Заканчивался победный 1945 год. Константина Симонова включили в состав ответственной делегации, ехавшей в побежденную Японию. Он возглавил группу журналистов. И с ним ехал его давний друг Борис Горбатов, что делало путешествие не только ответственным и захватывающим, но и приятным. Уезжал Константин в конце декабря, до Владивостока – поездом. С Валентиной прощался на платформе. С ней пришли несколько актеров, ее коллег из Ленкома: проводить знаменитого драматурга. Пили на перроне шампанское. Константин и Валентина целовались. А потом из Японии полетели к ней нежнейшие письма…

«Милая моя, дорогая, ненаглядная, любимая. Час назад прочел твои дорогие нежные письма – все сразу, – и у меня то же чувство щемящего стыда и горечи за все ссоры, за все грубые слова, за все издержки той нескладной, но сильной и большой любви, которою я люблю тебя. Те радостные вещи, которые я узнал с премией и кандидатством обрадовали меня как-то задним числом сейчас, когда я прочел твои письма. Я счастлив, что исполняется сейчас, когда ты меня любишь (как хорошо писать и выговаривать это слово, которого я так долго и упрямо ждал), то, о чем я тебе самонадеянно и тоже упрямо говорил давно, кажется, сто лет назад, когда был Центральный телеграф и несостоявшееся Арагви и когда ты меня не любила и, может быть, правильно делала – потому что без этого не было бы, может быть, той трудной, отчаянной, горькой и счастливой нашей жизни этих пяти лет. Что-то странное произошло со мной. Я почти трусливо берегу себя для встречи с тобой. Я потащусь во Владивосток на пароходе. Да, позже на три дня – но увидеть тебя без „если”. Нет, Алеша из „Обыкновенной истории” не прав – я хочу и буду говорить тебе прекрасные слова любви и буду повторять, потому что для чего, как не для этого, устроена страшная и удивительная жизнь. Я люблю тебя, моя дорогая, – вот в чем все дело, если говорить коротко то, что мне хочется сейчас сказать бесконечно длинно. Я бы солгал, если бы сказал, что мне грустно. Мне не грустно и не скучно, я просто, как часы, отстукиваю часы и минуты, отдаляющие меня от встречи с тобой. Два месяца отстучали, осталось столько же. Я не живу, я жду. Я работаю много и упорно, как вол, я это умею, я не психую и не пью больше, чем обычно, и не курю папиросу от папиросы, но жду упрямо и терпеливо. Мы увидимся, моя родная, так, как не увидится никто другой. У меня чувство в этой поездке такое, словно это какое-то неизбежное испытание временем, которое только к счастью, за которым сразу начинается счастье с первого твоего объятья, с первого поцелуя, с первой минуты вместе. Ты спрашиваешь, почему нет стихов в письме… Нет и не будет. Будут только вместе со мной, потому я ничего не хочу украсть у нашей первой ночи, ничего, в том числе ни одной минуты из счастливых минут чтения того, что ты еще не знаешь (так долго пишется – так коротко читается)…»

«А сегодня день твоего рождения, и в девять часов мы все тут четверо в доме и Муза соберемся, чтоб выпить за тебя. Если ничего не напутали в Москве, ты получишь от меня сегодня цветы и записку. Дай бог. Если хочешь себе меня представить точно, как я есть сейчас, – открой альбом и найди хату в медсанбате – где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке, и ты еще дальше от меня, чем тогда. Может быть, и не надо все это писать в письме, но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти, чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем, принятый тобой слишком за мальчика, раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной – больше, чем это нужно, и больше, чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя, и сильно, я знал это. Сейчас что-то повернулось в моей душе, повернулась какая-то дверь на неслышных ни для кого петлях. Сейчас напишу тебе вещь, над которой, если хочешь, улыбнись, это мелочь, но сейчас вдруг ужасно важная для меня – я с какой-то небывалой нежностью покупаю от времени до времени милые безделушки для нашего дома – я не знаю, где он будет, надеюсь, вместе с тобой, что не там, где сейчас, – но он мне отсюда представляется впервые каким-то небывалым и прочным (на целую Библию) Ковчегом Счастья. К чему написал это – наверное, просто чтоб ты улыбнулась своей вдруг застенчивой тихой улыбкой – бывает у тебя такая, именно такая, и я ее люблю больше всех других, эта улыбка – ты, какой тебя иногда знаю один я и больше никогда и никто. Родная, нет сил больше писать – устал от муки видеть тебя и не видеть, говорить с тобой и не говорить, – сейчас лягу и попробую заснуть, но я не прощаюсь – последние строчки завтра перед самым отъездом на пароход – утром, а пока, господи, как я тебя люблю и как мне сейчас недостает твоего желанного милого тела рядом со мной, и пусть было бы плохо, как бывает всегда, когда слишком хорошо! Родная моя девочка, целую тебя всю от кончиков пальцев до кончиков волос, хочу тебя, люблю, стосковался по тебе до безумия. Все. Жди меня…»

«…Что сказать тебе? Во-первых, работаю как вол, глушу тоску как могу. Написано уже больше тысячи страниц, делаю все, чтобы к 25-му кончить все и быть готовым лететь или плыть первой оказией. Во-вторых и главных – нет жизни без тебя. Не живу, а пережидаю, и работаю, и считаю дни, которых по моим расчетам осталось до встречи 35–40. А в-третьих, верю как никогда в счастье с тобой вдвоем. Нет причин вне нас самих для того, чтобы его не было – были и уменьшились, и сейчас кажется мне, что нет их и не смеют они быть. Скажи, что так, скажи, что я прав. Я так скучаю без тебя, что не помогает ничто и никто – ни работа, ни друзья, ни попытки трезво думать…»

«Нет жизни без тебя».

Тогда и правда не было для него жизни без нее, без этой женщины…

Без женщины, которой он писал в 1941 году «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…», которой повторял «Жди меня» в каждом письме, а в 1946 году в разлуке с ней грезил и бредил стихами, сравнивая свою возлюбленную – с Родиной.

А Валентина в Москве тосковала: нет, не могла она его любить, псевдотрубадура, и посмеивалась – как можно быть одновременно поэтом и чиновником? Выбери уже что-то одно, чтобы быть – честным… Валентина не хранила ему верность. Валентина пила… Не с тоски – просто так. Потому что уже без алкоголя не могла.

Константин трудолюбивым скворцом таскал веточки в будущее гнездо, в котором надеялся жить со своей любимой долго – всегда! – растить птенцов, если повезет. Покупал в Японии все то красивое и не всегда нужное, чего не было в послевоенном СССР… Биограф Серовой Наталья Пушнова писала: «Симонов задумал построить дачу в Переделкино и фантазировал вдали о ее экзотическом убранстве. Закупал всевозможные восточные диковинки – куски вышитых шелком и золотом тканей, кимоно и смешные женские туфельки для Вали, Аленьки, Роднуши, лакированные шкатулочки, наборы для чайных церемоний, фарфоровые чашечки, рюмашечки для саке, фарфоровые вазочки, веера, шелковые картины с изображением цветущей сакуры, тростниковые занавески, маски, куклы. Он воображал, что устроит их жизнь, похожей на мечту, что создаст для Валентины дом уютным и экзотическим гнездышком любящих людей…»

Константин окружал свое будущее гнездо «зоной безопасности», истово делал карьеру. Не только для себя – для нее тоже. Чтобы она за ним – как за каменной стеной.

В Японии он узнал, что его выдвигают в Верховный Совет СССР. Узнал об успехе своей пьесы «Под каштанами Праги», которую он писал для любимой, чтобы она там играла, сразу после войны: за пьесу он получил очередную Сталинскую премию. Едва вернувшись из Японии, еще во Владивостоке получил известие о новой престижнейшей командировке – в США. Срочно. Самолетом – в Москву и, едва обняв жену, – в Америку… Константин радовался и гордился, и думал, что Валентина тоже будет рада и горда за него.

Но – нет. Она тосковала все сильнее. Ей было одиноко. О том, как блестяще движется карьера мужа, Валентина не могла думать: она привыкла к тому, что рядом с ней – выдающиеся мужчины, будь то Анатолий Серов или Константин Рокоссовский, и Симонов до своих соперников пока еще не дотягивал… Симонов взял ее другим – любовью, преданностью, нежностью, постоянством. А теперь его не было рядом. И ей было грустно, и ей было пусто, и она пила, и это было уже начало алкоголизма.

«Что с тобой, что случилось? Почему все сердечные припадки, все внезапные дурноты всегда в мое отсутствие? Не связано ли это с образом жизни? У тебя, я знаю, есть чудовищная русская привычка пить именно с горя, с тоски, с хандры, с разлуки», – встревоженно писал Константин Симонов в 1948 году.

Он понимал. Но изменить ничего не мог.