Белая мель

Прокопьева Зоя Егоровна

Такая длинная ночь

 

 

Километр первый

Это был первый километровый столб, у которого она остановилась. Слева, внизу, темной гривой тянулся лес, и там, под насыпью, за придорожными кустами и дуроломными травами, тоненько журчал родник. Справа серый, рыхлый туман затоплял глубокий распадок, окутывая лес сыростью, ластился к подножиям гор, взбирался все выше и выше. А впереди густилась темнота, в которую утекали смутно голубеющие рельсы, и был там тот, в палатке на маленьком островке, к кому она шла, — несла свое неразумное сердце.

Менялись запахи, менялся воздух, потому что за узкой гривой леса дышало озеро, дышала земля, дышал лес и дышали горы.

Нюра расстегнула куртку, вынула из рюкзака бутылку пива и, отпив, присела на шпалу. Она только что вышла из поезда на глухом разъезде, где никогда не бывала, но знала, что идти надо вослед поезду.

От этого столба еще восемь километров, а рюкзак тяжел — кроме пары теплого белья и всякой еды — пять килограммов гороха (это Олег просил привезти для приманки лещей) да три бутылки пива. Там, у палатки, под навесом из полиэтиленовой пленки, висят связки сухой рыбы, похожие на привядшие веники. Пиво с такой рыбой — прелесть. Так он считал.

Нюра поднялась и пошагала по шпалам, по хрустящему гравию, уже предощущая радость от встречи — он ведь ждет ее завтра с другой стороны озера у дома отдыха, — он приедет за ней на лодке. А она неожиданно явится сегодня, испугает, обрадует его и три дня будет ненасытно рыбачить, ловить на удочку. Она уже ловила крупных лещей и линей, а на спиннинг — щук. Будет варить уху, жарить белые грибы. Грибы можно собирать каждый день на северной стороне островка, на прошлогодних гарях, в яркой, буйной зелени трав. Впрочем, грибы здесь растут и в густом, непролазном липняке на макушке острова, и прямо на полянке перед палаткой в крупноцветных ромашках и таволге.

А после она будет лежать в лодке на сене, бросив весла, загорать, смотреть в воду — на струящиеся ввысь стебли лилий, на эти удивительно нежные белые цветы с мимолетным, чуть уловимым запахом талого снега, на толкущуюся мелкую рыбешку и водоросли.

Что ночь, что темнота и тяжелый рюкзак, если впереди только радость! Эта радость была в ней как нежданный праздник.

Нюра никогда не пытала Олега, любит ли. С ней — значит, любит, в это она верила, а об остальном не думала: лишь иногда смотрела на него издали — высокого, большеголового, загорелого до черноты. В такие минуты Нюра пугалась своей нежности к нему: боялась за себя, боялась, что сделает какую-нибудь глупость. И она не говорила ему ничего о своих думах о нем, уверяла себя, что он и так понимает все, — зачем говорить о том, что понятно без слов.

А то, что Пегов, начальник цеха, ходит следом и молчит — ее раздражало, хотя понимала, что, может, чувство к ней — как раз единственное, не испытанное им никогда в жизни. Нюре жаль его, но ведь он лет на пятнадцать, поди, старше? Что же делать? «А ничего, — утешала она себя, — всех не полюбишь».

Впереди темную, плотную стену леса озарил свет костра. У костра невнятные, шевелящиеся тени. Нюра замерла, чувствуя, как ломит виски и холодеет спина, кинулась бежать.

Но, устыдившись страха, заставила себя остановиться, прислушалась и вспомнила, что где-то тут вдоль берега должен быть покос, и сразу успокоилась, стала представлять, как сидит кто-то у костра, смотрит на веселую огневую закруть, на блики, лижущие стволы сосен, и думает, коротает ночь...

Разломилась гулкая тишина. Резко, безутешно прокричала какая-то птица на болоте, и этот истошный, ломко затухающий крик долго перекатывался в горах. И снова все потухло, лишь остался безумолчный стрекот сверчков, живших, видимо, в щелястых смоляных шпалах.

Устав, Нюра сняла куртку. Встречный воздух холодил лицо, и это было приятно. А спина горела, и ныли ноги, в темноте она оступалась, чувствуя сквозь подошву скрипучие камушки.

«Я приду сейчас и скажу, как тосковала там, в городе, эти четыре дня и как не чаяла вырваться. А он рассмеется и сухо скажет: «Явилась. Что за родня?» И возьмет тяжелый рюкзак и удивится: «Ог-го! Сдурела», — и протянет одно весло, чтобы опираться на него в зыбком проходе до лодки. Не стану я ничего говорить. Я просто подойду и притулюсь к его плечу, потрусь щекой и скажу: «Ну, здравствуй!» А он положит равнодушную руку мне на плечо и скажет: «Ну, ну, пошли!» Если он так скажет, я потом в палатке отвернусь, когда он сильно, уверенно потянет к себе. Господи, что я говорю? Я никогда не отвернусь от него, потому что ни с кем так покойно, радостно не было и не будет и никто так не позвонит мне и не скажет: «Бабуся, поехали-ка на рыбалку. Тогда-то и там-то встретимся. Возьми то-то и то-то».

Зачем-то всплыли те печальные стихи, которые он однажды читал, сидя на полешке у костра:

...Мне крикнуть хотелось вослед: «Воротись, я сроднился с тобой!» Но для женщины прошлого нет: Разлюбила — и стал ей чужой. Что ж! Камин затоплю, буду пить... Хорошо бы собаку купить... —

и замолчал, и смотрел долго, пристально на огонь, выронив сигарету, а после, отвернувшись от костра, скользнул пустеющим взглядом мимо нее. И тогда Нюра поняла, что она не знает его, что у него было раньше, с кем жил, кого нежил. Она знала лишь, что у него где-то есть жена и ребенок, с которыми он давным-давно не живет. И даже это не пугало ее — она любила. А что такое любовь? Отчего не спит весенними ночами гордый, отчаянный мальчик, ходит и ходит под темными окнами? Отчего он вдруг вспоминает, что где-то далеко, за лесом, надсажаются соловьи и белым огнем полыхает черемуха? Отчего? Почему пожилой человек среди белого дня крадется к лестничному окну, следит за кем-то и смеется от радости? Отчего? Спросите у своего сердца, спросите у ошалелого муравья и стареющих сосен. Спросите у шального бродяжного ветра и подбитого лебедя. Спросите у Нюры, она скажет...

Увидев новый километровый столб, Нюра приостановилась и надела куртку.

 

На Сайме

Это были их первые два дня и две ночи на озере. Около четырех часов добирались на попутных машинах и автобусах до курорта «Увильды». После шли пешком. Он нес большой рюкзак и палатку, она — маленький рюкзак и спиннинги...

День собирался угаснуть. В бледной голубизне выгоревшего неба высоко пролетали мелкие перистые облака, а над озером теплый, мечущийся ветер, вырываясь из-за гор, раскатывал лохматые волны и ворошил пену. Над островками, поверху леса, неспешно кружили чайки, на воде юрко бегали катера и моторки. Местами поляны на берегу были взрыты, вытоптаны, будто только что прошло стадо. По всему побережью пестрели палаточные городки, люди жгли костры.

За рыбацкой деревушкой Саймой с серыми обомшелыми домишками, вытянувшимися вдоль берега, решили пройти по гряде, перебрести на какой-нибудь островок, потому что дальше был высокий забор чьей-то дачи.

Солнце ушло за горы, но было еще светло.

Он перенес через узкую протоку вначале рюкзаки, а потом ее. Взобравшись по валунам на макушку островка, он выбрал ровное, защищенное от ветра место промеж сосен и принялся ставить палатку.

— Здесь мы будем одни, — сказал он с каким-то тайным смыслом.

— Рай, — оборотившись к нему, сказала Нюра. — Я буду здесь жить вечно, — добавила, чуть помолчав, и пошла на верхушку большого уютного камня.

— Давай-ка пособирай дровишек, а я управлюсь с палаткой и половлю раков.

— Кто это выдумал их, таких страшных?

— Человек, пиво не пьющий... Опростай мне кастрюлю.

— Есть, капитан, — засмеялась она и спрыгнула с камня. — Знаешь, здесь живут большие рыжие мураши. Муравьиный остров. Посмотри, сколько у них тропинок!

— Пусть живут. Вход в палатку надо будет облить репудином и сахар отнести подальше. За сахаром они полезут и в огонь. А так ничего.

Нюра вынула из рюкзака кастрюлю и сказала:

— Я пошла строить наш домашний очаг.

— Ну, ну... — сказал он. — Может, что и получится. Любишь меня, что ли?

Она увела глаза в сторону, робко кивнула.

Уже в сумеречной тишине в гранитных камнях, у воды, она развела из наносных щепок маленький костерик и поставила на огонь кастрюлю. Через несколько минут раки зашевелились, верхние стали выкидываться в огонь, и Нюра закричала, а потом, когда он, смеясь над ней, подцеплял прутиком самых строптивых и кидал обратно в кастрюлю, где они в горячей воде утихали и постепенно краснели, — есть их не стала. А он ловко обрывал хвосты, вынимал белые, нежные кусочки мяса и дурашливо урчал, хрумкая и высасывая сок из клешней и спинок.

Позднее она уже не боялась раков, но ловить сама не решалась: только ходила по берегу, высматривала в прозрачной воде на сером дне или в камнях серые чудища и звала его. Здесь, на этих островках и по берегу, раколовы ходили ночью с факелами, и тогда Нюра не выглядывала из палатки. И в криках и отсветах на темной воде было что-то древнее, дикое и жутковатое.

Дик и ярок был и широкий закат над горами. На фоне заката на большом камне долго стоял Олег, и о чем ему думалось в ту минуту, о чем жалелось, для Нюры было загадкой.

— Олег! — позвала она его. И когда он пришел к палатке на ее зов, она встала навстречу и спросила горестно: — Тебе сейчас было плохо?

— Нет. Я стоял и думал о работе. Если бы не успели закончить ремонт, Пегов бы нас не отпустил, и мы б не увидели ничего этого, и не оказались здесь... Случай, — он усмехнулся. — Случайно упало яблоко, случайно выронили бутерброд с маслом, случайно кто-то заметил, как плавно опускается на землю умерший лист, да и сколько всяких — случайно, случайно. И тебя я увидел случайно. К причалу подошла яхта, и вдруг вышагнула на берег полуголая капитанша.

У вас были гонки, и ты три круга приходила первой. Я сидел на причале, пил пиво и смотрел, как разбегались по озеру яхты, а потом тянулись цепочкой, и ты все время приходила первой, и ребята на причале ругали тебя за то, что ты у них выиграла приз гонки, кажется, паруса...

— Да, новую парусину, — сказала Нюра и улыбнулась, вспомнив ту гонку.

А Олег, увидев ее отсутствующие глаза, вдруг помрачнел, понимая, что что-то в ней есть, чего он никогда не сможет понять и постичь. Он вспомнил, как сидел на причале, на низком деревянном креслице, снятом с катера, и перед ним стояло прикрытое газетой ведро с пивом. Тут же, рядом, лежала гитара и ворох небрежно раскиданной одежды, сумок, рюкзаков. Все друзья его купались, а тот, кто принес пиво, убежал к сторожу водной станции просить вяленой рыбы. На стене еще не покрашенного деревянного домика, с плоской крышей, сушилась рыба. За полдень крутой ветер, задувающий с севера, упал. Стало знойно и тихо, и в струившемся от зноя воздухе, изредка взлетая с воды, лениво и молча кружили чайки, да лишь слабая, зыбкая волна от прошедшего катера совсем слизнула с гальчатого берега желтую, тающую на знойном солнце пену и, обессилев, отползла под причал, качнув его. «А ничего девчонка!» — вяло подумал тогда Олег, провожая взглядом метнувшуюся вглубь стайку мальков. Когда-то он мечтал о такой вот девчонке, отчаянной, умной, красивой. И, запоздало встретив такую, увидел, что возле нее молодые и тоже красивые ребята. Вон сколько их! А у него вроде бы и кровь увяла, не было желания вот так толкаться на причале, бежать на лыжах за катером и, усмиряя внутренний холод, падать в воду с вышки. Тогда ему казалось, что все эти неразумные выходки они делают для нее, и посмеивался, и молча их презирал. Но потом, когда она снова пришла первой, а шесть или больше яхт где-то еще ловили капризный ветер, когда она, покачиваясь, ступила на шаткий причал и громко сказала:

— Мальчики, дайте испить водицы! — а воды ни на судейском плотике, ни на причале не оказалось, Олег зачерпнул кружкой из ведра пива, встал и поднес ей. А в это время ребята устроили свалку и стали чествовать команду Нюры. Девчата, безропотно улыбаясь, позволили взять себя за руки, за ноги, раскачать и бросить в озеро — ритуал. Нюра сняла темные очки и голубой козырек и, заинтересованно и благодарно взглянув на Олега, сказала:

— Спасибо! — взяла кружку и медленно выпила.

После, сняв оранжевый спасжилет и кеды, перешагнула на плотик и, отодвинув ногой ворох чьей-то одежды, легла навзничь.

Олег сидел в двух шагах и заставлял себя не глядеть на ее загорелое, гибкое тело, с двумя голубыми полосками купальника, на распущенные выгоревшие волосы и побелевшие от воды пальцы ног. Лежала она небрежно, зажмурив глаза.

— Я тогда, Нюра, заставил себя не влюбиться, — грустно рассмеялся Олег. — А, наверно, надо было... Но я уже был женат.

— Я тебя не помню, — искренне сказала Нюра.

— Где там было упомнить, — махнул он рукой.

— Нет, правда. Я после той гонки ездила в Пермь на первенство Урало-Сибирской зоны. Гонка продолжалась неделю. Я там заняла второе место и два раза переворачивалась — ветер был студеный и очень сильный. Жили мы там на Камском море в каютах на списанном пароходе. Весело жили. Меня приглашали остаться там...

— В качестве чьей-нибудь жены?

— Сразу и в качестве! Приглашали жить, ездить на соревнования, работать. Спортивные лидеры обещали: через шесть месяцев наверняка будет квартира и интересная работа.

— Напрасно отказалась. Могла бы и в институт поступить, и стать мастером спорта.

— Не хотелось уезжать отсюда.

— А что ты нашла здесь хорошего?

— Как это что хорошего? Природа, люди, завод...

— А при чем завод?

— Привыкла. На заводе я с четырнадцати лет... Да и мало ли что еще...

— Чушь! Можно любить все, только не завод. Природа, это еще куда ни шло, но завод...

— Перестань! — попросила она. — Ужинать нам придется в палатке — комары начинают звереть.

— Я, наверное, уйду из цеха, — сказал Олег, когда забрались в палатку и зажгли свечу. — Свеча-а горела на столе, свеча-а горела... — зачем-то проговорил он.

— Почему уйдешь?

— Видишь ли, — говорил он полулежа, — пройдет десять лет, двадцать лет, люди будут все те же, и марки кирпичей будут те же, и мартеновские печи тоже будут те же...

— А ты чего хочешь? — Нюра отставила миску с салатом из свежих помидоров и повернулась к нему. — Сейчас ты помощник по оборудованию в цехе. Уважение. Оклад. Я бы не сказала, что очень уж скучная работа. От тебя ведь зависит многое: придумаешь какой-нибудь хитрый транспортер, мои женщины в ноги тебе поклонятся — половину работы они будут делать не вручную... Надо просто найти свое дело и делать его хорошо...

— Прежде всего мне хочется обрести друга. Купить машину. Построить у воды дом. И дожить до двухтысячного года, но это все из неосуществимого...

— Захотел стать рабом своего дома, своей машины?

— Я же сказал, что это все неосуществимо. А вот реальнее: хорошо бы уйти работать в новый цех. Сейчас строят конверторный. Оборудование новое, люди новые...

— А почему ты ушел из института?

— Очень просто. Была одна интересная исследовательская работа. Ее надо было проталкивать. И мне полагалось лизнуть, а я гавкнул.

— Ну, а сейчас разве тебя возьмут в новый цех на такую же должность, как здесь?

— Навряд ли. Разве что мастером или бригадиром... А пошел бы.

— Мне вот не уйти, — Нюра перестала резать ветчину, задумалась. — Нет. Не уйти. Привыкла к людям, к работе. Мне кажется, что если уйду — будут сниться печи, как снятся врачу больные. Что-то где-то вовремя не подлатали, что-то не смогли достать и — сгорит печь, а могла бы еще плавить сталь... А потом — ты пришел на все готовое, я же пришла в этот цех рассыльной — из-за стола чуть виднелась. Если бы не Пегов, я б, наверное, не знаю что сделала, — некуда было деваться... Да и не один Пегов. Я многим обязана...

— То-то я гляжу: все Пегов, Пегов...

— Перестань! Пегова я уважаю. Все его уважают...

— Ну, не скажи...

— Порежь хлеба, — Нюра подала ему нож и сказала: — Конечно, Лавочкин не уважает...

— Хватит, милая моя, хватит, — прервал Олег, — мы здесь не на очередной оперативке — отдыхай. Дыши озоном... Сейчас мы с тобой поужинаем и пойдем к воде, Или вон сядем верхом на камень... Где раки?

— Вот раки.

— Где рюкзак? Что-то у меня там было...

— Да вот же, у тебя под рукой!

— Это я опьянел от леса, от воды, от тебя... Я — счастлив. Ты даже представить себе не можешь, как я счастлив!

— Бывает, — усмехнулась Нюра.

— Странно, я говорю человеку, что я счастлив в эту минуту, — не верит. Все мы в неверии своем одиноки. Да-а... «И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего...»

— Чьи? — спросила Нюра.

— Евтушенко... Да-а, раки — люкс и салат — люкс...

— Я польщена, Олег Николаевич. А Евтушенко я прочту.

— Умней, милая, потихоньку, умней, пока я живой...

— Стараюсь, — засмеялась Нюра.

— Ах, А-а-анхен, пойдем к воде. В такую ночь — грех спать... Надень куртку, кажется, ветерок.

Выбрались из палатки и поднялись на камни.

Олег повернулся к Нюре, взял ее за руку и повел вниз, к воде. На полпути он вдруг остановился и притянул ее к себе. Это была их первая ночь и первый поцелуй. Вспыхивали и опадали с неба цветы, косо кренились сосны, и куда-то медленно и неукротимо плыл островок.

В палатке он постелил сам и позвал ее. Она встала с камня и пошла к нему. Он помог ей раздеться и начал целовать, вначале робко, потом крепко, уверенно, и рука его металась по гибкому телу Нюры. Она ловко увертывалась, но губ не отнимала, и он стиснул ее.

— Ду-ура! — он отвернулся и закурил.

Нюра отстранилась и замерла, а после виновато приникла к его плечу и долго лежала так, трогая шершавыми, несмелыми губами его спину, а теплая ночь длилась, длилась. Тонко зудели комары, за палаткой бегали какие-то зверушки и робко шелестели травой, ветер шевелил ветки сосен, по островку растекался запах разморенной сосновой смолки, и было слышно, как шлепались волны о гранитные окатыши. И когда на исходе этой ночи он резко, почти грубо повернулся к ней, она покорно и беспомощно разняла руки. И все замерло.

— Так ты что же, всю жизнь одного ждала, меня? — спросил он после.

— Ждала, — прошептала она, пряча лицо у него под рукой. Лишь где-то подспудно, неосознанно гнездилась тревога: кто остановился на ее тропинке, куда поведет за собой и как с ним ей будет?

— Не знаю, как там будет у нас дальше, но сейчас мне с тобой хорошо, — сказал он днем и ласково приобнял, сдавив горячей рукой ее острое плечо.

Она подняла голову, пристально посмотрела в глаза ему, усмехнулась. «А дальше будет, — подумалось ей, — будет счастье».

Глаза его вспыхнули, осветились улыбкой, и он сел.

Она смеялась все громче и громче. Вскочила и кинулась к воде, чтобы охладить себя. Падая в воду, она увидела, как хищно метнулись от камней крупные окуни, как чайки лениво подняли головы и не взлетели. Зато в рябиннике забеспокоились голубые синицы, заперелетывали с ветки на ветку.

Он догнал ее.

Прошел катер, и их качнуло волной.

— До чего ж ты худа, — сказал он ей на берегу.

— Мне это не мешает. Да и кстати, сухое дерево ярче горит, — сказала она, жмурясь на солнышке и оглаживая себя от капель.

Он снисходительно хмыкнул.

Взобравшись по тропинке к палатке, она легла на горячий валун и обидчиво отвернулась к озеру, но тут же встала и, взяв спиннинг, пошла вниз, к воде.

— Не оставь блесну на кустах.

— Постараюсь, — тускло сказала она.

Нюра училась бросать блесну. Чаще всего блесна летела неуклюже вверх и мертвой хваткой впивалась в кусты. Иногда Нюра забывала про тормоз, и катушка раскручивалась, била по пальцам, леска путалась. Нюра садилась на камни, терпеливо распутывала леску и снова взмахивала спиннингом. Хоть и недалеко, но ей уже удавалось закинуть блесну, тогда видела, как рыскающе крутилась блесна, бежала в глубине рыбкой, блестела над причудливыми водорослями, а леска шла на катушку ровно, упруго. И Нюра радовалась. Но втайне завидовала Олегу, как ловко он это делал: бросал метко и далеко, а главное, знал, где живут щуки, где окуни, где лини.

Опять спутала леску. Сверху посыпались и защелкали о валуны мелкие камешки: он шел к ней. И как шел он, и как смотрел на нее, Нюра поняла: что бы Олег ни сделал, что бы ни сказал, куда б ни позвал, она все сделает и пойдет за ним. Нюра выронила спиннинг и села.

— Брось! — сказал он. — Пойдем, я соскучился. И вообще, пока я живой, дальше десяти метров отходить от меня не будешь. Слышала? Вот так-то, — взял ее за руку и повел вверх к палатке.

— Что-то нежным я очень стал, — сказал он в палатке, успокаиваясь. — Бросишь ведь ты меня?

— Я тебя люблю, — сказала она. — Я не могу тебя разлюбить...

— Никому я не верю. Наплачешься со мной, а потом бросишь.

— Нет, — обреченно сказала она.

— Ладно. Сейчас я пойду в деревню искать лодку и поедем на вечернюю зорьку, а пока ты отдохни, — поднялся, стал надевать спортивный костюм. — Я, наверное, возьму отпуск и поселюсь где-нибудь здесь, стану рыбачить, греться на солнышке, думать о жизни, а ты будешь приезжать ко мне по выходным...

Вечером они варили тощую уху, пили крепкий чай. У берега стояла подозрительной прочности плоскодонка, взятая им напрокат в деревне. А после они погрузили в нее палатку, рюкзаки и поплыли в ночь.

Иногда за весла садилась Нюра, и лодка сразу же начинала рыскать, и он ей командовал:

— Правым! Левым!

Так они плыли: то мимо темного берега, то мимо мелких каменистых островков, поросших пихтами, березами и соснами, исчахлыми на ветру, а то ехали узкими камышистыми протоками и мягко лоснящимися заводями. Когда забрезжил рассвет, они увидели смутные горы, укутанные низкими темными облаками, туманами. И стали плыть к подножию этих гор, и он сказал, чтобы она распустила спиннинг, потому что протоки кончились и на темной воде не было видно травы, лишь рябились мелкие волны.

— Совсем распустить?

— Ага, — сказал он, делая частые плавные гребки.

— А хорошо-то как! — сказала она, ежась от утренней сырости.

— То-то, — сказал он.

Спиннинг дернулся в ее руках, затрещал тормоз на катушке, она не поняла, что это, но вдруг почувствовала, как упруго задергалась леска, пошла в сторону и сгорбила спиннинг, потом леска ослабла и снова наполнилась силой.

— Что это? Ой! — закричала Нюра.

Олег бросил весла, выхватил спиннинг и стал быстро сматывать и чуть слабить леску. Он встал. Щука, видимо, крупная, шла неохотно, бугрила воду, била хвостом, а он говорил:

— Уйдет! Господи, уйдет! Сошла... Нет, не сошла! О, черт! И багра нет и сачка нет... Уйдет!.. — Он осторожно подвел рыбину к борту, рванул и тотчас же, бросив спиннинг, склонился над ней, бьющейся, стал хватать ее скользко-увертливую. Пятнистая щучина с желтоватым брюхом вдруг обвяла в его руках, чуть дергаясь и жадно хватая широкой пастью воздух. Она еще долго вздрагивала, елозя брюхом по шершавому дну лодки, тускло блестя темной спиной, пружинисто свертываясь колесом, и зло била хвостом.

— Знатная уха будет! — сказал он, ополаскивая руки за бортом и кося глазами. — Килограмма четыре, больше.

Нюра взглядывала на щуку опасливо. Ей было жаль рыбу. И после, когда пристали к берегу, где еще таяли угли чужого костра, Нюра отказалась чистить.

— Нет, нет. Я боюсь... Жила бы себе и жила, глупая, гуляла в подводных зарослях.

— Ну, ну, — сказал он. — Давай-ка ложись, поспи. Я тебя заверну в палатку.

— А ты?

— Я половлю окуньков. Уха с ними наваристее. И посмотрю берега этой курьи. Хорошая курья! Камыши, лес, горы — здесь и жить будем.

...Заря взошла светлая, тихая. Нюра спала на охапке ломкого сена, свернувшись клубочком, укрытая свернутой палаткой, у чужого старого кострища. Во сне она видела себя и Олега. Сама Нюра была в белом, воздушном, с венком белых лилий на голове, стояла в лодке, которая тихо-тихо плыла сама по себе, а навстречу ей тоже плыла и плыла такая же лодчонка, и в ней стоял Олег в черных брюках, белой рубашке с закатанными рукавами. У Олега на голове тоже был венок из лилий. Он звал Нюру, протягивал к ней загорелые руки, но лодки почему-то плыли и плыли и не приближались друг к другу. Нюра испугалась и стала кричать и тянуться к нему руками. И вдруг он шагнул к ней навстречу, шагнул в воду и пошел, медленно погружаясь в глубину и — скрылся. Нюра наклонилась над темной глубиной, приготовившись подать ему руку, но ничего не увидела, кроме своего отражения, и — проснулась...

Она приподняла голову и увидела поляну в ромашках.

— Хе-е, проснулась! — Это был незнакомый, радостный голос, и Нюра оборотилась на него.

Бог с добрым морщинистым лицом сидел на березовом полешке в белой исподней рубахе, сухонький, спокойный. У берега покоилась его обгудроненная, будто обгорелая, лодчонка.

— А я думаю себе и думаю, откуда бог послал такой сверток? Сижу и жду...

— Кто вы?

— А я, как травы встанут, живу здесь. Во-он мои владения — укос, — показал рукой за камышистый берег, на веселенькие предхолмья перед лесом и горами.

— Как вас зовут?

— Григорий. По батюшке — Ефимыч. Карабашенский я.

— Здравствуйте, Григорий Ефимыч! Это я — Нюра. Из Челябинска. Мы ехали и ехали. Целую ночь. Щуку поймали... Во-от такую! А здесь хорошо-то как! Ромашки!.. А вон едет Олег...

— Муж?

— Да-а, — неуверенно сказала Нюра и посмотрела в ту сторону, откуда плыло легкое постукивание оселка о косу.

 

Километр второй

Олег, я без конца думаю о тебе. Я боюсь, что однажды проснусь и не вспомню тот увядающий вечер, когда я, наплававшись, сидела на плотике, который ты сделал, чтоб можно было с него ловить рыбу. Я смотрела на эту поляну и думала, что ты ничего не знаешь обо мне: где я росла и как выжила. Ты видишь во мне лишь молодую женщину. У этой женщины зеленоглазое лицо без единой морщинки, лицо, на которое оборачиваются. Эта женщина умеет молчать или смеяться, когда вдруг охватит тоска и хочется лезть на стенку и выть. Эта женщина умеет таскать рюкзак, умеет охотиться и рыбачить, умеет хорошо работать, и ее уважают и подчиняются ей люди чуть ли не втрое старше... Пожалуй, только это ты знаешь, и ничего больше. Да и я не знаю, о ком и о чем думаешь ты. Как тебе хочется жить, кого любить, кого нежить? Я, наверное, что-то сделала не так в ту нашу первую ночь на озере в палатке возле рыбацкой деревушки. Но у тебя были такие глаза и такое лицо, увидев которое надо отдавать все, все, что у тебя есть... и нет у меня ни сожаления, ни печали, что так все получилось. Только все чаще я ощущаю тяжесть на сердце и не сплю. Но это все потому, что я не знаю, что будет завтра, через год, через час или вот за этим поворотом, за этой скалой.

Когда-то давным-давно милый мальчик Леня Охапкин тоже не спал ночей, писал письма, большие и маленькие. А утром ждал возле барака и, когда я выходила на работу, совал мне эти письма и убегал. Иногда я ходила с ним в театр или в кино. Я не знала, как любил он. При встречах я лишь видела, как преданно лучились его глаза. Я думала — подружусь с ним, и он отвыкнет любить меня. А однажды мы шли пешком из театра (трамваи уже не ходили), и Леня робко поцеловал меня. Потом он закончил техникум и получил направление в Донбасс. Звал с собой и меня. Он уехал и долго еще писал письма вначале из Донбасса, после из Совгавани, где служил. А потом письма стали приходить реже. Видать, устал безответно любить, устал писать. А может быть, все было бы не так, если б он вернулся из Совгавани? Может быть. Все может быть... Но Леня не вернулся в Совгавань из Тихого океана. Иногда ко мне приходит его мама. Садится и, подперев рукой голову, долго смотрит на меня и, тихонько покачиваясь на стуле, неслышно вздыхает. Я тебе о нем не рассказывала. Я тебе вообще ничего не рассказывала. Да ты и не спрашивал...

Топ, топ, топ... В оглохшей тишине Нюра считала свои шаги. Топ, топ... Она то и дело оглядывалась, останавливалась. Чуть позднее останавливался звук ее шагов. И где-то под насыпью, в кустах — то слышался громкий шепот, то крадущийся шаг неведомого зверя. Нюра остановится, зверь тоже. «Чертовщина, — подумала Нюра. — Зачем я так делаю? Почему я иду? Иду ночью, тайгой, одна. Дико? Да, дико, Нюра Павловна, дико. Что это со мной? Пошла бы я вот так к кому-либо другому? А к нему иду. Почему? Люблю? Почему его, за что? Ведь надо любить за что-то человека. Как же иначе? Может быть, пройдет время, что-то изменится, что-то забудется. Ну-у, голубушка, ты обманываешь себя. Ты можешь обмануть Пегова, уйти от ответа, когда он, якобы полушутя, спрашивает: «А ты поехала б со мной на Север?» А от себя никуда не уйдешь».

Кстати, если бы не Пегов, до сих пор шпыняли бы все Нюру. Пришла она в цех рассыльной. Разнесла но цехам авизовки, сбегала на печь, нашла того, другого — вот и вся работа. А получила паспорт — назначили старшей табельщицей. Девчонка девчонкой — какой с нее спрос — кто накричит, она и плачет. Наругают в отделе кадров завода за прогульщиков, снова плачет.

— Ребеночка приобрели, — говорила расчетчица Мария Степановна, хмуро глядя поверх очков и покачивая длинной головой в мелкой завивке. — Можно было дочку Василия Никаноровича принять, — неуклюже льстила она завконторой.

Василий Никанорович поднимал бледное, измученное лицо от бумаг и укоризненно взглядывал на расчетчицу.

Расчетчица всем жаловалась, что Нюра не справляется с работой, всякий раз доказывая, что все списки-ведомости должны составлять табельщики. Нюра оставалась вечерами составлять списки, молчала, пока не увидел ее в конторе начальник цеха.

— Что-то частенько сидишь вечерами? Отчет?

— Да нет, делаю списки... Вот и осталась, — робко ответила Нюра.

— Ну-к, ну-к!..

Назавтра расчетчица вышла из кабинета начальника заплаканная, а Василий Никанорович прошел молча мимо Нюры, потирая румяный лоб, улыбнулся.

— Гадина! — прошипела Мария Степановна и сгребла бумаги со стола Нюры...

И вот недавно Фофанов, заместитель начальника цеха, попросил ее:

— Дай-ка мне трех женщин. В школе нужно стенку покрасить.

— А как я наряды им выпишу? — поинтересовалась Нюра, зная, что не в школу он их пошлет, а штукатурить собственный гараж.

— Что-нибудь придумаешь, — разрешил Фофанов.

— Пишите распоряжение, — согласилась Нюра.

Фофанов презрительно хмыкнул, на белобрысом лице дрогнуло веко.

Нюра знала, что не станет он писать распоряжение в книгу заданий — Пегов увидит, что люди направлены работать в школу, а директор была в цехе недавно и просила только извести и песка для ремонта и побелки. Известь и песок отвезла туда на днях Нюра. И до покраски было ой как далеко!

Ей надоело всякий раз выдумывать объем работ. Сколько раз налетали на нее женщины? Аванс авансом, а получки чуть-чуть. Ремонт — хорошие наряды. Нет ремонта — уборка мусора. Копейки.

— Не сработаемся мы с тобой, Травушкина, — сожалел Фофанов.

— А и не надо, — смелела Нюра. — Выгоняйте!

— Так я и сделаю, — обещал он.

Выгнать он не мог, а вот ябедничать любил.

— Что за распри у вас с Фофановым, Нюра Павловна? — спрашивал Пегов.

Нюра рассказала.

— А ты, Нюра Павловна, так и действуй, — советовал Пегов. — И никогда не слушай! Смелее, смелее будь, а то заклюют...

...Нюра вздрогнула и остановилась. Метнулось, упало сердце.

Кричала косуля.

Этот утробный рыдающий зов то отдалялся, то взмывал из черного лога и был где-то рядом. И в том густом крике слышался страх за жизнь, за потомство. Какое-то время молчала темная ночь. Потом тоньше, пронзительнее раскалывал тишину крик козленка.

Страх окатывал Нюру. Она догадывалась, что это кричат косули, убегая, спасаясь от мошки, и ничто другое им не грозит: медведи, говорят, отошли из-за шума и грохота поездов, волков извели начисто люди, и, наверное, косули чувствовали, что где-то поблизости люди, пугались их. Да еще рыси. Но рыси есть рыси, кошку бояться — в лесу не жить.

Робко, краешком, из туч выглянула луна. Мелькнул еще столб. Темным комочком прошуркнул крот. И страхи отстали.

Выбираясь из той глухой тишины, Нюра снова принялась думать о себе, об Олеге, о работе и Пегове.

 

Кое-что о Пегове

Жара здесь была какая-то липкая, влажная. Видимо, потому, что время от времени каменщики поливали из шланга насадку и тут же разбивали ломиками верхние ряды ее. Женщины кидали мокрые, еще горячие кирпичи на маленький транспортер: маленький тянулся к большому, главному, который выплывал за цех к железнодорожной линии, куда обычно ставили думпкары. Иногда свои же рабочие подгоняли машины и увозили этот оплавившийся кирпич для гаражей и садовых домиков.

Пегов вывернулся из шлаковика и споткнулся о груду половья возле мотористки. Главный транспортер дергался и непрерывно останавливался, тогда и опадали с него половинки и мелкий бой, а женщины, подручные каменщиков, ругали мотористку, суетившуюся с железным прутиком, — заедало ролики, а лента была настолько стара, что сквозь нее сыпался мусор и скапливался в барабане.

— Это черт знает что, а не работа, — увидев начальника цеха, запричитала мотористка, тараща злые глаза, — не можете достать какую-то ленту. Бабы меня ругают, а я виноватая, да? Что мне, самой ложиться на эти дыры?

— А что, давай! Вдруг какой осмелится, рядом ляжет, — озорно прокричала чумазая бабенка, выхлопывая о колени пыльные рукавицы. — Может, подобреешь?.. Это она, Никита Ильич, от гордого одиночества злится. Ха-ха-ха!

— А тебе не жалко станет, если я твово Макара соблазню? — озорно спросила мотористка.

— О чем жалеть-то, не сахар — не растает.

— Ну, бабы, ну, бабы! — весело покачал головой Пегов. — Золотые вы мои, хорошие! — и тотчас узнал бедовую плясунью и шутницу Дусю Золотухину.

Дуся в любой компании была — клад. И в работе — клад. Никогда не унывала. Муж, бригадир каменщиков, заядлый доминошник — на людях храбрился, покрикивал на жену. И если кто доносил: мол, Дуська твоя в кустах трели соловушек слушает с кучерявеньким, — отмахивался:

— Враки! Она у меня по одной плашке, на цыпочках... — И выпячивал тщедушную грудь: дескать, знай наших, дескать, вот как надо жен держать, в ежовых рукавицах, и гордо оглядывал своих напарников, сверкая темными глазами на бледном курносом личике.

— Ну, что у тебя, давай помогу, пока мои отдыхают. — Дуся вытерла «лепестком» чумазое лицо и, бросив лепесток под ноги и надев рукавицы, выдернула у мотористки пруток: — Айда!

Дуся еще недавно работала у мастера Травушкиной грузчицей, а потом перешла в бригаду каменщиков подручной. Имея права, иногда подменяла мотористку. Возле нее все кипело, электрики и слесари не отходили — знали: если что, засмеет на оперативке, мол, такие-сякие, ремонт печи срывают. Да и весело возле нее было: то хаханьки, то такой анекдот ввернет — и время бежит незаметно, и делу лучше. Не зря же Травушкина неделю упиралась, не подписывала заявление на перевод.

Пегов перешел по мостику через транспортер, не различая людей в лицо в зыбучем копотном воздухе, с кем-то здоровался, кто-то ему уступал дорогу, кому-то он. Два могучих вентилятора стояли у колонн — не работали.

«Ну, погоди у меня! — подумал Пегов о своем помощнике по оборудованию. — Опять кому-то глазки строит». И, зная, кому он строит глазки, почувствовал, как кольнуло сердце. Сбавил шаг. «Старый уж я стал. Мне ли тянуться за солнышком. Ведь как попрошайка мечусь за ней: улыбнется — я и рад. Господи-и, сдурел ты, Никита, сдурел». И, понимая это, он знал, что не сможет сдержать себя, потянется увидеть Травушкину, пусть только увидеть. «Ну, погоди у меня, — снова, теперь уже раздражаясь, подумал о Кураеве. — Лента получена, неделю уже в цеховом складе лежит. Что ж он, сукин сын, делает? Сам просил, а теперь неделю тянет. Влеплю выговор!»

Сейчас Пегов специально обошел верх и низ печи, чтобы через час, на оперативке у главного сталеплавильщика, снова завести разговор — сказку про белого бычка: нет того, нет другого. Потому что не успеет он, Пегов, раскрыть рта, как Лавочкин зычно скажет:

— Опять у нас разлад, товарищ Пегов? Мы, товарищи, отстаем от графика с ремонтом седьмой печи на девять часов. Кто виноват? — и будет выжидательно оглядывать всех сидящих, пока не остановит суровый деловитый взгляд на нем, Пегове, вжавшемся в стул.

Пегов не выносил, когда на него кричали — терялся, отвечал невпопад. Дожив до сорока лет, он считал, что любой деловой разговор должен быть тихим, доказательным. Всякий раз Никита упорно смотрел в темные, лихорадочно блестевшие глаза Лавочкина и пытался понять, уже в который раз, что за человек этот Юрка Лавочкин и как, когда он успел преобразиться из тюхлявого мальчишки-фрезеровщика с мокрым ртом в уверенного, находчивого руководителя, которого подчиненные уважают и побаиваются.

Пегов вспомнил, как однажды при обходе цехов Лавочкин вдруг приказал заменить все двери в конторах стеклянными, видимо, для того, чтобы видеть, кто чем занимается. А все лестницы велел покрасить в радужные цвета — для эстетики. А то вдруг посадит двух-трех человек писать инструкции или делать макет мартеновской печи с огоньками в завалочных окнах с крошечными транспортерами. И этот макет водрузит в передний угол своего кабинета. Приедет какая-нибудь комиссия или высокое начальство — ахают, разглядывают — ему приятно. И, выходя сейчас из цеха к бытовкам, Пегов вяло подумал: «Тщеславный, однако, парень!» — и в сердцах пнул камень.

«Ну, Кураев! Ну, Кураев! Подожди у меня! А может, мы за всякие выдумки, отговорки прячем свою лень? Что помешало исправить вовремя вентиляторы? Опять электрики запоют — нет какой-нибудь лакоткани или болтиков, гаечек. А на самом деле все это есть, просто мы разлентяились — дальше некуда. Кураев обнаглел — и я потакаю ему, а дело страдает. Лавочкин сейчас будет ругать, но не очень! Потому что сам не в ладах с директором. Какая уж тут строгость. Ну что, что он спросит с меня? Разве я сам не знаю, что печь надо сдать в срок? И сдадим в срок! Соберу народ, поговорю, и сдадим. Ну, сейчас отстаем на девять часов, так еще ж трое суток впереди — догоним. Кто виноват, что не хватало кирпича? Кто виноват, что все стараются получить отпуск летом? И многие получают, имея на это право, — то студенты, то спортсмены, то просто романтики, которых ни с того ни с сего потянуло ехать за туманами. И которые запросто суют ему под нос заявления о расчете: если уж, мол, невмоготу дать отпуск, то, пожалуйста, мы люди не гордые... Пятерых вот уговорил остаться — добрые ребята, стоящие. Квартиры пообещал, а где я их возьму? Опять надо идти к директору. Да и ребята правы! Еще как правы! Сейчас вот дымятся на них суконные костюмы, горят подошвы валенок, пот разъедает лицо — и хоть бы чуточку свежего воздуха: вентиляторы уже сутки молчат возле опорных колонн, что им, железным!»

Пегов вошел в бытовку и, увидев в открытую дверь сапожной мальчишку-ремесленника с забинтованной рукой, спросил:

— Кураева знаешь?

— Знаю.

— Разыщи, и срочно ко мне!

— Щас, — подхватился мальчишка, цокая по цементному полу подковами узконосых ботинок.

В кабинете Пегов включил вентилятор, повернул от себя, стал рыться в правом ящике стола. «Куда-то опять запропастилась авторучка?» Кураева все не было.

Наконец он вошел — молодой, рослый, уверенный.

— Садись, Олег Николаевич, — радушно показал глазами на стул у стола, направив на него, запыхавшегося, вентилятор. Через минуту, улыбаясь и поправляя очки, спросил:

— Приятно?

— Да. А что?

И еще с минуту Пегов крутил по стеклу на столе ручку, смотрел на нее. Затем, медленно поднимая глаза, тихо и строго сказал:

— Если через полчаса не будут работать под насадкой вентиляторы — сниму премию и влеплю выговор. Вы свободны! — проводил жестким, ничего хорошего не обещающим взглядом.

В дверь легонько постучалась и, чуть помедлив, вошла Аринкина.

— Никита Ильич, подпишите, пожалуйста: это Травушкина просит сто рулонов рубероида — перекрывать крышу на складе огнеупоров. Двадцать пять у нас было, да пятьдесят мы получили на той неделе, хотя я просила сто. Сейчас снова выписываю сто — подпишут пятьдесят... Никита Ильич, у меня к вам две просьбы. Первая — у Горячева завтра день рождения. Может, что-нибудь придумаем? Он нас много раз выручал...

— Выручал, — согласился Пегов, вспомнив, что этот снабженец, если обещал, обязательно делал. Слово для него было делом чести. «Что могу, то могу, — скромно говорил Горячев в ответ на благодарности. — У меня стезя — выручать людей. Может, и меня когда-нибудь кто-нибудь выручит».

Пегов встал, открыл сейф и вынул бутылку армянского.

— Это мне достали для одного случая. Никак домой не унесу. Давайте подарим? Только, Нина Павловна, заверните, пожалуйста.

— Я мигом, я мигом... Там у меня в складе даже ленточка есть и два лимона...

— Ну, а теперь — вашу вторую просьбу, и я — пошел.

— Как-то даже неловко, Никита Ильич, говорить... Я насчет Травушкиной.

— Что такое? — подался Пегов.

— Да я ведь ее когда-то к вам привела во-от такой крохотулькой, а теперь прям все сердце изнылось — бабы болтают разное...

— О-о! — неловко и вроде бы облегченно рассмеялся Пегов. — А вы не слушайте баб. Они наговорят. Хотя говорят — зря не скажут, а?

Аринкина скорбно опустила голову, затеребила карман халатика.

— Да это я так, к слову...

— Вот что, Нина Павловна, поведаю я вам один секрет: что бы ни говорили, что бы ни случилось с Травушкиной, я ее в обиду никому не дам.

Аринкина подняла голову. В глазах мелькнуло что-то лукавое, дескать, вот и я о том же...

— Травушкина прекрасная работница, — добавил Пегов, вздохнул и встал, давая тем самым понять, что на этом разговор надо закончить. — Старый я стал... А вам, Нина Павловна, я очень признателен за участие к Травушкиной и за то, что вы предупредили меня.

— Да ну, мало ли что скажут, — заалела Аринкина и поспешила к двери. — Так я пойду сейчас приготовлю подарок, а завтра утром отнесу. Вы не подумайте, пожалуйста, Никита Ильич, что я из-за сплетен переживаю. Я люблю ее, как сестру. И хочется мне, чтобы личная жизнь ее удалась. Она теперь вон какая, пригожая да деловая, а ну как подвернется какой-нибудь оболтус вроде Лешки Кленова — маета будет. А говорить, что ж... Поговорят — перестанут. Извините меня...

— Ничего, ничего...

Пегов посмотрел на часы и, когда Аринкина вышла, повернулся, подошел и раскрыл окно. Под окном из густого пырея синели васильки. «Слышишь, девочка моя. Сейчас я пойду на совещание — меня будут ругать, крепко ругать. А нам нипочем. Совсем нипочем. Сейчас мы пойдем и сорвем один цветок, может, два».

Пегов спустился вниз и, выйдя из здания, смело шагнул на газон, но, постояв в густой, ухоженной траве перед васильками, нагло синеющими из зелени, повернулся и пошел к главному сталеплавильщику.

Его догнала Травушкина.

— Никита Ильич, — взмолилась она. — Отдайте мне Золотухину.

— Зачем? — удивился Пегов.

— Я сейчас была у нормировщиков, говорят, разрешение пришло на освобожденного бригадира. Лучшей мне не подыскать. Дуся хорошая женщина, хорошая работница...

— У тебя, Нюра Павловна, все хорошие.

— Хорошие, — кивнула Травушкина, почему-то краснея.

Пегов беспомощно заглянул в ее глаза с крапинками вокруг желтых зрачков и, увидев там свое маленькое очкастое лицо в темной непостижимой мгле, протяжно вздохнул, отвернулся.

— Ладно уж, бери... Заготовь приказ...

— ...Что же вы не предупредили меня о разговоре с директором? — обиженно спросил Пегова главный сталеплавильщик, всегда ревниво относящийся к разговорам за своей спиной — все ему казалось, что под него делают подкоп.

— Сергей Иванович вызвал меня сам. Я просил пересмотреть штаты, добавить подручных каменщиков. — Говоря это, Пегов вспомнил, как возмутился директор, когда ему принесли данные о перерасходе по мартеновским цехам по ферросплавам. «Товарищи, — взволновался директор, — зачем заводу такой главный сталеплавильщик? Зачем такой руководитель, который не знает, что такое копейка?..»

Судьба Лавочкина была предрешена.

— ...Что у вас происходит? — распалял себя Лавочкин. — Ремонт печи затянули. А директору жалуетесь, что не хватает рабочих. Я сегодня собственными глазами видел, как ваши люди сидят у печей...

— Юрий Михайлович, хороши ли, плохи ли мои люди, а план есть. Сталь есть. Кто это все делает? Неужели вы и вправду считаете, что в этом ваша или моя заслуга? — спросил Пегов.

— Я не считаю заслуг. Я повторяю, что ваши люди разгильдяйничают и делают брак.

— Мои люди ремонтируют печи. И не надо их укорять в том, что они иногда присядут отдохнуть. Как бы там ни было, а они делают свое дело. И мы в долгу перед ними. Я имею в виду то, что мы мало заботимся об облегчении труда, об отдыхе рабочих, о жилищных условиях, о всем том, что мешает им чувствовать себя спокойно, уверенно...

— Вы демагог!

— А вы прожектер! Вы на прошлой оперативке у директора ратовали за то, чтоб запретить принимать в наш цех женщин. Тяжкая работа. А кто спорит? Но ведь не вы оказались в этом дурацком положении, а я. Ни один мужчина не идет в подручные. Ни один мужчина не желает таскать кирпичи...

— Никита Ильич, — вкрадчиво произнес Лавочкин и медленно добавил: — Я сделаю все возможное, чтобы вашей ноги больше никогда не было в моем кабинете...

— Спасибо за откровенность. Я могу быть свободным, не так ли?

— Да, конечно.

Пегов резко толкнул дверь и вышел. Нюра догнала его на лестнице:

— Никита Ильич, вы не придавайте значения... Это такой грубиян...

— Чепуха все! — отмахнулся Пегов. — Лавочкин самодур, но, надо отдать должное, организатор он неплохой... Вместе в ФЗО учились, — усмехнулся.

— А что он имел в виду, говоря о том, что сделает все возможное?

— Ничего он не сделает. Так это... Начальственный фортель, — грустно вздохнул Пегов. — Ну, будь! Я побегу во второй мартен. Надо посмотреть миксер.

Нюра знала, что Пегову уже предлагали место Лавочкина. Он отказался. «Почему он отказался? — недоумевала Нюра. — Больше забот, суетности? Неужели он их испугался?»

Под эстакадой, где женщины подавали кирпич по транспортеру на печь, Нюра столкнулась с Кураевым.

— Мне дают отпуск!

— То-то ты радехонек!

— Так что в пятницу едем на озеро, и я там остаюсь! Слышишь?

— Слышу.

— Ребята приглашают в ресторан. Видимо, я сегодня не приду.

— Слышу, — померкшим голосом отозвалась Нюра и шагнула в сторону. «Боюсь, придет время, и я не смогу удержать его. Я тогда с ума сойду. Господи-и, как спастись от этой любви?» — мучительно спрашивала она себя.

Нюра пробралась в глухой угол за штабеля кирпичей, села там на ворох стружек, чтобы хоть на недолгие минуты остаться одной. В глубине души она боялась той минуты, когда придется заставлять себя не вспоминать о том, что никогда не повторится, когда надо будет просыпаться и стараться не думать об этом, работать весь день и не думать об этом, а потом быть одной долгий томительный вечер, ночь и думать только об этом, только о нем.

Ей невыносимо было встать и показаться женщинам. «Глаза-то у меня, наверное, красные?» Надо было переждать, а после уже идти проверять работу, кого-то хвалить, кого-то ругать, кого-то утешать и советовать то, что сама не могла сделать.

Наконец Нюра встала и пошла, крадучись за штабелями кирпичей вдоль стены цеха, за калитку.

Походив и постояв на ветру, Нюра вернулась в цех.

А вечером, подойдя к дому, она увидела Пегова. Он стоял под коряжистым тополем; и то, что стоял он возле ее дома в такое время, и то что было его лицо усталое и жалостное, остановило и испугало ее. «Почему он здесь? Господи-и, да ведь он пришел ко мне!» Ее смутило то, что он пришел к ней. Не тот он человек, чтоб слоняться под чужими окнами, да и наглядеться на нее у него достаточно времени на работе. С другой стороны, она чувствовала, что пришел он сюда только к ней: если б что-нибудь случилось на работе — послать за ней есть кого.

— Что случилось, Никита Ильич? — Нюра затаила дыхание.

— Да вот шел, шел... Мимо шел и неожиданно оказался здесь, — слабо улыбнулся Пегов и отшатнулся от прясла, подался к Нюре. — Был на совещании в прокатных цехах... Опять ругали...

— Идемте, угощу чаем.

«Он просто устал, — подумала Нюра. — У него неприятности. И шел он мимо, а ты, дура, подумала о человеке черт знает что!» — и как можно радушнее пригласила:

— Это мой дворец, идемте...

Открывая дверь домика, она улыбалась Пегову, зная, что в комнатках у нее все в порядке — пол мыла вчера. Чай, хлеб, масло есть.

Нюра провела гостя в горелку, пододвинула стул к столу, прикрытому белой льняной скатертью, переставила со стола букет таволги на подоконник и распахнула створки.

— Вы пока отдохните, Никита Ильич, а я займусь чаем.

— Знаешь, — он огляделся, — у тебя тут прелесть! И одна ты, и книги — царство тишины! — печально вздохнул. — Завидую я тебе.

— А я вам! — выходя из горенки, улыбнулась Нюра.

Пегов сидел в прохладе комнатки, смотрел в окна на огородик и край березового лесочка, на кровать Нюры с пухлыми четырьмя подушками, на простенок с книгами, на мелкие, оставшиеся на скатерти стола лепестки таволги и страстно желал скинуть ботинки, рубашку, выбежать в огородик, облиться водой, а после упасть на эту кровать и слушать, как медленно уходит вечерняя усталость.

— Никита Ильич, чай закипает... Хотите принять душ?

— Душ?

— Настоящий, холодный душ, — засмеялась Нюра, встав на пороге горенки, — молодая, красивая, в простеньком голубеньком сарафанчике. — Сама соорудила... Идемте... Мне потребовалось четыре доски, кусок брезента и ведро, — говорила весело Нюра, идя впереди Пегова к зарослям подсолнухов. — Вот здесь вешалка. Воду я уже налила. За этот вот шнурок дерните, и польется вода, — объясняла Нюра.

— Аннушка, ты — чудо! Я с удовольствием обольюсь.

— Вот полотенце.

Пегов тщательно оглядел Нюрино сооружение, засмеялся:

— Оформляй рацпредложение... А это что? — увидел на колышке детское платье.

— Это Люды, племянницы. Дочка сестры живет со мной...

— То есть как?

— Сестра с мужем развелась. Где-то года три мыкалась, а теперь укатила в нашу деревню. Может, там найдет свою судьбу, свое место... А девочке уже восемь лет. Она меня любит, я ее — тоже. Сегодня с троюродной теткой поехала в цирк. У нее заночует...

— Ну и ну! — сказал Пегов, пристально разглядывая Нюру, будто решая что-то про себя. — А еще кто в твоем дворце живет? — поинтересовался он осторожно, развязывая галстук.

— Старенькая кошка Настасья да псенок Яшка.

— Богато! — опять засмеялся Пегов, провожая взглядом синицу, взлетевшую в небо с макушки подсолнуха.

— Убегаю — чай там!.. Мало будет воды — бочка рядом...

— Спасибо, Аннушка!

А после душа Пегов ел яичницу с колбасой, пил крепкий чай, слушал музыку «Маяка», шутил, смеялся и все думал о том, как хорошо ему здесь. Он уже и не помнил, когда и где ему было так спокойно и просветленно. Все какие-то встречи, необязательные, ненужные дела. И на износ работа, работа...

Нюра, копошась у плиты, думала о Пегове, о его вечной занятости. Иной раз надо полдня пробегать за ним по печам, чтобы подписать срочную бумажку или решить какой-нибудь вопрос. Все ремонты, ремонты... И работа с утра до позднего вечера. И так ли уж часто выпадает ему время остановиться и поглядеть хотя бы на газон или на цветы под окном своего кабинета. А тут сидит, — ни строгости, ни заботы — открытое окно, букетик таволги, чай на столе, глядишь, и отошел человек от дневной сумятицы и дум тревожных — на лице благодушие. Много ли человеку надо!

Нюра остановилась с чайником в руках возле Пегова и стала улыбаться, глядя в одну точку.

А Пегов, в свою очередь, боялся заговорить с ней, не решался получить отказ, который он уже предугадывал, но и молчать не было сил... Он понимал, что она никогда не будет его любить так, как любит он ее. Но если она вдруг пожалеет его, то рано или поздно устанет от его любви и в доме поселится раздражение.

— Ты могла бы, — спросил он ее врасплох, — уехать со мной в какую-нибудь Амдерму?

— Когда? — улыбнулась Нюра, понимая, что этот вопрос для него — как избавление от назойливых дум.

— Сие бы, матушка, зависело от тебя, — голос игривый, а в глазах напряжение. — Плохо мне, — глядя в пол, задумчиво произнес он. — Надо уезжать... Я уже предвижу, как мне будет плохо.

— Шутник вы, Никита Ильич, — натужно проговорила она, чтобы не сказать простое и ясное: нет. — Давайте-ка я вас провожу до трамвая. Темнеет уже...

Несмотря на какую-то смутную недоговоренность, Нюра проникалась к нему все большим сочувствием и нежностью. И в тот миг, когда он уходил, насупив брови и оставляя косую тень на пожухлой траве, когда она проводила взглядом его поникшую спину, когда он оборотился и, слабо улыбнувшись, вяло помахал рукой, у нее возникло желание догнать его, сказать какие-то слова, которые удержали бы, вернули его. Но... Не послушались ноги и вдруг потерялся голос.

 

Километр третий

Стал виден узкий распадок, затопленный туманом. Из тумана торчали макушки немощных осинок, густо тянувшихся ввысь. И колко взблескивали камни ближней скалы.

Теперь Нюра шла ровно и радовалась: вот ночь, рельсы и она, Нюра, топает да топает, одна во всем мире.

Она не думала о том, что ее заставило ехать сюда за сто километров от города, не думала, что придется выходить из поезда ночью, блуждать в тайге. Она ни о чем не думала.

Вчера утром, на работе, вдруг заныло сердце, хоть кричи, и стало все не мило и опустились руки. Ее потянуло сюда, к нему. Пошла к Пегову и сказала, что у нее много отгулов и что ей нужен день, только день, сходить в больницу к соседке. И когда она стояла у стола Пегова, не смотрела на него, а он пристально заглядывал ей в лицо и спрашивал: «Что-нибудь случилось?» — «Да нет, что вы», — уклонилась она. Он не поверил ей. И глаза его за толстыми очками были тревожными. Он, силясь улыбнуться, сказал:

— Что ж, ты вправе требовать даже неделю отдыха. И я дам тебе этот день, который тебе очень нужен, — и опустил глаза к бумагам.

— Спасибо, — сказала Нюра и пошла к двери. И когда выходила, догнал его голос:

— Зайди к парторгу!

— Нюра Павловна, дай мне список лучших женщин, — попросил парторг.

— Для чего?

— К награде представлять будем. В понедельник бюро.

— Хорошо, я посоветуюсь с девчатами. Василий Никанорович, помогите Карпушиной сменить квартиру. Устала она. Шестеро в одной комнате... К школе соберутся все — содом...

— Помогу, Нюра, — пообещал парторг. — Как ты-то живешь? Замуж, поди, выскочила?

— Нет еще, Василий Никанорович. Женихов нет.

— Нюра Павловна, — два года назад остановил ее парторг, завконторой цеха, — был у нас разговор на партбюро, и скажу по секрету: решили тебя мастером назначить. Профсоюзную работу ведешь — член цехкома. Лет десять, поди, секретаришь на выборах?

— Шесть, — уточнила Нюра.

— Ну вот.

— У меня нет технического образования!

— Дело знаешь, печи знаешь. Пойди в вечерний техникум. А короче — соглашайся. Кстати, Пегов и подсказал тебя мастером назначить...

— Да не справиться мне! — взволновалась Нюра. — Бабы ведь!

— Бригадиром справлялась, а мастером нет? Подумаешь, двадцать женщин добавят. Ты всех знаешь. Тебя все знают...

— Так они же вдвое старше меня...

— А вот и хорошо! Жить тебя научат, а? У каждого своя судьба, свой мир. Свое горе и радости, — грустно добавил Василий Никанорович. — Ничего, бабы хорошие. Справишься.

«Кого же я включу в этот список? — подумала Нюра, глядя под ноги, на шпалы. — Вот задача-то! Я бы всех включила, всех наградила! Прежде всего я назову Карпушину! Лет двадцать, наверное, в цехе — и все бригадиром. Пятеро детей. Тоже жизнь — не сахар. А работать умеет. «Делать так делать!» — говорит. Любит резать правду в глаза... Я скажу ей: «Серафима Ниловна, к Октябрьским праздникам вы получите Почетную грамоту и премию». А она мне в ответ: «Премию — это хорошо! Спасибо! А вот Почетную грамоту дай кому-нибудь помоложе, — предложит она и добавит: — Не сердись, Нюра, просто у меня затихла душа...» Может, ей и все равно, может, это иногда всплывет какая-нибудь мелкая обида? А остальным девчатам не все равно. Карпушину они уважают... Кого же еще? Катю, Феню? Нет, пожалуй, Люсю Кленову. Эта — надо остаться на вторую смену — останется и свою бригаду оставит, потому что — надо. Люся как бы стыдится своего здоровья, красоты — под дождь — так под дождь, на ветер — так на ветер. Надо кому-то шагнуть вперед, Кленова — первая. Только с мужем у нее нелады. Ссорятся. Он ревнует. На кого посмотрела? Кому улыбнулась?

По-моему, ревность там, где есть любовь, — подумала Нюра. — Нет любви — человек безразличен. А я, почему я ничего не могу поделать с собой — ревную Олега к той рыжеволосой женщине, его жене? Мне больно даже от того, что она есть, живет в этом городе. Почему мне так больно? Я люблю его. Неужели мне всегда так будет больно из-за него? Пусть. Только пусть это будет всегда, всегда. Пусть будет он. Буду я. Вместе...»

Как понять, приостановить это неуловимое мгновение жизни — зарождение чувства? И почему это чувство вдруг вспыхнет, пролетит, удивит, как яркий метеор в темную ночь, когда вдруг взметнется что-то в груди и упадет.

Она не могла и помыслить о том, что все минуемо и однажды на рассвете уйдет любовь.

Если бы он хоть словечком обмолвился о том, как нам жить дальше? А он молчит. Он молчит, и никак нельзя спросить об этом. Страшно. Однажды Нюра попробовала спросить. Была ночь. На стене ее горенки метались тени. И ветки коряжистого тополя скребли крышу. Олег лежал на руке Нюры, курил и щелчком стряхивал пепел на пол. Нюра поняла, что он в этот миг далеко-далеко.

— У тебя неприятности? — спросила она, как будто начала карабкаться на скалу, чтоб увидеть, куда нырять.

— Да так, — нехотя выдавил он и отвернулся, лег на бок.

А ветки тополя все скребли и скребли крышу.

— Сегодня к спортивному магазину подвезли лодки... — Она подумала, что если он скажет: «Давай купим!» — обрадуется и заговорит о том, как станут искать машину и перевезут эту лодку на озеро. Значит, он все уже решил и думает жить с ней, только еще не сказал ей об этом. Очень хотелось, чтобы он сказал: «Давай купим!»

— Зачем она тебе?

И Нюра ощутила себя так, словно уже вскарабкалась на скалу, посмотрела вниз и замерла. Там холодно и темно блестела вода, кое-где видны были близкие к поверхности камни. И нырять расхотелось. И спрашивать о том, как жить дальше, расхотелось. Нюра испугалась, что не сдержится, выскажет все, станет упрекать, что-то выяснять и разговор будет томительным для обоих. И все кончится. И он уйдет навсегда. Как хороший садовник, почуяв заморозки, кидается спасать драгоценные розы, так и она бросилась спасать свою любовь. Выбралась из-под одеяла, встала:

— Я к Людочке... Вон какой ветер... Девочка, наверное, боится...

«Может, я не права, может, ему плохо, а я вешаюсь ему на шею. Сама. У него есть жена, ребенок. Может быть, прекрасная жена... Но от прекрасных жен не уходят, — почему-то решила Нюра. — Кто она?»

Нюра вышла на кухню, забралась к Людочке на тахту, та полусонная обхватила шею ручонками, чмокнула в подбородок и снова уснула. Или от детской ласки, или от того, что он все-таки здесь, у нее, лежит в горенке, спит или смотрит в окно или на тени на стене, ее самый родной человек, из-за которого ей так неспокойно, Нюра стала думать и представлять свою будущую жизнь с ним.

А утром он был весел. Попив чаю, щелкнул Людочку по носу:

— Вставай, букашка, посмотри на свою тетушку, какая она кислая.

— Ну, что ты, я не кислая, — улыбнулась Нюра его безмятежности, и все спряталось.

— Шевелись, шевелись, на работу опоздаем! — подошел, шлепнул и засмеялся. Засмеялась и она.

Днем на работе к ней подошла Карпушина:

— Что у тебя с ним? — показала глазами на склонившегося над насадкой и что-то говорившего слесарям Кураева. Слесаря устанавливали лебедку.

— Ничего, Ниловна.

— Ой ли! Ты утром с ним шла из поселка. Похоже, не тот сапог ты выбрала. Не по себе... Ребенок у него...

— Он с ней не живет, уже два года, — подняла Нюра умоляющие, растерянные глаза. — Я это знаю...

— А хоть пять. Не развелся ведь... Да ладно, не тужи, — ласково дотронулась до плеча, — может, я и ошибаюсь. В потемки чужой души не заглянешь. В своей-то кавардак, не приведи господи... Возьми его в руки. Так, мол, и так, а не так, так и не так... Что ж! Всяко бывает, — и отошла.

«Ой, Ниловна, Ниловна!.. — Нюра шла и шла по шпалам. К нему шла. — Все-то ты, Ниловна, знаешь. У тебя — опыт. И всем-то тебе охота помочь, предупредить девчат от какого-то ненужного шага, только знать бы, где упасть... Как вы там завтра без меня? — подумала Нюра и приостановилась на минутку. — Ничего, Дуся все сделает, только вот дадут ли ей без меня шлаковату и толь?»

Однажды в разнарядочной Нюра услышала шепоток:

— И этого приветила, говорят.

— Да ну! — подивился кто-то.

— А то зря, поди, мастершей назначили? Эку соплюху!

И предостерегающе в углу:

— Тише вы, дуры!

Нюра подняла голову от нарядов, и в тревожной узости глаз ее блеснул огонек, но тут дверь конторки весело распахнулась, и появилась гордая, белоликая Люська с махровым синяком под глазом. Бабы ахнули и кинулись проявлять сочувствие:

— Змей!

— Дай ему пятнадцать суток! Дай!

— Опять? — поникла Нюра, и все тотчас утихли.

За лесом утушка Все утро крякала, Ты горько хмурился, Я горько плакала... —

с чувством пропела Люська, и серый, красивый глаз ее предательски заблестел. — Все, бабоньки, я победила. Он мне хрясь один стакан, я — два, он зеркало, я — приемник. Да кэ-эк... Сразу отрезвел. Кричит: «Люська, ты что, сдурела? Люсенька». А я ему — бах вазу к ногам. Ору — не подходи! А то кэ-эк тяпну по башке... Все равно, думаю, не жись, — все порешу... Притих...

Люська сморщилась в виноватой улыбке, а на реснице подбитого глаза повисла слеза.

— Молодец, Люська! — метнулась обниматься сухопарая Катька Супонина. — Ну-у, я сегодня своему и устрою.

— Ой ли! — подала тоненький голосок Нина Павловна Аринкина, экспедитор. — Да счас бы увидела своего Митеньку и как мыша притихла.

— Это я-то? — оробела Супонина. — Да ты на себя-ко оглянись, мышка-праведница! — подхватилась кричать Катька. Она по-птичьи крутила головой, прося взглядом вникнуть в этот серьезный разговор: — Чужого мужика увела, и хоть бы хны... От детей болячих увела, от жены увела... У-у, кикимора!

У Супониной были все основания оберегать тихую заводь своего счастья — детей не было, и она боялась, что муж уйдет от нее. Все знали, что Катька одуревала от ревности, бегала, била окна у Фени Волковой. Тихонькая Феня с двумя детишками жила в бараке, и ее окна невинно взирали на голубятню Катькиного мужа, вялогубого, растяпистого каменщика.

— Не уводила я! — взвизгнула Нина Павловна, багровея тугим, маленьким личиком с карими доверчивыми глазищами. — Сам пришел. Пять лет бегал... Я что, виноватая? Бабы, да вы посмотрите на нее! И чего она на меня все время лается?

— Это я-то? — снова обиделась Катька.

— Девки-и, тихо! Начальник идет! — кто-то отпрянул от окна.

Женщины, все в суконных костюмах, в ботинках с железными передками, в касках поверх платков, приняли чинную позу, нахохлились, замерли на лавках, вытянув шеи в сторону двери.

Но никто не вошел.

«Опять углядели, — подумала между тем Нюра. — Господи, ну чего он ходит? Остановится и смотрит, и смотрит. И рабочие нипочем. Стыдно-то как, хоть реви. Господи-и. Скажу я ему сегодня, что неловко мне, да и ему это не к лицу, пожилому, семейному. Бабы уже черт-те че думают... Ах, да скорей бы все разошлись по местам».

Не хотела Нюра признаться себе, что внимание начальника цеха все-таки льстит ей. Потому что Фофанов, заместитель, то ругал на каждой летучке: то думпкары не вовремя поставили, то не тот кирпич на печь подали, то техника безопасности не на высоте, поэтому и часто грузчицы ушибают ноги, — а тут вдруг снизошло умиление, — на утренней пятиминутке выдал; «Объявить благодарность участку Травушкиной — обеспечили досрочный ремонт пятой печи». Вон как! А то грозил выговорами за отсутствие табличек с фамилиями тех, кто отвечает за пожарную безопасность на складе огнеупоров. Как будто кирпичи вспыхивают сами по себе. Ну и ну!.. Нюра повеселела и скомандовала:

— Давайте-ка по местам! Бригады Супониной, Дорогановой и Кленовой — на выгрузку вагонов МПС, бригада Набросовой на уборку мусора с пятого пути и под эстакадой. А Карпушина на склад за краской — маркировать кирпич.

— А что это мы вечно мусор убираем? — взвилась Набросова, норовистая бабенка с крашеными ресницами. — Как проклятые — все мусор и мусор...

— А ты что хотела? Кто везет, того и погоняют, — поддержал кто-то робким голосом.

— Хорошо, идите на выгрузку, — согласилась Нюра, скрывая раздражение.

— А давайте я пойду на мусор? — встряла Люська. — Мне сегодня нельзя на обозрение. Как, девчата?

— Мы — как ты.

— Ты бригадир, тебе виднее.

— У тебя, Люсенька, таки слова мягки, таки мягки — хоть спать укладывайся, — съязвила Набросова.

— Ну вот, Нюра, — Люська и глазом не повела в сторону говорившей, — видишь, моя бригада меня бережет. — И встала. — Говорить, Поля, не робить, торопиться не надо, — сказала без обиды. — Айда, девчата! — И, направляясь на выход, тихо, для себя запела:

Зачем мы ссорились, зачем мы                                               спорили? Зачем, любимый мой, опять                                           повздорили?

Люська пела в самодеятельности. Иногда ездила от Дворца культуры в подшефные совхозы. Ей хлопали, просили петь еще. Люську любили. Зато рябой, страховитый электрик Алешка Кленов пил, а иногда и побивал Люську — ревновал, значит.

— Ну-у, эта заговорит, лису из норы выманит, — великодушно простила Набросова.

— А ты, Катя, чисто колючка, — подошла к Супониной Нина Павловна. — Я ведь что хотела сказать — что ты уж больно любишь своего Митеньку. Все Митя да Митя. Завидно даже... А я вот черствая какая-то, а мужики льнут...

— Глаза у тебя, Нина, вон какие... А кому я нужна, дистрофик чистый... — вяло махнула рукой Супонина.

— Да брось ты прибедняться: Митя не любил бы, не жил.

— Бабы, мы и есть бабы, — вздохнула Катька.

— Что это у нас сегодня, все утро про любовь? — спросила Нюра и обвела взглядом сидящих женщин: — Больше говорить не о чем?

— Так ведь ты у нас начальство, тебе и голову ломать. Газеточки бы хоть почитала... А то лекцию про оперное искусство, — ухмыльнулась Набросова. — Я бы, в содружестве с Кленовой, арию исполнила для мадам Супониной...

— Это когда же ей нам газеточки читать-то? — удивилась Карпушина. — Взяла б да и почитала сама, а мы б послушали...

— А что, бабоньки, может, организуем хор?

— Ага, на фоне штабелей кирпича глядеться будем, — рассмеялась Набросова.

— Только нам хора и не хватает до полной радости, — оборвала Люська.

— Давайте в следующий выходной съездим за грибами?

— Лучше кино! Или айдате ко мне в сад. Свежий воздух. Ягодки.

— Были уже. Ягодками там и не пахнет...

— Можно на озеро...

— Трапы новые заказать надо, — попросила Люська, — только полегче и подлиннее. А то поставишь трап к вагону и карабкаешься будто в гору...

— Хорошо, сегодня же закажу, — пообещала Нюра, все продолжая писать наряды ж думая вовсе не о трапах.

«Ну вот, — думала Нюра, — одной надо читать газеты, второй организовать вылазку за грибами, третьей подавай лекцию про оперное искусство, четвертая (какая-нибудь из девушек, что пришли после десятилетки) пожелает вести разговор про кибернетику... Что я им смогу дать, кроме организации вылазок, путевок да яслей? Ни-че-го... Вон Золотухина на втором курсе института, а я все еще техникум не могу осилить...»

— А что, Зина, — повернулась Нюра к Набросовой, — может, и в самом деле пригласить нам какого-нибудь артиста? Расскажет о театре...

— Да что ты! — изумилась Супонина. — Это же так она, выпендряется... Слово-то «мама» с тремя ошибками пишет, а туда же — оперное искусство...

Раскатился хохот.

— Пора на рабочие места, — оборвала Нюра.

— Чего расселись как цыпоньки, — весело заорала Супонина на свою бригаду.

Заскрипели скамейки. Стали расходиться. Вскоре голоса и шаги в коридоре поутихли.

— Нина Павловна, — подождав, когда все выйдут, сказала Нюра, — нужен стальной пруток. Штырьков осталось на один ремонт. Нужен рубероид — крыша на складе течет. Сто рулонов. На прошлом обходе решили перекрыть.

— Тэк-тэк, — призадумалась Нина Павловна, — двадцать пять у нас есть. Попробую еще попросить. Пруток подписали. Давай машину, сегодня вывезем.

— Будет машина. А еще мне надо ящик стекла. В новом складе уже навесили двери, замок вставили.

— Травушкина, надо машину? — распахнув дверь, спросил шофер, высоченный парень Боря Цацкин. — А то плотники подмазываются доски возить.

— Нет, нет, Боря, вот Нина Павловна уже идет, — Нюра с облегчением отодвинула наряды.

— Прицеп нужен?

— Нужен.

— Я мигом.

— Нюра, а девки опять тебе Пегова пришивают, — когда захлопнулась дверь, сказала Нина Павловна и вопрошающе подняла на Нюру глаза.

— Нет. Это неправда, — уводя в сторону знобящий взгляд, сказала Нюра, снова берясь за авторучку.

— Я к тому, что начальник все же, греха не оберешься. Уходи ты от него подальше. Падать-то легче, чем вставать. А сплетня, что змея, из-под любого кустика укусит. Молоденькая, всего наговорить можно. Я вон сколько пережила... Мужикам что: их послушаешь — слова-то их так и тают, так и тают, — а нам маета одна...

Зазвонил телефон, и Нина Павловна, застегнув синий отутюженный халатик, вышла.

— Травушкина? Добрый день! Зайди ко мне минут через десять.

— Хорошо, Никита Ильич.

Нюра встала, наскоро пометив себе в блокнот: обойти рабочие места, взять у художника таблички, заглянуть на склад, на печи. Что-то еще скажет Пегов. И Нюра пошла, вспомнив вопрошающий взгляд Нины Павловны, поежилась, робко подумала: а стоит ли заводить разговор с Пеговым? Ну что она ему скажет: не смотрите на меня, бабы смеются. Так ведь это же чепуха. Ну, смотрит человек — ну и что? А может, у него горькая жизнь и никакой радости? А кому не нужна ласка? Может, он устал от вечных забот, от выговоров, от неурядиц в цехе? Как-никак, в цехе восемьсот человек. И работка тоже — одна печь стоит, у другой свод валится, у третьей кессоны прогорели — тоже не радость. А кто за все отвечает? Он, начальник цеха, — с него спрос. Еще я начну канючить: Никита Ильич, не смотрите на меня, бабы смеются... Тьфу, дуреха! Нюра облегченно вздохнула и рассмеялась.

— Эй! — окликнул ее Алешка Кленов. — Погодь-ка! — догнал. Закинул на плечо переноски и бухту электропровода — глаза шальные, вертючие. — Это ты мою бабу науськала?

Нюра сняла синюю хлопчатобумажную куртку, обшитую кармашками с блестящими кнопками, вытряхнула ее и снова надела, улыбнулась:

— Ну что ты, Алеша.

— Ох и зацелую я тебя за каким-нибудь углом — переполоху буде-ет... Да я шучу, шучу... Вот что: не учи ты Люську уму-разуму — сами разберемся. Ты тоже, поди, не знаешь, в какую степь бежать от такой красивой жизни, а? Полюби меня, убежим вместе, а? На руках носить буду, — замолчал. Побрел рядышком. — Слушай, княгиня, ты зачем живешь, а? Я вот себя все пытаю — зачем живу?

— Иди ты, Алеша, куда шел. И зря ты Люсю охаиваешь, она хорошая женщина — не для тебя, баламута.

— Ну вот, и жена не для меня, — искренне загоревал Алешка. — Кто же для меня, ты, что ли? Так через две минуты украдут...

— Алеша, если тебе хочется поговорить, приходи в обед. Я иду сейчас к шефу.

— Иди, дева, иди... Я ж не держу, — приотстал, сворачивая к своей мастерской. — Вот так и живем...

Вспыхнуло темное цыганское лицо Алешки, осветилось тихим светом. Нюра опустила голову. Ей почудилось что-то уж очень тревожно-горькое в его словах. Любит Алешка Люсю, ревнует и бьет. Как-то на складе Люська упала головой Нюре на колени и зашлась в плаче, а после в душевой, переждав всех, синяки показала и, взблеснув, как ножом, сухими голубыми глазами, отрезала: «Брошу я его, паразита. Зачем мне такая жизнь! То бьет, то на руках носит. Каторга!» Жалко Нюре и Люську, и Катьку, и Нину Павловну. Всех жалко. Их тридцать восемь у нее под началом. У каждой своя доля, свои печали. Иногда Нюра, пугаясь, думала: «Старуха я, что ли? Почему они рассказывают мне свои бабские тайны и ждут утешения или совета? Почему? Потому, что я мастер, что ли, — так и бригадиром работала, и раньше в табельной».

Этой весной Нюра явилась на цеховой первомайский вечер в темном платье, с кулоном на шее из хитрых железных завитушек, покрытых чернью, в золотистых туфельках. Волосы раскудрявила, на плечо выпустила.

— Ух ты-ы! — завистливо вздохнули девчата и почему-то застеснялись подходить к ней.

— Кто это? — спросил главный сталеплавильщик, хитро поглаживая висок. Ему сказали.

— Ах, это тот ребенок с трагическими глазами!

Нюре это передали, и она смутилась, танцевать отказывалась и все пыталась, не поднимая глаз, отойти куда-нибудь в уголок.

— Плюнь! — утешала Люська в перерывах между танцами. — У тебя, Нюруша, не глаза, у тебя — очи. Посмотри: Никита Ильич следит как? А Фофанов-то, бедный, измаялся — опять вон бежит на вальс приглашать. Очумели мужики. И мой Алешка прижух — сидит. Ай да Нюра! Так их, паразитов!

— Зачем же так? — слукавила Нюра. — Сами же говорите, что в наш век мужчин беречь надо, — краснея, рассмеялась и танцевать уже больше не отказывалась...

Перед тем как войти в контору, Нюра на мгновение остановилась. На газоне в густо разросшемся пырее мелькнул цветок василька. Окатило давно забытым, далеким светом детства, родными запахами деревни, ее вечерней тихостью. А приведется ли побывать там Нюре, она не ведала. Упала в душу светлая печаль, и захотелось поехать в те родимые края, походить, отдохнуть настрадавшимся сердцем.

— Здравствуйте, Нюра Павловна! — по лестнице спускался Фофанов, приостановился.

— Здравствуйте, Виктор Трофимыч!

— Я у секретаря оставил папку с карточками по технике безопасности. Твоего участка там же. Возьми. Проверь. Да почитай своим красавицам инструкцию. Ну, будь!

Как-то зимой, выгружая на морозе кирпичи из вагонов, женщины решили погреться — запалили огромный костер из стружек и старых досок. А в это время с Фофановым ходил инспектор по технике безопасности. Увидев костер, инспектор тут же оштрафовал Фофанова, потому что перед этим в железнодорожном цехе сгорело два вагона.

— Это я виновата, Виктор Трофимыч, снимите с меня премию, — сказала Нюра. — А женщины ни при чем. Не надо на них так кричать. Сегодня я им не говорила, что этого делать нельзя.

— Я бы с удовольствием, — Фофанов подошел к ней вплотную, — снял с тебя что-нибудь другое...

— Хам! — тихо, для него одного, сказала Нюра и, повернувшись, прошла мимо. Вначале он вроде бы ухитрялся мстить — ругал и задирал на оперативках по пустякам, а после отчего-то стал заискивать.

Поздоровавшись с Наташей-секретаршей, расписавшись в актах, приказах, Нюра забрала карточки и вошла к Пегову.

— Вот, садись, полюбуйся, — протянул ей бумаги. — Катерина опять у Волковой окна высадила. Придется товарищеским судом действовать. А у Карпушиной двое остались на осень и в школу глаз не кажут. Ты изучай, изучай вывихи своих подопечных.

— Уже изучила. Никита Ильич, Катерину пусть судит товарищеский суд. Женщины ее все равно не осудят. Ну, любит Митю, ну, ревнует... Наверное, когда любишь, то ли еще сделаешь... Хотя глупо, конечно, чужие окна бить, — слабо улыбнулась.

— Глупо, — кивнул Пегов и выключил вентилятор. — Так ведь и любовь-то бывает иногда... Вроде бы все не так, все глупо, а... — развел руками и страдающе улыбнулся. — Ничего не поделаешь. Нет любви, нет покоя...

— У Карпушиной я была, Никита Ильич, — повела Нюра в другую сторону. — У нее их пятеро. — И вспомнила их всех: рыженького, чернявенького, светленьких. — Трудно ей с ними. Все мальчишки. Давайте поговорим, может, двух-трех в интернат устроим. Уж больно она об них печется, а ребятишки не слушаются — избалованы...

— Хорошо, заходите после работы. Потолкуем. Ну, как жизнь? — негромко спросил он.

— В отпуск поманило. В степи. В края родные. Сейчас вон у крыльца на клумбе васильки увидела.

— Завидую я, что какой-то запыленный цветок поманил так далеко. Ах, завидую! — снял очки и закинул руки за голову. Стул хрустнул. — Счастливый ты человек, Нюра! — и посмотрел опечаленно усталыми покрасневшими глазами, и Нюре вдруг захотелось подойти и пригладить взъерошенный вихорок на макушке. «Нет, нельзя, наверное», — подумала Нюра, вспомнив его визит, когда он ходил у нее по комнаткам, пил чай, купался в огороде под душем и что-то говорил о том, чтобы уехать...

— Ладно, Аннушка, иди. Устал я. Вот и потянуло на лирику. Иди. Мне к директору.

Нюра обошла свои бригады, выгружающие кирпич, заглянула на печь, вдруг да чего не хватает для ремонта, проверила карточки по технике безопасности и, взяв у художника таблички «Ответственный за противопожарное состояние т. Травушкина», отправилась прибивать их.

— Эй, княгиня, пошли вместе! — снова вынырнул Алешка. — Я на печь.

— Не по пути, Алеша, я — на склады.

— Помочь тебе? — Алешка пристроился рядом.

— Что ты! Я сама прибью.

— Начальству не положено.

— Я знаю, что положено, что нет. Ремонт. Все равно мне бы пришлось идти, допустим, с плотниками и показывать, где надо стукнуть два раза молотком.

— Мне бы такое начальство. А то вот сейчас прибежали с печи: свету под насадкой нет. Могли бы и сами сделать — нельзя, не положено. И тебе, между прочим, не положено молотком махать. Палец еще оттяпаешь. А Зоренька моя где, не знаешь?

— Соскучился?

— Да есть маленько.

— Мусор убирает твоя Зоренька под эстакадой.

— Ну ладно, я пошел.

— Давай, Алеша!

Алешка с печи не вернулся. Ударило током.

Нюра кинулась к Люське в мартеновский цех, где та со своими девчатами убирала мусор. Когда прибежала, Люськи уже не было. Она пыталась догнать машину, увозившую Алешку, и кричала страшно, потерянно.

А Олега и Пегова тотчас же вызвал Лавочкин, и Нюра поняла, что Олегу несдобровать — в его хозяйстве случилось. И неизвестно, что с ним, с Алешкой. Нюра представила, как Алешка с переносной лампой спустился в боров, где влажная жара, потому что в насадку льют воду, чтобы охладить кладку и ломать, где пылища и темень, где Алешке надо было сделать свет, чтобы каменщикам было видно, как сгребать в коробку лопатами мусор — обломки кирпичей, окалину, пыль. Два года назад на этой же печи оборвалась коробка в насадку — сгорели кронштейны лебедки. Оборвалась коробка и ушибла подручную каменщиков Люсю Потапову. За это помощника по оборудованию, властного, рослого дядьку, понизили в должности — перевели в другой цех механиком. Пегову объявили строгий выговор. Вот тогда-то и пришел в цех Олег Кураев. И поначалу Нюра не приглядывалась к этому новому начальнику — с ним она почти дел не имела. А так, что же, парень как парень, высокий, молодой, образованный. Гоняет на мотоцикле. И только раз за эти два года Нюра потанцевала с ним на поздней вечеринке после выборной кампании. Ничего, мило потанцевала и прошла мимо — не приметило сердце. Да еще в начале этого лета подвез он ее на мотоцикле, когда возвращалась с озера, — поломался автобус, и все пошли пешком к тракту, чтобы добраться до города на проходящих автобусах. Нюра тогда, не задумываясь, села на заднее сиденье, обняла Олега за талию и приникла к его спине.

Были скорость и колкий ветер, и была радость, от которой показался этот человек родным. Эта радость жила в ней долго, как живет память о нежданном госте — шальном снегире, который, обалдев от весенних ветров, вдруг слетел с ветки стылой рябинки и уселся на открытую форточку кабинета Пегова: вот, мол, я — любуйтесь и помните! В кабинете были Пегов и Нюра и больше никого не было. Пегов сказал: «Это на наше счастье! — рассмеялся, как мальчишка, а потом вдруг замолчал, посмотрев искоса на Нюру: — Нет, я ошибся, Аннушка, это на твое счастье!..»

А теперь вот, уже узнав, что Алешка будет жить, она все сидела за столом у себя в конторке, ждала Олега. Ждала вести, хотя понимала, что мера наказания решится, когда комиссия по расследованию несчастного случая составит акт, но акт актом, а для Лавочкина сейчас удачный момент, чтоб разделаться с Пеговым. А может быть, он уже знает, что Пегову предлагали его кресло, и не захочет плевать в колодец или, наоборот, постарается внушить директору, что Пегов как начальник цеха несостоятелен? Сколько неурядиц в цехе. А что с Олегом? «Господи-и, — подумала Нюра, — я ломаю голову, кого из них снимут с работы, кому влетит выговор, и совсем не думаю, каково там Люсе с Алешкой. Лишь бы он был здоров, этот баламутный электрик, ревнивый муж Люси Кленовой, а все остальное как-нибудь образуется». Нюра дождалась Олега.

— Ну что? — спросила.

— Три месяца — сто процентов премии.

— Ну и шут с ней, с премией.

Он промолчал. Нахмурившись, прошел к телефону. Набрал номер.

— Сейчас будешь дома? — спросил. — Я приду часа через полтора. Есть дело...

— Кто это? — чужим голосом спросила Нюра, услышав далекий женский голос.

— Знакомый юрист.

— Зачем он тебе?

— Значит, нужен, — отрезал и ушел, хлопнув дверью.

«Видать, крепко им попало обоим», — решила Нюра и непроизвольно потянулась к телефону, набрала номер Пегова.

— Никита Ильич, это я — Нюра. Что Лавочкин?

— Ты где?

— У себя.

— Зайди ко мне.

У Пегова сидели парторг, Олег, механик, бригадир электриков, старшие мастера.

— Вот что, товарищи, хотите — идите домой, хотите — ночуйте в цехе, но чтобы к девяти часам утра у всех был порядок. Обход. Комиссия по технике безопасности во главе с Лавочкиным. Ясно? Все свободны. Останутся парторг, предцехкома и Травушкина.

Все вышли. Остались названные.

— Надо организовать дежурство в больнице. Денежную помощь жене. Кроме того, Нюра Павловна, освободи Кленову от работы... Включите ее в список дежурных. Оплата по среднему. Заготовьте приказ.

— Хорошо, — сказала Нюра.

— Товарищ Филиппов, — обратился он к предцехкома, маленькому, подвижному бригадиру слесарей, выдвинутому на эту работу после операции, — займитесь всем остальным, обговорите с парторгом у себя. Вы свободны.

— Я могу идти? — поднялась Нюра.

— Я разве сказал?

Нюра села. Пегов снял очки, крепко помял лицо и потянулся к столу. От графина с водой взял два стакана, налил газировки, протянул Нюре. Сам выпил одним глотком и вытянул руки на стол, опустил на них голову.

— Извини, устал. Если не затруднит, включи на самый тихий радиолу. Там Григ...

— Пожалуйста, я включу... — Нюра встала и, проверив, та ли пластинка на диске, включила радиолу на самый тихий и, чуть помедлив, вернулась на место.

— Что я еще могу сделать?

Пегов раскрыл пасмурные глаза, устало улыбнулся:

— Спасибо, Аннушка. Больше ты не сможешь мне помочь... Если хочешь, можешь быть свободной...

«Человеку с такой работой, как у него, нужна разрядка», — подумала она и сказала:

— Все, что ни делается, Никита Ильич, все к лучшему.

— Господи, ты-то хоть не изрекай сентенций! — взмолился Пегов.

— Больше не буду! — пообещала Нюра.

Пегов закрыл глаза рукой и, покачиваясь, долго молчал.

— Я, пожалуй, пойду, — поднялась Нюра.

— Ах да, да, — торопливо сказал он, повернулся и толкнул ладонью окно. Потянуло прохладой, сумерками.

— До свидания, Никита Ильич!

— Да, да, до завтра!

 

Километр четвертый

Туман поднимался к насыпи медленно и осторожно, веяло от него сыростью и болотной прелью. Потускнели рельсы, замолчали сверчки. Нюра шла и вспоминала прошлый выходной.

В тот день с утра дождь замутил озеро, а после ненадолго взошло солнце.

Олег шагнул к воде, сел на гранитный окатыш.

— Садись, Нюра, — сказал. — Послушай волны. Подыши озоном. Знаешь, только я присяду вот так, сразу понимаю, что я букашка. Вот лежит он, — Олег весело пошлепал загорелой ручищей гладкий, холодный лоб камня, поросший в трещинах зеленым мошком, — сколько он лежит здесь? Ужас! А что мы? Придем, уйдем... Миг... — Олег встал. — А давай-ка поедем вокруг озера, посмотрим сеть — должна быть рыба. И там найдем рогоз. Может, щуку поймаем, а вечером сделаем уху. Поедем?

— Поедем.

Ехали вдоль бережка, постоянно цепляясь дорожкой за траву и вспугивая притихших уток. Иногда останавливались, он разгибал голенища болотных сапог и, чуть приседая, метко прыгал с кочки на кочку по лабазам. Проваливался и брел в камыши, надолго исчезая там, выбирая самые красивые, бурые с проседью, шишки. А Нюра сидела в лодке, замирая, слушала шорох, бульканье, чавканье. Нюра была счастлива. После того как Олег нарезал и вручил ей букет бархатистых коричневых шишек рогоза, поехали чистой водой и пристали к берегу, пошли светлым, пнистым березнячком. Кое-где розовато-желтыми шапками красовались на пнях опята.

— Нарежем опят? — предложила она. — К вечеру нажарим.

— Давай, — сказал он и вдруг молча свернул в укромный, густой подлесок.

— Иди сюда, — хрипло позвал он, заглядывая в лиловеющий сумрак шалаша.

— Чей-то шалаш! — почти шепотом сказала она и тоже заглянула вовнутрь. — Тихо-то как! — и, ощутив запах сена, вздрогнула.

Над шалашом печально поцвиркивали птицы, с мягким шорохом падали еще редкие желтеющие листья, высоко и глухо урчал в небе самолет.

— Олежка, я тебя люблю, — решительно прошептала она, потираясь щекой о его опаленные губы. И, заглянув в его глаза, окончательно поняла, что она будет с ним на веки вечные, что бы ни случилось. И не потому, что она сказала эти слова, просто почуяла сердцем, что это серьезно и навсегда. И, боясь, что не вынесет этого счастья, она тихо засмеялась и, роняя голову на его руки, прошептала:

— Маленький мой, маленький...

Позднее они вернулись к берегу, где в камышах стояла лодка. Олег оживленно стал собирать дрова, а Нюра выбрала под кустами за ветром ровное место и поставила треногу, повесила котелок с водой для чая. Развела огонь из сухого камыша, намытого на берег в яроводье.

— Я за сетью, — оттолкнув лодку, сказал Олег.

Из камышей, со своих гнездовий, поднялись чайки и принялись хрипло, визгливо кричать над ним и ронять на лету белый помет.

Нюра подошла к воде и, встретив Олега, кинулась смотреть рыбу — там были золотистые караси и лини.

— Я вот этого карасика выпущу, он совсем маленький — одна голова. На уху нам хватит.

— Что-то ты вдруг стала жалостливая.

— Все счастливые люди, наверное, жалостливые.

— Ну давай твоего карасенка, отпущу в воду.

Олег снял котелок с чаем и, обстругав ножом несколько веток, стал готовить шашлык из карасей с чесноком и луком. Он ждал, пока караси подрумянятся, затем снимал их в тарелку и, полив майонезом, закрывал сверху и ставил на слабые угли.

...Нюра улыбнулась и, увидев, что осталось идти всего четыре километра, повеселела.

— Эх ты-ы, — сказала она луне, — все не можешь выбраться из-за туч. А я вот иду, иду... Шагаю...

И еще вспомнилась Нюре другая ночь...

* * *

Весь день, вечер и ночь прошли для Нюры в беге вокруг печи, от железнодорожников на склады и обратно. И лишь под утро спало напряжение — разбрелись, кто в красный уголок, кто в разнарядочные.

Нюра еще сидела на скамье, положив рядом суконную куртку, а Фофанов, потушив свет, все ползал по длинному столу перед замызганными скамейками в разнарядочной. Он собирал папки с приказами, чтоб соорудить изголовье. Тут и вошел Пегов.

— Безобразие, — горячо сказал он. — Нюра Павловна, думпкары-то так и не поставили. Как ремонт, так ругань с железнодорожниками. Завтра буду директору докладывать...

— Не надо, — вяло сказал Олег Кураев, — давайте вздремнем немного. День будет ой-е-е...

— А я что говорю? — Пегов подошел к Кураеву, сел на теннисный стол. — Ну-к, подвинься.

Кураев поднялся, слез со стола.

— Куда ты?

— А я, Никита Ильич, ночью дрыгаюсь.

— А днем? — засмеялся Пегов.

— Тоже.

— Никита Ильич, может, мне сейчас сходить на станцию? — спросила Нюра.

— А, бесполезно. Можно утром.

Нюра встала, раскинула куртку на пол у батареи, легла. От батареи веяло теплом, пахло мокрой пылью, вымытым полом.

Когда проходил состав, здание подрагивало, качалось. Под окном стоял башенный кран, и, когда разворачивалась стрелка, в окно бил яркий свет прожектора, Нюра видела на стене разнарядочной стенд с плакатами: как нужно держать резак и куда бить слесарным молотком. А за стенкой шла реконструкция второго мартеновского цеха, строители работали днем и ночью — видать, тоже поджимал план.

«Надо заснуть», — приказала себе Нюра и зажмурила глаза. Но стали наплывать то девятая печь и вся суета возле нее, то седьмая с обвалившимся сводом, то восьмая с ушедшей плавкой. И целый день — мастер туда, мастер сюда, мастера зовут во-он туда, а людей не хватает. Приехал директор.

— Товарищи, надо закончить девятую печь. Премию обещаю, — и как вертелся перед директором Фофанов, елейно говорил:

— Хорошо, Сергей Иванович, все, все сделаем... Не беспокойтесь... Сергей Иванович...

Нюре было стыдно за заместителя, отводила глаза и краснела. Директор собрался уходить из цеха, Фофанов приотстал и, делая важное лицо и закинув руки за спину, прошипел:

— Слышали? Чуть что, головы снесу... — и побежал вслед за директором.

Рабочие остались на вторую смену, мастера на третью.

— Тебе опять везет! — встретившись в пролете возле печи, сказал Олег.

— Почему везет?

— Говорят, тебе хорошую премию дадут.

— За что?

— Тыщи наэкономила за счет старого кирпича.

— Я всегда экономлю. Потому что каждый день хожу мимо отвала и вижу, чего только туда не сваливают. Что там тыщи! Миллионы завалили!.. Слушай-ка, мне мартеновский механик кран не дает...

— А этот что?

— Сломался. Он мне говорит: «Иди ты к рыжей Фене!» — и убежал. А мне надо подать на свод штырьки и пластинки. Там чуть-чуть осталось. Попроси его, а? Все равно же свое оборудование будешь убирать, а я тебе сейчас же пригоню платформу.

— Тогда попрошу.

— А премия, это хорошо! Лодку купим!

Он глянул насмешливо:

— Ну-у!..

— Лавочкин здорово ругал? — спросила Нюра, не заметив усмешки.

— Ругал — не то слово. Он ругать не умеет. Он — орет... Я тоже орал. «Во-он! Во-он! — он мне сказал, но «сказал» это тоже не то слово. — Ви-игоню-ю!» — он мне добавил. И меня из кабинета унесло, как осиновый листик. В акте записали: «Виноват пострадавший...»

— Олег, у тебя жена здесь?

— А что?

— Я была у твоих мастеров — просила слесаря. Зазвонил телефон. Я подняла трубку и спросила: «Кто спрашивает?» — «Кураева», — она ответила. Я сказала, что ты на печи, и спросила, что тебе передать. «Спасибо! Не нужно», — сказала она и повесила трубку.

— Это сестренка, — небрежно бросил Олег и шагнул было от нее.

— Да? — глядя прямо, но неуверенно, остановила его Нюра. — А где же она?

— Живет в Копейске. Наверное, приехала.

— Что же не познакомишь?

— Зачем? — резко глянул он. И было в этом взгляде то, чего не договорил он.

— Как-нибудь в другой раз, — торопливо пообещал он. — Ну, я пошел. Давай свои пластинки и платформу. Все равно мне нужен их механик...

«Зачем я его пытаю? Дура я, дура...» — бичевала она себя.

Опять прошел тяжелый состав, задребезжали стекла. Нюра перевернулась на бок. Ныли ноги. Убегалась. То нет одной марки кирпича, то другой, то пластин. Подают женщины по транспортеру сводовый кирпич — тяжело. Стала помогать. Забегала туда-сюда, от платформы к транспортеру — жарко стало.

Оборвал Фофанов:

— Что, на большее ума не хватает? А ну, марш на рабочее место!

Нюра выронила кирпич, медленно вытряхнула рукавицы и молча пошла к печам. Не годится Нюра в начальство. Где надо бы скомандовать, лезет сама.

Нюра подумала о том, что, наверное, Фофанов не так уж плох. Просто она, Нюра, чего-то не понимает в людях. Оттого, что стала много бродяжить, все свободное от работы время жить у озер, рыбачить, охотиться, оттого, что ушла в себя, в свое чувство к Олегу.

«Надо бы заснуть, — подумала Нюра. — Теперь бояться нечего. Верх девятой печи закончили на восемь часов раньше графика». Но не спится, Олег тоже не спит. И мысли о нем странные, тревожные.

Нюра стала задремывать, смутно прислушиваясь к голосу Фофанова, рассказывающего что-то пустячное.

Но вот кто-то зашевелился, встал, чиркнул спичкой. Нюра поняла — Олег. Он вышел. Чуть подождав, Нюра тоже встала и, бесшумно приоткрыв дверь, просунулась в коридор. Подошла к лестничному окну, решила смотреть: выйдет, не выйдет и куда пойдет, чтобы догнать, поговорить. Ей показалось давеча, в столовой, что он рассеян и что взгляд его какой-то отсутствующий. Ел он так себе, поковырял вилкой второе, выпил компот и вышел.

«И все-таки звонила жена», — все больше убеждалась Нюра.

На душе у нее было смутно, зарождалась неприязнь к его жене, которую она видела лишь мельком, — шли с Олегом в кино, и она, жена Олега, прошла чуть в стороне, броская, рыжеволосая.

Нюра тогда позавидовала, потосковала, что как бы ни оделась, а все чувствует себя неуверенно и неловко. Наверное, привыкла к брюкам, курткам, ботинкам. И еще она тогда подумала, что никогда не научится ходить на высоких каблуках легко, свободно, как та, рыжеволосая.

Нюра глянула вниз, за окно. Да так и замерла. Олег сидел у входа, обхватив руками голову, раскачивался.

Качался перед дверью круг света, качались топольки, и чуть шумели опаленные дневной горячей пылью, а теперь отяжеленные слабой росой листья.

Олег все сидел. Внизу, в мастерских, слабо потрескивала сварка, где-то хлопали двери, сигналил кран, проходили машины, а он все сидел.

Нюра не сошла с места, не подошла к нему — боялась быть назойливой.

 

Кое-что о Кураеве

Конечно же, Олег ни на какую печь не пошел. Он сел у бытовки на скамью перед газоном, закурил. Просто он не мог уснуть на полу — не привык. И потом, он вдруг сделал для себя открытие, что его, как когда-то давно, снова потянуло к жене, к ее уюту, к сыну, который ни с того ни с сего спросил его вчера:

— Ну, как живешь, папа?

И тон, продуманные жесты, улыбки полетели кувырком, потому что он, этот соплюшник, семи лет от роду, непререкаемым тоном, улыбнувшись открыто и простодушно, спросил:

— Ну, как живешь, папа?

— Андрей, ты собирался погулять? Ступай! — И, недобро взглянув на Олега, Августа сказала, понизив голос: — Безотцовщина!

Олега удивило это откровение.

«У мальчика есть я, — говорила Августа при нем своим родителям. — Без отца? Что ж, не он первый, не он последний...»

Она была все такой же уверенной, элегантной, с чувством превосходства над окружающими. Дочка начфина областного управления милиции. Стояла в черных брюках и голубой вязаной кофточке, с обнаженными белыми руками.

— Ты все, милый, котуешь? Видела твою новую кошечку. Ничего, но — деревня. Мог бы подыскать поинтеллигентнее...

— Зачем же? Она меня любит, не в пример некоторым. И я ее люблю...

— Тогда что привело тебя к моему порогу?

— Только не ты.

Олег сидел в кресле, уронив руки на подлокотники, и смотрел вниз на новый дорогой ковер, на железный пистолет и пластмассовый автомат, валявшийся на ковре. Что-то сдвинулось в груди. Но скоро все прошло, и Олег почувствовал только усталость, раздражение и сожаление, что пришел сюда. Зачем, для чего?

— Ты, ты... — задыхаясь и округляя темные глаза, закричала Августа. — Ты, ничтожество! Ты никогда не приходи ко мне, никогда. Я тебя ненавижу вместе со всеми твоими девками... Пришел, сына вспомнил... А там, на Севере, когда стрелял для своей Иволги белых лебедей, т-ты... Когда Андрюшка умирал тут, у меня на руках... Ты-ы, ты его вспомнил? Не-ет, ты убивал не серых, ты только белых убивал лебедей. На белую шапочку Иволге. Мне все, все рассказали... Ты эгоист, хлыщ... Немедленно уходи... Уходи-и! Как я тебя ненавижу!.. Почему ты сидишь?

— Не кричи! — морщась, попросил Олег, все так же глядя на ковер. — И хоть дома оставь свою профессиональную привычку — читать нотации.

— Да? — спросила она чуть не шепотом. — Я всего лишь учительница... И, конечно же, в шансонетки не гожусь. Я не Иволга. Вот что: я подала на развод! Слышишь? Чтобы никогда не видеть тебя... Никогда! Господи-и! Ты всю жизнь устраиваешься, как бы получше да поспокойнее. Ты предал Женьку Хохлова, своего лучшего друга, который верил тебе. Ты натравил его на директора института, а сам смылся. Механик или кто ты теперь? Какой из тебя механик? Что ты в этом смыслишь, кроме болтов да гаек? Что ты знаешь о жизни, что ты знаешь о людях? Ты даже родному отцу помог умереть... Да, помог. Старик бы сидел и сидел у озера, удил рыбу — жил, а ты со своей мамашей упрятал деда в больницу... Это вы сумасшедшие, а не он... Господи-и! Дед так любил Андрюшку! Вот был человек! А ты? Не-ет, — жестоко, мстительно сказала она. — Это надо же! Дед, который четыре года просидел в Освенциме! Всему есть предел... Да, — остановилась она перед ним, — а тебе-то я зачем все это говорю? Тебе ведь не до этого. У тебя девчонки, рестораны, рыбалка и еще ч-черт знает что... Тебе даже некогда было сообщить мне, что дед в больнице. Андрюшка так и не увидел его, не простился... Да что теперь, — махнула рукой и села напротив в кресло. — Жить-то как думаешь?

Олег молчал, якобы разглядывал игрушку-автомат.

— Что ты все молчишь, приходишь и молчишь? Зачем ты приходишь?

— Прихожу услышать твой голос.

— Утешил, Голос ты можешь услышать и по телефону... Ты прекрасно знал, что терял, а теперь что же — снявши голову, по кудрям не плачут.

Из второй комнаты, где была спальня, слышалась легкая музыка. И Олег вспоминал ночи в этой спальне, где над тахтой на ковре висела гитара, а на прикроватной тумбочке всегда стоял кувшин холодного компота или кваса, где стоял сделанный им подсвечник из уродливого сучка сосны и на веточке которого висел чертик со смешной и счастливой мордочкой. Хитрый чертик, он всегда все видел. В этой спальне Олег вот эту маленькую рыжеволосую женщину любил и звал нежно Ава, Авушка. И еще он вспомнил тот день, когда отец Августы дал им приличную сумму на приобретение мебели, как ездили на папиной машине по магазинам, выбирали и оплачивали, а после, расставив все в двухкомнатной квартире, тоже подаренной папой, неловко сели в кресла, и был тот миг, ради которого копошатся, экономят на хлебе, чтобы купить какой-то блестящий ящик и сесть вот так, посмотреть на него, на свою собственность. Но они не экономили и не копили, все, что было здесь, — все сбережения и усилия отца Августы. Расставив шкафы, тумбочки, холодильник и телевизор, у него не было радости приобретения. И сидеть тогда ему в новом кресле было неловко. Но потом пообвык.

«Каждый вертится и копошится в своем маленьком ничтожном мирке, вырывается и снова возвращается на круги своя», — подумал Олег и взглянул украдкой на жену. И тотчас же вспомнил юг, теплые дожди, плавание на лодке и купание в море при луне, беседку с черным виноградом, где спали на поролоновом матрасе, ее мокрые волосы, жадный рот, томительную, сонливую темноту, неугомонную песню цикад, а днем голубой покой неба и море, море... Была ясность, счастье. Как все это забылось? Когда потерялось?..

Из комнатки все также текла мелодия вальса. Августа смотрела презрительно и холодно. Олег зачем-то сказал:

— У меня сегодня ударило током человека.

— И ты пришел мне это сказать? — В глазах мелькнуло не то сочувствие, не то испуг. Выпрямилась в кресле, напряглась.

— Да. И еще то, что меня лишат премии на три месяца...

— Ах, вон что тебя волнует! Как я радуюсь своей проницательности — ты действительно подонок! А я-то уж подумала — человек пришел с горем. Оказывается, у него не будет денег пересылать сыну, да к тому же не сможет отложить на книжку ежемесячно пятьдесят рублей, на машину... Я правильно тебя поняла?

— Почти.

— Не знаю, не знаю... Мы с Андрюшкой едем на юг...

— Хорошо, я сниму с книжки и принесу за три месяца.

— Я беру развод. И ты мне его дашь.

— Хорошо, — сказал он, — если он тебе очень нужен. — И, помешкав, добавил: — Хорошо. Всего тебе!..

Она тоже встала, пошла за ним к двери и неожиданно придержала рукой за плечо:

— И еще вот что: если у тебя есть какое-то, пусть еще немощное чувство к этой девочке — женись. Она, видать, тебя любит и будет вечно любить — святая простота! Не надо быть насекомыми, не надо быть подонками. Ради бога, будьте вы людьми! Я тебя очень прошу об этом. Я прошу не для себя, не для всех, которые у тебя были, и не для нее, которую я даже не знаю, может быть, она и прекрасная девушка. Я прошу для Андрюшки. Когда ты уходишь, он целует мне руки, и глаза у него не детские, и он говорит мне: «Роднуленькая, ты не плачь. Ты самая у меня пресамая... Я всегда буду с тобой и всегда буду тебя любить и слушаться...» Вот и все. Будь счастлив!

— Спасибо и на этом!

Он вышел, постоял у подъезда, высматривая сына, и, не увидев его, пошел к общежитию.

«Развод так развод. Наверное, так будет лучше, — подумал он. — Зачем, для чего меня, как завороженного, тянет взглянуть на пепелище? Что можно выцарапать из-под золы? Любовь? Но сколько ни тяни эту ниточку, все равно порвется, потому что где-то перегорела. Вернуться — снова будет ежедневный комок нервов — где был, с кем был, дыхни... А уйти навсегда, нет-нет да и заскребется тонким ноготком сомнение, и попробуй — спрячься. Почему мы идем туда, откуда надо бежать без оглядки?»

Олег не заметил, как подошел к общежитию, и, круто повернувшись и взглянув на часы, устремился к трамваю. Он уже знал, что поедет в поселок к застенчивой и диковатой девчонке, которая, быть может, спросит, а быть может, и нет: где был, с кем был? Он ехал трамваем долго и под стук колес мрачно думал и вспоминал о себе.

До войны было все так хорошо и был он настолько мал еще, что ничего и не вспомнилось. Отец — директор десятилетней школы в небольшом горном городочке, знаменитом на весь мир своим чугунным литьем, мать — учительница, и он, единственный, забалованный сын. О своем городочке он говорил так: «Я родился и вырос там, где бычьим стадом камни легли у синей стужи озер».

В войну отец на фронте, мать с утра и до вечера в школе — теперь она директор. Траву не ели, и в общем-то заметных перемен он не ощутил, война казалась далекой, и если бы не письма отца, то и нереальной. Но писем оттуда пришло немного. Последнее: «Пропал без вести». Мать горевала. Но скоро в доме появился отчим, а чуть позднее сразу два брата. С тех пор он помнил все четко, но как раз этого-то и не хотелось помнить.

Через десять лет после войны отец пришел чужой, больной и никому не нужный. С трудом устроился на работу слесарем в домоуправление. Мать встретиться и чем-то помочь отцу своего первого ребенка не пожелала. Нет. Нет. Как же — она директор школы. «У него было время написать о себе намного раньше, — говорила она, как бы оправдывая себя. — И тем более, еще неизвестно, где он был? Это чужой человек. Встречаться с ним — запрещаю...»

Олег вначале тайком виделся с отцом, но не было у него сыновнего чувства к этому человеку. Да он просто и не помнил его, а теперь стыдился — худого, бедно одетого. «Сынок, ты должен понять меня, — хрипло говорил человек своему сыну. — Плен. Я жил под чужой фамилией. Лагеря. Побеги... Скитания... Я всегда помнил о вас...»

Что он мог тогда понять, глупый, самоуверенный мальчишка? После, когда он уже учился в институте, вдруг в газетах стали печатать об отце — сколько он спас людей, скольким помог убежать из плена. Подвиг. Мужество. Геройство. И снимки, снимки... В книгах мемуаров стали упоминать работу подполья в лагерях под руководством таких-то... Кураев... Кураев... Ему вручили награды, восстановили в партии. Снова предложили работать директором школы — почет, уважение и раскаяние единственной, которая когда-то его отвергла. Примирения не получилось.

И лишь когда хоронили отца, Олег испытал некую неудовлетворенность собой — ведь могло бы быть все иначе, и был бы родной человек, к которому бы пришел, заранее зная его участливость, и сказал: «Мне худо, отец... Что-то я делаю не так... Живу не так...»

Колеса стучали. Стучались строчки поэта: «И про отца родного своего мы, зная все, не знаем ничего...»

И вот прошел день, вечер, ночь и скоро утро, а они все еще в цехе. День начался так никудышно, что тянуло послать всех к черту и уйти навсегда из этого цеха, от этих людей. Ему было противно ходить и выслушивать:

— Мусор! Здесь нет габарита! Кислородная будка? Убрать! В гараже — грязь!..

Так ходили часа два. Лавочкин то и дело поднимал указующий перст: «Убрать! За это штраф десять рублей! А вот за это пятьдесят начальнику! Да, да! Пятьдесят рубликов! И все сжечь! Немедленно!»

Возле склада горючих материалов, рядом со свалкой бракованных слитков, старых тележек, изложниц, доживали последний свой миг старые кружала и опалубки. Они лежали тут так долго, что в отверстия и щели успела прорасти и зацвести полынь, а сами доски пообвил вьюнок. В уголке одного кружала осталось уютное синичье гнездышко. И давно уже отпаровались птички, вывели горластых синичат, выкормили и отправили в мир странствий.

Лавочкин все говорил и говорил, а Пегов стоял перед этими кружалами, задумчиво смотрел на пустое гнездо. И казалось, что был он так далеко от всех этих людей, от пыли и грохота, от приказаний и штрафов, что Олег позавидовал ему.

«Чем живет человек? С утра до ночи крутится в цехе, вроде бы всегда бодр. Что же, в семье хорошо и — все понятно. Понятно ему. Понятно ей. Отсюда уважение, взаимопонимание. И ладится работа. А у меня? Ни дома, ни семьи. И работа опротивела — тошнит. Одно утешение — милая, добрая Нюра. Любит, видимо. Зачем? Что я ей дам?»

Так он думал утром, когда ходили с обходом по технике безопасности. Днем было тоже мрачное состояние, — хотелось кусаться. А теперь вот и вовсе. Что-то надо делать, не сидеть же тут вечно на лавочке. Скоро пойдут рабочие на пересменку, скажут, что это он сидит не у дела. Ему хотелось, чтобы кто-то сейчас подошел к нему, сел рядом, поговорил, успокоил. Где же она, добрая душа? «Я, наверное, сволочь. Морочу голову девчонке, а что, поди, она видела? Правда, такие деревенские девчонки крепки духом и непритязательны, они умеют работать, варить борщи, жарить картошку, любят полевые цветы, читают Тургенева и плачут, а чай пьют с блюдечек. Нюра, Нюра! Добрая ты душа. Жить-то как? Так и бегать изо дня в день на работу? Возиться в смазке, в грязи? Нет. Хватит. Надо куда-то в институт, чтоб ежедневно в чистой рубашечке, с интересными людьми, с красивыми умными женщинами, чтобы — блеск, остроумие, карьера... А тут можно навсегда захиреть и пропитаться маслом так, что ни одна даже московская баня за неделю не отмоет. Да-а... Надо бы сходить на печь. Водопроводчики должны все закончить, монтажники разве что еще возятся с кессонами, а слесаря еще только что начали разбирать транспортеры и грузить на платформы... Что-то еще барахлил растворный узел. Посмотреть бы... Ну, да бог с ним. Ладно, пойду-ка я тоже подремлю чуть-чуть...»

 

Километр пятый

Нюра с улыбкой вспомнила, как увидела впервые завод, увидела Пегова. Нина Аринкина привела Нюру в контору цеха и оставила в коридоре. Из раздевалки шли и шли рабочие, все в одинаковых спецовках. Молодые парни оглядывались. Нюра стояла в коридоре, прижавшись к подоконнику, и, волнуясь, ждала Аринкину, — та беседовала с начальником цеха. Скоро Аринкина открыла дверь, позвала Нюру и ввела в кабинет, выкрашенный от пола до потолка бледно-голубой краской. Вдоль стен — стулья. На сейфе пышная герань. Пожухлые алые лепестки герани осыпались на белую салфетку. Нюра, увидев этот деревенский цветок, почувствовала себя легче и взглянула на человека за столом — он показался ей очень уж молодым для начальника и строгим, но глаза его за очками были добрыми, и Нюра успокоилась.

— Садись, Анна Павловна, — пригласил Пегов, читая свидетельство о рождении Нюры. — Два года до паспорта! — поднял голову от стола и посмотрел в угол кабинета, будто решая — брать, не брать. — Долго очень — два года... — глянул на Нюру.

— Долго, — согласно кивнула Нюра.

Нюре очень хотелось, чтоб этот молодой дядька, назвавший ее Анной Павловной, понял, что ей просто некуда деться.

Наконец он поднял трубку телефона и стал кому-то звонить:

— Я прошу оформить в мой цех девочку... Рассыльной... Лет? Скоро четырнадцать... Да. Нет. Да... Я вас очень прошу... А кто виноват? Да. Я обещаю... Хорошо, я вам это сделаю... Значит, можно ей прийти?..

Нюра, вытянув шею, ловила слова.

— Спасибо, — сказал кому-то Пегов и, положив трубку, облегченно вздохнул, снял очки: — Повезло тебе, Нюра Павловна. Иди в отдел кадров. К начальнику и обратно. Ко мне.

— Спасибо вам, Никита Ильич, — кинулась благодарить Аринкина и торопливо, словно боясь, что вдруг передумают, потянула Нюру за рукав к выходу.

— Спасибо! — успела промямлить Нюра.

— Ты не пугайся, — Аринкина ловила Нюру за руку — та шарахалась от любого шума, — это же завод!

— Теперь вижу, что завод, — радовалась Нюра и тормошила Аринкину, — что это, а это?

Аринкина добросовестно рассказывала и водила Нюру по цеху, со всеми здоровалась и мимоходом объясняла:

— ...Это мастер уплотнителей — Гаврил Гаврилыч Ларин. Дядька ничего, только плохого никому и добра тоже — сам для себя. Любит свой сад. Видишь, держится как фараон египетский — предцехкома. А этот старший мастер — Корнила Ильич Рябицев. Добрый человек, всех по имени-отчеству и инженер, говорят, путный, но уж если разведет тягомотину про охоту, скоро не остановишь. Вот-вот уйдет на пенсию, а на его место назначат во-он того, в новой фуфайке — Виктор Трофимыч Фофанов. Видишь, усишки отращивает...

— Вон идет Никанорыч, начальник смены. Четыре класса образования, а с ним советуются все. Рыженький, хиленький, а поди ты! Да, а в конторе баб не слушай, — поучала Аринкина. — Они друг на друга такое наговорят, и тут же: «Ах, Нина Сергеевна, ах, Мария Степановна!» Ты молчи — пусть себе тешатся... Говори: хорошо, сделаю. Да. Нет. Не знаю. Не видела. Не слышала... Поняла?

— Поняла, тетя Нина.

— Опять — тетя!

— Больше не буду, тетя Нина, — сказала и расхохоталась Нюра.

— Тьфу!.. А вон сидит на кирпичах, что-то очень уж понурая, Сима Карпушина. Лучшая бригадирша подсобниц...

Нюра повернулась в сторону пультуправления, увидела женщину в черном суконном костюме — женщина, как все женщины. Нюра и подумать не могла, что потом, через несколько лет, она придет принимать у этой женщины бригаду. Карпушина повернется к своей бригаде и скажет:

— Пегов обалдел, что ли? Какой же из нее бригадир? Детский сад...

«Вот тебе и «детский сад», — весело думала Нюра, все шагая по шпалам глухой дороги, по которой ходили старые паровозы два-три раза в сутки. — Хорошо-то как! Будут падать и уплывать листья, будут кричать усталые ветры, а эта ночь останется в моей жизни. Со мной. И так ли длинна эта ночь? — засомневалась Нюра. — И так ли уж горька была короткая, тихая жизнь? Было детство — не сахар... А сейчас, что же? Есть добрая работа. Девчата. И есть вот эта неизбежная дорога, в конце которой будет два счастливейших дня».

И повела Нюру память — в далекое горькое время.

* * *

В тот давний день, когда Нюра появилась в городе, с тополей опадали сухие сережки и хрустели под ногами. В знойном воздухе парил пух. Ребятишки ловили его, взрослые не зло отмахивались. У бараков с утра расцвела гулянка — слесарь Васильев пропивал неродную дочь Варьку, вертлявую рыжую девку. Был рад зятю, немного странноватому, но работящему парню. Захмелев, Васильев вынес на улицу баян и ловко стал шарить короткими пухлыми пальцами по клавишам:

Ты забава, ты забава, Ты зачем забавила? В ночки темные осенние Страдать заставила...

— Ох ты, да эх ты! — озорно выкрикивал он. И белый венчик реденьких, пушистых волос вокруг лысой макушки сиял солнечным ореолом.

Подвыпившие бабы выбивали каблуками из потрескавшейся земли горячую пыль, суматошно кричали частушки. Голуби на ветхих сарайках беспокойно крутили головами.

Галька Бусыгина, соседка Васильевых, весело ходила по кругу с ведром в одной руке и с кружкой в другой, потчуя гостей бражкой, от которой, как назло, никто не пьянел.

— Ох и жгет! — притворно морщились мужики.

— Жгет, другу ждет, — ласково смотрела Галя и снова подносила.

Иногда Галя ставила ведро с утонувшей кружкой к ногам Васильева, топала жилистой ногой и добросовестно выкрикивала:

— И-их! Бабоньки-и!..

На тонкой шее набухали синие вены, смелела:

Я не выпила, не выпила Нисколечко вина. Это милова изменушка Покачиват меня...

Молодые сидели чин чинарем на лавочке у окна барака: она в голубеньком крепдешиновом платьице с белым бумажным цветком в волосах, он в синем шевиотовом костюме — изнывали от жары и любопытствующих взглядов. Тянуть со свадьбой было некуда — на носу Варьки прыгали подозрительные веснушки, причину которых знала только мать Варьки, толстенькая коротышка Ульяна, с зырливыми, колючими глазами на усохшем завистливом личике, — она сидела рядом с мужем и считала, кто сколько выпьет: одного сахара пятнадцать килограммов, полмешка вермишели, два ведра винегрета да молодой поросенок — шутка ли!

На всю суматоху заинтересованно поглядывала диковатыми темно-желтыми глазищами несмелая девушка. Она сидела на фанерном чемоданишке, притулившись спиной к теплому, залатанному старыми дощечками боку кривой сараюшки. На девчонке были белые спортивные тапочки, натертые зубным порошком, и застиранное зеленое платьице с букетом тряпичных цветов у ворота. Девчушка, накрепко зажав в коленях узелок с гостинцами: пяток раздавленных яиц, свежие огурцы да моркошку и брюкву — жадно ловила голоса орущих баб, выискивала в них родной голос сестры, до боли и растерянности вспоминая свою деревню, избу, низкую печь с теплыми боками и кошку Настасью. И тот день, когда вышла в огород и хотела повеситься на хилом огородном кресте, на котором в желтых венках подсолнухов торчало пугало. Но передумала и пошла в избу и написала отчаянное, горячее письмо сестре Томке.

Из города мигом пришел ответ: «Сей минут, — размашисто писала сестра, — бросай все шмотки и жарь ко мне. Найдем и тут дело. Тамара».

В почерке сестры Нюра сильно усомнилась, но, подумав, что почерк может измениться, Нюра закрыла свою избу на ржавый замок, кошку отнесла подружке Нине, корову наказала доить Нининой матери, тете Маше, и, замирая сердцем, отважилась на поездку.

А перед этим, прочитав письмо, Нюра явилась к председателю, который двенадцатилетнюю Нюру устроил на работу посыльной и уборщицей в правление колхоза.

— Фаин Иванович, здрасте, — оказала она бойко с порога. Лицо у председателя вмиг стало багровым, и Нюра догадалась, что спорола чепуху. Вообще-то он не Фаин Иванович, а Фома Иванович.

— Ну, — неожиданно ласково сказал он, — чего шею вытянула, проходи.

Нюра крутила ручку двери, словно намеревалась вырвать ее, и соображала, что председатель сильно на нее в обиде — сынок его, двухметровый верзила Колька Выдрин, недавно ущипнул ее за интересное место и загоготал. Нюра не вынесла такого внимания к себе, поставила ведро с водой наземь и огрела Кольку коромыслом. На лоб парня выплыла румяная шишка. Фаина Ястребовна, мать Кольки, баламутная жена председателя колхоза, растрепав космы, с пеной на губах, прилетела вскоре бить Нюру.

— Только тронь! — зашипела Нюра. — Ошпарю! — и решительно кинулась к шестку, ухватилась за пустой чугунок.

Фаина Ястребовна выметнулась в ограду и на всю улицу обозвала Нюру бездомной собакой и прочими «красивыми» словами. Этому страшно обрадовалась Серафима, соседка Нюры, все еще ревновавшая своего расхристанного мужа к покойной матери Нюры, и еще потому, что перед этим Нюрина кошка Настасья поцарапала Серафиминой дворняге чистых кровей желтый нахальный глаз. Серафима высоко взвизгнула:

— И-и, люди добрые, ну и семейка шатучая!.. Всю-ю-то мне жисть изнахратили... мужика отманивали, на сына порчу нагнали... Теперь вот и собаку извели...

— К сестре я надумала, Фома Иванович.

— А полы за тебя кто мыть будет?

— Так я вернусь, — сказала Нюра.

— Тэк, тэк, тэк, — пощипал бурый прокуренный ус. — Ну, давай, катись на недельку... А тут пусть Серафима холку помнет, побегает.

И Нюра покатила — втайне надеясь, навсегда — из этих мест.

И вот приехала, загляделась на чужое, суматошное веселье, присела у сарайки, подозревая, что сестру ей сейчас среди бела дня не застать: на работе, поди, а до вечера еще ой как далеко! Нюра принялась тосковать о доме, о таинственных дебрях лебеды и конопли у маслозавода, о замкнутой речушке Курейке с темными, рясными разводьями воды, с илистыми ивняковыми берегами и о лучших временах, когда она была с матерью.

* * *

Родилась Нюра на покосе, за таловой стороной у речки, семимесячной. И рассказывала мать, что была у Нюры большая черноволосая голова да синие опухлые пятки. Сквозь кожицу просвечивали ребрышки. Мать Нюры, спрятавшись в таловых кустах на берегу речки, измученно смотрела на дите. Может, желала ей смерти? Нюра лежала на тряпке и судорожно кривила молчаливый рот да таращила еще мутные глазищи в длинных темных ресницах на голубое, веселое небо. Нюру спасли подбежавшие купаться бабы. Они отшлепали ее по заднице и заставили закричать, заставили жить. Своего отца Нюра не помнила. И фотографии у нее не было. Из того счастливого времени она явственно помнила шершавость напильников, ларь с инструментом, от которого вечно несло мышиным запахом. В то время сестра привязывала Нюру веревкой к ножке кровати, закрывала дом и убегала за ограду, на завалинку перед сиреневым садочком бренчать на балалайке. Тамаре, тогда десятилетней, нельзя было никак отвлечься от новенькой, звонкой балалайки. До сестренки ли, капризной и нелюбимой. Это было то время, когда не стало отца, когда двухлетняя Нюра умудрилась выпасть из окна. Были синяки, рассеченная губа и самый несправедливый суд — разбитая о пол балалайка сестры. И еще Нюра помнила безумный свой поступок. После него взрослые удивлялись и смотрели на Нюру пристально, будто пытались проникнуть в помыслы и душу ребенка. А Нюра смотрела на взрослых и упорно не отводила своих желтых, уже тогда диковатых глаз. День был ясным и очень снежным. Хотелось Нюре выбежать на улицу, схватить санки и взобраться на крышу колхозного овощехранилища и слететь с него далеко-о-далеко-о. Помешала пузатая кринка, полная сметаны. Мать поставила ее на стол, чтоб потом спустить в подполье. Нюра стояла у стола, держась за угол клеенки, и канючила, просилась на улицу.

— Сиди дома! — отрезала сестра и влепила увесистый подзатыльник.

Нюра кинулась на сестру с кулачонками и рванула за собой клеенку. Кринка со сметаной брякнулась на пол. Нюру били. Нюре было четыре года.

— Господи, хоть утопись! Да за что мне мука такая? И продать-то теперь нечего будет... — причитала мать. — Что жрать-то будем завтра?

— Я сама утоплюсь! — перестав всхлипывать и тереть глаза, тихо сказала Нюра, с тоской глядя на белую лужу сметаны возле стола. — Не хочу я с вами жить. Не хочу...

— Иди, топись. Вон прорубь широкая, — сгоряча сказала мать.

Нюра молча натянула пальтецо и стала искать варежки. Варежки куда-то запропастились. Искала их Нюра долго. Тогда мать посоветовала погодить топиться, потому что без варежек идти до проруби холодно...

Возле поселка, обогнув его коромыслом и распоров глинистую корку земли, текли мутные воды Тобола с омутами, водоворотами. В жаркие дни ребятишки мутили воду у обрывистого левого берега, валялись на речном приплеске, правый — пологий, заросший кувшинками и красным лозняком, сразу переходил в сочные заливные луга. В гибельные весны войны этот луг, когда еще не выметывалась крапива и лебеда, был раем ребятишек — рвали дикий лук. Во время таяния снегов Тобол выходил из берегов, молочно мутнел, выбрасывая на берега дохлую рыбу, камешки, доски и бревна.

Иногда проносные воды подхватывали какой-нибудь легкий домишко с опавшими шторками, с трубой на макушке и несли его куда-то далеко-далеко, может, к морю.

Однажды весной, в половодье, она увидела беленький домик, который величаво, чуть скосившись, плыл по реке, а на коньке металась одичавшая кошка. И Нюра подхватилась и долго бежала вдоль берега и все звала: «Кис, кис, кис!» Кошка была, видать, глупая, в воду не прыгала. Вскоре берег кончился, только вода и вода, и домик с кошкой уплыл дальше, скрылся неведомо куда, а Нюра села у воды и заплакала, представив, как там, где-то далеко-далеко, будут еще долго кричать кискины глаза с крыши домика, звать ее, Нюру.

Недели через две вода заметно спадала. На прогалинах вылазила сочная травка, а почерневший лозняк окутывался в зеленую дымку. В низинах вода оставалась на все лето, зацветала и кисла. Ребятишки бродили в ней, вылавливали маленькими бредешками мелкую рыбу, а то с продолговатыми корзинками перебирались через Тобол на просмоленных плоскодонках (мост успевали поднять только к сенокосу) и выискивали в осклизших от осевшей тины кустах дикий лук с жестковатыми, как непросохшее сено, стрелками. Иногда им удавалось поживиться на маслозаводе. Прятались в высокой конопле, выглядывали, как зверьки, пережидали, когда хромой сторож Тихомолков отвернется, и резво выбегали к длинным рядам с холщовыми противнями, на которых сушили обезжиренный творог-казеин, хватали пригоршнями в подолы платьишек и рубашонок и удирали обратно в травы за колхозное овощехранилище. Поев, смеялись и принимались за игры. Сторож Тихомолков, точно дождавшись детского смеха, возвращался, шел заметать следы своего недоглядства. Единственной правой рукой, помятой в кисти, он ворошил творог и думал, видать, о своей семье, оставленной в пригороде Ленинграда в 1941 году. Поговаривали, что девочка его эвакуировалась с детским домом да и осталась в этом зауральском селе, на кладбище. Каждый раз, заслышав таинственные шорохи в лебеде, Тихомолков отправлялся на другой конец рядов. Обратно ковылял с виноватыми, влажными глазами и снова ворошил казеин. Ближе к осени поспевали овощи, и жизнь улыбалась детворе.

Так и росла Нюра, пока не ушибло ее горе. Разбилась мать, оступившись с крыши нового коровника. Коровник покрывали снопами камыша, а сверху обливали жидкой глиной.

Когда хоронили мать, Нюра шла за гробом. Тамарка почему-то не приехала, хотя ей посылали телеграмму. Нюра шла, опустив потемневшие диковатые глаза, изредка отмахиваясь от неутомимо летящих паутин — царило бабье лето. От дворов веяло запахом чеснока, укропа и горькой жженой ботвой. Выли бабы. Впереди, перелетая через дорогу от дома к дому, вились ласточки. На белых рушниках плыл гроб. Взглядывая туда, Нюра видела русую шевелящуюся прядку волос, руки матери, когда-то гибкие, нежные, теперь поникло лежащие под чем-то белым, лицо с побелевшими веснушками, ставшее вдруг чужим, значимым. И не могла понять Нюра, зачем она идет, куда?

А после тосковала ночами.

— Пусти каку-нито девку на квартиру. Вовсе ведь одичаешь, — сочувственно говорили соседки.

— Нет, — отрезала Нюра и жила одна, мыла полы в правлении, а в зиму пошла в школу в пятый класс. Близкой родни у нее в селе не было, а дальняя не привечала. Этим летом Нюра ухитрилась работать еще и поденно на молокозаводе, на подхвате: то выгружать бруски брынзы, то ворошить сохнущий творог-казеин. Она задумала подкопить денег и купить новую фуфайку, а кроме фуфайки надо было запасти ботинки на осень. Сено колхоз обязался выделить и дров привезти. Да вот нежданно-негаданно накатила обида на Фаину Ястребовну, на соседку Серафиму. И оказалась Нюра в шумном, непривычном месте, притулилась к теплому боку сарайки и стала ждать скорого вечера. Хотелось есть. Развязала узелок и, зажав в руке огурец, робко хрумкнула...

— Галя! — прибежав с двумя сетками бутылок, позвала Нина Аринкина. — Вон у сарайки сидит какая-то кроха, шибко на Томку смахивает. Спроси-к, а я с Людочкой посижу... Похоже, сестренка, Томка-т узнает, что мы написали, орать, поди, будет, злюка она. Сама себя и то не любит. И где ее Юрка выхватил? Это надо же, о родной сестре: «Не сахарная! Подумаешь, обозвали».

Нина жила скромно. Уходила на завод, с завода в барак. Иногда, как великую роскошь, позволяла себе кино, остальное время нянчилась с Тамаркиной дочкой, вышивала, вязала кружева и круглые, цветные половички.

— Ладно, неси Ульяне бутылки, я счас гляну, — и, подхватив на руки из кровати пухленькую девчушку, Галя быстро вышла.

— Девочка, а девочка? — Галя принялась тормошить задремавшую Нюру. — Ты кого ждешь? Чья ты?

— Я к сестре... Тамаре... Здравствуйте, это я — Нюра.

— Так что же ты, Нюра, сидишь тут? А ну-ка пошли домой.

— Я думала, она на работе...

— Пошли, пошли. Вот бери-ка свою племянницу, давай чемодан. Людочка, ты не бойся, это твоя тетя. Ишь какая красивая тетя. Иди к ней, моя хорошая.

Нюра улыбнулась и протянула руки к ребенку.

...Засыпая на краешке Галиной кровати, она все же услышала, как кричала на кого-то Галя. Однако крик этот скоро забылся, приглох в радужной, нежной дреме.

Сестра, придя с работы и увидев спящую Нюру, скупо обрадовалась, разбудила, нерешительно приобняла и тотчас заохала, слезу выпустила, и не учуяла Нюра за всем этим теплоты, родной участливости, — непрочно все, неуютно ей показалось после своей избы в этой маленькой комнатке с четырьмя кроватями вдоль стен, с железной решеткой в окне. И Нюра стала пытать себя сомнениями, не зря ли поехала: у сестры теперь другая жизнь, девочка вон, до Нюры ли ей, если забыла дом, деревню родимую, мать. Может, так крепко устает на заводе, может, обидел кто и — оглохло сердце. А может, умная шибко стала. «Умные-то быстро черствеют», — решила Нюра и слегка отошла душой. На лбу разгладились морщинки, и боль в глазах притушилась. Уселась на свой чемоданчик Нюра, руки в колени зажала — сирота горькая.

А Галя то копошилась возле электроплитки, отваривала вермишель, то все бегала в коридор, к соседям, унимая жениха, кричавшего:

— Стой, стрелять буду! Эй, слушай меня!

Жених ерепенился, рвал чужие двери. Варька, жена молодая, цеплялась, мягко упрашивала:

— Гена, Гена, успокойся!.. Ну, что ты! Ведь люди...

— Наплюй и забудь! — осмысленно отрезал Гена и истошно орал: — Стой, кто идет? — в его дымчатых глазах билось безумие.

— Высока у хмеля голова, да ноги жиденьки, — изрек слесарь Васильев и скорбно покачал головой.

Еще днем, когда Галя вела Нюру в барак, жених вдруг соскочил с лавочки, подлетел к Гале:

— Чья пацанка? — спросил.

— Сестренка Тамарина, а что?

— Да так... Похожа на мою сестренку, — и отошел, все оглядываясь. А вечером разбуянился, и мужики еле связали. Связывая, кто-то умудрился хватить по зубам, и парень плевался розовой пеной, кричал и все не мог угомониться: — Стой, кто идет?

Варька с банкой молока растолкала всех, завизжала:

— Не подходите! Не трогайте! Вы... вы... Его немцы били... и вы...

И всю ночь кто-то бегал по коридору, кричал, и хлопали двери, а Нюра спала.

Дня через три Тамара отпросилась с работы, и они поехали в свое село, на родину, и продали избу, и коровенку, и мелочь всякую. И лишь старое зеркало с мутным пятном посредине от горячего самовара, вечно стоявшего на столе, книги да кошку Настасью Нюра упорно не хотела оставить и волокла за собой в город.

В городе, в рабочем поселке, далеко за металлургическим заводом, уговорились купить утлый, засыпной домишко. Отдали Тамарины долги, а на толкучке за полторы тысячи купили зимнее бостоновое пальто в талию с высокими плечами, с пышным мехом на воротнике. Тамара была в нем красивой. А еще приобрели детскую кроватку и шифоньер, ловко выкрашенный лаком, с зеркалом в дверце. На остальные деньги принялись шиковать, чай пили теперь только с конфетами — ягодной карамелью, варили духовитый борщ с обрезью, до хруста поджаривали вермишель на маргарине.

Освоившись в бараке, Нюра подружилась с Варькой. Варька была мастерица вышивать крестиком. Дома у нее все стены были увешаны картинками в рамках под стеклом: бегущие олени, цветы в вазах, кошечка, грустная Аленушка на бережочке.

Варька гордилась интересным положением и целыми днями сидела у барака на лавочке, вышивала. Иногда она звала Нюру с собой в лес. Уходили далеко, в места глухие. Варька старалась не очень-то наклоняться, собирала только цветы, а Нюра грибы.

— Ты зачем позволила ей все деньги на себя потратить? — строго спросила как-то Варька.

— Так ведь пальто одно. Мы скоро в дом свой переедем. Вот пропишут...

— А в школу в чем пойдешь?

— Я еще дома фуфайку купила.

— Квашня ты, Нюрка. Мои старики по ночам ругаются. Они думают, я не знаю, что не родная им? Знаешь, меня маманя отказалась взять из роддома. Может быть, непутевая была, может, так худо пришлось, что жизнь возненавидела. Только ведь давно это было, когда еще война и не снилась. И до войны откуда горе?

— А ты поищи ее. А вдруг да она хорошая и ей до сих пор плохо, — посоветовала Нюра с высоты своего житейского опыта.

Варька, быстро взглянув, облизала пересохшие губы и круто остановилась.

— Правда ведь! — заметила Варька, а после, отвернувшись, тяжело, по-старушечьи сгорбившись, пошла меж деревьев, по веселым полянам, по цветам и теням. Нюра ее не тревожила, собирала грибы и думала о том, как пойдет в школу, как станут они жить семьей в своем доме. Подрастет Людочка, вернется из армии Юрка — хорошо заживут.

И сама вот-вот подрастет и будет уходить с рюкзаком в леса, в горы, к озерам, как Генка Братишкин, муж Вари. Генка каждый выходной ездит куда-то к озеру и там плавает на яхте, потому что Генка родился у моря и сызмала ходил с отцом рыбачить. И теперь на Урале, видать, тоскует по тому теплому, далекому морю, по давней счастливой радости детства, бегает к стылым уральским озеркам, к яхтам.

Размышляя так, Нюра недоуменно остановилась на полянке. Из переплети коротких бледных травинок густо выглядывали розоватые шляпки волнушек. Грибы тянулись цепочкой, и Нюра пошла за ними и скоро вернулась на прежнее место. Грибы росли строго по кругу. Успокоившись, Нюра стала аккуратно срезать эти пушистенькие холодные грибочки — мал мала меньше — и нарезала их чуть не полную корзинку. Больше она не металась, не совалась под каждый кустик, села на траву и, попив из бутылки теплого квасу, стала ждать Варю.

Вернувшись домой за полдень, Нюра отобрала обабки и синявки жарить, а остальные, сбегав к колонке за водой, залила в корыто, стала их мыть.

Нина где-то гуляла с Людочкой, у нее был выходной. Помыв и прополоскав грибы, Нюра принялась укладывать и солить их в ведерную глиняную корчажку. После положила сверху чесноку и укропу, придавила плоским блюдцем, а сверху водрузила два кирпича из-под керосинки, утюг и снова принялась давить. Корчажка не вынесла тяжести, лопнула. Грибы растеклись по полу, разнося вкусную духовитость.

Нюра испугалась, упала на колени, стала собирать торопливо пригоршнями грибы и скидывать их в ведро.

Дверь дернулась. Пришла с работы сестра.

— Эт-то еще что?

— Я... я посолить хотела... разда-ави-илась!

— Да ты что же это наделала, лихоманка паршивая, а? — истово закричала сестра. — Корчажка-то Галина... И так живем в тесноте этой за спасибо... Бестолочь ты, бестолочь! — Сестра долго бранилась.

Нюра, увидев накалившееся злостью лицо сестры, замигала и принялась реветь, горько, со всхлипами.

— Замолчи счас же! — негодовала сестра.

Нюра так и сидела на полу. Ей становилось все горше и горше, слезы душили, не могли остановиться, опустошить горячую обиду.

— Замолчишь или нет? — и больно стукнула кулаком по голове.

Нюра не уклонилась, покорно смолкла. Лишь посмотрела сквозь слезы на сестру грустно, с укором. Обе они не слышали, как вошла Галя.

— Ты что на нее орешь?.. За что ты на нее орешь? — На шее Гали надулись вены. — За эту дохлую кринку?.. Да провались она пропадом... Ты посмотрись в зеркало — с жиру ведь бесишься. А девка — сморчок, горе горькое... Ты только тронь ее пальцем, все глаза выцарапаю...

Чуть погодя спросила:

— Че взбесилась-то?

Тамара сидела на кровати, терла кулаком глаза. Нюра ползала, собирала черепки и все не могла остановить слезы, они падали на пол, и не унималась икота.

— Разряд сняли...

— Ну и что?

— Так обидно — сил нет.

— За что?

— Мастеру нагрубила.

— А он что, такой нежный?

— Нежный, только пришел. Культурный. Я детали точила. Он глядел и говорит: «Брак, Травушкина, чешешь!» А деталь как зеркало. Ну, я и сказала ему кое-что...

— Ну и правильно. И нечего кукситься. Умойтесь хоть обе. Сейчас будем грибы жарить. Хахаль один вот-вот заявится — сватать...

— Да ну! — соскочила Тамара. — Ой, давай я хоть пол вымою. Неуж пойдешь?

Галя весело хмыкнула:

— А зачем?

— Так одна-то вовсе засохнешь. Все кто-то пожалеет, слово ласковое скажет. Много ли нам, бабам, надо?

— Ну-у, тебе-то...

— А-а, — прервала Тамара, — все не то. Все хохмочки. Юрка вот придет, зарегистрируемся, жить будем... Кому нужен чужой ребенок?

Тамара сняла тесное платье, накинула розовый халатик и, громыхнув ведром, толкнула дверь.

— За водой я.

— Давай! — разрешила Галя, разглядывая в зеркало свое длинное, худое лицо с добрыми веселыми глазами.

— Страшная! — заключила Галя и, ухватившись за пинцет, мужественно принялась выщипывать брови, взбивать жидкие волосы, колдовать над румянами.

Галя иногда устраивала парады сватовства, воодушевлялась, хорошела. Жениха называла на «вы». Радушно угощала, смотрела ласково на него, уже уверившегося, снимала пушинку с его горячего вздрогнувшего плеча и — отказывала.

— А я их всех люблю, — похихикивая, говорила она после и смотрела робко, покойно. — Этот пришел хороший, а может, другой-то придет лучше. Так зачем я ему буду изменять, хорошему-то?

— Тетя Галя, а он красивый? — помешивая грибы, спросила Нюра.

— Очень! Иди сюда, букашка, на́ конфетку, — вынула из сумочки. — Другую спрячь Людочке. А про корчажку забудь. Тут вся жизнь у многих на черепки разваливается — не жалеют. Дура Томка. Красивая, а дура. Ты, Нюра, умница, только береги душу, не давай оплевывать. Ни богу, ни черту, ни дьяволу. Ох, худо тебе придется. А ты потихоньку ожесточайся... Иначе пропадешь, заклюют... Ишь, Томка-то мастеру нагрубила, и хоть бы хны... Разряд пожалела... А что разряд? Тьфу!..

Когда-то у Гали была страсть. Немало таясь, она повораживала девкам про женихов. Девки приносили ей конфеты, а то вынимали отпотевшие трояки из лифчиков. Трояки Галя не брала. Всем нелюбимым она проникновенно обещала скорое счастье.

— Да кто он такой? А? Какой такой прынц? Тьфу! Шибздик он!.. А ты-то, ты-то писаная королева! Да он у твоих пяток валяться будет. Чесслово! Ты потерпи чуть...

Но однажды Галю чей-то любимый угостил синяком, и сразу же всех как волной смыло. Мужа Галя не имела. Детей тоже. Себе на беду она имела добрую душу, да нешибко часто, но любила посидеть за веселым суматошным застольем, попеть проголосные старинные песни. Галя всех привечала. Был ли то троюродный брат или родня дальней тетушки, а то просто чужой человек, какой-нибудь несмелый мальчишечка, растерявшийся в городской сутолоке.

Теперь в ее барачной хоромине — два на три — квартировали двое: Нина Аринкина, подручная каменщица, и жена племянника Тамара с маленькой дочкой. Племянник стерег границу, письма писал бравые и обещал вот-вот явиться на побывку.

Через неделю Травушкины перебрались в свой домик. Домик, утонув до окошек в землю, стоял у дороги, за бараками, в молодой березовой рощице. В домике было две маленькие комнатки, в них пахло сыростью, по углам ползали мокруши. Зато перед окнами веселилась грядка астр, маленький огород за ними, а в дальней сини грядой высился шлакоотвал и трубы завода.

День был ласковым. В рощице неслышно опадали пожелтевшие листья, в тенетнике грели на солнце свои бока серые глазастые пауки.

Нюра затопила плиту и стала мыть полы. Галя с Тамарой белили стены внутри, Нина снаружи. Все были довольны. Тамара уехала сюда загодя и встретила их с вином, хлебом и солью. Все выпили по стопочке и закусили травинками зеленого лука. Генка Братишкин отказался пить, сгрузил вещи.

— Мы с Варюхой в следующий выходной заявимся, — сказал он на прощанье и сунул Нюре кулек карамели: — Ждут меня на работе, — гуднул и укатил.

Кошка Настасья, обследовав свое царство, пушила хвост, горбила спину, терлась у всех под ногами, мурчала.

Вымыв полы, Нюра распахнула створки, чтоб быстрее все просохло, а Галя уже засуетилась, стала вешать зеркало и заносить чемоданы, табуретку, которую подарила сестрам на новоселье, железную кровать. Нина начала прилаживать на окна саморучно вышитые задергушки, кровать охорашивать. Потом все бросились за шифоньером, заволокли в горенку, установили.

И такая красота вдруг стала проглядывать, какая Нюре и не снилась. Не было лишь стола на кухне да кровати для Нюры. Но она тут же вспомнила, что в сенях стоят какие-то доски, даже щит какой или крышка. Метнулась туда. Точно, крышка с ящика. Как раз на стол. Нашла ведро с ржавыми гвоздями, напильниками, топор затупленный и ржавую ножовку. Выбрала из досок брусочки и, примерив к подоконнику, отпилила под него ножки. Когда застелили это сооружение скатертью, а после клеенкой, — то ничего, стол получился даже приличный и прочный, и все заахали, какая, мол, мастерица Нюра и хозяюшка. Они забыли, может, и не ведали, что Нюра давным-давно сама хозяйствовала там, в родном доме. Наверное, не ведали.

И так же неспешно принялась она строить себе кровать, и пока чистили и жарили картошку, огурцы мыли пупырчатые с собственного огорода, кровать была почти готова, и теперь Нюра ломала голову — чем ее умягчить. Матраса не было, и она представила, как бы хороши были здесь проданные в деревне перина и подушки.

— Ладно, матрас купим, — великодушно пообещала сестра, — а подушек у нас две, на ночь брать будешь.

Нюра согласилась, кивнула и, расстелив все старые тряпки и одежки, прикрыла свое ложе свалявшимся байковым одеялом. Но странно, ни обиды, ни сожаления она не испытывала.

Нюра была счастлива. Как же, у себя дома, под защитой старшей сестры, и пусть попробует сунется какой-нибудь обидчик — плохо будет. Вот скоро подрастет она, Нюра, выучится, расфуфырится, купит себе такое же пальто, как у Тамары, и наведается домой, в деревню, покажется, не жалко. Вот, мол, я какая стала.

Новоселье прошло отменно. Была жареная картошка, бутылка кагора, салат из свежих огурцов и кастрюля компоту. Долго пели длинные, грустные песни..

К вечеру Галя с Ниной собрались уходить, и Тамара отправилась их провожать.

— Закрой окна и двери, никому не открывай! — наставляла Галя, смешно покачиваясь. — А я, букашка, опьянела... Дай я тебя обниму, приласкаю, горькую мою...

Нюра потянулась, ответила на ласку, обрадовалась. Ой, как давно ее никто не голубил! Вспыхнула, смешалась Нюра и взяла на руки Людочку, маленького беззащитного человечка. И человечек прижался к Нюре, обхватил шею ручонками и тотчас опрудил.

А ночью Нюра ерзала бедром, устраивалась помягче на жестком новом месте, видела какие-то невнятные сны, куда-то бежала, догоняла кого-то.

Среди ночи ей вдруг показалось, будто лезет кто-то в окно — тягуче-нежно скрипнула створка. Нюра поднялась и подошла к горенке, поскреблась в замкнутую на крючок дверь, шепотом позвала:

— Том, а Том, спишь? Кто-то под окном ходит...

— Спи, спи, — недовольно буркнула сестра, — это ветер.

Этот ветер прижился у них в домике, иногда в полночь и под утро воровато топтался и вздыхал под окнами горенки.

Но не вышло, не получилось у Нюры жизни на этом новом месте. Осенью, когда подоспела пора идти в школу, сестра Тамара вздернула губу:

— Так я что же, тебя кормить стану да еще нанимать няньку? Сама я шесть классов кончила, и тебе ни к чему больше... И этого хватит...

Скорбно промолчала Нюра, а тут подвернулся случай, приехала погостить мать Юрки. Чернявая, верткая старушонка. Видать, приглянулось ей тут, выпалила:

— Давай-ко, сношенька, жить я у тебя стану... Поладим мы с тобой, шибко поладим... Ишь, как славно у тебя... огородик, цветочки. А это чья така хорошавка?

— Сестра, — суетливо-угодливо доложила Тамара.

— Ниче девка, ниче, справна... Обнимать уж можно... А робит-то где?

В тот же вечер Нюра собрала свой чемоданчик, оглянулась с порога и ушла в ночь. Сестра промолчала, не удержала, и куда она, Нюра, направилась на ночь глядя, не спросила.

Нюра, наплакавшись в поникших от росы травах в рощице у домика и поплутав по городу, явилась к Гале и, опустив к ногам чемоданишко, понуро встала у порога, накрепко прижав к себе, увернутую в платок, Настасью.

— Ты только не реви! — Галя вскочила с постели, одернула хилую рубашечку. — Не реви! Ну, ну...

— Нет, — сказала Нюра, — я вовсе не плачу, — и, выронив кошку, припала к плоской груди Гали.

Назавтра зашли Генка и Варя Братишкины и заявили, что они остаются жить здесь, в бараке, а старики получают комнату в новом доме и что она, Нюра, может запросто жить у них, Братишкиных. Правда, скоро маленький появится. Ну так что! Они будут работать, а Нюра домовничать.

— Я эту старую змеищу на порог не пущу! — гневно пообещала Галя. — И сестрицу твою тоже... Загубивицы несчастные...

— Ничего, Нюра, пойдешь ты в школу, не горюй. Мы с Галей тебе поможем. Вырастешь, расквитаемся, — сказала Нина Аринкина.

— Наплюй и забудь! — рубанул Генка. — Будешь жить у меня! Все слышали? — встал, длинный, худой, заходил от окна до двери. — Во-первых, у меня станешь учиться, во-вторых, я из тебя сделаю классного моряка и в-третьих, выращу и выдам замуж за порядочного человека. А, каково? — оглядев всех, рассмеялся и поскреб белесый чубчик. — Бабы, все за мной! Покормлю мороженым и свожу всех в кино... А, каково?

 

Километр шестой

В темном окне меж туч косо пролетела звезда.

— Это на счастье, — сказала Нюра, остановившись. Она, глядя в мглистое небо, подождала еще чего-то и улыбнулась, вспомнив племянницу. Люде нравилось мыть посуду, только всегда она что-нибудь разбивала.

— Мам Аня, это на счастье! — виновато говорила она. — Мы будем счастливыми-счастливыми! — жмурилась. А большие рыжие глаза в белесых ресницах были грустными.

«Вот уже и «мама Аня», — подумала Нюра, но звать себя так девочке не запрещала. «Ребенок, ребенку виднее, кто для него мама. Я ведь тоже когда-то звала Галю — мама Галя».

* * *

Оказалось, что свекровь у Тамары недолго была намерена оберегать семейный уют невестки — дождавшись ее с работы, шустрая бабка оставляла ребенка и, поохав, быстренько исчезала, якобы подышать свежим воздухом. Первое время Тамара безропотно прибирала в домике, готовила ужин, а так как Юра на побывку не приезжал и письма писать стал короткие и ленивые, а потом и вовсе объявил, что остается на сверхсрочную, — в один прекрасный вечер Тамара выгнала свекровь и явилась к Нюре.

— Я уезжаю к Юрке! — объявила она с порога.

— Зачем? — полюбопытствовала Галя.

— Просто так. В глаза заглянуть... А ты иди, живи дома, — великодушно разрешила Тамара, повернувшись к Нюре.

Нюра сидела за столом. Не подняла головы — читала книгу.

— Вишь ты, одумалась! — невесело хмыкнула Галя. — Одна едешь или со свекровушкой?

— Не сдурела еще.

— Характером, значит, не сошлись! — сделала вывод Галя.

— Выгнала я ее, — призналась Тамара.

— Девчонку на ноги подняла старуха — не нужна стала? Так, что ли? — пододвинула ногой табуретку, — Садись, коли пришла. — Галя поджала губы.

— Это она-то подняла?

— Она, — подтвердила Галя. — А Юрка-то что, зовет?

— Не зовет и не пишет.

— Может, ему написали что-нибудь?

— Мир не без добрых людей! — вздохнула Тамара. — Ну, ты пойдешь, что ли? — снова обратилась к Нюре.

Нюра промолчала.

— Подумаешь, цаца! — стала распаляться Тамара. — Не сахарная, покуксилась, и хватит.

— Будешь уезжать, принеси ключи, — тихо сказала Нюра и спокойно посмотрела сестре в глаза. — Да, да... Ты, конечно, забыла, что я завтра получаю паспорт, а это значит, что меня придется тебе вписать в домовую книгу.

Тамара уставилась на Нюру.

— Если ты, — спокойно продолжала Нюра, — выгнала Юрину мать, значит, она придет сюда, к Гале. Куда же ей еще идти?..

— Ладно... Я к соседке... Обещала, — засуетилась Галя. — Я мигом...

— П-почем я знаю, куда ей идти, — оправилась Тамара после поспешного ухода Гали.

— А маму... Ты тоже вот так бы выгнала?

— Ты злая, завистливая, — тоненько запричитала сестра. — Ты и маленькая была злая-я... А меня никто никогда не любил. И мать меня никогда не любила-а...

— Что ты говоришь, Тамара? Мама, наоборот, всегда любила только тебя. И чему же мне тебе завидовать? Ты просто потерялась сейчас...

— Ой ты, мудрая какая стала! Вначале нос вытри, а потом учи меня жить! — вздернулась Тамара, но с табуретки не встала.

— Не злись, — попросила Нюра. — Может быть, тебе и вправду надо поменьше бегать по танцулькам?

Тамара, раскачиваясь на табуретке, подняла брови и стала хохотать. А Нюра смотрела на красивое лицо сестры и медленно говорила:

— Да, очень весело... И жила ты весело. И ты никогда не знала настоящего горя...

— Книжечки читаешь, — прервала Тамара. — Ну, ну, читай... — В этой язвительности были растерянность и недоумение.

«Плохо ей, — подумала Нюра, — и, наверно, впервые... Может быть, сейчас, как никогда, ей нужна помощь, а чем я смогу ей помочь?» Удивила растерянность сестры, но ни жалости, ни обиды Нюра к ней не испытывала, но и родственных чувств не было, и Нюра удивилась своему равнодушию. Но что-то томило ее, и Нюра искала причину этой тревоги.

— Ты Люду берешь с собой? — вдруг спросила Нюра.

— А куда я ее?

— Оставь со мной, — предложила Нюра. — Ей-то зачем маяться?..

Девочку Тамара оставила с радостью. И даже прописала Нюру в домике, взяла отпуск и поехала к мужу. Да так и не вернулась.

* * *

А вчера, возвращаясь с работы, Нюра застала Люду возле болотца-лужи около лесочка за домом. Девочка сидела на корточках и что-то рассматривала.

— Что ты там делаешь? — спросила Нюра.

— Я — бдю.

— То есть как «бдю»?

— А вот сижу и сижу, наблюдаю и наблюдаю. Уже давно... Мам Аня, из воды вылезла большая черная букашка. Она влезла и зацепилась вот за эту картонку, и у нее лопнула голова, то есть не голова, а кожа на голове. И оттуда полезла зеленая большая букашка. А я все смотрю и смотрю... Она потихоньку растет и растет...

— Кто растет?

— Из черной букашки — зеленая... Потом она стала похожей на стрекозу, и у нее стали расти и расти крылышки. И вот она сидит, отдыхает, — она устала расти... А кожица упала и, пока я бегала во-он за тот большой камень, ее унес ветер.

— Так что же ты сидишь? Встань, и пойдем домой.

— Я жду, когда она полетит...

— Она не полетит. Ты же говоришь, что она устала расти. Значит, теперь она будет отдыхать долго.

— Так она же так быстро выросла из этой букашки! Почему она так быстро выросла?

— Людочка, это личинка стрекозы. Весной взрослая стрекоза оставила на мокрой травинке яички... Солнце пригрело, потеплела вода, и из яичек вывелись маленькие букашки-личинки. Они ушли жить в теплую воду...

— А почему в воду?

— Она боялась, что ее склюет синичка или другая птица.

— А почему она не утонула?

— А она плавала в воде, ползала по дну и отдыхала на травинках, иногда, наверное, всплывала, чтобы подышать свежим воздухом и посмотреть, куда ей ползти, когда подрастет...

— А разве когда подрастешь, можно увидеть, куда надо идти?

Девочка, все так же сидя на корточках и серьезно глядя снизу вверх в лицо Нюры, ждала ответа.

— Конечно, можно, — сказала Нюра и, присев рядом, стала рассматривать толстую лупоглазую стрекозу, добавив: — Можно мечтать, как вырастешь, закончишь школу, институт... Потом поедешь в тайгу, на Камчатку или на полуостров Ямал... Маленькая моя, — обняла, — пойдем домой. Пора ужинать.

— А если ее опять унесет ветер?

— Нет. Она сама же и вылезет на ветер. Ветер обсушит ей крылышки и поможет взлететь...

— Так она улетит, и я ее не увижу. Ты иди, мама Аня, а я посижу... Недолго. Надо же ее сберечь, а то кто-нибудь склюнет...

Сидела она там долго и пришла довольная:

— Мам Ань, стрекоза устала сидеть, сползла и спряталась в пучке травы...

Нюра миновала еще один узкий распадок, затопленный туманом, и обогнула низину с болотцем, оттуда — нет-нет да и слышались полусонные вскрики уток, а горький запах тумана, увядающих трав и листьев все еще плыл за Нюрой.

От этого запаха вспомнились ей дни и ночи, когда Олег приходил к ней поздно и тихонько стучал в окно. Она, испуганно-радостная, открывала створки. Забравшись на подоконник, дарил ей букеты таволги, шептал что-то смешное, целовал.

А сейчас от тех воспоминаний и от горького лесного запаха было грустно. Нюра все более замедляла шаги... Невыносимо больно стали резать плечи лямки рюкзака. С горы со стороны леса вдруг послышался смутный, нарастающий шум. Что-то большое и сильное ломилось сквозь кусты. Это «что-то» вот уже, вот совсем близко, тяжело дышало, сопело. И, выметнувшись на насыпь, вытаращилось на Нюру. От неожиданности она шарахнулась в сторону и оступилась с насыпи. Словно сорвалось и покатилось в пустоту сердце. Обжигая о гравий коленки, с ужасом взглянула вверх — темно-серое рогатое чудище тоже шарахнулось в другую сторону и, прошумев о шпалы, скрылось. «Лось!» — догадалась Нюра. По телу побежали мурашки. Стала торопливо взбираться наверх. Горели ладони, и саднила коленка. Взобравшись на насыпь, почувствовала, как что-то потекло по спине. Сняла рюкзак — разбитая бутылка пива. Выкинула осколки. Постояв, тупо пошла дальше. Но идти она уже не могла. Сейчас хотелось одного — скорее бы кончилась эта дорога, скорее бы добраться до места, упасть и уснуть.

 

Колесо

Нюра прошла под эстакадой, заглянула к печам — не греются ли там девчата, а то завели моду: чуть похолодает, бегут к печи, жмутся возле нее, там и беды и радости свои поведают друг другу. Но теперь-то в такую жарищу чего ж у печи сидеть? Нет бригады Кленовой в столовой. Надо было ехать после обеда на склад, а девчат как ветром сдуло.

Направившись к калитке северных ворот, услышала приглушенные голоса за штабелями кирпича, заглянула. Сидели двое рядышком на ворохе стружек. «Воркуют», — хмыкнула Нюра, но что-то заставило ее прислушаться.

— Я ведь тебя, Афоня, забыла уж — не виню. Парень твой растет. Разве я тебя укорила когда-нибудь за то, что чужую ты воспитал, а его бросил? Нет, не корила... Парень не сирота — при какой ни на есть, а матери, — горько говорила пожилая женщина пожилому мужчине. — Так зачем же ты бередишь, укоряешь меня блудней? Это не я, это судьба мне такая досталась — все одна и одна. Поневоле потянешься к кому-нибудь... Да снова не тот. А того-то, о котором думала, весь век так и не встретила на тропочке... — Нюра узнала по голосу Симу Карпушину и не смогла сдвинуться с места. Надо было увидеть и узнать того, сидящего спиной к ней, в черном костюме, в каске, чтобы потом когда-нибудь заглянуть в глаза ему и попробовать понять, что же за человек он, коли чужую воспитал, а своего, единственного сына бросил. «Это которого же?» — стала раздумывать Нюра.

— Давай, Сима, жить будем. Я ведь все Ульяну жалел. Ты крепкая, привычная, а она бы растерялась без меня, пропала... А теперь что ж — нет Ульяны...

— Батюшки, да это же отец Варьки! — ахнула Нюра.

— Это бы твоя Ульяна пропала? — сдержанно усомнилась Карпушина и холодно рассмеялась: — А знаешь ли ты, что она единственное пальто на мне сожгла кислотой, знаешь ли ты, что у твого Вовки на всю жизнь метка? Вырастает Вовка, какая хорошая-то полюбит его с красным пятном на лице? Уж не знаю, кому она тогда хотела выжечь глаза, мне ли, ему ли?.. Нет, Афоня, такие, как твоя Ульяна, не теряются... а я что же... Да, я сильная, да, я крепкая... Для детей своих, для глаз чужих... От себя да от любви не убежишь, не спрячешься... Не таю я зла на тебя. Что могло получиться — не получилось, а теперь что же? И кровь увяла, и головы отцвели... Ну вот, поговорили, как чаю напились, — сказала она, вставая. — Робить надо идти...

Нюра торопко шмыгнула за ворота.

«Вроде бы и все знаешь о человеке, а на самом деле — ничего не знаешь», — ужаснулась она и тотчас увидела свою затерявшуюся бригаду. Женщины нежились на солнышке за цехом под спаленной зноем, обдерганной рябинкой, сидели кружочком, расстелив газеты, обедали. Увидев Нюру, Люська что-то суетливо прикрыла газетой.

— Что у вас вкусное — прячете?

— Нюра Павловна, мы пьянствуем! — выпалила Люська.

— А что за праздник?

— У Лешеньки мово день рождения сегодня, — потупилась Люська. — Вы ж ко мне не пойдете, у той ребятишки, у той дела. В общем, не ругайся — мы по наперстку красненького. А что? Пиво ж продают в столовой. И это водичка. Счас так начнем кидать кирпичи — ахнешь.

— Ладно, не заговаривай, — улыбнулась Нюра, — открой-ка чуть, — и обидчиво скривила губы.

Нюра наклонилась, отогнула газету, и все дружно расхохотались. Под газетами грелись бутылки с кефиром.

— Шуточки, Люся... Ну, а как Лешка?

— Все, я ему сказала, отбегался, отмахался. Теперь лежи и не мыркай. Лежит радость моя.

— Бутылочку не просит? — полюбопытствовала Нюра.

— Ох уж, скажешь — три года назад выпил, до сих пор пьяница. Он стал теперь такой ласковый, такой ласковый... Прям загляденье, — и счастливо затормошила сморенную зноем ладненькую бабенку в спортивном трико, в ситцевой голубой кофтенке с закатанными рукавами. — Феня, Феня, хватит спать...

— Люся, так ведь спать — не устать... — сладко потянулась Феня и положила светлую голову к Люське на колени.

— Вот, Нюра Павловна, полюбуйся, что делают.

— Говорят, на днях Митя Супонин явился к своей Катерине, — сминая слова и захлебываясь смехом, заговорила пожилая, плотная Настя Козина, — приполз где-то под утро и упал на кровать, стал маяться похмельем. «Феня-я, а Феня-я! — затосковал Митя, — поцелуй, может, полегчает...»

— Этак Катьке-то?

— Ну.

— Оха-ха!

— Ха-ха-ха!

— Ой, лихонько!

— Так я-то при чем? — насупилась Феня.

— Дак кто ж виноват, что Митя спутал Катерину с какой-то Феней, — скромненько изрекла Настя, вытирая кулаком веселые слезы.

— Девчата, — Нюра подняла на них ласковые глаза, — после обеда надо срочно возить кирпич с центрального склада. Будут две машины. Там вагон... Иначе задержим ремонт печи.

— Вручную? — стала выяснять Люська.

— Вручную.

— Тяжко, — вздохнула Настя и жалостно посмотрела на свои руки.

— Зато там рябиновая роща. Ягоды оранжеветь начали — загляденье! — пообещала Люська красоту.

— Ну, разве ягоды... — согласилась Настя.

— Вы только там погрузите и — домой, а здесь комсомольцы разгрузят.

— Так-то, Нюра, лучше, — одарила Настя потеплевшим взглядом, — а то ведь подымай-ко на машинищу.

— Смотри-к не надорвись, — ожгла взглядом тихонькая Феня. — По два кирпича вечно трогаешь. Вон Агата — ветер потянет — упадет, а больше тебя ворочает.

— Верно, и канючишь, и канючишь, — поддержала Люська, — вон как в своем-то саду лепишь — любо глядеть.

— То в саду...

— А тут что, задаром или дяде в карман? — распалилась Люська, вставая. — Кто из вас, бабы, в обиде на заработки? Вот, здесь Нюра... Кто-то из нас за глаза-то, да за уголком ши-ши-ши... Травушкина такая, Травушкина сякая, а чуть что, путевочку ли, место ли в садик — Нюра, Нюрушка... Нюра Павловна, ты иди, мы тут разберемся... В своей семье не без мусора. Где машины?

— У конторы.

— Вот мы счас туда и прикатим. А ты, Нюра Павловна, иди, иди, — распорядилась Люська, недобро оглядывая свою бригаду.

Нюра повернулась и тяжело пошла мимо сортировочной площадки, мимо состава с изложницами и оржавевших слитков, заросших высокой лебедой, полынью. Что-то сделалось у нее с глазами — набухли и отяжелели веки. Давно ее не тянуло так вот кинуться в дебри травы, спрятаться там и пореветь, как совсем недавно, может, года два, три назад. Вначале, когда привела ее в этот цех Нина Аринкина и устроила рассыльной, что ж за работа — туда сбегала, сюда сбегала — все довольны Нюрой. А Нюре интересно было узнать завод — любопытно же, вот гудит что-то, гудит в печи, а потом на тебе — подставят желоб, подставят огромный ковш — сталевар тык-тык ломиком над желобом, отскочит — и сразу плюхается в ковш оранжевая струя. Летят искры. Все становится розово-красным. Потом стала Нюра работать табельщицей. Проработал человек на печи смену, всю силу, все мысли там оставил, а на бумаге лишь завиток — восьмерка. И весь день у Нюры перед глазами восьмерки, восьмерки. Прогуляет какой-нибудь оболтус — Нюру ругают, ищет его Нюра, бежит в общежитие. Хорошо, если просто заболел, а то подрался, порезался, мало ли что могло быть.

Мальчишки-каменщики были все из ФЗО. За их показной лихостью Нюре виделась липучая, неотвязная тоска по далеким, родным местам. Большинство мальчишек ничего, кроме как работать, не умели, денег до получки вечно не хватало. Иногда Нюре попадало: то потеряется наряд, то неправильно закроет табель.

— Ишь, цацы конторские, — ругались бабы, озленные тяжелой работой.

— Укокошили бы свою силушку, не так запели б. — И уже какая-нибудь за дверью прыскала:

— Хи-и, а расчетчица-то на подушечке восседает. Надо же, пух мнет...

Слушала Нюра, слушала — ну какая же она цаца, обидно, сил нет. Иногда поревывала, да и сбежала к подручным каменщиков. Ничего, приглянулось там Нюре — тяжело, да весело. А потом, позднее, приняла у Карпушиной бригаду.

Нюра вошла в полынь по вихлястой тропочке. Неожиданно для себя села на слиток и посмотрела сквозь дрожавшие ресницы и мгновенную черноту от блеска солнца вверх. В небе высоко-высоко под горячим солнцем висели реденькие хлопья облаков. В зыбком раскаленном мареве над травами весело плясали серебристые пылинки, а над макушками мреющей полыни юрко перелетывала молодая трясогузка. Нюра потрогала ладошкой, погладила ржавое колесо тележки, отбегавшееся по звенящим рельсам, теперь уютно привалившееся к ржавому неуклюжему слитку, какие, весело крутясь, возило на своей спине долго-долго. Открутилось колесо, отжило. Потом когда-нибудь его заметят и погрузят в вагон, отвезут и бросят в печь, там оно растает, а после, может быть, снова оживет молодым колесом.

Нюра размяла в ладонях ветку полыни, прижала к лицу и улыбнулась себе, вдруг ощутив радость жизни и жизнь всего тела, поняла, что сколько бы ни горевал человек — жить все-таки уютно и хорошо! Думалось ей сейчас светло, умильно. Хорошо вот так, набегавшись за день с утра по печам и участкам, выгадать себе десять минут и лечь на угревшийся на солнце слиток, поймать взглядом в дрожащем воздухе какую-нибудь сверкающую пылинку, или причудливое облачко в знойной бездне неба, или заметить круглый, бледный листик копытень-травы, ухитрившийся выбраться из-под усталого колеса, ожить, почувствовать теплоту своих пальцев, с помощью которых листок выпростался из-под сухой дудчатой ветки белой мари.

Хотелось Нюре лежать вот так и лежать, смотреть на эти истомленные теплом высокие травы, слышать за толщей теплого воздуха далекие голоса паровозов, мирный гул близких цехов, цвирканье воробьев и трясогузки над головой и радоваться, радоваться своей жизни, этим милым неуклюжим птахам и бледному росту копытень-травы из-под тяжелого колеса. «Конечно, в жизни много суеты, — подумала Нюра, — но пусть сквозь эту суету навсегда останется это ясное небо и этот слепящий свет». Она радостно рассмеялась, шлепнула слиток. От взметнувшейся пыли качнулся перед глазами сочный, с седым налетом листок белой мари и взлетела куда-то из-под листьев бело-желтая бабочка.

Нюра встала, пошла к конторе и увидела бегущего навстречу худенького паренька.

— Нюра, Нюра! — кричал он, взмахивая забинтованной рукой. — К начальнику! А Фофанова не видела? — сравнявшись, спросил он.

— Фофанов на печи. А что такое?

— Не знаю... вызывает, — и побежал дальше.

Собравшиеся на совещание к Пегову уселись чинненько вдоль стенок на хрупкие полувенские стулья и в ожидании (Пегова задержал главный сталеплавильщик) принялись говорить о деле, о новостях, рассказывать анекдоты. Кураев подсел к Нюре.

— Олег Николаевич, ваши орлы опять отличились, — повернулся Фофанов к Кураеву. — Иду я, а за углом бытовки красят ацетиленовый аппарат. Спрашиваю — что такое? Радешеньки — плохо лежал, говорят...

— Знаю. Я им подсказал где. — Кураев доверительно улыбнулся. — Зачем такому добру пропадать. Две недели валяется у дороги. Наверное, строители бросили.

— Ой ли! — покачал головой Фофанов.

— Ей-бо! — перекрестился Кураев.

— Не зря все говорят, что у Кураева нет только птичьего молока. А нет — украдут.

— Все до поры до времени...

— Правильно делают... С него работу спрашивают. Я сегодня вон тоже бухту шлангов у мартеновцев украл, — сознался мастер уплотнителей. — Потому что нечем работать. А отдел снабжения не дает. Только Пегову не проговоритесь — ругается...

— Дорогие вы мои, хорошие! — расчувствовался Кураев. — Да если я не буду воровать, все наши машинки встанут... А с тем, что мы имеем, даже бабушка моя б взвыла... Она бы плюнула на нашу фирму и забыла...

Вошел Пегов, все умолкли. И молчали, пока он снимал каску и вешал ее на рожок вешалки, пока шел к столу и отодвигал стул, собирал на столе бумаги.

— Олег Николаевич, как вентиляторы?

— Вертятся, — сказал Кураев и подмигнул Нюре.

— А раньше не вертелись?

— Кабель порвался, а дежурный электрик был в другом мартене, — сказал Кураев и отвернулся к Нюре: — А, ну его... — прошептал. — Опять завел бодягу... Так вот слушай, расскажу тебе...

— Травушкина, что с шамотным кирпичом? — спросил Пегов.

— Те вагоны, что мы ждали, еще в пути. Будут завтра... Никита Ильич, я прошу прощения, я забрала, не предупредив вас, обе машины и сейчас отправила с людьми на центральный склад. Есть там немного шамота...

— Молодец! Спасибо!

— Но... У меня еще просьба, — сказала Нюра, — эти две машины здесь разгрузить и доставить на печь у меня некому. Хорошо бы комсомольцев...

— Будут комсомольцы! Будут, Виктор Трофимович? — посмотрел на Фофанова.

— Можно.

— Давай-ка организуй в распоряжение Травушкиной...

— Так, у кого какие претензии к нашим снабженцам?

— Три месяца прошу вентиля, — сказал Кураев, рассеянно заглянув в записную книжку, — водопроводчики плачут, а украсть негде.

Все рассмеялись.

— Да, да, негде... Месяц обивал пороги насчет двухмиллиметрового железа, швеллера, уголка...

— Если нет на складе, где же я возьму? — развела руками Аринкина. — Сегодня вот подписали требование на гвозди, асбобумагу да десять вентилей три четверти...

— А что у нас, Олег Николаевич, с лентой? — спросил Пегов. — Я сегодня наблюдал, как транспортер работает. И скажу тебе — впечатляющее зрелище...

— Мы получили триста метров. И то нам дали эту ленту, списанную на аглофабрике, — сказала Аринкина. — Посмотрели мы с Олегом Николаевичем — ахнули... Хуже нашей, он сказал.

— На заплаты сгодится, — кивнул Кураев. — Веселая жизнь!

— Нда-а, — вздохнул Пегов. — Вот что, товарищи, если услышу, что кто-то что-то украл — буду увольнять. Ясно?

Некоторые опустили головы.

— Никита Ильич, мне нужны верхолазы... Залить крышу на складе, — попросила Нюра.

— Это, я думаю, вы с Олегом Николаевичем в рабочем порядке договоритесь.

— Говорил я тебе, что будешь падать мне в ноги, — прошептал Кураев и тут же выпалил под общий смех: — Рад стараться!

— Успехи делаешь, молодой человек, успехи! — покачал головой Фофанов. — Что же, поженить бы вас?

— Ну вот еще, шуточки, — покраснела Нюра.

— А что? Я ничего... согласный! — разулыбался Кураев. — Да еще если в придачу квартиру да ключ от гаража...

— Да в гараже машину в синюю полоску? — добавил Фофанов.

— Во, во, — согласился Кураев.

— Нашли тему разговора, — потемнела Аринкина.

— Все. Продолжаем работу, — сказал Пегов.

А Нюра все думала о слитке, о листке в белой мари, о колесе, и то, что говорили здесь и как неестественно смеялись, казалось ей ненужным, незначительным. Хотелось встать и уйти в те травы, за цехом, посидеть на слитке и тихо подумать о жизни, о себе, об этих людях.

 

Километр седьмой

Дорога кружила меж скал, теряясь за поворотами. И когда Нюра входила в скалистые коридоры, ее охватывала медленно остывающая тьма. И еще больше она пугалась своих гулких шагов. Казалось, что со всего леса на этот шум сбегаются звери, крадутся обочь дороги и неотступно следят за ней, смотрят в спину. И тогда Нюра начинала бежать. Раскрыв рот, глотала холодный, встречный воздух. Тяжело колотился на спине рюкзак. В ушах гудело, и явственно слышался сверху не то зов, не то стон. Остановившись, Нюра замирала, пугливо съежившись, взглядывала вверх, будто могла обвалиться на нее скала или спрыгнуть с осыпчивого края какое-нибудь лесное чудище, и шептала: «Господи, помоги! Мамочка, что же это!» Подождать бы ей первого автобуса, уныло, с отчаянием подумала Нюра, понимая, что все равно не стала бы ждать утра.

Но вот разомкнулись скалы, и расступился лес. Тускло взблеснули рельсы. На угорчике, на фоне сумеречного неба, возникли темные копешки, придавленные березовыми палками. И Нюра было подумала, что можно зарыться в сено и уснуть до утра, но шла и шла мимо этих копешек, словно кто толкал ее в спину, и спрашивала себя: «Кончится ли когда-нибудь эта длинная ночь с этими странными звуками, со зловеще-жуткой тьмой. Кто знает?» Кончится. И я буду с тобой. Я знаю — ты мое счастье и моя пагуба. А когда мы с тобой будем очень старенькими, то навсегда поселимся на этом островке и будем жить и беречь друг друга. Станем рыбачить летом и рыбачить зимой.

Олег, сегодня, когда ехала на вокзал, я увидела в окно автобуса, как ломали бараки, где жили Галя и Братишкины, где жила я. На развалинах деловито топтались два бульдозера. На бугорке стояли ребятишки — жители высотных домов — ждали интересных событий. А чуть дальше ребят на уцелевшей лавочке сидел слесарь Васильев, да рыжая дворняжка истово кидалась на машины, и было похоже, что она намеревалась охранять прежнее жилище до последней секунды своей жизни. А после мне было грустно оттого, что я не выскочила из автобуса и не увела этого пса, и не сказала ничего слесарю Васильеву, который, видать, пришел проститься и вспомнить то, что было здесь пережито.

— А что знаю я о тебе? — спрашивала себя Нюра, боязно поеживаясь и входя в грустный туман. Туман вытекал на рельсы из глубокой лощины. — Только лишь то, что пришел в цех два года назад из научно-исследовательского института черной металлургии. Был женат. Ребенок. Платишь алименты... Ах, Нюра ты, Нюра, — усмехнулась она, — какое это имеет значение? Ну, платит — пусть платит... Деньги, что это такое? Богатство? Нет. Богатство — это когда есть все: любимое, нужное дело, друзья, родной человек и... вот такая ночь... Это мое богатство... Так что же я знаю о тебе, Олег? Кто ты? У тебя преимущество перед другими мастерами — ты более образован. Хотя ты и говоришь, что в нашей работе главное — опыт. А может быть, главное — люди? Хорошо — опыт. Опытные бригадиры, опытные мастера с нешибко большим образованием рвутся к полету и быстренько уходят в новые цеха. Остаются, кто привык и у кого болит душа за всех и за дело. Ты, наверное, тоже уйдешь, да? Вдруг да предложат тебе титул выше, чем теперешний, уйдешь ведь? Наверное, уйдешь. Что же, человек должен расти... Ты только не сердись на меня. Это я иду, иду к тебе и думаю, думаю, вспоминаю... Я тебя очень люблю... Ты даже представить не можешь, как я тебя люблю. Знаешь, иду на работу, думаю о тебе. И на работе, как только остаюсь одна, без людей, снова думаю о тебе. И дома не нахожу места — думаю о тебе. Я схожу с ума. И вот иду к тебе.

Нюра вспомнила, как бегала по магазинам, искала Олегу подарок ко дню рождения. И наконец после долгих поисков приобрела ружье для подводной охоты, маску и ласты. И привезла все это к нему на озеро. А еще Нюра написала ему открытку и вложила в пакет.

Олег жадно отхватывал у жизни, у времени летние, ясные дни и вздыхал: «Еще немного и — пропало лето!» Нюра написала ему на открытке вдруг возникшие слова:

Спасибо тебе за это пропащее, золотое лето, За эти поляны ромашек и все острова, За добрые, бродяжные ветры И за светлые печали в непостижимых Тайниках души...

Как рад он был подарку и как был немного ошарашен, когда прочитал открытку. Нюра впервые увидела в его глазах нечто похожее на интерес и недоумение.

— А ты иногда ничего, — сказал он.

Что было за этим «ничего», Нюра не спросила, понимая, что Олег и над ней не прочь поиронизировать и ее небось тоже, как Пегова, считает темнотой, деревней... «А я, Олег, и не претендую на большее, чем у меня есть, — молча говорила ему Нюра. — Пока не претендую. На большее, чем он есть, претендует Фофанов, и это смешно. Хотя немногие знают, что Фофанов недавно истошно рыдал: умерла собака — гончая».

А что я знаю о тебе, Олег? Помнишь, мы шли в кино, и ты этак спокойненько сказал:

— Вон идет жена, — и сделал изысканный полупоклон в ее сторону.

А я еще раньше поняла, что это твоя жена. И пока мы шли до кинотеатра, у меня все щипало глаза. Я делала умное, спокойное лицо, даже как-то неуклюже пыталась шутить. Ведь ничего не случилось — какая-то рыжеватенькая женщина прошла мимо. Я покорно шла рядом с тобой, сидела рядом с тобой в кинотеатре и выходила из кинотеатра рядом с тобой, ехала в трамвае, шла рядом с тобой через завод, через пустырь к своему дому и рядом с тобой лежала в постели, и... как далеко ты был от меня...

Господи, почему у меня тогда не хватило сил навсегда уйти от тебя? Просто взять и свернуть за газон, потеряться в густой сирени. Почему я не свернула тогда? Ведь я же знаю, как жестока память: и надо бы не вспоминать, не думать о чем-то, вроде бы ненужном, несущественном, а это «что-то» настойчиво скребется в сердце, и попробуй спрячься, попробуй убеги!

Нюра увидела смутно белевший столб и оборотилась.

Позади шесть километров, впереди два.

Снова тихонько выглянула луна. Чуть-чуть, с ладошку, и Нюра обрадовалась, пошагала вперед. И снова зазмеились, потекли рельсы. В одном месте ей послышалось, будто бы кто-то крикнул: «Эй!» Опешила. Замерла. Долго стояла и вглядывалась в темноту, но больше никто не вскрикнул.

Шаги, шаги...

Как-то года три назад возвращалась Нюра полночью из школы, проехала на трамвае до конечной, прошла через весь притихший завод и, выходя на пустырь, вдруг услышала за спиной торопливые шаги. Нюра ступила в сторону, присела возле труб (она всегда так делала — пряталась в темноте) — бежал мужчина.

— Эй, — крикнул он зло. — Эй!

Нюра поняла по голосу, что человек пьян. И голос этот добра не сулил.

А про этот пустырь, между заводом и поселком, ходили нелепые странные слухи — будто бы там всякую ночь кто-то страшно и долго кричал. Нюра частенько возвращалась из школы одна — от трамвая через завод и пустырь четыре километра до поселка, но никто ей до этого дня не встречался.

— Эй! Эй! — метался ищущий голос.

И долго сидела Нюра, притаившись в тени труб, с ужасом прислушиваясь к гулкому топоту пьяного человека, пока не услышала далекий, тревожный зов:

— Ню-ааа! Ню-а-а!..

Она поняла, что это кричат Галя и ее муж. Они гостили у Нюры. Беспокоились о ней. Вышли встречать.

А вот сейчас я иду к тебе. Ночь. Тайга. Горы. Иду и думаю, вспоминаю, и мне — хорошо.

Может быть, ты уже спишь?

Нюра остановилась. И, подумав, что теперь уже торопиться незачем — вот-вот и она придет, — сняла рюкзак и опустила его на дорогу. Села на рельс, но, оглядевшись, быстро встала и перешла на другую сторону. А вдруг да кто-нибудь вышагнет из темноты?

Нюра обхватила колени руками, ссутулилась.

Когда-то давным-давно в такую же ночь, Нюра с Братишкиным сквозь березовые и сосновые леса, вдоль полей с полегшими от недавней грозы хлебами шла на водную станцию, к яхтам. Назавтра должны были быть соревнования.

Шли и шли, отдыхали, садясь на старые остожья близ дороги. Тогда Нюра задумчиво разглядывала большую, светлую луну, слушала то веселое, то горестное: «Подь-полоть, подь-полоть», и ничего не боялась — рядом был Братишкин. И когда пришли на водную, он принес из эллинга ворох парусов, отвязал цепь лодки и сказал, что надо ехать на яхту. Яхта стояла на якоре. Нюра молча села на корму лодки, взяла на колени паруса. Приехав к яхте, Братишкин привязал лодку к румпелю, постелил в яхте постель и сказал Нюре, что надо спать. Нюра легла, свернулась клубочком возле мачты, но спать не могла — гудели ноги и луна смотрела прямо в лицо.

Было сыро. И спать непривычно. Яхта чуть покачивалась, и по бортам тихонько лопотала вода. Братишкин лежал рядом, молча курил. Потом повернулся, сказал:

— Застыла? Давай спину согрею.

Прижал Нюру, обнял.

Нюра пригрелась. Лежала, замерев, вспоминая дорогу, то ясное «Подь-полоть, подь-полоть», от которого сжималось сердце, то крик коростелей, поле, остожья и над этим яркую луну.

Недолго полежав, Нюра зашевелилась:

— Я согрелась. Пойду поплаваю на лодке.

— Поплавай, — разрешил Братишкин.

Нюра гребла на лодке по лунной дорожке, возле белых скал и камышистого берега, смотрела вокруг и вбирала в себя все звуки ночи. Потом она услышала далекие голоса: кто-то шел по берегу, и она догадалась, что это идут так же, как только что шли они, другие яхтсмены, и стала быстро грести им навстречу, чтобы забрать в лодку их рюкзаки. Радуясь тому, как встретит их, она представила, как сейчас придут все к эллингу, будет шумно и весело, будут костер и песни, будут рассказаны всякие веселые и страшные истории и будет туманное утро, крик чаек, перепелов и багровый круг солнца.

Может быть, поспят, а потом вооружат яхты и немного походят вблизи, присматриваясь к парусам и к ходу яхты перед гонками.

Нюра почувствовала спиной холодное дыхание из глубины распадка и встала. Надела рюкзак.

— Где ты теперь, Братишкин? Где теперь те ночи, то золотое, счастливое время? Все минуло.

* * *

Когда-то Братишкин вел Нюру по коридору вечерней школы, хмурясь и одергивая столбенеющих на дороге парней:

— Ну, че вылупился, че?.. А ты-то, ты-то куда?.. Ребенка не видели?

— Гы-ы, — треснул чей-то раскатистый смех, — отскочь-ка ты от нее, паря... Это товар не для твово кармана...

Братишкин сузил глаза:

— Че-е... Э-э, мила дочь, — вдруг развеселился он, глядя на пухлый, тревожный рот Нюры. — У тебя тут столько будет поклонников, что мои бока уже предчувствуют тумаки. Придется подзаняться боксом. А?..

А Нюра несла перед собой букет белых махровых астр; с утра вспыхнула и осветилась ее душа радостью — записали в школу, — и ничего не видела Нюра, и не старалась вникнуть в смысл никчемных слов.

Пестренькое ситцевое платье ей схлопотала Галя. Вязаную бумажную кофту ядовито-зеленого цвета подарила Нина Аринкина, а белые спортивные тапочки, начищенные зубным порошком, были свои.

Гостившая у Гали Ульяна, мать Варьки, недовольно зыркнула глазами на Нюру:

— Какому это прынцу вы ее разневестили?

— Ты молодой когда-нибудь была? — круто одернула Галя.

— Да я че, я так... К слову, — утихла Ульяна.

Нюра шла по коридору и косила диковатые глазищи на окна, на гибкие ветки карагачей и кленов за ними.

Над землей еще царила теплынь: отцветало бабье лето. Летел тенетник, и мягко ронялись пожелтелые листья, густо устилали землю, чтобы меньше страдали от первых холодов корни нежных трав и деревьев.

На миг за окном затрепетали листья, и стал реять мелкий, неслышный дождь.

Нюра вошла в класс, а Братишкин, остановившись за порогом, пообещал:

— Так я встречу, — и тут же вошел, заявив: — Девки, слушай меня! Вот моя дочь, прошу любить и жаловать, и чтоб никаких хахалев. И пусть ребенок растет на вашей совести.

— Геныч! Гены-ыч, — изумленно округлив глаза, растаяла одна кучерявенькая, вот-вот переломится, — какой же это ребенок? Это уже картинка!

— Во-во, с тебя-то, Скобелкина, я и спрошу за эту картинку.

— На яхту возьмешь?

— Возьму. Даже выделю персональную. Сдавай на права.

— Ну-у, тогда я твоего ребеночка буду на руках носить, — хохотнула Скобелкина, тряхнув кудерьками. — Как звать ребеночка-то?

— Я — Нюра.

— А я — Клава, — весело шлепнула узкой ладошкой по парте. — Садись со мной, Нюра. Будем вгрызаться в науку... Катись домой, Геныч. С сей минуты наступит изумительный штиль вокруг меня и Нюры. Ну, кыш, кыш! — замахала руками тоненькая Клава. — Привет Варваре!.. А ребеночек-то ничего, путный!..

— Так я встречу...

— Не порть зря молодое время, — сказала Клава. — Сами проводимся.

Прозвенел звонок.

Всю осень Клава Скобелкина с ватагой парней исправно доставляла Нюру к порогу Братишкина, у которых к Октябрьским праздникам родился Антошка — событие было веселое, много волновались, заводили брагу, стряпали пироги с грибами, лепили пельмени. И еще произошло событие, нежданно-негаданно: из родимой деревни пришло Нюре письмо от Серафимы, соседки. Серафима писала, что все бабы озлились на Тамарку-губивицу. И что если в самом деле Нюра скитается у чужих людей, то они, бабы, подадут на Тамарку в суд. И если уж Нюре туго придется, она, Серафима, поможет (в письме лежала новенькая десятка). Нюра тотчас написала вдруг подобревшей Серафиме письмо, что не надо никаких судов, что живет она как у Христа за пазухой, учится на «отлично», что на зиму у нее есть фуфайка и купили ей новые валенки, а еще ей купили резиновые полусапожки на высоком каблуке...

Нюре действительно жилось неплохо. Братишкины делали все, чтобы она не чувствовала себя у них чужой, нахлебницей. И Нюра привыкла жить у них, и Антошка ей поглянулся, а Тамара не заходила. Нюра неволила себя забыть обиду, простить сестру, мало ли что бывает в жизни, и — не могла.

Галя всякий раз, сготовив что-нибудь вкусное, зазывала:

— Ребята, айда ко мне! — А то, не дождавшись, сама бежала с тарелкой или с кастрюлей. Усаживались за стол, потчевались, после играли в. карты.

Ближе к весне Братишкин засуетился, затосковал по бродяжным тропинкам, сизым далям, озерам и яхтам. Стал мастерить блочки, такелажные скобы, мочить и растягивать веревки на шкоты, чинить паруса, пахнущие забытыми ветрами. Нюра помогала ему и уже наизусть знала весь такелаж, строение яхты и правила спортивных гонок.

— Какого я из тебя моряка сделаю! О-о! — сладко вздыхал Братишкин.

Однажды, помыв полы в комнатках, Нюра хватилась разжигать плиту. Гена и Варя были на работе, Антошка спал в кроватке. Надо было сварить борщ и обогреть остудившиеся комнатки, углы которых не просыхали и то и дело подергивались инеем. Нюра побежала в сарайку, отомкнула ее, нагребла ведерко угля. И принялась колоть напиленные плашки.

— Давайте помогу? — над ней стоял парень в форме студента горного техникума. Парень этот жил недалеко, в новом пятиэтажном доме, и Нюра много раз ловила на себе его пристальные взгляды.

— Спасибо! Я — сама... Что же вас затруднять... — смешалась Нюра, теряя голос.

— Ну вот еще... — отобрал топор и ловко стал колоть плашки. — А вы идите... У вас же ребенок.

— Антошка спит, — улыбнулась доверчиво.

— Давайте пойдем вечером в кино? — посмотрел ожидающе.

У парня круглое, румяное лицо со светлым пушком над капризной губой, синие открытые глаза в белесых ресницах.

— Спасибо! Но мне нужно в школу, — строптиво нахмурилась Нюра.

— Вон как! Значит, в воскресенье? — парень выпрямился, приосанился.

— Нет, — краснея и пугаясь, сказала Нюра, представив, как пойдет с ним рядом в фуфайке. В кино ее приглашали впервые.

— Ах, да, понимаю... — парень выпустил топор. — Ребенок? — и тоже густо покраснел, присел, стал складывать на руку полешки. — Куда вам их? — спросил, следя за низко пролетавшим скворцом.

— Да я сама... — смутилась Нюра. — Что вы, что вы!

— Нет. Я донесу...

Они стояли перед утлыми сараюшками на обтаявшей проплешине. В вышине и меж бараками кружили резкие тревожащие ветры. Каких высот достигали они? Чью кровь волновали? Откуда, из каких неведомых тайников выманивали эту беспутную красавицу-весну? И что они, эти ветры, принесут Нюре?

Этот Леня Охапкин стал писать записки, приглашать то в кино, то в театр. Братишкин читал эти записки и понимающе ухмылялся. На эти записки Нюра не отвечала и на свидания не являлась. Леня Охапкин оказался терпеливым парнем, стал писать длинные, красивые письма. По субботам приезжал из Копейска встречать Нюру из школы, там у ворот его однажды и угостила кастетом обнаглевшая шпана. А Леня очухался и назавтра привез на велосипеде букет черемухи Нюре. Братишкин вышел и крепко поговорил с Леней на лавочке у барака. Но этот мужской разговор, видимо, не подействовал на Леню, потому что в темные студеные ночи кто-то ходил под окнами, посвистывал.

— Все, — отрезал Братишкин, — будешь ездить со мной на водную станцию. Слыхала?

— Ой! — обрадовалась Нюра. — Буду!

Она быстро научилась вооружать яхту, настраивать ее к гонкам. Приноровилась ловить парусом ветер. Позднее и яхта стала послушной, покорной, шла, куда хотелось Нюре. Однажды Братишкин в добрый ветер снял карабин со швартового и оттолкнул яхту носом от берега в набегавшие волны. Заметалась на яхте Нюра.

— Привыкай! — сказал Братишкин. — Иди под одним гротом! Стаксель убери! Вмиг освоишься... Это испытано. И не дрейфь! Крутись невдалеке...

— Да ты что, Геныч, — подлетела Клава Скобелкина, — сдурел? Перевернется ребенок!

— Перевернется — вытащу!

Братишкин так рьяно охранял Нюру от ухаживателей, что к осени похудел, замкнулся.

Варя намеревалась подарить ему второго сына, ждала от малыша радости. Нюра закупала учебники для седьмого класса и нежила Антошку.

Как-то негаданно явился Леня Охапкин, пропадавший где-то все лето, с гладиолусами, шоколадом. Братишкин, побледнев, выпроводил его, сказав, что Нюры нет дома, хотя она была в горенке, кроила рубашечки Антошке.

Закинув на дверь крючок, Братишкин вошел в горенку, позвал Нюру. Та, одернув ситцевый сарафанчик, легко пошла на зов. На пороге столкнулись. И по тому, как он смотрел на нее, как незнакомо потемнели зрачки больших глаз его, как судорожно он поднял и раскинул неумолимые руки в проеме двери, она интуитивно поняла, испугалась и удивилась той страшной силе, вдруг возникшей в этом добродушном человеке, так много сделавшем для нее.

— Что? — глухо спросила она, холодея от неясной тревоги, и вдруг шатнулась от него, попятилась в глубь горенки.

Он поймал ее и, тяжело дыша, стал истово целовать. И, распаляясь все больше и больше, теснил ее к кровати. Горохом рассыпались пуговицы от халатика, с легкостью разлетелась рубашечка. Он стал ронять ее на кровать и вдруг, разомкнув руки, повалился на пол, забился.

— Не уходи!.. — вырвался осмысленный стон в обалделой тишине.

— Переоденься! — тихо приказала Галя, войдя и мгновенно оценив ситуацию. — Варьке ни слова... Иди к ребенку... Я с ним справлюсь...

Нюра, надев свое старенькое зеленое платьице с пышным цветком у ворота, пошла в Галину комнатку, схватив весело щебечущего Антошку, приткнулась к его нежному тельцу и горько, безутешно заплакала. Она любила Антошку, да и привыкла к Братишкиным, и в то же время она понимала, что теперь не сможет больше жить у них, что-то в ней сдвинулось, оборвалось.

— Не реви! — сказала Галя и прикрыла мосластой рукой горячую Нюрину голову... — Спит он. Приставал, что ли?

— Нет, — удивившись себе, сказала Нюра.

— Вижу, — Галя стала соображать, что бы такое надеть на Нюру, прикрыть эти багровые синяки на тонкой шее. Перерыла чемоданы. Нашла белый бумажный свитер.

— Надень-ка, а то Варька придет... Умрет от горя... Закройся и поспи — душа отойдет. А мы с Антошкой погуляем...

В коридоре Галя столкнулась с Братишкиным.

— Стой! Где она? — уставился больными глазами.

— Не знаю. Да и тебе незачем знать. Вот твое сокровище, о нем думай. О Варьке подумай...

— Все-то вы знаете... — ожег шальным, ненавидящим взглядом, поспешно ринулся к двери Гали, опрокинув на ходу чей-то примус, стал бить кулаком дверь: — Нюра, открой! Слышь, Нюра!.. — приник щекой к двери с бурой шелушащейся краской, затих, а после длинный, худой, дико озираясь, то отбегал, то подбегал к бараку и снова допрашивал Галю: — Где она?

— Не знаю, — каменея лицом, говорила Галя. — Взяла чемоданишко и ушла. Может, к Тамарке, может, в деревню уехала, не знаю.

Братишкин исчез в бараке и вскоре выбежал с пиджаком в руках и молча скрылся за углом сараек.

А ночью, когда притих, уснул барак, когда стали потихоньку возвращаться рабочие с вечерней смены, разомкнулась тишина и возник горький, пронзительный крик. И неведомо куда уносился зов тот, к кому?

Загрохотали, захлопали двери, и проснулся Антошка. Галя сняла крючок с двери, выглянула в коридор. Вжавшись лбом в косяк у двери, стояла Варька с листком бумаги в косую линейку.

«Варя, — было написано там, — возьми за меня расчет. Я не вернусь».

Нюра в ту ночь не спала до утра. Лежала и думала: «Много ли надо, чтоб вдруг стать совсем одиноким? И кто знал, что совсем рядом со счастьем стояло скорое горе? Что случилось с Братишкиным, неужели полюбил он? Господи-и! Неужели?» — смутно, неясно вопрошала себя Нюра, не чувствуя, не находя в случившемся своей вины. Раскололось у людей счастье, кто виноват? И что за напасть на всю семью Травушкиных? Сколько помнила себя Нюра, Серафима вечно по любому поводу ругала мать, честила принародно, одуревала от ревности. Тамара до пятнадцати лет жила в деревне, и то и дело дрались из-за нее ребята. Теперь не повезло Нюре...

Куда исчез Братишкин? Так забавил, любил сына, и вот... Может, поехал к морю, может, еще все образуется? Он устроится там на работу и вызовет Варю. И Варя увезет к морю Антошку. Жалко Антошку. Привыкла к нему Нюра, полюбила...

Потянулись медленные, неуклюжие дни. Замельтешили первые снега, запорошили. Понесло холодами, поземкой. Антошка теперь жил у бабушки Ульяны. Нюра у Гали. Встречаясь с Нюрой, Варя молчала, не поднимала глаз. Она пострашнела, осунулась. Опять на курносом носу запрыгали веснушки, опухли и запеклись губы.

А в бараке по-прежнему жили, смеялись, ходили на работу по заведенному кругу: завод — барак, барак — завод. Замыкались от мира тонкой дверью.

Нюра начала искать работу. Поговаривали в магазине женщины, что на мельзаводе будто бы принимают поденщиц. Быстренько собралась Нюра, отправилась на трамвае до тракта, а после пешком по закрайку дороги к чуть видимому сквозь снежный лепень красному зданию в старых костлявых тополях у речки.

Нюра обошла шлагбаум и толкнулась в дверь проходной.

— Куда? — спросила тетка с рыхлым лицом и пасмурными глазами, сидящая за барьерчиком у раскаленной плиты.

— Здравствуйте, я насчет работы... — промямлила Нюра.

— Мешки поманило ворочать? Лет-то сколь?

— Шестнадцать... — соврала Нюра.

— Видать... А ну-к, топочи отсель! — Нюра смешалась, в отчаянии захлопала ресницами и выскочила за дверь. Упала последняя надежда. А дальше что?

«Куда же теперь? — печалилась Нюра. — Вдруг выгонит Галя, где жить стану? Опять идти к кому-нибудь в няньки? Или возвращаться в деревню? Взять бы, может, и взял ее снова в колхоз Фаин Иванович, пусть мыть полы, только бы жить в своей избе, ходить в школу. Но кто же вернет ей избу? Мамочка, — пряча озябшие руки в рукава фуфайки, взмолилась Нюра, — что же ты оставила меня одну?»

И вспомнила Нюра, как, шпыняя Варю, причитала Ульяна на весь барак:

— Непуть ты, непуть, кого ж ты пригрела? Змееныша обласкала... Валенки спроворила, полсапожки... Деньги, что ль, бешеные? И на кого обзарился-то, хосподи-и...

А Галя не вынесла, бледнея, разыскала эти злосчастные валенки, полсапожки и, распахнув дверь, кинула их к ногам Ульяны:

— На, подавись, жадина!

— Не трогай! — упредила Варька — Не смей брать! Это он покупал. Пусть носит... Она целый год водилась с Антошкой... И в школу ей ходить не в чем...

— Ничего, Варвара, как-нибудь переживем, — успокоила Галя. — Ты только не психуй... Зеленая ведь стала. А мамоньке твоей что — еле в дверь влазит... Ей любая ругань, что семечки... Мед чистый...

Не успела Нюра перешагнуть через порог, как Галя, что-то подозрительно веселехонькая, выпалила:

— Нюра, у нас опять праздник! Завтра у Нины день рождения. Скидавай свою персидскую шубу, садись за стол... А где это ты шастала? Ручонки красные... Нин, ты глянь на нее...

— На мельзавод ходила.

Нюра присела на краешек табуретки, а Настасья, выгнув хвост, вспрыгнула к ней на колени, замурчала.

— Что там забыла?

— Думала — поденно...

— А понощно ты еще не надумала? Ну, Нюрка, схлопочешь ты у меня оплеуху. Глазом не сморгну...

— Что же я, как тунеядка... — отвернулась к стене. — Некуда мне...

— Ладно, — с мягким раздумьем сказала Нина Аринкина. — Если уж ты так маешься бездельем, пойдем завтра на завод... Может, уговорю начальника принять рассыльной. Вроде бы наша уехала — мать разыскала, потерялась в войну... Он у нас хороший дядька...

— Нюра, а у нас только что Варвара была, — объявила Галя мимоходом. — Нашелся Братишкин. Живет у моря. Выслал им денег, — глянула пытливо и горестно. — Выслать-то выслал, но к себе не зовет и не манит и сюда, видно, не рвется... Привет тебе... Я письмо читала...

— Ну вот еще, — обиделась Нюра. — Нужны мне его приветы. Дурак, жену бросил... — Вздохнула: — Антошку жалко...

— Да, а насчет «некуда» не заикайся. Живи тут, и точка, — добавила Галя.

 

Километр восьмой

Этот последний километр тянулся безмерно долго, и Нюре уже казалось, что она не выберется из этой кромешной тьмы. Маленький осколок луны, этот маленький островок света, напрочь утонул в темных, клубящихся тучах, медленно и неукротимо надвигавшихся с севера. И все усталее и усталее шла Нюра в этом мире ночной тайги. И весь этот мир с дикими звуками, с запахами тумана, сухих сосен и горькой осины, с запахами остывшего мазута на шпалах, тлена листьев и трав в низинах, мир этот сжимался для Нюры при мысли о скорой встрече, но самая эта мысль не принесла ей сейчас облегчения. «И все же, почему я иду? — недоумевала она. — Почему так рвется туда, к нему, сердце?» И это извечное «почему» не давало ей покоя.

Пройдя виадук через широкий, глухой распадок, на дне которого в травах и мхах, под черными корнями черемух, ольшаника бесшумно пробирался ручей, Нюра вспомнила, что возле линии, прямо в траве росли опята на невидимых, сгнивших пнях. Когда-то тут, наверное, владычествовала великая тишь, ветра да звери, потом пришли люди и построили через тайгу и горы железную дорогу, и вот она, Нюра, идет по ней к Олегу. «Спит, наверное».

И, представив его родное лицо и его любимую позу спать на животе, подогнув одну ногу и прижав подушку обеими руками к груди, Нюра рассмеялась: «Милый ты мой, лягушонок! Я устала к тебе идти, а ты спишь... Проспись и выйди меня встречать... Я иду к тебе — проснись!»

Наконец Нюра стала внушать себе отвлеченные мысли, чтоб не думать о том моменте, когда она явится на берег, успокоится и позовет Олега и как он ее встретит?

«А что, если вдруг да приедет обратно Братишкин? Что он ей скажет и что она ему скажет? Варя-то, поди, все ждет его, воспитывает ребят, — Антошка вон уже перешел во второй класс, да и младший Генка осенью отправится в первый...»

Однажды, получив премию, Нюра отправила Варе с Главпочтамта пятьдесят рублей, написала: для Антошки, а адрес обратный не указала, дескать, ехала проездом, тетя. Галя рассказывала, что Варя приходила, спрашивала, не Нюра ли прислала эти деньги, потому что тети вроде никакой нет, а Геннадию нет никакого смысла скрывать — алименты приходят исправно: к праздникам или ко дню рождения ребятишки получают от него подарки. Сам же за десять лет ни разу не приехал — все мечется по стране. Что ищет?

— Знаешь, — как-то сказала Галя, — он любит тебя...

— Кто это? — поинтересовалась Нюра.

— Братишкин. Кто же еще!.. Я на карты кидала. Думает. Путь сюда держит. Правда, не скорую.

— Пора. Дети же... Может, и приедет, только я-то при чем?

— А-а-а, милая... Бабушка моя говорила, что к любому чучелу можно привыкнуть. Только я вот ни к одному чучелу не могла привыкнуть — не судьба, а Якова встретила и сроднилась. Никто и никогда мне его не заменит, и жить, случись что, я без него не смогу... Вот каки дела... А бабушка говорила — к любому можно привыкнуть. Ан нет... Вот и Братишкин, может, весь век будет скитаться, как чайка, по свету белому... И не будет у него покоя... Так на карты падает... Смеешься?..

— Да ну, тетя Галя, скажете тоже...

— А вот и говорю, что он шибко там горюнится... А ты-то что тут видишь? Двадцать два уж — засиделась.

— А я замуж вовсе не пойду, — сказала тогда Нюра.

Она в то время еще не знала Олега и не ведала этого сладкого горя — любви. А ведь когда-то она с ним танцевала, и — ничего — не заметило сердце. Но этой весной встретились, пригляделась Нюра, доверилась, приникла к его спине, и покатили... Он привез ее к дому Гали, заглушил мотоцикл и вдруг сказал:

— А пошли-ка вечером в кино? Я возьму билеты на последний сеанс...

— Нет, нет, — поспешно сказала Нюра. — Я ведь не здесь живу. Я живу далеко, за заводом в поселке. Как-нибудь в другой раз...

Он насупил брови, но потом улыбнулся:

— Ладно. До завтра!

— До завтра! — сказала Нюра просто, обыденно и повернулась к дому.

А назавтра был субботник. И вое было так: Нюра привезла к южным воротам цеха две машины кирпича (не хватало на насадку), расставила людей, потому что транспортер там установить было невозможно, и люди, встав цепочкой, стали передавать кирпич из рук в руки. Со сдачей печей запаздывали и, чтоб не тревожить сменных, объявили субботник. Пришли итээровцы, конторские рабочие, дневные службы.

— Девочки, как вы, очень устали? — подбежала Нюра к своим девчатам. Те грузили сегодня целый день — сделали по две нормы.

— Жить можно, — сказала Люська и вытерла рукавом усталое разгоряченное лицо. — Феня вот, боюсь — упадет...

— Ну-у, я очень сильная! — объявила Феня, гибко наклоняясь за кирпичами и легко распрямляясь.

У Фени короткие светлые волосы. На маленьком круглом личике весело прыгали крупные родинки, темно-рыжие глаза колко блестели.

— Девочки, — остановила их Нюра, — придется еще погрузить одну машину. Я поеду с вами. Возьмем с собой кого-нибудь из ребят. А теперь отдыхайте... — Сама забралась на машину, отстранила Феню и стала ловко подавать Фофанову.

— Надо — значит поедем, — твердо сказала Люська. — И отдохнуть, пожалуй, стоит. Пойдем, девчата, возляжем вон на те плахи.

Они. спустились с машины и легли в тень на ветру, на новые доски у стены цеха. Появился Олег Кураев.

— О-о! Вот это аврал! Ну, Травушкина, ну, Травушкина. Помочь, что ли? Только я, чур, встану у истоков, — и отодвинул плечом Фофанова. — Девки-и, а ну-к, погуще ряды! — и стал ухватисто ловить кирпич из рук Нюры да еще успевал прихватывать другой рукой с машины.

— «И-и, эх, ваше благородие, госпожа удача, — запел громко Кураев, — ты к кому-то добрая, а к кому иначе».

Девять граммов в сердце, стой, не зови! Не везет мне в смерти, Повезет в любви... И-и, эх, повезет в любви...

— Олег Николаевич, что-то сегодня в ударе? — неожиданно сникнув, спросил Фофанов.

— Сердце мое нырнуло в темный омут. Вынырнет ли?.. Эй, девки-и, где Кленова? Люсенька-а, подсоби...

— Пусть отдохнет, — вдруг осипшим голосом попросила Нюра.

— Люся, петь будем! — приказал Кураев подошедшей Люське и бережно поднял ее и посадил на машину. — Сиди и пой!

— Какую? — растерялась Люська.

— Любую!

Люська сняла косынку, выпустила русую косу и тихо запела:

Часто сижу я и думаю, как мне тебя                                          называть? Славную, скромную, милую, Как мне тебя величать? —

низко вела она, чуть склонив голову и глядя на далекий скверик за дорогой у цеха.

Я-я назову тебя рече-енькой, только ты дальше беги, Я назову тебя звездочкой, только ты дальше свети, —

поддержал Кураев, за ним все. С верхней рабочей площадки, подбежав к перилам и свесившись, заглядывали вниз сталевары. Что за диковинка — песня в цехе. Увидев такой конвейер, улыбались.

А там, в конце пролета, выпускали плавку. Воздух плавился, розовел.

— Значит, говоришь, сердце в омут нырнуло? — спросил Фофанов, когда окончилась песня.

— Ну, — сказал Кураев.

— Смотри, а то попятишься, раком назовут, — усмехнулся Фофанов.

— А может, жениться приспело. Как думаешь, повезет?

— Чего не ведаю, того не ведаю... Что-то там, — сморщился и, погладив грудь, пояснил: — Отерпло.

— Девчата, живо, живенько, — повеселел Кураев, держа в обеих руках по кирпичу. — Чего, родимые, встали?

— Ишь ты, какой быстрый! — одернула Дуся Золотухина, вывернувшаяся из-за машины. — Там одному мальчику пальчик ушибли... Нюра Павловна, Пегов меня послал к тебе. Что скажешь?

— Бригадиром ко мне пойдешь?

— К тебе — пойду.

— Вот и чудненько! Иди вон к Люськиным девчатам, отдохни. Здесь чуть-чуть осталось... После поедешь с ними на склад. Погрузи кирпичики напоследок. Ну, а с завтрашнего дня начнешь начальствовать...

— Нюра, ты всех добрых девчат к себе собрала, — покачал головой Фофанов. — Не зря говорят: «У Травушкиной — бабье царство». Олег Николаевич, я пойду проверю, кому пальчик ушибли. А царство Травушкиной доверяю вам...

— Как-нибудь справлюсь, — весело пообещал Кураев.

— Нюра, а что же вторая машина стоит? — спросила Дуся.

— Пегов обещал людей прислать.

— Давай-ка я сбегаю на печь, займусь агитацией? Смена кончается, помогут...

— Небось все устали?

— А что, Кленова не устала? Все девчата по две смены отбахали. А тут, кстати, немного. Сообща-то быстрее...

— Молодец, Евдокия! — похвалил Кураев. — Жми на печь! Моих слесарей увидишь, скажи: Кураев приказал явиться всем на субботник.

— Хорошо. Так я, Нюра, побежала?

— Беги, — разрешила Нюра.

Поздно вечером после столовой и горячего душа неохотно расходились по домам. Кураев увязался за Нюрой:

— Я провожу.

— Я далеко живу, во-он за теми пустырями, в поселке. Там, Олег Николаевич, вам все покажется серым — бараки, землянки.

— Кто сказал? — Кураев решительно шагнул вперед, на вихлястую тропочку меж бракованных слитков, добавив: — Держись за мной, а то в этой свалке мертвого железа недолго ноги поломать.

— Я всегда хожу по этой тропке... — несмело начала Нюра, войдя в травы.

— Ну и зря. Тебе нельзя одной, мне тоже. Слышишь? Ты не пугайся, у меня в этом поселке живет друг.

— Тогда еще ничего, — оживилась Нюра, вспомнив, что пол у нее, наверное, не мыт и не прибрана постель, да и мало ли какой непорядок, когда никого не ждешь.

— ...Здесь было болото, — задумчиво сказал Кураев. — Давно ты живешь?

— Десятый год.

— Неплохо... Скоро весь этот пустырь застроят цехами, и ваш поселок вот-вот исчезнет.

— Я знаю.

— Все-то ты знаешь.

Она посмотрела на него искоса и вдруг к чему-то вспомнила, как весной стоял у ее оградки, под коряжистым тополем, командировочный электромонтер Борис Валежанин. Он крепко держался за штакетник и говорил в сторону сырого огорода:

— Ты думаешь, я старый? Мне всего двадцать восемь. И в Ленинграде у меня бабушка. Одна. Поедем, а? Я — один. Ты — одна. Что скажешь?

— Боря, я ведь тебя не знаю, — говорила Нюра, чтобы что-то говорить, лишь бы не сказать простое и ясное «нет».

Электромонтер ушел грустный, а Нюре ночью приснились незнакомые глаза. Они усмехались и говорили и не давали спать до утра.

— Что ты меня разглядываешь, нравлюсь? — спросил Кураев.

— Очень.

— Старый я и больной.

— Оно и видно, — улыбнулась Нюра.

— В мужья возмешь?

— Подумаю.

— Больно вы все любите думать да гадать.

— Я не гадаю. Я только думаю иногда, если вдруг накатит и станет невмоготу, что кому-то, может, еще хуже.

— Это тебя утешает? Суета все это.

— А что не суета?

— Хм, — Кураев склонил крупную голову, подумал и, подняв руку, ткнул пальцем в небо: — Вот. Только это вечно, а все остальное — суета.

— Какие-то странные у тебя мысли.

— Ничуть. Жить надо. Делать свое дело. Может быть, стараться умнеть. Умереть глупым — обидно. Нет у нас культуры врожденной, что ли... — Олег покосился.

— Чтобы не казаться дурой где-нибудь среди играющих в заумь, я к месту вверну, что материя — первична, и снова помалкиваю...

— Хитрая девка!

— А что тут хитрого? Просто не было систематического образования. Десятилетку кое-как закончила, и то в вечерней школе. Иногда пропускала занятия, иногда опаздывала. Далеко живу...

— Значит, ты считаешь, что культуры у нас нет?

— Конечно.

— А ты что же, хотела бы заставить своих женщин, таскающих кирпич изо дня в день, читать, допустим, Сартра, Экзюпери?

— Кстати, ни Сартра, ни Экзюпери я не читала.

— Ну, какие твои годы... Почитаешь, когда не захочешь умирать глупой, — скосил веселые, дымчатые глаза.

Незаметно вошли в поселок. У бараков, у палисадников, с густыми мальвами, ноготками, галдели ребятишки. На стадионе, огражденном густой акацией, играли в футбол подростки...

— Я уже дома, Олег Николаевич.

— В гости не зовешь?

— Как-нибудь в другой раз. Сегодня уже поздно, — Нюра деловито протянула руку: — До свидания!

— В иную пору я верю, что самый добрый народ — это женщины. Сейчас я убеждаюсь в обратном — в кои-то годы собрался проводить симпатичную девушку, а она даже в гости не приглашает... На этом, так сказать, и закончилось их первое свидание... Прошу прощения — второе... Ну что ж, до завтра!

Все так же плыли и клубились в темной вышине тучи, и все так же временами ненадолго выныривала лупа и вновь пропадала. И только далеко за горами небо чуть-чуть светлело, то ли не спал там город со своими шумными заводами и обильным электрическим светом, то ли тлел и все не мог истлеть поздний закат. И все так же шла Нюра и скоро совсем устала. Она уже не глядела по сторонам, только ощущала переходы. Там, где линии прижимались к лесу или скалам, понизу тянуло холодом, где выбегали к пологим предхолмьям, было теплее, уютнее. Вспомнив весь свой путь, Нюра с облегчением подумала, что осталось совсем пустяк — один километр.

 

То, чего Нюра не знала...

Поднимаясь на второй этаж, Пегов вдруг вспомнил, что надо бы поговорить с Фофановым. Парню хочется стать начальником цеха. Смешно, конечно. Но если недавний, пока что неофициальный разговор с директором о двухгодичной командировке в Индию на строительство большого металлургического завода осуществится, то кого же он, Пегов, оставит здесь вместо себя? Фофанова не хотелось бы, а где взять другого? Хотя можно ведь уехать и не видеть, что тут будет происходить, да ведь цех развалят — жалко. Фофанов прекрасно знает огнеупорные работы, но ведь он и должен их знать — лет десять, наверное, работает на печах. Ну, а кроме этого, что еще должен знать современный руководитель? Кем он должен быть? И экономистом, и юристом, и психологом, но если он к тому же еще не будет знать профессиональной этики, что тогда будет?.. Недавно Фофанов накричал на лучшего бригадира, тот прибежал с заявлением на перевод... «А я, чего я добился тем, что предложил главному сталеплавильщику понизить Фофанова в должности? Он посчитал, что я придираюсь к лучшим кадрам... Да-а... А на партбюро Фофанов вел себя как мальчишка. Нет. Надо с ним поговорить. Пусть берется за ум. Я вчера вот тоже выдал, как петух запел от радости. «Нюруша, — доложил я, — наверное, надолго поеду в Индию. Поедем со мной?» — скосил прищуренные глаза — попробуй пойми, — шутит или всерьез предлагает.

— Шибко ведь это ответственно — ехать с вами, — вздохнула Нюра и царапнула бугорок краски на голубом сейфе.

— Ну что ж, на нет и суда нет. Значит, никогда не покатаешься на слоне, — сказал он тихо и потянулся к телефону: «Ах, черт, что это со мной? Думаю о ней и думаю... Сдурел, совсем сдурел, ты, Никита...»

Открывая дверь, Пегов услышал голос заместителя:

— ...Ну-у, что вы, Юрий Михайлович, какой из него главный. Он начальник-то так себе, и к тому же эта аморалка...

Фофанов сидел спиной к двери, прижав плечом трубку, рядом с ним сидел Кураев и что-то подсказывал. Увидев начальника цеха, Кураев ухмыльнулся и уперся взглядом ему в лицо. Дескать, вот так и живем.

Фофанов оглянулся и начал густо краснеть:

— Да, да... Конечно... Его критерий... Что вы... — совсем смешался. — Нет, нет... Я вам позвоню позднее...

Делая вид, что ничего не слышал, Пегов, стараясь не смотреть на Фофанова, спросил:

— Чем так озабочен мой заместитель?

— Да так... Приятель вот звонил... — и деловито: — Никита Ильич, завтра миксер надо останавливать...

— Знаю.

— Мартеновцы оттягивают остановку на двенадцать часов.

— Знаю... — сказал Пегов и повернулся к Кураеву: — Когда пустишь второй растворный узел?

— Дня через три... Электрики уже доделывают.

— Кто снял фары и аккумуляторы с машины мартеновцев?

— Не грешен, — натянуто улыбнулся Кураев. — Ей-богу, не грешен... А кто вам сказал?

— Если придут с обыском и найдут — уволю...

— А чем прикажете работать? — У Кураева побелели и обтянулись скулы.

— Тем, что есть! — Пегов сел на стул и вытянул ноги.

— А то, что у нас есть, уважаемый Никита Ильич, моя бабушка в одном ящике в цветочках видела, — глаза взблеснули недобро, и еще больше напряглось лицо. — Один кричит — выгоню! Второй говорит — уволю! Красивый разговор!..

— А ты чего хочешь? — спокойно спросил Пегов, глядя на окно и прикрепленные к стене графики, на круглую вешалку в углу кабинета.

— Абсолютно ничего. Мне просто надоела примитивная организация работ... И мне хочется отворотиться от этой никчемной суеты...

— Резонерство это, милый мой, — Пегов быстро посмотрел в лицо Кураеву и, склонив голову, стал щелкать пальцем по спинке рядом стоящего стула, как бы ожидая возражения, но возражения не последовало, и он заговорил дальше: — Организуй, кто тебя сдерживает? Вместо того чтобы мять о стул одно место, сходи сам к главному механику, в отдел снабжения, да и мало ли куда еще... Сколько раз мне нужно говорить вам одно и то же? Вы привыкли к тому, что за вас за всех бегает Пегов. Так вот, господа, извольте сами заниматься нуждами производства... Все!.. К следующей оперативке вы, Олег Николаич, представьте мне свои соображения по этому поводу, а сейчас немедленно займитесь выяснением: кто украл аккумуляторы. Как вы их вернете — не мое дело... А с вами, Виктор Трофимыч, разговор у меня долгий. Идемте...

Глаза Фофанова беспомощно метнулись к Кураеву. Тот ободряюще хмыкнул и, встав, игриво блестя глазами, хлопнул заместителя по плечу и сказал:

— А ты позвони все же своему приятелю...

Фофанов кивнул и понуро пошел следом за Пеговым.

«Кошмар! — думал между тем Пегов. — И я должен смотреть на все эти безобразия? Зачем все это? Ты, Никита, слишком мягкий человек. Надо было тотчас же, как услышал, оборвать этого тихонького сателлита и тем самым навсегда пресечь подобные штучки. Так нет же, ты играл в чистое благородство. А они в отместку тебе в любой момент сделают удар пониже спины и не моргнут глазом. Зачем, кому и для чего нужна эта возня? Скушать, спихнуть с руководителя цеха? Смешно! Придет другой и заведет другие порядки... Фофанов выслуживается перед Лавочкиным — глупый, смешной человек! Тебе захотелось иметь титул начальника цеха? А кто тебе присвоит самый главный титул в жизни — титул человека, кто? — молча говорил Пегов следом идущему Фофанову. Вздохнул. — Как вам растолковать все это? Даже если я сейчас выплеснусь весь перед ним, он все равно не поймет ничего, не поймет, что не быть ему никогда начальником цеха, да и сейчас-то не у места... Тут-то уж я, милый мой, беспристрастен...»

Когда закрылась дверь за Фофановым, Пегов весело отбросил ручку, быстро встал и, подумав, что заместитель побежал звонить Лавочкину — это уж точно, — громко, с наслаждением расхохотался и, дважды обойдя стол, плюхнулся в кресло.

Он любил свой кабинет. Любил в нем работать.

— ...А знаешь, у него с ней точно шуры-муры, — сказал Фофанов Кураеву.

Оба стояли в гараже перед умолкшей машиной, с которой шоферу Цацкину было приказано снять аккумулятор и спрятать так, чтобы даже поднявшийся из земли Шерлок Холмс не смог найти.

— По-моему, ты ошибаешься, ничего подобного нет. И если уж есть у нее эти самые шуры-муры, то с кем-то другим...

— С тобой?

— А хоть и со мной. Стало быть, это ты написал в партком?

— Нет. Кто-то другой, — ухмыльнулся Фофанов уголками губ.

— Звонил главному.?

— Звонил. Он говорит: Пегова никогда не назначат на его место, что это так, разговоры. Но по голосу было ясно, что он взволновался... А еще Пегов мне сказал сам, что платит алименты...

— А ты и поверил?

— А как же, он же сам...

— Я тебе сейчас скажу, что у меня брат император Эфиопии. «Пегов его, конечно, разыграл, — подумал Олег. — И ведь он все слышал и все понял, когда вошел в кабинет. Попробуй сдвинь такого. А Фофанов будет портить нервы Пегову до тех пор, пока не вылетит с работы. Ну-ну, поглядим, что из этого выйдет...» По-моему, Пегова все-таки снимут. За травмы, за грубость с подчиненными и прочее... — сказал для Фофанова.

— Он же только на нас орет.

— Ну и что. Я, например, не вижу лучшего начальника цеха, чем ты, Виктор Трофимович...

— Да уж, — засмущался Фофанов.

— Да, да, а что Пегов? Дурак. Бабник. Демагог, — говорил Кураев. — Вот схожу в отпуск, вернусь, начальником цеха уже будешь ты.

— Если его в самом деле назначат вместо Лавочкина, то мне не быть начальником цеха. Цех он мне не доверит.

— Чепуха! Надо сделать так, чтобы его не назначили главным. И лучше бы вообще перевели куда-нибудь подальше...

— А как?

— А так вот: в парткоме есть жалоба — хорошо. А ведь есть газета. Есть директор. Все это на колесо нашей мельницы... Отклики на пожелания трудящихся. Так это называется.

— Глупости, — пробормотал Фофанов и, вздохнув, добавил: — Надо идти на печь. Опять ведь разорется...

«Тоска! — проводив взглядом заместителя, подумал Кураев. — Можно сдохнуть от этой тоски. Надо скорее в отпуск. На озеро. В лес. А там будет видно...»

И ему совсем стало скучно.

 

Не докричишься, не дозовешься...

Наконец Нюра увидела в лесу смутный просвет и шагнула с насыпи. Где-то здесь надо свернуть и идти прямо, прямо. Она спустилась с откоса, вошла в лес, и мгла тотчас сомкнулась над ней. Лес встретил тревожно и угрюмо. Нюра подобралась и насторожилась. В низинах от земли поднимался горький теплый пар, но и сквозь него, из протеми сочно хрупающих под ногами трав, остро и холодно мерцали светляки, пахло теплой росой, остывающей смолкой, грибной прелью.

Иногда с сосен мягко падали шишки, и она вздрагивала замирая, до звона в ушах слушала суровую тишину леса. А после разнимала папоротник, отводила от лица холодные мокрые ветки ольшаника и, попадая в какие-то невидимые ямки, упорно пробиралась вперед, к озеру, к стожкам сена, к шалашу Григория Ефимовича, притулившемуся к могучей сосне. От шалаша — сразу же вихлястая тропинка к берегу, к проходу по мшистому зыбуну меж камней, с качким настилом из тонкоствольных, уже ослизлых березок.

Нюра заблудилась. Берега все не было, стожков тоже. Она растерялась. Каждый куст топырился и мерещился чудищем, вот-вот прыгнет. И то тут, то там слышались лопотанье, гугуканье, всхлипы. В одном месте из-под ног шумно выпорхнула какая-то большущая птица, и Нюра от неожиданности метнулась в сторону, тяжко осела.

К счастью, услышала густой нарастающий грохот поезда. Пытаясь унять дрожь в ногах, поднялась и стала ломиться сквозь кусты обратно к линии, то и дело озираясь и думая, что свернула где-то рано и тот просвет ей померещился. Поезд ушел.

Нюра выбралась на насыпь, дрожащими руками еле вынула из рюкзака бутылку пива, стуча зубами о горлышко, стала жадно пить, отняв ото рта бутылку, огляделась. Все правильно. Вот гранитная скала. Вот столб двадцать шестого километра. Вот заросли кипрея, дикой малины. Значит, она прошла круто вправо, мимо озера, и так бы могла уйти прямо в горы и совсем затеряться. От этой мысли она поежилась. Было три часа ночи. Значит, она блуждает уже четыре часа.

Когда чуть утишился страх, она снова шагнула с насыпи. И снова тьма сомкнулась за ней.

На этот раз Нюре повезло — выбрела на стожки сена, смутно темнеющие под соснами. Тотчас же сняла рюкзак и прислонила его к сосне, пошла мимо шалаша к берегу.

Над озером, за камышами покоился тонкий белесый туман. Царила тишь. В темном настороженном небе, за высокими ветрами проклюнулись слабые звезды. Ночь упорно держалась за сосны и землю.

Кричать, звать Олега расхотелось, и Нюра подумала, что может пройти на островок через болотистую протоку. Пошла по берегу к тому месту, где кто-то отчаянный проложил, промял в камышах изгибистый ход. Нюра не нашла тот ход в темноте, вернулась и робко, протяжно крикнула:

— Оле-е-е-г!

Но зов этот был настолько робок и тонок, что Нюра вовсе растерялась: «Оле-ег!»

— Да кто ж так зовет! — подал голос из шалаша Григорий Ефимович. И выбрался, выполз маленький, сухонький, в белой исподней рубахе. Он выпрямился, сгорбатил у лица ладони, крикнул резко: — Олег! — крик этот ударился об остров и откатился обратно в лес, в горы. — Счас встанет, — присел, стал закручивать папироску. — С поезда?

— Ага. Я, дядя Гриша, заблудилась. Во-он туда, — показала рукой, — дальше прошла.

— А недолго — темень. Отчаянная девка. Ишь ты... А седни с утра сухмень и сухмень. Вся трава сомлела. А на солнцепеке оводы одолели, прямо грызут... Что-то не встает? Иш-шо-о позвать? — крикнул раз, другой, третий. — Во, умаялся. Утресь-то мне помогал сено сгребать. Травы-те встали ныне — золото... Собирался после рыбачить. Червя запас. Гороху привезла?

— Привезла.

— Шибко он горошек ждет. Тут вчера Валерка миаский приезжал — мешок леща увез. Хитро рыбачит, а на че — таит. Олег-то извелся от зависти... Смотри-ко, спит и спит. Бери-ко весла-то, отвезу я тебя. Мешок не трог — сам донесу, сапоги вот разве надену, — сел, стал наматывать портянки. — Завтра хозяйка моя приедет — проведу вас на малину. Полно в этом годе малины. Вчерась такую полянку нашел, у-у... Увидишь завтра. Гриба тоже полно. А вот леща взять не могу. Горох он, лещ-от, любит, кашу пшенную. Валерка прям килограммов на пять одного словил — смотреть страшно, с весло будет. Рыба-т к нему вальмя валит — колдун. Я рядом сидел — измаялся. Тот мешок, а я одного с ладонь, да окунишек на ушишку. Олег дак не вынес — угреб махать спиннингом, — встал. — Ну, поехали, — притопнул. — Батог только взять надо — сосклизнешься. А Валерка так не ходит тут — прямышком, топью пробежит, весь берег под ним — зыбкой. И верно — колдун.

Нюра шла осторожно, боясь поскользнуться на мокром настиле. Все на ней было мокрое, бил озноб и горели ноги. Хотелось скорее добраться до палатки, раздеться и лечь на мягкий сенной матрас, под стеганое одеяло, в тепло, прижаться к своему счастью. И от желания этого как-то странно ворохнулось сердце, кольнуло и стало очень жарко. И невдомек было Нюре, что вот-вот к ней наведается первое горе любви. Чтобы не упасть, Нюра торопливо забралась в юркую лодчонку, села.

— Завтра, дядь Гриша, щук ловить буду.

— Седни уж, — Григорий Ефимыч загремел уключинами... — Тут один карабашенский спрашивал: «А эта-т девка на каку блесну ловит? Говорят, ловит и ловит?» Не знаю, говорю, Федя. Видно, чары каки знат... Завтра он к те подкатится. То-то я гляжу, все наши мужики эту заводь облюбовали. Я вот счас Олега-то пошпыняю — проспит бабу. Хе-хе...

Скрипели уключины. Плескалась, несмело шелестела о борта вода, мялись, тонули под тяжестью лодки, закрывавшиеся на ночь бутоны лилий. Островок приблизился, прояснел и закачался. Что-то почуяло сердце, и Нюра привстала.

— Сиди, сиди! — одернул Григорий Ефимыч. — Ишь, не терпится.

— Что это? — Нюра встала, шатнулась. По телу пробежал тонкий озноб. — Нет палатки. Дядя Гриша, где же она? — сдерживая тревогу, тихо спросила Нюра. — Может, он выбрал другое место?

— Как нет? — Григорий Ефимыч перестал грести, обернулся. — Вот те на! Погодь! Погодь!.. Так я еще днем видел тут белый катерок. Бабенка рыженькая металась... Вон че-е... — взялся за весла, подгреб к берегу.

Лодка мягко уткнулась носом в трухлявый, сырой пенек. Рядом с ним у самого уреза воды замерли две белоногие молодые березки.

Чуть дальше стоял маленький столик с букетом цветов в консервной банке, лавочка у кострища, остов навеса, где сушилась рыба, и ворох слежалого, ломкого сена, вытряхнутого из матраса.

— И ниче не сказал и не простился... Да-а, видать, увезла его эта бабенка. Знакомая, может? Али родня?

Нюра стояла у холодного костра, у одинокой обгорелой рогульки, торчащей из земли (вторую, видимо, сбили), — стояла и слушала только запах прогоревшего костра, сильный запах сырых озолков. «Это та женщина, — решила Нюра, — его жена. Он уехал с ней. Уехал...»

Стояла она долго, опустив в недоумении голову. «Вон как обернулось счастье-то, за беду зацепилось, — подумалось вдруг. — И что те пустяшные обиды и горести, какие дарила ей жизнь? А что еще впереди? Кто скажет? За что он так? Мог сказать, что все это пустое. Мог в конце концов просто уйти и не томить душу, не таиться. Меня-то за что? От жены и детей не уводила, чужого счастья не крала и не желала зла людям... Нюрка ты, Нюрка, — думала она о себе, вздрагивая от холода, — не было у тебя в любви ни смелости, ни ловкости, ни умения слепить свое гнездо, свое счастье. Что же теперь?»

Григорий Ефимыч отошел, сел в лодку.

А Нюра все стояла и смотрела на прогоревший костер, еще тлела смутная надежда — вдруг да придет. Вся прежняя жизнь ее казалась сейчас долгой и счастливой в ожидании непознанных радостей и тревог: «А что-то завтра?»

«Вот оно: «Что-то завтра?» Недавно я обалдевала от любви и радости, а теперь вот мне худо, очень худо, — горько думала она и ничего не могла поделать с собой, сильно крепилась, чтобы не разреветься, не упасть и не забиться в плаче подле одинокой обгорелой рогульки. — Где ты? — Но ни в безысходности, ни в крике, готовом вот-вот вырваться, не было злости на него. Было лишь некое сожаление, ей казалось, что он не понял ее, но утешала предопределенность судьбы — она, Нюра, на всю жизнь его, и от этого никуда не денешься, но осознает он это и опечалится потом, после подаренных жизнью страданий и горя».

И снова, как там, на качком настиле по мшистому зыбуну у берега, кольнуло сердце. «Зачем ты ушел? Вернись!» — молча кричала она, глядя в сторону гор. Горы молчали. Лес молчал. И молчал старый человек в лодке.

А боль в груди все росла и росла.

— Я тут огонек развел. Стынь одолела меня, да и комарье вот...

Нюра сказала упавшим голосом:

— Дядя Гриша, вы плывите, отдыхайте. Я здесь останусь. Скоро утро...

— Гляди. Если что, крикни.

— Спасибо, дядя Гриша.

— Да чего там, — махнул рукой и стал вставлять весла в уключины.

— А горох вот, в мешочке... Я сейчас, — стала вынимать из рюкзака одежду.

— Сколько прожили-то? — вернувшись к костру, полюбопытствовал старик.

— Чуть-чуть.

— Небось робетешки?

— Нет. Не успели.

— Здря. От робетешек не всяк убежит.

— Сейчас и дети не держат.

— Тоже верно. Может, стеганку привезти?

— Спасибо. У меня теплый костюм в рюкзаке... Посижу у костра... Вот горох, дядя Гриша, ловите лещей.

— Поди, вернется Олег-то? — нерешительно принимая мешочек с горохом, заколебался старик.

— Нет, — заверила Нюра.

— А жалко... Да что там. У меня война двух увела... В прошлом годе дочь схоронил... Трое внуков осталось... Старуха год не вставала... Да и кто его поймет, горе-то? У всех разное, — сказал старик и поворошил прутиком огонек. Костер выплюнул искры и начал гореть. — Ну, я поехал, — направился к лодке.

— Как же вы... Все это?

— Так на то и жизнь... Ежли раздуматься-то... Без горя и радости не разглядишь, мимо проскочишь...

— Ничего, — зачем-то неожиданно бойко сказала Нюра.

Хотелось ей сейчас поскорее скрыться от стороннего глаза, и Нюра обрадовалась, когда, немного помешкав, наконец взмахнул веслами Григорий Ефимович.

«Где она, судьба, за каким кустом, поворотом? Да и кто знает, как бы обернулась жизнь, если бы когда-то не решилась она приехать в этот город диковатой, несмышленой девчушкой? А сейчас ты сидишь у воды, ждешь его. Может быть, он вернется? Нет, не вернется. Он с той женщиной... Господи, а зачем он вернется? Что теперь изменится?.. Меня ведь невозможно бросить, меня можно только потерять. А каждый ли задумывается над тем, что теряет? Ты потерял. Кто ты, Олег? Что ты дал той женщине, что мне? Ее ты, очевидно, так же предавал, как и меня?»

Взошла заря.

Нюра лежала, свернувшись клубочком, у давно прогоревшего костра. Она безучастно смотрела на траву и думала, что надо вставать и куда-то идти, ехать.

Мимо островка проплывали на своих лодочках рыбаки, всплескивали веслами, но Нюра не видела их. Где-то далеко Григорий Ефимович уже точил косу.

«А может быть, что-то случилось с сыном и ты уехал? Но тогда бы ты, наверное, оставил палатку дяде Грише, написал записку или что-то сказал. Он был на берегу. Он вас видел. Ведь не забыл же ты, что я приеду завтра?.. Нет. Тут совсем другое — ты навсегда ушел. Ушел... Что же мне теперь? Я знаю только одно, я буду думать, что жизнь накажет тебя горестным одиночеством, и плохо, безутешно плохо станет тебе, и ты никогда не обретешь утешения. Мне жаль тебя... Господи-и, как я буду любить тебя — и ненавидеть».