному — и пристрастие в допросе».

Наступать на противников, не давать им ни минуты передышки.

Их мозг должен капитулировать перед умом более возвышенным, он, как гипнотизер, внушит им свою волю.

Но как поведут себя на допросах остальные? Ведь схвачено так много едва знакомых людей, что они представляются одной безликой шеренгой, как солдаты на плац-параде.

Только теперь он может оценить предупреждение искренних друзей. А они сетовали на то, что он допускает к себе всякого готового слушать. Слушающих было неизмеримо больше, чем говоривших. Те, кто говорил, невольно раскрывали не только ученые проблемы, но и свои души.

А вот молчальники?

Как дать знать о себе единомышленникам, как собрать под знамена армию, чтобы она действовала в едином строю?

Штабс-капитан Кузьмин почему-то считал, что ему всегда и во всем везет.

Хотя его каземат вряд ли шел в сравнение даже с плохонькими провинциальными гостиницами, к которым он привык за время скитаний, у каземата одно бесспорное преимущество — камера № 5 своим единственным окном выходит на площадь около дома коменданта крепости. Из окна дует. Но какое это имеет значение, если весна теплая, а ветер приносит запахи травы, свежесть реки и даже отдельные слова, сказанные кем-то там, на воле.

А потом в форточку видно, как к двухэтажному каменному дому против Никольской куртины подъезжают экипажи, снуют какие-то люди в штатском и военном, приводят на допрос и уводят арестованных.

В этом доме заседает следственная комиссия.

Кузьмина тоже вызывали и допрашивали.

Князь Гагарин усердствовал. И так и сяк вельможный следователь пытался уличить штабс-капитана в либерализме, коммунизме, фурьеризме, подсовывал ему заранее сфабрикованные показания, выведывал о других участниках собраний.

Кузьмин не запирался, обстоятельно рассказывал о необходимости отменить крепостное право, реформировать судопроизводство, ввести свободу книгопечатания. Но виновным себя не признавал.

Однажды в форточку он увидел своего брата Алексея. Тот и посетил-то «пятницы» Петрашевского один-два раза. Теперь он свободен. Кропотов тоже выпущен. Кузьмин его плохо знает. Во всяком случае, он несимпатичен. Они вышли из двухэтажного дома, и никто их не сопровождал. Объятья и поцелуи, поцелуи и объятья.

Эти уже на свободе!

Алексей внимательно всматривается в окна камер, но Павел не может ему крикнуть или махнуть приветливо рукой. До комендантского дома далеко.

Кузьмину надоело заглядывать в форточку. О нем забыли, и он напомнит о себе сам. Князь Гагарин и Ростовцев ждут, дополнительных показаний.

Но штабс-капитан просит только одного: исходатайствовать ему право вступить рядовым в действующую армию на Кавказе.

Следователи всполошились: Кузьмин требует для себя наказания, тогда как комиссия не нашла в его действиях состава преступления. Но если доложить государю, тот разгневается на комиссию.

Кузьмина отговаривают от «дикой затеи».

А штабс-капитан хитрит. Он не случайно попросился на Кавказ. Если его просьбу удовлетворят, значит его ожидала худшая участь, если нет — то дело, видимо, не так безнадежно.

А следователи готовы во всем уступить капитану. Он просит, чтобы на принадлежащие ему деньги были куплены книги и стеариновые свечи? Пожалуйста.

Князь Гагарин каждое утро встает с тяжелой головой.

Несколько дней назад подкомиссия Голицына открыла среди бумажных россыпей речь Тимковского и «Переписку двух помещиков» Беклемишева.

За авторами послали жандармов в Ревель.

Круг преступных лиц расширяется, расширяется и география преступного заговора.

Голицын усердствует. Он, видимо, выбрался на «обетованную землю» и теперь засыпает следователей документами.

Что ни день, то в комиссии переполох. Найден спешневский проект «обязательной подписки» члена тайного общества. Только «приняли меры», как Голицын шлет «Солдатскую беседу» Григорьева, потом «10 заповедей», написанных Филипповым.

А тут еще военный министр Чернышев передал распоряжение: государь требует «ускорить разбор дела». Но как ускорить, когда месяц фактически трудились впустую. Только Сейчас и начинается «дело».

Целый день комиссия сочиняет ответ. И только к вечеру, испортив стопу бумаги, сочли возможным довести до сведения императора, что «представляются такие обстоятельства, которые ведут к новым важным открытиям, так что прежде бывшие в виду преступления изменяются».

Генерал Набоков долго не решается отправить адъютанта к военному министру.

Князю Гагарину, конечно, виднее, но ответ слишком обтекаем: «что прежде бывшие в виду преступления изменяются». Этак его величество прогневается и ввиду явной неспособности разгонит комиссию, а отвечать кому?

Набоков удручен. Он так надеялся на Гагарина, с таким усердием целый месяц допрашивал, запугивал, а тут, на тебе, в один день оказалось, что Петрашевский — щенок по сравнению со Спешневым.

Комиссия, посовещавшись, предложила Спешнева заковать в кандалы, если он по-прежнему будет запираться.

Петрашевского каждый день выводят в сад. Именно выводят, и невольно напрашивается сравнение с собакой, которую по утрам прогуливают бонны или гувернеры.

Ему не хватает воздуха. Пятнадцать минут неторопливых шагов по дорожке. Безо всяких мыслей.

Но разве можно вовсе не думать?

Он живой человек.

Человек?

Так по какому же праву ему отведены четверть часа воздуха и сутки ядовитых испарений тюремной плесени? Кто дал право одним людям судить о поступках других? Даже не о поступках, а о мыслях. Тысяча ответов на этот единственный вопрос, но ни один из них не может освободить его из камеры.

Сегодня он заметил, что дорожка утоптана чьими-то подошвами. Утром прошел дождь, и на сырой земле следы. Разные, хотя тюремные «коты» почти близнецы. Но он недаром занимался криминалистикой. По садику до него прогуливались по крайней мере пять узников.

Как только захлопывается дверь камеры, он машинально выстукивает левую стенку.

И снова сыплется штукатурка.

Она покрыта плесенью. Петрашевский сдирает темный бархат.

Чертит ногтем линии, кресты.

Он не может больше оставаться без дела, наедине со своими мыслями. Его лишили даже бумаги.

Теперь он понимает, почему в тюрьмах люди сходят с ума.

В камере изучен каждый закоулок, каждая щель. Он, закрыв глаза, по скрипу, может определить, на какую половицу ступила его нога. Половиц восемь. Может быть, они составляют гамму?

В стене зияет жерло вентилятора. Простая труба, вроде дымохода. Она выведена в коридор. Труба прикрыта жестяной решеткою. Четыре зуба, между ними черные провалы.

Петрашевский вскакивает на стол. Прислушивается.

Смотритель кого-то прогуливает. Караульные на местах.

Он едва дотянулся до решетки. Зуб отогнулся. Несколько раз согнуть его туда, обратно, и зуб вентилятора у него в руках.

Почему так неистово колотится сердце?

Простой кусок жести. Края тщательно заглажены. Ни одного острого выступа.

Петрашевский ищет камень, чтобы заточить жестянку.

Зачем?

А он и сам не знает зачем! Но когда под рукой есть «оружие»… Хорошо оружие!.. Небольшого усилия двух пальцев достаточно для того, чтобы «клинок» превратился в обруч.

И все же он его отточит.

В коридоре по-прежнему тишина.

Петрашевский точит жестянку о стену. Отсыревшая штукатурка отваливается, как куски сколотого льда.

Зачем ему жестяной нож?

Вскрыть вены и конец мучениям, кошмарам, борьбе?

Нет!

Штукатурка и зуб вентилятора…

Зуб и штукатурка?

Спешнев часами лежит без движения. Его лицо ничего не выражает. Он не вздрагивает, когда караульный стучит в дверь, не поворачивает головы, когда вносят обед, ужин, завтрак.

За стеной Есе время слышится голос, человеческий? голос, но разобрать слова невозможно.

Не вставая с постели, Спешнев стучит в стену.

Просто так, чтобы услышать ответный стук. Тюремной азбуки он не знает.

Стук вспугивает соседа, и тот надолго замолкает. Потом без устали начинает говорить. Вскрикивает, мечется, затихает.

И снова говорит.

Спешнев понял, что его сосед сходит с ума.

Это не подняло его с постели, но в отросшей бороде протянулись седые пряди.

30 апреля его допрашивали. Отвечал лаконично, и ничего нового комиссия от него не узнала.

Потом почти двадцать дней его никто не вызывал. Кормили плохо.

Гулять выводили редко.

Узник за стеной затих.

И вдруг все перевернулось. Каждый день, по два раза в день, его приводят в комиссию, подолгу заставляют ждать в отдельной комнате.

«Подписка» при вступлении в тайное общество сделала Спешнева в глазах следователей фигурой куда более опасной, чем Петрашевский.

Спешнев объяснил, что эта бумажка случайно сохранилась с тех времен, когда он интересовался историей тайных обществ, писал исследование и делал выписки.

Ему не поверили И пригрозили надеть кандалы. Даже зачитали резолюцию наследника, цесаревича Александра Николаевича. Он разрешал, «если эта мера употреблялась прежде».

Конечно, употреблялась. Заковывали декабристов.

Как необходим был сейчас Спешневу дружеский совет, поддержка! Хотя бы кто постучал в стену или как-нибудь передал записку.

Сторож Алексеевского равелина убирал садик рано-рано утро, когда еще не делали побудки. В другое время ему ее дозволялось появляться во избежание встреч с заключенными.

Убирать, собственно, было нечего. Узники, гуляющие в саду, прохаживались по дорожке. Курить им не разрешалось, сорить нечем. До осени далеко, а яблони уже отцвели.

Сторож для виду водил метлой, чтобы на песке, которым посыпана дорожка, остались следы прутьев. Он дорожил своим местом — работы почти никакой, жалованье хорошее. Ночью хотя и приходится сидеть в сторожке, да кто полезет в равелин? А уж из него и подавно не вылезешь. И опять-таки караулы — их дело охранять заключенных.

Генерал Набоков иногда поворчит на то, что плохо истоплены печи, да потом забудет.

Из-под метлы вылетел какой-то белый плоский предмет, ударился о землю и рассыпался.

Вот тебе и раз! Откуда в сад могла залететь штукатурка? Наружные стены равелина кирпичные, голые. На обломках штукатурки куски краски и пятна от плесени.

Сторож взволновался. Он много лет при равелине, по окраске может сказать, из какой камеры «вывалился» этот кусок. Так и есть. Это из первой.

А вон под кустом валяется и еще один, а дальше еще и еще…

Это неспроста. Все куски из первой камеры.

Осторожно поднял, стал разглядывать, на штукатурке каким-то острым предметом нацарапаны буквы.

Кажись, не по-русски.

Вчера утром этих кусков не было, за это он ручается. Сегодня никого из заключенных еще не будили. Значит, их кто-то подбросил сюда. Но кто?

Сторож снял фартук, завернул восемь кусков штукатурки и пошел к комендантскому дому.

— Господа, я теперь окончательно убежден, что заговорщики стараются провести нас и ни одному их показанию нельзя давать веры, — с этими словами генерал Набоков вошел в комнату, где заседала комиссия. — Полюбуйтесь!

Генерал вывалил на стол штукатурку. Князь Гагарин схватил самый большой кусок.

— Любопытно, любопытно!

Гагарин с трудом разбирает французский текст:

«Отрицать прошлую подписку — это „Revue de deux mondes“, (Pevue) „Britanique“ — журнал экономистов, ученых, „Монитер“. Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом выяснить, что он хочет и что он надеется найти».

— Так, так, но каким образом это написано? Кем, я не спрашиваю, так как сразу узнал руку Петрашевского.

— Князь, Петрашевский на ваш вопрос ответил этой вот, с позволения сказать, запиской: «Писать можно зубом от вентилят. Требовать, чтоб объявили инструкцию, объявлены законы. Дайте ваши имена».

— Я уже проверил камеру злоумышленника. Штукатурка в ней отбита, зуб вентилятора выломан и спрятан под подушку.

— Господа, — генерал Дубельт даже вскочил с кресла, — это бог знает что такое…

«Обвиняю г. Дубельта в злоупотреблении доверия и власти, если он не председатель».

— Успокойтесь, Леонтий Васильевич, стоит ли обращать внимание на эти инсинуации полупомешанного. А в том, что господин Петрашевский помешался, я не сомневаюсь.

— Господа, вы еще не успели познакомиться с его последними показаниями. Они столь любопытны, что стоят того, чтобы их прочел его величество. Вот послушайте.

Князь Гагарин читал и наслаждался:

— «Милостивые государи, почтеннейшие следователи.

Вы призывали меня вчера к себе в комиссию, дабы объявлено было мною о тех четырех предметах, о которых желал я известить лично его императорское величество, — при том вы обнаружили некоторое ко мне доверие и тем показали мне, что едва ли не последняя тень подозрения в неблагонамеренности, над мною носившаяся, рассеялась в вашем сердце и все предубеждения противу меня в вас исчезли.

Не боязнь и смешной страх, чтобы воспользовались плодом моего умственного труда, удержали меня от обнаружения того, что я решался было сам объявить его императорскому величеству, но желание точнее и определеннее выразить мою мысль заставило меня не исполнить ваше предложение — и предпочесть словесному выражению своей мысли письменное. Примите это изъяснение мыслей как новое выражение к вам искреннего чувства признательности. Вот они…»

Гагарин просто упивался, стараясь даже телодвижениями подчеркнуть — «смотрите, мол, ну разве такое напишет нормальный человек?». Но Гагарин ровно ничего не понял из записки Петрашевского. Гагарин издевался над предложением Михаила Васильевича — разрешить курение на улицах, «высокоумно» запрещенное в связи с пожарами. Заключенный высчитал, что это даст не менее 600 тысяч рублей дохода. А полученные деньги можно употребить с пользою. Искренний фурьерист Петрашевский призывал правительство отпустить главе школы фурьеристов Консидерану 200 тысяч рублей ассигнациями для того, чтобы приобрести участок земли под Парижем и устроить фаланстер. Михаил Васильевич был уверен, что мера сия будет способствовать улаживанию взаимоотношений между народами, уймет волнения в Европе. Ратовал он и за предоставление староверам прав свободного отправления культов, прекращение преследования, что в значительной мере предотвратит надвигающуюся на страну «пугачевщину». Конечно, упоминание о Пугачеве было аргументом за принятие его предложения, а не осуждением народного движения вообще.

— «Предрассудки—это хроническая болезнь народного духа, которую разом уничтожать не следует, чтоб от этого в целом организме не произошло сильного потрясения. Насилие и в добром деле не годится. Сверх того, лучше уму-разуму учиться из чужого опыта.

Во всяком случае, удастся ли или не удастся опыт во Франции, я, как фурьерист, твердо убежден в его удаче. Мера эта, или лучше сказать, заем, при соответственном обстоятельству этому манифесте изложенный, должен иметь весьма благотворное влияние на политику…

Вот те… меры, о которых хотел я объявить государю императору; найдете их блажью расстроенного воображения — не сообщайте, найдете достойными монаршего внимания — представьте, это зависеть будет вполне от вас.

Что считал должным сделать… сделал… но покуда я еще арестант и мои товарищи тоже…

С чувством истинного и искреннего уважения честь имею пребыть etc. M. Буташевич-Петрашевский. 28 мая 1849 года»

И снова Павел Алексеевич у форточки.

Книги книгами, но разве можно пропустить такое «развлечение», как похороны великого князя Михаила Павловича?

Весь двор перед домом коменданта забит экипажами. Грустно переговариваются колокола. Потом гремят залпы салюта. Лошади пугаются, бьются, стройные ряды экипажей смешались, сквозь орудийный грохот прорываются звуки ломающихся оглоблей и ржание.

Штабс-капитан смеется.

Когда начался разъезд, перед форточкой Кузьмина оказался князь Гагарин. Следователь галантно снял треуголку и раскланялся с узником. Кузьмин в ответ сделал неопределенный пасс рукой. Но князю показалось этого мало, он возвел очи горе, потом показал на землю и завздыхал. Кузьмин повторил его движения.

Карету подали. Князь еще раз салютовал треуголкой.

Кузьмин сделал для себя вывод, что дела его не так уж плохи.

Допросы продолжались. Набухали папки с письменными показаниями арестантов.

И князь Гагарин уже больше не тревожился о бесполезности следствия. Наметились две тенденции, два определенных лагеря среди привлеченных по делу.

Петрашевский все время старается направить комиссию на путь научных рассуждений о пользе фурьеризма. Специально для следователей выводит современные социалистические теории из чисто христианских посылок — и смазывает решительность коммунистических программ.

Но это тактика. Тактика умного, стойкого, убежденного человека, ученого, изощренного не только в вопросах социальных, умеющего всегда найти юридическую формулу, свидетельствующую о его правоте.

А вот секретари сделали сводку показаний обвиняемых, и выявилось, что собрания у Петрашевского и Спешнева были отнюдь не аполитичны, как это продолжает утверждать Петрашевский. С 1848 года политика ворвалась в фурьеристские утопии и захватила даже самых осторожных. И не случайно все тот же Буташевич, умеющий чутко улавливать настроения, на очередной «пятнице» 15 апреля 1849 года уже не выступал против восстания, но предупреждал, что не следует (рисковать с немедленными революционными действиями, торопиться.

Как это противоречит заявлениям Петрашевского в комиссии! Но кто влезет в голову этого человека? Если верить его «религии», то, как истинный фурьерист, он должен ратовать за преобразование общества через фаланстеры с помощью мирных реформ.

Комиссия верила плохо.

Ведь бесспорно, что его пропаганда фурьеризма в конце концов, не будь она пресечена, привела бы к возбуждению умов, морально подготовила бы революцию.

Петрашевский не сознается. Ведь не кто другой, а он кричал Головинскому, что «убьет диктатора». Но разве революция обязательно должна породить диктатуру одного лица?

А уж если проследить до конца развитие революционных настроений Спешнева, Ханыкова, Филиппова и даже Баласогло, то не остается сомнений — эти готовились к практической деятельности.

С ними не спутаешь Федора Достоевского. Читал письмо Белинского к Гоголю, даже соглашался участвовать в литографировании статей. Но это увлечение. За него он понесет наказание, но меру его определит уже не следственная комиссия.

Спешнев в конце концов сделал «истинное признание». Оно стоило ему долгих размышлений и даже угрызений совести. Едва ли его устрашили кандалы, скорее он считал, что никого из скомпрометированных уже сильнее не подведет, а малозамешанных ведь он не называет…

Но Спешнев ошибся и открыл комиссии «Братство взаимной помощи» Момбелли. Открыл и приобретение печатного станка, но все взял на себя, всячески выгораживая Филиппова. На квартире у Спешнева обыск. Кроме пустых ящиков, ничего не нашли.

Показания Момбелли о Спешневе не оставляли места для каких-либо сомнений:

«Спешнев предлагал просто политическое общество с целию воспользоваться переворотом, который, по его мнению, должен был сам собою произойти в России через несколько десятков лет, подобно как это случилось в западных государствах».

И чем-то обиженный на Спешнева Петрашевский тоже подтвердил:

«…Спешнев хотел создать тайное общество и готовился к действию».

Петрашевский был уверен, что Николай Александрович, давая откровенные показания комиссии, вину берет на себя, чтобы выглядеть значительнее, чем это имело место в действительности.

Петрашевский продолжает путать комиссию. В показаниях он воздает хвалу монарху, а на «пятницах» величал императора «богдыханом» и верил в республику, жаждал республики.

Момбелли тоже республиканец. «Примеры республик, древней и новейшей истории, тоже не увлекательны, не заманчивы; однако ж, несмотря на страшное противоречие фактов, в особенности новейших времен, я сочувствовал и идее республиканского образа правления, как идеально более кроткого, более и скорее смягчающего нравы».

Баласогло поставил комиссию в тупик. Так или иначе почти все обвиняемые что-то скрывали. А он ничего. Генералы ищут в этой откровенности уловку и пытаются его сбить. Тогда Баласогло замолкает.

Его отправляют в камеру. Император, по представлению следственной комиссии, жалует семью Баласогло единовременным пособием.

Комиссия роется в бумагах, тщательно продумывает вопросник. Предлагает его Баласогло и получает от него блестяще написанную исповедь. Она настолько искренна, так проникнута неподдельным чувством любви к отечеству, болью за его невзгоды, что отпадает всякая мысль о возможности притворства.

Он коммунист?

Да, он этого и не скрывает:

«…Я — коммунист, т. е. думаю, что некогда, может быть, через сотни и более лет всякое образованное государство, не исключая и России, будет жить не случайными и несчастными агрегациями, столплениями людей, грызущихся друг с другом за кусочки золота и зернышки хлеба, а полными и круглыми общинами, где все будет общее, как обща всем и каждому разумная цель их соединения, как общ им всем всесвязующий их разум».

Какие страшные картины встают со страниц исповеди, какой чудовищный произвол, насилие чиновничества они обнажают и как обнаженно чувствует автор связь свою с народом, свое «представительство» народа: «…Простой народ, да и многие темные люди, которые по своей бедности только по платью не считаются безграмотными, в России ничего не значит; это бедная, жалкая, но все-таки в существе добрая и готовая на все лучшее основа общества, материал, тесто, из которого все делается, что ни делается, и для которого, впрочем, все существует… А так как ни разум вне основы, ни основа вне разума существовать не могут, — их связывает нерасторжимо одна и та же общая им душа, — поэтому, если что образованная часть, разум, смыслит, так то же самое и всенепременно вся остальная часть, масса, основа чует и хочет, только не умея выразить, чего именно».

Но «разум», то есть обвиняемые, определенно настроены на. уничтожение монархии, на ликвидацию крепостного права, на бунт. И этого «хочет», это «чует» «масса», «основа».

Князь Гагарин, генерал Ростовцев и Дубельт знают — именно так. Потому-то и томятся в крепости эти люди, потому-то император Николай I неистовствует и хочет отделить «разум» от «теста», «основы», растоптать его.

Когда комиссия поняла это, ей открылись и другие горизонты. Вновь вчитываются в бумаги Петрашевского, в его показания — и вдруг обнаруживают, что этот «чистый фурьерист» только по требованию комиссии изложил учение Фурье о социализме. Комиссия знает: фурьеризм — это мечта о будущем. А Петрашевский весь в настоящем, и какая злободневность звучит в его письмах и статьях, какая беспощадная критика российской действительности!

Следственная комиссия не ученый совет университета, но и ей ясно, что Петрашевский во многом отступает от теорий Фурье. Он не принял космогоническую фантастику своего учителя, да и прочие мистические идеи. Он не сидел, как Фурье, в умилении, ожидая миллионера, который даст деньги на организацию фаланстера, а действовал и призывал к действию. Он и его единомышленники хотели действовать в плане широких революционных преобразований. Ведь недаром же Ахшарумов считал необходимым создание «особого министерства для рассмотрения новых проектов и улучшения общественной жизни». Он твердо убежден, что необходимо «переделать во всех основаниях общество и всю нашу глупую, бестолковую и пустую жизнь».

О Спешневе и говорить не приходится. Он призывал к пропаганде «социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете». Национализация земли и обобществление всего народного хозяйства, отмена крепостного права — вот его идеал, идолы, на которые он молился.

Но ведь Петрашевский и Спешнев, Ахшарумов и Филиппов, Баласогло и Ханыков хорошо понимают, что всех этих преобразований не добиться мирным путем.

Другое дело — Данилевский, Беклемишев, Тимковский. Эти только и знают, что разглагольствуют о Фурье. Данилевский написал для комиссии целый ученый трактат.

Современность его, видимо, не беспокоит, революция — боже упаси, фурьеризм чужд революции, он носит «мирный и безвредный характер». За что же судить Данилевского? Если он и распространял учение Фурье среди студентов университета, то ведь все преобразования по Фурье осуществятся мирно и «научными путями», никаких потрясений существующего в России экономического и политического строя не произойдет.

Беклемишев усвоил фурьеризм как панацею от революционных бед, он в «Переписке двух помещиков» так и говорит: «сообщества» крестьян и помещиков приведут к умиротворению крестьянства, достаток крестьянина — гарантия спокойной жизни помещика.

Какой переполох на первых порах наделал Тимковский! А потом оказалось, что это вовсе безвредный человек. Он, конечно, фурьерист, но именно в системе Фурье видит средство к предотвращению революционного движения. У него в голове полнейшая путаница. Уравнительный потребительский коммунизм, призыв к немедленным революционным действиям. Потом разочарование в пропагандистской деятельности Фурье. Отказ от бунта, требование реформ. И все это вперемежку, не переводя дыхания.

Постепенные мирные реформы обеспечат устойчивость существующего общественного порядка, предотвратят «смуты», отвлекут от «либеральных затей» и в конечном итоге сделают невозможной революцию, которая «есть преступление и бесполезное пролитие крови».

Эти не страшны.

Комиссия освобождала Петропавловскую крепость. В казематах останутся самые «зловредные», остальных — на свободу и на всякий случай под надзор полиции.

Кое-кого выслать для назидания в отдаленные губернии.

А кое-кому просто сделать еще раз внушение, которого они не забудут всю жизнь.

Осень. Моросят дожди. Уныние в природе, уныло и на сердце. Форточка в камере закрыта, как будто захлопнулась последняя связь с внешним миром.

Надоели книги. Надоело слушание шумов коридора, надоела жизнь.

Опять вечер, и смотритель придет с последним обходом.

Шаги. Нет, это не смотритель. Кузьмин отворачивается к стенке.

— Открыть пятый номер! Кузьмин вскакивает с постели. Плац-адъютант и солдат, у которого в руках его платье.

— Одевайтесь!

Дом коменданта темной стеной обращен к окнам камер, но на половине генерала Набокова слышатся голоса.

Генерал был недоволен плац-адъютантом — привел арестованного прямо в залу, а у него гости, дамы так и расцвели от любопытства.

В кабинете Набоков прочел Кузьмину решение комиссии об освобождении. Отобрал у него подписку «о неразглашении» и предложил выбрать шпагу из коллекции, составившейся от арестованных офицеров.

— А что, будете теперь читать Фурье?

— Отчего же не читать, читать только с толком и не увлекаться фантазиями.

— Нет, уж лучше не читайте! Прощайте, очень рад, что вы свободны.

Кузьмин, не надеясь найти приют у кого-либо из своих знакомых, выпросил у плац-адъютанта несколько рублей до следующего дня.

Последние дни работы следственной комиссии. Петрашевский возвращается в камеру как побитый. Генералы его осмеяли, да так нагло, грубо… По-генеральски.

И почему он изменил решению молчать, увлекся несбыточной мечтой обратить в свою веру этих сановных бульдогов? Глупец, трижды глупец! Они иезуитски выпытали у него все, все! Льстиво улыбались, говорили ободряющие слова, сочувственно кивали головами. Младенческое простодушие, слюнявая незлобивость, та доброта, которая довела его до тюрьмы.

Господи, ведь он требовал от комиссии даже признания за ним ума выдающегося; то-то они посмеялись…

Как он мог верить, что комиссия считает его уже оправданным, очищенным от обвинений? Ведь только эта вера заставила его написать о вознаграждении.

Он требовал возмещения убытков, которые понесли обвиняемые в результате их ареста. Он точно высчитал сумму, которую должен получить. Но пострадали не только заключенные, а и все общество, лишенное их присутствия, их благотворного влияния. И он предложил в вознаграждение обществу соответственно сократить сроки заключения для политических.

А они смеялись, смеялись!

Этот смех заполняет камеру. Он, наверное, проникает через стены.

Кривляются рожи караульных, и единственный глаз смотрителя тоже смеется. Филин…

А он юридически — самоубийца. Сам поверил, сам разоблачил себя и теперь…

Что это там за окном? Кто там шумит?

Окно… настежь, берег широкой-широкой реки и толпа народу. Почему все смотрят на него, показывают пальцами. Кто-то кричит! Кричит: «Поймали колдуна!», «Поймали очарователя!», «Планиту небесную знать хотел!», «Приворотные травы найдены… Топить его!.. Топить его!..»

Его схватили сзади. Нет, нет! Он вырвется, он сильный!

Вот уже связаны руки, ноги, его несут к воде…

А, это князь Гагарин? Нет, Николай I — ведь это он создатель процесса о колдунах и ведьмах.

Его хотят отравить. Хотят покончить разом, так как судить не за что.

Эти боли в желудке доводят до потери сознания. А потом пытки…

Пытки, пытки! Они существуют в российских тюрьмах, это он знает определенно. Нет, не каленым железом и не на дыбе…

Постоянный глухой шум, стуки над ухом, за стеной. Они не дают спать..: И каждую ночь он видит, как его связанного несут к воде…

Кто-то за стеной шепчет, шепчет, подсказывает, затемняет разум, отодвигает мысли, навевает чужие. Обессиливает.

Утром Петрашевский не дотрагивается до воды — в ней примесь медного купороса. У него желтые локти, пятки, кости хрустят.

Ему подсовывают бумагу, чтобы он написал его императорскому величеству прошение о милосердии.

Они знают, что перо вываливается из его рук, а перед глазами туман…

Он упал на колени прямо перед портретом императора. Потом быстро поднялся.

Комиссия пытается внушить ему, что этого акта достаточно, что он «безмолвно подал просьбу его императорскому величеству в том, что дерзнул, подчиняясь чуждым влияниям, отозваться о нем неодобрительно».

А он не подавал такой просьбы, он просто был в состоянии беспамятства.

Сегодня ему легче, и Петрашевский требует, чтобы ему дали прочесть завещание. Что оно составлено — он помнит твердо, но был ли он тогда в своем уме?

Да, оно написано уже в беспамятстве, но вторая часть должна остаться в силе «Во имя отца, сына и святого духа. Сим завещаю в полной памяти и уме. Что все имущество принадлежащее как движимое, так и недвижимое отдать моей сестре Ольге Васильевне Петрашевской, а никому другому, с тем чтобы она одну треть соблаговолила из сего капитала вручено было за продажу имущества отдала Консидерану, главе школы фурьеристов для основания фаланстера, а остальную треть на больницу умалишенных. Книги же мои отдать Ханыкову и Дебу. Крестьян освободить, если только они по разделу могли бы достаться на мою долю. Если окажутся какие-либо капиталы неизвестные — по наследству, то я тоже отдаю Ольге Петрашевской, которой советую познакомиться с Дебу и Ханыковым, которую прошу, если средства ей то позволят, не оставлять оказывать всякое пособие Ханыкову, Дебу и тем, кого они признают достойными сего. На счет погребения моего забот больших не надо делать, а совершить самым экономическим образом, всего лучше отдать в анатомический театр для приготовления анатомических препаратов…

Из кишок или жил, хорошо не знаю, попробовать сделать струны. Проекты, какие у меня в бумагах находятся, отдать в распоряжение князя Гагарина, чтоб он им дал ход, равно как и следственной комиссии, — но если можно, то бумаги мои отдать Дебу и Ханыкову.

Михаил Васильев Буташевич-Петрашевский.

Воскресенье».

Петрашевский выздоровел, когда следственная комиссия уже завершила свою работу.

Выводы ее расходились с выводами, сделанными Липранди на основании донесений агентов. Липранди был этим чрезвычайно удручен. Что-что, но он гордился своей ролью в этом деле. Это он пресек гидру мятежа внутри России, когда Россия пошла укрощать «гидру мятежа в Европе».

Липранди составил «особое мнение», стараясь опровергнуть, как ему казалось, «мягкие» выводы следственной комиссии. Но это мнение комиссия отвергла. Она не нашла в показаниях обвиняемых самого главного, на что указывал Липранди, — «организованного Общества пропаганды» и его разветвлений по России.

17 сентября комиссия составила подробнейший доклад о работе и «обвинительные статьи» о каждом состоящем под следствием и содержащемся в крепости.

В своем докладе следственная комиссия очень подробно останавливалась на истории возникновения собраний у Петрашевского, слежки за ним и посетителями его «пятниц», «арестовании злоумышленников». И так как следственной комиссии не удалось установить каких-либо деяний обвиняемых и суду предавались все же идеи, то она сочла нужным дать им краткую характеристику:

«Системы коммунистов и социалистов имеют для одних целью, а для других предлогом, уравнение всех людей на земном шаре, отвергая не только любовь к отечеству, но даже и любовь к семье, как понятия односторонние, своекорыстные, враждебные любви ко всему человечеству. Социалисты и коммунисты согласны в главной идее, в равном распределении довольства между всеми людьми; не согласны лишь в мерах, как привести это в исполнение».

Фурье такой же социалист, с тою только разницею, что он разрушительные свои правила прикрывает увлекательными вымыслами какого-то фантастического единства и блаженства на земле, предлагая достигать оного без всяких насильственных переворотов, только путем учения и примера…

Он делает окончательный вывод, что человечество должно быть обновлено и перевоспитано, что лучшее устройство общественное есть жизнь не государствами, а фалангами от 800 до 1 800 человек.

Последователи Фурье (в том числе и Консидеран), выбрав учение его не целью, а средством, развивали идеи его с большею подробностью и уже с явно враждебными видами достигнуть переворота насильственными мерами.

…Эта самая система Фурье и была… предметом толков на тех сходках или собраниях, «а которых хозяева и посетители, завлекая друг друга все более и более, одни сознательно, а другие бессознательно, увлеклись до такой степени, что начали применять систему Фурье к России, стали разбирать все вопросы русского общежития, осуждая все уставы и меры своего правительства, и желать усовершенствования не постепенного, как предполагал Фурье, а по возможности быстрого. Побудительными причинами к сему были: недозрелая, заносчивая ученость, неудовлетворенное самолюбие или честолюбие, неудовлетворенные житейские нужды, желание создать себе значительность, хвастовство либеральными мнениями и притязание на глубокомыслие и на дарование».

В Петропавловской крепости осталось 28 человек. Последние из освобожденных до суда ничего не могли сообщить родным и знакомым об участи, ожидаемой для этих людей.

Поговаривали, что государь «любит прощать». Но для этого нужно, чтобы судная комиссия вынесла строгий приговор, иначе, если суд посмотрит на «дело» снисходительно, император не сможет проявить своего «милосердия».

Кое-кто из более осведомленных уклончиво заявлял, что «дело не имеет придаваемой ему важности,? но важность оно имеет как по букве закона, так и по современной язве века».

«Язва века» — это социалистические и коммунистические теории. Они подсудны, если этого пожелает император российский.

Император пожелал.

Пожелал предать обвиняемых, оставшихся в заключении, военному суду по полевому уголовному уложению.

Военный министр князь Чернышев, которому было передало пожелание, понимал, что Николай I преступает законы, так как среди обвиняемых большая часть — люди штатские, а не военные и тем более что «преступления» их никак не могут быть предусмотрены полевым уложением, рассчитанным на условия военных действий.

Но князь был опытным царедворцем, верным холопом. Военно-судная комиссия будет смешанной — три военных, трое штатских, а в остальном все как «повелел».

Председательствовать должен генерал-от-кавалерии, генерал-адъютант его императорского величества Василий Алексеевич Перовский. Он знаменит тем, что в 1839–1840 годах совершил неудачный поход на Хиву и вынужден был оставить управление Оренбургским краем, но зато никто не может лишить его права оставаться родным братом министра внутренних дел России.

А это кое-что да означает!

Военные члены судной комиссии не обладали столь ярко выраженными достоинствами. Граф Строганов 2-й, генерал-адъютант, один из усмирителей польского восстания, не слишком удачливый товарищ министра внутренних дел, потом управляющий этим министерством, томился в Государственном совете, ожидая губернаторского назначения. Николай Николаевич Анненков 2-й ведал канцелярией военного министерства, были еще и генерал Толстой и три гражданских сенатора — князь Лобанов-Ростовский, Веймарн и Дурасов.

Судная комиссия на первых порах так же, как и следственная, замешкалась. Штатские ее члены никак не могли представить, как на основании военного уголовного устава они будут судить невоенных. Генералы свысока посматривали на «сданных в сенат» коллег.

Военный министр Чернышев положил конец недоразумениям. Если полевое уголовное уложение не содержит определений тех «преступлений», которые вменяются обвиняемым, то тем хуже для обвиняемых.

«В общих правилах законодательства изложено: если закон не определяет ни рода наказания, ни вида его, то суд сам должен определить существо преступления, сравнить его с другими однородными и к нему по свойству ближайшими, а потом положить наказание. На основании сего закона смешанный суд обязан сделать аналогическое применение преступлений подсудимых к военным законам.

В числе преступлений, изложенных в законах для военного времени, определены разные виды измены, некоторые же из них упомянуты и в законах для мирного времени. Преступления эти в главных свойствах имеют тождество с преступлениями государственными, в коих обвиняются нынешние подсудимые: те и другие происходят от одного начала — нарушения верноподданнической присяги, те и другие имеют одну преступную цель — вред государственный.

…Чтобы отклонить всякое недоразумение, я поручал генерал-аудитору лично объясниться с генерал-адъютантом Перовским обо всем, что относится до производства нынешнего суда, что им и исполнено. После сего все недоразумения по сему предмету должны быть устранены».

Просто и легко, не затрудняя себя и военно-судную комиссию излишним изучением законов, генерал Чернышев предначертал ей те «сходные статьи», по которым физическая расправа с обвиняемыми должна была стать единственным исходом «суда».

Военно-судная комиссия взялась было прочесть все подлинное следственное дело, заседая ежедневно утром, днем и вечером с очень небольшим перерывом на обед. Лихой генерал Перовский считал, что это куда проще, чем завоевание Хивы.

Но когда обнаружилось, что в «подлиннике» 9 тысяч страниц, генералы и сенаторы приуныли.

Сочли за лучшее обязать делопроизводителей составить краткие записки о каждом обвиняемом и не утруждать ни себя, ни их допросами, а попросту требовать признания вины, как она изложена делопроизводителем на основании заключений следственной комиссии.

При такой процессуальной процедуре оправданий быть не могло, судьи допускали только «дополнительные показания» и раскаяние по признанию «вины».

Все та же знакомая и постылая зала комендантского дома. Изменились только лица и мундиры. Изменились к худшему, если можно было придумать что-либо хуже гагаринской физиономии.

Военно-судная комиссия не была «секретной»; и хотя сюда не приглашены представители сословий, как этого требует процессуальный кодекс, зато ее заседания охотно посещают «вельможи» в генерал-адъютантских чинах.

Петрашевский, еще слабый после болезни, еще плохо верящий в то, что он выздоровел, не верит и своим глазам.

Какая безвкусная декорация, золото да золото! И среди сияний погон и эполетов одиноко, бесприютно белеет огромная казацкая папаха. Петрашевский не отрывает от нее глаз.

Посреди зала столик, покрытый алым сукном. Как будто из крепостного собора вытащили аналой. Но на аналое вместо евангелия—объемистая папка: «Дело о…», и рядом не поп, а аудитор, правда, с крестом на шее, но крест у него владимирский.

Аудитор что-то читает.

Не все ли равно!

Петрашевский уловил только, что его и других обвиняемых судят по полевому уложению. Это какая-то бессмыслица, вопиющее нарушение.

Хотя пусть себе. Он опять смотрит на белую папаху. Ее теребит чья-то рука. Петрашевский поднимает глаза. Господи, на возвышении, как бутафорский атаман, восседает генерал в полном казачьем облачении. Да кто это такой?

У генерала Перовского неприятно скрипучий голос и неожиданный французский акцент.

Он обращается к Петрашевскому. Уж лучше бы говорил по-французски!.

Петрашевский понимает одно: ему нужно подойти к другому «аналою», стоящему у стены, и что-то подписать.

Он ведь подал в военно-судную комиссию прошение, жаловался на пытки, на то, что в состоянии беспамятства следователи вынудили его признать факты, которые на самом деле не имели места. Чего они еще хотят?

Петрашевский читает:

«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому. Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»

Оправдание?

Перед кем же он будет оправдываться? В чем оправдываться? Ведь ему даже не предъявлено обвинение. Или он прослушал?

Нет, он не признает этого суда. Какой бы ни был произнесен приговор, если он останется в живых, то будет требовать пересмотра всего дела.

И не потому, что царские «судьи» надругались над ним, Буташевичем-Петрашевским, и еще двумя десятками обвиняемых, но потому, что царский суд измывается над нормами общечеловеческого права, которые неотъемлемы от каждого родившегося на свет божий.

«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский.

И подтверждаю мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. 21 октября 1849 г.

М. Буташевич-Петрашевский»

К крепости привыкли, как привыкают к неизбежному. Тем, кто содержался не в Алексеевской равелине, разрешили переписку с родными, передачу продуктов и даже книг. Ахшарумов нащупал слабую струнку генерала Набокова, жаловался на сырость, на неисправность стражей и добился того, что после двукратных перемещений из камеры в камеру, в последнем его пристанище через форточку видна была улица, прохожие. А потом даже появился родной дядя, которому он успел крикнуть:

— А Фурье все-таки прав!

Часто вечерами пели. Начинал кто-нибудь один, потом подхватывал весь коридор. Специально для смотрителя исполняли «Марсельезу» и радовались, как дети, когда верный служака, заткнув уши, рысцой бежал к коменданту жаловаться.

Сорок дней заседала судная комиссия, хотя при избранной ею процессуальной процедуре могла бы закончить всю «комедию» вдвое быстрее. Но нельзя было и торопиться. Иначе многие бы заподозрили, что это не суд, а простая бутафория, обставленная генеральскими и сенаторскими мундирами.

Проявляя «беспристрастность» и «снисхождение», суд ходатайствовал перед императором об освобождении еще пяти обвиняемых по их «малой причастности».

Были выпущены под надзор полиции и высланы: Данилевский, Баласогло, Ващенко, Есаков, Беклемишев. Литератор Катенев успел за это время тихо помешаться.

А суд заседал.

16 ноября генералы и сенаторы подводили итоги.

Они согласились, что судить за приверженность к тем или иным философским и экономическим теориям нельзя, «если эта приверженность не выразилась преступно», и «судили» за обнаруженные факты, «которые сами по себе, без отнесения их к теоретическим началам, составляют противозаконные действия».

Фактов было явно недостаточно. И невольно вновь пришлось вспомнить о теориях. Но сделали это ловко и польстили императору.

«Тщательная оценка этих фактов доставила комиссии новое доказательство непреложной истины слов, изреченных вашим императорским величеством в манифесте 13 июля 1826 года: „Не просвещению, но праздности ума, более вредной, нежели праздность телесных сил, недостатку твердых познаний должно приписать сие своеволие мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец — погибель“».

Манифест был издан по случаю казни 5 декабристов. И невольно судьи приобщали и этих людей к тем «злоумышленникам», о которых император не мог даже слышать.

Решение тем самым было предопределено.

Военный суд приговорил 15 человек «к расстрелянию» (Буташевича-Петрашевского, Момбелли, Спешнева, Григорьева, Шапошникова, Д. Ахшарумова, Львова, Филиппова, Дурова, братьев Дебу 1-го и 2-го, Головинского, Ф. Достоевского, Пальма и Толля), Ястржембского к 6 годам каторги, Ханыкова, Кашкина, А. Европеуса и Плещеева на 4 года к каторжным работам в заводах, К. Тимковского — к поселению в отдаленных местах Сибири.

Черносвитов оставлен «в сильном подозрении», так же как и Катенев, но его даже не водили на суд.

Приговор направлен в генерал-аудиториат, и минул еще месяц. Генерал-аудиториат счел, что хотя и не было обнаружено тайного общества, но если бы «деятельность» преступников не пресекли вовремя, то такое общество наверняка бы возникло. И в доказательство приводилась «подписка» Спешнева.

Степень виновности каждого была, конечно, различной, но так как всех обвиняемых «судили» по полевому уголовному уложению, которое приравнивает соучастников к преступникам, то генерал-аудиториат приговорил не 15, а 21 человека к расстрелу, Черносвитова — сослать, Катенева, если он выздоровеет, предать вновь военному суду.

После этого генерал-аудиториат лицемерно ходатайствовал перед государем о смягчении наказания и сделал свое предложение. Теперь Николай мог блеснуть «милосердием».

Он конфирмовал приговор и собственноручно отредактировал официальное сообщение о «деле». Сообщение должно было появиться в «Русском инвалиде».

Царь вычеркнул «учение социалистов», вычеркнул «начала социализма и коммунизма», «тайное общество», «прогрессисты», то есть всякие упоминания о теориях передовых, о возможности действовать против правительства. Дабы никто и подумать не посмел. Сообщение оканчивалось назидательным обращением к родителям, чтобы они следили за «нравственным воспитанием детей», для остальных же это «дело» должно служить предостережением.

Но мстительный венценосец хотел, чтобы жертвы почувствовали всю силу его ненависти и его власти. Он дал точную инструкцию о том, как должна проводиться публичная расправа над «злоумышленниками».