Дом предварительного заключения не чета Одесской тюрьме. Это гордость русских властей, выставка, которую показывают иностранцам.

Шесть этажей, окна камер выходят во внутренний квадратный двор. С улицы трудно понять назначение этого здания.

Камеры десять футов длины и семь ширины. Если ходить, то только по диагонали — четыре шага из угла в угол. Но на пути либо ввинченные в стену кровать, стол, табуретка, либо раковина умывальника, стульчак унитаза, полка для посуды.

Встав на табуретку, можно достать рукой потолок. Окно с матовым стеклом, рама на цепи и чуть-чуть приоткрывается, образуя вверху щелочку для воздуха. Чистота идеальная. Да и не удивительно: с утра и до ночи в Предварилке работает швабра — заключенные уголовники полируют асфальтовый пол коридоров, камер; асфальтовая пыль оседает на лицах, проникает в легкие.

Запахи нижних этажей скапливаются наверху, вентиляция настолько плоха, что, когда запирают двери камер, можно задохнуться.

В семь часов утра открывается форточка, прорезанная в двери. — Кипяточку!

Это звучит почти как «доброе утро». Уголовник наливает в оловянную кружку кипяток из большого чана на колесах.

На день — три фунта черного хлеба, миска щей, каша. Но если арестованный имеет деньги, то может заказать обед тюремному повару, купить заварку. У Андрея не было денег. И родных в столице не было. А это значит — ни книг, ни бумаги, ни обедов. Только четыре шага туда, четыре обратно. На следующий день надзиратель спросил у Желябова, пойдет ли он гулять. Андрей изумился: — Странный вопрос… Его вывели во двор.

В середине двора — невысокая башня, от нее по радиусам расходятся решетчатые камеры без крыш, с глухими боковыми стенками, прямо «загоны» для скота. На башне надзиратель — ему видны все камеры с гуляющими. Видны они и из окон шести этажей. Первое, что поразило Андрея, — окна камер открыты, нет железных рам, матовых стекол. На подоконниках узники. И все почему-то смотрят на него.

С третьего этажа чей-то густой бас окликнул: — Вы кто?

Андрей не понял вопроса, да и не был уверен, что он обращен к нему. Но вопрос повторили другие окна.

— Желябов.

— Политический?

— Да, по процессу.

— Зачем же вы гуляете? Мы не ходим гулять… Андрей опять удивился. Собственно, почему его прогулка вызвала такой переполох и почему не гуляют другие? Может быть, открытые окна заменяют им пребывание в «загоне»?

Там будет видно, а пока надзиратель должен немедленно отвести его обратно в камеру.

Через несколько дней Андрей освоился с порядками Дома, узнал он и причину отказа от прогулок. Но только после того, как был принят в «клуб».

О, это был удивительный «клуб»!

С шестого этажа до первого шли канализационные трубы. По обе стороны труб в каждой из двух соседних камер располагались стульчаки унитазов, соединенные с трубой коленом. Открыв крышку стульчака и промыв водой раковину, каждые двенадцать одиночных камер составляли свой «клуб» и могли беспрепятственно разговаривать. Даже не нужно было громко кричать, слышимость великолепная. Андрею сразу прочли стихи, пародию на Фета, «Шепот, робкое дыханье, трели соловья…»:

Стук по стенам… стук по трубам, Немой  разговор. Заседания по клубам… В  воздухе  — топор! Жизнь без дела и движенья, В камере мороз… И   желудка   несваренье… И   понос…   понос…

Объяснили, как справиться с тяжелой железной рамой на окне. Ее просто отвинчивали и ставили на пол. Свежий воздух, изредка солнце, живой голос товарищей, а вечерами даже концерты.

Приобрел Андрей и «коня». Нехитрое приспособление — шнурок переброшен в окно соседа направо, налево, на верхний этаж, вниз. «Конь» доставил Желябову книги, бумагу и даже вкусные вещи, которыми делились товарищи, имевшие родственников, а значит, и передачи.

В эти июльские дни Предварилка напоминала встревоженный улей. Буквально накануне водворения в нее Желябова произошла «Боголюбовская история», переполошившая начальство и весь Петербург.

Градоначальник Трепов изволил посетить эту тюрьму-склеп. А она сидела на подоконниках, громко разговаривала в «загонах», перемахнув через решетки, прогуливалась по двору.

Трепов остолбенел. Недалеко от него стоял Боголюбов, уже осужденный и приговоренный к каторге.

Генерал подскочил к узнику.

— Ты как смеешь стоять предо мной в шапке? И не успел Боголюбов опомниться, как генерал размахнулся… Шапка слетела…

Из Окон понеслись истошные крики:

— Палач!

— Мерзавец Трепов!

— Вон, подлец!

Тюрьма загрохотала железными подоконниками. Трепов взбесился. Указывая на Боголюбова, он крикнул управляющему Домом:

— Увести его и выпороть!

Дом предварительного заключения превратился в ад. Ломали мебель, тяжелыми рамами высаживали двери камер…

Потом поступило предложение прекратить бить «неодушевленные предметы», а постараться бить «одушевленные» и начать с Трепова.

Трепов прислал городовых. Били сапогами и шашками, таскали за волосы в карцер. Узники кусались, кричали. И это творилось до тех пор, пока заключенные и опричники не выбились из сил.

В знак протеста арестованные отказались от прогулок.

Генерал больше не показывался. С воли пришло известие, что партия берет на себя дело мести градоначальнику.

Желябов искренне сокрушался: уж если арестовали, то жаль, что привезли в Петербург так поздно. С его силищей он бы показал городовым!..

Однажды в «клубе» раздался знакомый голос. Желябова приветствовал Соломон Чудновский. Его привезли из Одессы давно, держали в Петропавловской крепости, потом поместили в Предварилку.

Процесс, который готовили столько времени, приближался. Заключенным был вручен обвинительный акт. Документ наполнен домыслами и откровенной ложью.

Муравский, прозванный «Дедом», взял на себя инициативу вскрыть на суде ложь. И из всех камер к нему стекались опровержения.

Волновал и вопрос, как держать себя на суде. Решили — возможно шире ознакомить общество со взглядами и стремлениями народничества, бросить в глаза судей и правительства обвинения.

Потом каждый из кружков, представленных в Предварилке, — киевляне, одесситы, саратовцы, петербуржцы — приступил к подготовке речей.

Андрей не замечал, как летело время.

И вот наступил этот день. Желябов его ждал три месяца, некоторые узники — по два года, большинство же просидело под следствием более трех-четырех лет.

Ранним октябрьским утром 193 обвиняемых были выстроены в длинный черед. Между ними встали жандармы — очередь увеличилась вдвое. По внутреннему ходу гуськом потянулась шеренга в здание окружного суда. Здесь в XVIII веке был пушечный двор, потом его перестроили в артиллерийский музей, и, наконец, министерство юстиции открыло в этом доме «гласный», «справедливый», «равный для всех» суд.

Зал наподобие концертного, огромная аляповатая люстра. За балюстрадой длинный стол под алым сукном, девять алых кресел.

Налево от стола что-то вроде кафедры. На возвышении, за деревянной решеткой, два ряда скамей для подсудимых.

Но подсудимых так много, что они рассаживаются на места для публики, тем более «публики» человек двенадцать-пятнадцать, не больше, остальных не пустили.

В зале — гомон. Знакомые только по «клубам» обнимаются. И тщетны усилия жандармов навести «порядок». Из-за деревянной решетки, с «голгофы» тоже тянутся руки. Там наиболее отчаянные, с точки зрения властей: артиллерийский офицер Дмитрий Рогачев, мировые судьи Ковалик и Порфирий Войнаральский, там же Ипполит Мышкин — человек, уже внесенный в легенду за попытку освободить Чернышевского.

Мелькает румяное лицо Софьи Перовской. Ее не арестовали, и на суд она пришла с воли. Андрей слышал о ней как о деятельном члене кружка «чайковцев», пропагандисте. Знал он, что Перовской обязан многими книгами, прочитанными в эти месяцы. Она напоминала девочку-подростка, а ей уже исполнилось двадцать три года. И за плечами работа не только в кружках, но и в народе — оспопрививательницей по деревням Самарской губернии.

Андрей внимательно присматривался к этой необыкновенной дочери бывшего губернатора.

А вот и Николай Морозов. Ну и вид! Желтая с черной вышивкой косоворотка, сверху смокинг, вылинявший, пыльный. Морозов — поэт, его стихи не раз раздавались в трубах «клуба». В революционном движении давно, а потому знаком очень многим. Весело болтает с Перовской.

Анна Якимова, скромная учительница из Вятской губернии, пропагандистка, смотрит немного исподлобья, — видно, с характером.

Чьи-то крепкие объятия. Андрей пытается вырваться. Соломон! Улыбается, румянец во всю щеку.

— Ну, брат, и вид у тебя, будто сегодня из деревни приехал!

— Ты тоже на розовенького херувима похож!

— Дай я тебя пощупаю, вату не подложил? Рядом Франжоли, Волховский, Сергей Жебунев.

Сколько знакомых, дорогих лиц и новых, но ставших уже близкими товарищей!

Прокурор Желиховский — опытный крючкотвор, он постарался всех объединить в преступное сообщество пропаганды. А ведь многие едва знакомы друг с другом, да и то по Дому предварительного заключения.

Через некоторое время стало известно, что разбирательство дел будет вестись фактически при закрытых дверях; подсудимых разделили на семнадцать групп и изолировали каждую группу.

Тогда Муравский, «Дед», подал мысль — отказаться от признания компетенции суда Особого присутствия. К протесту присоединилось большинство.

Желябов мог и не присоединяться; товарищи освободили от участия в протесте тех, против кого почти не было обвинений.

Но Андрей подписал протест, отказался присутствовать в зале, потребовал, чтобы его немедленно вывели.

Суд выливался в глупую, но для многих трагическую насмешку над законами.

Этот гигантский процесс привлек внимание всех слоев русского общества, всколыхнул иностранную прессу. Заграничные газеты прислали в Петербург своих корреспондентов, но только некоторые из них попали в залу суда.

Внимание общества вскоре сменилось изумлением, а изумление — негодованием. Заочный суд! Из 193 человек еле-еле набрали 30, против кого можно еще было выставить хоть какие-то обвинения. Остальные «для фона». И ради «фона» их продержали по два-четыре года в тюрьмах.

Менялись роли. Подсудимые выступали как обвинители. Ипполит Мышкин называет правосудие «домом терпимости», его хватают жандармы, силой волокут из зала.

Скандал! Корреспондент «Таймс» демонстративно уехал после второго дня суда, заявив: «Я присутствую здесь вот уже два дня и слышу пока только, что один прочитал Лассаля, другой вез с собой в вагоне «Капитал» Маркса, третий просто передал какую-то книгу своему товарищу».

Противозаконность процесса не оставляла сомнений. Судьи не могут никого осудить. А осудить нужно, иначе это «процесс-монстр».

Мышкина, Ковалика, Войнаральского, Рогачева приговаривают к десятилетней каторге.

Остальных — к разным срокам с зачетом лет, проведенных в тюрьмах в период следствия.

Что же, суд имел свою положительную сторону. Он показал всему миру русское правосудие, открыл глаза сочувствующей молодежи и указал ей путь борьбы.

Для подсудимых он явился своеобразным смотром сил, конгрессом, на котором вырабатывались планы будущего русского революционного движения, знакомились, договаривались о встречах.

«Процесс-монстр» окончился. Улики против Андрея были столь ничтожны, что даже судьи не старались придраться к ним.

23 января 1878 года Желябов был оправдан.

Чудесно чувствовать себя снова свободным! Но как жалко почти семи месяцев, проведенных в заточении, хотя они и не совсем вычеркнуты из жизни! Сколько новых знакомств, да еще с какими людьми! Вряд ли он сумел бы встретиться с ними иначе.

Да, вот это люди! И прежде всего Мышкин. Пока пропагандисты вели душеспасительные беседы, а бунтари бродили по деревням, Мышкин действовал — действовал активно, дерзко. Он не побоялся вступить в единоборство и с жандармами и с лютой тундрой.

Действовал!

Желябов хорошо понимал Мышкина. Считал его настоящим революционером и тоже хотел бы действовать. Но как?

Товарищ по университету, друг по кружку Волховского — Дмитрий Желтоновский звал в деревню. Андрею хотелось побывать в настоящей, как ему казалось, деревне, не в Андреевке или Султановке, где все знакомые или родные, где нет поземельной общины, а значит, и не должно быть предпосылок к социалистическим навыкам общежития.

Андрей не был одинок в этом желании. Таких жаждущих пожить бок о бок с «истинными социалистами» — крестьянами, нашлось несколько — все друзья по Дому предварительного заключения. Они ходили в народ, но выходили только одиночную камеру. Поворот народников, оставшихся на свободе, к долговременным поселениям их не коснулся — по той простой причине, что они в это время находились в тюрьмах.

Договорившись с товарищами, Андрей поехал сначала в Крым.

Хутор «Вовчек» прилепился на холме. В ясную погоду с вершины его можно разглядеть небольшой уездный городок Брослав. Дмитрию Желтоновскому понравилась заброшенность этого уголка и в то же время близость его к городу. Рядом с хутором крохотный баштан. Он как раз подойдет Желябову.

Желтоновский очень хотел, чтобы Андрей приехал сюда. Дмитрий послал ему телеграмму. Она буквально вырвала Желябова из дому.

Андрей появился на хуторе неожиданно. Он давно не видел Дмитрия и был несказанно рад встрече. Целый день вспоминали былое. Веселый смех Андрея был слышен далеко-далеко за домом.

Баштан привел Андрея в восторг, и на следующее утро он уже сделался его хозяином.

День за днем, по шестнадцать часов в сутки, Андрей ковырялся в земле. Дыни, арбузы, огурцы, помидоры требовали неустанных забот и каторжного труда. От супруги помощь была невелика. Она откровенно скучала, неохотно прибирала убогий домишко, возилась с сыном.

А Андрей и здесь показал себя деловитым хозяином. Но даже его недюжинной силы не хватало на все, нанять же работника он не мог, вернее, не хотел: ведь баштан только предлог для пропаганды, а не самоцель. А к тому же социалист — и наемный труд? Никуда не годится!

Дыни были великолепны, огурцы один к одному. Но после целого дня работы под лучами немилосердного солнца, когда не замечаешь восхода и разгибаешь спину лишь потому, что спустившиеся сумерки мешают работать, после такого дня хочется только спать.

И не одному Андрею. Пустеют соседние баштаны, погружаются в сон поля. Редко-редко засветит огонек в хатах… Сон, только сон, тяжелый, каменный, владеет всем свободным от работы временем.

Мало-помалу Андрей воочию убеждался, что консерватизм деревни, который так огорчал товарищей, результат каторжного труда, обращающего человека в животное, изгоняющего мысли, притупляющего даже чувство голода.

Созрели дыни, арбузы. А к чему они Андрею? Но не бросать же урожай, в который вложено так много сил! Желтоновский советует свезти несколько возов в город на базар.

Украинский базар! Овощи, овощи, фрукты, фрукты! Продают возами, покупают на грош, торгуются со смаком, с шуткой, забористой бранью. Расхваливают переспелую гниль, бессовестно обвешивают, стараются недоплатить. Ревут волы, заливаются истошным визгом свиньи; поверженные на возы со связанными лапами, тревожно квохчут куры. И над всей этой яркой мозаикой стоит неумолчный гам и густое облако пыли.

Андрей любил эти наезды. Толпа его будоражила. Торгуясь, он с веселой прибауткой выспрашивал покупателя о житье-бытье, сочувственно поддакивал жалобам и незаметно начинал рассказывать, как хорошо жилось бы людям, не будь помещиков, царя.

Кто слушал, а кто тут же с оглядкой уходил восвояси. Андрей пропагандировал со вкусом, вдохновенно, но, увы, как скоро убедился, бесполезно.

Накапливались впечатления. Но так же, как и в Крыму, выводы были неутешительные. И здесь, «в настоящей деревне», крестьянина не проймешь пропагандой. Социалистических инстинктов в нем ни на грош, скопидомы. Мечтают не о равенстве, а о том, как бы под себя чужое подгрести, в кринку лишний алтын упрятать. Друг с дружкой словно волки, так и норовят один другого пожрать.

Поздней осенью Андрей уже не ездил на базар, забросил баштан. Одиноко бродил по осиротевшим полям, заглядывал на огонек к соседям и все больше и больше терял вкус к прелестям сельской жизни, пропаганде среди крестьян.

Его нервная, нетерпеливая натура требовала, чтобы результаты трудов ощущались — если и не сразу, то во всяком случае в ближайшем будущем. А тут? Сколько лет, а может быть и поколений, потребуется, чтобы просветить одурманенный невежеством и адским трудом ум крестьянина, сделать крестьянина сознательным борцом! Андрею не дожить, тем более что в любой момент его могут схватить, упрятать в Сибирь, в казематы. А во имя чего? Что будет освещать ему жизнь в вечной тьме карийской ссылки, петровских рудников?

Андрей снова в Одессе. И пыльный воздух, и прохлада моря, и крикливые улицы, и выжженные солнцем степи за городом показались такими родными, близкими.

Одесса быстро стерла в памяти деревню, и только чувство неудовлетворенности, неосознанное желание как-то ускорить ход событий, активно вмешаться в жизнь, растормошить, поломать эту мертвечину, вышвырнуть гниль, плесень с каждым днем становилось сильнее и сильнее.

Желябов жадно расспрашивал Семенюту о событиях. Семенюте не терпелось самому послушать Андрея. Разговор получился бестолковый, сумбурный, но именно в процессе обмена впечатлениями Андрей вдруг ясно сформулировал свои желания и надежды.

— Ты был прав. История движется ужасно тихо, надо ее подталкивать. Иначе вырождение нации наступит раньше, чем опомнятся либералы и возьмутся за дело.

Андрей произнес это задумчиво, с растяжкой, как бы вслушиваясь в каждое слово. Семенюта с интересом посмотрел на друга. «Ну и ну, укатала-таки деревня и этого пропагандиста!»

— А как насчет конституции?

Желябов на минуту задумался. Конституция — это дело либералов, хотя…

— И конституция пригодится.

— Что же ты предпочитаешь: веровать в конституцию или подталкивать историю?

Семенюта явно подсмеивался, да и было над чем. Социалист — и вдруг «конституция пригодится», пропагандист — и «надо подталкивать историю» — это ниспровержение всех устоев правоверного народничества.

— Не язви. Теперь больше возлагается надежд на «подталкивание».

Андрей говорил не только за себя, хотя он и оторвался от товарищей. Эти мысли приходили на ум всем, кто ходил в народ, потом пытался селиться в деревне. Все чаще и чаще раздавались возгласы, что надоело «биться о лед, о народ». Многие считали, что действительно историю нужно подталкивать, а некоторые уже стали на этот путь. Это был путь борьбы политической, и, хотя народники открещивались от политики на словах, на деле они все чаще и чаще сталкивались с необходимостью бороться не за социальное равенство и экономическое переустройство русского общества, а за право говорить вслух, собираться вместе. Это были права политические, права, узурпированные правительством.

И, прежде всего южане. Капитализм на юге делал огромные успехи, выкорчевывая феодальные пни со своей дороги. Буржуа уже громко заявлял о надеждах на конституцию. И пока пропагандисты тужились, разъясняя крестьянам смысл социального и экономического равенства, капиталисты «сгущали конституционную атмосферу». Бакунизм терпел крах, столкнувшись с «истинным социалистом» и под напором новых успехов капиталистического развития. Ныне уж нельзя пренебрегать борьбой политической, борьбой за власть, за конституционные свободы. Нужно было найти выход.

* * *

В далеком Петербурге поворот к политической борьбе вызревал в скорлупе «Земли и воли». Старое народничество изживало себя. Да и как можно было сидеть в глуши, ковыряться в навозе и по складам толковать идеи социализма темному поселянину, позевывающему, почесывающемуся в ответ на рассказ о светлом царстве справедливости и всеобщего счастья! Не усидишь!

А из городов летят пугающие и радостные, вызывающие негодование и трепетные надежды вести.

Подходит к концу русско-турецкая война. И опять, как это было в годы Севастополя и Парижского мира, обнажился развал помещичье-бюрократического аппарата власти. Она не справляется, ей не под силу. Она не может пробить дорогу новым хозяевам жизни — буржуа — к заветным «местам под солнцем», хотя война уже фактически выиграна. Но это с Турцией — «больным человеком», а ведь за ее спиной Англия, Франция.

Шевельнулись земцы: «В России составляют конституцию для Болгарского княжества».

А для России?

Земец — трус, ему не поднять руку на батюшку царя, но он уже тянет ее за подаянием, как осмелевший холоп у постели умирающего барина: «Дай! Подай! Увенчай здание!»

Шепот облетал легким дуновением богатые квартиры адвокатов — «конституция», сдувал пыль с дедовских комодов разжиревших купцов — «конституция», продувал сквознячком редакторские кабинеты — «конст…». Но редакторы не договаривали.

Ах! «Конституция»? Бунтовать?

И щедрая рука «освободителя», удлиненная, усиленная, расползшаяся, как щупальца осьминога, жандармами, прокурорами, городовыми, полицейскими, направо и налево раздавала «милостыни» — тюрьмы, каторги, ссылки, административное изгнание.

Шеф жандармов Мезенцев мстил 193 участникам процесса. «Выслать без права выезда», «приписать в провинции», «под надзор полиции».

Их высылали, они бежали, становились нелегальными, снова съезжались, но не в Глуховы, не в Погорельцы, а в Петербург, Москву, Киев, Харьков, Одессу.

Они хотели мстить. Какая уж тут мирная пропаганда! Руки сами тянулись к оружию. Револьверы, кинжалы заменили социалистические буквари.

23 января 1878 года, когда Особое присутствие освободило Желябова и он ликовал вместе с новыми друзьями, договаривался ехать в деревню, рядом, в том же Петербурге, уже был взведен курок, чтобы подать сигнал — стреляй, коли, уничтожай этих сатрапов, надругавшихся над честью, совестью, волей людей.

Сигнал прозвучал в одиннадцать часов 24 января в приемной градоначальника Трепова.

«Просительница» Вера Ивановна Засулич выстрелила в генерал-адъютанта и не убежала. Она открыто мстила за Боголюбова, наказанного двенадцатью ударами розог.

Желябов ехал домой, в Крым. А 30 января в Одессе тот самый неуклюжий, с льняными волосами кассир и буфетчик студенческой кухмистерской — Ковальский вместе с работниками тайной типографии, основанной им, — Кленовым, Виташевским, Верой Виттен, Владиславом Свитычем — открыл огонь по жандармам, пришедшим их арестовать.

Одесса посылала Желябову револьверный призыв.

Эхом откликнулся Ростов-на-Дону: там 1 февраля покончили со шпионом Никоновым.

В Крым к Желябову долетел и отзвук выстрелов Валериана Осинского. 25 февраля он стрелял в товарища прокурора Котляревского. Толстая шуба спасла этого садиста, строившего свою карьеру на обвинении невинных людей.

Потом Киев. Тихо, на улице, кинжал Григория Попко пресек жизнь жандармского полковника барона Гейкинга.

И снова Петербург. Он аплодирует Вере Засулич, качает на руках ее защитника Александрова. Суд присяжных оправдал мстительницу. Толпа отбила от жандармов, намеревавшихся вновь ее арестовать. И снова выстрелы, жертвы. В Одессе 24 июня, когда Ковальского приговорили к смерти, — демонстрация, стрельба.

Террор созревал на юге и на севере и становился предметом ожесточенных споров, яростных наскоков, запальчивых обвинений.

Андрей поселился на Гулевой улице, в старой квартире. Незадолго перед этим, 4 августа, в Петербурге ударом кинжала был убит ненавистный всем шеф жандармов Мезенцев. Репрессии усилились, усилилась и террористическая борьба с правительством.

Для Андрея настал тот решающий момент, когда он должен был или стать в ряды активных борцов, или вовсе отойти от революционной работы. Третьего пути не было. Оставаться одиночкой-пропагандистом он не мог.

Желябов слишком многое за это время передумал, взвесил, пережил, чтобы решение было внезапным.

Теперь он уже причислял и себя к революционерам. Раньше, по крайней мере, вслух, он этого не говорил. А раз так — долой лишний груз, все, что может мешать в революционной борьбе!

Семья, буржуазные родственники, родные в деревне? Это был тяжелый крест, тем более что Андрей любил сына, отца, мать, сестер. Гораздо проще с Ольгой. Она уже давно чужая. Хотя жена еще надеется, что муж возвратится в лоно умеренности и аккуратности. Напрасно! Андрей настаивал на разводе. Ему предстоят подполье, суды, быть может, виселица. Ее затаскают по канцеляриям и камерам.

Для нее он уже ничего не может сделать, но для сына… Сыну нужна мать.

Андрей считал, что революционеру необходимо запастись практическими знаниями. Гимназический курс естественных наук давно забыт, в университете он изучал историю, право, а в кружках — социалистическую и экономическую литературу.

Ему бы заняться физикой… В этом может помочь Семенюта.

— Ведь ты математик, — упрашивал Желябов, — слушал самого Петрушевского, ну-ка, тряхни стариной!

Впрочем, Желябову теоретический курс физики ни к чему. Его интересовали практические знания и особенно электричество.

Семенюта долго допытывался, для чего все это нужно Андрею. Вряд ли он сам мог ответить на этот вопрос. Но, конечно, не для того, чтобы стать монтером, как предполагал, теряясь в догадках, его незадачливый учитель.

Раньше Андрей никогда не был близок с профессурой артиллерийской академии, техниками военных судов, офицерами. Теперь он заводит и здесь обширные знакомства. В этом помог ему бывший студент университета, затем вольноопределяющийся артиллерии, товарищ по кружку Волховского и «Большому процессу» Виктор Костюрин. Он кое с кем свел Желябова.

Офицеры давали Андрею уроки по минному и артиллерийскому делу. Они не были столь бескорыстны, как Семенюта, — двадцать пять рублей занятие. Много уроков Андрей взять не мог. Но он с удовольствием вникал во все подробности устройства мин, торпед, присутствовал при испытании взрывчатых веществ и даже ухитрился получить легкое ранение. Его полюбили за веселый нрав, богатырскую силу, хотя и побаивались его «нигилизма». Лейтенант Рождественский брал на свой миноносец в экскурсии по Черному морю. Ходил Андрей и с матросами на паровом катере за десять-двенадцать верст от города к Большому фонтану. Матросы добывали «подспорье» к казенному пайку.

Катер еле слышно пыхтит, от носа бурун белой пены веером раскрывается по гладкой синеве. Вдали море сливается с блеклым небом, и нестерпимо режут глаза озорные солнечные блики. От воды веет прохладой, встречный поток воздуха забирается под рубашку, треплет длинные волосы.

Но вот катер сбавил ход. В опавшем буруне замелькали темные сигары рыб.

И в воду летит пироксилиновая шашка, Андрей замыкает ток. Взрыв! Вихрь брызг! Воронки пены!

Рыба, отборная, всплывает белым брюшком к солнцу.

Андрей, взбудораженный, еще долго не может успокоиться. Но он никогда не ел глушенной рыбы.

Однажды в такой экскурсии ему зашибло плечо, и долго еще Семенюта читал лежавшему в постели Андрею нотации.

— Ведь ты знаешь свои нервы, завяжи, милый дружок, себе на память узелок: никогда в практическую часть не вмешивайся — не твое дело. Ты не исполнитель…

Андрей не слушал, думая о своем.

* * *

Между тем правительственные репрессии коснулись «Земли и воли». Осенью были арестованы Оболешев, Ольга Натансон, Коленкина, то есть одни из первых его учредителей. Уцелели немногие. На них свалилась вся тяжесть восстановления и пополнения пострадавшего центра. Это было трудно, хотя денежные дела общества были более или менее удовлетворительны, сохранилась и тайная типография. Из деревень вызвали некоторых пропагандистов. Для вербовки новых членов «Земли и воли» наиболее энергичные организаторы двинулись по городам, где имелись прежние связи, испытанные друзья.

На юг поехал Александр Дмитриевич Михайлов. Он хорошо знал южан — сам начинал революционную деятельность в Киеве. Еще в 1875 году он познакомился с «Киевской коммуной «вспышкопускателей». Общался с народниками — Чубасовым, Осинским, Лизогубом.

Много воды утекло с тех пор… Александр Михайлов стал не только учредителем, но фактически «хозяином» в «Земле и воле».

Осинского Михайлов в общество привлек. Но Валериан остался недоволен «прозябанием северян» и уехал на юг, где развил бурную деятельность. После покушения на Котляревского ему пришла в голову идея издавать прокламации от имени Исполнительного комитета социально-революционной партии. Хотя никакого комитета не было, как не было и такой партии, но прокламации вышли. Он же изобрел и печать Исполнительного комитета с угрожающей символикой — револьвер, топор, кинжал.

Кравчинский, убивший Мезенцева, опубликовал прокламацию «Смерть за смерть», в которой говорил о правомерности и целесообразности политических убийств, как средства борьбы с правительством, упорно стремящимся к сохранению господствующей системы.

Трудящийся и эксплуататор — вот борющиеся силы в России. Правительство должно отойти в сторону и не мешать этой борьбе, прекратить политические преследования, устранить административный произвол, объявить амнистию.

В общем отойди, правительство, в сторону, и тебя оставят в покое.

Так же думал тогда и Михайлов. Но совсем по-другому рассуждал Драгоманов, брошюры-памфлеты которого, присылаемые из-за границы, читал Осинский.

Драгоманов убеждал революционеров, что хотят они того или нет, сознают или не сознают, а фактически народники уже стали на путь политической борьбы, и перед ними неизбежно должна возникнуть проблема государственной власти, государственного устройства.

Осинский был согласен с Драгомановым, он не боялся политики. Вопросы конституции, ее завоевание не были для него ересью. Его кружок вступил в переговоры с земцами о совместных действиях в этом направлении.

Но «Земля и воля» еще цеплялась за старые, народнические понятия, хотя от них мало что осталось. «Троглодиты», как в шутку прозвали руководящее ядро общества, законспирировавшееся настолько, что их местопребывание не знали многие члены «Земли и воли», пока также не идут за Осинским, хотя они идейно и близки ему.

Тогда Валериан стал собирать вокруг себя отчаянные головы из молодежи. И не было ни одного сколько-нибудь серьезного покушения, в котором бы он не участвовал, которым бы не руководил.

Андрей знал Осинского по Одессе и Киеву, но избегал сближения. Еще весной 1878 года, перед поездкой в Подольскую губернию, он неодобрительно отнесся к той программе «насильственных мер», которую пропагандировал Валериан. Желябов считал, что с деятелями, подобными Осинскому, у него не может быть ничего общего.

Но осенью того же 1878 года мнение его изменилось.

Все чаще и чаще в убогой квартирке на Гулевой появлялись друзья Валериана — Михаил Фроленко, Иннокентий Волошенко, Александр Желтоновский, двоюродный брат Дмитрия, Арон Зунделевич.

Семенюта тоже был хорошо знаком с Осинским. Несколько раз он пытался пригласить к себе Андрея в те дни, когда ожидал Валериана. Но Андрей упрямо отказывался, говоря, что именно в этот день он «очень занят и никак не может явиться».

Однажды Желябов проговорился:

— Да и к чему, брат? Я, ты знаешь, не люблю этих белоручек. У вас, пожалуй, будет Барон Икс со всеми своими хвостами и аксельбантами. Нет, уж пожалуйста, приду, когда никого не будет. Не люблю этих аристократов. Не могу их видеть, противно…

— Ну, какой же Осинский аристократ, — возражал Семенюта, — или Барон Икс? — Так величали довольно известного фельетониста в Одессе.

— О Бароне не говори: это болтун, и., ну его ко всем чертям!

Семенюта предполагал, что Желябов слишком самолюбив и честолюбив. Он готов встретиться с Осинским в толпе, на трибуне, но в обществе… Нет, там Валериану будет принадлежать пальма первенства.

Между тем Желябов попросту хотел в эти дни изолировать себя от всего, что могло напоминать о недавней жизни. А ведь Осинский был сыном генерала и помещика, получил светское воспитание, занимал одно время место секретаря городской управы в Ростове-на-Дону.

Андрей готовился стать нелегальным, чтобы разрубить окончательно гордиев узел.

И все же столкнуться с Валерианом ему пришлось. Понадобился паспорт. У Осинского были знакомства, были и специальные фонды для добывания «видов на жительство».

Михаил Фроленко пригласил Андрея на совещание в гостиницу «Одесскую» на Преображенской улице.

Здесь собрались Александр Квятковский, Иннокентий Волошенко, Александр Желтоновский, Григорий Попко.

Председательствовал Осинский. Все споры, все разговоры, все решения этого совещания были для Андрея уже пройденным этапом. Что же касается террора как универсального средства борьбы, Андрей держался особого мнения и расходился в нем с Осинским и Квятковским.

Но пока он молчал.

Осинский достал Андрею паспорт на имя Василия Андреевича Чернявского. Документ был настоящим.

Теперь уже ничто не связывало Андрея с прошлым, даже фамилия.

Он стал революционером-профессионалом.