Недалеко от Летнего сада, там, где берега Фонтанки соединяет висячий Цепной мост, высится зловещее здание «Третьего отделения собственной Его Императорского Величества тайной канцелярии». Со времен Николая I Третье отделение фактически управляло Россией, составляя истинное государство в государстве. Глава Третьего отделения был в то же время и шефом корпуса жандармов, его зачастую боялись больше, чем самого императора.
Даже царь, всемогущий и бесконтрольный деспот, находился под бдительным надзором «голубых шинелей», а шеф жандармов, хорошо осведомленный о секретных делах и делишках императорского дворца, играл роль наперсника правителей России в их наиболее интимных похождениях.
В Летнем саду у памятника Крылову весело резвились дети, взрослые же всяких чинов и званий хмурились и, проходя мимо дома у Цепного моста, прибавляли шагу. И днем и ночью в таинственном здании шла глухая суета. К воротам подкатывали «казенные кареты», в них доставляли на допрос арестованных, время от времени, по преимуществу ночью, настороженно озираясь по сторонам, ныряли в дом какие-то личности в гороховых пальто, выбегали курьеры. Ровно в 10 утра к парадным дверям подкатывал черный экипаж, и постовой жандарм спешил распахнуть дверцы перед самим шефом.
1877 год доставил много забот и волнений новому начальнику Третьего отделения, генералу Мезенцеву. Вот уже несколько лет подготавливалось два больших процесса над народниками. Готовились незримо, так как официально эти процессы должны были быть инсценированы министерством внутренних дел, прокуратурой, правительствующим сенатом. Но это простая формальность, министр внутренних дел только подписывал бумаги, даже не зная, что делает Потапов, а потом сменивший его Мезенцев.
Генерал был мстителен и жесток, никто не мог похвастаться его дружбой, и все боялись его смиренного благочестия. Это была слабость Мезенцева. Если он и задумывался о загробной жизни, то, будучи трезвым человеком, понимал, что пути в рай ему давно заказаны. Но каждый день шеф жандармов совершал прогулку в часовню и усердно молился о прощении грехов своих, надеясь на «смягченный режим в аду».
Народники стали бельмом на глазу у генерала. Такой «дерзости» со стороны интеллигентов Россия еще не знала. Что ни день, то тайные осведомители сообщали Мезенцеву о новых поселениях в деревнях, пополняли списки людей, сочувствующих революционерам.
Генерал торопился. Шумный процесс и беспощадная расправа с пропагандистами «бредовых антиправительственных идей и настроений» отобьет охоту у молодежи к революционной фронде, а без прилива молодых сил народники зачахнут, и генералу останется только вымести этот «мусор» из блистательных чертогов Российской империи на свалку в Сибирь, Якутию.
В канцелярии тайной полиции папки с протоколами допросов вытеснили всю лишнюю мебель. И хотя улик почти нет, зато судьи подобраны, можно и начинать.
* * *
Сначала открылся процесс пятидесяти московских пропагандистов. Мезенцев не мог отказать московским жандармам в прыти, они постарались, ну что же, ему уже перешла слава Потапова, пускай и московский Воейков поработает на него.
Впервые Россия услышала и увидела представителей широкого революционного движения, открыто аплодировала их речам, полным веры в народ и горячего энтузиазма. Софья Бардина сумела усыпить бдительность суда и развернула перед присутствующими в зале программу революционной деятельности, затем рабочий-ткач Петр Алексеев, как громом, сразил правящие круги России своими пророческими словами о будущем рабочего движения.
Народ валом валил в зал суда. Но билеты имели только избранные. Народники, понимая огромное, революционизирующее влияние процесса, были почти благодарны правительству. Валериан Осинский, Сергей Кравчинский и еще несколько землевольцев отпечатали поддельные билеты, и в зале суда некуда было яблоку упасть.
Жандармы спохватились только на второй день. Осинский попал в Дом предварительного заключения, Кравчинский исчез, но дело было сделано. Выходя из зала заседания, одни в душевном умилении осеняли себя крестным знамением и говорили, что «времена апостольские возвращаются», другие же сжимали кулаки и верили, что в «России новая сила народилась».
Жестокий приговор только усилил симпатии к народникам, участники процесса обрели в глазах общества ореол мученичества.
Начальник Третьего жандармского отделения в первый раз растерялся. Кто бы мог подумать, что этот процесс вызовет не страх, а энтузиазм среди молодежи? Нет, он решительно отказывается понимать новое поколение. Вместо лавровых венков триумфатора Мезенцеву пришлось принимать упреки.
Светлейший князь Горчаков, министр и канцлер, недавно отпраздновал двадцатилетие своего пребывания на посту руководителя внешней политики Российской империи и семьдесят девять лет жизни. Мезенцев был уверен, что канцлер выжил из ума. Он даже намекнул кое-кому об этом. А этого не стоило делать. Горчаков был слишком язвителен и принадлежал к тем немногим, кто не боялся шефа жандармов. Встретившись с Мезенцевым и министром юстиции Паленом на приеме у императора, Горчаков, делая вид, что не замечает шефа жандармов, делился с Паленом впечатлениями о процессе 50-ти:
— Вы думали убедить наше общество и Европу, что это дело кучки недоучившихся мечтателей, мальчишек и девчонок и с ними нескольких пьяных мужиков, а между тем вы убедили всех, что это не дети и не пьяные мужики, а люди вполне зрелые умом и крупным самоотверженным характером, люди, которые знают, за что борются и куда идут. Теперь все видят, что враги правительства не так ничтожны, как вы это хотели показать.
Возразить князю было нечего, хотя Мезенцев пылал от негодования.
Император тоже был недоволен генералом. Недолюбливая Горчакова, Александр благосклонно улыбался его шуточкам в адрес Мезенцева.
Когда «шеф» вернулся в свой кабинет в доме у Цепного моста, подчиненные приумолкли, ожидая грозы. И она разразилась бы, не найдись громоотвод в лице тайного агента санкт-петербургской охранки Судейкина.
Карьера этого человека только начиналась, и, чтобы проложить себе дорогу к чинам, богатству и власти, Судейкин не брезгал ничем. О нем уже знали «мужи света», и их отношение к выскочке-сыщику было недружелюбно. Он и пугал их и внушал отвращение. Судейкин — плебей, хотя и происходил из дворянской семьи, но захудалой, обедневшей. Образование получил самое скудное, а воспитание и того хуже. Его невежество, не прикрытое никаким светским лоском, его казарменные манеры, самый, наконец, род службы — все шокировало «высшие сферы».
Когда Мезенцеву доложили о приходе Судейкина, генерал обрадовался — вот на ком можно сорвать злобу и горечь колкостей Горчакова и императора.
— Входите, входите. Рад вас видеть!
— Здравия желаю, ваше высокопревосходительство.
— С чем пожаловали?
— Осмелюсь заметить, ваше превосходительство, что в последнее время министерство внутренних дел, тайная полиция и градоначальство Петербурга очень обеспокоены не столько интеллигентами, сколько фабричными, их действиями и настроениями. Зная, что ваше превосходительство было занято процессом «московок», я не осмеливался беспокоить вас. Но теперь, когда этот процесс позади, смею обратить внимание вашего превосходительства на некоторые факты. Они должны заинтересовать вас.
— Простите, Георгий Порфирьевич, но вы, к сожалению, не состоите в моем подчинении, у вас есть свое начальство, вероятно, для него эти сведения не составляют секрета, и если бы оно сочло нужным, то сообщило бы их мне.
Судейкин хитровато улыбнулся и сделал рукой жест, который означал, что кое-что из сведений, которые он собирается сообщить шефу жандармов, не известно никому, кроме него, пронырливого и энергичного сыщика. Мезенцев понял. Его первоначальное намерение поиздеваться над Судейкиным сменилось желанием выведать от шпиона все, что тот знал, и использовать эти сведения, чтобы насолить министру юстиции и всем, кто теперь возлагает хулу на голову шефа жандармов.
— Я слушаю вас.
Судейкин раскрыл папку и, изредка заглядывая в нее, стал рассказывать о деятельности рабочей организации. Генерал слушал внимательно. Постепенно лицо его хмурилось. Сведения Судейкина были слишком важны, чтобы воспользоваться ими только как козырями, обвиняя в неосведомленности министра внутренних дел.
— Скажите, как бы вы посмотрели на то, чтобы служить у меня, в Третьем отделении, а?
— Был бы счастлив стать сотрудником Третьего отделения и работать под началом вашего превосходительства.
— Очень хорошо. Я это устрою. А теперь прошу вас оставить мне эти материалы, я познакомлюсь с ними более детально.
— Слушаюсь.
Судейкин вышел. Мезенцев раскрыл папку.
Но знакомство шефа жандармов с папкой Судейкина затянулось. Проходили дни, недели, месяцы, папка разбухла от новых донесений шпионов, были заведены еще сотни таких же папок, черных списков.
Мезенцев начинал терять голову. Нужно было открывать второй процесс над 193-мя народниками, между тем в Петербурге, среди рабочих, возникла и действовала сплоченная, крепкая организация. Мезенцева мучили сомнения. А вдруг он промахнулся, вдруг народники — это только вспышка, которая не предвещает пожар, между тем молодая революционная поросль заводов и фабрик разрастается в могучую дубраву открытого революционного движения.
Третье отделение неистовствовало. В апреле арестовали 82 человека, преимущественно рабочих. Но шпионы продолжали засыпать шефа жандармов сообщениями. Агент градоначальства Шарашкин доносил: «16 мая, днем — на Гаванском поле, в кустах собралась сходка рабочих. Человек двадцать. Натансон, как главный руководитель, говорил о необходимости подыскать безопасную квартиру в Коломне, около завода Берда. В ней же Натансон предлагал устроить род справочной конторы для участников по вопросам, касающимся революционного дела… Шла также речь об устройстве библиотеки для рабочих, на что требовался новый денежный сбор».
Мезенцев пометил в списке народников Натансона и приказал Шарашкину выследить его и арестовать. 3 июня Шарашкин указал жандармам Натансона, и Марк Андреевич попал в Дом предварительного заключения. Но на этом похождения «Николая-котельщика», как прозвали между собой рабочие тайного агента секретного отделения петербургского градоначальства Николая Афиногеновича Шарашкина, кончились. 19 июня он был убит рабочими из группы Преснякова. Опять начались аресты, провалы конспиративных квартир. Новые шпионы Третьего отделения выслеживали и передавали в руки жандармов «неблагонадежных» рабочих.
Общество друзей распалось, из старых кружковцев мало кто остался на свободе.
Пресняков, Шкалов, Шиханов, раздраженные наглой слежкой шпионов, их провокаторскими действиями, создали тайную организацию, которую Мезенцев тут же окрестил «Рабочим комитетом». Члены этого комитета взялись за оружие, чтобы уничтожить всех, кто препятствовал делу пропаганды. «Рабочий комитет» стал грозой шпионов.
Не прошло и дня после смерти Шарашкина, как агенты доставили «шефу» две листовки, написанные от руки печатными буквами. Текст обеих листовок был одинаков, почерки разные:
«На днях убит в Петербурге шпион Третьего отделения Николай Финогенов (Рыжий), заявлявший себя прежде революционером. Он был рабочим (котельщиком) на Варшавской железной дороге. Он оказался достойным преемником Гориновича, Тевлева и других шпионов. Участь, его постигшая, ожидает и всех других изменников революционного дела».
Все чаще и чаще тайные агенты, засевшие на различных заводах, упоминали в своих донесениях имя Халтурина. У шефа жандармов в глазах рябило: «Халтурин всюду. С ума они посходили все, что ли? Не может же один человек одновременно работать на Александровском, создавать кружки в Галерной гавани, выступать на патронном, носить книги за Нарвскую, организовывать сходки на Выборгской…»
«Немедленно арестовать этого Халтурина», — распорядился Мезенцев. У себя же в памятной книжке записал: «Расспросить Карпова о Халтурине».
Карпов был арестован в Москве вместе с Хазовым. И если Хазов молчал, то Карпов стал предателем, выдавая всех и вся.
Приказ об аресте Халтурина запоздал, Мезенцев отдал его в конце октября 1877 года, 7 же октября Степан Николаевич был уволен с Александровского завода Главного общества российских железных дорог, так как подошла его «рекрутская очередь». После этого Халтурин исчез, а 17 октября на Сампсониевский вагоностроительный завод нанялся бахмутский мещанин Степан Николаевич Королев.
Из «старых» членов центрального кружка на воле осталось немного. Пришли новые люди. Между своими Халтурин называл рабочие кружки союзом, стремился к их объединению, но с каждым днем работать становилось труднее. Халтурину поневоле приходилось совмещать в себе и библиотекаря, после ареста Смирнова, и пропагандиста, после провалов Натансона, Хазова и других, но, успевая всюду, Степан не упускал из виду главное — сколачивать организацию. Не в пример землевольцам он раньше их понял необходимость создания революционной организации. Создавая ее, Халтурин оберегал рабочее «детище» от интеллигентов, которые день ото дня теряли интерес к поселениям в деревне и с каждым днем все более и более увлекались дезорганизаторской деятельностью, стараясь привлечь к ней и некоторых рабочих.
Землевольцы еще не провозгласили террор методом агитации, они по-прежнему считали политические выступления ошибкой и стояли за пропаганду социализма в крестьянской среде. Но тщетность этой пропаганды вновь заставляла наиболее темпераментных из них задумываться над вопросами тактики, искать себе применения в действиях смелых, предприятиях отчаянных. И чем ближе была связь рабочих с дезорганизаторами-бунтарями, тем большей опасности подвергался еще не окрепший союз рабочих.
В июне 1877 года в Доме предварительного заключения бывший кантонист, грубый солдафон, а ныне градоначальник петербургский, генерал Трепов сбил с осужденного на 15 лет каторги Архипа Петровича Емельянова, известного под псевдонимом «Боголюбов», шапку, в которой тот стоял на дворе перед высоким начальством.
Заключенные, наблюдавшие из окон эту возмутительную расправу, устроили Трепову «бенефис», на генерала посыпались оскорбления, двор огласился свистом. Трепов взбесился. Прекрасно зная, что по закону «политические» не подлежат публичному наказанию поркой, он распорядился выпороть Боголюбова. В предвариловке начался сущий ад. В камерах стоял истошный крик, звон разбиваемой посуды. Трепов прислал городовых, чтобы усмирить «бунтовщиков». Городовые вваливались в камеры, избивали заключенных до потери сознания, таскали по полу и лестницам, запирали в карцеры.
Весть об этой «полицейской вакханалии» всколыхнула всю Россию. «Земля и воля» решила отомстить градоначальнику.
Вскоре из Киева, Одессы, Харькова съехались в Петербург экспансивные южане: Валериан Осинский (убежавший из тюрьмы), Попко, Фроленко, Волошенко. Они уже не хотят и слышать о поселении в деревне, их сердца: пылают местью, руки тянутся к оружию, головы заняты выработкой планов убийства Трепова и широкой террористической борьбы с царскими министрами, генералами, губернаторами, царем и его наследником.
В такой обстановке всеобщего возбуждения открылся судебный процесс над 193-мя народниками.
Мезенцев готов был пожертвовать многим, чтобы этот процесс не состоялся, боясь, что он окажет революционизирующее воздействие на молодежь, но министр внутренних дел да и сам император настаивали. Шеф жандармов не появлялся в зале заседания, хотя на сей раз туда допускали действительно только избранных.
Да, Горчаков был прав, тысячу раз прав, хотя Мезенцев проклинал его за эту правоту. Если на процессе 50-ти фигурировали «лучезарные девушки», то теперь в зале суда на скамьях подсудимых сидели монолитные фигуры закаленных борцов, блестящие ораторы, крупные характеры.
Каждый вечер специально выделенный офицер Третьего отделения доставлял шефу жандармов протоколы заседаний суда. Мезенцев прикасался к ним, как к ядовитой змее, динамитной бомбе, но читал взахлеб.
Однажды, в разгар процесса, тот же офицер привез записку от министра внутренних дел. Он удивлялся, что шеф жандармов не присутствует в зале заседаний, а заодно передавал, что и император не одобряет его поведения. Мезенцев вынужден был поехать на следующий же день на заседание «особого присутствия правительствующего сената», судившего «преступников». Но генералу опять не повезло. Надо же, чтоб в этот день слушалась речь Мышкина, того самого, который дерзнул на попытку освободить из каторги Чернышевского и только случайно не преуспел в этом предприятии.
Когда Мезенцев вошел в зал и уселся рядом со своим бывшим начальником Потаповым, «мягко отстраненным от должности с сохранением почестей и регалий», Мышкин успел уже изложить свои революционные взгляды и начал обличительную характеристику суда. Голос его гремел:
— Теперь я окончательно убедился в справедливости мнения моих товарищей, заранее отказавшихся от всяких объяснений на суде, — того мнения, что, несмотря на отсутствие гласности, нам не дадут возможности выяснить истинный характер дела. Теперь для всех очевидно, что здесь не может раздаваться правдивая речь, что здесь на каждом откровенном слове зажимают рот подсудимому. Теперь я могу, я имею полное право сказать, что это не суд, а пустая комедия. Или нечто худшее, более отвратительное… более позорное.
Первоприсутствующий сенатор Петерс вскочил и вне себя заорал:
— Уведите его!
Жандармский офицер бросился на Мышкина, но подсудимые загородили ему дорогу, началась свалка. В публике дамы подняли визг, некоторые упали в обморок. Жандарму удалось-таки схватить Мышкина и зажать ему рот рукой. Но тот продолжал глухим, задавленным голосом:
— Более позорное, чем дом терпимости, там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества.
Жандармы уволокли Мышкина, но с «голгофы», где сидели подсудимые, раздались негодующие крики:
— Вы не судьи — вы опричники!
— Шемякин суд!
— Иуды!
Заседание было сорвано. Мезенцев уехал домой совершенно разбитый и взбешенный. О! Если приговор будет слишком мягок, он будет требовать суровой кары. Пять лет мудрили над этим процессом, ведь некоторые его участники сидят с семьдесят третьего года, «отечество спасали», а получился процесс-монстр. Он этого не допустит.
Процесс, издевательства над Мышкиным подлили масла в огонь. Даже некоторые лавристы стали отрекаться от своих взглядов на борьбу политическую и пылали чувствами мести к царским опричникам.
Рабочий Петербург волновался. Халтурин не зря спешил с организацией союза, каждую минуту в столице могли вспыхнуть беспорядки на фабриках и заводах, нужно быть готовым к ним, руководить забастовочной борьбой и открыто заявить стачечникам, что они не одиноки, за ними стоит рабочий союз, их опора, их надежда.
* * *
В декабре 1877 года ударили морозы, да такие, что и столичные старожилы не припомнят. Снега было мало, и от этого стужа казалась еще сильней. Даже в душных мастерских Василеостровского патронного завода рабочие никак не могли согреться. Посиневшие руки едва удерживали инструмент, яловые сапоги плохо согревали ноги на сквозняке, всегда гуляющем по полу.
— Скорей бы уж полдник был, совсем закоченеешь тут! — прокричал сквозь шум молодой рабочий, совсем мальчик, недавно принятый учеником слесаря по обточке прессованного пороха для запальных трубок. Перерыва ждали все.
Наконец послышалось глухое шипение пара, затем раздался тоненький голосок заводского гудка. Постепенно он крепчал и уныло расползался хриплыми октавами по Васильевскому острову, замирая близ Дворцовой набережной и на подступах к Невскому. Остановились трансмиссии, умолк шум станов, и в наступившей тишине отчетливо стали слышны голоса рабочих, суетливо толпившихся у единственной лестницы, ведущей со второго этажа мастерской во двор. Каждый спешил скорее выскочить за ворота проходной, где рабочих дожидались жены с обедом. На завод их не пускали, приходилось мерзнуть на улице. Сегодня никто не поел горячего, борщ остыл, а черная каша, положенная прямо в него, плавала мерзлыми островками. Рабочие сокрушались, наперебой ругая зиму. Вчера ведь получили месячный расчет, хозяйки постарались, и вот тебе… а не каждый день бывает борщ и каша, чаще приходится пробавляться хлебом с кипятком да сахаром вприглядку.
Ели молча, примостившись на станках. Старательно облизывали ложки, подбирали крошки хлеба, не спеша отправляя их в рот.
— Опять моя старуха соль переводит, ведь сколько раз твердил ей — не соли, не соли мне щи, и без соли солоно, — нарушил молчание ворчливый бас пожилого рабочего.
— А у тебя дома как — один ты обедаешь, а другим не надобно?
Рабочий сердито обернулся на задорный голос ученика.
— Ты, паря, без году неделя в мастерских, пороху еще не нюхал, а мы им по горло сыты, наелись аж на всю жизнь. На том свете пред святыми угодничками предстанем тоже начиненные им, что твои бомбы.
По мастерской прокатился легкий смешок, на мгновение заглушая стук ложек.
— Да, в мастерских Татаренки попасть в гости к святым можно запросто, это тебе не в кабак зайти, тут к богу в рай задарма отправляют.
— Эх, испить бы сейчас студеной водицы из колодезя, — мечтательно проговорил ученик, — а то в ведре-то рассол какой-то, так все внутренности и выворачивает.
Обед подходил к концу, в котельной травили пар перед пуском машины; из конторы бегом, пересекая двор, куда-то пробежал нарядчик.
— А что-то не видать, братцы, чтобы хозяин собирался в мастерской вторую лестницу возводить? Значит, в случае чего, изжаримся здесь за милую душу.
В мастерской стало тихо, все головы разом повернулись к говорившему рабочему с копной буйных рыжих волос, на которых выделялись серые впадины от прилипшей пороховой пыли. Рабочего этого хорошо знали на заводе. У начальства Алексей Николаевич Петерсон был на плохом счету, поговаривали о том, что он водится с «бунтарями» и полиция с него глаз не спускает.
— А почему изжаримся? — с испугом, широко открыв глаза, спросил ученик.
Никто не ответил мальчику. Многие отвернулись, чтобы не встречаться с его вопрошающим взглядом.
— Эх, молод ты, парень, — заговорил Петерсон, — да раз попал в это пекло, то и тебе надобно знать, чего стоит здесь жизнь рабочего. Небось, когда нанимался, позарился на лишний полтинник, а умом и не раскинул, куда идешь. Ты вот, к примеру, прессованный порох для трубок обтачиваешь, ну и приглядись, сколько с той обточки пыли пороховой получается. А как искра какая, сам небось знаешь, как пыль та возгореться может. Теперь гляди сюда, — Петерсон указал рукой на дверь, — что там под лестницей?
— Не знаю, — неуверенно, но уже с интересом ответил ученик.
— То-то и оно, что не знаешь. Чулан там видел? Так в нем запасы прессованного пороха хранятся, да и трубки запальные туда сваливают. А ну, как искра попадет — тогда вот и не выскочишь, лестница первая к чертям взлетит, а мы изжаримся как пить дать.
Рабочие зашумели, заговорили разом:
— В гранатном рвануло, четырех зараз как не бывало!
— Держи карман, сделают, лестница денег стоит…
— Жалобу надобно до губернатора.
— А он тебя, жалобщика, в холодную.
В мастерскую вбежал мастер:
— Чего разорались? Не на базаре. А ну, по местам, сейчас машину пускать будут.
— Когда лестницу, скажи, сделают? — выкрикнуло сразу несколько голосов.
— Ишь ты, а лифту не захотели? Вы что же, на второй этаж на крыльях вспархиваете иль по канату влезаете? — Мастер был зол, ему и так попало за то, что он доложил директору просьбу рабочих о постройке второй лестницы. Теперь он готов был пустить в ход кулаки, но угрожающие лица рабочих охладили его пыл.
Петерсон подошел к мастеру. Тот невольно сделал шаг назад, Петерсон криво улыбнулся и подчеркнуто вежливо спросил:
— Прошу прощения, господин мастер, рабочие любопытствуют, узнать хотят, когда хозяин начнет лестницу строить? Мы бы пособили, ведь для себя же стараться будем.
— Да и вы, господин мастер, одним миром с нами мазаны, — вдруг вмешался пожилой рабочий, — если не дай бог что произойдет, и вам не миновать царствия небесного.
Мастер рассвирепел. Оттолкнув Петерсона, он подскочил к пожилому рабочему и, задыхаясь от бешенства, прошипел:
— А ну, сдавай инструмент, старая кляча, хватит… натерпелся за таких вот! Марш в контору расчет получать!
Испуганный рабочий торопливо стал собирать резцы и напильники. Руки у него дрожали. Остаться без работы в его возрасте — означало почти верную смерть от голода: стариков нигде не принимали.
— Не трожь его, он правду сказал, — Петерсон отстранил мастера, — смотри, как бы тебя свои не накрыли, костей не соберешь, почище, чем бомбами отделают! — последние слова Петерсон произнес почти шепотом на ухо мастеру. Тот позеленел.
В это время заревел гудок, возвещая о конце перерыва, мастерская наполнилась гулом заработавших станков. Погрозив кулаком и выкрикивая какие-то ругательства, расслышать которые было уже нельзя, мастер исчез. Рабочие встали к станкам, в воздухе вновь появилась мельчайшая пороховая пыль. Она разъедала глаза, проникала в нос, горло, оседая там солоновато-горьким налетом. Рабочие были возбуждены. У многих еще тряслись руки, поэтому то там, то здесь слышались взвизгивания резцов, случайно соприкоснувшихся с точильными камнями, вспыхивали искры.
— Так не пойдет, ребята, взлетим на воздух, ежели осторожности блюсти не будете! — прокричал, перекрывая шум, Петерсон.
Работа на минуту приостановилась.
— Совсем с ума спятили, черти, ну разве ж можно резцами по камню шебуршить? И вот еще что, в мастерской характеров боле проявлять не след, лучше вечером после смены в трактире поговорим.
Прошла неделя. 7 декабря стужа была такой лютой, что рабочие то и дело дули на руки, стараясь согреть их дыханием. Резцы срывались.
— Беда… а… а, братцы… — Голос оборвался. Никто не успел заметить, как шипящая, обдающая черным дымом, красноватая молния взметнулась от станка, скользнула по потолку к двери и разразилась взрывом. Из чулана под лестницей пахнуло нестерпимым жаром. Упругая волна горячего воздуха выбила окна, разметала станки, расшвыряла людей. Помещение мастерской осветилось фейерверком пороховых костров. Трансмиссия вырвалась из своих гнезд и покатилась по полу, придавливая и калеча людей. Со всех сторон слышались вопли о помощи, стоны раненых и зловещий треск разгорающегося пожара.
Завыл заводской гудок. Из мастерских завода бежали рабочие. Заводские пожарные на руках катили телегу с бочкой, прилаживая к ней на ходу насос.
Лестницу затушили быстро, пожар же в самой мастерской потух еще раньше, как только выгорела пороховая пыль. Из разбитых окон валил черный дым. Закрывая лицо руками, в мастерскую устремились рабочие и стали выносить из нее пострадавших.
Четверо рабочих были убиты, трупы их страшно обгорели. Двое с обожженными лицами, в дымящейся одежде еще стонали. Мальчика-ученика вынесли на руках, сорвавшаяся трансмиссия сломала ему ноги. Некоторые рабочие выходили сами, других вели под руки. Алексей Петерсон отделался синяками, но его рыжая шевелюра закоптилась до черноты.
На заводском дворе стояла зловещая тишина, никто не кричал, не возмущался, но угрюмые лица рабочих заставляли администрацию жаться поближе к конторе. Директор послал за полицией. Толпа не расходилась.
Вдруг Петерсон, успевший немного прийти в себя, отстранил двух рабочих, поддерживающих его под руки, и быстро пошел к проходной. Невольно рабочие обернулись вслед ему. В дверях проходной стоял Халтурин, запыхавшийся от быстрой ходьбы. Рядом с ним, утирая потное лицо картузом, тяжело привалился к двери его друг и соратник Хохлов. Халтурина на патронном знали хорошо, он часто бывал здесь, принимал участие в работе заводского кружка.
Халтурин подошел к трупам рабочих, лежавшим на снегу, снял шапку и молча поклонился. Кто-то всхлипнул, кто-то сквозь стиснутые зубы выругался. Степан надел шапку, оглядел рабочих и тихо сказал:
— Раненых в больницу снести надобно, чего стоите?
Теперь заговорили разом. Гул голосов сливался воедино, нарастал, у проходной уже собрались женщины, слышался плач, причитания. В это время раздались полицейские свистки. Хохлов подскочил к Халтурину и потянул за рукав пальто, но Степан отмахнулся, помогая укладывать на растянутый брезент раненого. Ворота фабрики распахнулись, рабочие, неся товарищей, высыпали на улицу и направились к Мариинской больнице.
Халтурин, Хохлов, Петерсон шли впереди, полицейские разгоняли любопытных прохожих. Появились «гороховые пальто».
— Степан Николаевич, — негромко сказал Хохлов, — шел бы ты до дома, смотри, сколько «подметок» понабежало.
Халтурин не ответил, как будто не расслышал слов Хохлова.
В больнице суетились санитары, дежурный врач, поминутно теряя пенсне, плохо державшееся на носу, пискливым голосом отдавал какие-то распоряжения. Когда рабочие, неся на руках пострадавших, ввалились в приемный покой, врач, смешно растопырив руки, загородил дорогу. Пенсне опять упало и закачалось на черном шнурке.
— Господа, господа! Я категорически протестую и прошу, милостивые государи, покинуть приемный покой, ведь это же больница, господа…
Халтурин вышел вперед.
— Мы сами положим наших товарищей на койки. Куда нести?
Доктор замахал руками. Рабочие двинулись к двери.
— Хорошо, хорошо, господа, прошу минуту обождать. Я сейчас прикажу санитарам снять с кроватей простыни, чтоб их не запачкали, — доктор ткнул пальцем в измазанные сажей и маслом куртки рабочих.
— Что? — Халтурин одним прыжком подскочил к доктору, схватил его за халат и с силой оттолкнул от двери. Врач отлетел к стене. — Идемте, братцы, и без этого слизняка койки раздобудем, ишь, измывается над рабочим человеком, ему простыни жаль… А искалеченные люди могут и на голых досках полежать? Вот оно, барское презрение к нам, попомните его, товарищи!
Пострадавших устроили. Пока фельдшер отпаивал валериановкой плачущего врача, Хохлов и Петерсон заставили Халтурина выйти из больницы черным ходом, у подъезда уже хозяйничала полиция.
* * *
Николай Сергеевич Русанов, купеческий отрок лет восемнадцати, потолкавшись в местных народнических кружках, поспешил покинуть вольные отеческие хлеба в орловском захолустье и перебрался в Петербург с тем, чтобы не только учиться в Медико-хирургической академии, но и окунуться в кружковую жизнь столицы. Как истинный «нигилист», Русанов поселился на пятом этаже под крышей трактира «Выборг» на Выборгской стороне, заняв крошечную комнатушку, в которой едва помещались стол, кровать и один стул. Хозяином квартиры был добродушный, флегматичный немец, слесарь с патронного завода.
Через своего давнишнего знакомого по Орлу, Арцыбушева, Русанов сошелся с сыном богатого московского купца Мурашкинцевым. «Купец купца разглядел с другого конца». Мурашкинцев очень скоро свел «марксиста» Русанова со своими приятелями-лавристами и несколькими рабочими из «числа выдающихся».
Николай Сергеевич стал посещать их собрания и вскоре познакомился со Степаном Халтуриным. Халтурин, решив испытать пропагандистский пыл Русанова, поручил своему другу и помощнику Хохлову ввести его в рабочую среду.
Немного окая, Степан напутствовал рвавшегося к пропагандистской деятельности студента.
— Ты сначала, Сергеич, присмотрись к народу, а потом, может быть, тебе и удастся поговорить кое с кем по душам-то.
7 декабря, сидя в своей голубятне на пятом этаже, Русанов с тоской поглядывал в маленький и почему-то незамерзший «глазок» окна. Из заводских труб Выборгской стороны дым колоннами поднимался к тусклому небу и только там, в неясном мареве лучей заходящего солнца, попадал в легкие струи воздуха и уплывал куда-то за Неву.
«Сейчас Хохлов за мной явится, пойдем за Нарв-скую или на Шлиссельбургский тракт, а пальто у меня на «рыбьем меху» и в кармане гривенник, на извозчика не хватит», — поеживаясь от холода, невесело думал Русанов.
За стеной у хозяев послышался шум. Это вернулся с завода слесарь. Его густой бас звучал через стенку, как глухие удары по пустой бочке, и разобрать слова было невозможно, да Русанов и не прислушивался. Вдруг заголосила хозяйка, ее вопли походили скорей на причитания плакальщицы, нежели на слезливый гнев обиженной супруги. Русанов тревожно встал со стула и отошел от окна, когда дверь открылась, и хозяин, бледный, прямо с порога, проговорил:
— У нас на заводе беда. Взорвался цех запальных трубок, много убитых, обожженных, раненых.
Хозяйка продолжала голосить, и теперь через открытую дверь можно было разобрать, что она жалуется на свою судьбу и мужа, который непременно взорвется и не до смерти, а так, чтобы обузой ей на руках всю жизнь быть.
Русанов был ошеломлен внезапным сообщением, воплями хозяйки и видом, страшным, растерянным видом этого добродушного немца, едва выдавившего из себя несколько слов.
Теперь Русанову было не до мороза, ведь Хохлов работал тоже на патронном.
«Жив ли Хохлов, знает ли о несчастье Степан, нужно бежать к нему», — эти мысли вихрем пронеслись в голове.
Схватив шапку, на ходу натягивая рукава пальто, Русанов опрометью бросился к двери, непочтительно оттолкнув остолбеневшего от удивления хозяина.
На улице мороз сразу перехватил дыхание, залез под ветхое пальто, быстро изгоняя накопленные дома запасы тепла. Но Русанов мчался, не замечая мороза, людей, скользя по обледенелым дощатым мосткам тротуара, которые даже на двадцатиградусном морозе нет-нет да и обдавали прохожих потоками никогда не замерзающей вонючей жижи, пропитавшей насквозь почву «Северной пальмиры».
Халтурин недавно сменил квартиру и жил на Саратовской улице вместе с двумя рабочими-путиловцами.
Комната была большой и пустынной, три кровати, стол, несколько стульев — и это все. Кровати аккуратно застелены, на столе порядок, видно, что и тем и другим хозяева пользуются только по необходимости, зато подоконники двух больших окон завалены книгами, номерами «Отечественных записок», какими-то бумагами.
Когда Русанов влетел к Халтурину, там уже сидели Хохлов и Петерсон.
— Ты что это, Сергеич, уж не от полиции ли бежишь, так у нас убежище не дюже надежное, — в голосе Халтурина слышалась ласковая насмешка и в то же время серьезность, но она, видимо, сохранилась от только что оборвавшегося разговора.
— Так вы все знаете…
— Что все?
— О взрыве на патронном.
Халтурин переглянулся с Петерсоном и Хохловым, потом, подойдя к Русанову, начал расстегивать на нем пальто.
— Садись, Сергеич, отдохни малость да нос с ушами рукавицей разотри, никак отморозил. А на заводе мы уже побывали…
За внешней сдержанностью Халтурина и его нарочито ироническими словами чувствовалось горе, горе человека, которому близки те несчастные, что сгорели на патронном или метались в страшных муках на койках Тучковско-Мариинской больницы. Когда Русанов разделся и присел к печке, отогревая озябшие руки и колени, прерванный его приходом разговор возобновился.
— Ты, Степан, и не вздумай снова в больницу заявиться, тебя там заприметили.
— Кто заприметил?
— Да тот доктор, которого ты чуть не пришиб.
Степан встал и привычно зашагал по комнате из угла в угол. Остановился, потрогал на столе краюху хлеба, потом подошел к окну и, не оборачиваясь, заговорил:
— Долго ли еще будем терпеть мы подобные издевательства? Кто поручится за то, что кого-нибудь из нас завтра же не постигнет такое же несчастье? А что будет с женами и детьми погибших? Говорите, им дадут по сорок рублей. Ужели жизнь рабочего стоит только сорок рублей, сорок рублей «за штуку»? Злая насмешка! Нет, кровь убитых братьев наших взывает к нам, живым. Мы должны ответить на эти издевательства господ-капиталистов, дать почувствовать, что теперь за рабочего будет кому заступиться.
Халтурин резко обернулся, уронив с подоконника несколько книг.
— Нужно прокламацию отпечатать да похороны такие устроить, чтобы весь рабочий люд к нам душой, сердцем потянулся.
Русанов поднялся со стула.
— Степан Николаевич, а ведь верно, прокламацию можно у радикалов в Вольной типографии отпечатать, а на похороны наших интеллигентов пригласить.
Халтурин уже не размышлял. Подсев к столу, он что-то быстро писал.
— Алексей, я тут главное записал, беги к своим кружковцам с завода, напишите прокламацию. С бунтарями я свяжусь сам.
Русанов стал быстро одеваться.
— Сергеич, а ты куда ж это?
— К Мурашкинцеву, он хоть и лаврист, но может предупредить бунтарей. Ты только скажи, когда и где хоронить убитых будут?
— Девятого их похоронят на Смоленском кладбище. Но ты, того, иди домой, Сергеич, что-то вид у тебя нехороший, не захворал бы, а с бунтарями я сам поговорю сегодня же.
Когда ушел и Петерсон, Халтурин вместе с Хохловым поспешили на конспиративную квартиру, которую содержал Михаил Родионович Попов. Адрес был им известен, но условных сигналов они не знали. Долго стучались в дверь. Никто не открывал. Наконец чей-то заспанный голос спросил:
— Кто там?
— Откройте, не бойтесь, мы рабочие с патронного завода.
Дверь приоткрылась, и Халтурин увидел встревоженное, но ничуть не заспанное лицо Попова.
— Напугали, подняли тарарам на весь дом. Ну, входите скорей. Что у вас стряслось?
Халтурин и Хохлов вошли. В комнате горела сильная керосиновая лампа, прикрытая сверху темным абажуром из жести. На столе шумел самовар и стояло два стакана недопитого чая. Халтурин толкнул в бок Хохлова и прошептал:
— Спрятал кого-то, видишь, за столом сидело двое.
Хохлов рассмеялся.
В это время из передней в комнату вошел Попов, а за ним и оратор, выступавший в день Казанской демонстрации. Крепко пожимая руку Плеханову, Степан Николаевич разглядывал «Жоржа», «Оратора», как именовали его между собой землевольцы.
Плеханову шел двадцать первый год. Это был статный человек с умными темными глазами, длинными, зачесанными назад густыми космами темных же волос и короткой черноватой, слегка отливающей в рыжий цвет бородкой.
— Степан Николаевич, — начал после взаимных приветствий Плеханов. — Как это могло случиться, что мы с вами до сих пор не познакомились?
— И не говорите, Георгий Валентинович, ведь я был с вами в одной комнате, когда Зайчневский и Хазов спорили по поводу демонстрации шестого декабря. Да и у Казанского мы дрались вместе. А вот руку вашу впервой пожать пришлось.
— Ничего, Степан Николаевич, наверстаем упущенное. Но что случилось?
— О взрыве на патронном вы слыхали?
— Да, Михаила Родионовича предупредили рабочие. А что?
— Думается мне, что демонстрацию надобно организовать, когда хоронить убитых будут. Рабочие придут, уж очень они на начальство злы за этот случай.
— А когда хоронить будут?
— Девятого, уже завтра, — Халтурин взглянул на стенные часы, показывавшие половину первого ночи.
— Эх, времени мало, один день, успеем ли оповестить наших?
— Надобно успеть, Георгий Валентинович.
— Как, Михаил Родионович, ты смотришь на это?
— Ты лучше спроси, что Степан Николаевич своим приятелям-лавристам скажет, ведь демонстрация как-никак политическое действие? — Попов выжидающе посмотрел на Халтурина.
Степан возмутился — в такой момент, когда погибли люди, когда можно и нужно поднимать рабочих, о каких лавристах может идти речь. Но Халтурин сдержался и даже заставил себя рассмеяться.
— А вы меня не предавайте. Хотя вот только что у меня Русанов был, с лавристами близок, а сам напросился участвовать да посоветовал листовку отпечатать.
— Это мысль. Вы написали листовку?
— Зачем же я, рабочие с патронного сегодня напишут.
— Завтра же постараемся в нашей типографии отпечатать. Ну что ж, Степан Николаевич, придем. Только учтите опыт Казанской демонстрации, захватите револьверы, если они у вас имеются, а нет, так кастеты да кинжалы, драка может быть и посерьезней той, что в семьдесят шестом году была.
Тепло распрощавшись, Халтурин и Хохлов ушли.
* * *
Ночью у Русанова начался жар, воспаление легких протекало очень тяжело, сказалось истощение, беготня из конца в конец города. Две недели больной метался, порой впадая в полузабытье. Кто-то приходил к нему в каморку, приносили лекарства, еду. Пробуждаясь ночью, Русанов часто видел около своей постели чью-то склонившуюся фигуру, но кто это был, он не помнил.
Только в последних числах декабря болезнь пошла на спад, и к Русанову медленно возвращались сознание и память.
Мурашкинцев, навещавший его чаще других, стал единственным человеком, связывающим больного с внешним миром. Не позволяя Русанову подниматься с постели и много говорить, он часами просиживал у него, болтая без умолку.
— Ты, брат, не ко времени хвораешь, тут у нас такое творится!..
— Постой, постой, ведь я свалился как раз накануне похорон убитых на патронном заводе рабочих. А как хоронили, кто был, я и не знаю.
— Да, долго же ты провалялся, там дело было. Сначала листовку выпустил кружок рабочих завода, сильная листовка, ее, наверное, Халтурин писал.
— Нет, я помню, что Халтурин только какой-то набросок сделал, а писать поручил самим рабочим. У тебя нет листовки?
— Я принес один экземпляр тебе. Тут, в твоей комнате, пока ты болей был, мы целый склад наших изданий сделали.
— Посмотри, может, найдешь.
— Для этого тебе нужно приподняться, мы постель уложили книгами и брошюрами, а сверху матрац накинули да одеялом прикрыли. Если обыск какой, то больного без памяти тревожить не будут.
Русанов с трудом приподнялся, и Мурашкинцев вытащил пачку прокламаций, перелистал их и подал одну Русанову.
— Читай.
Русанов прочел:
— «Товарищи!
Долго ли еще будем терпеть мы всякие несправедливости?
Кровь убитых братьев наших из земли взывает к нам!
Стоны больных, ставших жертвою взрыва, и вопли несчастных семейств оглашают воздух; только заскорузлые сердца бесчувственных капиталистов могут не содрогаться при этих звуках!
Ужели мы останемся глухи к таким вопиющим явлениям?
Ужели сердца наши превратились в бесчувственные камни, не способные ощущать печалей и радостей?
Ужели, наконец, мы утратили чувство самосохранения? Ведь с каждым из нас может случиться то же самое, что было с несчастными товарищами нашими!!
Кто поручится за то, что кого-нибудь из нас завтра же не постигнет такое же несчастье.
…Во имя справедливости, во имя убитых товарищей наших, во имя всего святого мы должны соединиться для общего протеста против бесчеловечной начальнической оценки, должны заявить начальству, что оно обязано дать средства для поддержания жизни всех семейств, которых постигло жестокое несчастье вследствие нерадения того же самого начальства.
Если начальство не послушает наших заявлений, то соберем наши трудовые гроши для помощи семействам несчастных и тем докажем наше полнейшее презрение этому извергу человечества!
Мы знаем, что только трусы и негодяи не согласятся протестовать против этой вопиющей несправедливости. Пусть ябедники и лицемеры виляют перед начальством, как суки хвостом: мы будем презирать и их!»
— Хорошо написано, от души, а ведь сами писали, никто не помогал.
— А они в нашей помощи и не нуждаются. Смотри, вон Халтурин сколько читает, «Голос» и «Новое время» не пропускает, «Русские ведомости» он изучил, и я сам видел вырезки, которые у него на окне лежат. Он какой-то статистический материал подбирает.
— Да, читает он много, и кажется мне, что больше нас с тобой, да и с большим толком. Я как-то раз заскочил к нему, только поздороваться успел, а он сразу: «А читал, Сергеич, как Головачов-то в «Отечественных» расписался? Чуть-чуть не революцией припугнул начальство». А я тогда и не читал Головачова.
— Я, знаешь ли, заметил, что Халтурин и его кружок рабочих вынашивают планы образования своей собственной самостоятельной организации. Ты только приглядись, как они вслушиваются в то, что говорят и лавристы и бунтари. Только мы, лавристы, им больше по душе, от нас можно узнать и о социальных вопросах на западе, о быте, нравах и требованиях рабочего люда в Европе, Америке, о рабочих партиях.
— А ты на похоронах был?
— Нет, лавристы отказались участвовать в них.
Между тем похороны рабочих патронного завода, погибших при взрыве, вылились в яркую демонстрацию.
Хоронили 9 декабря. Патронный завод не работал, так как к 10 часам утра свыше тысячи человек рабочих, оставив мастерские, собрались у ворот завода. Рабочие были одеты в свое лучшее платье, толпа настороженно и хмуро молчала. Пришли и бунтари во главе с Плехановым. Мороз стоял лютый, люди замерзли, говорить не хотелось. Народники были разочарованы. Они приготовились митинговать, а тут… Осинский невесело пошутил: «Нет, господа, революцию нужно делать летом, в этакий мороз никого не расшевелишь». Халтурин услышал его слова:
— Подождите, время для разговоров еще не приспело, нужно от завода отойти.
Пока шли к кладбищу в сопровождении городовых, стояли над могилами, все было спокойно. Казалось, что сейчас все разойдутся. Как вдруг на одну из крайних могил вскочил рыжий рабочий, кладовщик с завода Феофанов.
— Господа, — начал он, — мы хороним сегодня шесть жертв, убитых не турками, а попечительным начальством…
Заверещали свистки городовых, околоточный подскочил к оратору.
— Я вас арестую!..
Да не тут-то было. Рабочие накинулись на полицию, Феофанова оттеснили, и он исчез в толпе. Околоточный испугался и начал извиняться:
— Ведь я же не могу иначе, господа, я сам отвечаю за беспорядки перед начальством.
— Вот мы тебя вздуем, так ты впредь не будешь соваться куда не следует!
Кто-то из рабочих сжалился:
— Братцы, что ж мы их бить будем, нас много, их мало, стыдно нам с ними связываться. Пускай себе идут по домам, никого из нас тронуть не посмеют!
Халтурин и Осинский загнали пристава за могилу, стоят, смеются, кулаки показывают, а тот от бессилия только ругается. Рабочие окружили оратора и, ругая начальство, пошли с кладбища, но тут вмешались бунтари, конспираторы они опытные, знали все повадки шпионов. Посоветовали оратора на извозчике отправить, а чтобы никто за ним не проследил, велели рабочим с места не трогаться и за полицией глядеть.
Рабочие стали расходиться, но городовой выхватил свисток и давай призывать на помощь. Намяли ему бока, вырвали свисток. Городовой в ярости орал:
— Это бунт, вы все ответите за это, это вам так не пройдет!!
Рабочие обозлились:
— Помалкивай, покуда бока целы!
А городовой распалился совсем;
— Я исполняю свою обязанность, а вы бунтовщики! — Да так и поперхнулся, увидев бунтарей, которых заприметил еще на Казанской площади во время демонстрации. А те кланяются ему, хохочут, говорят:
— Очень приятно встретиться со старым знакомым, надеемся, что это не в последний раз.
Хорошее впечатление произвели действия рабочих, и бунтари остались довольны, и рабочие на других заводах тоже подняли головы.