Когда я вижу, с каким самодовольством и самоуверенной небрежностью относится человек к тому, кто ему близок, сколь мало склонен он извинять другого, как жалко непрочны связи между людьми и сама человеческая жизнь, тогда хочется мне рассмеяться горько и отвернуться от мира людей, и презирать все, с людьми связанное. Словно на пустые, бездельные игрушки смотрю тогда на отношения человеческие, и кажутся они мне жалким шутовством, примитивным балаганом с бездарными актерами. Тогда, разуверившись в возможностях добродетели, видя ее бессилие, напыщенность и фальшь, я хочу попробовать хотя бы настоящего яду и устремляюсь к источникам его — порочным наклонностям человеческой натуры. Ведь если ядом сочится обычная жизнь людей, если им пропитана сама добродетель, то не лучше ли, отвергнув эти мутные смеси и суррогаты, припасть к чистому источнику дьявольского зелья? И сквозь фиглярские маски посмотреть в единственно истинное, сквозь них проступающее лицо смерти!
…Прошли, кривляясь, ухмыляясь и скорбя, перед глазами нашими десятки масок. Что расскажут они о человеке, чем помогут нашей жизни, как исказят ее? И нужна ли нам помощь, и важен ли собственный образ? Или давно и равнодушно махнули мы на свою судьбу рукой, и исчезла судьба, оставив после себя неуемную тоску или пустое безразличие. И нет нам спасения, и только бессмысленный шутовской хоровод втягивает нас в свой круг. И там, в смешении нелепых фигур и уродливых личин, пропадает наше смятение, и наши безответные вопросы, и чувства, и мысли, и желания. И нет уже скорби, и нет маяты, — веселая Смерть пляшет, улыбается, освобождает от бремени…
Я смотрю на многочисленные человеческие пороки и грусть охватывает меня, ибо в каждом ощущаешь нечто, себе родственное. Тогда я не знаю, как поступить с собой, в растерянности опускаю руки, не в силах остановить мятущиеся мысли. Может быть, какая-то новая реальность приоткрывается в этом чувстве, а может быть — моя ненужность на свете? Неспособный найти решение, я повинуюсь инстинкту спасения и…
(На этом обрывается рукопись дурака)