Девушки с неба

Промет Лилли Александровна

ДЕВУШКИ С НЕБА

 

 

#img_3.jpeg

 

1

Я — Ингель и в прямом смысле слова спустилась с неба.

Но не так, как следовало бы, не прямо на землю, а на дерево. Высоченная попалась ель. Глубоко в чаще. Я достала из-за голенища сапога финку. Перерезала стропы. Те самые шнуры, на которых лишь несколько мгновений назад держалась в небе. Две стропы оставила целыми и с их помощью сползла на землю. Котомка была привязана к животу.

Еловые лапы царапались. Я шлепнулась на толстый комель. Всем телом неловко навалилась на подвернувшуюся руку. Это причинило адскую боль.

Что-то подозрительно треснуло. Я выхватила пистолет. Попыталась взглядом пронизать лес. Ничего не было видно. Лишь попискивали в ночи сонные птицы.

И другая девушка приземлилась счастливо. Нашла меня. Спросила:

— Что делать? Не могу парашют с дерева снять.

— Я тоже не могу.

Отсюда надо было уматывать. Немедленно.

Нас плотно обступали ели. Ветки свисали до земли.

— Ты знаешь, в какую сторону нам идти? — спросила Труута.

— Нет, откуда мне знать! Я же не бог! Я всего только Ингель.

Она посветила на карту карманным фонариком. Карта была эстонская, довоенная. Мы попытались определить свое местонахождение. Ни черта не определили. Двинулись по компасу напрямик через лесную чащобу. Ветви тыкались в лицо. Растопыренные, как оленьи рога. Шелк паутины тянулся за нами. Мы брели по колено в папоротнике. Потом закопали комбинезоны, шлемы и ветрозащитные очки под сломанным деревом. Сверху заложили яму мхом и засыпали обломками веток.

Шли долго.

Стало накрапывать.

Под утро выбились из сил. Отдыхали под елью. С веток капало за шиворот. Мы вздрагивали даже от шороха птичьих крыльев. Рука болела.

От земли шел запах тмина.

— Чувствуешь? — спросила я.

— Что?

— Запах тмина.

Ночь бледнела.

В рассветных сумерках наши пальто казались одинаковыми. На самом деле были разные. У меня — синее, у Трууты — коричневое. У нее с поясом, у меня с накладными карманами. Пальто американского лэнд-лиза.

Труута спросила, что я ищу. Берет я искала. Не могла нащупать его на дне мешка. Он был под запасными батареями. Под руку попались пудреница и помада.

Села на пенек. Поела шоколада. Сначала собиралась попробовать лишь один кусочек. Но когда ем сладкое, не могу остановиться, пока не съем все.

Револьвер лежал у меня на коленях. Труута сказала:

— Живой я им не сдамся. Лучше пущу себе пулю в лоб.

Я думала так же.

Чувствовала ли я страх? Естественно! Ведь знала: надо быть готовой и к худшему, что могло с нами случиться.

Небо светлело. В пелене моросящего дождя лес становился все серее. Только мох, впитывая дождевую влагу, обретал цвет и свежесть. Хотелось пить. Я ловила языком дождевые капли.

Нужно было успеть выбраться из леса прежде чем начнут просыпаться хутора. Мы то и дело отдыхали. Ноша становилась все тяжелее, силы были на исходе. Я чувствовала, как распухает рука. Не могла уже сжать пальцы.

Затем ельник перешел в кустарник. Идти стало еще труднее. Белые березки, стройные ольхи, серые осинки. Дождь лил за шиворот, стекал по спине. В свете занимающегося утра неожиданно вышли на шоссе. Оно само выстелилось нам под ноги. Только мы не знали, откуда и куда оно ведет.

Вошли обратно в лес. Спрятать часть вещей, чтобы немного облегчить ношу. Выбрали такое место, которое потом можно было бы легко найти. Труута обнаружила яму под елью с раздвоенной верхушкой. Вблизи от нее лежал приметный красный валун. Такое место должно было запомниться.

Решили оставить в тайнике запасные батареи, консервы, рафинад и сухари. Пока закапывали, комары искусали лицо и шею. Лезли в рот. Тьфу!

Труута сказала:

— Запомним — ель с раздвоенной верхушкой. Камень красный.

И вдруг!

Труута подняла палец.

— Тсс! Слушай! Слыхала?

Да, поскрипывала телега. Очень далеко. Интересно, и кто это тащится в такую рань?

Быстренько привели в порядок свои сумки. Труута проворно, я одной рукой. Берет нашелся. Труута спрятала передатчик на дно сумки под одежду. Она тревожилась: не повредился ли передатчик.

— Почему ты так думаешь?

Слезая с дерева, Труута упала, и мешок с передатчиком ударился о землю. Ох, беда!

— Будем надеяться, что не повредился, — сказала я. Это ее немного успокоило.

Поскрипывание телеги стало слышнее.

Мы продрались сквозь кустарник. Выбежали на дорогу. Увидели: издалека приближалась лошадь. В телеге сидела женщина.

Поплелись по дороге в ту же сторону, куда ехала телега. Словно две хромоногие калеки. Когда женщина в телеге догнала нас, я сказала ей:

— Здравствуйте, хозяйка.

— Здравствуйте, — ответила она и хотела было проехать мимо, но любопытство пересилило. Спросила: — Куда путь держите?

Я ответила, что в ту же сторону, куда и она. Женщина остановила лошадь. Спросила, тяжелые ли у нас узлы.

— Кладите в телегу, — предложила она.

Я пояснила, что мы хотели немного передохнуть.

— Откуда же вы идете?

— Из Тарту.

Женщина спросила тревожно:

— Опять бомбили, что ли?

Я ответила:

— Решили уйти. Хватит шуток! Верно?

Женщина позволила:

— Садитесь в телегу.

Ехала она на мельницу. Два мешка с зерном были прикрыты соломой. Я спросила, на какую мельницу она едет.

— В Лиллвере, — ответила она.

Я едва сдержала радостное восклицание: мы случайно нашли правильную дорогу. И теперь находились на безопасном расстоянии от места приземления.

С погодой нам тоже повезло: дождь смыл следы.

Женщина наклонилась вперед, чтобы стегнуть лошадь. По обеим сторонам дороги все еще был лес. Женщина поинтересовалась, к кому мы идем. Сначала мне в голову не пришло ни одной фамилии. Наконец сообразила, сказала:

— К Каскам.

Не было сомнений, женщина спросила просто так, чтобы скоротать за разговором путь.

— У меня тоже есть один знакомый Каск, — сказала она. — Его Яаном зовут.

Я покачала головой: такого, мол, не знаю. Хозяйка согласилась:

— Откуда же знать-то. Их по всей Эстонии полно. — И она рассмеялась: мы как раз проезжали мимо двух берез.

Она принялась рассказывать про того Яана Каска. Что его жена заболела чахоткой. Яан отвез ее в санаторий. Но как только вернулся и распряг лошадь, посадил свинью на откорм. Чтобы зарезать на поминки. И не откладывая стал подыскивать себе новую молодуху. Пообещал, что вызовет оркестр Джона Пори из самой столицы. Играть на свадьбе.

— Померла жена-то? — поинтересовалась я, побуждая ее говорить. Пусть болтает! Тогда ей будет не до вопросов.

— Да, померла.

— И он взял себе новую?

— Яан-то? Да никто за него не пошел.

— Почему?

— Кому же захочется?

Женщина объяснила все подробно: в доме и следов уюта не осталось. В комнатах кучами яблоки и картофель. На столе и на стульях лежат тыквы. Ключи висят в задней комнате под присмотром Яана. Каждый кусок он учитывает, каждая вещь у него на счету и под замком. Зато особенно он гордится самодельными корытами для свиней. А еще он хвалится, будто строил себе самолет. Только собрать его ему не разрешили.

Эстонец, и дела его неисповедимы. Поэтому я сказала:

— А вдруг он правду говорил?

Ветер угонял тучи и пригонял обратно.

— Где вы работаете? — спросила женщина.

— Я-то?

— Да, ты.

— В кафе. Официанткой.

— В каком же?

— У Вернера.

— Ах, у Вернера? А другая?

Я подумала: лучше, если будет отвечать одна из нас. А то еще станем говорить вразнобой.

— Она парикмахерша.

Женщина обернулась, хотела получше рассмотреть другую девушку.

— Немцам локоны выкладываешь?

— Нет, она только завивает щипцами усы, — сказала я.

Дорога шла в гору. Кончалась в воздухе.

Когда телега взобралась на гребень холма, внизу опять было видно все то же самое: лес по обеим сторонам дороги.

Навстречу шел солдат.

Со штыком на поясе, с палкой в руке. Когда подошел совсем близко, я увидела погоны. Сжала в кармане рукоятку пистолета.

Женщина захихикала.

— Ишь, немец идет. Ходил в деревню. Котовать.

Солдат прошел мимо, помахивая очищенной от коры палкой. Ах вот, значит, как выглядит оккупант? Совсем молокосос!

Женщина рассказывала громко: в Тарту на еврейском кладбище немцы сжигали трупы. Весь свет провоняли.

— Сказывают, русские взяли Нарву и наступают дальше. Не знаешь, правда ли? — спросила она у меня.

Я пожала плечами.

— Вы к родственникам идете или на работу наниматься?

— Нам сказали, что на хуторе нужны рабочие руки.

Тучи ползли по небу просто так. Дождь прекратился. Но все равно было мокро и серо.

Женщина объявила: до деревни около километра. Впереди были видны три дома и мостик через канаву. Но еще до них ответвлялась от шоссе наезженная лошадьми тропа. Виднелись постройки. Кукарекали петухи. Я показала пальцем, словно узнала:

— Вот там и есть тот хутор.

Мы соскочили с телеги. Пошли по наезженной лошадьми тропе. Прокрались вдоль края хлебного поля. Держались поближе к кудрявому лесочку. За ним нашли сарай для сена. Словно по заказу: в стороне от хутора, в укромном месте. Я засмеялась: обрадовалась сараю.

Труута хромала. Она удивлялась, как ловко я задурила голову крестьянке. Сказала:

— Я бы и сама поверила.

Здесь луговина была уже скошена. Сарай набит сеном. Труута тут же повалилась на сено.

— Ты была готова стрелять в него? — спросила она.

— Конечно. Изрешетила бы. Или превратила бы в дуршлаг, если тебе это больше нравится.

Труута с трудом поднялась, чтобы повесить пальто сушиться. Сняла туфли.

— Что ты думала, когда увидала его?

— Прочитала «Отче наш».

Она сняла чулки. Посмотрела на вздувшиеся на пятках волдыри. Снова легла. Сказала:

— Я не усну. Я только так… — И заснула на полуслове. Лежала как мертвая. На белом лице чернели глазницы. Ноги вместе, руки сложены на груди.

До сарая доносилось мычание коров. Собака лаяла хрипло, была не в голосе. Солнце показалось лишь на миг. Затем дождь полил с новой силой.

Я накрыла ее голые ноги сеном.

От нудного шороха дождя тяжелели веки. Уговаривала себя: не засыпай!

Неужели радиопередатчик действительно поврежден? Как же быть в таком случае? До сих пор нам везло. Когда мы лезли по лесенке в самолет, ночь была пугающе ясной. Светила луна. Но постепенно становилось все облачнее. После приземления пошел дождь. И смыл наши следы.

У женщины в телеге были мешки с пшеницей. Разве оккупанты не отобрали все зерно? Может, здесь условия жизни были не такими, как нам объясняли?

С каким ужасом следила я за тем немцем, который давеча попался нам навстречу.

Он прошел мимо нас. Не подозревая, что я держала палец на курке. Три года назад я бы не поверила, что могу убивать. Я еще никого не убила. Пока никого. До сих пор я только спасала людей.

Когда в самолете над люком загорелась сигнальная красная лампочка и провожавший нас летчик подал знак взмахом руки, я сказала себе: «Теперь, Ингель, бери свои крылышки и лети на землю!» Нас обещали выбросить точно в предусмотренном месте. Черта с два! Выбросили далеко в стороне от намеченной точки. Самолет шел на бреющем. В летней ночи видна была земля. Моя родина. За годы разлуки я ни разу не почувствовала себя оторванной от нее.

В момент прыжка страха я не испытывала. И все же подумала: прощайте! Но парашют раскрылся. Плохо, очень плохо, что он остался на дереве. Если бы нам удалось снять парашюты и закопать, не пришлось бы бояться погони. Труута была недовольна: почему я не узнала лес. Да как же это возможно, ведь лес всюду одинаков!

Подумала о легендах, данных нам Центром. Их было две. В случае непредусмотренной ситуации я могла, если сочту необходимым, изменять легенды по собственному усмотрению. Но я понимала, что на деле у меня есть лишь одна возможность уцелеть: не провалиться.

Оставаться у отца нельзя. Там нас легко будет найти: мы приземлились недалеко от хутора. Следовало устроиться подальше отсюда, у сестры.

Растрогалась, подумав о папе.

Маленькой девочкой я вечером спряталась во ржи. Поджидала папиного возвращения домой. Он работал в усадьбе Хобувере. Рожь была выше моего роста. Не окликни я папу, он так и проехал бы в телеге мимо. Увидев меня, он радостно засмеялся. Поднял и посадил рядом с собой. Вместе мы въехали в ворота родного двора. Но когда однажды папа задержался в корчме «Черный журавль», пришлось ждать его во ржи до полуночи.

— Ох ты, мой маленький дружочек! — сказал тогда папа. Взял на руки. Спросил: — Верно же, ведь ты мой ангел?

— Да, — смущенно ответила я, ошалев от счастья.

Его длинные усы щекотали мой нос и рот. Папа прослезился. Я дрожала, голые мои ноги озябли. И папа прикрыл меня полой своего пиджака.

Труута проспала до полудня. Сказала, что видела сон, но не помнит какой. Поднялась, опираясь на локти. Посмотрела сквозь щель в стене, какая погода. Дождь перестал. Осторожно дотронулась до волдыря на пятке. Надела чулки. Недовольно сопя. Одна резинка все время отстегивалась и ускользала вверх. Спросила: высохло ли ее пальто?

Теперь могла поспать я.

Проснулась лишь в вечерних сумерках от холода и сырости. Труута покачала головой, когда увидела мою распухшую руку.

Я поглядела в щель в стене: небо было по-прежнему мрачным. Темная туча проплывала над сараем. Труута принесла листья манжетки. Кое-где их еще называют «птичьей миской». Они так трогательно хранят в сердцевине капли дождя, чтобы птице хватило напиться.

— Ты их мне принесла?

Она кивнула. Я губами вытянула дождевые капельки. Труута опустилась рядом со мной. Спросила: далеко ли живет моя сестра? Сестра жила в усадьбе Кобольда. Километрах в пятнадцати отсюда. До отцовского хутора было ближе.

Решили дождаться темноты. Затем пойти в лес. Сообщить в Центр, что наша высадка удалась. Я написала текст. Труута зашифровала.

Время тянулось. Гнетущий дождливый вечер.

— Это ты шуршишь? — спросила я.

Труута ответила, что не шуршала.

— Ты ничего не слышала?

— Нет, — сказала она. В сумерках лицо казалось побеленным. Брови едва угадывались, как черта, проведенная ногтем на странице книги.

Проторчали в сарае до темноты. Потом пошли в лес. Руками прокладывали дорогу сквозь кустарник. Ноги сразу же промокли до колен. Наконец нашли одно вполне подходящее место. Забросили антенну на дерево. Бросала я. Дерево было высокое. А Труута небольшого роста.

Вышли на связь. Мое сердце бешено колотилось от радости: радиопередатчик в полном порядке!

Свернули антенну, все время прислушиваясь. Труута тут же расшифровала полученный нами ответ. Я спросила:

— Что они сказали?

— Пожелали успеха. Дали две недели на устройство жизни и сбор данных. О любой особой ситуации, которая может возникнуть, велели немедленно сообщать.

Гораздо легче было на душе, когда мы возвращались тем же путем к сараю. Оттуда пошли вдоль хлебного поля мимо спящего хутора. Сквозь заросли орешника. На наезженную тропу.

Пока вышли на шоссе, наступила ночь. В темноте журчала река. На фоне неба — черная зубчатая грива леса. Мы решили, что двигаться по большому шоссе опасно. Лес надежнее. И бояться, что мы заблудимся, больше не приходилось. Эти места были мне знакомы.

Шли всю ночь.

Мерзли пальцы.

Рано утром вышли к Метсавере. Хутор стоял на отшибе. В стороне от людских глаз. Вокруг густой лес. Мы были облеплены репейниками. Колючки с трудом отдирались от одежды. Труута порвала чулки. Единственную свою пару.

Под елками с растопыренными, как опущенные крылья, ветками зеленела кислица. Пожевали ее. Звонко свистела иволга на ольхе: фи-тиу-лиу! За три года тут выросли осины и ольхи. Стволы в руку толщиной. До войны их здесь еще не было.

Новые дождевые тучи нависли над вершинами деревьев.

Петух не жалел горла.

Я оперлась спиной о дерево. Смотрела на свой дом. В детстве он казался мне просторным. С возрастом все вокруг человека уменьшается в размерах.

Серые постройки. Розовый вьюнок на стене сарая. Позеленевшая от старости ограда. Мох на крыше. На деревьях скворечники. Ушаты возле колодца. Я сказала им:

— Здравствуйте. Это я.

Кто-то вышел во двор. Мой отец.

Пошел на негнущихся ногах к колодцу. В сорочке, босой. Ступил в лужу. Покачал насос колодца. Полилась вода. Загнал кур под яблони. Душа моя по-щенячьи радостно повизгивала.

— Мой отец, — сказала я.

Мы переждали в кустах за хутором, пока папа привязал корову на поляне. Договорились с Труутой, что сперва я пойду одна, выясню обстановку.

Отец ел в кухне. Вытаращил на меня глаза. Смотрел как на привидение.

— Откуда ты взялась? Говорили, Ингель в России.

— В России даже бога нет, а ангелов и подавно, — отшутилась я.

— У них Сталин, — сказал папа.

Ковшик, как и всегда, плавал в ведре. Пила, пока не перехватило дыхание. Села за стол напротив отца. Он отодвинул от себя миску с кашей. Не стесняясь, стер тыльной стороной ладони слезы. Я упрашивала:

— Папа, не плачь! Не плачь, ну! Слышишь? Я тебе все расскажу. Только потом.

Я спросила, где Маннеке, моя мачеха. Маннеке повезла в Тарту поросенка. Менять на мыльный камень. Чтобы не пропадал зря скопленный жир для мыла.

— Папа, а что будет, когда Маннеке вернется? Ты ведь и сам знаешь, она не очень-то меня жалует.

Папа спросил:

— Да что случилось?

Я предупредила:

— Смотри, папа, об этом даже заикаться не следует. Никому! Я бежала из лагеря.

— Откуда?

— Из концлагеря. Собирались увезти в Германию. Вместе со мной еще одна девушка. Ждет сейчас в кустарнике. Скажи, как быть?

Папа тоже считал, что лучше, если Маннеке ничего не будет знать. Времена тревожные.

— Вчера утром люди из «Омакайтсе» охотились на русских парашютистов.

Я очень удивилась:

— Да что ты?! Поймали?

Этого папа не знал.

— Слушай, папа. Не такая уж я смелая, чтобы стать парашютисткой. Ты и не думай!

Он и не думал. Уже то, что я рассказала о себе, казалось ему достаточным подвигом. Хотел знать, как я попала в лагерь. За что меня арестовали.

Я сказала:

— Ах, ты же знаешь, что я была комсомолкой. За это.

От папы я узнала, что Суузи справлялась обо мне на городской квартире. Меня интересовало, что сказала ей хозяйка квартиры, госпожа Амаали. Она-то и сказала, что я убежала в Россию.

У папы рубашка чистая. Пуговицы подобраны одинаковые, аккуратно пришиты.

— Скучала по тебе, — сказала я. И снова папа прослезился. Обхватил свое лицо обеими руками. На лбу горестные морщины. В волосах седые пряди. Пальцы в заросших шрамах, и вены на руках набухли. На большом пальце не хватало верхней фаланги. Руки яснее всего свидетельствовали о тяжелой жизни.

— Почему ты не писала? — спросил папа.

Я ответила:

— Почтальонов забрали на фронт. А почтовые голуби ожирели и не в силах летать.

Папа и сам понял бессмысленность своего вопроса. Я напомнила ему, что другая девушка все еще ждет в лесу.

— Лучше, если ты сам пойдешь, позовешь ее. Ее зовут Труута.

Папа решил, что не расслышал. Приложил руку трубкой к уху. Спросил:

— Как? Туута?

Вышел за калитку. Поглядел по сторонам. Никакой девушки. Никого. Постоял растерянно. Скрылся в ельнике. Там он крикнул:

— Туута! Не бойся!

Из окна задней комнаты было видно, как они шли вместе. Впереди босой папа. Труута устало несла свою котомку. То и дело меняла руку. Но лицо ее, никогда не выдававшее мыслей, было радостно-улыбчивым.

Папа показал ей, куда повесить пальто. Она повесила рядом с его широкополой шляпой.

Я пошла следом за папой в кладовку. Вот уж чего не ожидала! Соленая салака. Яйца. Хлеб. Мука и крупа. И мясо засолено!

Всюду чувствовалась рука Маннеке. Воронки и поварешки развешаны на крючках вдоль стены. Ничего из старых вещей не выбросила. Даже старинную деревянную миску с маленькой чашкой посередине. В саму миску клали кашу, а в чашку — соль. Я не помню, чтобы в нашей семье когда-нибудь пользовались этой древней крестьянской посудой. Просто ей принадлежало в доме почетное место. Как память о предках. Может быть, еще со времен барщины.

Там же, где всегда, — возле плиты — стояла наша плетенная из ивовых прутьев корзинка для картофеля. Я велела Трууте чистить картошку. Папа разводил огонь в плите. Жарил солонину. Бил на сковороду яйца.

Я спросила, какой налог с каждой курицы?

— Сорок семь яиц в год, — сказал папа. — Лично генерал-комиссар сам с немецкой точностью установил: в феврале — два, в марте — пять, в апреле — восемь, в мае — двенадцать, в июне — восемь, в июле — четыре, в августе — четыре и в сентябре — четыре.

Я проветривала кухню от чада. Закрыв глаза, стояла на пороге, вдыхая запахи мокрой земли. Разулась. Прошлась босиком по траве.

Папа позвал есть.

Труута сердито отгоняла мух от еды. Действительно, мерзкие. Нашли, где заниматься любовью! Мои кудряшки вызвали у папы смех.

— Голова как куст ивняка, — сказал он. Радостно следил, как мы уплетали за обе щеки. Заставлял пить молоко. Но в нас уже больше не лезло. Он похвалил меня. Заметил, что я упитанная. Пришлось сказать, что это благодаря одному доброму лагерному охраннику.

— Может быть, его из-за нас расстреляли.

— Немец, что ли? — спросил папа.

— Ну да.

— Среди них тоже люди попадаются, — считал папа.

Мухи потеряли всякий стыд. Лезли кусаться.

— Ай! — пожаловалась я.

От обжорства и пасмурной погоды клонило в сон.

— Что же с нами будет? — спросила я.

Папа сел покурить перед раскрытой дверкой плиты. Почесал за ухом. Словно искал там совета. Обещал что-нибудь придумать.

Придумал-таки. Отвезти меня завтра рано утром в усадьбу Кобольда. Там жила моя сестра. А Трууту отвезет к Коллю Звонарю. До сих пор все получалось складно.

Я прогнала папу из кухни: мы хотели помыться. Распухшую руку намазала сливочным маслом. Выгладили блузки. Выстирали чулки. Начистили туфли. Они блестели, как жуки.

Мой родной дом! Трогала все рукой. Ни время, ни Маннеке не смогли вывести отсюда запахи и воспоминания детства.

Мирт на подоконнике. Кусты сирени за окном. Скворечники, сооруженные моим братом Тобиасом. Но трещотка, отгонявшая птиц от ягодных кустов, — нововведение Маннеке.

В детстве мы съедали яблоки совсем еще зеленые, горько-кислые. У нас не хватало терпения дождаться, пока покраснеет смородина. Не помню, чтобы получали вволю супа и хлеба. Папа говаривал, что хлеб у богатых, у бедняков — дети.

Рассматривала себя. В нашем старом подслеповатом зеркале, покрытом мушиными точками. Оно показывало, что могло. Ведь я испугалась, когда папа сравнил мою голову с кустом ивняка. Хорошо еще, что не спросил, не в концлагере ли мне сделали перманент. К счастью, он ничего в этом не понимал. Но для сестры ответ следовало заготовить заранее.

Подтянула вверх гирю на часах. Раньше здесь у нас висели другие старые восьмиугольные часы, и с ними были связаны воспоминания детства.

Каждую весну появлялся в деревне бродячий часовщик Леандер. С раздвоенной черной бородой. Мы, радостно покрикивая, бежали к воротам ему навстречу. Целый день стояли плотно обступив стол, на котором мастер разбирал часы. Раскладывал колесики и пружинки. Чистил. Промывал. Снова собирал.

На вопрос, что с восьмиугольными, Леандер отвечал:

— Ленивые, не хотят ходить.

В течение дня мастера трижды приглашали откушать. На обед кормили яичницей с салом и молочным супом с клецками. Этот день был торжественным, как государственный праздник. Вечером, после чая, собрав инструмент и пустив часы, он прощался с каждым из нас за руку. Жизнь продолжала тикать дальше. Но ленивые часы вскоре снова останавливались. И мы начинали ждать следующей весны и Леандера.

Пол в комнате громко скрипел, как и прежде. Даже половики Маннеке не могли заглушить скрип. И барахла с годами не прибавилось, хотя Маннеке и была скрягой. Она пыталась чистотой вывести бедность: лучше заплата, чем дыра. Но у папы бедность была в крови: к усилиям Маннеке украшать жилье он относился безразлично.

Стены побелены. Прусаки выведены. Это я заметила сразу, как только папа развел огонь в плите.

Я понимала папу. Долгое вдовство стало ему невмоготу. Мы были у него как чертенята. Немытые. В болячках и ободранные. Позарез нужна была хозяйка. Однако, я думаю, Маннеке ослепила папу главным образом своей высокой царственной грудью. По сравнению с этой грудью душевные качества были ничто.

Еще возвышеннее оценил женскую стать Маннеке лиллвереский мельник, сказав однажды:

— Вот это титьки — пуд и пуд!

Чернявая усатенькая мельничиха пылко ревновала, когда случалось Маннеке проходить мимо и мельник пузатился в окне.

Впрочем, папа довольно скоро понял, что грудь и была единственной приманкой Маннеке, потому что ему пришлось жить с ней как на вулкане, — одна нелепая вспышка следовала за другой.

— Не надейся, что я начну плясать под твои тик-так! — объявил папа Маннеке. Однако же плясал. Куда ему было деваться: препираться с Маннеке не имело ни малейшего смысла. Не человек — буря. Хорошо еще, что была из таких, которые вспыхивают, но быстро гаснут.

Моя сестра Суузи жалела папу за то, что ему не везло с женщинами. Суузи, самая старшая из детей, хорошо помнила нашу маму. Мать тоже была с колючим характером. Придиралась, быстро закипала, как молочный суп.

Суузи помнила, как мать однажды во дворе усадьбы кричала на папу и как папа повернулся и прямиком промаршировал в корчму. Ведь корчма — утешительница мужчин. И несколько дней даже близко к дому не появлялся. Спал где придется. Только после этого наша гордая мать, плача, пошла звать его домой.

Мы, дети, считали, что папа любил Маннеке больше, чем нас, и поэтому все рано начали самостоятельную жизнь. Не могли вытерпеть, что она считает каждый кусок.

Я уезжала последней. Папа надел пиджак, белое шелковое кашне. Пошел провожать меня на автобус. Мной он особенно дорожил: я была последышем. Позже мне рассказывали, что сразу же, как только я уехала, Маннеке, напевая от радости, принялась сажать цветы перед домом. Когда папа, проводив меня, вернулся, он в негодовании вытоптал грядку с цветами. После этого папа стал мне намного дороже.

Заглянув в кладовку, я в первую минуту онемела. Потом спросила: разве оккупанты не отбирают все подчистую? Папа объяснил: налогов прорва, попробуй-ка запомни все сроки! Когда сдавать зерно, когда мясо, яйца или масло. Когда сено, солому и льняное семя. Когда дрова из хуторских лесов. Кроме того, обязали рубить и вывозить лес. Что уродит папин клочок земли — покажет осень.

Я спросила: велик ли налог на масло? Папа ответил: вообще-то учитывали добротность полей и выпасов в отдельных местах. Но в среднем приходится сдавать по пятьдесят четыре килограмма масла с каждой коровы.

Папа смеялся: эстонский мужик — словно пыльный мешок, потрясешь — посыплется! И для себя тоже. Для пропитания и для обмена на одежду, соль, мыльный камень.

Лиллвереский мельник даже выменял за свою муку два рояля. Теперь мельничиха могла бренчать «собачью польку» на каком рояле больше нравилось..

После такого разговора я не стала предлагать папе свои подозрительно новенькие марки. Их у меня была целая пачка. В пальто. Под подкладкой.

Грозовые тучи собирались за домом над лесом. Уже падал дождь. Капал слезинками на окно. Папа загнал корову в хлев. Спросил, не разучилась ли я доить. Не разучилась. Доила, сжав зубы, не обращая внимания на боль в руке. Парное молоко всегда словно бы чуть-чуть опьяняло меня. Попили молока. Губы были в пене.

Папа велел отнести сумки в сарай. Смотрел, чтобы мы не оставили своих вещей в комнате. Иначе ему пришлось бы объясняться с Маннеке.

В сарае среди всякой рухляди стояла и мамина прялка. Когда я была маленькой, папа говорил, что в стародавние времена прялки катали колбасу, а свинья шла на работу с саблей на поясе.

Над дверью, на верхнем косяке, была прибита подкова — на счастье. Но коромысла валялись в углу. Мама вроде бы на них не жаловалась, зато Маннеке обзывала коромысло хомутом для женщины. До тех пор вопила, пока вместо колодца с «журавлем» не соорудили колодец с насосом. Поближе к дому.

С папой договорились так: как только рассветет, он запряжет лошадь, и мы должны быть готовы.

Забрались на сеновал. Ласточка возилась в гнезде. Оно было под стрехой. Гроза громыхала вдалеке. Но грохот прокатывался по всему небу. Не спалось. При мысли о поездке к сестре щемило сердце. Ведь у нее дети малые. Если засыплюсь, расстреляют всю семью.

Трууте тоже не спалось. Она удивлялась, что мой отец похвалил немца. Я рассердилась.

— С чего ты взяла?

— Он сам сказал.

И она напомнила, что сказал папа, когда я объяснила, как мы убежали из концлагеря.

А что же еще должен был сказать папа, если тот немец снабжал нас едой и помог бежать!

Я не слыхала, как Маннеке вечером вернулась домой. От сверкания молний просыпалась несколько раз. Небо трещало по швам. Всю ночь лило не переставая. Ветер бился в стены. Рвался в дверь. Дергал ее, и дверь скрипела. Но утро разбудило глубокой, непривычной лесной тишиной. Стали слышны звуки жизни: мычание коров, хрюканье и журчание. Диамара ржала, ждала овес.

Под стропилами шелестела ласточка. Во дворе папа кашлянул, подавая знак: кобыла запряжена в телегу.

У выспавшейся Трууты было совсем другое лицо. Она помогла мне одеться. Просовывая руку в рукав, я едва не вскрикнула от боли.

Папа принес под полой хлеба и молока. Потом отодрал от задней стены сарая, обращенной к лесу, две доски, чтобы мы могли незаметно выбраться прямо в кустарник. Пообещал подобрать нас на дороге. Куда не проникал взгляд Маннеке.

В такую рань невозможно было определить по тучам: будет лить целый день или устроит перерыв? Бредя среди мокрых купырей, мы вскоре выбрались на шоссе. Папа уже ждал. Празднично одетый. На шее белое шелковое кашне. На голове шляпа.

Обочина еще в белой от дождя пене. В глубоких колеях полно воды. Все говорило о том, как яростно лило ночью. Папа почмокивал, погоняя Диамару. Телега катилась через лужи. Грязь чавкала под колесами. Брызги летели в лицо Трууте и на широкополую папину шляпу.

Утро укротило ветер. Выглянуло солнце. Подсушило промокшую округу. Воздух гудел от букашек. Из канав, заросших ольшаником, высовывали головы лютики. Маленькие, желтенькие. Мы сняли пальто, ехали в блузах: жара донимала, боялись — совсем разморит.

Лес остался позади.

Сидя в телеге рядом с отцом, я глядела на знакомые хутора, поля и загоны. Казалось, будто никогда и не покидала родных мест. Однако же все, что раньше было таким будничным, теперь представлялось особенным, неповторимым.

Вот только изба Юхана — моего крестного отца — исчезла с лица земли.

— Что с ней случилось?

— Сожгли, — ответил папа.

Юхана и его жену убили. Тех новоземельцев, которые летом 1941 года попались озверевшим «лесным братьям» под горячую руку, расстреливали без долгих рассуждений. Будь то прямо в их собственном доме, во дворе или на ближайшей опушке.

Папа сказал: время смены власти всегда самое страшное. Тогда у самоуправства развязаны руки, и в слепой злобе сводят счеты.

«О боже, мой край родной!» — подумала я с горечью.

Попросила остановить лошадь. Нарвала васильков во ржи.

Рожь поднималась до плеч. Кое-где она полегла. Папа сказал, что недавно над южной частью Тартуского уезда прошли грозы с градом. Зерно полегшей ржи уже больше не созреет. Но в наших местах хлеба пострадали меньше. Бобы и картофель тоже.

Через красную щавельную поляну вели тропинки. Одну из них протоптала в свое время старая хозяйка хутора Кубе, когда ходила подсматривать за батраком. Подозревала, что он в рабочее время лодырничает.

Однажды шла она через поляну подсматривать, а ей навстречу — бык. Мчался, как ураган. Он выдрал кольцо из носа. Спрятаться от него было некуда. Впереди лишь тоненькая гладкая березка. И старуха белкой взметнулась на дерево. Бык пронесся мимо, но слезть с дерева старуха не могла. Даже с помощью лестницы не смогла. И тогда начальник поселковой пожарной команды на собственных руках спустил ее на землю.

Вся волость хотела знать, как старой хозяйке Кубе удалось взобраться по такому тоненькому и гладкому стволу на самый верх березки. Но выяснить это им так и не удалось. В конце концов решили, что бог помог.

Папа сказал, что старую хозяйку Кубе похоронили прошлой зимой. Она начисто вымыла с песком полы, испекла хлеб и померла со спицами в руках. Как и подобает эстонской крестьянке.

Цвели клеверные поля. На шеях коров побренькивали колокольчики. Краски лугов словно детское настроение. На шоссе подпрыгивали трясогузки. Небо безупречно чистое. Цветущие дрёма и донник как будто выбелили все вокруг.

В конце дороги, сворачивавшей между картофельными полями, виднелось светлое здание. Моя начальная школа. Окна ловят свет со всех сторон. Живая изгородь подстрижена ровнёхонько под линейку. Трава скошена. Возле крыльца цветущие кусты.

Я спросила, прежний ли директор. Нет. Того уволили. Он говорил, что, если учителя перестают быть солью земли, это один из признаков уничтожения народа и разорения его страны.

Начались холмы.

Из-за одного неожиданно показались высокая печная труба, торчащая среди пожарища, и развалины корчмы «Черный журавль». Алели маки, словно кровь на земле. Я спросила про корчмаря. Папа сказал: жив и здоров. Торгует дрожжами и самогоном.

О нем несли много пьяной чепухи. Он был человек деловой. Из-под Вайвары. Не терпел, когда в корчме околачивались просто так. Как только гость пропивал все деньги, корчмарь подходил к нему, клал руку на плечо и спрашивал на своем вайварском говоре:

— Пива пой? Не пой! Водка пой? Не пой! Огурки иешь? Не иешь? Деньги нета? Нета. Тогда дома, дома, дома, дома!

Нам навстречу тряслись обыкновенные подводы. Ехали на маслобойню или на мельницу. Папа кивал мужичкам как добрый знакомый.

Диамара шагала понуро. Глаза гноились.

— Старая стала, — сказал папа.

Из-под колес военных автомашин летел гравий. Я прикрыла лицо букетиком васильков. Папа понял это по-своему. Сказал, что немцев бояться не стоит. Они ведь не знают, кто мы.

Я спросила: много ли их здесь?

— Много ли… — начал было папа, но заставил подождать второй половины ответа. Пока еще две машины не проехали мимо нас. — Сама видишь: что ни шаг, то враг.

Я рассуждала вслух: не знаю, сможет ли Суузи оставить меня жить в усадьбе?

Папа изумился: почему это Суузи не сможет? Успокаивал, что иначе он не повез бы меня к ней.

А Труута желала знать, кто такой Колль Звонарь, к которому ее везли.

Колль Звонарь и корчмарь «Черного журавля» были земляками. Тут, на лесном хуторе, Колль был примаком. Бывшую должность звонаря он считал лучшим достижением в своей жизни.

— Довелось мне позвонить в эти колокола. Кому в один колокол, кому в два. Кому тихо, кому громко. Кто сколько платил.

Он любил длинно рассуждать о душе человеческой. Что, когда человек умирает, душу его сажают на колени святому Петру. А ляжки у Петра такой длины, как расстояние от усадьбы Кобольда до Владивостока. И когда все души усядутся, Петр начинает яростно трясти ляжками. Тех, кто удержится, отсылают в рай. Тех, кто не сможет удержаться и упадет, — в ад. А уж там души кладут в котел, и черт начинает их варить.

Но каждый раз Колль Звонарь прерывал на этом месте свои рассуждения, чтобы спросить:

— И долго он варит? — Сам же отвечал: — Долго ему варить! До тех пор, пока не превратятся в жижу.

Трууте я сказала, что домашняя жизнь Колля Звонаря сложна, как трапезная молитва. Объяснила, что у него есть ученая собака Медведь. Забудет какой-нибудь гость снять головной убор — собака подпрыгнет и зубами — хап! — сдирает шапку у него с головы.

Рассказывала:

— Его свинью зовут Дружок. Если Колль приказывает: «Дружок — пой!», — свинья садится на задние ноги и задирает рыло к небу, словно тромбон.

Есть у него и одна корова. Во время дойки стоит на трех ногах и на кончиках копыт. Словно балерина на пуантах. Прыгает через заборы, как прыгун в высоту. Обладает очень нежной душой и выражает свои чувства. Любит общество. С ней можно ходить гулять по деревне. Одна беда: ночью бредит во сне.

Труута, не уважавшая шуток, слушала хмуро.

— Не болтай чепуху, — сказала она.

Папа положил конец разговору:

— Колль Звонарь — мой друг.

Холмистый пейзаж. Красивее красивого. Дорога падала вниз, чтобы подняться. Поднималась, чтобы снова ринуться вниз. Холмы — один за другим.

Я надеялась услышать новости про своих одноклассниц. Папа знал, что Анни вернулась из города Валги обратно в отчий дом. Я спросила:

— Она замужем?

— Говорят, вроде так. Никто ее мужа не видел, — ответил папа.

Ну и шкодили мы с Анни в детстве! Однажды Анни спросила, почему я зевнула. Ответила, что все коровы на их хуторе одного цвета. Глядя на них, скучно становится. Тогда Анни раздобыла красок. Мы раскрасили коров в клеточку. Быка разрисовали цветочками. Бык против цветов ничего не имел.

А как мы подшутили над Святым Юри!

Он был мастер на все руки. Навешивал двери. Чистил трубы и сортиры. Мастерил собачьи будки. Делал все, что заказывали.

Однажды зимой мы с Анни кулаком и большим пальцем выдавили на пушистом, только что выпавшем снегу во дворе Юри множество «следов маленьких ног», чтобы Юри поломал над ними голову. Потрясение Юри было безграничным. Он позвал людей поглядеть на чудо. Во время молитвы объявил, что к нему во двор спустился сам Святой Дух в образе младенца.

В другой раз, когда у Юри околел поросенок, мы с Анни пели за хлевом:

Ох, радостно! Ах, радостно! Ведь это ангелочек на небо улетел!

Говорили, что у Юри есть фотоальбом покойников. Все в гробах. Те, над кем он произносил надгробные речи.

Я спросила у папы, чем занимается Святой Юри теперь?

— Как и всегда: крестит и хоронит, — сказал папа.

Молча, глазами и сердцем я здоровалась с дорогими для меня окрестностями. Начиналась аллея, ведущая к усадьбе Кобольда. Дубы словно великаны. Каждая ветвь толщиной со ствол крепкого дерева.

За липами и лиственницами белело здание с колоннами. Господский дом Кобольда. Окна как в церкви. Большая парадная лестница. Каменные вазы. Среди газона чаша фонтана. На фронтоне сияло, выведенное золотом: ANNO MDCCCGXXV.

Милые моему сердцу маргаритки в траве парка. Словно вышитые на зеленом ковре. Что и говорить, красота!

Папа свернул на кольцевую дорогу, ведущую к конюшне.

В дверях конюшни стояли двое мужчин. Одного я узнала сразу: батрак Техванус. Он-то меня не узнал. Улыбаясь, погрозил папе пальцем. Крикнул: куда это старый пень везет красивых барышень?

Я прибыла.

Папа развернул телегу, чтобы ехать к Коллю Звонарю.

Я подмигнула Трууте, чтобы приободрить ее.

 

2

Еще девочкой я ушла из дома жить к Сузанне. Она тогда была мне вместо матери. И дороже брата был для меня ее муж Лаури. Он и Суузи помогли мне получить образование. Оплачивали мою комнату в городе. Присылали мне мясо и другие продукты.

Вдова чиновника, госпожа Амаали, содержала трехкомнатную квартиру. В моей комнате стоял рояль, который она сдавала учившимся музыке, чтобы они долдонили на нем гаммы. В мою же комнату она поместила и облицованный под орех сервант. И бесчисленное количество раз в сутки заходила, чтобы то взять, то поставить посуду.

Если я, мысленно послав ее к черту, молча ложилась спать, она непременно будила меня посреди самого сладкого сна, чтобы любезно пожелать мне спокойной ночи.

Иногда ее дочь Мари упрекала мать в несправедливости, и госпожа Амаали в таких случаях смиренно поднимала глаза к небу и чистосердечно раскаивалась.

— Верно, — говорила она. — Но ведь я просила у господа прощения.

Я могла бы найти и более подходящее жилье. Но госпожа Амаали учила меня немецкому языку. Это входило в квартирную плату.

Суузи всплакнула от радости, что я оказалась жива и приехала к ней. О себе я рассказала примерно то же, что и папе. Только еще короче. У Суузи не было времени долго выслушивать мою печальную историю.

— После, — пообещала она. Брюква в поле ждала, чтобы ее проредили. — Работая на брюквенном поле, я возвожу Новую Европу, — съязвила Суузи.

Моя история не испугала и не удивила ее. Она утверждала, что мне тут ничто не угрожает. Деревни и без того полны беженцами. Чтобы остаться здесь, нужно лишь спросить разрешения у господина Кобольда. Уж Лаури знает, как объяснить ему все.

Я спросила, подлизывается ли Кобольд к немцам?

— Не сказала бы, — ответила Суузи. — Ему от них чистая беда. Душат налогами.

Суузи ушла возводить Новую Европу, и я осталась одна. Из окна не было видно ничего, кроме густой зелени яблоневого сада. И еще конюшни. Над огромной ее дверью выступала из стены окрашенная в вишнево-красный цвет деревянная голова лошади в натуральную величину. Ее называли Иолантой усадьбы Кобольда.

До самого обеда батрак Техванус чинил коляску с подножкой. Странно, что он не узнал меня утром. А помнил ли он, что когда-то принес мне нанизанную на травинку землянику? Он был по натуре добрый и сердечный. Все кусочки мяса из своего супа отдавал собаке. Поэтому требовал себе на обед дополнительно почти что целый таз тюри. С шумом съедал все это, похлопывал себя по животу и хвалился:

— В середке прочно. Теперь можно снова браться за работу.

И настроение у него становилось таким несказанно радостным, что он восклицал:

— Хоппадилилла!

На что Лаури, муж моей сестры, восклицал ему в ответ:

— Лилладилилла!

Техванус восклицал и еще по одному поводу: когда растапливал баню.

— Хоппадилилла! Полыхает ад для вшей!

Он любил детей. Старательно вырезал из газет серию приключений Микки-Мауса. Звал детишек смотреть. Чтобы развлечь их, однажды пообещал даже съесть дождевого червя. Обещание нельзя было не выполнить. Но прежде Техванус старательно вымыл червя.

Деньги он называл душегубами. Говорил: человек ловит деньги, деньги ловят души. Он всегда охотно чихвостил хозяев. Но, когда после июньского переворота ему предложили участок земли, он сказал неожиданно:

— Нашли дурака!

Зачем ему большие заботы? Проще, когда хозяин думает и говорит, что следует делать, А для Техвануса пусть всегда будет приготовлена тюря, чтобы он мог с легким сердцем восклицать: «Хоппадилилла!»

Я развернула свернутую и превращенную в мухобойку старую газету. Прочла: крестьяне пусть не беспокоятся, лошадей и повозки реквизируют не навсегда, а только до тех пор и только там, пока и где это будет необходимо.

Сняла со шкафа семейный альбом. Папа отдал его Суузи, когда женился на Маннеке. Переплет, обтянутый зеленым бархатом, с золотыми углами. Изучала своих родителей. Себя. Суузи. Своих братьев в распашонках. У всех были кошачьи глаза.

Мой старший брат Альберт умер от туберкулеза. Еще два брата от скарлатины.

Последняя фотография Вайну, сына Суузи, сделанная в его одиннадцатый день рождения. Утонул в Эмайыги. Нашли только через три дня. Мы боялись тогда, что Суузи наложит на себя руки.

Увеличенная фотография мамы в раме на стене. Лицо не разглядишь, словно в тумане. Взгляд неопределенный, расплывчатый. Умерла при родах.

Мой учитель говорил о книге: беззвучна и нема, однако рассказывает о многом. Полистала книгу. Но читать стихи не захотелось. Поставила обратно в шкаф с застекленными дверцами. Намазала хлеб медом. Он был как приторный клей. Ела и думала: у Колля Звонаря Труута никому не попадется на глаза. К тому же старику нужна помощница. Папа сказал: у Колля двор замусорен, посуда грязная, корова — неряха.

С неряшливой коровой намучаешься. Ей все равно, где валить свои оладьи — в стойле или на выпасе, и непременно она уляжется в навоз. Всегда в навозе с хвоста до рогов.

Жадная корова тоже скотина особенная.

У папы однажды была красно-белая корова. С хмурой мордой и ненасытная. Жевала с раннего утра до позднего вечера. Даже тогда, когда другие, закинув хвост на спину, удирали от оводов или забирались от жары в кустарник. Если случалось, что какой-нибудь неопытный теленок начинал щипать траву у нее под носом, наша ненасытная и жадная Лийзу тут же била его рогами в брюхо. Прямо на людской манер.

Даже после вечерней дойки она жадно хватала на краю загона грубые стебли, которые ни одна животина есть не хотела. Когда же наконец Лийзу загоняли палкой в хлев, она приходила в ярость. Брюхо у нее так раздувалось, что ноги подкашивались. И несмотря на прожорливость, она давала молока гораздо меньше, чем любая другая корова в деревне.

Кроме Техвануса, никто не попался мне на глаза. Техванус возился с каким-то колесом. В конце концов закатил его обратно в каретный сарай.

Дверь задней комнаты вела в сад, принадлежащий Суузиной семье. В саду меня видели бы лишь деревья и кустарники. И птицы. Наливались яблоки. Во всем ощущалась свежесть, все росло наперегонки. Я налущила горсть сладкого горошка. Набила им рот. Шкурки стручков отнесла кроликам. Они возбужденно тыкались в мои пальцы мягкими губами. Они, как и я, были лакомками.

Подумать только: Гиммлер нежно любит ангорских кроликов.

Я села на лавочку перед входом. Здесь не было войны, не было ни мертвых, ни раненых. Лишь дохлый паук размокал в чане с дождевой водой. Ни единого оккупанта. Словно земля уже свободна и принадлежит самим эстонцам.

Закрыла глаза. Чтобы продолжить самообман.

Праздное сидение было непривычным. Солнце затопило сад. Настурции поднимались по стене. Прямо как трескучее пламя. Я раздумывала: куда бы спрятать револьвер?

Ждала племянников. Близнецы отправились на край покоса: искать ягоды. Вскоре они вернулись. Как только услыхали обо мне от матери на поле. Совсем меня не чуждались, хотя и не могли помнить:

— Хочешь посмотреть на моих лапочек? — спросила Пийбе. Принесла полный передник маленьких тряпичных кукол. Положила мне на колени. Потом забрала их. Позвала меня в конец сада, в песочницу.

Пийбе принялась усердно строить дома. Когда они были готовы, поселила в них кукол. Затем пришел Паал и, завывая, закидал песочные дома градом камней.

— Паал! Паал! Почему ты разрушил домики Пийбе? — крикнула я.

— Так ведь война! — ответил Паал. — Я разбомбил их.

Пийбе кивнула. Само собой разумеется. Начала откапывать кукол из песка.

— Все мертвые, — сообщила Пийбе.

Я спросила: разве ей кукол не жалко? Она пожала плечами.

— Война ведь, — сказала она. — Ведь их бомбили.

Паал объяснил свои действия:

— Я — то немецкий самолет, то русский.

Затем Паал стал копать могилы для кукол. Под кустами сирени на кукольном кладбище. Пийбе украшала могильные холмики настурциями. Паал сказал:

— Куклам был поставлен красивый деревянный крест. Но один мальчик украл его.

— Мы зовем его теперь крестовором, — сказала Пийбе.

Я спросила:

— А в усадьбе немцы бывают?

— Бывают, а как же, — ответил Паал.

— И что же они тут делают?

Паал пожал плечами.

— Меняют вещи и просят поесть.

— А мать дает им?

— Дает, — сказал Паал. — Иногда и не дает.

Когда я в кухне, невзирая на боль в руке, толкла картофельное пюре, близнецы уже играли в новую игру. С другими детьми. Паал хотел быть их матерью. Обещал пойти в лавку, принести хорошие вещи. Говорил им:

— Я пойду через густой лес. Возьму с собой ружье. Может, навстречу выйдет волк. Вы сидите тихонько на дереве, пока ваша мама не вернется.

Дети его слушались. Паал пошел за конюшню. Ружье на плече, ведерко для песка в руке. Немного погодя вернулся. Крикнул:

— Дети! Дети! Поглядите, ваша мама застрелила в лесу волка! Тетерева не добыла. Тетерева не играли. Жутко холодная была погода.

Дети прыгали от радости, что мать вернулась домой. Это Паалу очень нравилось. Он похвалил их:

— Ах какие молодцы — вышли меня встречать! — Он был только недоволен их недогадливостью. — Да помогите же нести ведро! Ведь видите же, матери не под силу. Мать тащит на спине волка.

Вечером начались расспросы.

Моя сестра Суузи:

— Я ездила тебя искать, госпожа Амаали полагала, что ты подалась в Россию.

Я:

— Почему она так предполагала?

Суузи:

— Она видела тебя в красноармейской форме. Хотела я забрать оттуда твои вещи, но она сказала: нет вещей, уже забрали. Я спросила, кто забрал? Куда забрали? Этого она не знала. Тогда я пошла к дворничихе. Она рассказала: «Когда немцы пришли, госпожа Амаали привела людей из «Омакайтсе». Вещи Ингель находятся под арестом».

Я:

— А мои ангельские крылышки не искали? Они лежали на шкафу. Пара красивых белых крыльев.

Паал:

— Неужели у тебя действительно были крылья? Или ты шутишь?

Суузи:

— Вещи всех, кто ушел, собрали вместе в киоске.

Я:

— В каком?

Суузи:

— В том, что на углу.

Я:

— В красноармейской форме госпожа Амаали могла видеть меня только во сне. А забрали меня за то, что я состояла в комсомоле.

Суузи:

— Ужас! Все эти доносы и предательство.

Лаури считал, что в этой войне люди обрели горький опыт и набрались разума.

Кто знает, кто знает. Быть в этом уверенными не стоило. Возможно это лишь в том случае, если бы мы были вроде одного сплоченного рода крыс. Их крысята держат друг друга за хвост, а первый держится за хвост матери. Но мы ведь не такие.

Лаури уже поговорил с Кобольдом обо мне. Хозяин усадьбы не имел ничего против, и Лаури позвал меня поработать завтра на покосе.

Следовало приниматься за работу. Иначе я бы неловко чувствовала себя как член семьи за обеденным столом. Сказала, что приду помогать на покос, только пусть даст чуть-чуть дух перевести. Да и рука болит.

Суузи приняла мою сторону. Лаури сразу же уступил. Сказал, что у него и в мыслях не было принуждать. Но я-то знала своего зятя: он никому не давал поблажки. Сам надрывался больше всех. Лаури не терпел безделья: если уходишь — унеси, если приходишь — принеси.

Я перевела разговор на наш порабощенный народ, от которого требовали лишь послушания и старательного труда. Работа из-под палки свойственна лишь рабам. Так же, как и глупая гордость за свое усердие.

Лаури все слушал. Сказал только:

— Такие времена, чтобы пришел конец работе, вовек не наступят. Разве что когда в гроб положат. А то все только — трудись и моли бога.

Суузи считала, что мне было бы полезно немного походить по округе. Молодой девушке нечего сидеть дома и боязливо от всех прятаться — это как раз и может привлечь внимание. Поди знай, на какие мысли кого наведет.

Суузи попала в точку. Это-то мне и требовалось — обследовать все окрестности.

Сестра предложила: если я захочу отправиться куда-нибудь подальше от дома, могу взять ее «персональаусвайс». Фотографии владельца в этом удостоверении личности нет. Зато указан год рождения.

Суузи на десять лет старше меня.

— Невелика разница, — сказала Суузи.

— Думаешь? — спросила я. Лаури усмехнулся. Но Суузи не поняла подначки. Показала, где лежит аусвайс: в бельевом ящике комода, в кошельке.

Я предупредила:

— Если засыплюсь, попадете в тюрьму из-за меня.

— В тюрьму так в тюрьму, — сказал Лаури.

Врач тартуской оборонной комиссии, доктор Варди признал моего зятя негодным к несению военной службы. Трижды признавал. Святой человек. Спас жизнь многим мужчинам.

И «Омакайтсе» Лаури сумел избежать. Но раз в месяц ему давали ружье в руки. Заставляли охранять мост.

— Чтобы ты знала, — объяснил Лаури, — большие мосты охраняют жандармы. Остальные — из «Омакайтсе».

Я ела с неослабевающим усердием. Живот уже набит, а голод все еще не утолен. Суузи держала большую круглую буханку между грудей и все подрезала мне хлеба, спрашивая сквозь слезы:

— Господи, что вы там, в лагере, ели?

Я сказала:

— Яичницу с грудинкой.

Суузи обиделась. Мне пришлось дополнить меню:

— Ели суп из крапивы. Еще давали гнилую капусту.

Дать какому-нибудь продукту испортиться — такая возможность не вмещалась в понятия моей сестры. Поэтому ее изумление было больше, чем питательность капусты.

— Почему гнилую? — спросила она.

— Послушай, Суузи, кто же мне об этом докладывал? — Я избегала лишних вопросов. Сочла за лучшее не вдаваться в подробности жизни и порядков в лагере. — Душа в теле, и то хорошо, — сказала я.

Она кивнула. Спросила, тяжелую ли работу заставляли выполнять. Мои руки свидетельствовали о другом. Поэтому я ответила:

— Шили.

— Что?

— Шинели.

Еще Суузи хотела знать, могу ли я подождать баню до субботы. Больше вопросов не задавала.

На плите в кувшине грелась вода для мытья посуды. Суузи рассказывала: немецкая воинская часть располагается в пяти километрах от усадьбы. Солдаты иногда приходят сюда добывать продукты. Да, я уже слыхала об этом от детей. Сказала:

— Мед такой странный на вкус.

Суузи знала мою слабость.

— А-а, успела попробовать?

— Как клей.

— Немецкий искусственный мед. У них все сплошь эрзацы. Конфеты и пряники.

Над немцами смеялись: немец никогда не придет к женщине, чтобы не принести ей какой-нибудь гостинец. Дарили наполовину выжатый тюбик крема или две-три карамельки. Говоря: «Этвас цум нашен».

Я спросила:

— Отчего это у них? От жадности?

— Не думаю. Пожалуй, от привычки к бедности, — сказала Суузи.

Мне никогда не доводилось ступать по предназначенным для господских туфель полам дома Кобольдов. Но тех, кто работал в усадьбе, знала всех до единого. Теперь их осталось мало. Я спросила, не используют ли на работах в поместье военнопленных? Лаури сказал: Кобольд не захотел, они вроде бы неважнецкие работники.

Я спросила: предстоит ли Кобольду торжественный выезд? Техванус усердно чинил какое-то колесо.

Поездки не предвиделось. Но на карету нашелся покупатель. Кобольд дал приказ привести ее в порядок. Теперь вошло в моду скупать у господ всякое старье. Лаури казалось, что я должна помнить веливереского Иво. Немножко помнила. Ничего особенного в нем не было.

Точно. Но прошлым летом он вдруг купил в одной усадьбе старинную пароконную карету. Неуклюжая штуковина. Для использования непригодная. Она и стояла у него просто так. Детишки по ней лазали. И полно было в ней мышиных гнезд. Но эту покупку Иво якобы считает самым значительным после женитьбы событием своей жизни.

Я решила действовать сразу же, на следующий день. Когда услыхала, что возле Эмайыги копают окопы. Сказала, что хочу побывать у брата.

— Не видала Тоби бог знает с каких времен.

Хутор брата находился на берегу Эмайыги. Километрах в восьми отсюда.

Лаури обозвал меня непоседой. Но сестра сказала, что велосипед стоит в сарае.

— Он зарегистрирован?

Конечно. Номер сзади. За незарегистрированные велосипеды штрафуют. На пятьдесят марок. Суузи рассказала немецкий анекдот о влюбленной девушке, приехавшей на велосипеде к парню. Когда у них зашло уже достаточно далеко, девушка предложила:

— Франц, отдаю тебе самое дорогое, что у меня есть.

И он взял. Велосипед.

Лаури рассердился:

— Не болтай глупости при детях!

— Ах! — сказала Суузи. — Они в этом ничего не понимают!

Паал закричал:

— Как же не понимаю! Франц хотел покататься на велосипеде, и девчонка разрешила!

Мы засмеялись. Паал громче всех, прикрывая ладошкой рот. У него как раз менялись зубы. Пийбе сразу ударилась в слезы, пусть ей тоже скажут, над чем смеются.

Я спросила, не хочет ли Суузи вместе со мной поехать к Тоби? Знала наперед, что она не поедет. Суузи было некогда. Каждодневные усилия моих близких были мне понятны. Кобольд пообещал им за работу корову. Выберут из стада сами, какую захотят.

Сестра сказала, что Тоби собирался в ближайшее время скрыться. В нынешнем году он уже однажды спасся от мобилизации.

— Хотелось бы его повидать, — сказала я еще раз.

Близнецы надоедливо сновали из комнаты во двор и обратно.

Суузи пошла в заднюю комнату стелить мне постель.

Кончался мой второй день на оккупированной родине.

Я разделась. Суузи изумилась:

— Кто тебя так?

— Упала при побеге.

Суузи принесла сыворотку, бинт и пергамент. Положила компресс на руку. Обещала попозже прийти поговорить, когда дети уснут. Но двойняшки не спали. Пришли ко мне под бочок. Я пощекотала ладошку Пийбе:

— Пёс гонится за своим хвостом, хвост — за кончиком хвоста, кончик хвоста — за шерстинкой, шерстинке лень идти.

Так говорил мне папа, когда я была маленькой.

— Куда она не хочет идти? — спросил Паал.

Я не поняла.

— Ну шерстинка!..

— Ах, шерстинка! Не хочет идти спать.

Погнала их из своей постели. Славные белоголовики.

Преследующее меня чувство вины изнуряло.

Затем пришла Суузи. Села на край постели.

Проговорили полночи.

По утреннему небу разгуливали белые вспухшие облака. В воздухе пахло земляникой.

Счастье, что сравнила аусвайс Суузи со своим… Выяснилось: мой — точно такой же, только заметно, что бумага разная. На этом можно было попасться.

Оставила велосипед на краю канавы. Отправилась искать ягоды в траве под дорожной пылью. Не забывала поучений Суузи: посматривай за велосипедом. Здесь охотятся за двумя вещами: конскими хвостами и велосипедами. Ночами заходят в загоны, отрезают у лошадей хвосты. За кило конского волоса можно получить две марки и даже больше. Зависит от хвоста.

В другой раз сошла с велосипеда, чтобы глотнуть воды из речки. Дошла до середины речки по перекинутым с берега на берег бревнам. Легла на живот. Пила, сложив губы трубочкой, опустив лицо в воду.

Потом наткнулась на муравейник. Попался под ноги. На плохом месте устроен. Ни от кого и ни от чего не защищен. Если муравьев побеспокоить, они приходят в волнение. Уносят в пасти продолговатые яйца. Спасают свое потомство, как люди.

На велосипеде дорога раскручивалась быстро. Утро было необыкновенно жарким. Собаки, высунув из пасти языки, искали в тени укрытия от жары.

В Веливере увидела немцев. Они разговаривали у двери лавки Баумвалда. Увидев меня, прервали разговор. Я испугалась. Думала: не упасть бы с велосипеда. Затем сообразила: они машут мне. Один даже послал воздушный поцелуй. Разом вспомнились случаи, о которых среди всего прочего рассказала ночью Суузи!

Как минувшей осенью Маннеке позвали на похороны родственницы и раздел наследства. Маннеке достались малоношеные ботики, два мотка отбеленной пряжи и графин для морса.

Поездка по железной дороге была затяжной и небезопасной: временами железнодорожные пути и станции покрупнее подвергались бомбежке. Маннеке надеялась найти попутную машину. Говорили, что немцы охотно подвозят женщин. Особенно если те говорят по-немецки. Поэтому Маннеке взяла с собой Суузи.

Им таки удалось остановить немецкую санитарную машину. Водитель приказал Суузи сесть рядом с ним в кабину. Маннеке затолкал в крытый кузов. Между носилками. Отвечая на расспросы водителя, Суузи с ее слабым знанием немецкого ошиблась. Вместо мачеха (Сийфмуттер) она сказала свекровь (Швийгермуттер). Водителя это почему-то обрадовало. Он сказал:

— Так ей и надо!

Но уже вскоре Маннеке начала усердно подавать признаки жизни. Сначала стучала вежливо. Потом принялась изо всех сил, яростно колотить кулаком по стенке кабины. Напрасно.

Немец смеялся, как безумный. Суузи боялась, что машина взлетит на верхушку дерева. Когда добрались до места, выяснилось, что Маннеке совершенно позеленела от запахов эфира и лекарств. Облевала свою воскресную шаль.

В другой раз Суузи нужно было съездить в Тарту. Ждала на дороге попутную машину. Вечерело, и накрапывал дождь. Наконец показался какой-то грузовик. В кузове было полно мяса и колбас.

Водитель взял Суузи в кабину. Он был едва ли не меньше метра ростом. А рожа у него была такая дурацкая, что и загар не пристанет. Рот до ушей. Глаза маленькие и близко поставленные. Прямо впритык к переносице. Тотчас начал показывать семейные фото. Хвастаться своими успехами у женщин. Пел. А это куда надоедливее. В его исполнении немецкие шлягеры делались неузнаваемыми.

Не доезжая до Тарту, остановил машину. Сказал: Суузи придется пойти с ним в лес. Расплатиться за поездку. Дело приняло серьезный оборот. Суузи вынуждена была выдавить из себя смех. Дала понять, что мужичонка ей симпатичен. Но в лесу мокро и темно, земля холодная.

Немец деловито сообщил: у него на такой случай предусмотрительно припасены брезент и одеяла. Суузи думала: как же от него отделаться? Сказала: пусть он побыстрее улаживает свои служебные дела в Тарту и захватит с собой приятеля. Дескать, она квартирует в Тарту вместе с подругой. У каждой отдельная комната. Расплачиваться там будет уютнее, чем под дождем в лесу.

Немец оказался недоверчивым. Долго не соглашался. Все же дал себя уговорить, но прежде основательно выспрашивал всевозможные мелочи. Наконец записал адрес, который дала ему Суузи. Пообещал прийти поздно вечером. Принести круг колбасы. На прощанье оставил на шее Суузи засос, продержавшийся несколько дней.

Как Суузи ни оправдывалась перед мужем, все было бесполезно.

Свидание с Эмайыги! Поздоровалась с ней: сунула руку в воду.

Долго шла по извилистому берегу. Окопов нигде не видела.

Конек крыши дома Тоби с сидящими на нем чайками — вот и все, что было видно за черными ольхами. Во дворе яростно залаял пес. Шерсть на загривке под натянутым ошейником вздыбилась. Укоряла его:

— Что ты растявкался? Ну-ка замолчи!

Тогда Мооритс узнал меня. Пополз на животе ко мне, чтобы попросить прощения.

— Ну разве мало вкусных вещей я тебе давала! А ты на меня лаешь!

Мооритс всегда ел жадно и урчал при этом. Куски, казавшиеся ему особенно вкусными, вытаскивал из миски, чтобы полакомиться потом. Не отрываясь во время еды от миски, поглядывал вверх преданно, с благодарностью.

Однажды случилось, что Тоби нечаянно надолго оставил Мооритса одного в комнате. В отсутствие хозяев пес сделал на полу лужицу. Так стыдился этого, что притащил половик и прикрыл ее.

Я спросила:

— Мооритс, друг мой, ты теперь поумнел или по-прежнему задираешься с большими собаками? Ты все еще ходишь присаживаться на соседскую клумбу?

Мооритс все понимал. О многих вещах нельзя было говорить по-эстонски в его присутствии.

Заслышав мой голос, в двери показалась жена брата с ребенком на руках.

— Ах, это ты! — сказала она радостно. Ничуть не удивилась. Я и раньше бывала здесь редко. Она позвала меня в дом. Дала подержать сына. Сама пошла снимать с веревки пеленки.

— Как его зовут?

— Ильмарине.

Мальчишке не исполнилось еще и года, а Мария уже опять на сносях. Я протянула ей букетик земляники.

— Это тебе, — сказала я.

Мария принялась жаловаться: Тоби получил повестку — утром явиться в Тарту. В окружной штаб обороны. Велено взять с собой пищу на три дня, ложку, кружку, мыло и полотенце. На сей раз брали мужчин 1912—1925 годов рождения, которые до сих пор оставались еще не призванными по различным причинам. Мария готова была заплакать. Уголки рта уже опустились.

Много лет назад бешеная лошадь укусила Тоби за руку. С тех пор три пальца на правой руке у него не сгибались. Это и спасало его раньше от мобилизации в немецкую армию. Я утешила Марию: пожалуй, и на сей раз спасет. Мария не верила.

Брат был здесь испольщиком. В соседнем дворе, за черными ольхами, в доме побольше, жил владелец хутора, сам Юхан Лапсик, которому Тоби отдавал половину каждого урожая.

Мария пожаловалась: сосед совсем сдурел.

— Верю, почему же не верить. Сосед всегда дурак. Разве когда-нибудь бывает иначе?

— То и дело стреляет из ружья. Пугает ребенка!

Я спросила, почему он стреляет.

Да всего лишь из-за того, что утром Маннь Лапсик ворчала: Юхан, мол, отвез все молоко на маслобойню. Ни капли кошке не оставил. На это Юхан встал из-за стола, схватил со стены ружье и вышел из дома. Бах! Бах! Бах! Застрелил для кошки трех птиц, вернулся в комнату, сел за стол, продолжал есть.

Но тут Маннь ворвалась в комнату с криком: кошка отгрызла крольчонку голову! Юхан вскочил. Ружье в руки и — во двор. Бах! Застрелил кошку. Вернулся в комнату, сел за стол, продолжал есть.

Смеющаяся Мария была очень хороша. Я не удержалась: растроганно обняла ее за шею. Она хотела, чтобы я рассказала о себе. Я сказала:

— Успеется. А поесть ты мне так и не предложишь?

Она принялась сетовать:

— Чем же тебя накормить?

Яйца она сдала на приемный пункт. Сама она их не ела, побаивалась. Дескать, в ее положении нельзя есть яйца. У ребенка от них могут быть веснушки.

— Ну и что с того, если веснушки? — спросила я.

— Сегодня только одна каша, — сказала Мария.

— Ладно, годится. Неси на стол. И молоко тоже.

— Наша Маазик еще не доится. Скоро отелится. Она уже очень раздалась, — сказала Мария. — Хожу за молоком на соседний хутор.

Я сказала на манер Техвануса:

— Хоппадилилла! Каша у тебя вкусная.

Мария покачивала колыбель. Малыш никак не хотел уснуть. Он был крепкой крестьянской породы. Не приходилось опасаться, что сломается у тебя на руках. Мария взяла его. Расстегнула на груди блузку. Малыш знал, чего хотел. Мария засияла от материнского счастья. Первенец родился у них поздно: Мария и Тобиас были женаты уже больше пяти лет.

Мария сказала, что у Эмайыги в ближайшие дни начнут копать окопы, сооружать оборонительную линию. Тоби советовал ей уйти отсюда. К папе. Мария не захотела.

— Не могу я уходить. У меня грудной ребенок и скотина.

Здешние оборонительные сооружения меня и интересовали. Пообещала приехать помочь ей перебраться.

— Оставаться тут опасно.

— Да кто его знает, так ли уж опасно? Они говорят, что сооружение окопов вовсе не означает, будто фронт обязательно пройдет здесь. Нам даже угрожали, что будут наказывать за распространение тревожных слухов.

Мооритс лаял. Зло.

— На чаек лает, — считала Мария. — Мооритс их терпеть не может. Они нападают на его миску с пищей, приводят пса в бешенство.

Мы обе вздрогнули. Кто-то изо всех сил забарабанил в дверь. Полицейский. С ним еще двое из «Омакайтсе», на руках повязки. Ворвались в комнаты. Обежали весь дом. Полезли даже в погреб и в кладовку. Обыскали овин, хлев и баньку. Заглянули в колодец.

Мария стояла выпятив живот. От волнения красные пятна расползлись по лицу и по шее. Глаза злые. Того и гляди огреет полицейского поварешкой. Крикнула:

— Они с ума сошли, что ли?

Полицейский спросил:

— Кто тот чужой, который приходил сюда?

Мария яростно утверждала: ни одного чужого тут не было.

Полицейский сел по другую сторону стола, напротив меня. Я глупо смотрела на него в упор. Продолжала есть. С перепуга не смогла ничего другого, как набить рот кашей.

Полицейский показал на меня, спросил у Марии:

— А это кто?

В глазах у меня почернело. Выругала себя за то, что спрятала сегодня утром револьвер в поленницу. Мария ответила:

— Сестра моего мужа.

— Она живет здесь?

— Нет. В усадьбе Кобольда, — ответила я с набитым ртом. Запила молоком. Полицейский спросил, есть ли у меня удостоверение личности. Подняла взгляд от еды, посмотрела в его настырные глаза. Ко мне вернулся разум.

— Естественно, — сказала я нагловато.

Полицейский потребовал, чтобы я предъявила документ.

— Меня тут каждый телеграфный столб знает, — проворчала я. Наморщила лоб и скорчила горькую гримасу, стараясь выглядеть постарше. Он записал имя и фамилию. С особым тщанием изучал печать.

— В порядке, — сказал полицейский. И вернул мне аусвайс. Петля вокруг горла ослабла. Только на миг. Полицейский велел не трогаться с места. Я спросила обиженно:

— И долго?

— Мы вам сообщим. Велосипед ваш?

— Да. Разрешение у меня с собой. Хотите посмотреть?

Полицейский не хотел. Все они ушли.

Мария со вздохом облегчения опустилась на стул. В первый миг с перепугу она решила, что явились за Тоби.

— Как ты смогла так спокойно есть кашу? А я, кажется, слишком разъярилась?

Успокоила ее:

— Не жалей! Пусть благодарят бога, что это ты, а не Маннеке. Она бы отколошматила их вальком для белья.

Я спросила у Марии, почему и чего оставили меня ждать. Она полагала, что полицейский пошел звонить. Сделает запрос: живет ли в усадьбе Кобольда такая личность.

— Кого они ищут?

Мария вдруг вспомнила: в лесу нашли парашюты. Массу белого шелка. Лесник забрал себе.

— Теперь они до конца дней своих обеспечены шелком, — сказала я. Несомненно, то были наши парашюты. Мы приземлились в тридцати километрах отсюда, но, вишь, слухи уже достигли этих мест. И кто-то сразу же побежал, поднял на ноги полицию. Но кто?

Мария сказала: люди из «Омакайтсе» ходили по хуторам, предупреждали о красных парашютистах. Но не только о них. Велели приходить и сообщать в каждом случае, как только возникнет подозрение.

— А к тебе тоже приходили?

— Ко мне не приходили.

Ребенок спал. Мария сидела сложа руки. Взгляд обращен в окно. Спросила задумчиво:

— Скажи, ты теперь из России?

— Мария, что ты мелешь?

— Откуда же тогда?

Объяснила: на комсомольцев охотились. Перебралась в Нарву, где меня никто не знал. Работала в прачечной. Когда жителей Нарвы начали эвакуировать, я ушла оттуда.

— Ты прописана в волости?

— А как же! В военное время без прописки?

Мария застеснялась своих подозрений. Попросила, чтобы я не обижалась.

— У меня малыш. Сама ведь знаешь, что может случиться.

Я попыталась ее успокоить.

Думала: что делать? Дом, наверное, стерегли.

Прикидывала: бежать? Это было бы явным доказательством, что дела мои не в порядке. На широкой пойме Эмайыги все равно сразу поймают. Придется ждать возвращения полицейского. Другой возможности я не видела. Всю надежду возлагала на подлинный аусвайс Суузи.

Голова казалась безмерно тяжелой. Словно могла сорваться с плеч. Неужели мой первый разведывательный рейд станет последним? Известно, как в таком случае разделаются с Труутой и моими близкими. Даже детей не пожалеют.

Довольно долго просидели молча. Гнетущее состояние становилось невыносимым. Мария сделала беспомощную попытку начать разговор.

— Красивая блузка, — сказала она.

Я знала, что блузка ее нисколько не интересует. Кивнула.

— А мне белое не идет.

— Белое идет всем, — сказала я.

— Мне не идет.

— Почему же тебе не идет?

Разговор не ладился. Мария начала снова.

— Ах, ты, стало быть, работала в прачечной?

— Эту работу я ведь знаю.

Я и прежде зарабатывала этим себе на хлеб. Иначе не смогла бы закончить вечернюю среднюю школу.

Мария икала. Через короткие промежутки. Я посоветовала ей выпить воды. Но ведро стояло пустое.

— Я принесу.

Пошла к колодцу. Куковала кукушка. Восемь раз. Маловато. Могла бы накуковать и побольше. Пес поднялся с земли. Потянулся, завилял хвостом. Я не заметила, чтобы кто-нибудь сторожил. Но ведь мой взгляд не мог проникнуть сквозь кусты. Ворота стояли раскрытые настежь. Полицейский не потрудился закрыть их за собой.

— Байбак, — сказала о нем Мария.

— Кукушка куковала, — сообщила я.

— Ласточки и кукушки прилетели нынче только в конце мая. Двадцать второго мая.

Я:

— Ты даже точно знаешь число?

Мария:

— Это всем известно. Они ведь не тайком прилетают.

— Блузка-то у тебя довоенная? — спросила Мария.

Я кивнула.

— Так я и думала. Эти немецкие материалы из крапивы никуда не годятся. Попадешь в платье под дождь, оно прямо на тебе садится. А станешь стирать в теплой воде, расползается на кусочки.

Разговор улучшил самочувствие Марии. Ожидание стало менее гнетущим. Мария рассказала о деревенской портнихе Эмме. Она приехала в деревню после бомбежки Таллина. Изголодавшаяся, как чердачная мышь. Всего-то имущества у нее — швейная машина, манекен и булавки. Во время примерок не разговаривает — во рту полно булавок. Умеет вышивать высокой гладью и делать аппликации. Ей приносят различные продукты. Она меняет их на яичный ликер. Говорят, пьет тайком в одиночку. Гадает на чашке: вернется ли ее возлюбленный с войны живым.

Мария смеялась:

— С горя она размочила фото своего любимого в рюмке с водкой и выпила.

— Прозит! — сказала я на это.

И еще я услыхала про Эмму. Про ее зимнее пальто с лисьим воротником. И про шляпу. Мария описывала ее так.

— На макушке громоздятся фетровые цветы, а на затылке — сетка из полосок фетра.

Я спросила: много ли на хуторах беженцев? Мария считала, что предостаточно. Ижорцы почти в каждом доме. Одна ижорка учила деревенских женщин варить из сахарной свеклы сироп. Немецкий сахарин в деревне презирали. Лишь в крайнем случае клали его в кофе.

О беженцах Мария рассказывала еще. На хуторе Нукавере поселилась вдова полковника с двумя высокообразованными дочерьми. Искали для дочек «хорошие партии». На это хозяйка Нукавере сказала: «Дай-то бог!» Пообещала со своей стороны заколоть к свадьбе теленка и накормить всех так, чтоб прохватило.

Но сначала высокое положение не позволяло вдове и дочерям ее даже ходить босиком по травке на дворе. И сестре вдовы тоже: она до войны работала в кинотеатре, показывала с помощью карманного фонарика места зрителям. Лопотала по-немецки. Бывала рада, когда удавалось поговорить с каким-нибудь солдатом на его родном языке. Но жизнь — штука суровая: вдова полковника теперь разводит гусей. Гуся-отца зовут Вольфгангом, гусят — Вольфами.

Мария рассказывала еще об одной старушке, бывшей горничной петербургской генеральши. Сейчас ей было уже восемьдесят лет. Ребячливая и суетливая. Свалилась родственникам на голову. Прибыла в деревню с огромной четырехугольной плетеной корзиной. Полной одежды. Все подаренное генеральшей. Ночные чепчики и жакеты, лифчики, украшенные «ришелье».

Это добро она стремилась показать всем и каждому. Развешивала на фикусе, раскладывала на листьях. Радовалась и наслаждалась своими вещами. Говорила: «Видите, фикус расцвел!»

Голова моя гудела. Часы показывали: прошел всего один час. Длинный, как день. Полицейский так и не вернулся. Явился один тип из «Омакайтсе».

На телефонный запрос получен ответ: да, такая-то приписана к волости и живет в усадьбе Кобольда.

Я была свободна.

Спросила обиженно: что заставило их выяснять это? Мужчина ответил: сложное время. Приказ да и служебный долг требовали бдительности. Сейчас по округе слоняется много подозрительных элементов.

— Ясно, — сказала я понимающе. — Но жену моего брата не стоило так волновать. Сами видите, в каком она положении.

Мужчина извинился. Выразил сожаление.

Моя наивная невестка спросила имя доносчика.

Мужчина сказал, что не знает.

Когда он ушел, Мария перечислила всех хозяев ближайших хуторов. Ни одного из них не подозревала: все до единого — честные люди. Никто из них не мог побежать в полицию с доносом.

— Все уже в порядке. Что ты теперь-то тревожишься, — сказала я.

Это ее ничуть не утешило: доносчик ведь так и остался неизвестным. Мария сокрушалась:

— От камней и пней можно уберечься. От злого человека не убережешься!

Осталась у Марии еще на часок. Пока она более или менее не успокоилась. Затем я пустилась в путь.

Голова Марии склонилась на грудь, как колосок зрелого ячменя.

Мою душу давила могильная плита.

Деревья шумели. Поднялся сильный ветер. Нес запах полей и белый хвост пыли.

Я ехала обратно в усадьбу Кобольда.

На лугу безрогое и тихое эстонское стадо. Посреди полей — хутора, вокруг хуторов — высокие ели. Тосковала по ним так же, как по протяжному сердечному говору южной Эстонии.

Результат первой разведки не оправдал моих надежд. Узнала слишком мало: на берегах Эмайыги никаких оборонительных сооружений противника еще не было. Немецких солдат видела лишь возле лавки Баумвалда.

Зато, когда выехала на шоссе, увидела впереди пехотную часть. На привале. Солдаты суетились на дороге. Сидели на склонах придорожных канав. Лежали под кустами. Смотрели кошачье представление: толстый кот с ближнего хутора уселся прямо посреди шоссе. Не обращал внимания на сигналы машины. Водителю не осталось ничего другого, как вылезти из кабины и прогнать кота. Но едва водитель уселся обратно за руль, кот возвратился на прежнее место. Солдаты пытались сманить его с дороги. Тщетно.

Я слезла с велосипеда и пошла, ведя его рядом. Иначе мне между ними не проехать. Неожиданно из-за поворота появилась еще одна машина. «Мерседес». Затормозила возле меня. Матерь божья! Генерал! Вышел из машины. Двойной подбородок. Грудь важно надута. Лицо сердитое. Видимо, из-за этого дрянного кота, который привел в замешательство отличающуюся безупречным порядком немецкую армию.

В этот миг налетел ветер и задрал мою юбку в складку. Солдаты оглушительно заржали. Генерал тоже: ха-ха-ха! Адъютант рядом со мной ржал так усердно, что даже пукнул.

Я торопливо одернула юбку. Оставила их смеяться. Пошла дальше, представляя, как солдаты мечтательно смотрят мне вслед. Словно какой-нибудь полковой шлюхе — «Меэри-гренадерке». По данным Суузи, в Тарту в одном полку двадцать восемь эстонских парней получили от такой «Меэри-гренадерки» дурную болезнь.

Всем движет судьба. Со мной в этот день могло случиться и гораздо худшее.

Суузи рассказывала, что на лавку Баумвалда в начале войны упала бомба. По поселку разбросало цепи для быков, сплющенные бидоны и кружки. Вторая бомба упала в розовый куст и не разорвалась. Но госпожа Баумвалд до того разгневалась, что пошла и ударила бомбу ногой.

— Госпожу Баумвалд ты должна бы помнить, — сказала Суузи. Но я не помнила.

— Неужели ты и сыновей Баумвалдов не помнишь?

Парней я знала. Училась с ними еще в начальной школе. Помнила и то, что позже они эстонизировали фамилию. Но единодушия при этом не проявили: старший брат взял себе фамилию Вальдметс, а младшему понравилось — Метсвальд.

Сегодня немецкий офицер, стоявший возле лавки Баумвалдов, послал мне воздушный поцелуй. Вывеска на лавке была прежней: БАУМВАЛД И СЫНОВЬЯ. Но старший сын воевал на русской стороне, а младший сражался за немцев. Суузи не верила, что брат мог бы убить брата.

— Убьет. Что еще ему остается, — заметил Лаури. — В нашей истории такое и раньше случалось.

Я вспомнила, что Мария посылала приветы. И пожелания всем доброго здоровья.

— И мне тоже? — спросила Пийбе.

Я сказала:

— Конечно.

Пийбе удивилась:

— А мне зачем? Насморк у меня ведь был зимой. Теперь я и так здорова. — Ее тоненькие косички смешно торчали, как крысиные хвосты.

В это же время Паал болтал ногами и пел: «Где ходил ты, где ходил ты, козлик, козлик?» Спросил, умею ли я петь эту песню. Само собой разумеется. Подумать только, как одна песенка может соединить несколько поколений. Суузи сомневалась:

— Надолго ли еще?

На это мой зять Лаури сказал:

— Правда, войны и раньше разлагали народ. И оккупация разлагает. Но не стоит терять надежду.

Лаури рассуждал дальше: нас ни Северная война, ни голод, ни чума не смогли истребить. И семьсот лет рабства тоже. Переживем и эту оккупацию.

Наверное, переживем. Хотя это и не так-то просто. Завоеватель пытается осуществить свои планы руками самого побежденного народа. Чтобы осталось впечатление, будто это его собственное горячее желание.

На ужин ели салаку. У батраков она бывала редко. Только хозяева хуторов получали по килограмму соленой салаки за каждые три килограмма зерна, сданные сверх нормы. И Лаури объяснил нам, что если эстонский народ когда-нибудь и вымрет, то от недостатка салаки.

Детям надоели разговоры взрослых, в которых они не могли участвовать. Паал положил свою светлую голову мне на колени. Пообещал: кто посмеет тронуть Ингель, того он убьет. Я поблагодарила его:

— Спасибо, Паал.

— Позовешь меня, если кто-нибудь тебя обидит?

Беда не предупреждает о своем появлении. Но я пообещала позвать Паала.

Ночью меня разбудила Суузи.

Со сна я подумала, что она захотела пожелать мне спокойной ночи и разбудила на манер госпожи Амаали.

— Тоби здесь, — сказала Суузи.

Тоби и Лаури сидели в кухне. Я протянула брату руку. Он выглядел изнуренным. Прежде чем уйти в бега, он вернулся из Тарту домой. Оттуда пришел сюда, в усадьбу, чтобы повидать меня.

Рассказал, что этим летом многие эстонцы дезертировали. Тысяча человек или даже больше. Даже офицеры. Никто не хотел позволить, как барана, отвезти себя на бойню. Спасать пошатнувшийся фашистский режим.

Украдкой присматривалась к руке Тоби. Той, за которую его укусила бешеная лошадь. Я спросила:

— Рука тебя не спасла?

Тоби даже не потрудился ответить. Хотел знать, почему я раньше не подавала признаков жизни. Суузи на ходу завязывала пояс халата. Быстренько пересказывала мою историю. Рот Тоби растянулся до ушей.

— Ну и семейка у нас! Черт побери!

Я сказала: ну-ну, разве можно так говорить об ангеле?

Тоби спросил, где находился мой лагерь. Ответила: в Вирумаа. В районе шахт. Лагерь номер шесть. Не пойдет же он это проверять. Извинилась, что не сказала о себе правду Марии. Не хотела ее волновать.

Тоби считал, что я поступила правильно.

С женой он договорился так: Мария должна перебраться к папе после того, как корова отелится. Жизнь у Эмайыги могла вскоре подвергнуться серьезной опасности. Тоби интересовало мое мнение о его сыне. Надулся от родительской значительности.

Тоби уже было известно имя доносчика. Юхан Лапсик. Увидел из своего окна, как я пришла во двор к Марии, и поспешил сообщить. Не узнал меня издалека.

Он сам признался Марии: поступил именно так, как велено в воззвании, — о каждом вызывающем подозрение или незнакомом лице сообщать в ближайшее учреждение, воинскую часть, СС или полицию. Можно даже самому Лицману.

Я сказала:

— И чего он побежал меня выдавать? Схватил бы со стены ружье. Выскочил бы во двор. Бах! Застрелил. И дело с концом. Как кошку.

 

3

Парк поддерживали в образцовом порядке. Несмотря на то что жить в усадьбе остался лишь сам господин Кобольд. Один. Жену и дочерей он отослал отсюда заранее, садовника уволил. Забота о парке легла на плечи Техвануса: он должен был подрезать и выравнивать живые изгороди, искусно придавать форму шара декоративным кустарникам. Лишь старые клены и липы росли так, как им хотелось. Под раскидистыми кронами деревьев идешь будто под сводами прохладной сумрачной церкви.

Но вода в прудах посреди зеленых газонов больше не была прозрачной. Пруды уже давно стояли нечищеными. Водоросли, затянувшие их, издавали тяжелый запах. Восхищали только уток.

Кобольда мне случилось увидеть издали. Расхаживал по парку в простой куртке.

Я спала теперь в сарае. Отдельно. Принесла спрятанный в дровянике револьвер. На всякий случай пусть будет под рукой. Ночами, когда не спалось, прислушивалась к шороху табачных листьев. Мой зять Лаури, как и многие теперь, выращивал самосад. Он требовал меньше труда и заботы, чем настоящий табак.

Расположение противника в ближайшей округе я уже выяснила.

Рука заживала. Мне неловко было отказываться от сенокоса, откладывать на потом.

Трудились на покосе неподалеку от дома. Лаури считал, что нынче сено будет хуже, чем в прошлые годы. Особенно плохо уродились сеяные травы. Он удивлялся погоде в нынешнем году. В конце января уже видели скворцов и жаворонков. Проснулись бабочки. Но весна запаздывала. Пришла холодная. Отодвинула начало всех весенних работ. Затормозила сев.

На Иванов день валил мокрый снег. Непогода наделала много бед. Ливнем прибило к земле рожь. От избытка влаги погибли табачные посадки. В наиболее низких местах — даже яровые. Буря сорвала с домов крыши. Сломала фруктовые деревья.

Это вызвало у Техвануса воспоминание о бедах, случавшихся в прежние годы: летом тридцать пятого несколько часов кряду падал град. Ливень смыл картофель в низины. В одном свинарнике вода поднялась на целый метр. Но свиньям удалось спастись: чтобы не утонуть, они стояли на задних ногах, опираясь передними о корытца. Когда открыли дверь свинарника, над водой торчали только свиные головы.

Сеяные травы созрели. И тимофеевка с овсяницей. Сперва Лаури велел мне обкосить кустарник. Я попросила его позволить мне управлять конной косилкой.

Из-под острых лезвий сенокосилки клевер падал тяжелой дугой. Луг был скошен начисто. Остался еще покос, находившийся далеко от дома. Болотистый. Следовало остерегаться, чтобы по дороге туда лошади не провалились в топь. Вода хлюпала выше постол. Жидкая грязь забивалась между пальцами ног.

Обливаясь потом, ставили копны. Я уминала сено в сарае. Техванус подавал мне его на вилах. Лаури смеялся: труд удваивает силы. Туман уже поднимался, когда пошли домой. Постолы за ночь высохли и затвердели. Скрипели на ногах.

Лаури хвалил меня:

— Хороший ты косец.

Он вспомнил, что девочкой я умела держать ногу лошади, когда ее подковывали.

…Немцы приказали: канавы, межи и края садов окашивать дважды за лето, а свербигу уничтожать. Чтобы выполнить все приказы оккупантов, крестьянину вместо двух рук надо было иметь не меньше десяти.

Мы сгребали сено возле ручья Паганапалуя. Я позвала мужчин есть. Бачок с водой, бидончик молока и корзина с провизией были у нас с собой. Техванус освежался, не хотел выходить из воды. Плескал воду на волосатую грудь и подмышки. С глупо блаженным видом. Лишь тогда догадался прикрыться листом лопуха, когда запел. Эта песня времен первой мировой войны звучала так:

Там, в городе Варшаве на вокзале, где паровоз свистел и выпускал пары, я был так рад, так рад, что поезд в край родимый уж повезет меня. А девушка-полячка в огорчении мне руку подала и слезы пролила. И поклялась она, что будет мне верна до гробовой доски. Но голоса ее я не слыхал, увидел лишь, она лишилась сил и рухнула в бесчувствии на перрон, а поезд… ход набрал уж он.

Со стороны Луунья летел самолет. Пролетел над нами. Мы глядели вверх из-под руки. Техванус крикнул из ручья:

— Иван в небе!

Это же подтвердили и противовоздушные батареи. Мое сердце радостно колотилось: в него не попали!

Техванус вышел из воды. Натянул широкие штаны из мешковины. Подошел, чтобы рассказать историю: однажды бомбы падали на покос. Никого не задело, кроме двух «зайцев» и двух «заячьих дам», которые как раз занимались любовью в стоге сена. От них остались только Железные кресты, ремни, да еще резинки от дамских трусиков.

Серьезный Лаури перевел разговор на другое. Сказал, что в последние годы развелось страшно много зайцев. Совершают набеги на ржаные поля.

За ужином Суузи ворчала: ножи до того тупые, садись на них — не порежешься. Лаури был недоволен, что еда пресная. Заговорили о соли. Ее продавали по справкам, которые выдавало Общество разведения овец. Однажды Суузи раздобыла соль у нашего бывшего школьного учителя. Он жил теперь в Тарту, сильно постарел, развел маленький сад. Торговал на рынке цветами и овощами.

Я спросила: откуда у него эта соль?

Суузи не знала.

Я сразу же ухватилась за подвернувшийся предлог: предложила съездить за солью. У меня, правда, не было прямого приказа действовать в городе Тарту, но удобный случай стоило использовать. Большинство путей сходились в городе. Я получила бы гораздо более ясную картину о передвижении войск противника. Да и самой хотелось Тарту посмотреть.

Лаури и не скрывал своего разочарования. Он ведь надеялся, что и завтра утром я пойду с ними на покос. Суузи не сумела толком объяснить, как найти учителя. По ее словам выходило, что он живет в каком-то домишке, уцелевшем среди развалин. Проще всего, мол, искать его на рынке. Он стоит со своей тачкой в цветочном ряду.

Поздно вечером, поджаривая для кофе зерна пшеницы, Суузи напомнила мне, что аусвайс лежит в комоде, в бельевом ящике. В кошельке. Только чтобы я не забыла вернуться к комендантскому часу.

— В деревне не очень-то проверяют. Но поди знай.

С вечера я накрутила волосы на бигуди.

Утром соорудила на макушке копну локонов. Повязала голову платком. Так, как носила Суузи. В народе это называли «сталинградским мешком». Надела Суузино платье. Накрасила глаза, чтобы выглядели томными. Лицо шелушилось: обгорело на сенокосе.

Привязала на багажник велосипеда кусок копченой свинины.

Едва доехала до развалин «Черного журавля», как в шину попал гвоздь. Отчаянно выругалась. Невероятно, чтобы во время войны в такой бережливой, аккуратной стране мог валяться на дороге гвоздь!

Из-за развалин появилась странная пара: корова и дама. Дама в брюках со стрелкой и туфлях на подметке из искусственной пробки. Плечи блузки вздернуты кверху.

— Это ты, Ингель? — крикнула дама звонким, высоким голосом.

— Не знаю. Пожалуй, — ответила я.

Она спросила у меня: давно ли я в родных местах? Мы смотрели друг на друга оценивающе. Не бросились обниматься.

— Что новенького? — спросила я.

— В данный момент перед крестьянством стоит задача вдеть быкам в носы кольца. Сама читала в газете.

Анни считала, что в честь такого события, как наша встреча, следовало бы начертить углем крест на стене. Укоряла меня: почему не навестила ее?

— Сено убирали, — сказала я.

Она спросила, куда это я еду.

— Теперь никуда, — я стукнула ногой по спущенной шине. — А ты куда направляешься с коровой? — спросила я.

— Я не направляюсь. Я возвращаюсь, — уточнила Анни. Она водила корову к ветеринару. Я поинтересовалась: ветеринар тот же самый, который засунул руку в зад лошади почти по плечо, когда хотел определить болезнь?

Тот ветеринар был молодой, красивый и холостой. Девушки по нему с ума сходили. Чего только не придумывали, чтобы привлечь его внимание. Прикрепляли на дверь неграмотно написанные записки. Вроде: пусть срочно придет, «надо разрезать свинью», или: «у Лийзи вас паление вы меня».

Анни сказала, что прежний ветеринар убит на войне. А новый умеет лечить только лошадиный насморк.

Так мы стояли среди развалин «Черного журавля». Я с велосипедом, она с коровой.

— И долго мы так будем стоять? Корова устанет, — съязвила Анни.

Она позвала к себе, пообещала, что Олександер залатает шину.

Я спросила, кто это.

Выяснилось, пленный украинец.

— Значит, рабом обзавелась? — не удержалась я.

Анни покачала головой.

— Спроси у него самого. Он почитает за счастье, что попал из лагеря для военнопленных к нам.

Она рассказала, что когда Олександера привезли к ним на хутор, он был тощ как скелет. Кожа да кости. Того и гляди, ветром сдует. Теперь уже брюшко наел. С трудом нагибается, чтобы завязать шнурки ботинок. Без особых усилий выучился говорить по-эстонски. Работает, сколько сам считает нужным. Когда половодье сошло, наловил сачком в омутах реки больших рыбин. Он сердечный и дружелюбный. Враждует только с купленной у немцев кобылой, которая служила в артиллерии. Ругает ее оккупанткой и немецкой шлюхой.

Олександер дважды водил кобылу к жеребцу. На третий раз осерчал: «Эта б… не хочет иметь жеребенка!» Кобыла понимала, когда Олександер ее ругал. Каждый раз пыталась его лягнуть.

Еще до войны Олександер выбил зубы, упражняясь на брусьях. В армии ему вставили новые. Олександер считал несчастье с зубами счастливым случаем. Действительно, таких сверкающих железных зубов, по словам Анни, не было ни у кого в наших краях.

Шестидесятилетняя веселая бобылка Юули, которая ткала крестьянам ткани и в горячее время ходила на хутора помогать, предложила Олександеру поцеловать ее в беззубый рот. Пусть попробует, до чего мягок такой поцелуй!

Одежда у Юули была протертой до предела. Но не это делало ее достойной внимания. Все со вшитыми кружевами! Юули хвалилась: в летнюю жару хорошо пропускает воздух.

Это семейство бобылей я знала. У сына Юули изба битком набита детьми. Каждый год у них с женой рождалось по ребенку. И та же история у их старших дочерей с деревенскими парнями. Колоссальная плодовитость. Юули объясняла это явление так: вечерами в темноте скучно, вот и не могут придумать ничего другого, умножают род эстонцев.

Лишь когда мы подошли близко к дому, Анни сказала, что отца разбил паралич. Но от сдачи хлебной нормы их не освободили, прислали Олександера на хутор в помощь. Странно, что мой папа об этом не рассказывал. Вероятно, его слишком донимали свои заботы.

— А ты вроде бы замужем? — спросила я.

Анни вздернула брови:

— Деревенские старухи натрепались?

Я слышала от папы. А он от Маннеке. Но, может, Маннеке просто насплетничала? Я взяла свою подругу детства за руку. Спросила, как называется камень в ее кольце.

— Лунный камень, — сказала Анни. — Стоил целой свиньи.

Вернулись к разговору о замужестве. Она сморщила нос. Рассказывала о наспех заключаемых браках. Жених на свадьбе старался напихать в себя столько мусса, сколько могло влезть. И даже сверх того. Жажду утолял только водкой. Что можно напиться воды, ему и в голову не приходило. После свадьбы парень возвращался на фронт. Случалось, исчезал навсегда.

Я рассказала Анни то, что слыхала от невестки: одна несчастная швея в отчаянии размочила фото своего любимого в рюмке с водкой и проглотила.

Анни считала это ерундой: кое-кому пришлось бы вот так проглотить целый альбом фотографий.

Старость подходит медленно, незаметно. Хозяйка хутора Постаменди ходила теперь сгорбившись. Щеки — одна кожа, губы стали узенькими и ввалились. Но глаза прежние. Дружелюбные. Такую мать я желала себе. Я не знала другого столь же доброго, участливого и любящего шутку человека. С Анни никогда не бранилась. Даже тогда, когда мы разрисовали коров в клеточку, а быка цветочками.

Отсюда я всегда уходила домой неохотно: там ждало кислое или предштормовое лицо Маннеке. Она только и знала, что убирать да наводить порядок, но радости от этого не было никому.

Матушка изумилась:

— Давненько тебя не было видно!

— Да, давно. В городе жила.

Анни отвела корову в хлев. Матушка спросила, что велел дохтур. Анни объяснила:

— Сунул ложку корове в пасть. Попросил показать язык, сказать «а-а» и посоветовал ей полоскать горло. Три раза в день.

Я спросила матушку о здоровье. Она пожаловалась: боль в коленных суставах и в крестце частенько не дает ни на миг уснуть. Аптекарь торгует только лакрицей и рыбьим жиром. В обмен на нитки, краску для тканей, туалетное мыло или дрожжи. Матушка махнула рукой: об этом не стоит и говорить!

— Нашего отца разбил паралич, — сказала она тихо. Покорившись несчастью.

Я погладила ее по щеке. Меня охватила жалость: у матушки такие грустные глаза.

Анни позвала меня в комнату. Посадила на софу. Сунула под спину кучу подушек. Смахнула с табурета просыпавшуюся пудру и села сама. Мы уставились друг на друга.

— Ну, расскажи, как жизнь идет?

— Ой, хорошо! Очень хорошо! — восклицала Анни радостно. — Коровы сидят с оккупантами в кафе. Бараны на фронте, а свиньи заседают в Самоуправлении.

Кто-то постучал в стену. Анни сказала шепотом:

— Ему скучно. — И крикнула: — Чего тебе, отец?

Из-за стены спросили:

— Кто к нам пришел?

— Ингель! — сообщила Анни громко.

— Прямо-таки ангел!

— Да. Из Метсавере.

Немного погодя за стеной хотели узнать:

— Хозяин-то здоров?

Хвалиться, когда тут человек прикован к постели, не следовало. Сказала: у папы свои невзгоды. Хозяин Постаменди пожаловался:

— У меня отнялись ноги.

Анни потянула меня за рукав.

— Пойдем на веранду, иначе нам не поговорить.

Матушка принесла полную тарелку клубники. Ягоды большие, как куриные яйца. Кошка ходила за матушкой следом. Анни позвала:

— Нупси! Поди сюда!

Кошка подбежала.

— С ней можно позабавиться, — сказала Анни. — Стоит только сказать ей «мышь!», как она мигом начинает охотиться.

Анни спросила: какая беда погнала меня в Нарву? Я объяснила: моя квартирная хозяйка думала, будто я комсомолка. На самом-то деле мне дали на работе переписать статьи для стенгазеты, которую вывешивали в красном уголке. Сказали, что у меня хороший почерк. Взяла переписывать их домой. Госпожа Амаали наткнулась на них, сделала свои выводы. Я боялась, что она донесет. Уехала в Нарву. Там меня никто не знал.

Анни спросила, почему я не приехала домой.

— Привыкла как-то к городской жизни.

— Дома о тебе ничего не знали.

— Знали. Просто помалкивали.

Анни принесла рюмки и бутылку. Оставила нас с Нупси вдвоем. Пообещала найти что-нибудь поесть. Принесла бутерброды со свекольным салатом и хреном. Высокие и красивые, как клумбы. Налила в рюмки что-то тягуче-желтое. Оказалось, яичный ликер.

— Неужели ты ни разу такого не пробовала? — Начала учить, как приготовить яичный ликер домашним способом. Следовало взять яйца, сахар, картофельный крахмал, молоко, ваниль и водку.

Принесла карандаш и листок бумаги, чтобы я записала рецепт. Я сказала, что у меня нет ни дома, ни водки, ни яиц, ни ванильного сахара.

Затем мы перебрали всех ребят нашей деревенской школы. Половина из них уже убита на войне, половина неизвестно где. Анни считала, что война — это не только смерть и разрушения, но и охватившее людей настроение последнего дня.

По ее словам, пьянствовали и в городе, и в деревне. Пили и пили, чтобы не протрезветь ни на день. Если и дальше так пойдет, эстонский народ допьется до того, что перестанет существовать. Самоистребится. Пойдет на дно, как корабль.

Что же это? Отчаяние? Утрата надежды и веры в будущее? Падение? Может быть, Анни преувеличивала? Ей было свойственно рассматривать все сквозь лупу. Но ведь и зять мой, Лаури, говорил то же самое: оккупация разлагает народ. С одной стороны — немец боится покоренного им народа. Но в то же время считает его глупым. Всячески углубляет в нем чувство неполноценности. Уверяет, что этот народ без немцев ничего не стоит. Требует от покоренных беспрестанных благодарностей за защиту и предоставление свободы.

Что могла я сказать? Ведь я пришла совсем из другого мира.

Анни осветила светскую жизнь в городе Валге.

Женщины не осмеливались ходить загорать: моментально прибегал какой-нибудь ефрейтор фотографировать.

— Сразу, с первого знакомства они начинают тискать и тащат в постель. Никакого предисловия. Раздеваются в один миг, как в казарме, только пряжки на ремнях позвякивают.

Анни учительствовала в школе домоводства. Я спросила:

— Откуда ты все это знаешь?

Она посмотрела на меня в упор. Изумленно.

— Ты что, с неба свалилась?

Я кивнула. Не смогла устоять перед искушением, сказала:

— Да.

Она рассказала о немецком военном враче, назначенном в Валгу.

— До войны, когда пришли русские и определились на квартиры, они выкинули хозяйскую мебель. Всю. До последнего предмета. Им хватало койки и табурета, — сказала Анни. — А немец гонится за удобствами. Ему нужна мебель евреев. Красного дерева. Он жаждет жить в красивой квартире. Чувствовать себя как дома.

Военный врач в Валге чувствовал себя настолько по-домашнему в особняке, принадлежавшем некоей богатой вдове, что расхаживал по дому в одном нижнем белье. Не испытывал ни малейшего стеснения. Даже не трудился прикрывать дверь спальни. Хозяйка дома рассказывала своим приятельницам, что господин доктор, развлекаясь в постели с молоденькой «блицмедель», воскликнул восхищенно:

— Дитя! Где ты такому научилась?

К вечеру это уже было известно всему городу.

Анни напомнила:

— Ты спросила, откуда я все это знаю? В Валге ни одна мелочь не укроется от внимания.

Олександер пришел обедать.

Мылся у колодца. Молодой и сильный. С лунообразно круглым лицом. Нос прямой и короткий. Глаза большие голубые. По-женски маленький рот. Олександер хромал. Он был ранен в бедро. Я изумилась: и это пленный?

Анни высмеяла меня:

— А ты думала, что у него на ногах кандалы с чугунными ядрами? Что его заставляют работать из-под палки?

Так я, конечно, не думала, но представляла его иначе.

— Ах, друг мой, — сказала я, извиняясь, — в мире творится столько невероятного и бесчеловечного, что меня больше ничто уже не сможет удивить.

Анни согласилась:

— В наши дни доброта удивляет гораздо больше, чем зло. Хотя бы то, как нежно Олександер относится к матушке. Он носит нашего отца на руках в деревянную ванну, моет его. Делает то, чего и родной сын не стал бы делать.

Она еще поделилась со мной:

— Олександер боится после войны возвращаться домой. Опасается, что его объявят предателем.

Я спросила:

— Он в чем-нибудь виноват?

— Ни в чем, кроме того, что попал в плен. Но жизнь без родины он не считает достойной. Понимаешь? — спросила Анни.

— Это я знаю. Родина — моральная сила человека.

Олександер латал шину велосипеда.

Анни рассказывала о коменданте Валги, который поселился в здании школы вместе с сеттером-сукой Эрле. В комендатуре держали двадцать две собаки и одного псаря. Но об Эрле заботилась отдельно школьная нянечка Аманда. У Аманды был громовой голос и монолитное туловище. Как кусок скалы. Никто не помнил, чтобы Аманда носила другую одежду, кроме синего халата с кружевным белым воротничком. И никто никогда не слыхал, чтобы Аманда изъяснялась фразами. Обычно весь полет ее мыслей вмещался в одно-единственное слово.

Она жила при школе, в домике во дворе, вместе с двумя щенками Эрле. Но к ним, плоду греха породистой собаки, Аманда относилась столь же презрительно, как и комендант.

Грехопадение Эрле случилось в Германии, в городском парке. У коменданта длинношерстная собака, у его друга гладкошерстный сеттер, да и чистота породы его оставалась под вопросом. У Эрле тогда время течки уже прошло, комендант ничуть не тревожился, когда собаки, играя, пропали из виду. Но пришло время, и Эрле принесла пять щенков. Два из них получили клички по именам государственных деятелей противника и были привезены в Валгу. Иногда в хорошем настроении комендант показывал фото: в Германии плавали в озере он сам, его дочурка и пять приблудных щенков.

Аманда выполняла все распоряжения безукоризненно точно и преданно. Она купала Эрле в кухне, в детской ванночке. Мыла зеленым мылом. Температуру воды для полоскания измеряла градусником. Заранее клала греться банную простыню. Лишь когда Эрле сама соизволяла выйти из воды на пробковый коврик, Аманда приступала к вытиранию.

Эрле ждал покрытый клеенкой ватный матрац. Простыня и подушка. После ванны, ложась на махровую простыню, собака смотрела на Аманду и заведующую школой с уничижающим превосходством. От такого взгляда можно было заполучить комплекс неполноценности.

Комендант был очень доволен. Сказал, что даже в Германии Эрле не купали так заботливо и с такой любовью, как в маленьком провинциальном городе Валге.

Однажды, когда Аманда мыла внутреннюю лестницу школы, по ступеням поднялся сильно надушенный, розоволицый комендант. Жители Валги прозвали его «Пульферпудер».

— Гутен морген, фрау Аманда! — поздоровался комендант и отпустил шлепок на выпяченный кверху монументальный зад Аманды.

Анни была уверена, что Аманда сейчас же в ответ огреет коменданта мокрой половой тряпкой по морде. Но нет! Аманда просияла, как солнышко, и сказала самую длинную в своей жизни фразу:

— Ух ты, какой милый господин!

— Смейся, смейся! — сказала мне Анни. — Здесь у нас никому не спастись от хорошей шутки. Комендант насмехался над эстонцами, когда сказал директрисе школы: «До чего же глупые эти эстонцы. И несмотря на это, они все еще надеются стать самостоятельным народом и создать свое государство».

Ну а меня смешит Адольф. Адольф хвалился, что немецкий изобретательный ум построит надежный фундамент победы. И, глянь-ка, возле вокзала, на станции Валга построили для солдат Новой Европы нужники длиной в версту. Знаешь, Ингель, ночами, когда мне не спится или когда самолеты летают над головой, я каждый раз думаю, что эти германские оккупационные сортиры однажды все-таки взлетят к черту!

Ехать дальше в Тарту теперь уже не было смысла. К комендантскому часу домой не успеть. Олександер прислонил велосипед к воротам. Избегал моей благодарности. Исчез, не сказав ни слова. Будто глухонемой: все мы одинаково были поставлены в положение, вынуждавшее нас отгораживаться от других непроницаемыми стенами недоверия и страха.

Я снова привязала кусок копченой свинины к багажнику.

Поехала к Трууте.

Пыталась представить себе, как взлетят на воздух нужники возле железнодорожной станции.

Наш вагон стоит неподалеку от Ладоги. На железнодорожной станции. В тупике. Уже целый месяц. Получаем в день по двести граммов хлеба и сто граммов чечевицы на нос. Затем однажды ночью нас сажают на мучной баркас и перевозят через Ладогу. Соскабливаем со стенок баркаса муку. Едим ее сухую.

Начинается путь в тыл. К Челябинску. На следующий день попадаем под бомбежку. Как раз, когда стоим на забитой эшелонами станции. Там же эшелон, которым эвакуируются семьи рабочих ленинградского Кировского завода. Очень много детей.

Это самое жуткое зрелище, какое только можно себе представить: часть людей горит в вагонах заживо. От других остаются разбросанные по округе кишки, трахеи, ноги и руки. Окровавленные лохмотья одежды. Раненые вопят так, что уже только от одного этого можно свихнуться.

Одна бомба падает прямо на станционный сортир.

Пока мы, задыхаясь от вони, перевязываем раненых, нас обворовывают. Украли запас провизии и одежды. Мою шинель тоже. Единственную теплую вещь. На дворе декабрь.

К счастью, уже на следующей станции получаем еду и новое обмундирование. Прикладывать усилия, чтобы натянуть на ноги валенки, не требуется. Валенки такие большие, что хоть прыгай в них с печи, не промахнешься.

Солнце стояло все еще высоко. А луна слишком поторопилась и взошла уже среди дня.

Скирды клевера на лугах. На покосах свежие вороха сена.

Кто не знает тропинки, ни за что не найдет баню Колля Звонаря. А ведь она стоит не так уж далеко от большой дороги. После того как молния сожгла хутор, Колль переселился в баню. Мой папа знал, что Колль взял жену из богатой семьи. Она была человеком веселым. Любила петь и заниматься рукоделием. Вышила на тюлевой накидке для подушек бабочку. Еще я знала по рассказам папы, что жена Колля щипцами для завивки волос укладывала воланы на своей нижней юбке. Папа говорил: кофрировала.

Как только папа, мужчина, обратил на это внимание и запомнил? А вот я помнила, как Колль принес нам раков в мешке. Мне велели надергать охапку укропа. Стояла в напряженном ожидании рядом с папой. Хотела увидеть, как раки покраснеют.

После смерти молодой жены у Колля опустились руки. Потом сгорел хутор. И только много лет спустя Колля захотела прибрать к рукам скупая старая дева Ану. Позвала его на ярмарку. Там он выполнил ее желание: купил шафрановую булку, которой пекарь придал форму мальчика. Глаза и пупок обозначил изюминками.

Старая дева и привела бы Колля к алтарю, но случай все испортил. Дело было в том, что у Ану возникло неодолимое желание поесть блинчиков. Как раз, когда они уже шкворчали на сковороде, Ану в окно увидела, что к дому подходит Колль. Она поскупилась угостить жениха и быстро спрятала сковороду под кровать. Колль втянул носом запах блинчиков, наполнявший комнату. Заметил предательски торчащую из-под кровати ручку сковороды. И пришел конец их любви.

Труута выбежала к воротам мне навстречу. Схватила мою руку, сжала ее. Я поняла: она ждала меня, опасалась и тревожилась за меня. Прошло уже десять дней с тех пор, как мы приземлились. До передачи оставалось всего два дня.

Мы могли разговаривать свободно: Колля не было дома. Ушел к аптекарю. За лекарством от ревматизма. Я спросила: не с бутылкой ли из-под одеколона? Труута изумилась: откуда я это знаю?

Это было известно всей округе. И что на бутылочной этикетке изображена обнаженная по пояс женщина.

Аптекарь всегда спрашивал одно и то же:

— Сколько налить?

И Колль тоже всегда просил одинаково:

— Наливай по самые титьки.

По этой мерке Колль знал точно, сколько следует заплатить аптекарю.

Я рассказала Трууте, где успела побывать за эти дни и что смогла узнать. Дала текст для шифровки. Она уже заранее перенесла передатчик из дальнего тайника в более доступное место. В ельник за баней. В яму под пнем.

Нам следовало подыскать для передачи безопасное место, подальше от дома Колля. Самым подходящим казался большой лес за развалинами «Черного журавля». Только вот где раздобыть велосипед и для Трууты, чтобы доехать туда?

— У Колля есть, — сказала Труута.

Договорились, что встретимся в усадьбе.

Я рассказала о происшествии в доме брата. Труута смотрела мне в рот, ловила каждое слово.

— Тебе повезло, — сказала она.

— На войне везенье не помеха, — ответила я несколько небрежно, чтобы развеять напряжение. Я-то ведь прекрасно знала, что везение хрупко, как ледяная корочка.

О русском военнопленном Олександере тоже ей рассказала.

— Может быть, следовало бы с ним познакомиться?

Труута вздрогнула:

— Ты соображаешь? Это было бы с твоей стороны крайне неосторожным поступком!

Да, конечно. Нам дали задание собирать данные. Следить за расположением и передвижением вражеских войск. По мере возможности устанавливать номера частей и их состав. И только. Всякие иные самостоятельные действия были нам строжайше запрещены.

— Кто знает, что он за человек? — сказала Труута. — Верить нельзя никогда, никому.

Никогда? Никому? Такое отношение было для меня неприемлемым. Может быть, Труута и мне не доверяла?

— Что у тебя на багажнике? — спросила она.

— На багажнике? Окорок. Если он не протух за сегодняшний день, надеюсь, завтра сменяю его в Тарту на соль. Что ты на меня уставилась? Сестре нужна соль, понимаешь? Лучшего случая, чтобы побывать в Тарту, не представится.

Рассказала ей о своем плане. Она со мной согласилась.

Меня обрадовало ее отдохнувшее лицо. По рассказу Трууты поняла, что Колль заботится о ней. Даже утку зарезал. Потому что она на рассвете будила своим кряканьем Трууту. Если Труута спала, Колль ходил на цыпочках. Трубку курил во дворе. Посмеивался, когда она попыталась подоить корову и молоко потекло в рукава. Стекало струйками, брызгало во все стороны. Брызнуло Коллю в лицо, тогда он стал учить Трууту, как доить.

И еще смешило Колля, что человек не умеет ставить хлебную закваску.

Хозяйство Колля было довольно бедным: корова, свинья, овцы и куры. Гряды картофеля и капусты. Бесплодный сад. Одно-единственное плодоносящее дерево раскинуло свои ветви перед дверью бани: райская яблоня.

Колль сеял для собственных нужд неприхотливый к условиям самосад. Мак же он сеял в угоду великой Германии. В газете писали, что из мака делают олифу, лак и мыло. Потому-то Колль и ходил к волостному старосте объясняться. Сказал, что лак ему не понадобится. И без олифы он тоже обойдется. Но мыла он попросил: рубашка, что на нем, давно уже не стирана. Волостной староста разъярился.

Весной околела лошадь Колля Йеновеэва. Старая стала, и возить гравий было ей не по силам.

Немецкий закон освобождал от возчицкой повинности жеребят и двадцатилетних старых племенных жеребцов, а также жеребых и недавно ожеребившихся маток. Йеновеэве было семнадцать лет, ее не освободили. Даже наоборот: многократно увеличили нагрузку. Обязали возить гравий на шоссе и бревна из леса. Заставили и в выходные дни в порядке добровольной помощи выполнять тяжелые лошадиные работы.

Даже праздник вознесенья объявили рабочим днем. Сказали: вознесенье подождет. Его можно будет отпраздновать в следующее воскресенье! И ни малейшей дополнительной платы за работу в этот день не назначили.

В этот самый праздник вознесенья Йеновеэва и вознеслась на небеса. На следующее утро, когда Колль вошел в конюшню, Йеновеэва не встретила его обычным ржанием. Колль похоронил лошадь позади своей бани. Лошадь была для него живым существом, верным и понимающим другом. Шкуру он с нее не содрал. Бог с ними, с деньгами! И хвост не продал, хотя мог получить за него на скупочном пункте глиняные миски.

Труута упрекала Колля. Неужели обязательно нужно выполнять все немецкие распоряжения? Не исполнял бы, тогда и лошадь осталась бы жива. Колль ответил, что именно так и поступил один мужик из волости Кудина. Написал на повестке о рубке и вывозке леса: пусть волостной старшина сам едет в лес деревья пилить. Этого крестьянина приговорили к смерти, невыполнение приказа считалось выступлением против немцев.

Колль сказал, что его лошадь, исполнявшая немецкие распоряжения, все равно совершила антигерманский поступок: околела!

Колль был рад Трууте. Словно его собственная дочь домой вернулась.

После того как умерла жена и сгорел хутор, богатые родственники покойной жены увезли ребенка в город. Сначала девочка время от времени навещала отца. По крайней мере на рождество и на день рождения. Больше не приезжала. Или не пускали? Но Колль ждал.

В память о дочери у него осталась лишь кукла с фарфоровой головой и отбитым носом. Глаза у куклы закрывались и открывались. Колль хранил ее завернутой в одеяльце в коробке из-под ботинок.

Труута считала Колля немного чокнутым.

— О хороших людях всегда так думают, — сказала я. Колль был хорошим человеком.

— И мировоззрение у него неясное.

Этому можно было поверить. Ведь Колль — старый человек.

Я спросила:

— Что же он говорит?

Он говорил, что всякая правда по-своему крива.

— Белиберда, конечно, но что с того, пусть. Главное, что у тебя здесь тихое и надежное место, — сказала я примирительно. — Кто знает, что будем говорить мы, если доживем до старости. Колль простой деревенский мужик: думает — как умеет, и понимает жизнь — как может. Стоит ли сразу зачислять его в контру. Если так относиться к людям, только и останется, что косить их целыми толпами.

Труута обиделась на то, что я не признала ее правоту. Она спрашивала у Колля, что он думает о русских. Колль честно сказал, что опасался кричать: «Добро пожаловать!» Относился недоверчиво ко всему чужому и ждал от каждого чужестранца только беды.

Я сказала: нечего удивляться, на это были свои причины, немецкая пропаганда свое дело знала. Ведь говорится: капусту до тех пор поливают, пока она не начнет расти.

Труута:

— Почему его зовут Коллем?

Я:

— Его имя Николай.

Труута была недовольна моим видом: слишком короткое платье, копна локонов на макушке, накрашенные губы! Пришлось объяснить:

— Да пойми же ты! Я не должна отличаться от местных девушек.

Это до нее дошло.

Я рассказала, что из шелка наших парашютов шьют кальсоны полицейским. И жене лесника выйдет бесчисленное количество блуз.

Труута:

— Откуда ты знаешь?

Я:

— Выяснила.

Труута:

— А что ты сделала, когда вошел полицейский?

Я:

— Ничего. Ела кашу. Запивала молоком. Сначала не могла вымолвить ни слова, рот был набит кашей.

Труута:

— И как ты только можешь подшучивать над такими серьезными вещами?

Трууту сердили все мои рассказы. Она не знала, что принимать всерьез, а что — в шутку.

— Все правда, — сказала я. — Съела кашу, да еще облизала ложку. Чуть язык не занозила. Затем стала ругать полицейского. Зачем он испугал Марию.

Труута:

— Честно? И что же полицейский?

Я:

— Извинялся по-всякому. Хотела услышать от него, кого они ищут. И полицейский ответил, что ищут тебя.

Труута:

— Меня?

Я:

— Так он сказал. Что ищут прячущийся от дневного света опасный элемент.

Слова были подлинные. Видела собственными глазами такое воззвание. За подписью высшего начальника «СС» и полиции Восточной области, обергруппенфюрера и генерала полиции Йеккима. Или не Йеккима? А Йеккельна? Воззвание кончалось словами: «Бог помогает только смелым!»

Труута призналась, что она тревожилась обо мне. Все эти дни казались ей мучительно долгими.

— Могла бы найти как-нибудь вечером время, чтобы прийти сюда, — сказала она с грустным укором.

Я раскаивалась и чувствовала большую нежность к ней. Назвала ее своим дружочком, как называл меня папа, когда бывал ласков со мной.

— Прости, дружочек, но ведь я должна была вжиться тут в свою роль и в свое окружение.

Она кивнула.

Просила, чтобы в Тарту я была крайне осторожна. Я села на велосипед. Оглянулась. Возможно, Труута все еще стояла за деревьями. Провожала меня озабоченным взглядом.

 

4

В Тарту я съездила. Ничего плохого не случилось.

Поднявшись на гребень холма, увидела то, что нужно: песчаный карьер кишел немцами. Танки, пехота, полевые кухни.

Я держалась за одним возчиком. С таким расчетом: если он пройдет вооруженную охрану, пройду и я. Так и случилось: полевые жандармы не останавливали ни одного крестьянина, ни одну телегу. Забот им более чем хватало — на шоссе происходило большое передвижение войск.

С горки открылся вид на зеленую плодоносную землю. Большинство хуторов уцелело. Во время боев в начале войны сгорела одна корчма, одна мельница и мощная серебристая осина. Ах, какой жуткий удар пришелся в нее! Ствол расколот вдоль и обуглился. Но дерево дало множество ростков, по-человечески жадных к жизни.

Встреча со знакомыми с детства местами меня растрогала. Пусть они и были во мне и со мной все годы войны. Эти склоны холмов и ельники. Длинные полосы полей, тропинки через покосы. Белое шоссе через лес. Разве не в том состоит смысл жизни человека, чтобы любить свою землю?

В Тарту ехала по Нарвскому шоссе.

В парке Раади повела велосипед рядом с собой. Здание Эстонского народного музея закамуфлировано зелено-черно-желтыми пятнами. Позади него — лагерем моторизованная часть. Парк ухожен. Трава на газонах скошена, кусты подстрижены. Я не возбудила ни в ком интереса.

Школьницей приходила сюда со своим классом. Учительница говорила нам:

— Взгляните на эти пивные кружки! Ни одна не повторяет формы и орнамента!

Кружек было великое множество. Словно наши предки ничего другого не делали, как только чокались пивными кружками.

Однажды я была тут с папой. Папа сказал, узнавая:

— Такую соху я видел еще в доме своего отца. — И потом: — Такие рукава были у твоей матери.

Рукава я постаралась запомнить. Все, что касалось моей матери, интересовало меня.

Завернуть на еврейское кладбище я не решилась. Еще обратят внимание: что там нужно девушке?

Петровская церковь цела. На улице Яама находились бывшие казармы Лембиту, там стояли часовые. «Цурюк!» Ясно. Свернула с улицы Роози вниз, к реке.

От Каменного моста осталась куча камней, несколько ступенек и кусочек перил. Мост Свободы переломился пополам и торчал из воды. Их при отступлении взорвали красноармейцы.

Для пешеходов был выстроен переход.

Что Тарту без Каменного моста? Печально. Утешала себя: придет время, наверняка соорудим новый — может быть, даже красивее. В Ленинграде я любовалась мостами через Неву. Один русский сказал:

— У вас самих есть прекрасный строитель мостов — Оттомар Мадиссон.

Никогда не слыхала. Оказывается, он был соавтором проекта моста Зимнего дворца в Петербурге. Проектировал в царское время мосты через крупнейшие реки России — Волгу и Каму, Днепр и Иртыш.

Северный берег Эмайыги и все вокруг мостов в руинах. Огонь войны прошел по Тарту. На разрушенных улицах редкие уцелевшие дома уставились друг на друга глазами окон. Выглядели так, словно они приговорены к сносу. Из развалин выбраны оставшиеся целыми кирпичи. С величайшей аккуратностью сложены в штабеля.

Центр города сильно пострадал. У дома на углу площади Большого рынка фасад словно кулаком разбитое лицо. Зашла из чистого любопытства в Ратушную аптеку. Вату и аспирин продавали по рецептам. Деревянные гребешки — свободно.

В книжном магазине висел портрет Гитлера. Можно было купить писчую бумагу, альбомы, почтовые открытки, чернила, ручки.

Кинотеатры работали. В одном шел фильм с Беньямино Джильи и Магдой Шнейдер. Довоенный. Я его помнила. Помнила конец: неверная жена возвращается к своему мужу в тот момент, когда он поет колыбельную их ребенку. Мелодрама со счастливым концом. Когда-то вместе с Ууве смотрела этот фильм дважды.

Кое-где расклеены извещения властей. На эстонском и немецком языках. Текст точно не запомнился. Призывали выдавать диверсантов, дезертиров и красных парашютистов.

Университет цел! Но на ведущей к нему улице пробка: черный жандарм. Вперед не пройти. Повернула назад.

Навстречу шли люди, тащили пружинные кровати.

Вблизи театра «Ванемуйне» меня остановила женщина: не продам ли я ей велосипед. Я спросила:

— Сколько дадите?

Женщина не знала, опасалась переплатить.

— Сто марок, — сказала чуть погодя. На самом деле платили больше.

Я покачала головой. Она прибавила. Когда я сказала, что не продаю велосипед, она спросила, не хочу ли я купить у нее шинель. Отдавала за семьдесят марок.

— Если ее покрасить, выйдет хорошее пальто, — утверждала она.

Я хотела видеть часы Тиллемана. Перед войной под ними было место свиданий молодежи. Не нашла я на том месте ни часов, ни даже дома часовщика. От него остались развалины.

Старая женщина толкала впереди себя маленькую тележку под покрывалом. Мимо деловито спешили двое военных в скрипучих портупеях. На головах высокие фуражки.

Снова вернулась к берегам Эмайыги: от Торгового двора остались только ряды колонн. Здание крытого рынка сгорело. Длинные печные трубы и острые огрызки стен. В Эмайыги отражался ряд пустых оконных проемов. Но птицы пели на деревьях, радовались, что душа в теле. И рынок у реки красочно пестрел народом.

Женщины одеты по моде. Юбки выше колен. Брюки, белые блузы. Туфли на деревянных подошвах с кожаным верхом и металлическими заклепками. Высокие прически. Даже не знаю, почему это вызвало у меня раздражение. Но с другой стороны: чем виноваты женщины? Разве было бы лучше, если бы они ходили в лохмотьях, чтобы еще больше подчеркнуть военную нищету? В душу другого человека не заглянешь. Душевную боль не следует носить как украшение на шее, показывая всем: смотрите, как мне тяжко!

Настоящих пуговиц, похоже, не хватало. Сплошь деревянные, обтянутые материей. Лишь у некоторых на блузах перламутровые. Эстонская женщина пыталась выглядеть пригожей в любой ситуации. Даже когда мякина ворчала в животе.

Рынок жил среди руин. Он был как улица. Состоял из голосов, красок, тележек, скамеек, прилавков.

Цветы: бегонии всех оттенков. Букеты душистого горошка, ромашек, васильков. Поинтересовалась ценами. Лилия — тридцать, роза — восемьдесят пфеннигов. Прошла все ряды. Своего учителя не нашла.

Старухи торговали лекарственными растениями: валерьяной, лапчаткой, чагой, ягодами можжевельника — народная аптека.

Продавали чеснок, лук, салат, укроп. Пучок моркови стоит двадцать пфеннигов. Пучок ревеня — пятнадцать. Моя пачка денег была спрятана в сарае под досками пола. Этих денег хватило бы скупить весь рынок начисто.

Еще раз прошла цветочные ряды. Но своего учителя нашла там, где продавали овощи. У него на тележке зеленый лук и пучки моркови. В ведерке лилии. В корзиночке клубника, несколько стаканов крыжовника.

Меня он не помнил. Только когда назвала Суузи — вспомнил. Пожаловался, что имена учеников начинают забываться. И что он и прежде не слишком хорошо запоминал имена. Знал своих учеников главным образом по свойствам их характеров. Удивил меня, сказав:

— В детстве ты была большой лакомкой. Как медведь.

Призналась: я и сейчас страдаю этим недостатком.

— Но вот имени твоего никак не вспомню.

— Ингель.

— Верно, верно, — улыбнулся мой учитель. — Не сердись, Ингель, что я забыл. — И подмигнул.

Я ответила, что совсем не сержусь.

— Говорят, нельзя забывать бога. К ангелам это, пожалуй, не относится.

Учитель сильно изменился. Хотя он и прежде был худой — как жердь. Узнаваемыми были сутуловатость и впадины на висках. Подергивание глаза. Будто хитро подмигивает или подает знак.

В первом классе он задал нам выучить наизусть стишок и советовал каждый вечер мысленно повторять его перед сном:

Под крыло свое возьми меня, добрый, дорогой Иисус.

И я повторяла. Удивлялась: откуда у Иисуса крылья, он же не ангел? Спросила у Суузи. Сестра рассердилась:

— Не болтай чепухи!

Рассказала учителю о своем деле. Что Суузи послала меня за солью. Он сразу же прекратил торговать. Словно почувствовал облегчение или даже обрадовался. Накрыл тележку брезентом. Вылил воду из-под цветов на землю. Поставил цветы в пустое ведро. Я вздохнула глубоко, до чего же пахнут!

Пустились в путь. Мой учитель толкал тележку. Я — велосипед. В другой руке несла ведро с цветами. Он жаловался, что вредные насекомые уничтожили всю капусту и брюкву. Повредили смородину и крыжовник.

Снова нам навстречу шли люди с боковинками, изголовьями, изножьями кроватей и пружинными матрацами. Мой учитель объяснил: в городе проводили два сбора пожертвований. Акция по сбору шерстяных тряпок окончилась: насобирали тридцать тонн тряпья. Теперь Кружок ухода за ранеными собирал у населения кровати для военного лазарета.

— Кому же хочется отдавать свою кровать. Вместо нее приносят табурет, вешалку или мусорную корзину для бумаги.

Я показала:

— Но ведь и кровати тащат!

— Кое-кто. Лишь немногие. Кто-то подарил Кружку рукоделия прихода Петровской церкви даже швейную машину. Шить белье военному лазарету.

Мы шли среди руин. По несуществующим улицам. Но тротуары были безупречно аккуратны. Словно они не имели ничего общего со случившимся. Лилии пахли удушающе. Мой бывший учитель сказал:

— Не заметила ли ты, что во время войны большинство цветов лишились своего запаха? Так это было и во время первой мировой войны.

Я не могла этого заметить. Во время первой мировой войны меня еще на свете не было.

Учитель поинтересовался деревенской жизнью. Спросил, выпал ли в наших краях снег на Иванов день.

Я рассказала, что знала: о буре с ливнем и полегшей ржи.

Он расспрашивал и о людях нашей округи. Вспоминал некоторых своих учеников. Спросил, знала ли я Леопольда из Вагавере.

— Шишку, что ли? — Нет, лично я его не знала. Однако кое-что о нем слыхала. В свое время он выделялся тем, что увлекался всевозможными нововведениями и всякий раз терпел неудачи. Но затем ему неожиданно досталось небольшое наследство. И он купил трактор «фордзон». Пахал на нем сначала соседские, а потом и те поля, что подальше. Так он вскоре встал на ноги. Расширил свой надел. Нежно гладил каждый межевой камень. Говорил: «Моя шишка!» Поэтому Леопольда и прозвали Шишкой.

В сороковом году советская власть отобрала у него часть земли.

Об этом мой учитель знал. Немцы вернули Шишке землю. Но назначили огромную, непосильную норму сдачи зерна. Шишка отказался выполнять. Неоднократные напоминания и предостережения рвал на кусочки. И попал под военный трибунал. В мае сорок второго года его расстреляли. Об этом писали в газете. В назидание другим. Учитель обратил внимание на знакомое имя. Тоже его бывший ученик!

Было учителю жаль Шишку или нет — этого я на лице его не вычитала.

Меня угнетали бесконечные руины. От кирки святой Марии остались торчать четыре стены и один-единственный фронтон. Столбы ворот. Обломки и мусор. Но перед порталом удивительным образом остались в живых три дерева.

Под грудами обломков за церковью виднелись сводчатые пещеры погребов. Словно распахнутые рты задыхающихся рыб.

— Разрушенный дом можно будет снова выстроить. А вот расколотый народ — это гораздо хуже, — сказал мой бывший учитель. Он зашел в магазин, чтобы выкупить хлеб. Хлеб крошился. Военный хлеб! Недельная норма — один килограмм семьсот граммов. Я спросила: всегда ли можно получить полагающуюся норму?

— Да, всегда. С немецкой точностью. Дети получают теперь по сто двадцать пять граммов хлеба в день. Так объявила продовольственная канцелярия.

На улицах не было видно ни одного ребенка. Учитель удивился моей неосведомленности: ведь бо́льшую часть тартуских детей эвакуировали в деревню еще в апреле. Проводы были печальными. Зато каждому разрешили взять с собой свои любимые игрушки.

— Но в остальном все хорошо. Все прекрасно! Геббельс сказал, что немецкий боевой дух, несмотря на многочисленные отражающие удары, непоколебим.

Мой учитель подмигнул.

Я доверяла ему, но свое мнение держала при себе.

— Суузи прислала ветчину, — сказала я.

— Неужели ветчину? В последнее время в Тарту мясные талоны отоваривали только кониной. По вторникам и средам. В особом магазине на улице Тяхе, — сказал он. И добавил: — Про тех, кто слишком быстро галопируют по улицам, говорят, что это от конины. — Потом спросил: — Как живут в усадьбе?

— Живут кое-как.

Однако он заметил, имея в виду ветчину:

— Свиньи мельника, лошади юнкера и жена кладовщика — всегда толстые.

— Ну да. Но муж моей сестры — батрак, — сказала я.

В начальной школе мой учитель вел помимо своих основных уроков еще пение и закон божий. Его жена Эльзи преподавала естествознание, рукоделие и рисование. Как они теперь жили? Обычно люди или ничегошеньки не знают о других, или знают совсем немного. Я не знала и того, каким образом или откуда они добывали соль.

И куда мы шли, я не знала. Сплошные руины. Не могла даже приблизительно предположить, что за улицы были здесь прежде. Я испытывала гнетущее, даже жутковатое чувство. Хотя был полдень и солнце сияло широким, радостным ликом.

— Видишь? — учитель указал на калитку в высокой стене. — Входи!

Очевидно, это был парадный вход.

Сам он с тележкой отправился куда-то в объезд.

Нет, не сад потряс меня. Потрясла полная неожиданность: увидеть среди хаоса руин такое обилие растений. Разве что во сне могло привидеться нечто подобное. И если бы ветер не трогал и не шевелил растения сада, можно было бы подумать, что они просто нарисованы.

Все здесь казалось несоответствующим и противоречащим времени. Но лишь на миг сад показался чуждым несчастному городу. Это впечатление сразу же пропало, когда я увидела искривленные ревматизмом пальцы женщины, которые сотворили сад, приручили полевые травы и растения придорожных канав.

Было ли это бегством от реальности? Или желанием хотя бы временно создать на растоптанной войной земле живой уголок? Или попыткой обновить в этом хаосе круговорот жизни?

Она сказала мне:

— Так жаль срезать цветы для продажи. Кажусь себе преступницей с орудием убийства в руке. И я прошу прощения у каждого цветка, прежде чем срезать его.

Можно было представить себе, как она срезала лилии. Говорила с ними, грустила. А как насчет людей? Я уже было открыла рот, чтобы спросить: правда ли, что на еврейском кладбище сжигали трупы убитых? Но именно в этот миг она принялась рассказывать о своих растениях.

То, что свисало со стены, звалось повоем, или калитегией. Слова текли, словно прорвав плотину. Словно она давно ждала, тоскуя по такой возможности. И теперь боялась, что мой интерес поверхностен и что мне наскучит прежде, чем она успеет все показать и сообщить даже о том, что в Тартуском ботаническом саду в прошлом месяце расцвела дрида.

Она оказалась права, полагая, что я об этом ничего не слыхала. Объяснила: дрида относится к семейству роз. Северный карликовый кустарник. Распространился в наших краях десять-одиннадцать тысяч лет назад. Снова ожил в конце ледникового периода. Когда климат, потеплев, растопил ледовый покров.

Я подумала: до чего же много времени понадобилось для возрождения!

Спросила:

— Это правда, что на еврейском кладбище сжигали трупы убитых?

Она ссутулилась, будто я ее ударила.

— Не только там.

Сказала, что всю прошлую зиму возле Лематси, в старом противотанковом рву, сжигали трупы расстрелянных там в сорок первом году после прихода немцев. Нацисты теперь старались скрыть следы своих кровавых дел. Хотя все то место и обнесли забором, но жуткая вонь распространилась на много километров.

Эльзи говорила это вполголоса. Но учитель все-таки услышал. Подошел поближе. Походка у него при этом сделалась стремительной, резкой. Даже удивительно: все-таки старый человек.

Попросил жену угостить меня. Когда она скрылась в доме, сказал:

— Об этом не стоит с ней говорить.

Сел на скамейку. Отодвинулся, освободив мне место. Он сменил одежду. На рынке он был одет по-другому. Во что-то обвислое.

Он не заметил, как на плечо опустилась бабочка. Она только что прилетела в сад. Из-за стены. Бабочка сложила белые крылышки. Замерла. Одно я поняла: учитель не желал вырывать Эльзи из ее мира. Должно быть, имелась причина. Или какой-то страшный опыт, чтобы не желать этого. Кто знает чужие жизненные драмы?

На долю каждого человека выпало слишком много ужасных переживаний. Насилия и духовного угнетения.

Может быть, он пытался сберечь то, в чем состоял смысл жизни его жены? Но как долго еще смогут служить им защитой эти стены? Достаточно и одной секунды, чтобы превратить дом человека в небытие.

Ушли от жары в комнату.

Я спросила, где они добывают соль.

— Мы не добываем, — ответил мой учитель, сильно задетый. Участвуя в принудительных работах по разборке развалин, они нашли в каком-то подвале три пудовых мешка с солью. Как просто! Я предполагала совсем другое. Человек обычно думает как привык. Барышничество представлялось мне само собой разумеющимся для тех, кто жил в бедности и нужде, а также для тех, кто разжирел от войны. Сохранить собственное достоинство трудно: все ценности стали сомнительными или относительными. Но я ошиблась.

Потолок жилой комнаты протекал. Отвалились большие куски штукатурки. На старом массивном книжном шкафу стоял таз: ловил во время дождя капли. Мебель хорошо сохранилась. Красивые старинные кресла. Над фисгармонией портрет Лидии Койдулы. Такой висел до войны в каждой школе. Создатель «Калевипоэга» Крейцвальд и Койдула. Просветитель Якобсон в национальном костюме и темных очках в металлической оправе.

Какое милое лицо у Койдулы. Сказала об этом.

Мой учитель заметил:

— В Выру закрыли музей Крейцвальда. Народу объяснили, что из-за вызванной военным временем нехватки помещений.

Он говорил, будто сам себе. Смотрел на меня в упор: в прошлом году оккупационные власти запретили проведение праздника песни. Сделали это в последнюю минуту.

Я кивнула знающе.

— А ведь он должен был стать всеэстонским праздником благодарности оккупантам!

Мой учитель полагал, что оккупанты испугались: вдруг эстонцы, собравшись такой массой, и сами заметят, что у народа еще жива душа в теле. Живет, несмотря ни на что, да еще и голос подает!

А именно этого им и не хотелось. Фюрер пообещал, что политическое, экономическое и культурное будущее эстонцев он определит лишь после окончания войны. Тогда эстонский народ получит равноправное положение среди народов новой Европы.

— Да, праздник песни запретили. Зато отпраздновали юбилей Тартуской бойни. Ведь она сорок лет прослужила народу. Была произнесена торжественная речь о деятельности бойни. В конторе бойни состоялся званый вечер. Принимали участие городской голова, городской советник, ветеринар Тартуского университета, декан факультета.

Я подумала о коллекциях этнографического музея в Раади, они возникли перед мысленным взором. Хозяйственные принадлежности. Деревянные чаны, деревянные кувшины с носиками как у чайников. Коробки для пищи, бочонки. Пурки, плетенные из корней. Корзинки из бересты. Колыбели на ножках и светцы для лучины, сундуки для приданого с выжженным на них орнаментом. Бороны. Выдолбленные из осиновых стволов лодки. Лыжи. Музыкальные инструменты. Весь быт эстонского крестьянства.

Красивая и талантливая работа. Особенно одежда. Сотканная, вязанная из тонкой шерстяной нити. Кружева для чепцов и фартуков. Чулки с орнаментом на икрах. Перчатки с бахромой. Крашенные растительными красками юбки. Подмаренниково-красные, сине-зелено-полосатые. В складках. Причем складки заглажены горячими хлебами, только что вынутыми из печи. Чтобы творить красоту, годились все средства.

Эльзи угощала картофельным салатом, украшенным зеленым луком. Тончайшими ломтиками ветчины. Хлебом. Кишки мои ворчали. Принуждала себя к умеренности. От ветчины отказалась. Хлеба не взяла: война держала горожан на голодном пайке. Положила себе на тарелку картофельного салата. Горсть смородины. Эльзи ободряла: ягоды мытые. А зачем их мыть?! Батрак усадьбы Кобольда говорил, что его брюхо переваривает все. Даже раскаленное железо. То же самое могла сказать про себя и я.

Эльзи качала головой. В Тарту были случаи брюшного тифа. Из-за этого люди больше не осмеливались покупать суп народной кухни, несмотря на его дешевизну. Всего двадцать пфеннигов литр.

Меня интересовало, чем кормят в столовых. Неужели и мясом? Эльзи сказала: иногда. Дважды в неделю рыбный день. Блюда из соленой рыбы. Еще весной в столовой на Большом рынке можно было свободно, без талонов купить бутерброды, винегрет, свекольный и морковный салаты. Туда ходило много народу. Тысячи полторы в день. Стульев никогда не хватало. Ложек, ножей и вилок тоже. Это даже породило анекдот. Обедающие обсуждают между собой: «Вам повезло, едите суп половником. А я вот хлебаю суп вилкой. Уже два часа».

Я ничуть не удивлялась. Мне столько раз за время войны приходилось оставлять в продпунктах заклад за ложку: десятку или паспорт. Но и такой порядок не помогал. Официантки не переставали жаловаться на исчезновение ложек.

Эльзи принесла еще крыжовника. Прямо с кустов. Ягоды желтые, пушистые, как цыплята.

Цыплят мы изготовляли на уроках рукоделия. Из шерстяных ниток. В рукоделии я ловкостью не отличалась. Эльзи помогала. Теперь, правда, можно было засомневаться, что когда-то у нее были тонкие, красивые пальцы. Она приходила на урок с охапкой рулонов разноцветной блестящей бумаги. Прозрачной, как крылья стрекозы. Золотой и серебряной.

Мы делали цветные цепи, лодочки и солонки. Корзинки из стружки. Золотые короны. Пышные цветы. Вырезали из бумаги кружевные салфетки.

Эльзи вела уроки рукоделия лишь в начальных классах. Вязанью и шитью — всему, что считалось необходимым женщине в жизни, обучала в старших классах другая преподавательница.

Интересно, что большие неуклюжие бумажные цветы на проволочных стеблях, сделанные мною, восхищали папу сильнее, чем мои практические способности. У него была душа лирика. Он даже не замечал, когда я пришивала пуговицу на его рубашку. Зато восторгался снежинками из бумаги.

Мой учитель процитировал две строки. Сказал, что они из стихотворения Якоба Тамма «Антиох»: «Каждый народ себя свободным видит, чужую власть в душе он ненавидит». Я опасалась: настроенность учителя могла доставить ему неприятности. Если не хуже. Это он и сам знал.

— Конечно, может. Нацистская власть хотя и игнорирует мнение народа, но высказывания отдельных личностей считает в высшей степени опасными и жестоко преследует. Но сколько можно дрожать? — спросил учитель. — Человек предназначен не для того, чтобы родиться — и только.

Я не могла позволить себе оказаться быть втянутой в подобную беседу. Все же сказала:

— Скоро мы от них освободимся.

— Значит, ты думаешь иначе, чем генеральный комиссар Лицман, — сказал мой учитель. — Он-то утверждает, что Эстонию не отдадут никогда.

Два года назад я бы над этим не смеялась. Теперь — другое дело.

Встала, чтобы пересесть к окну в кресло-качалку. Солнце уже миновало зенит, начало снижаться. Я подумала: за стенами этого сада ожидает суровая действительность.

Я спросила: сочиняет ли мой учитель и теперь песни? Он сказал: не может. Песни не получаются. Хотя почувствовал, как надо творить музыку. Это жило в нем. Следовало бы создать нечто совершенно неожиданное и непривычное. Если захотели бы передать музыкой внутренний мир современного человека, то следовало бы изобразить всего одну-единственную бесконечную темную бездну, в которой слышно, как течет кровь и вздрагивают сердца.

— Почему бог позволил свершиться всему этому? — Меня интересовало, какое извинение найдет мой учитель.

— Ах, не будем обвинять бога, — сказал он. — Жуткие деяния людей стали ему неподвластны. Кто в состоянии обуздать их?

Эльзи ушла в другую комнату и долго не возвращалась. Появилась в дверях. Пожала плечами.

— Ты не знаешь, где цветные карандаши? — спросила она мужа.

— В шкафу смотрела?

— Там нет.

Пошли искать вдвоем.

Эльзи послала коробку цветных карандашей в подарок детям Суузи. Сказала:

— Она хранит в себе всевозможные чудеса.

 

5

С утра Техванус сидел у нас на кухне. Зевал так, что челюсти трещали. Господин Кобольд не отдал распоряжений насчет работы. Даже из комнат не вышел. Кухарка явилась с сообщением, что господин заболел.

Техванус не знал, чем себя занять. Это его сердило.

Я спросила:

— Что с господином Отто?

Техванус сам никогда ничем не болел. Поэтому к чужим неприятностям со здоровьем относился безучастно. Сказал, что нелады в нижней части тела.

— Чуть у господ запор в ж…, вот господа сразу же и больны.

— Не ругайся, Техванус! — запретила я. Но Техванус стал возражать:

— Я никогда не ругаюсь! В эстонском языке и нет бранных слов. Все слова до последнего употребляются и нужны.

В свою очередь рассердился на меня:

— В деревне выросла, а как ты картошку чистишь? — И показал, как надо. У него из-под ножа шкурка шла словно пружина. Ни разу не оборвалась. Увлекся работой. Я вовремя его остановила. А то бы он всю корзину картофеля почистил.

— Хватит! — Для супа было достаточно.

Затем он начал рассказывать, как в минувшем году привезли немецких новобранцев на пруд усадьбы, чтобы выяснить, умеют ли они плавать. Оркестр играл оглушающе. Марши и польки. Новобранцев в кальсонах выводили по одному на лодочный причал. Каждого вели, приставив лопату к копчику. Подведя к краю, давали мощный удар ногой в задницу. Вопя от боли, они шлепались в воду.

Техванус сам видел. У него тело даже покрылось гусиной кожей.

— Неужели немцы так жестоко обращались с собственными солдатами?

— Да, это были немцы.

Тех, кто не умел плавать, вытаскивали из воды и снова ударом ноги отправляли в пруд, чтобы научились. Пруд был нечищеным. Полно жижи и зеленой слизи.

И строевую муштру новобранцев видел Техванус: один парень не слишком быстро выполнял приказы. Его в наказание заставляли «лечь — встать». Потом еще полчаса ползать. Затем раздетого догола отправили к колодцу с насосом. Терли его ледяной струей сверху вниз. Сверху вниз. Пока кровь не пошла.

С того дня, как мы спустились с неба, прошло ровно две недели. Настало время первого радиосеанса.

Труута явилась в условленное время. С корзинкой. В ней на дне под кофтой спрятан передатчик. Двойняшки плаксиво надули губы. Обижались, что их не берут в лес по ягоды. Рассерженный Паал повернулся ко мне спиной.

Еще издали мы увидели на мосту часового с ружьем. Заранее свернули на боковую дорогу. Прошли по мосткам. Пришлось попетлять, чтобы снова выйти на шоссе.

Путь намного удлинился.

Солнце било прямо в глаза. За ржаным полем были видны с шоссе крутые скаты гонтовых крыш двух больших хуторов. Обоих богатых хозяев звали Матсами. Они прославились главным образом благодаря своим лошадям.

Об этом рассказывали, когда я еще была маленькой девочкой. Как лошадь Матса Сууревере, когда он возвращался из церкви, сходила с горы на двух ногах. Каждый раз, когда сууревереский Матс рысил мимо шедших с проповеди старух, они падали с испугу в придорожную канаву. Народ рассказывал, что одна из его лошадей даже съела горящую трубку.

Сосед сууревереского Матса — мадалавереский Матс держал арабского жеребца. Вместе с ним он заходил в кабак. Веселил народ. Изумительно красивое животное. Жеребец прыгал через палку. Совал нос в карман — искал конфету.

У мадалавереского Матса было два сына. От законной жены и от деревенской девушки. Но мальчишки получились на одно лицо. И были большими друзьями. Учились в одной школе со мной. Недавно я слыхала, что их забрали в немецкую армию. Они, правда, сопротивлялись приказам властей. Уклонялись от мобилизации, сколько было возможно. Трудно поверить, но ведь не все идет по правилам.

Обоих Матсов в молодости чаще видели не в поле, а за длинным столом в трактире «Черный журавль», играющими в карты. Или на шоссе — скачущими спьяну наперегонки. Женам была с ними прямо беда.

Однажды — в очередной раз — мужья несколько суток не являлись домой.

Жены устроили заговор. Сели в сани. Под звон бубенцов с шиком, как подобает богатым хуторянкам, подъехали прямо к трактиру.

Это может показаться неправдоподобным, но большинство хозяев окрестных богатых хуторов действительно звали Матсами, а их жен Матильдами.

Когда Матильды вошли в трактир, они и виду не подали, что заметили своих Матсов. С ходу уселись за стол. Заказали поесть и выпить. Выложили — хлоп! — на стол колоду карт.

Матсы враз протрезвели с испугу. Принялись просить:

— Жены, миленькие, пойдем домой!

Матильды в ответ: мол, они ведь только начали! Если мужьям охота домой, что же, пусть едут. Уж жены сами знают, сколько сидеть в трактире.

Опозоренные Матсы подались с глаз людских во двор. Держать совет. А Матильды шумели и пели в кабаке. Там было полно народу. Все смеялись так, что потолочные балки выгибались.

Нет, дорога еще не кончилась. Еще было идти и идти. Голубое небо смотрело вниз. Под полуденным солнцем вырубка дышала жаром. Здесь прошлись жадные пилы. В сумерках это место выглядело, наверное, печально. Земляники было много. Ночные заморозки не повредили цветов, но из-за холодной весны ягоды в лесу еще не успели созреть. Спелые мы нанизывали на травинку.

Я сказала, что ужасно боюсь змей. На вырубках они бывают всегда.

Работаю весной в Казахстане истопницей на нефтезаводе. Когда сходит половодье, степь начинает цвести. Не увидев поле цветущих тюльпанов, невозможно представить себе этой красоты. Из степи несет запахом чеснока. А затем появляются тысячи сусликов. Сидят как кенгуру. И берега реки кишат змеями. Они выползают даже из щелей в фундаментах домов. Из поленниц. Извиваются перед дверьми.

Однажды утром, как и каждый день, иду в насосную, чтобы накачать воды для новой смены. Раскрываю дверь и вижу — господи спаси! — сотни змей, свившихся в клубок. Изо всех сил захлопываю дверь. Бросаюсь с криком бежать. Когда испуганный казах с ружьем подоспел к котельной, змеи уже расползлись.

Труута сказала презрительно:

— Разведчик ничего не должен бояться.

Я будто поленом по голове получила. Так чаще всего кончались наши разговоры.

Сели на велосипеды. Покатили дальше. За нами клубилась пыль. Придерживаясь обычая, здоровались со всеми встречными в телегах. Спешить было некуда. Требовалось еще скоротать время. Свернули в лес. Поели на поляне хлеба и яиц. Позагорали.

Я любовалась стройностью деревьев. С елей падали шишки.

Спросила у Трууты, любила ли она.

— Интересно, когда? — спросила она в ответ. Захотела в свою очередь узнать, почему мне, жительнице материка, дали имя, обычное для островитянок.

Я сказала: у моей матери был вспыльчивый и яростный характер, но когда она носила меня, стала кроткой и тихой. Папа верил: родится ангел. Но папа ошибся. Я не оправдала своего имени.

Труута не была любопытной. В конце третьего года войны началась наша спецподготовка. Мы не слишком много знали друг о друге, да и не должны были знать. Так было предусмотрено. Я для нее разведчик, она мой радист. Может быть, на самом деле она и не Труута Рейн? После войны выяснится.

Сперва мне назначили радисткой русскую девушку. Я стала возражать. Назвала это задоумием. Разве же можно засылать в самую сердцевину республики человека, не знающего местного языка? Это же верная смерть! В конце концов они поняли.

Наступило время нашей передачи.

Труута сообщила о расположении вражеских частей в нашем районе. А также о войсках, которые я видела во время поездки в Тарту: в песчаном карьере, в окрестностях волостного управления Раади. И в усадьбе Раади. Поскольку из Тарту я возвращалась другой дорогой, по ряпинаскому шоссе, то прибавила, что и в усадьбе Пиргу вражеских войск полным полно.

Пока Труута вела передачу, я следила за шоссе: на нас могли наткнуться солдаты. Но все обошлось.

Для похода в лес по ягоды наши корзины были великоваты. Кое у кого могли, пожалуй, вызвать удивление. Мы собрали букеты цветов, большие, как веники. Кинули их в корзины поверх всего. И венки сплели на голову, чтобы сразу было видно: лирика.

Венок Трууты был бледно-розовым, цвета ее губ. Сама она — светлая и воздушная. Талия как у муравья. И не подумаешь, что на дне корзины, под букетом цветов, у нее передатчик. Оккупанты искали парашютистов, а не дочерей старухи-травяницы.

На обратном пути мы с легким сердцем крутили педали. Поторапливались, чтобы вернуться домой к комендантскому часу. В деревне люди не слишком придерживались этого. Но нам не следовало его нарушать.

Квадраты окон полны солнца. Словно в них полыхает пожар. Большие летние облака застыли над полями. И, предвещая вечер, появилась на светлом небе луна.

Венки давно уже увяли, когда мы добрались до развалин корчмы «Черный журавль». В вечернее время это место внушало ужас: вокруг печной трубы кружатся и кричат галки, а на горбящихся развалинах пышно разрослись лебеда и скерда.

Дорога подходила к концу. Мы были уже неподалеку от усадьбы, как вдруг увидели: навстречу едет военная зеленая машина с пеленгатором. Что же теперь? Да, наше дело — не игра на каннеле. Сердце билось в затылке, в сосудах шеи и в кончиках пальцев. Я покрылась потом с головы до ног.

Пеленгационная машина проехала мимо. В ту сторону, откуда мы возвращались: поехала нас ловить.

В дубовой аллее усадебного парка сняла венок с головы. Кинула в траву.

Хотела поставить велосипед в сарай: заперто. Принесла из комнаты ключ. До оккупации в деревне можно было оставлять спокойно двери и окна открытыми, но теперь появились люди нечистые на руку.

Семейство уже ужинало. Чтобы не стали допытываться, почему так поздно возвращаюсь из похода за ягодами, сказала: посидела еще немножко и у Трууты. Двойняшки не давали мне спокойно поесть. Лаури несколько раз прикрикнул на них.

Оказывается, днем сюда приезжал папа. Долго меня ждал. Лишь под вечер отправился обратно домой. Рассказывал новости: на шоссе Выру — Ряпина скрывавшиеся в лесу мужчины напали на команду «Омакайтсе». Освободили арестованных дезертиров.

Дезертиров с каждым днем становилось все больше. И в лесу, за папиным хутором. Тоби слушал передачи на эстонском языке из Ленинграда. В них обращались к эстонскому крестьянству. Объясняли, что слухи о принудительном загоне в колхозы исходят от врага или основаны на вредных предрассудках.

Моему зятю Лаури это было безразлично. У него не было ни своего хутора, ни земельного надела. Но радиопередачи и его интересовали. Если не удавалось послушать ничего другого, то хотя бы немецкие вечерние новости, дурацкое вранье геббельсовской пропаганды, которая называла отступление немцев выпрямлением или сокращением линии фронта, концентрацией сил для ответного удара, действиями местного значения.

Лаури сказал: чем хреновее положение, тем изобильнее они придумывают красивые названия, чтобы оправдаться перед народом. Чем гнилее государство, тем громче кричат, восхваляя его. Но человеку опытному это сразу дает возможность понять, каково действительное положение.

Немцы считали, что их пропаганда смогла внедриться в сознание эстонца. Ох, нет! Чем больше говорили, тем меньше их слушали. Для меня было новостью, что немцы, заняв Эстонию, вернули населению радиоприемники, отобранные нами, когда началась война. Запретили лишь слушать русские станции. Предупреждение было вывешено в волостном правлении. Но этого не страшились. Все равно слушали. Особенно в семьях, из которых мужчины были мобилизованы в Красную Армию. Но чтобы какой-нибудь неожиданный гость случайно не обнаружил, что немецкое запрещение нарушают, выставляли своего человека в дозор. Караульщик должен был постучать рукой в стену дома, если заметит опасность.

Двойняшки лакомились собранной мною земляникой. Угощали нас, взрослых, тоже. Когда мы отказались, Паал изумился:

— Что вы за человеки?

Затем они повисли у отца на шее. Паал спросил:

— Хочешь, я так тебя обниму, что ты задохнешься?

Лаури согласился. Позволил ему повалить себя навзничь на диван. Пийбе покраснела. Закричала:

— Не смей! Не смей душить!

Я спросила у Суузи: помнит ли она еще бродячего часового мастера. Суузи сразу сказала:

— Леандера, что ли?

— Он все еще ходит по хуторам?

— Ох, нет, — ответила Суузи. — Больше не ходит. Его убили.

Я закричала:

— Не может быть! Что плохого он сделал?

— Что плохого, по-твоему, он мог сделать? — спросила Суузи в ответ.

У меня мелькнула смутная догадка.

— Разве же ты не знала? — удивилась Суузи.

Я сказала: никогда не задумывалась, какой национальности Леандер. Думала только о тех далеких весенних ожиданиях у калитки.

Я не удивлялась тому спокойствию, с каким Суузи рассказывала о злодеяниях фашистов. Людям из наших мест не свойственно нагнетать эмоции, даже говоря об очень страшных и тяжких вещах. Я думала о другом: оккупация принесла с собой нечто ранее немыслимое для нас, эстонцев. Невероятно, уму непостижимо: уничтожение людей — попросту государственная программа, само собой разумеющееся дело.

— Их антисемитизм не знает предела, — сказал Лаури. Суузи покачала головой:

— Не только антисемитизм. Богумила они убили, потому что он был поляком.

— Что ты говоришь? — Богумила я тоже помнила. Во время великой безработицы в Польше он приехал в Эстонию на полевые работы. Но после одной прекрасной летней ночи в овине с хозяйской дочерью он превратился в зятя. Получил хутор и бесчувственную чурку в жены. Жил в постоянных распрях с тещей. Богумил так и не пустил корней в Эстонии. Родина притягивала его к себе. Намеревался уехать обратно.

— А не знаешь ли, в семье нашего учителя тоже случилось какое-нибудь несчастье? — спросила я.

Случилось. Муж сестры Эльзи держал маленькую лесопилку. Его не было дома, когда за ним пришли русские. Забрали жену и детей. А племянника убили немцы. За то, что он работал инструктором во Дворце пионеров.

Я сказала:

— Голова болит. Пойду спать.

Суузи велела детям угомониться. Что за шумные игры на ночь глядя! Тогда близнецы начали перешептываться. Теперь каждое слово было слышно еще яснее. Они старательно уговаривали друг друга вести себя тихо. Хихикали и толкались. Я сдерживала одолевавший меня смех. Чтобы смехом не развеселить их еще больше, отвернулась лицом к стене.

Наконец двойняшки были загнаны в постель. Пыхтели во сне. Я думала о Леандере. Оккупанты вторглись даже в мое детство.

Еду на велосипеде из Кохила в Юуру.

Дорога жутковато пуста. Въезжаю в поселок. Странно, поселок словно вымер. Однако перед волостным правлением стоит мужчина с автоматом. День жаркий, а на нем меховая шуба.

Спрашивает, кого мне надо. Мне нужен комсорг. Показываю служебное удостоверение.

Его у меня отбирают. Обыскивают. Оружия у меня нет.

— Еще одна птичка, — говорит мужчина спокойно, тихим голосом. Больше он ничего не говорит. Во дворе стоит лошадь, в телеге два убитых русских матроса. Меня вводят в дом, запирают в комнату на задвижку. Как ни странно, страха я не испытываю. Сижу и думаю: ах, значит, так удивительно просто и будут сочтены мои денечки? Мне восемнадцать лет.

Смотрю в окно на стоящих во дворе вооруженных мужчин. У одного винтовка висит за спиной дулом вниз.

Сижу. Сижу так несколько часов.

Затем слышу: тихонько отодвигается задвижка на двери. На пороге стоит мужчина. Тот самый, у которого винтовка за спиной дулом вниз. Что-то шепчет. Я не понимаю. О чем он? Чтобы бежала в рожь.

Бегу, конечно. Но боюсь: вдруг он выстрелит мне в спину. Добегаю до опушки леса. Слышу: вокруг волостного правления идет яростная перестрелка. Прибыли бойцы истребительного батальона. Ведут бой. Прочесывают лес. Я остаюсь с ними. Берут меня санитаркой.

— Куда ты опять едешь? — спросили двойняшки однажды утром. Они ели кашу, Пийбе замахала рукой.

— Противная муха! — пожаловалась Пийбе. У Паала пропала охота есть. Оттолкнул от себя тарелку.

— Чем плоха каша? — спросила я. — Набери-ка ложку. Дай попробовать? Ешь! Смотри, уже дно виднеется, — ободряла я его.

Пийбе хотела, чтобы я увидела цветочек, нарисованный на донышке ее тарелки. Она спросила, что это за цветочек. Я не знала. Пийбе знала:

— Кашкин цветок!

Паал ждал, чтобы я сказала, куда иду. Объяснила: к Марии.

Жене брата пора уже уезжать с берега Эмайыги. Тобиас сильно из-за нее волновался. Кто-то из нас должен был помочь его жене. Суузи работа не позволяла поехать туда. К тому же она считала, что Мария не тронется с места: у нее корова только что отелилась.

— Ну знаешь! — И как только у Суузи язык повернулся? Неужели корова дороже жизни?

Суузи сказала:

— А ты как думаешь! Бедняк еще сильнее привязан к своему добру, чем богач. Бедняку его пожитки трудно достались.

Мне теперь не приходилось бояться, что Лапсики снова побегут доносить на меня. Юхан и Маннь погрузили добро на телегу и уехали. Кто его знает куда. В какое-нибудь место побезопасней.

Низко над головой проплывали облака. Из ельника доносились одинокие голоса птиц. Вскоре темная стена леса отодвинулась подальше. Светлые хуторские дорожки перекрещивались с шоссе. Уютно окруженные деревьями дома. Запахи растущей и зреющей ржи.

И в конце дороги — Эмайыги, текущая в пойме. Приречные луга еще не скошены. Я шла по колено в траве, намеревалась снова посидеть на берегу реки. Но все тут выглядело столь прекрасно, свято, что смотреть на это можно было лишь стоя.

Река двигалась мимо меня словно живое существо. Мой взгляд проникал в глубину ее души. Туда, где вода была прозрачна.

Дальше картина берега менялась: исчезла плоская пойма. Река текла извиваясь, скрываясь из виду, прячась между высокими купами кустов. Я надеялась: может, уже начали строить окопы. Но увидела другое. Немецкие сторожевые речные суда. Хорошо замаскированные, затаившиеся в серых кустах берегового ольшаника. Но все же я их пересчитала. И то, что на них: пушки и зенитные пулеметы.

У брата на хуторе, во дворе, на расстеленном поверх травы санном пологе сидел Ильмарине. Играл с котятами.

— Ну, Мооритс, я опять здесь! — сказала я псу. — Дружок, ты забыл полаять! — Пес так усердно махал хвостом, что все туловище ходило ходуном.

Мария полоскала белье у колодца. Я помогла его отжать. Развесила сушиться. Жена брата еще сильнее раздалась телом. Платье отчаянно расползалось по швам.

Мария сказала:

— Не могу уехать. Теленку такой долгий путь еще не под силу.

Я глянула в сторону дома Лапсиков.

— Нет их, — сказала Мария. — Уехали.

— И тебе нельзя здесь оставаться. — Я рассказала ей о спрятанных на Эмайыги сторожевых судах. — Неужели ты действительно не понимаешь, какая опасность тебе угрожает?

Подумать только, что она на это ответила!

— У нас надежный погреб с крепким потолком. Да и тихо все.

Она смотрела с улыбкой на мое сердитое лицо. Пообещала послушаться совета. Уйти отсюда, как только теленок окрепнет. Сказала:

— У тебя ведь нет хозяйства. Поэтому тебе все кажется так просто.

Теленок действительно был хорошенький. С большими мокрыми глазами.

— Подумай о своих детях, — сказала я.

Мария вздохнула: разве же она не думает?

Суузи была права: Мария — упрямая дура. Или не представляет себе ужаса воины? Неужели глаза открываются лишь тогда, когда познаешь все на собственной шкуре?

— Ты видела, как сыплются бомбы на людей?

Мария упрямо твердила:

— У меня каменный погреб, он выдержит. Там и для скота места хватит.

— Отлично знаю твой погреб! — закричала я. — Он у тебя такой же крепкий, как немецкий фронт! — Тут же поняла: безнадежно! У Марии уже раньше все было обдумано и решено. Она не хотела пускаться в долгий и трудный путь. Понимала большую разницу: управляться в собственном хозяйстве или на хуторе у свекра зависеть от милости и настроения Маннеке.

— Если ребенок родится там, стану им обузой. И не так скоро смогу вернуться домой, — сказала Мария тихо. Потом спросила о Тоби: достаточно ли надежно место, где он прячется?

— Тоби поседел из-за тебя.

Мария улыбнулась от радости, что муж так сильно ее любит: даже поседел!

Подняла Ильмарине, вынув его из окружения котят. Вытерла ему нос. Пошла проводить меня к воротам. Я спросила, дочку хочет она или сына? Мария не знала.

— Мальчик вроде бы лучше. Для войны не хотелось бы рожать. Но народу сыновья нужны, — сказала она.

Я пообещала вернуться дня через два-три. Пусть приготовится. Пусть подумает серьезно о своем положении. Своенравная невестка обещающе кивала. Но может быть, и от чувства облегчения, что я оставляю ее в покое. Дала мне с собой пшеничную булку. Сказала, чтобы я отвезла домой детишкам.

Я подумала: в любых условиях эта женщина произведет своего ребенка на свет.

…Мой приход изумил Трууту. Вопрошающе заглянула мне в глаза. Сразу догадалась, что я принесла какое-то крайне важное сообщение. Едва успели обменяться взглядами, как в задней комнате скрипнула деревянная кровать. Колль спросил:

— Кто пришел?

Сказала:

— Я, Ингель.

Старательно вытерла ноги. Пол был свежевымыт.

Колль насмешливо изумился:

— Неужто сам ангел небесный? Разве настал конец света?

Колль не имел против последнего дня ничегошеньки:

— Вот и славно. В раю ангелы едят золото, пьют птичье молоко, бренчат на каннеле и до еды, после еды.

Было слышно, как он продувает пустую трубку. Затем появился сам. Стеснялся, что небрит и что прилег среди дня. Сказал: человек, спящий днем, подобен вору. На Колля напал кашель. Такой, что легкие взвизгивали. От жары воротник рубашки расстегнут. Рукава завернуты повыше. Руки жилистые и худые. Как сухие ветки. Не было в них силы, чтобы починить заросшую мхом и угрожающую провалиться крышу. Однако и множество жизненных неприятностей не смогло хоть сколько-нибудь надломить старика. Глаза глядели хитро и с любопытством. И голова соображала.

— Давненько тебя не было видно, — сказал Колль Звонарь.

— Недавно приходила. Тебя только дома не было.

Колль не поверил:

— Где же я мог быть?

— Ты в аптеку ходил.

— Точно. В аптеке я был.

— Лекарство получил?

Колль улыбнулся, рот до ушей. Сказал, что в нынешнее время связи ценнее богатства. Но на сей раз лекарство было лишь предлогом. Он хотел побеседовать с беженцами, поселившимися в доме аптекаря.

У аптекаря снова, впервые за долгое время, было хорошее настроение: наконец-то получил обратно свою аптеку, отобранную красными. Но не слишком ли поздно состоялась эта денационализация. Русские снова у дверей!

Колль буквально исходил нетерпением поговорить. По характеру он был шутник. Как и все местные крестьяне. Хотя Колль был родом из Вайвары. Неподалеку от Нарвы. Оттуда же была и его своеобразная манера говорить. В его историях не обязательно содержалась правда. Или ее было совсем мало. Беженцы произвели на Колля впечатление. Впечатляло и то, что рассказывал о них аптекарь.

Госпожа акушерка уже помогала женщинам избавляться от последствий греха и лечила всякие болезни. А господин целыми днями прохлаждался в тени деревьев, подложив под бок аптекарский «горностай» из овчины. Читал книги и сам тоже писал.

— Чего он туточки пишет? — спросил Колль. И сам же ответил: господин написал историю о том, как липкий «мухомор» неожиданно и очень трагически упал с потолка прямо на спину коту. И прилип к его шерсти. Кот ни в чем не был виноват. Старался изо всех сил освободиться от клейкой бумаги. Он до того отчаянно вертелся и кувыркался, что стал похож на клубок мусора. И другого способа не нашлось: его жестоко остригли наголо овечьими ножницами. Опозоренный, уполз он с глаз общественности отращивать новую шерсть.

Пожалуй, пересказанная Коллем история, которую написал супруг акушерки, не была лишена зерна. Ведь немецкая липучка не только кошек к себе приклеивала. Разве же только одному коту приходилось отклеиваться? Черт с ней, с шерстью! Еще счастье, что шкура цела!

Я смеялась, Колль думал, что не верю его рассказу. Утверждал радушно:

— Все целиком как есть истинная правда!

Поскольку он продолжал держать трубку в руке и не брал в рот, я заключила: главный рассказ еще впереди.

Труута с хмурым лицом глядела перед собой в пол. Очевидно, история, которую собирался рассказать Колль, была ей знакома. Но я знала: старые люди хотят, чтобы их терпеливо слушали. Иначе обижаются.

Колль спросил, что я думаю о ливонской войне. Ну чего мне-то о ней думать? Тогда он сказал:

— А я все думаю и думаю: спорили о цене и торговались из-за этой Эстонии как барышники на ярмарке. С чего бы это им так нас хотеть? Было бы здесь серебро и золото или кедры и пальмы. Все озабочены, как дать нам хорошую жизнь и свободу. Своим-то умом мы уж и думать ни о чем не могли. И хотеть нам самим ничего не требуется.

На что намекал Колль, было ясно.

Я ощутила теплое чувство к Коллю. Была довольна, что он так относится к оккупантам. Особенно обрадовало меня его чувство превосходства над немцами. Эта черта присуща характеру моего народа. На протяжении всей истории любые невзгоды удавалось выдюжить лишь с помощью смеха. Ибо захватчику никогда не познать образ мыслей покоренного народа. Для этого немец слишком спесив и самоуверен. И в этом его слабость.

Пришлось сделать вид, будто такие разговоры меня не интересуют и не занимают. Поднялась. Сказала: мне пора идти. Колль стал удерживать. Мол, забыл рассказать еще одну новость: кладбище в Сильмусти должно получить колокол. Колоколами Колль интересовался по-прежнему. Но сейчас не могли придумать, куда этот колокол пристроить: то ли на кладбищенскую часовню, то ли даже на крышу школы.

Колль скрылся за шкафом. Оттуда послышалось бульканье. Принес кружку кваса. Вкусный квас. Только теплый. Стоял в комнате.

Труута вышла со мной во двор. Сразу спросила:

— Что-нибудь случилось?

Я выложила свои свежайшие новости. О сторожевых судах на Эмайыги. Попросила подыскать новое место для ведения передачи. Где-нибудь возле Луунья. Выяснить, как можно перебраться через лууньяский мост. На телеге было бы безопаснее. Да где ее раздобыть? Лошадей позабирали для армии. На хуторах оставили по одной или две лошади для полевых работ.

Анни не отказала бы мне, дала бы лошадь. Но под каким предлогом спросить?

Оставалось довольствоваться велосипедами.

Под вечер добралась до усадьбы. Еще издали увидела, что ремонтируют дорогу. Много мужчин. Ощутила беспокойство. Непонятно почему.

Грейдер приближался.

Я проехала мимо него.

Меня окликнули по имени. Оглянулась. Грейдер остановился. Из-за руля выскочил мужчина. Длинный, как верста. Побежал ко мне, махая рукой. Чего ему от меня надо?

Стояла остолбенев.

— Я знал, что найду тебя, — сказал Ууве.

Я кивнула. Внутри у меня все перевернулось. Могла ожидать чего угодно, но только не встречи с ним. Он обнял меня, прижал к своей груди. Его немецкий мундир пугал меня. Нужно было что-нибудь сказать. Но что? Спросила:

— Как ты сюда попал?

Он отпустил меня. Не умел делать сразу два дела: обнимать и отвечать на вопрос. Сказал, что их послали сюда чинить шоссе: в усадьбе разместят военный госпиталь. Когда, не знает.

— Вот оно что! — сказала я. Так вот отчего господин помещик заболел! Новость была для всех нас достаточно неприятной.

— Может, ты забыла меня? — спросил Ууве.

Он стоял передо мной без шапки, в рабочей одежде. Запыленный. На рукаве слово: «ТОДТ». Я положила палец на «ТОДТа». Ууве понял это по-своему и обиделся:

— А ты хотела бы увидеть меня в немецкой действующей армии?

Покачала головой.

— Нет. Думала, что ты на другой стороне, — сказала я, не скрывая разочарования.

— Русские не успели всех мобилизовать.

В его честности я не сомневалась.

Он рассматривал меня напряженно.

— Я стал для тебя чужим? — Он ждал, чтобы я возразила ему. Но я еще была в совершенной растерянности от неожиданной встречи.

Затем он спросил, что я тут делаю.

— Живу.

— Где?

— При усадьбе.

Ууве сказал: он никогда бы не подумал, что найдет меня здесь.

— Ты приходил к госпоже Амаали?

— Конечно. Она несла какой-то бред.

— А именно?

— Не помню. Но она точно была уверена в том, что ты подалась в Россию.

— И ты поверил?

— Почему же нет. Я только удивился, что ты уехала, не оставив мне никакого сообщения. Скажи, почему же ты не подавала признаков жизни, если все время жила тут?

Он проницательно смотрел на меня в упор. Словно надеясь найти правду в глубине моих глаз.

— У тебя кто-то есть?

— Никого у меня нет.

— Врешь.

Покачала головой.

Пообещала рассказать все, что со мной стряслось.

При немецкой разбережливости грейдер не мог больше простаивать.

— Я завтра зайду, — сказал Ууве.

Это не совпадало с моими планами. К тому же требовалось время, чтобы подготовиться к разговору. Но от Ууве не зависело, сколько он может пробыть здесь.

— Учти это, — сказал он.

Я учитывала. Назначила свидание. Он поцеловал меня поспешно, яростно. Побежал к грейдеру. Несколько раз оглядывался. Кричал, что любит меня. И это было на него похоже.

Я стояла с велосипедом — словно приросла к обочине.

 

6

Снежные метели в Казахстане начинаются в большинстве случаев внезапно. Сразу метет так, что в двух шагах от тебя ничего не видно. Бензиновый завод в нескольких километрах от деревни. Но метель заметает все тропинки. Воют голодные волки. Приходят во дворы, к домам. Набрасываются на путников. Разорвали школьного учителя.

Однажды возвращаюсь с ночной смены. Вижу: впереди что-то чернеет. Думаю: волки! Чтобы отпугивать их, у меня на животе висит старый ржавый котел. Колочу по нему. Но вместо волков слышу жалобный человеческий голос.

У развозчика мазута на дороге околел вол. Мужичонка топчется вокруг него, голосит. Все еще пытается заставить вола подняться. Тащит за рога. Дергает за хвост. Время от времени понукает.

В другой раз, опять-таки возвращаюсь после ночной смены. Сквозь метель ничего не видно. Белая тьма. И вдруг слышу крик. Никогда раньше такого не слыхала. Наконец появляется казах с верблюдом. Казах делает попытки сесть на верблюда верхом, и при этом верблюд каждый раз кричит. Ложится на землю. Или плюет. Обязательно в лицо.

Верблюд поступает так, если человек довел его до того, что верблюжье терпение истощилось. Если человек унижал его. Разозлил до крайности. Верблюд может себе это позволить. Я счастлива, что мне не приходится ездить на лошадях проверять нефтепровод. Жалкие клячи. Впрочем, и вся другая тягловая скотина выглядит так же. Жизнь в них держится на честном слове. Этой беспощадной зимой в сугробах вдоль всех магистралей лежат лошадиные трупы.

Ууве не имеет ко всему этому никакого отношения. Я лишь зову его в снежных буранах, когда бью по котлу, висящему у меня на животе, чтобы придать себе смелости. Ууве — моя невыносимая тоска в степных просторах, когда цветут тюльпаны. Люблю его во сне.

Я спросила у Лаури, что значит ТОДТ? Оказалось, что организация, которая доламывает и разбирает руины. Строит мосты и ремонтирует дороги.

Лаури вычитал в газете, что фюрер учредил в начале года награду имени Фрица Тодта. Золотая, серебряная или стальная почетная булавка. Награждались немцы, работающие во всех областях производства, за изобретения, за экономию рабочей силы, сырья и электроэнергии. Но прежде всего — за производство оружия и боеприпасов.

Суузи сказала:

— Ха! Неужели фюреру больше нечего раздавать, кроме булавок!

— Но он же не господин помещик, который обещает корову за труды, — заметила я.

Лаури лежал на диване. Держал ноги повыше. На икрах набухшие узлы вен. Он не щадил себя, заготовляя сено. Спросил, почему меня интересует ТОДТ.

— Встретила знакомого парня.

— Награжденного почетной булавкой, что ли?

— «ТОДТ» на рукаве.

Лаури сразу догадался:

— Кто-нибудь из дорожных рабочих.

Он уже знал, что в усадьбе разместится госпиталь. Неужели Кобольду придется покинуть поместье? Батюшки, как же он увезет с собой свои золотые стулья? Я не знала, много ли комнат было в господском доме. Лаури сказал, что меньше, чем в других усадьбах. Всего шестнадцать.

Суузи сокрушалась. Что же с нами будет?! У Кобольда в городе есть большой каменный дом. Но нам-то куда деваться? И еще одно тревожило ее: а вдруг, торопясь с отъездом, господин не выполнит своего обещания, не даст за труды корову?

Лаури:

— Уж это точно, так он и задумал. Не стоит и сомневаться. Сперва он повезет твою корову на крыше автомобиля в Таллин. Введет в свой каменный дом. А затем, не дожидаясь прихода русских, запихнет твою корову в лодку и драпанет с нею за море!

Паал зажал мое лицо между своих ладоней. Повернул к себе. Так он делал, когда хотел, чтобы я занималась с ним.

— Чего ты хочешь? Открутить мне голову?

Паал хотел рассказать мне, что когда он был маленьким, то вместо «яйцо» говорил «ицо». А вместо «курица» — «улица».

Я поцеловала его в щеку.

Они были забавными, эти пятилетние. Однажды, отправляясь в поле, Лаури сказал Паалу:

— Будь дома за хозяина.

Паал просиял. Спросил счастливо:

— Буду спать на твоей постели?

Когда я отдала детям посланную Марией булку, они без долгих разговоров впились в нее зубами. Суузи упрекнула:

— Что надо сказать?

Пийбе ответила:

— Булку получила.

Сеансы связи с Центром становились все более частыми: происходила передислокация вражеских войск.

Разъезжая всегда вдвоем, мы могли привлечь внимание и даже возбудить интерес. На сей раз решили с Труутой встретиться лишь возле десятикилометрового столба. Местом передачи выбрали Койвереский лес. Там в округе войск не было.

День выдался жаркий. Хоть хлеб пеки на солнце. Я крутила педали так, что платье на спине взмокло. Только разок сошла с велосипеда. Почесать искусанные комарьем ноги.

Над шоссе роились облаком справляющие свадьбу бабочки. Пришла пора разлетаться пуху иван-чая. Крылатые семена парили в воздухе, опускаясь на землю. Чтобы прорасти.

Ну вот, этого только не хватало! На мосту Коералоога стоял часовой. А когда мы вели предварительную разведку, там никого не было. Теперь — молодой солдат. Увидел меня. Пошел навстречу. Глупая история. Положил руку на руль. Спросил:

— Девушка, куда едешь?

Немец! Стало быть, воинская часть расположилась где-то поблизости. Видимо, передислокация произошла только что.

Немец и не ждал ответа на свой вопрос. Хотел только знать, когда я буду возвращаться. Его дежурство кончалось через два часа. Приглашал меня на свидание.

— Хорошо, что ты говоришь по-немецки, — похвалил он. Пошел на край поля, ухватил сколько уместилось в ладонь желтых купавок. Выдрал с корнями. Собирался вручить мне. Понюхал. Отшвырнул. Запах не понравился. Сказал, что я заслуживаю цветов получше. Похвалился: на его прекрасной родине цветут сплошные розы.

— Неужели всюду только розы?

— Да, — ответил он. — Разумеется.

— Неужели и на полях и вдоль дорог тоже?

Этого он не знал, но полагал, что так и есть. Он, дескать, давно уже хотел познакомиться с девушкой вроде меня. Позвал на виковое поле. Посидеть на травке.

— Почему у тебя спина мокрая? — спросил он.

— Жарко.

— Сними платье. — И сообщил, что его зовут Амадеус.

Вот черт! Напомнила ему:

— Амадеус, мост остался без охраны!

Он махнул рукой. Сказал:

— Никуда мост не денется!

Принялся силой тащить меня в канаву. Взгляд голодный. Парень-то был хилый. Я куда сильнее его. Но одной силой ничего не сделать. Прикрикнула на него:

— Отстань!

Он со злости надулся, как жаба.

— Ты, может быть, и не знаешь, что…

— Чего я не знаю? — спросил Амадеус.

Действительно, что ему сказать? Как выкрутиться? Сказала:

— Видишь ли, Амадеус, я гуляю с твоим начальником.

Парень отпустил меня. Уставился, разинув рот.

— С нашим Хуго?

— Именно. С вашим Хуго.

Маленькая заминка. И уже не так самоуверенно:

— Что с того?

— Как что?

— Он ведь не узнает.

— Я скажу ему.

— Только попробуй! — Однако рукам больше воли не давал.

Я села на велосипед. Амадеус не препятствовал. Не удерживал за руль. Но глаза у него наполнились слезами. Расстегнул пуговицы ширинки. Упрашивал:

— Послушай, не уезжай! Как ты можешь быть такой жестокой! — Объявил, что все равно повесится от невыносимой тоски по дому.

Я сказала холодно:

— Ну и вешайся!

Это его разгневало. Совсем сдурел: принялся трясти велосипед! Едва не разломал. В этот миг со стороны Ряпина показался ефрейтор. Амадеус отпустил велосипед. Вытер глаза тыльной стороной ладони. Оправился. Пошел обратно на мост. Проверять у ефрейтора документы. Отдал честь.

Позже я даже почувствовала жалость к нему. Похоже, война превратила его в идиота. Вполне возможно, что однажды он повесится. Или, судя по тому, как вел себя со мной, начнет показывать женщинам и детям свою втулку.

Труута нервничала, этого можно было ожидать. Ведь я опоздала, задержавшись у моста. Она опасалась уже самого худшего. Я удивилась, как ей удалось беспрепятственно миновать мост Коералоога.

— Солдата видела?

— Видела.

— Он что-нибудь сказал?

— Ни слова.

— Странно!

— На меня мужчины вообще не обращают внимания, — сказала Труута.

— Ни один парень? Никогда?

Она покачала головой.

— Неужели тебе никто не нравился?

— Нет, — сказала Труута резко. Будь на ее месте другая, я бы подумала: ну кому ты рассказываешь! Трууте верила. Каждому ее слову.

— Любви не избежать никому. Когда-нибудь она все равно придет. Хочешь или нет. Воевать против любви никому не по силам.

— Ко мне не придет, — сказала Труута тихо и обреченно.

Когда мы возвращались, мост охранял уже другой солдат. Лежал грудью на перилах. Тупо смотрел в воду. На нас даже не взглянул.

Немцы утверждали, что о выпрямлении или укорочении фронта на территории Прибалтики не может быть и речи: Прибалтика принадлежит Европе. Однако из Нарвы их уже выбили. Красная Армия стояла по другую сторону Аувере.

Много говорили о неудавшемся покушении на Гитлера и его счастливом спасении. Радиостанции без конца повторяли, что попытка покушения лишь укрепила связь фюрера с немецким народом и веру в него.

Остальные новости имели местное значение. Была установлена твердая цена на мытье в бане. Объявили обязательные нормы сдачи птицы на 1944—1945 годы. Напоминали, что пора вывозить навоз на паровое поле.

И еще: мой папа заплатил штраф — сто рейхсмарок за то, что держал свинью без разрешения. Свинья была не зарегистрирована и не внесена в убойный список. Я знала: Гитлер проявил весьма долгое терпение, когда пообещал защищать наш непутевый народ от большевистской опасности.

Суузи на велосипеде Лаури поехала к папе попросить его перевезти Марию. А мне досталось сообщить невестке, чтобы она приготовилась.

Я уже тронулась было в путь, но попросила игравшую возле конюшни Пийбе сбегать в кухню, принести кружку воды. Мне хотелось пить.

— Не могу, — сказала Пийбе.

— Почему?

— Не могу! Неужели сама не видишь, что у меня руки в карманах!

Я и раньше замечала: каждый раз, когда мне предстояло куда-нибудь уехать, у близнецов портилось настроение. Неужели у них возникает подсознательный страх за мою жизнь?

Зато Мария встретила меня приветливо. Даже, казалось, ждала моего приезда. Несколько хуторов по соседству стояли уже брошенные, смотрели пустыми глазницами окон. Окрестные жители ушли кто куда: в лес, в глубь Эстонии. В Вильяндиский уезд.

— Там хуже, чем в лесу, — сказала Мария.

— Чем хуже?

— Люди стали глухи к бедам ближнего. На многих хуторах отказываются приютить беженцев с маленькими детьми. И хуторяне не позволяют беженцам пасти скот на своих пастбищах. — Мария перечислила все местные семьи, которые бежали отсюда. А также ижорцев. Швею Эмму, вдову полковника с дочерьми. Мне вспомнилась старая тетушка, развешивавшая свою одежду на фикусе.

— Тоже уехала, — сказала Мария. Теперь и моя невестка не хотела оставаться тут одна.

Рассказала, что подшутила над «омакайтчиками».

— Каким образом?

Те пришли искать Тоби. Мария объяснила: да, муж заходил домой. Взял котомку. Сказал, что идет в германскую армию.

— А еще что? — допытывались они. Мария стыдливо потупила глаза. Затем призналась:

— Ну… Еще мы поцеловались.

На это они махнули рукой: с дурочкой разговаривать бесполезно.

Мария уже все продумала: часть домашней утвари она спрячет в погреб. Возьмет с собой скотину. Постельное белье и одежду. Провизию. Чувствовать себя лишней за столом у свекра она не хотела. Показала мне свои запасы муки и круп. Считала: на какое-то время хватит.

Но выглядела она грустной. Ведь приходится покидать свой дом.

Не будь Маннеке, мы бы давно собрались все вместе у отца. И семья сестры, и я: куда же нам еще податься, если в усадьбе расположится госпиталь. На расспросы Лаури об отъезде господин Кобольд ответил уклончиво:

— Еще ничего не известно.

Может быть, говорил правду? Откуда ему знать, как собирается поступать оккупант или что он затевает. Госпожа Кобольд слала мужу письмо за письмом. Требовала его в город. Но господину Отто было жаль бросать усадьбу. Верил ли он еще, что сумеет сохранить ее для себя? Или намеревался пробыть здесь лишь до тех пор, пока не будет собран урожай?

Суузи приставала: пусть Лаури попросит у господина корову. Лаури отвечал:

— Не пойду я просить. Сама иди. Он ведь тебе корову-то обещал! — Но, по правде говоря, Кобольд обещал дать ей корову только после уборки урожая.

Как раз это мы и обсуждали с Марией, и вдруг: ыуа! ыуа! ыуа! Наши самолеты! Я вскочила. Бросилась к двери: посмотреть.

Они шли со стороны Чудского озера. Приближались строем вдоль Эмайыги. В ясном синем небе. Уже бомбили.

Я завопила:

— Беги, Мария! Скорее, Мария!

Она схватила ребенка под мышку. Бросилась к погребу, где хранили картофель. Я за ней следом.

Мое первое сражение происходит в начале войны возле Раазику. Враги держат истребительный батальон под яростным огнем. Один раненый жутко кричит. Доползаю до канавы. Она глубокая. Воды — по колено. Жидкая глина чавкает, тащит сапоги с ног.

Волоку раненого за ближайший холмик. Он весь в крови. Кишки наружу. Локоть правой руки прострелен.

Бутылка со спиртом разбита. В санитарной сумке сплошная мешанина. В сумку попали, когда я барахталась в канаве.

Сую кишки обратно в живот раненому. Делаю перевязку. Но не могу остановить кровь. Течет по моим пальцам. Умоляю:

— Золотко мое! Потерпи еще немножко. Все будет хорошо. Вот увидишь!

Он больше не кричит. Теперь кричу я. Отчаянно. Прибегают. Разламывают козлы для сушки сена. Из двух шестов и шинели делают носилки.

Смотрю в лицо раненого: серое. Взгляд угас.

Мои руки липкие от его крови.

Бегу за куст. Меня рвет.

Рыдаю так, что не в состоянии подняться.

…Едем в сторону Кивилоо. Ночь темная. Наша автоколонна неожиданно останавливается. Что это вдруг за вопли? Почему кричат? Что-то случилось? Зовут санитаров. Бегу. Вижу перевернувшийся автобус. В придорожной канаве, на другом краю дороги лежит на боку первая машина нашей колонны. Погибла красивая, совсем молоденькая белокурая санитарка. И водитель тоже. Их кладут рядом на траву. Одна из наших санитарок наклоняется над мертвой девушкой. Поправляет на ней юбку.

Как же это случилось? Авария намеренная: навстречу нашей колонне нарочно пустили автобус. Водитель автобуса выскочил на ходу и скрылся в темноте. Подлец!

В автобусе полно раненых. Более двух десятков переломов. Отдираем от кузова доски для перевязочных шин.

Бой под Лехмья. С немцами. Сначала слышны отдельные выстрелы. Затем враг обрушивает на нас минометный огонь. Такой яростный, что не поднять головы.

Укрывшись за каменной оградой, вижу, как один за другим падают бойцы. Ползу по картофельному полю между борозд: надо перевязывать. Одного сильно ранило осколком мины в грудь. Мясо разворочено. Ужасно много крови. Чищу ему рану, вызываю у него при этом адскую боль. Можно бы и осторожнее, но ведь я тороплюсь. Руки неловкие.

Несем и волочим своих раненых парней по картофельному полю. К лесу. Стоны и крики. Словно кричит сама земля.

Перевязываю и перевязываю раненых. Кажется, этому не будет конца. У одного осколком оторвало половину ладони. Легкораненые стараются сами ползти к лесу…

Двух лежащих переворачиваю лицом вверх. Одному пуля попала в голову. Насмерть. Другой ранен в живот и ногу. Жив. Не позволяет дотрагиваться до себя. Требует, чтобы я его застрелила. Не хочет попасть живым в лапы врагу.

Я знаю этого парня. Он работал подручным кондитера. Неразговорчивый был. Лишь тогда оживлялся, когда рассказывал, как выкладывать на торте розы из крема.

Нужно срочно решать. Но я не в состоянии. Он протягивает руку. Зло требует. Отдаю ему свой заряженный карабин. Парень сразу успокаивается. Он доволен.

Ползу с двумя легкоранеными дальше. Между борозд, к лесу.

Разрывается мина. Близко от меня. Считают, что меня убило. Прихожу в себя. Отталкиваю руку, держащую у меня под носом бутылочку с нашатырным спиртом.

Душа в теле! Руки-ноги целы! Почему пахнет картофелем, землей, мохнатой плесенью? Почему темно? Ведь глаза мои открыты, почему же я не вижу? Щупаю рукой вокруг: откуда взялся картофель? И тут все вспомнила. Как дрожали воздух и земля. Как на Эмайыги поднимались вверх водяные столбы. И мы бежали к картофельному погребу.

— Мария!

Уф-ф! С ней ничего не случилось. И с Ильмарине тоже. Даже голоса не подал. Немножко икал со страху. Мария похвалила:

— Молодец! — Слышно было, как она поцеловала его. В кромешной тьме погреба ничего не было видно. Сюда за картошкой ходили круглый год с фонарем.

— Ты ближе к двери. Толкни, открой! — Мария хотела знать, уцелел ли дом. Я была в полной растерянности. Не знала даже, с какой стороны дверь. Вбежав в погреб, я упала, получила легкое сотрясение. И набила шишку на затылке.

Мария объявила победно:

— Я же говорила, что наш погреб выдержит! А ты не верила!

Она сокрушалась только о скотине, которая осталась на пастбище. Уцелела ли? А я хотела посмотреть, что творится на берегу Эмайыги. Подошла поближе к реке, насколько было возможно.

На пойме убитые и раненые. Там, где были прибрежные кусты, лишь глубокие ямы. Воронка на воронке. Сторожевые суда разбиты. Те, что переломились посередине пополам, тихо опускались под воду. Эмайыги была красна от немецкой крови.

Бедственные вопли сигналов. Прибыло немецкое начальство. Ходило вдоль берегов реки. Среди хаоса уничтожения. Отдавало приказы. Одна за другой подъезжали санитарные машины. Подбирали раненых. Убирали трупы с поймы. Вылавливали из воды.

Мария тревожилась: не повредит ли этот жуткий испуг ее будущему ребенку?

Ильмарине рыгал молоком ей на руки.

Я посоветовала:

— Дай мальчику сладкой воды с сахаром.

— Думаешь, мы тут сахар имеем? — спросила Мария.

От взрывной волны вылетели стекла в окнах, обращенных к реке. Во дворе тут и там валялись куры. Мертвые? Или оглушенные? Мария собрала их. Принесла в кухню. Пусть придут в себя. Мооритс все еще боялся и дрожал. Не хотел вылезать из будки. Даже когда мы пытались его выманить. Хотя и любил, чтобы его ласкали.

Корову и теленка нашли живыми. Но в одного ягненка попал осколок. Мария нежно гладила его, утешала. Я подумала: к человеческой гибели мы подготовлены, а вот потеря ягненка потрясает.

И забор между дворами Тоби и Лапсиков разлетелся. Тоби всегда особенно заботился о заборе. Своевременно менял подгнившие доски. Заделывал дыры, через которые Мооритс общался с миром. Жизненный опыт научил Тоби осторожности и предусмотрительности: соседа люби, а ограду храни.

Теперь этот забор был разломан начисто. Любой мог смело переступить через него.

Очухавшиеся куры, пошатываясь, расхаживали по кухне.

Мария попросила, чтобы я осталась у нее ночевать.

Казалось, вечер так и не наступит. Наконец, над вершинами деревьев поднялась сияющая луна. Нам удалось забить досками окна, обращенные к реке. Я принесла из поленницы дрова и наколола щепок. Но огонь в плите мы не развели. Мария сказала:

— Не стоит. Или ты есть хочешь?

— Да нет! — Я села рядом с ней у окна. Теперь, вечером, пережитое страшило Марию гораздо больше. Она боялась сновидений. Боялась утром найти на грядках или в саду оторванную руку или голову. Это было вполне возможно.

Луна висела посреди пустого неба. В ее свете лицо Марии казалось чужим. Я и сама себе казалась чужой. Раздвоенной. Одно мое «я» упрекало: ты посеяла смерть! Но другое отвечало: их уничтожение принесет твоей земле жизнь.

После поездки в Тарту я не раз думала о неизбежности на войне: ведь мы так часто сами наносили своей земле раны, разрушали во время боевых действий собственные города. Люди сетовали: разве это обязательно, неизбежно? Но ведь пальмовой ветвью захватчика не изгонишь.

Мария сказала: ей плохо. Легла бочком на постель.

— Никак боли начались? — Нет. Просто чувствовала себя скверно. Я накрыла ее большим платком. Она жаловалась на озноб. Зубы стучали, как ткацкий станок.

Я все-таки развела огонь в плите. Мария хотела, чтобы я перенесла спящего ребенка к ней в постель. Прикрыла его рукой, словно пытаясь так защитить от всех напастей.

Дрова горели жарко. Вскоре комната наполнилась приятным теплом. Луна плыла мимо окошек. Виднелся кусок светлого неба с большими золотыми звездами.

— Ты спишь, Мария?

Спала. Я слушала ее дыхание.

Думала: жизнь словно бы и сострит только из рождений, смертей и войн. Все, что между этим, как бы не в счет. Жуткое время! Но наступит день, и опять начнут новые кондитеры украшать торты розами из крема. И потом они смогут дожить до старости и даже в преклонном возрасте еще будут делать торты с розами. И будут умирать спокойно в постелях. Не между борозд картофельного поля, в луже собственной крови, с карабином в руках. В этом разница поколений. Но вспомнят ли тогда об этой разнице?

…За ночь даже не сомкнула глаз.

Утром меня тошнило. Мария посоветовала мне возвращаться окольными дорогами. Для безопасности.

Я предложила: помогу собраться. Мария не захотела: не нужно. Папа поможет. И уложит вещи на телегу. Все же мы отнесли в погреб домашнюю утварь и стулья с плетеными сиденьями. Их смастерил Тоби. Запихали в сундуки одеяла, ковры, половики.

— С тобой чувствую себя уверенней, — сказала Мария.

Я пожала плечами.

В доме стало пусто. Мария села в кухне на колоду для колки дров. Вздохнула. Тяжкая, бедная жизнь. Но уходить отсюда не хочется. Никуда!

Я еще раз сходила к Эмайыги. Уже с полдороги увидела: кустов как не бывало. Деревья расщеплены. Трава вокруг воронок от бомб выжжена. На берегу обломки судов. Обрывки тросов. Можно было опознать детали пушек.

Нос и корма одного переломившегося пополам судна торчали из воды. Река невинно голубая. Отражала только белые летние облака. Спокойно текла мимо поймы и полей. Снова чистая артерия жизни. Снова могли пить из нее животные и люди.

Обратно в усадьбу Кобольда добиралась окольными дорогами. Как посоветовала Мария.

С людьми так: пока не застонешь, никто не знает, что тебе больно. Но зато на лице земли каждый может видеть ее беду и раны. Брошенные хутора. Густые хлеба, недостаточно ухоженные, заросшие сорняками. Паровые поля после пахоты не боронованные и не культивированные. Да и кому было делать это? Даже мужчин двадцать шестого года рождения услали с полей на бойню.

 

7

Госпожа Амаали ждет в воскресенье гостей. И чтобы я испарилась. Это видно по ее лицу. Я, деревенщина, не гожусь для ее гостей. Но я достаточно хороша для того, чтобы с раннего утра точить ножи, чистить картошку, резать лук, отмачивать селедку, нарезать хлеб. Все, чего госпожа Амаали сама делать не желает, делаю я. Меня, дескать, надо обтесывать. Иначе из меня не выйдет настоящей горожанки.

Госпожа Амаали раскрывает двустворчатую дверь, чтобы праздничный стол протянулся через обе комнаты. Это значит: и через мою комнату. Мы с Мари носим еду из кухни и кладовки на стол. Ломтики сыра, мяса, колбасы. Такие тоненькие, что просвечивают насквозь, как кружевные гардины. Студень. Маринованную корюшку. Грибы. Брусничный салат. Тыквенный салат. Когда накрывают на стол, госпожа Амаали по меньшей мере разок выходит из себя. Так и теперь. Причина: винегрет следовало положить в хрустальную посудину. Спрашиваю: неужели хрусталь делает винегрет более питательным? Госпожа Амаали глазами мечет в меня испепеляющие молнии. Прибегает Мари. Показывает стеклянную миску, спрашивает:

— В эту, что ли?

— Ах, да не в эту!

Тогда я приношу другую.

— Эта?

— Да у этой же трещина! Ты что — ослепла?

Мари отправляется за третьей посудиной. Госпожа Амаали уже покрылась красными пятнами. Плохой признак.

— Ну какую же? Скажи! — требует Мари настойчиво, но довольно осторожно.

Госпожа Амаали закатывает глаза.

— Силы небесные, помогите! Все время твержу: хрустальную вазу!

Приношу вазу. У госпожи Амаали она одна. Высокая с узким горлышком.

Госпожа Амаали стонет. Возмущается:

— Что это? Я спрашиваю, что это?

— Ваза. Вы ведь хотели вазу.

— Я? Вазу для цветов?

— Вы сказали: «Принеси вазу!» Госпожа Амаали:

— Я сказала: «Принеси миску!»

— Нет, мамочка, — возражает Мари, — ты действительно сказала: «Принеси вазу!»

Госпожа Амаали:

— Где и когда ты видела, чтобы винегрет накладывали в вазу для цветов? Отвечай мне!

— Нет, мамочка, не видела. — Мари растерянно отступает.

— Какое неблагодарное дитя! — визжит госпожа Амаали. — Ведь этот прием устраивается для тебя!

Из гостей, которых ждут, я знаю только госпожу Карин и ее сына. Милая старушка госпожа Карин желает через каждые полчаса прилечь на софу. Подремлет минут пять или чуть больше, затем, бодрая, снова появляется за столом, протягивает сыну тарелку. Просит:

— Положи мне еще кусочек студня и кусочек мяса. И кусочек селедки. И огурчик тоже. Немножечко грибного салата.

Спрашивает:

— А грибы вы сами собирали?

— Да, — улыбается госпожа Амаали. — Мари собирала.

После этого старая дама просит еще немножко тыквенного салата и брусничного.

— И бруснику сами собирали?

— Да, — кивает госпожа Амаали с материнской гордостью. — Мари собирала.

— А винегрета ты не хочешь? — спрашивает у нее сын.

— Винегрета? Хочу! — отвечает старушка. — И хлеба.

— Муку для хлеба молола вручную тоже Мари, — сказала я как-то, дав волю своей несдержанности. Чтобы еще больше возвысить достоинства Мари.

После еды слушают старые пластинки. Вздыхают. Улыбаясь, обмениваются кивками. Обе вдовы желают с божьей помощью соединить своих детей. Мари уже двадцать семь лет. Господину Эвальду — сорок четыре.

Сколько съедено ужинов, а долгожданного предложения «руки и сердца» все не слышно. Надеются, что это произойдет сегодня. Советую от чистого сердца:

— А вы сама наложите на него лапу!

Госпожа Амаали укоряет меня в пошлости. Развязываю тесемки фартука. Сегодня вечером я здесь не нужна, да и нежеланна. Госпожа Амаали спрашивает, скрывая облегчение и радость:

— Куда же ты? Разве ты не сядешь с нами за стол?

— Нет! Я-то тут при чем?

Снимаю с вешалки пальто.

Школьники старших классов в это время бродят по улицам, таков уж обычай.

Главные улицы в центре захвачены парнями из гимназии Густава Адольфа в голубых шапках. Бордовые шапки у вестхольмцев. Зеленые у коммерческой гимназии. Черные бархатные с золотой тесьмой у парней из реальной гимназии. Английский колледж. Французский лицей. Девушки из частных школ. Все на улицах — учащиеся немецкой, русской, еврейской гимназии. Час гуляют они по Виру и Харью. Затем расходятся.

Иду в парк. Деревья словно золотые. И на земле золото. Со стуком падают каштаны. Из лопнувшей кожуры выкатывается коричневый блестящий плод. Невозможно удержаться, чтобы не поднять. Сажусь на свободную скамью. Поворачиваю лицо к вечернему солнцу. Закрываю глаза. Представляю, как мать жениха протягивает руку с тарелкой. Просит: пусть сын положит ей кусочек рыбы и немножко мяса. И еще чуточку того и сего. Сомнительно, соберется ли господин Эвальд и сегодня попросить руки Мари.

Скамейка скрипит. Меня мучает любопытство: кто сел рядом со мной? Поглядываю, чуть приоткрыв глаза: солдат. Пусть. Мне-то что. Пусть сидит, если ему так нравится.

Солдат спрашивает.

— А солнце еще греет?

Отвечаю, не раскрывая глаз:

— О да! Прямо-таки печет!

Через некоторое время солдат спрашивает:

— Вы не уходите? Не имеете ничего против, что я сел на вашу скамью?

— Это не моя скамья.

— Да… Но ведь не считается приличным…

— Что? — спрашиваю с интересом.

— Если порядочную девушку видят с солдатом.

— Неужели? — Открываю глаза. — Почему же?

Солдат, смешавшись, говорит:

— Этого я не знаю. Девушки стесняются.

— Ах так? А вы и раньше пробовали садиться рядом с ними?

Солдат говорит правду, так оно и есть. У противовоздушной обороны красивые синие мундиры, а у аспирантов белые перчатки. С этими еще гуляют. Но с простым солдатом не пойдет ни одна девчонка.

— Я не стесняюсь, — говорю солдату.

Разговариваем по-людски. Без кокетства. Беседуя, смотрим друг на друга. Солдат служит в автотанковом полку в Таллине. По профессии он автомеханик. Родом из уезда Ляэнемаа. Точнее из Пяэрду. Рассказывает о плодородии тамошних суглинков, что вдоль реки. Спрашивает, знаю ли те места.

— Не знаю.

— Но церковь в Вигала наверняка знаете?

— Да. Есть даже поговорка. «Нос набок, как шпиль вигалаской церкви».

Солдат смеется:

— Нет. Так говорят про церковь в Нисси.

Ах вот как? В самом деле?

На подбородке у него ямочка. И на щеках тоже ямочки, когда смеется. Глаза светлые. Нос большой, прямой. Подходит мужчине.

Солдат помахивает кленовым листом. Ветер сдувает их с деревьев. Я на глаз прикидываю рост парня: а вдруг он мне только под мышку, когда встанет со скамьи?

Неизвестно откуда взявшийся котенок ловит опадающие с деревьев листья. Бьет лапкой, промахивается. Теряет равновесие и шлепается на землю. Затем замечает птицу. Пытается взобраться по стволу, чтобы поймать ее. Этого я ему не позволю. Беру его на руки. Солдат спрашивает:

— А вы пошли бы со мной в кино?

— Пошла бы. — Однако я не даю солдату обрадоваться: — Но что тогда обо мне подумают?

Солдат не понимает: шучу я или говорю всерьез. Встаю со скамьи. Он думает, что я ухожу. Следит за мной разочарованно.

— Ну что же, пойдем, служивый! — зову я. — Мне страшно нравится ходить в кино.

Солдат говорит:

— Меня зовут Ууве.

— А что, если я возьму котенка с собой? — Мне очень хочется знать, готов ли парень и тогда идти со мной.

Готов. Мы идем. Я, котенок и солдат. Сжалившись над солдатом, опускаю котенка на землю у домика сторожа парка. Велю котенку отправляться домой. Но он, глупенький, бежит за мной по пятам. Не отстает. Следует до трамвайной остановки. Жалобно мяучит.

После кино еще бродим по городу. Со мной происходит что-то необычайное: смеюсь беспричинно. Не могу больше открыто смотреть солдату в глаза.

Вернувшись домой, даже не замечаю грозового напряжения: господин Эвальд и на сей раз не попросил руки Мари. Сквозь стену моей комнаты слышно, как Мари клянет студень, и винегрет, и всю суету. Словесное бульканье госпожи Амаали неразборчиво. Мари обещает покончить с собой. Слышу тяжелое падение тела. Ну конечно, госпожа Амаали опередила дочь, сама начинает умирать. Мари бросается звать меня:

— Скорее, мамочке плохо!

Вместе с Мари, пыхтя, укладываем госпожу Амаали на постель. Кладу — шлеп! — ей на лоб мокрое полотенце. Капаю валерьянку в стакан. Мари не в состоянии, у нее дрожат руки.

Госпожа Амаали не раскрывает рот и не пьет лекарство. Железно не разжимает губ. Велю Мари:

— Принеси ложку!

С наслаждением сую столовую ложку между зубов госпожи Амаали. Никакого толку. Мари, добрая душа, дрожит.

— Мамочка, прости меня!

Теперь госпожа Амаали снисходительно открывает рот и глаза, чтобы простить.

В хорошем настроении ложусь в постель. Но сна нет. Все думаю о солдате. Как снова встречусь с ним через неделю.

То, что я прачка, его не испугало. Я не хочу представляться другой, чем есть на самом деле. Однажды уже так случилось, что я понравилась одному парню. Он мог бы иметь девчонок сколько угодно, но ходил вечерами встречать меня из школы. Однако стоило ему узнать, что днем я работаю в прачечной, и он даже здороваться со мной перестал. Не считал больше достойной.

Я не очень-то огорчилась. Так, самую малость. Конечно, когда он попадался мне навстречу, могла бы спросить: ты что — здороваться разучился? Но я не спрашивала. Подумаешь!

Бродим с солдатом по улицам. Считаем мигающие над морем огоньки на островах Виймси и Найссаар. Сидим в кондитерских, где людей поменьше: в помещении два-три столика. Сдобные булочки, какао или кофе. Деваться ведь некуда. Если бы позвала служивого к себе домой, госпожу Амаали, наверное, хватил бы удар. Еще вероятнее, она не смогла бы пересилить неудержимое любопытство и принялась бы то и дело ходить в мою комнату, к буфету. Или ее круглые глаза приняли бы форму замочной скважины.

Подозрения в ней уже проснулись и усиливаются: ведь я теперь частенько ухожу вечерами. Допытывается: куда и с кем? Так я ей и сказала! Но она все-таки дозналась.

Застаю ее копающейся в моей корзинке с грязным бельем. Нательным и постельным. Спрашиваю: что это значит? Это значит, что следует с предельной осторожностью относиться к девушке, которая общается с солдатом.

— Да-да! — говорит госпожа Амаали. У одних ее знакомых нянька заразила всю семью дурной болезнью.

Кричу:

— Вон из моей комнаты! — Пыхчу, как паровоз. Кидаю вещи в чемодан. К черту все!

Госпожа Амаали уже шлепнулась на пол. Начинает умирать. Мари плачет. Не выпускает меня за дверь. Виснет у меня на шее.

Остаюсь. Ведь идти-то некуда. Требую: пусть из моей комнаты вынесут все. Рояль и буфет — вон!

Когда улеглись спать, пришла госпожа Амаали. На цыпочках. Чтобы пожелать мне спокойной ночи. Мой гнев прошел, как ливень. Но я не отвечаю ей. Не открываю глаза. Обычно в таком случае она трясет меня, пока не добьется своего. Сегодня стоит растерянно. Не решается. Тяжело вздыхает. Уходит, шаркая домашними туфлями, хотя уверена, что я не сплю. Но она еще долго всхлипывает и ровно настолько громко, чтобы это было слышно в моей комнате. Показывает, какие страдания доставляет ей мое жестокосердие.

Нахожу противоядие: начинаю храпеть громче, чем она всхлипывает.

Ууве я об этом происшествии не рассказываю. Стыжусь, что о нас с ним подумали так некрасиво.

Но если быть перед самой собой до конца честной, то да: я жду между нами большего. Встречи и расставания становятся уже мучительными. Невинность уже тяготит нас. Но где? В голову начинает лезть всякий вздор: иногда кажется, что и парадное годится для этого. Мне. Но не Ууве. Он любит меня свято.

Я говорю ему:

— Тебе, наверное, и не в чем исповедоваться, не за что просить у бога прощения?

— Может, тебе есть в чем? — спрашивает он. Я понимаю, о чем ему хочется знать. Я не отвечаю. Пусть помучается. Мне нравится поддразнивать его.

Мари спрашивает, что мы с солдатом делаем, когда встречаемся. Отвечаю:

— Едим конфеты.

— Все время?

— Разумеется.

— И больше ничего?

— А что же еще?

Мари обижается. Думает, что я потешаюсь над ней. Но я ведь говорю правду. Ууве — сладкоежка, как и я. Каждый раз мы с ним съедаем кулек конфет. Покупает тот, у кого в данный момент есть деньги.

Мари хочет знать о мужчинах больше. С Эвальдом они встречаются только в присутствии матерей. Она никуда не ходит, кроме церкви. Целыми днями сидит у окна. С тупым видом вяжет салфеточки и красивые кружева. Ненавидит валик на пяльцах и коклюшки. Называет это: «Мое проклятие!» Что поделаешь, вдовьей пенсии, которую получает госпожа Амаали, маловато.

Мари спрашивает:

— Он сделал тебе предложение?

— Обещал сделать, когда его начальник отдаст приказ поставить в казарме еще одну кровать. Для меня.

Мари вздыхает.

— Но ты бы вышла за него?

— Только под военный оркестр.

Госпожа Амаали помиловала Ууве: ведь он отдает мне все, что мать присылает ему из деревни. Домашнюю ветчину, домашний хлеб, яблоки. Орехи. Мед. В день получения посылки госпожа Амаали желает, чтобы он и все мы были одной семьей. Ну что же, пусть будет так.

Рассказываю Ууве о высоких с золотыми шишками еловых лесах и холмах моих родных мест. Ууве мне о реке Пяэрду. О том, что узкие полоски хуторских полей все сбегаются к реке. Говорит о топях и болотах. О том, что у его матери болят ноги. Однажды в сочельник Ууве даже пришлось внести ее в церковь на руках.

Спрашиваю, кто же у них хозяйничает на хуторе, если у матери так болят ноги?

— Брат и его жена. Хутор записан на брата.

— А у тебя ничего нет?

— Как это нет? У меня профессия. — Мой солдат — механик по сельскохозяйственным машинам и автомобилям.

Спрашиваю, как зовут его мать.

— Юули.

— А отца?

— Кристиан.

— А дедушку?

— С чьей стороны?

— Все равно.

— Йоозеп.

— А бабушку?

— Катарина-Эмилие. Кто еще тебя интересует? Хочешь еще что-нибудь знать?

На рождество Ууве дарит мне кукольного медвежонка. Мать Ууве прислала пестрые варежки. Связала для меня. В варежках нахожу яблоко, орехи и рождественское печенье. Носить варежки жалко. Ложась спать, кладу дорогие подарки под подушку. Это мои сокровища.

Зима проходит. Мы проводим ее большей частью в дешевых окраинных кинотеатрах. Мокрая, слякотная зима. С туманами. С морозами. С метельными вечерами. Пусть метет! Прижимаюсь щекой к плечу служивого. От сырой одежды идет пар. Снег на обуви тает, превращаясь в лужицы под ногами. Сидим так каждый раз несколько сеансов подряд. Неловко перед билетершами. Из-за бездомности.

Обыкновенно человек тоскует о том, чего ему не хватает. У кого-то есть дом, семья, а он стремится в погоню за счастьем по белу свету. У другого нет ни дома, ни семьи, и он мечтает о семейном уюте. Некоторые девушки, работающие в прачечной, убежали с отцовских хуторов. Вести городскую жизнь. Не вернут их домой материнские слезы, а отцовские окрики и подавно.

Мой служивый готовится к конфирмации.

Это единственная возможность чаще получать увольнительную. Конфирмационные занятия идут на Тоомпеа, в доме карловского прихода. Длятся три недели.

Мать Ууве обещает приехать в Таллин ко дню конфирмации сына. Огорчается, что это будет не в Вигала. Изумляется смене настроения Ууве: раньше сын о конфирмации и слышать не хотел.

Я спрашиваю: чем вигалаская церковь лучше карловской? Лучше — не лучше, но вигаласцы ею гордятся. Построена еще в XIII веке. В ту пору, когда эти земли стали вассальным владением Юкскюлей.

Историю можно толковать на сто ладов. Можно объявить исторической гордостью даже утерю народом свободы, подчинение иноземному насилию.

Ууве рассказывает, что происходит на конфирмационных занятиях. Парни спрашивают и хотят знать всевозможные вещи: может ли бог создать такой большой камень, какой он сам поднять не в силах? Или: после того как люди согрешили, бог сказал змию, что теперь он должен ползать на брюхе, а как змий передвигался до этого? Почему нищенствовать грех, если подавать милостыню считается добродетелью?

Один парень спросил:

— Говорят, что Иисус вылечил тещу святого Петра. Это правда?

Пастор посмотрел поверх очков и ответил:

— Да. Но напрасно вылечил.

Еще кто-то спросил, может ли ангел летать во время линьки?

— Об этом им следовало спросить у меня, — говорю я.

Утром в день Благословения конфирмующихся ведут длинной колонной по Карловской улице вниз с Вышгорода в церковь. Впереди них шагает пастор в таларе. Под мышкой у него библия. За ним в длинных до земли белых платьях девушки и в черных костюмах юноши. Лица набожные, как на картинках к библейским историям. Только один мой солдат в мундире.

Церковь украшена березками. Народу полно. Поднимаюсь на цыпочки. Ищу своего солдата. Хотя он и выше других на голову, не могу его найти. Лишь после богослужения вижу его, когда выходят из церкви.

Конфирмованных поздравляют. Цветы охапками. Фотографы отзывают в сторону отпрысков знатных людей, чтобы сделать снимки для газет.

Ууве стоит в дверях церкви. Ого! Я заарканила красивого парня. Высоченного. Стоит, как Петр Первый в воротах Нарвы. Лишь я одна дарю ему цветы. Мать не приехала. Причины Ууве не знает. Полагает, что из-за больных ног.

Мои цветы не соответствуют торжественности случая. Всего лишь купальницы. Ууве единственный из конфирмованных остался без роз. На нас смотрят. Почему-то больше на меня. Видно, радость у меня в душе просвечивает сквозь грудную клетку.

Ууве отважно несет свой букет, уже увядший. Размахивает букетом, как корова хвостом. Смеется: мировая штука эта конфирмация! Теперь целых два дня свободы!

Едем поездом. За город. Без точной цели. Мы едва ли не одни во всем вагоне. Сидим рядом, держась все время за руки. Не думаю, чтобы кто-нибудь испытывал большее восхищение от конфирмации, чем Ууве.

Едем. А куда и зачем — сами не знаем. Вскоре чувствуем: есть хочется. На каком-то полустанке соскакиваем с поезда: молоком, хлебом и яйцами можно разжиться на любом хуторе.

Забываем цветы в вагоне. Обещаю нарвать новый букет. Ууве просит: не нужно! Я настаиваю: нужно! Разве праздник бывает без цветов! Мне нравится дразнить его. Любовь не должна становиться слащавой.

Только теперь вдруг обнаруживаю, что, торопясь в церковь, забыла в спешке снять фартук! Ууве хлопает меня по спине, чтобы я не задохнулась от смеха. Ах, вот почему меня рассматривали перед церковью с таким неприкрытым любопытством. А я-то думала, что все моей душой любуются.

Спрашиваю Ууве: не замечает ли он на мне чего-нибудь особенного? Он отвечает:

— Нет. — Что же это должно быть, чего он не заметил?

Велю поглядеть повнимательнее! Но мой солдат качает головой: ничего не видит. Это уже верный признак слепой любви. Спрашиваю:

— Слушай, ты влюблен, что ли?

— С чего ты взяла? — изумляется мой служивый.

Одной заботой меньше. Папа увез Марию к себе на хутор.

Я собиралась предпринять разведывательный рейд подальше. Но услыхала от Ууве: в округе собрано много войск. Поэтому посты на всех дорогах особенно усилены. Гражданским лицам проезда нет. Ну, а если с Ууве? На тодтовском мотоцикле?

Объяснила, куда и зачем хочу ехать: тетя заболела.

Ууве качает головой.

— И речи быть не может!

Мы сидели на задах усадебного парка. Возле каменной ограды. Лицом к полям. Сорняки выше головы. Я попросила: пусть Ууве расскажет о себе. Он спросил:

— Что рассказать?

— Все, чего я о тебе еще не знаю.

В сорок первом мы виделись реже. Ууве работал в деревне: механиком сельскохозяйственной школы. Его ценили. Не хотели отпускать: Ууве искал другое место. Поближе ко мне. Чтобы, как говорится, завести общий котел.

Я не могла понять: что же изменилось в нем за эти прошедшие годы? Он поднес к моим глазам свои руки. Растопырил пальцы. Спросил:

— Видишь?

— Ну?

— Они чистые. На них крови нет.

— Это ты и хотел мне сказать?

— Да. — Он зажал мое лицо ладонями.

— Ай! Больно! — сказала я.

— Ты думала обо мне?

— Допустим.

— Чего допускать? Думала или нет?

— Каждый вечер, после молитвы. — Я не могла сказать ему те слова, которых он от меня ждал.

— Почему ты больше не говоришь мне: «Мой служивый»? Как раньше?

— Да ведь ты теперь ТОДТ.

Он выругался:

— Черт возьми! Я только дороги и мосты ремонтирую!

— Врагу, — уколола я. Это его разъярило:

— В чем ты меня упрекаешь? Разве я виноват, что русские не успели вовремя мобилизовать всех!

Так оно и было действительно. Война длилась уже больше недели, когда наконец в Эстонии была объявлена мобилизация призывников. Лишь в середине июля дошла очередь других годов. Но к этому времени немцы были уже в южной Эстонии.

Я сказала:

— В твоих родных местах ведь есть болота.

— Думал я и об этом. Но там меня бы сразу выследили. Это было нереально.

Он лег рядом со мной на траву. Положил руки под голову.

— А дальше? — спросила я.

— Пришли немцы и забрали меня. Определили на службу в ТОДТ. Послали в Германию на курсы дорожных мастеров на три месяца.

— И потом?

— Потом отправили домой. Назначили дорожным мастером.

— А в Германии? Как было там?

Он пожал плечами.

— Обращались хорошо.

Я сказала:

— Ну видишь, как славно! На что же ты сетуешь?

— Не стану же я тебе врать. Рассказал все, как было.

Похоже, он был расстроен и разочарован. Сказал:

— Иначе представлял я себе нашу встречу.

Щипая обеими руками траву, спросила:

— Как же ты себе это представлял?

— Ты больше не дорожишь мной, — ответил он.

Я была не в состоянии дольше сопротивляться чувству, которое пыталась изо всех сил подавить в себе.

Он говорил нежности. И я ему. В траве. Наши руки знали, что мы больше никогда не потеряем друг друга.

Позже я по мгновениям перебирала в памяти то, что между нами случилось, чтобы снова, повторно пережить все это — мгновение за мгновением. Чтобы вновь и вновь — бесконечно оживлять все подробности, повторять слова, сказанные нами.

Мы обнялись, сжали друг друга в объятиях. Чувства перенапряжены, желания возбуждены. Лишь у сдерживаемой любви бывает такая сила.

Когда это утихло, мы услышали жужжание диких пчел. Журчание невидимого ручья. Он тек почти рядом с нами вдоль стены. Когда я глянула вверх, на темные деревья, закружилась голова. Наши тела еще были вместе, лица сближены. Внимательно изучали друг друга.

Лишь тень от стены покрывала мою грудь. Солнце опустилось на вершины деревьев.

Я заметила улыбку на вздрагивающих губах Ууве. И в новой жажде устремилась к нему.

В сумерках летали птицы.

Услыхала свой собственный судорожный смех. Словно это и не я смеялась.

Я что-то спрашивала. Ууве давал коротенькие ответы. Ничего не содержащие. И я тут же забывала их. Я опасалась найти на его лице пресыщенность, выражение безразличия, усталости.

Он помог мне одеваться. Из этого ничего путного не вышло. Неправильно застегнул мне блузку. Пришлось снова расстегивать. Я заподозрила:

— Ты это нарочно сделал?

— Я не в силах уйти.

Ответила ему:

— Тогда останемся.

Мы стояли прижавшись друг к другу и к дереву. Будто срослись.

Журчание невидимого ручья усилилось. Подумала вслух:

— Или это журчит у меня в ушах?

— Что?

— Разве ты не слышишь?

Ууве не слышал. Да он и не хотел ничего слышать. А я слыхала: его сердце громко билось. Сказала:

— Этого я ждала все три года.

— Я тоже. — Тоскуя по мне, Ууве представлял себе все именно так.

— Пойдем, найдем этот ручей.

— Какой еще ручей?

— Он здесь. У стены. — Мне хотелось холодной воды. Я вся пылала. Однако ни он, ни я не тронулись с места.

Я впустила Ууве и заперла дверь сарая на вертушку. Покачала головой:

— Нет, сюда никто не придет.

Он помешкал на пороге. Протянула руку. Ууве не ухватился за нее, не видел. Спросил, нет ли свечи.

Я сказала, что от свечи не было бы проку.

— Почему?

— Свет был бы виден снаружи. Щели в стенах.

— Ты тут спишь? — спросил Ууве. Он уже различал контуры вещей. Сел на постель.

Мне хотелось пить. Взяла кружку.

— Воды не хочешь?

Снаружи было гораздо светлее. Хмарь развеялась. Ясное звездное небо. Я бежала, держа кружку в вытянутой руке. По высокой холодной траве. Наклонилась над водой. Намочила себе лицо и грудь. Наполнила кружку. Смотрела на сияние звезд.

Казалось, будто звезд становится все больше.

Ууве развязал мой пояс.

— Чего ты так затянулась? — спросил он, смеясь.

Народная мудрость учит: пояс должен туго обтягивать талию. Это придает стойкость.

Ууве выронил пояс. И все остальное, что он держал. Его руки казались мне слишком медлительными.

На ощупь отыскала на стуле плед.

— А во сне ты меня видел? — спросила я. Снова легла рядом с ним.

А я его видела. Это потому, что тосковала по нему. Призналась, что звала его.

— Когда?

Не могла же я сказать Ууве, что в Казахстане. Во время бурана. Когда сидела в сугробе рядом со сдохшей скотиной.

— Ах! — сказала я. — Тебя тогда не было.

— А где же я был?

— Может быть, как раз тогда ты обретался в Германии. И не мог услышать.

— О чем ты говоришь? — спросил Ууве.

— Просто так. Во сне ты целовал меня. — Целый день еще я ощущала на устах эти поцелуи.

— Я редко вижу сны, — сказал Ууве. — И в большинстве случаев бессмысленные или ужасные. Но бывают и пробуждения, страшнее, чем сны. Пойдем во двор, — позвал Ууве. Сдернул с постели плед и обернул вокруг моего голого тела.

— Смотри! — сказал Ууве.

Никогда раньше не видела звездного неба красивее.

Я искала Венеру. Где-то низко, вблизи Луны. Но не нашла. Может, не сумела отыскать. Или она и не показывалась во второй половине ночи?

И вдруг мы увидели падающую звезду.

Затем звезды так и посыпались.

— Служивый! — воскликнула я. — Так небо совсем опустеет!

Он задумался: что за звездопад? Ударил себя по лбу.

— Ну конечно! Ведь сегодня был день святого Лаврентия!

— Служивый! Ты ведь конфирмовался. Знаешь ты что-нибудь о звездах?

Он ответил: маловато. Зато знает кое-что об ангеле.

Покачала головой: ох, ты и об ангеле ничего не знаешь!

— Сколько лет звездам? — спросила я.

— Два или три миллиарда, — считал он.

— И что там, наверху, творится?

Общество звездного мира карало звездные тела, извергая их. Швыряло через край неба вниз. Что вменяли им, бедняжкам, в вину? Или кому-то более могучему требовалось их жизненное пространство? Может, поэтому велась столь яростная и основательная чистка? Чтобы снова на небе воцарился мир. Но кого это радовало?

Насчитав более сорока упавших звезд, мы сбились со счета.

Позже я узнала из газет: в течение одного часа упало с неба шестьдесят девять звезд.

 

8

Похоронили Святого Юри. Того самого, у которого во дворе мы с Анни однажды оставили на свежевыпавшем снегу множество маленьких следов, принятых им за следы Святого Духа.

Умер он так: нашел ручную гранату. Принял ее за карбидную лампу. Попытался зажечь. Приход хоронил своего брата во Христе с большими почестями. Женщины пели, рыдали, оплакивали, молились.

Была еще одна местная новость, которую окрестные жители с удовольствием обсуждали на все лады. В лесу нашли и конфисковали двадцать ведер сусла, телегу солода и десять бутылей самогона, принадлежащих лиллверескому мельнику. Мельник объяснял, что гнал самогон для лечения больной ноги.

Мой зять Лаури сердился, что лис, зайцев и хищных птиц расплодилось слишком много. Коршун унес курицу со двора прямо на глазах у Суузи. Самую старательную несушку. Мне было смешно, что Суузи сокрушалась из-за курицы. Правда, я ничего не сказала. Ведь я была у них лишним ртом. К тому же в последнее время куры Суузи неслись яйцами без скорлупы. Неизвестно почему.

А немецкие власти повсюду расклеивали свои новые воззвания и сообщения. Предлагали парашютистам добровольно сдаваться с оружием. Обещали обращаться как с перебежчиками. Обеспечить жизнь и будущее со всеми правами.

Выходить на связь с Центром становилось все сложнее. В лесах подстерегала опасность. На мостах часовые. Посты и на шоссе. В запасе у нас оставался лес неподалеку от дома, за развалинами «Черного журавля». Туда однажды ехала машина с пеленгатором. Искала нас.

Теперь каждый раз приходилось все больше кружить и петлять. На скользком бревне мостка Труута чуть не сломала ногу.

И совсем худое дело: что-то творилось с передатчиком. Труута опасалась, что начинают садиться батареи.

— Разве они всегда так быстро садятся?

— Нет. Но почему-то слышимость стала хуже. Может быть, что-то с приемником. — В чем загвоздка, Труута не знала.

Следовало немедленно взять те батареи, которые мы закопали в тайнике после приземления.

Суузи я сказала: поеду на могилу матери. Она сомневалась: сохранилась ли еще могила. Ту местность, где находилось кладбище, разбомбили. Но на всякий случай принесла букет астр. Отрезала мне несколько ломтей от ковриги. Я налила в бутылку воды. Попросила: если Ууве придет, пусть подождет меня.

Суузи сказала, чтобы я и к папе заглянула. Пришлось ответить ей, что не обещаю: не хотелось попадаться на глаза Маннеке. Даже к нам сюда докатился шум, поднятый нашей мачехой, когда папа привез на хутор Марию с ребенком, псом Мооритсом и котятами. Только корова и теленок примирили Маннеке со случившимся.

Мои блуждания по округе не нравились Лаури. Правда, он сказал как бы в шутку:

— Осенью репа должна быть в амбаре, а женщина — дома. — Но было ясно, как он к этому относится.

Парило.

На полях по обеим сторонам шоссе зрел урожай. Особенно хороши были греча и лен.

Связи жизни и смерти странны: по дорогам громыхали танки, двигались войска. А в десятке шагов от шоссе проводили повторную пахоту поля, с которого убрали вику.

Хутор моего отца и кладбище, где была похоронена мать, остались далеко. По другую сторону леса. Мы с Труутой свернули на дорогу к усадьбе Паксвере. Стройный шпиль паксвереской кирки виден был издалека. Но когда подошли поближе, я огорчилась: старинные цветные оконные витражи с гербами эстонских крестьянских семей разбиты. Ценнейший памятник истории моей родины.

Я сказала:

— Давай заедем в приусадебный парк. — Объяснила, что он славится редкими породами деревьев. Одно из красивейших мест здешней округи. Иди знай, сжалится ли над ними война. Может, мы увидим этот парк в последний раз.

Труута была недовольна: напрасная трата времени. Сказала:

— И чего на эти деревья смотреть?

— Значит, ты не пойдешь? — спросила я. Она безразлично пожала плечами.

Длинную парковую ограду, сложенную из валунов, скрывали кусты шиповника. Высокие железные ворота были приотворены и скрипели, открываясь. Мы катили велосипеды рядом с собой. Когда я была тут в последний раз, над каждой дорожкой высились, как своды, ветви мощных деревьев. Теперь они поредели. Под деревьями полно крестов. Белели, словно березняк. Как я поняла, здесь были похоронены немцы, умершие в лазарете, расположенном в Паксвереской усадьбе. Для них война кончилась.

В глубь парка мы не пошли. Повернули назад к воротам. Труута упрекнула меня, зачем я оставила букет астр на вражеском кладбище.

— Я оставила его этому парку, — сказала я в ответ. Места для могил теперь не выбирали. Закапывали где попало. Чтобы не задохнуться от вони.

От Паксвере проделали еще долгий путь. Пока не нашли лесную просеку. Слезли с велосипедов. Сели. Прислушались: было тихо. Только стрекотали кузнечики. Даже птицы не летали.

Но тишина почему-то нагоняла страх. Может, срабатывал жизненный опыт: относиться к видимому покою с недоверием. Быть готовыми к неожиданностям.

Мы договорились, что за батареями к тайнику пойду я. А Труута останется на стреме. В случае крайней опасности подаст знак. Чтобы я уносила ноги.

Я пошла по просеке. Пуля в стволе револьвера. Без труда нашла три высокие, стоящие в ряд ели с раздвоенными вершинами. Шишка упала мне на голову, этакий поросенок! Конечно, напугала меня. Красный валун я тоже узнала. Вблизи от него, под пнем мы в то утро закопали консервы и запасные батареи.

Пощупала рукой под корнями. Пусто. Ничегошеньки.

Мой дурацкий вид разозлил Трууту. Не поверила. Подумала, что я не нашла то место. Может, я нашла не те ели? Да и все валуны тут были красными.

Пошла сама искать.

Вернулась подавленная. Совсем не в себе. Ясно: приземлившись, мы сразу совершили непростительную ошибку. Батареи ни за что нельзя было оставлять. Но какая польза от мудрости задним числом?

Следовало сообщить Центру о нашем промахе. Попросить: пусть нам сбросят батареи.

Решили добраться до болота. Оттуда выйти на связь. Забота камнем давила на сердце.

Зима первого года войны. Смертельный холод. После того как мы пережили бомбежку железнодорожной станции, нас, эстонцев, осталось семнадцать. Нас эвакуировали в Алма-Ату.

Эшелон полдня стоит на станции в Кирове. Мы как раз успеваем сходить на рынок.

Продают картофель. Ведрами и поштучно. Муку — стаканами. Табак — тоже стаканами. Покупают для супа конские ноги. С шерстью и подковами.

Наши запасы провизии иссякли, пока мы добрались до Челябинска.

Идем вчетвером на продовольственный пункт: получить паек на семнадцать человек. Хлеб за десять дней, крупу, жиры.

За станцией стоит парнишка с корзинкой. Продает табак. Спрашиваем: почем? Он отвечает на таком же ломаном русском языке, каким был задан вопрос:

— Ты что, эстонец?

— Ну да.

По дороге сюда умерла мать. Прямо в поезде. Теперь парнишка промышлял табаком. Ездит за ним в Казахстан. Тут продает с выгодой.

— Сколько тебе лет?

— Тринадцать.

— Отец где?

Парнишка пожимает плечами: мобилизовали, когда началась война. Добрался ли в Россию, парнишка не знает.

— А где живешь?

— Где придется. Больше на товарной станции, в пустом вагоне.

Зовем его ехать с нами в Алма-Ату. Он качает головой: чем тут плохо?

Перед продпунктом толпа. Становимся в хвост очереди. Стоим до тех пор, пока не получаем хлеб, паек семнадцати человек: восемь с половиной кило. Сердце ликует. Неважно, что назад к поезду надо шагать довольно далеко. Отправляясь за хлебом, мы не догадались взять с собой мешок. Укладываем буханки на руки, как поленья. Попробуй-ка прошагать так большое расстояние: от мороза коченеют пальцы.

Когда наконец добираемся до места, поезд уже ушел.

Дежурный по станции советует догонять следующим поездом.

Бросаемся покупать билеты.

Снова та же история: народу невпроворот. До кассы можно добраться только ступая по головам людей. К тому же и денег у нас всего ничего. Едем два перегона «зайцами». На третьем проводница ссаживает нас вместе с хлебом.

Ходим, расспрашиваем: эшелон с таким-то номером прибыл? Давно. И давно уже отбыл.

Пускаемся догонять свой эшелон. Снова «зайцами». Мужчины снимают рубахи. Превращают их в мешки для провизии. В вагоне женщины и дети. Смотрят на наших мужчин как на чудо: почему не на фронте? Рассказываем свою историю. Они прячут парней под полками. Длинные ноги накрывают подолами юбок.

Но проводницу не обманешь. И не уговоришь. Да еще на ломаном русском языке. Требует, чтобы мы или платили штраф, или убирались из поезда. Тут русские женщины приходят в ярость. Сначала укоряют проводницу: что она за человек! Камень у нее вместо сердца, что ли? Это не помогает. Тогда проводница слышит кое-что похлеще. Ор невыносимый. Когда мы высаживаемся на следующем железнодорожном узле, она стыдливо избегает нас. Словно не видит.

Тут выясняется: наш поезд еще не прибыл. Мы его обогнали. Слава богу? Но где же он застрял? Когда прибудет?

Прибудет завтра утром. Только?

В зале ожидания на вокзале спать не разрешают. Выгоняют без долгих разговоров. На улице больше тридцати градусов мороза. Оставляем мужчин охранять хлеб. Я и вторая девушка хотим посмотреть город.

Едем в центр на трамвае. Окошки покрыты толстым слоем льда. На улице кромешная тьма. Но в трамвайном вагоне тепло. Под монотонное постукивание колес дремота смежает веки.

Вижу сон: сижу на скамье вокзального зала ожидания. Светит солнце. Такое теплое, что от удовольствия хочется смеяться. Кто-то рядом со мной. Раз за разом пододвигается ко мне. Чувствую близость его тела. Хочу, чтобы это приятное ощущение во мне усиливалось.

Время от времени дверь зала ожидания с грохотом распахивается. Холод врывается в помещение. И тогда я каждый раз еще плотнее прижимаюсь к сидящему рядом человеку.

— Ты ведь не знаешь, кто я, — говорит он с грустным укором. Стыдно признаться, но так оно и есть на самом деле.

— Ох, почему же не знаю, очень даже хорошо знаю, — вру я ему. — Только сейчас мне этого просто не вспомнить.

Достаточно того, что чувствую тепло его тела и коленей. Разумеется, хочу, чтобы он меня поцеловал. Только этого я и ждала. Очень мучительно ждать! Если бы он только знал!

— Пошли! — зовет он. — Надо идти.

— Уже? — Мне жаль уходить отсюда.

— Да. Все уже ушли.

Пытаюсь встать. Ноги не слушаются. Жалуюсь ему:

— Я не могу. Не знаю, что со мной! — Я смеюсь. Это так забавно.

Его голос становится все тревожнее. Настойчивее. Словно нам что-то грозит.

— Дорогая моя, ну попробуй все-таки встать! Пытаюсь, но не могу.

— Не могу! — говорю я. — Сам же видишь: не могу. — Прошу, чтобы он оставил мне свой карабин. Будет не так страшно, когда останусь одна.

Он, однако, снова пытается поднять меня.

Мои колени замерзли. Это даже приятно. И воля моя совершенно парализована. Меня одолевает смех. Желаю лишь, чтобы оставили меня в покое. Мне хочется смеяться. Но тем яростнее он трясет меня. Отчаянно. Чего ему от меня нужно? Спрашиваю:

— Чего тебе нужно?

Открываю глаза. Меня трясет вагоновожатая. Где я? Она говорит, что в депо. Обратно на станцию придется брести много километров в темной ночи через незнакомый город. Или окоченеть, скрючившись.

Вагоновожатой становится жаль нас. Говорит, чтобы подождали перед депо. Сама бежит уговаривать знакомого водителя грузовика, чтобы отвез нас на вокзал. На обратном пути повторяю про себя: человек, человек, человек, человек, человек.

Повторяю это и позже, в трудные минуты.

Нам не удалось выйти на связь с Центром из лесов, откуда мы надеялись вести передачу: вокруг бродили дезертиры. Во-первых, кто-нибудь из них мог наткнуться на нас во время сеанса. Во-вторых, и мы могли навлечь на них беду: место было бы запеленговано и прочесано. И пробраться на болото нам тоже не удалось. Вдоль всего болота стояли лагерем военные части. Ничего разумного придумать мы не смогли, решили подождать: похоже было, что немцы остановились тут ненадолго. Может быть, уже через день-два уйдут.

Я спросила, что Труута об этом думает:

— Или, может быть, у тебя есть предложение получше?

Всем своим видом она явно выражала укор. Неужели она винила только меня в том, что мы оказались в таком положении?

У меня возникла идея: а что, если нам самим попробовать раздобыть батареи?

Труута считала это невозможным.

Мы хмуро расстались. Каждая пошла в свою сторону.

Теперь дорожники ТОДТа находились уже в десяти километрах от нас. Ууве не знал, когда снова сможет прийти, да и посчастливится ли ему опять. Я посоветовала уносить ноги из ТОДТа.

— Куда? — спросил он. Такой жираф виден даже над кронами деревьев.

Я не могла отвести его в лес за хутор моего отца, где скрывался Тоби: округа была в кольце войск. Да и не имела права выступать в качестве проводника.

Я сказала:

— Дай подумаю, служивый. Не может быть, чтобы человек не нашел выхода. Всегда найдет.

ТОДТ тревожил меня. Олександер мучился страхом перед своими из-за того, что попал в плен к немцам. А сколь велика вина этого эстонского парня, попавшего в немецкий ТОДТ?

Он обнял меня, не догадываясь о моих тяжких, забегающих далеко вперед раздумьях.

— Останемся жить в деревне, когда война кончится, — сказал Ууве.

Почему бы и нет. Кто-то же должен в мирное время держать коров, овец, свиней.

— Иначе откуда взять колбасу и студень для крестин! — считал Ууве.

— Ох, служивый! — сказала я.

— Что с тобой?

— Разве ты сам не видишь? Или не заметно, как я растрогана? — Что у нас могли появиться дети, такое ни разу не приходило мне в голову. В нашей семье обилие детей считалось лишь признаком бедности и нищеты. Я спросила заинтересованно:

— Сколько же у нас этих крестин, по-твоему, будет?

— Столько, что в гнездышке станет тесно.

— А если у меня не хватит терпения ходить по навозной жиже? Захочу вовсе стать городской барыней?

— Да сбудется твое желание! — любезно согласился служивый. — Тогда купим тебе целый воз подушечек, чтобы ты возлежала на софе. Обзаведемся мопсом.

Я спросила:

— А еще что пообещаешь?

Он ответил:

— Лак для ногтей.

— А еще?

Он напрягся, но больше ничего не смог придумать.

— Ты должен знать, если собираешься жениться! Скажи, позволишь мне по утрам долго спать, столько, сколько мне захочется? Чтобы мои одноклассницы могли позавидовать хотя бы одному счастливому браку.

Ууве пообещал.

— А подашь мне кофе в постель?

— Непременно. Уже в пять часов утра. И корову доить приведу в комнату. Прямо к твоей кровати. Тогда сможешь забелить кофе молоком.

— Спасибо тебе, служивый.

— Пожалуйста, не стоит благодарности.

Так мы развлекали друг друга.

Он развел руки, чтобы обхватить меня. Я спросила, помнит ли он еще день своей конфирмации. Как я в фартуке явилась в церковь. Ууве согласился: любовь ослепляет. Сказал, что, когда вспоминал меня, тоскуя, я виделась ему в полосатом платье. Как пограничный столб.

— Почему пограничный столб? — поинтересовалась я.

Он не мог объяснить.

Я спросила так, в шутку:

— Ты был мне верен все это время? — Ответ могла предвидеть. Но Ууве смотрел на меня выпучив глаза. Словно в нем что-то оборвалось.

Дразнила его. Щекотала его лицо уголком своей косынки.

— Значит, не был?

Ууве и теперь не ответил. И вдруг я заметила, как в отчаянии исказилось его лицо, и поняла.

Мои глаза будто кричали на него. Он отступал и махал руками. Словно, падая, искал опору.

Я отошла и села в стороне.

…Мы кисли каждый в своем углу и не смотрели друг на друга.

— Ты не понимаешь, что так может случиться.

— Почему же со мной не случилось?

— Я ожидал, что ты мне этого не простишь!

Но я спросила:

— Когда это случилось?

— Разве теперь это имеет значение?

— Тогда почему? По крайней мере, это я хочу знать.

Выяснилось: шел ремонт моста. Он жил неделю в одном доме возле шоссе. Тогда-то и случилось.

Он назвал это случайностью, следовательно…

— Только один раз? — спросила я глупо. Словно это что-то меняло. Ответа не последовало.

— Значит, у тебя были и другие?

— Нет. Только одна! — крикнул Ууве.

— Знаешь ли, мне все это противно! И эта история, и ты сам. Ясно? Тебе ясно?

— Ты никогда и не пыталась понять людей, которые поступают не так, как ты, — сказал Ууве, ожесточаясь, дрожащим голосом.

— Да, — ответила я. — В этом ты прав. — Где взять силы, чтобы пережить еще и этот удар?

— Как ее зовут?

— Астрид.

— Молодая?

— У нее двое детей. Не мучь меня! — простонал Ууве.

Я крикнула:

— Ты еще осмеливаешься говорить такое! Кто кого мучает? — Закрыла лицо ладонями.

Вообще-то в этой истории не было ничего неслыханного: женщины горячо любили своих воюющих на фронте мужей и спали с кем попало. И фронтовики бредили своими женами. Носили их фото на груди и тоже спали с кем случай свел.

Я всего насмотрелась: шкурничества, мародерства, супружеской неверности. Но видела — и немало — верности. Любви до последнего вздоха.

— Им ты отремонтировал мост, — сказала я. — Но мост между нами ты разрушил.

И снова он спросил:

— Ты не простишь меня?

Я сказала:

— Нет.

Но почувствовала, что вовсе не уверена в этом. Даже несмотря на то, что теперь нас разделяли препятствия и в личных отношениях.

…Я ходила как мокрая курица. Меня подташнивало. На еду даже смотреть не могла. Суузи следила за мной озабоченно:

— Что с тобой? Может, ты беременна?

— Не зли меня! — Не хватало еще беспокойства по этому поводу.

Суузи приставала: расскажи, что произошло между тобой и Ууве? Она видела его на кольцевой дороге усадьбы, он ехал ей навстречу на мотоцикле. Суузи могла поклясться, что парень плакал.

Я сказала злорадно:

— Ну и пусть плачет! — Сама не знала, что заставило меня сказать так: боль или гнев.

— Не ври мне! — заметила Суузи. — Я же вижу, что это тебя мучает.

Господина помещика Отто Кобольда тоже постигли тяжкие огорчения. Он все ходил и смотрел на свои поля. Смотрел не отрываясь. Стоял у поля неподвижно. Долго. Словно что-то говорил плодородному полю. Затем, тяжело ступая, возвращался домой.

Виды на урожай были хорошие. Во время опыления ржи стояли солнечные сухие дни. Успеет ли господин Отто отведать хлеба нового урожая?

Мой зять Лаури и батрак Техванус уже монтировали на трактор «Ланц» газовый мотор. Заранее поступило из волости предусмотрительное распоряжение: скирдовать хлеб подальше от хуторов. И чтобы одна скирда находилась по меньшей мере в ста метрах от другой. Смысл этого распоряжения я не поняла. Лаури объяснил:

— Оккупанты тревожатся за судьбу убранной ржи. С немецкой педантичностью они рассчитали: чем дальше стоят скирды одна от другой, тем меньше будет убытков, тем меньше опасность, что при пожаре или бомбежке собранный хлеб может оказаться полностью уничтоженным.

Неужели оккупанты еще надеялись, что и нынешний урожай достанется им?

Как раз в тот момент, когда мой зять Лаури с сеткой на голове, в перчатках и при дымящем факеле снимал с ульев мед, кухарка явилась с помещичьим распоряжением: немедленно освободить квартиру и перебраться в баньку.

Этого следовало ожидать.

Лаури принялся ломать полок в парилке. Перестраивать каменку в кухонную плиту. Он не терпел небрежной работы. Лаури делал все основательно и красиво.

Двойняшки сновали между баней и домом. Когда Лаури прогнал их, они стали путаться у нас под ногами. Мы с Суузи собирали вещи. Все наше добро не могло поместиться в бане. Следовало выбрать лишь самое необходимое. Суузи опустошила шкафы. Бросила белье и одежду кучей на постель.

Пийбе и Паал расхаживали в материнских туфлях. Спотыкались. Это забавляло их. Суузи ворчала:

— Смотри, они мне каблуки сломают!

Однажды вечером Лаури попробовал затопить: тяга была с гудением. Я отдраила песком и вымыла добела пол. Ведь пока сооружался очаг, пол затоптали. Гораздо труднее было хотя бы слегка счистить со стен копоть.

Техванус пришел нам на помощь. Один взвалил комод себе на спину. Правда, ноги у него подгибались. «Как у золотых стульев господина помещика», — сказала Суузи. Двойняшки прыгали за ним по пятам. У каждого в руке краюха, намазанная медом. Кричали и подбадривали:

— Хоппадилилла! Хоппадилилла!

Гордость не позволила Техванусу хотя бы раз опустить комод на землю и перевести дух.

Суузи не сетовала, что вынуждена оставить дом. Только осталась недовольна тем, как я вымыла окна в баньке. Сама протерла стекла заново. Повесила кружевные занавески. Застелила стол чистой скатертью. Разложила половики. Пестрые, как радуга. Покрыла кровати яркими домоткаными одеялами. Принесла цветы. И исчезла.

Я нашла ее в пустой, покинутой нами квартире. Она стояла у окна. Смотрела в сад.

Комнаты казались разграбленными. Выглядели вроде бы испуганными. Будто стеснялись тех следов быта, которые теперь стали особенно заметными. Но здесь Суузи оставляла свои добрые и тяжкие дни. Годы. Впрочем, и я тоже.

Я обняла Суузи.

Моя постель была теперь в предбаннике. Вечерами долго не приходил сон. Ворочалась с боку на бок. Ощущала в темноте, как низко надо мной потолок. Подавленность усиливалась до невыносимости, переходила в злость на собственную беспомощность. Положение казалось безвыходным. Казалось, я тону. И будто над моей головой навсегда сомкнулась вода. Подумав об Ууве, ощутила такую боль, что пришлось зажать рот кулаком, чтобы вопль не вырвался наружу.

Однажды вечером в дверь постучали. Немецкие солдаты. Объясняться с ними вышла Суузи. Мы отделались легким испугом. Оказалось: бельгийцы. Сначала желали обменять вино на самогон. Потом предложили купить у них нательное белье и пару сапог. Одеколон и туалетное мыло. Продавали они задешево. Суузи сказала: за один присест съедают кальсоны. Сапоги Лаури не захотел. Подумал, что их наверняка стащили с ног какого-нибудь убитого. Это вызвало у меня усмешку: побрезговать сапогами по такой причине мог только тот, кто сам не побывал на войне. Моя сестра дала солдату яиц. В обмен на мыло и шоколад.

Паал выплюнул шоколад. Покраснел. На лице такой ужас, словно взял в рот бог знает что. Уже один цвет шоколада вызывал у него тошноту.

Я посоветовала: пусть намажет медом, тогда наверняка проглотит! Мне не нравилось хождение солдат по усадьбе. Я сказала Суузи:

— Что ты их, гадов, кормишь! Я бы ничего не дала!

Суузи ответила:

— Но ведь мыло-то нужно!

Моя сестра принимала жизнь такой, какова она есть. Ко всему, что не зависело от нее самой, Суузи относилась как к неизбежности. Говорила, что голыми руками правды не добьешься.

— Пока мы не умерли, жить ведь надо!

Суузи презирала оккупантов с присущим ей спокойствием и чувством превосходства. Словно хотела сказать: «Что с того, что на вашей стороне сила, но, вишь, яйца-то приходите у меня выпрашивать!» Оккупацию она познала лишь в пределах усадьбы и считала: простой солдат, поставленный в зависимое от начальства положение, в войне не виноват.

Так же говорил и Колль Звонарь. Он не мог бы назвать ни одно войско, в котором солдаты, посланные воевать, имели бы при этом хоть малейшую возможность поступать по собственному разумению.

Суузи спросила у меня:

— Неужели ты думаешь, что эти бельгийцы хотят умирать за Гитлера? Или мечтают о Железных крестах? Ни боже мой! Им только домой хочется. Только! Я знаю это наверняка. Лучше не спорь.

Паал подошел с азбукой. Спросил у матери:

— Что это за буква?

Мать ответила, что это «е».

— Такими овечками стали они теперь, когда война проиграна, — продолжала я разговор. — Еще год назад все они одинаково, очень и очень мечтали о Железных крестах.

Паал терпеливо стоял возле матери. Ждал. Суузи спросила раздраженно:

— Чего тебе?

— А если над буквой «е» две точки? — спросил Паал.

— Тогда это «ё», — ответила Суузи. — Вовсе не все мечтали о Железных крестах. Даже в начале войны. Я сама слыхала, как проклинали войну и Адольфа. Не суди о человеке лишь по тому, чей мундир он вынужден носить и чьи приказы вынужден исполнять.

Отношение к войне мы с Суузи выясняли впервые. Но при этом она говорила о простом солдате оккупантов, я же со всем гневом своей души о фашистах.

Суузи:

— Разве я их люблю? Но ведь, не спрашивая у меня, нас завоевали. И, не спрашивая у меня, их выбьют с нашей земли. Какое значение имеет мое личное отношение к этому? Ничего такого ведь никто у меня не спрашивал ни разу за всю мою жизнь.

— Отношение прежде всего нужно для самой себя, — сказала я.

Тут вошел Лаури и с порога заметил Суузи:

— Не говори так. Нас никто никогда не завоевывал, все только освобождали!

Паал дожидался перерыва в нашем разговоре. Наконец выбрал подходящий момент, спросил:

— А если над буквой «е» три точки, что это за буква?

Мы рассмеялись.

Паал обиделся, не хотел верить, что трех точек над «е» не бывает.

В газетах народу сообщали: «Великое противоборство продолжается с неослабевающим размахом!» Это вызывало смех, как вопрос Паала насчет «е» с тремя точками.

И еще: штрафовали владельцев садов, продававших ягоды по завышенным ценам. Норму выдачи хлеба уменьшили. Публиковали инструкции и подгоняли ход уборки урожая. Напоминали о сроке сдачи овечьей шерсти весеннего настрига.

На краю болота все еще стояли войска. Ничуть не сдвинулись. Поскольку другого выхода не было, решили рискнуть: расположиться для сеанса связи с Центром в каком-нибудь ольшанике на одном из удаленных от дома пастбищ.

Наконец нашли подходящее место: кругом безжизненная округа. Лишь торчат каменные стены хлева без крыши.

За пастбищем густой лес: в чаще темно и холодно. Труута сообщила координаты и время, просила сбросить батареи по сигналу карманных фонариков.

Ответа не услышали. Очевидно, наши батареи совсем сели. Все же мы надеялись, что хотя бы услышали нас. Нам только и оставалось: надеяться на лучшее и готовиться к худшему.

Обсуждали наше дурацкое положение:

— Попробуй Суузиных оладий, — предложила я.

Суузи удавалось делать оладьи даже на скисшем молоке, пускавшем пузыри. Но Труута отказалась. Лицо хмурое, как грозовая туча.

— Пошли обратно, — сказала она вдруг. Я подумала, что она заторопилась домой.

— Нет. Назад, через линию фронта.

— Это самоубийство.

— Пойдем через Печорские леса. Еще не поздно.

— Какой в этом смысл?

Труута:

— Если мы больше не в состоянии выполнять свое задание, то не имеем права оставаться в тылу противника.

Я:

— Не ерунди! Теперь это уже почти не тыл противника! Земля наша и народ наш. И не сегодня завтра наши войска прорвут фронт.

Да и не было у нас приказа возвращаться. В том, чтобы остаться здесь, я не видела ничего противоречащего установкам, которые нам дали. Исходила из логики ситуации.

Труута уставилась на свои обтрепанные до белизны носки туфель. Мне казалось, что я убедила ее. Но она сказала:

— Ты поступай, как считаешь для себя правильным. А я все равно пойду обратно.

— Послушай! Нельзя же быть такой тупоголовой!

— Можешь обзывать меня сколько угодно, — сказала она. Но ведь я этого не хотела.

— Я не хочу тебя оскорблять. — Я не скрывала своего огорчения. — С тех пор как нас сюда забросили, мы ничуть не сблизились.

— Это и неважно.

— Как же так? Эх! — разговор казался бессмысленным. — Подождем хотя бы до завтра.

— До завтра подожду.

Да, дело плохо. Нашим сейчас особенно были бы нужны данные о сосредоточенных здесь войсках оккупантов.

Я положила руки под голову. Глядела в небо над стенами.

Облака спешили. Торопясь, они рвались. Становились прозрачными. Не поспевали одно за другим. Совсем развеивались. Я глядела на облака, и душа моя успокаивалась. Но моя голова казалась тяжелее тела и тянула вниз, в пропасть.

В тот же миг, когда мы вышли из развалин, что-то треснуло, как яичная скорлупа под ногой.

Из-за деревьев шел к нам немец. Труута спросила шепотом:

— Стрелять?

— Погоди!

У гренадера СС был автомат. Штаны рваные. Сам он грязный. Небритый. Ясно: дезертир. Взгляд недоверчивый, осторожный. Лет двадцати. Не больше. Спросил на чистейшем эстонском языке:

— Что вы тут делаете, девушки?

Ответ я взяла на себя:

— Мы-то пришли по малину.

— Дурехи, — сказал гренадер.

Я спросила:

— Почему же дурехи?

Он ответил:

— Опасно.

— Но ведь ты-то и сам тут разгуливаешь? — Очевидно, гренадера успокоило мое простое обращение. Спросил хлеба. Протянула ему оладьи, которые не стала есть Труута. Опасалась, что иначе парень сам полезет в наши корзины. И воду он тоже выпил.

Сказал, что парни по горло сыты войной. Убегают с фронта. Он бежал лесами. Сам-то родом из северной Эстонии. Спросил, где можно достать гражданскую одежду.

Я покачала головой: не знаю, мол.

Хорошо, что эстонцы бегут из германской армии. Но лучше не встречать дезертиров в глухом месте. Среди них могут оказаться всякие типы. Да и у этого гренадера вид был далеко не монашеский. Пристал, не отвяжешься.

— А у тебя дома не найдется одежды отца или брата?

— У нас и дома-то нет. Мы погорельцы, приехали в деревню работать. — Я говорила во множественном числе, но он спросил:

— И у нее тоже?

Труута не поднимала глаз. Я ответила:

— Она моя сестра.

— Не сказал бы.

— Но это так. И отец, и мать у нас одни. Нас всего четыре сестры, и у всех разные лица.

— В сватов пошли?

Я улыбнулась.

— Нет ничего невозможного. Могло и так случиться.

Гренадер упрямо настаивал:

— Может, все-таки на хуторе найдется какая-нибудь одежда?

Я сделала вид, будто стараюсь вспомнить.

— Нет.

Гренадер рассказал, что попал вечером вместе с другими отставшими от его роты парнями на какой-то хутор. Хозяева приняли их приветливо. В кухне варилась картошка. Хозяйка объяснила, что собиралась накормить дезертиров-эстонцев, тех, что как раз парятся в бане.

А в то же время в другом котле перекрашивались палевые мундиры дезертиров-немцев, которые ждали в сарае свою сменившую цвет одежду. Хозяйка помешивала и поднимала их веслом. Смотрела: взялась ли уже краска? Оба дела хозяйка справляла одинаково радостно и увлеченно. Весело помешивала и насмешливо напевала: «Я гребу, гребу, гребу, я свой остров там ищу».

Я спросила:

— А чего же ты не перекрасился? Другого столь удачного случая может не представиться. Хозяйка и тебя вытащила бы из котла перекрашенным.

— Пришлось поспешить, — ответил гренадер. Обозвал немцев свиньями: в боях подставляют под огонь эстонских парней, чтобы спасти свою шкуру. Сказал: целью немцев и было уничтожение эстонских мужчин. Сформированные ранней весной эстонские части получили недостаточную подготовку. Были плохо вооружены и обеспечены. Верные смертники.

Гренадер махнул рукой: стремление эстонцев к свободе всегда приносило им потерю свободы.

— Для меня война кончилась, — сказал гренадер.

— Тогда бросай оружие в кусты.

— Оружие потребуется для самозащиты, — ответил он. Спросил про военные сторожевые посты.

— Их полно всюду. Как юриев, марий, гнедых лошадей и кривых деревьев.

Глаза гренадера блестели. Я подумала: может, у него жар? Но нет. Он уставился на маленькую острую грудь Трууты.

— Один патруль видели тут поблизости, — сказала я уже без шуток.

Он беспричинно рассмеялся. Я спросила:

— Чего смеешься?

— Вы меня рассмешили. Одна верзила, другая малявка. — Указал пальцем на Трууту. Видно было, что он меня побаивается. Или по крайней мере предполагает сильное сопротивление. Автоматом воспользоваться было для него небезопасно: предательский шум выстрелов мог привлечь патруль.

Труута тоже заметила взгляд гренадера. Как бы между прочим сложила руки, но так, чтобы прикрыть грудь.

Я объявила: нам пора домой. Скоро комендантский час. Дружески посоветовала гренадеру глядеть в оба. Больше доверять лесу, чем полям и лугам. Он сказал, что и собирался дождаться прихода ночи в лесу. А затем раздобыть на каком-нибудь хуторе одежду и пищу.

— Давно уже мог бы сменить одежду.

— Не удалось, — ответил гренадер.

— Что же тебя сюда привело? Ведь леса есть и в других местах.

Гренадер не ответил. Видно, у него имелась своя цель.

— Оставь мне малину, — сказал он.

— Какую малину?

— Давай малину! Ты же сказала, что пришли по малину. — Он вдруг сделался раздражительным. Щека подергивалась.

— Ха, — сказала я. — Мы тут такие же чужие, как и ты. Местных лесов не знаем. Пришли, да, по малину, но сам же видишь: она тут не растет. Лес слишком темный и густой.

Но гренадер впился взглядом в корзину на руке Трууты. Ясно, надеялся найти там съестное. Я схватила корзину. Пусть попробует отнять ее у меня! Дала понять, что вижу его насквозь:

— Неужели ты, братец, думаешь, что городские девушки, посланные на работу в деревню, разгуливают в лесу с ветчиной и куриными яйцами в корзинах?

Небрежно покачала корзину. Словно намеревалась в шутку нахлобучить ее ему на голову. Но маленький передатчик был все же довольно тяжел, чтобы так небрежно помахивать.

— Хочешь получить на память пустую корзину? — спросила я. — Думаешь: увидят тебя с корзиной и решат, что ты Красная Шапочка?

Гренадер осклабился. Оценил шутку. Белоснежные зубы казались волчьими клыками.

Вечером следующего дня мы вновь пришли к развалинам сгоревшего хлева. Как сообщили вчера Центру. Правда, побаивались, что можем и на сей раз встретить бродячего гренадера. Вдруг он решил задержаться здесь?

Выпала роса, и было холодно. Времени вдоволь. Разговор у нас не ладился, как и в большинстве случаев. О чем бы мы ни говорили. Например: Труута считала уважение важнее любви.

— Если ты не заслуживаешь уважения, что это за жизнь?

Я:

— Если ты не испытала любви, значит, ты вовсе не жила.

Глупый спор.

Темнело.

Развести заметный с самолета костер было опасно. Поэтому мы и решили использовать для сигнализации свои карманные фонарики. Нас окружали четыре каменных стены. Снаружи никто не смог бы ничего заметить. Но наша надежда была столь же слабой, как и свет фонариков.

Мы прождали до трех часов ночи. Самолета не было. Зато где-то пускали ракеты, и было слышно, как время от времени со стороны Тарту били зенитки.

— Может быть, наш самолет не смог прорваться?

Труута предполагала то же самое.

— Придем завтра еще раз?

Она согласилась.

Техванус видел, как я на заре вернулась домой. Помог перетащить велосипед через каменную ограду. Теперь в воротах усадьбы ночами дежурил патруль. Поэтому пришлось перелезать через ограду со стороны поля.

Техванус покачал головой. Сказал: такую, как я, ни один парень в жены не возьмет.

— Почему же, Техванус? Разве я кривоногая или косоглазая?

Техванус покачал головой.

— Свежая ты, и все женские прелести у тебя имеются.

Я засмеялась:

— Но ведь это же самое главное!

— Ты вечная шлендра. А кто вспоминает о доме лишь под утро — из такой хорошей хозяйки не получится.

Я глубоко вздохнула: виновата, мол. Но у Техвануса, видно, на душе было что-то еще.

— Даже парень из ТОДТа понял это. Больше за тобой не гоняется.

— Ты прав, Техванус. Оно и хорошо, если останусь плесневеть. Замужество — сбруя, а мне неохота тащить воз. Неохота возиться с домашним хозяйством и в поле тоже. А особенно — над картошкой корячиться.

— Город тебя испортил. Все зло идет из города.

— Наверное.

Похоже, Техванус огорчался, что во мне погибла достойная женщина. Но он все же попытался найти во мне что-то хорошее. Сказал, что на сенокосе я работала — только держись.

— Ох, Техванус, это ты говоришь просто по своей доброте сердечной.

Время сенокоса минуло. Настала пора уборки ржи. Кочаны капусты уплотнялись. У иван-чая краснел лишь верхний пучок. Краски стали более сдержанными. Все зеленое — серьезным и пыльным.

Время двигалось вперед. Красная Армия тоже. Конец немецкой оккупации был близок.

Следующим вечером перетащила велосипед через стену ограды. На сей раз из усадьбы в поле. В небе собирались облака. По обеим сторонам дороги шелестела рожь. Колосья жаловались на тяжесть. Дороги ужасно пылили. Принялся было накрапывать дождь, но тут же перестал.

Когда мы добрались до стен хлева, стемнело. В небе сверкали молнии. Гром громыхал, словно вверху перекатывались огромные камни. Потом хлынул дождь. Настоящий ливень. Пригибал деревья.

Мы ссутулились среди развалин. Одеревеневшие от холода. Насквозь промокшие. Но самолета не было. Ожидание становилось бессмысленным.

На обратном пути не узнавали больше знакомых мест. Даже в свете сверкающих молний. Тропинку через луг мы так и не нашли.

Труута засомневалась:

— Ингель, а мы правильно идем?

Это было неведомо.

— Черт его знает!

Действительно, мы вроде бы раньше не видели этого большого неуклюжего сарая. Он вдруг возник перед нами. Мы кинулись к нему, катя велосипеды рядом с собой. И свернуть куда-нибудь было уже поздно, когда заметили сквозь густой дождь немца. Он курил сигарету. Опираясь спиной о стену сарая. Потому-то мы и не сразу разглядели его в сером сумраке.

Молния сверканула ослепительно. Осветила нас и его.

— Грюсс Готт! — сказал немец приветливо. Неожиданно низким голосом. Пригласил нас укрыться от дождя. Не нашлось убедительного предлога отказаться: никто бы не стал продолжать путь под таким ливнем. Я уже знала, что деревенским жителям бояться военных не было причины. Здесь солдаты и офицеры обычных военных частей не притесняли и не трогали гражданских лиц.

Мы встали под стреху.

Велосипеды прислонили к стене.

Мужчина бросил окурок. Открыл дверь. В сарае шел «бунтер Абенд». Немец объяснил: короткометражный фильм и военный киножурнал уже показали. Заканчивалась развлекательная программа.

— Идите в тепло, — пригласил он. Доброжелательно втолкнул нас в дверь.

В сарае было полно немцев. Сидели с серьезными лицами. Держали руки на коленях. Или скрестив на груди.

Позвавший нас сюда немец указал на пустую скамью в последнем ряду. Возле двери. Мы вошли незамеченные. Во всяком случае, никто не оглянулся.

В отблеске света я разглядела немца. Красивый молодой мужчина. Только волосы седые. Небось поседел в России.

Странно: обожающие пошлость немецкие солдаты не смеялись. Даже тогда, когда развлекающий их ефрейтор сунул в рот огромные, торчащие наружу зубы из брюквы, и рожа его стала идиотской. Я такого ни разу в жизни не видела. Спросила: из чего сделаны эти зубы? Тогда-то немец и сказал из чего.

Губы не могли прикрыть длинные, редкие брюквенные зубы. Немецкая армия глядела ефрейтору в рот, но не смеялась. Ефрейтор принялся подражать голосам животных: мычал, ржал, хрюкал, блеял, лаял. В конце концов растерялся: он не сумел вызвать смех, а все его возможности были уже исчерпаны. Так и вынул брюквенные протезы изо рта.

Затем играл на аккордеоне музыкант с лицом, похожим на лисью мордочку. Уголки губ поднимались кверху. Почти до ушей. Для внушения оптимизма.

Мы дрожали. Немец накинул нам на плечи свой черный прорезиненный плащ. Труута вздрогнула. Вылезла из-под плаща. Не скрывая отвращения. Немец не обиделся. Сказал:

— Поверьте, воспаление легких ничуть не лучше.

Я не могла объяснить себе причину его обаяния. Зависело ли это от внешности или от его мужественного облика, манер или глаз?

С той минуты, как мы сели на скамью, он глядел только на Трууту. Это стало заметно. Труута чувствовала на себе его взгляд. Сидела выпрямившись, окаменев. Ни разу не повернула головы. Даже тогда, когда он к ней обращался. Обычно, испытывая внутреннее волнение, она бледнела. Теперь лицо ее пылало. Может, она простудилась?

— У тебя жар?

Она мне не ответила. Или не слыхала?

— Ты раскраснелась.

Она продолжала молчать. Но ведь слыхала. Я подумала: странная она все-таки. Своеобразная. Я ее не понимала. Но может, она раскраснелась из-за этого красивого мужчины?

Вдруг раздался ужасающий, мощный грохот. Немец защищающе обхватил Трууту руками. Солдаты, все как один, вскочили.

Кричали:

— Ангрифф!

Скамьи падали, грохоча. Но то был не «ангрифф». На сей раз это был огонь небесный, действующий по собственной воле.

Все бросились к двери. Образовалась пробка. И сразу же возникла паника. Один крохотный миг немец прижимал Трууту к своей груди. Но мне показалось, словно они оба хотели навеки остаться сидеть так. Словно, кроме них двоих, в этом мире больше никого не было. Словно их ничто не касается.

Но Труута тут же отняла лицо от его груди. Вид у нее был такой, словно она идет на плаху.

Крышу сарая охватило пламя.

Сердце мое тревожно колотилось. Хотя мы и были близко от двери, выбраться не могли: толпа запрудила выход. Немец успокаивал:

— Успеем.

Немцы разошлись в разные стороны.

Когда мы издали оглянулись, сарай пылал с треском. Потушить его все равно не смогли бы. Да это и не имело значения. Зарево пожара поднялось высоко: языки пламени на гребне крыши.

Дождь утихал. В свете молний вокруг нас мелькали похожие на привидения деревья. Немец сказал:

— Моя фамилия Брахманн.

Я подумала враждебно: а пошел, ты со своей фамилией! Немец вел велосипед Трууты. Я спросила:

— В какой стороне дорога?

— Там. — Он показал рукой.

— Не может быть!

— Да. Дорога проходит там. — Он предложил себя в провожатые.

Я сказала, как бы отклоняя его предложение: мы живем далеко.

— Как далеко?

— Весьма далеко.

Но немец хотел знать точнее. Поскольку он все равно пошел бы с нами, я вынуждена была назвать усадьбу Кобольда. Расстояние сильно изумило его.

— О-о!

Я принялась было объяснять причину нашего пребывания здесь. Он остановил.

— Я не спрашивал, и вы не обязаны рассказывать. Я только провожу вас.

Попыталась вспомнить его фамилию. Не смогла. Хмуро подумала: пристал как репей. В последнее время нам все больше не везло.

Громыхало далеко, а молнии сверкали близко. В их свете видела: Труута с хмурым лицом смотрит в ночь. А немец на нее. Он говорил ей:

— Я по профессии орнитолог. Был когда-то.

Труута не понимала по-немецки. Знала лишь то, что выучила в школе. Самые обиходные слова.

— Мой отец был виноградарем в нашей плодородной долине. Оба они с матерью пели в церковном хоре.

Почему он рассказывал нам об этом?

Снова начался дождь. Небо сплошь затянуло тучами: было темно. Темнота пугала.

Все никак не могли дойти до шоссе.

Я вздохнула.

Немец сказал:

— Вы вздыхаете? Понимаю. — Его голос выдал усмешку. — Но и положение оккупанта незавидно. Особенно когда рука в правом кармане направляет на него револьвер. — И повернул лицо к Трууте.

Боже мой, как это он заметил? Я не нашлась с ответом. Сделала вид, будто не поняла его намека. С испугу даже вспомнила вдруг его фамилию: Брахманн. Что он собирается с нами сделать?

Ничегошеньки. Спросил заботливо опять-таки только у Трууты:

— Вам холодно?

Было жутко холодно. Труута не ответила. Я не перевела.

— А вы не скажете, как вас зовут? — спросил Брахманн. Труута не ответила и теперь. Брахманн не настаивал.

— Я хотел бы высказать вам свое мнение о том, как могла произойти эта катастрофа с немецким народом. Видите ли, именно вооруженный до зубов народ особенно послушно, с удовольствием, без малейшего сомнения и сопротивления позволяет руководить собой.

Означало ли это, что Брахманн один из многих вероотступников немецкой армии?

— Глядите-ка, дождь уже перестал, — сказал он улыбаясь. Стало гораздо светлее. На фоне неба вырисовывалась высокая фигура. Я подумала: а как его имя? В этот миг он повернулся к Трууте и сказал:

— Меня зовут Даг.

Как странно: что бы он ни говорил Трууте, все это звучало как объяснение в любви. В его голосе звучала нежность. И тоска. Он действительно мог свести с ума.

— Не удивляйтесь, что я все смотрю на вас, — сказал он Трууте. — Вы очень бледны. А в темноте ведь всегда видно только светлое.

Нет, Брахманн не был красивым обольстителем. Происходило что-то отчаянно серьезное.

Немного не доходя до усадьбы, мы остановились.

— Уже? — спросил Брахманн. С сожалением.

— Да, — ответила я.

Его рука все еще держала велосипед Трууты. Он медлил. Я чувствовала себя лишней. Не было сомнения: в душе его и Трууты бушевала лишь им двоим ведомая буря чувств. Труута боролась с собой изо всех сил. Это было насилием над любовью.

— Лебен зи вооль, — сказал Брахманн. Вежливо подождал, чтобы мы подали руку. Мы не подали. Его голова опустилась на грудь. Момент был неприятный.

— Могли бы все-таки мне поверить: не я превратил мир во все это, — сказал Брахманн. Подошел к Трууте совсем близко. Казалось, хотел обнять ее. Все-таки не сделал этого. Отступил на шаг.

— Я был вынужден отказаться от всего, что считал счастьем жизни.

Я не могла иначе, перевела его слова. Напрасно. Его чувства не требовали перевода. Труута не отрывала взгляда от земли. Заставить ее поднять глаза невозможно было никакой силой. Но о ее борьбе с самой собой нетрудно было догадаться. Брахманн понимал это так же, как и я.

— Лебен зи вооль, — сказал он еще раз. Тихо, с нежностью. — Я не забуду вас никогда. Ничего не поделаешь.

Теперь Труута подняла глаза. Лишь на миг. Даже в сумерках ночи можно было видеть ее муку и растерянность.

Даг был уже далеко, когда Труута, надломившись, перегнулась через раму велосипеда. Плакала со стоном. Держала руку на сердце. Словно оно истекало кровью. Я не знала: плакала она от боли, что потеряла любовь, или от того, что на миг поддалась очарованию немца и не могла простить себе этого.

Такая, слабая, она стала мне ближе. Все же случилось, что ее холодный рассудок дал волю чувствам.

В любви никто себе не хозяин.

 

9

Бои в болотах Альбу. В лесах Ветла. В Рапла. На Ангерьямяги занимаем оборону.

Какое-то время держится затишье. Прошу разрешения смотаться в Таллин. К госпоже Амаали, чтобы взять нижнее белье. Командир не разрешает. Грустно. Настроение ниже нуля, хоть рыдай в траву. Но тут подходит сержант. Говорит:

— Угадай, кого я тебе принес?

— Не знаю, — отвечаю я. Уж не госпожу ли Амаали он доставил сюда?

Кладет мне на руки маленького котенка. Серого. Говорит:

— Принес для компании. Чтобы ты не печалилась.

Котенок похож на того, которого я подобрала в парке, когда познакомилась с Ууве.

Немного погодя сержант приходит снова. Приносит баночку клубничного варенья и кружку молока. Командир послал.

Смеюсь: знают, черти, что я лакомка!

В душе щемит. Сержант поддразнивает:

— Ой-ой, что это у тебя из глаз капает?

Суузи на всякий случай прикатила велосипед в баньку. Поместила его возле моей постели. Как верного коня.

Напоила отваром из стеблей малины. Молоком с медом, чтобы сбить жар. Он был уже не таким сильным, как в прошедшие два дня. Я бредила. Видела бегущих на меня немцев. Одного узнала: Амадеус. Другой был немец с ивовой палкой, который встретился нам на шоссе в то, первое, утро. В жару они казались совсем чудовищными.

Суузи сообщила: приходил парень из ТОДТа. Сказал, что уезжает отсюда. Ремонтировать разбитый мост.

Ах вот как?

Пришлось объяснить Суузи, где я была во время большой грозы. Сказала: ходила с Труутой смотреть немецкий «бунтер Абенд».

— Интересно было? — спросила Суузи.

— Да. Один ефрейтор сунул в рот зубы из брюквы. Потом молния ударила в сарай. Все выбежали наружу. Лил дождь.

— Что стало с сараем? — спросила моя практичная сестра.

Мне хотелось бы услышать, что за время моей болезни заходила Труута. Но мое опасение оправдалось: не заходила.

Суузи сказала:

— Парень из ТОДТа долго стоял перед твоей постелью. Послушай, он ведь любит тебя.

Говорят, слезы облегчают боль. Мне не облегчили. Пока лежала больная, было время думать. И страдать. Постель — вот место пытки. Все тревожные мысли и отчаяние охватывают тебя в постели.

Дверь была открыта. Шелестели деревья. Лето кончалось. Настала пора убирать урожай с полей. Редкие бабочки надеялись еще отыскать цветы.

Буря с грозой, под которую мы угодили, наделала много бед: повалила заборы, разметала стога. Молния зажгла еще несколько сараев и один жилой дом.

Лаури гораздо больше заботила та буря, которая прокатилась по Германии: акции чистки. Было объявлено, что военные, обвиняемые в покушении на фюрера, предстанут перед народным правосудием. Народ! Ха! Что мог сказать народ в фашистском государстве? Все, что велел расхваливать фюрер, расхвалил вслед за ним и народ. Даже тогда, когда думал совсем противоположное.

Из «Омакайтсе» поступил приказ: Лаури должен явиться в волостное правление. Известно зачем. Лаури не пошел. К тому же он был нужен господину Кобольду: господин покидал усадьбу. Мой зять и Техванус выносили из господского дома ценную мебель. В парке под деревьями дожидались отправки столики и стулья. Золоченые ножки обмотаны тряпками, чтобы их не поцарапали. С одним столом господин просил обращаться особенно осторожно. Сказал: стол из индийского сандалового дерева. У каждого свои заботы.

Суузи помогла упаковать посуду в ящики. Разобрала люстру на части. Мужчины свернули ковры.

Ветер нес по парку обрывки бумаги и клочки писем.

Суузи, не переставая, говорила про обещанную корову. Тут-то Техванус и рассказал байку, чтобы подразнить Суузи. Как крестьянин привел во двор к мяснику своего быка. Скупщик скота расплачивался векселями. Хозяин быка стал засовывать вексель в карман. Выпустил из неловких пальцев. Ветер подхватил его, закрутил по двору. Поднес вдруг к самому носу проданного быка. Бык поймал бумажку губами и проглотил.

Мужик, оставшись без векселя, не отдал быка. Увел его домой. Объяснял: он денег за быка не получил. А мясник угрожал судом. Требовал быка себе. Он ведь оплатил его векселем!

Наконец Суузи получила желанную свою корову. Ей позволили выбрать в господском стаде, какая приглянется. Выбрала красную. Только что начавшую доиться. От радости Суузи обняла корову за шею. Лаури съехидничал:

— Ты ее еще поцелуй!

Суузи ошалело смеялась. Поцеловала-таки.

Кобольд выплатил работникам жалованье. Попрощался со всеми за руку. Поблагодарил. Прошелся еще раз по комнатам усадьбы. Прогулялся по парку. Посмотрел на поля.

Уехал после обеда.

Тревога перед приходом Красной Армии все росла.

— От одного полена занимается другое, — сказал Лаури, мой зять.

Слухи разбегались во все стороны, словно сорвавшиеся с цепи собаки. Один жутче другого. Входили к каждому, кто готов был принять их. Пугали насилием русских. Об этом только и писали в газетах.

А корову поместили в каретный сарай. В конце концов назвали Моони. Двойняшки смотрели, как мать доит. Суузи хвалилась: у Моони необыкновенное молоко. По-моему, молоко было самое обычное.

Двойняшкам Моони не нравилась. Суузи восприняла это как личное оскорбление.

— Почему? Такая хорошая корова!

Но двойняшки даже не приближались к Моони: она, мол, зло смотрит. Зато перед другими детьми хвалились:

— А у нас теперь тоже есть своя корова. Моони.

Разговоры о корове вскоре начали надоедать всем. Суузи даже ночью ходила взглянуть на корову. Я спросила, зачем она таскает с собой лопату. Надеялась похитителя изрубить лопатой на мелкие кусочки, что ли?

Лаури посмеивался:

— Да, богатство делает жизнь бедняка невыносимой!

Суузи не выдержала: рассердилась.

— Хоппадилилла! Значит, будем жить так же, как Техванус?

Мой кашель не давал никому спать. Температура понижалась днем. Вечером злобно возвращалась. Лишала сил. Вставая, я держалась рукой за стену. Подозрения и опасения изнуряли больше, чем жар. Почему Труута не подает признаков жизни? Или она также заболела с того самого вечера, когда промокла?

Я попросила Суузи сходить к Коллю Звонарю.

— У меня душа болит.

Суузи пообещала сходить, как только найдет время.

— Когда же ты найдешь?

— Не беспокойся, найду.

Но Колль сам пришел к нам. Разузнать о Трууте.

Труута исчезла.

— Когда?

В ту сумасшедшую, дождливую, грозовую ночь она пришла домой. Рано утром встала и вышла. Колль думал, что по нужде. Но она больше не вернулась.

Я слышала, как Суузи и Колль рассуждали: куда же она делась? С ней могло случиться бог знает что. Ведь и в начале войны пропадали люди. Тихо. То и дело. До сих пор не отыскались. Самое ужасное, что насилие совершали всегда тайком.

Я помалкивала: к Трууте эти предположения не относились.

Колль сидел понурившись. Смятая шляпа между колен. Я боялась, что у него не будет сил дойти до дома.

Итак: Труута все же пошла обратно.

Очевидно, в тот страшный вечер чаша ее терпения переполнилась. Мне казалось, я понимаю ее душевное состояние. Мотивы ее решения.

Ведь однажды она призналась: «На меня мужчины не смотрят». Я спросила: «Ни один парень? Ни разу?» Она кивнула. Тогда я спросила: нравился ли ей кто-нибудь? Никто. Но я подумала: сопротивляться любви невозможно. Кажется, даже сказала ей об этом? Да, безусловно, потому что помнила ответ. Труута ответила грустно и смиренно, что к ней любовь не придет.

И вдруг она вынуждена была с болью вырвать любовь из себя. До того ход мыслей Трууты был прямым, словно линия, проведенная по линейке. И все же чувства одолели разум. Катастрофа была неизбежна.

Правда, уйти она хотела и раньше. Но теперь это стало выходом из душевного тупика, попыткой спастись от презрения к самой себе.

Да! Красивый Брахманн. Даг Брахманн. Каждое лицо — судьба. Какой грустный вечер. Мы не подали ему руки. Все, о чем бы он ни говорил, звучало как признание в любви. И как он узнал о револьвере в кармане у Трууты? Неужели во время удара грома? Когда обнял Трууту?

Брахманн не был фашистом. В этом не следовало сомневаться. Война зло подшутила: можно ли потом что-то доказать или сказать в свою защиту, если на тебя напялили мундир убийцы?

Правильно ли поступила Труута, когда ушла? Откуда мне было знать, что верно, а что еще вернее. Главное, чтобы все, что мы делаем, было по доброй воле. По велению нашего сердца.

После болезни, причесываясь, я стала замечать, что у меня выпадают волосы. Целыми пучками. Суузи посоветовала натереть голову луком. Она не хотела, чтобы я облысела.

А для души моей лекарства не было. В отчаянии я могла думать до умопомрачения, однако выхода из создавшегося положения не находила.

А жизнь шла своим чередом: женщин призывали ухаживать за ранеными. Белки вредили сосновым лесам. Газета объясняла, почему не успели сделать противочумную прививку всем свиньям: волости не имели возможности доставить на место прививщиков. Из-за войны, транспортных и дорожных неурядиц. Советовали поддерживать чистоту в свинарниках. А чтобы болезнь не распространялась, велели закапывать останки свиней поглубже.

Все же самым важным в данный момент считали труд и хлеб. Уборка на полях стала делом самым срочным. Власти были сильно озабочены. Объясняли крестьянству: до тех пор пока оно самоотверженно будет исполнять долг перед историей, сохранится эстонский народ. Мол, тысячелетняя история эстонцев уже показала и подтвердила это.

Хвалили эльваский и отепяский сорта картофеля «мажестик» и «эргольд». Несовершеннолетних брали на вспомогательную службу в воздушные силы. Приказывали явиться на оборонительные работы всем от шестнадцати до шестидесяти лет.

Просили население приходить в почтовые отделения самим получать и отправлять письма. Разносить почту некому.

— А что же будет с твоей амурной почтой? — спросил меня Лаури.

Согласно договору с помещиком, солдаты увезли из усадьбы стадо и зерно. Не заметили только старого жеребца Юку. Или он никому не приглянулся?

Затем прибыли четыре крытых зеленым брезентом грузовика. С нашего огорода было видно: доставили больничное оборудование. Пакеты с бинтами и ватой. Красивые, легкие, с гладкими, полированными ручками носилки. Не такие, на каких я в начале войны таскала раненых.

Упитанные, с подрезанными хвостами арденны возили продукты и кровати. В господском доме мыли окна, двери, лестницы. Санитары сажали вдоль дорожек цветы. Астры всех расцветок, чтобы было красиво.

Искали женщин в сиделки. Кроме Ээтель Ламбахирт, никто работать в госпитале не согласился. Ээтель была родом не из наших мест. Звали и меня. Я сказала, что не выношу вида крови и ран: сразу же теряю сознание. Они не стали настаивать.

Наконец привезли раненых. Некоторые двигались сами. Других несли.

Я терзалась страхом за исчезнувшую Трууту: опушки лесов были заминированы. Повсюду посты. Не пройдешь. Я все-таки еще надеялась, что она вернется назад. Дороги она знала. Знала все мостки, тропинки через луга и покосы. Ведь мы вместе исходили как ближнюю, так и дальнюю округу.

С края болота, откуда мы с Труутой когда-то намеревались выйти на связь с Центром, немцы ушли лишь несколько дней назад. Однажды утром войска исчезли оттуда. Теперь там бродило особенно много ребятишек. Собирали брошенный немцами искусственный мед.

Всей семьей беспокоились о судьбе Техвануса. От него не было ни слуху ни духу с тех пор, как он уехал в город с мебельным караваном Кобольда. Гордо восседая поверх поклажи. Был в приподнятом настроении. Восклицал:

— Хоппадилилла!

Лаури спросил:

— Когда вернешься?

Но Техванус не ответил: был так захвачен отъездом и так восхищен выпавшим на его долю поручением, что не замечал никого и ничего, кроме хвоста лошади перед глазами.

Суузи опасалась: не забрали ли Техвануса в солдаты? Лаури надеялся на бумагу, охранявшую Техвануса. Что за бумага? Кобольд позаботился. К счастью, Техванус не знал, что означает в переводе с латыни указанная в бумаге болезнь. Он никогда ничем не болел. Был силен, как буйвол. У меня не шло из памяти, как он, взвалив комод на плечи, шел к баньке. Я спросила:

— Что за болезнь у него нашли?

Суузи постучала пальцем по лбу.

— Чердак не в порядке.

Я удивилась: в самом деле? Суузи махнула рукой.

— Что-то же надо было написать. Господину Отто требовались работники. Техванус вкалывал за несколько человек.

— Небось он богат, — сказала я.

— Кто?

— Техванус.

Однажды он сказал Суузи, что мог бы оклеить все комнаты усадьбы Кобольда и сортир эстонскими кронами, русскими рублями и немецкими марками.

— Деньги для него ничего не значат, — пояснила Суузи.

— А что для него значит?

— Ему лишь бы был хозяин.

— Значит, чердак у него действительно не в порядке!

Суузи считала, что просто он так привык, да и думать ему лень. Ведь легче, когда другие распоряжаются твоей жизнью, чем самому устраивать ее.

Это нельзя было считать нормальным. Но Суузи сказала:

— Почему же нельзя? Ведь люди разные. Таких на свете меньшинство, которые поступают как надо, как полагается. Или, как ты, считают правильным.

К нашей превеликой радости, Техванус все же вернулся из своего путешествия в город. Вернулся пешком. Потому-то его так долго и не было. Лаури спросил: куда же девались лошади? Техванус пожал плечами. Господин оставил лошадей себе. Может быть, собирался продать их. А Техванусу сказал: «Возвращайся домой». Он и пошел. По дороге думал: где же он теперь, его дом?

Немногословие Техвануса означало, что он сильно огорчен. Рухнула надежда остаться на службе у господина Отто. И предпочтение, отданное лошадям, особенно тяжко обидело его.

Он сделал круг по усадебному парку. Неприязненно поглядывал на улегшихся на траве раненых. Тяжело вздохнул, когда Суузи позвала его есть. Сказал:

— Чувствую, что я больше не я, а усадьба больше не усадьба.

Суузи постаралась развеять его досаду: велела ему принести воды из колодца и нарубить дров для плиты. Пасти Моони на лугу. Вот душевные раны Техвануса и начали заживать. А стоило еще госпитальной вспомогательной рабочей силе Ээтель Ламбахирт попасться ему на глаза, Техванус и вовсе оживился. Ээтель понравилась ему. Он не нашел другого способа подать ей знак об этом, запел:

Иди через картофель, когда ко мне идешь, не топчи ты рожь.

Ээтель Ламбахирт была белоглазой. Руки и лицо в веснушках. Вероятно, Техванус этого не замечал. В ней, должно быть, таилось нечто такое, что заворожило Техвануса. Чего мы не сумели разглядеть. Ламбахирт улыбалась охотно и каждому. Все могли истолковывать это как кому хотелось.

Может, привлекали ее мягкость и застенчивость, отсутствие в ней жажды наживы? За одну только еду она убирала в палатах, подкладывала раненым судна, разносила пищу. Мыла посуду, обмывала раненых и мертвых. Делала все с одинаковым удовольствием и без принуждения.

Разок я сходила к Коллю Звонарю. Нет, Труута не вернулась. Хотя Колль и не сказал прямо, но, видно, считал, что в исчезновении виноваты немцы. Наконец повернул разговор к тому, что нам велят считать немцев друзьями Эстонии. Упаси нас бог от таких друзей.

Уже убирали рожь. Ночами увозили хлеб в лес. Или прятали в старых грудах каменных развалин: ведь есть надо будет и после изгнания немцев!

Из Каусивере неожиданно пришло приглашение на крестины. От Суузиной одноклассницы. Дальней нашей родственницы: седьмая вода на киселе. Раньше особо близких отношений не было. Поэтому Суузи раздумывала: пойти или нет? Решила пойти. Меня позвала с собой.

Первый же хутор на границе земель усадьбы и был Каусивере. Ему прирезали участок от земель усадьбы осенью сорокового. При немцах Кобольд не стал требовать назад свои земли, прирезанные хуторам. Не захотел. Ему и с оставшимися владениями трудно было управиться. Не хватало рабочих рук. Да и нравилась Кобольду его добрая слава, что словно нимб вокруг головы: он не держал зла на новоземельцев. Не позволил в слепой злобе ночью вырезать семьи новоземельцев, как это сделали во многих местах.

В Каусивере родился пятый ребенок. Два старших сына — одному шестнадцать, другому четырнадцать — как раз созрели для вспомогательной службы. Теперь мать произвела на свет еще одного сына. Но такого хилого, что пришлось поторопиться с крестинами. Ребенок не хотел материнского молока. Акушерка думала: лень сосать. Обзавелись соской. Но дитя срыгивало все молоко. И угасало на глазах.

Крестить пригласили пастора Петровской церкви. Он как раз спасался в наших местах от войны. Пастор посоветовал назвать ребенка Крист. Мать ребенка плакала. Но не возражала.

Несмотря на скудность припасов и спешность подготовки, в Каусивере успели испечь пирожки с творогом. Взбить кастрюлю манного мусса. И булок тоже напекли достаточно. Но это потребовало большой охоты за дрожжами.

За столом проклинали жизнь под немцем: оккупант определял даже, какой должна быть водка, которую позволительно производить и пить эстонцу. Черт побери! Словно водой разбавили. По немецкой указке совсем испортили знаменитую на весь мир эстонскую водку.

Конечно, «родник» настоящего крепкого напитка не пересох. В каждом ольшанике капал «лесной шум». За десять литров самогона можно было выменять пятьдесят килограммов сахара. А, скажем, такой важный в деревне человек, как кузнец, даже и слушать крестьянина не станет, пока тот не выставит бутылку.

В Каусивере старики кидали в себя «волчью примочку» словно воду на каменке в парилке. Женщины тоже не слишком отставали. Говорили, что согревают живот. Ни одного трезвенника не нашлось. Но никто и не перепился так, чтобы ноги не держали. Никто не свалился в канаву по дороге домой.

Перепели все застольные песни и начали сначала.

Только мать крестника Анна оказалась от всего в стороне. Вид у нее был обиженный. Из-за того, что проявленное к ней сочувствие было, по ее мнению, не таким, какого она заслуживала в своем несчастье. Несчастье же было безмерным: два паренька вынуждены были участвовать в последнем действии трагедии войны. Чуть не за волосы их туда втащили. А последний ребенок дышал на ладан у нее в руках.

Кое-кто думал: пожалуй, так оно и лучше. Если сразу за крестильной рубашонкой наденут покойницкий саван, не надо будет и начинать эту достойную сожаления жизнь.

Крестины были мрачными. Основа жизни, известно, соткана из рождения, жизненных передряг и смерти. С одной стороны — плач, с другой — смех. Так всегда и жили. Но все равно зубоскалить не уставали. Кто попадался на зубок, того и покусывали. Деревенские старухи щелкали челюстями, как стая цапель у лягушачьего ручья. Брались обсуждать тех, кто вел позиционную борьбу с невесткой. И тут осиные жала кололи больнее всего.

Осуждали падших городских женщин.

Одна такая «магдалина» завлекла женатого мужчину. Заказала себе за его счет вставные зубы. Сделала перманент. Купила два платья и розовый бюстгальтер. Когда слух об этом достиг законной жены изменщика, она устроила мужу дома сущий ад и бросилась к своей сопернице. С ручной гранатой. Среди ночи началась такая погоня, какой ни одному смертному еще не довелось видеть. Любовница в одной рубашке, спасая жизнь, неслась по улице. А обманутая жена с ручной гранатой мчалась за нею.

С удовольствием чесали языки по поводу беженцев.

Рассказывали об одной горожанке, которая на хуторе растерялась: здесь не оказалось необходимых городских условий, когда потребовалось посадить ребенка на горшок. Дома, в городе, госпожа горожанка каждый раз в подобном случае открывала кран и пускала течь воду, чтобы журчание воды вызвало у сидящего на горшке ребенка желание опростаться.

Потом принялись за Лидию.

Муж ее ушел с Красной Армией. Уже к концу второго года войны у соломенной вдовы родился ребенок от немца. Лидия дала ему имя своего законного мужа: Сулев.

Ее стыдили: муж воюет против немцев, а у нее от оккупанта ребенок! Да еще осмелилась назвать его Сулевом!

Лидия глядела глазами ясными, как небесные звезды, и отвечала с искренним изумлением:

— Но ведь это и есть сопротивление оккупанту!

Лидия носила детские туфли. Такая была маленькая. Как кирблаская кирка. Зато ее немец — Хайнц — был высоким. И тонким, как харьюмааская колбаса. Лидия доставала ему до пояса. Если их видели вместе, говорили громко:

— Слава павшим!

Или пели: «До чего же ты, женщина падшая, всем доступна, как буква печатная».

До войны у этой песни были несколько иные слова. Я помнила ее:

«Холодна же ты, женщина севера, недоступна, как Полярная звезда».

Я знала, что композитор ушел в Россию. Теперь еще узнала, что автор довоенных слов песни во вражеской армии. Но слова его песни изменил сам народ.

Одна толстая, как бочонок, баба, спекулировавшая нитками и краской для ткани, обещала сшить себе такую же короткую юбку, как у горожанок. Чтобы и холмик Венеры был виден.

Мужская половина обсуждала более веские проблемы. Умение трудиться и жить: разумного мужика хоть на песчаный холм посади, он выживет. Другому хоть мешок золота дай, все равно вскоре станет нищим. Но больше всего волновало, что будет, когда придут русские. Начнут сводить счеты с немецкими прихвостнями? Неужели поступят со всем народом как со щенком: сунут носом в собственную лужицу? Отберут ли у крестьян землю? Ведь у каждой власти своя программа. А наше дело ее принимать.

Большинство думало с надеждой: наперед ничего не известно.

Ленинградское радио сообщало, что в составе Красной Армии сражаются и эстонские части. Вот и верь после этого оккупантам, будто ушедших в Россию эстонцев всех до единого сгноили в Сибири!

Мне следовало мудро помалкивать.

Обсуждали тех, кто ездил в Германию доучиваться. В народе про таких говорили уже издавна: пошли свинью в Германию, отмой ее мылом, свинья вернется домой, свинья останется свиньей.

На крестинах в Каусивере услыхала я и о письмах, переданных с оказией.

Парни писали домой о своей работе на «добровольном трудовом фронте» в Германии. Изнурительная работа и жизнь впроголодь — ничего больше. Парни носили на шее бирку с номером, как и военнопленные. Горько сожалели о своей детской тяге к приключениям. Сожалели, что поверили немецкой пропаганде. Попались на удочку.

Все говорили откровенно.

Устали бояться и постоянно не доверять друг другу. Еще год назад едва ли осмелились бы извлечь из глубины души свои потаенные мысли и открыто говорить о них.

Потребовалось время, чтобы набраться опыта: идеология оккупантов — двойная бухгалтерия. Что они говорят побежденному народу — это одно, что на самом деле думают и претворяют в действительность — совсем другое.

Лишь дочку хозяев хутора Каусивере эти разговоры не интересовали.

Она сидела мечтательно под окном. Подшивала плечики к жакету. Согласно моде, ватные плечи все росли и уже поднимались до ушей.

В полночь проснулся задремавший за столом старик, прозванный дед Дрёма.

Постучал вилкой по рюмке. У деда было большое туловище. Оплывшие щеки. Сонные глазки. Подбородка почти не было. Потребовал внимания. Встал. Объявил, что скажет речь.

Сейчас же громким шепотом призвали всех к порядку. Дед Дрёма скрестил руки на животе. Кашлянув, прочистил голос. Открыл рот. Покрутил большими пальцами рук. Но ни руководящих указаний, ни просветительных слов за этим не последовало. Мыслей у него не было.

Все терпеливо ждали.

Наконец, собственная старуха, дернув деда за полу пиджака, заставила его сесть. Дед вынужден был с этим согласиться. Он загрузился горючим больше, чем следовало. Махнул безнадежно рукой. Сказал:

— Таки нет речи.

Немецкие войска оставили лес, окружавший болото. Но наши самолеты все еще бомбили эти места. Как теперь пригодилась бы им моя информация!

Не знаю, что прервало мой сон. Проснулась, встревоженная. Увидела Суузи в одной рубашке. Она стояла, приложив ухо к двери. Сказала шепотом Лаури:

— Какие-то вооруженные люди ходят вокруг бани.

Первая мысль: пришли за мной! Призывала себя к спокойствию. Лаури уже натянул брюки, когда стали дергать дверную ручку.

И тут забарабанили в дверь.

Лаури спросил:

— Кто там?

Мужской голос снаружи:

— Открывай!

Лаури:

— Я спрашиваю, кто там?

Мужской голос:

— Говорят тебе — открывай! Тогда узнаешь!

Но Лаури уже узнал. Узнал по голосу. Сказал Суузи:

— Это Рейно.

Суузи:

— Какой еще Рейно?

Лаури:

— Из Миннивере. Сын батрачки с хутора Миннивере. Мой одноклассник.

Теперь в дверь колотили гораздо злее. Прикладом. Лаури открыл. Часть самооборонщиков осталась снаружи. У двери.

На нас с Суузи никто даже не взглянул. Рейно спросил у Лаури, почему он не явился на мобилизационный пункт.

— Повестку-то получил?

Лаури:

— Получил.

Рейно:

— Почему же не явился?

Лаури:

— Явиться-то я явился бы. Сам же видишь — в лес не спрятался. Я считал: успеется еще. Сначала надо рожь убрать.

Рейно:

— На том свете будешь рожь убирать. Собирайся, пойдешь с нами.

Торопили Лаури, пусть одевается. Близнецы стояли на кровати, испуганно таращили глаза. Кричали как безумные, когда Лаури вышел из дома между двух конвоиров.

Мы бежали за ним. До усадебной конюшни. Оттуда нас прогнали назад. Рейно бросил взгляд через плечо. Сердечно сказал Суузи:

— Дура! Мы ведь не убивать его ведем.

Этого мы и не боялись. Были уже не прежние времена, когда «справедливость» восстанавливали самосудом. Пристреливали прямо на пороге или в ближайшей рощице. В последнее время мужчин употребляли более хозяйственно. С одним-единственным назначением: для военной мясорубки.

Мы утешали детей. Наконец Пийбе уснула у матери на руках, а Паал у меня в постели. Всхлипывали во сне. Позже Суузи перенесла Паала и положила рядом с Пийбе. А сама легла ко мне, чтобы обсудить положение.

Уходя, Лаури шепотом пообещал ей, что удерет. Суузи надеялась. Моя бедная сестра. Всегда уходящие на войну обещали сделать все от них зависящее, чтобы вернуться. Из-за горы муж еще воротится. Из-под земли — никогда. Но пока еще не было причины так убиваться. До сих пор Лаури везло. Могло повезти и теперь.

Суузи сидела на постели. Натянув на колени рубашку. Была уверена: если брат сумел убежать от мобилизации в лес, это удастся и Лаури. Но чем больше она пыталась убедить себя в этом, тем слабее становилась ее уверенность.

Мы разговаривали в темноте.

О том о сем, о разрушенных хуторах, окруженных полями. Кое-где лишь одна-единственная сохранившаяся яблоня обозначала некогда бывшее тут людское жилище. Словно памятник. Виднелась далеко. Немой призыв путникам: остановитесь! Такую яблоню я видела совсем недавно. Усыпанную яблоками. Ни один прохожий не срывал их.

Суузи думала о том же весной, во время цветения: яблони у развалин домов словно белый траур.

Странная штука эта человеческая жизнь. Суузи рассказывала: до войны с плеч хозяйки хутора Миннивере свисали норковые шкурки. Хозяева Миннивере имели большое стадо, много земли. Дом с огромными окнами. Но, вишь, хозяин-то Миннивере ушел с Красной Армией. Зато Рейно, сын бедной вдовы, живущей в баньке, усердно служит в «Омакайтсе». Как это объяснить?

В случае с хозяином хутора Миннивере Суузи видела причину в том, что жена была на шестнадцать лет старше него.

— Может, он просто удрал от жены?

— Не думаю. Чтобы отделаться от нее, можно было с таким же успехом позволить и немцам мобилизовать себя.

Меня заинтересовал Рейно. Что привело его в «Омакайтсе»? Суузи считала: только корысть и властолюбие. Хоть по трупам, но пробиться.

Пробиться? Куда?

Перед глазами все стояло лицо Лаури. Как он, уходя, оглянулся и посмотрел на нас. Мне не хотелось говорить об этом Суузи: начнет плакать. Чтобы скрыть свои слезы, я подошла к детям. Одеяло свалилось на пол. Мои ненаглядные были в испарине. Паал лежал поперек кровати. Пийбе свернулась клубочком. Я зажала рот рукой, чтобы сдержать нахлынувшее рыдание. Отчаяние разрывало грудь: Труута! Ууве! Теперь и Лаури!

Когда снова легла рядом с Суузи, она спала. Уткнувшись лицом в подушку.

Я услышала далекие разрывы бомб: наши под Тарту. Суузи не проснулась. Даже тогда, когда довольно близко раздалось гудение самолетов. Я поднялась посмотреть в окно: с неба спускались «свечи». Заливали землю светом. Затем посыпались бомбы.

Очевидно, опять на край болота, в лес. Но оттуда немцы уже ушли.

Утром Техванус рассказывал. Он видел самолеты и сосчитал их: семь сталинских соколов! Радовался. Он еще не знал, что ночью увели Лаури. Техванус спал в дровяном сарае усадьбы. Туда голоса не долетали.

Я не находила покоя. Да и домашняя обстановка действовала удручающе.

Я поехала к Коллю Звонарю.

По дороге все время попадались люди, ведущие под уздцы лошадей: время спаривания кончалось. Кое-где вспахивали землю под пары. Чтобы следующей осенью снять хороший урожай. До чего же упорный этот эстонский крестьянин! Ничто не могло приостановить его работы и хлопот. Жизнь и земля требовали. Немец заставлял.

Уже молотили зерно. По хуторам ходила комиссия, определявшая недород. Установила, что больше всего пострадали в этом году рожь и озимая пшеница. Страдания людей комиссию не интересовали.

Объявили новые ограничения во времени передвижения населения. К восьми часам вечера пусть каждый сидит в своей норе. И носа не высовывает. Запрет не распространялся лишь на военных, полицейских и гражданских немцев, приехавших из райха.

Держалось какое-то странное затишье, которое, казалось, ничто не сможет нарушить. Я надеялась вычитать что-нибудь между газетных строк. Но о Тарту сообщалось лишь, что в «Ванемуйне» давали «Веселую вдову» и «Сватовство Мюнхгаузена». В банях боролись против вшей, чтобы не распространялся сыпняк. Еще продавалась ручная швейная машинка. Ценой в триста марок.

Чудачка! А на что теперь ей эти марки? Бои ведь идут уже юго-западнее Псковского озера!

А по дорогам катились грузовики: скупали «гемюзе». Похоже было, что оккупанты хотят нажраться овощами перед тем, как окончательно драпануть отсюда.

Вблизи баньки Колля Звонаря сердце начало отчаянно колотиться. Я страстно, изо всех сил внушала себе надежду, что сейчас увижу здесь Трууту. Но иначе, чем было, быть не могло. Ее не оказалось.

Колль развивал одну и ту же мысль: небось какой-нибудь дезертир утащил девушку в кусты. Потом, может быть, прикончил. Жуткое предположение: но рассчитывать на лучшее не приходилось. Выглядел Колль жалко. Погасла озорная искорка в глазах, которая прежде всегда, привлекала к нему.

Я села на постель Трууты. У маленького окна баньки. Ее пальто на вешалке не было. У меня такое же. Тот же материал, тот же покрой. Только у нее синее, а у меня коричневое. У нее с поясом, у меня с накладными карманами. Американские пальто, присланные в помощь союзникам.

— Где ее сумка?

Лежала под кроватью. Оказалось: оттуда она ничего с собой не взяла.

Всякий раз приходя сюда, я искала передатчик. Тайники были мне известны. Неужели она взяла его с собой?

Я спросила Колля:

— Нет ли у тебя кваса? У тебя ведь всегда был хороший квас.

Колль пожал плечами. Обычно он с нетерпением ждал похвал своему умению делать квас. Взял с полки кружку. Давно не мытую. На дне засохшие мухи. Выудил их рукой.

— Сполосни кружку, — попросила я.

Колль пошел полоскать. Неохотно. Я сунула руку по локоть в матрас Труутиной постели. Револьвера не нашла.

И почему она ушла в предсмертный час оккупации? Ведь такого приказа не было!

Раненых привозили все больше.

Всюду немецкая речь. Вскоре уже сам свой родной язык будешь слушать как иностранец.

Снова приходили звать в сиделки. Мы не пошли. Только Ээтель Ламбахирт стирала госпитальное белье. Ей в помощники выделили двух солдат. В парке ежедневно сушились простыни, немецкие рубашки и кальсоны.

Санитары и раненые, которые могли самостоятельно передвигаться, очистили наш огород. Все сожрали. Вместо кустиков ревеня зияли пустые ямки. Одни только сорняки оставили. Моя сестра всплеснула руками:

— Господи! Они сожрали даже огуречные цветы!

— Думаешь, немец станет выбирать? Жрет, что попадется. Как коза: газеты, обои и простыни.

В первый миг Суузи едва не ринулась жаловаться госпитальному начальству: яблони обобраны. Кролики исчезли. Я с трудом удержала ее.

— Неужели жизнь еще недостаточно научила тебя?

Ночью держали Моони за семью замками. Сторожили и на выпасе. Ни на миг не спускали с нее глаз. Наконец Техванус стал приводить корову ночью к себе в сарай, чтобы Суузи могла спать спокойнее. Иначе она все время просыпалась и ходила проверять: целы ли замки, на месте ли Моони, жива ли.

Смерть потихоньку делала в госпитале свое дело.

Под большими старыми деревьями множились могилы.

— Загадят весь этот прекрасный парк, — сказала Суузи с сожалением. Она не позволяла детям, играя, убегать от дома. Строгим запретом держала их возле баньки. Они сидели у порога и скучали.

В тех случаях, когда Суузи сама выгоняла Моони на пастбище, она брала детей с собой. Шли: впереди корова, за ней Суузи — локоны собраны на макушке, на ногах постолы из дубленой телячьей кожи шерстью наружу, чтобы грязь не прилипала, следом за коровой и Суузи — вприпрыжку двойняшки.

 

10

Врач выгнал Ламбахирт из палаты. Врач сказал:

— Ээтель, геэн зи вег! — И наконец совсем категорически: — Вон! Вон!

После этого Ламбахирт больше не позволяли ухаживать за ранеными: от одного ее присутствия они, мол, превращаются в кобелей. Так объяснила она Суузи.

Но Ээтель и сама уже не очень-то рвалась ухаживать за ними: из палат несло вонью гноящихся ран.

Техванус тоже вздыхал по Ламбахирт. И что они все находили в ее белоглазом лице? Суузи сказала:

— Ээтель выгнали из палаты не из-за ее белесых глаз. У нее груди как круглые буханки за пазухой.

Когда Ламбахирт поливала лобелии, посаженные в каменные вазы у парадной лестницы, или вырывала сорняки из цветочной клумбы, мужчины, вытянув шеи, подходили к окнам посмотреть на нее. Полюбоваться на нее, работающую, сидящую на корточках. На нее — пышущую здоровьем, молодую. Им нравились ее звонкий раскатистый смех, ее ровные белые зубы.

Однажды ночью немец-санитар вошел к ней в комнату. Сел на край кровати. В кармане четвертинка. Обольщал разговорами о любви. Ээтель вежливо слушала. Не очень-то понимая. Больше догадываясь о смысле слов по нежным ноткам в его голосе. Но ответила на домогательства так:

— Нельзя. У меня второй день красные гости.

Санитар расценил отказ Ламбахирт по-своему. На следующий день он спросил у Суузи:

— Правда ли, что эстонцы немцев не переносят?

Ишь, что воображают и требуют: наш народ обязан верить немецкому дерьму! И за что это мы должны любить их? И почему это они так упорно домогались нашей любви?

Мыла нет уже давным-давно. Эстонское пестрое сине-белое хозяйственное мыло осталось лишь в воспоминаниях о нашей далекой прошлой жизни.

Верблюд околел. Мы подумали: чего зря закапывать его в землю. Сварим мыло. Казахи сразу же и с радостью согласились. Слух распространяется как пожар: эстонки собираются варить мыло.

Для нас раздобывают мыльный камень. Приволакивают и огромный котел. Натаскиваем в него воды. Дров взять неоткуда. Крадем старую негодную воловью сбрую, оглобли и все, что горит. Ни на миг не задумываемся, что это мероприятие может закончиться для нас на скамье подсудимых.

Верблюд — скотина тощая. Варится пенясь. Воняет. Помешиваем палкой. Пропорции верблюжатины и мыльного камня вызывают сомнения. Но это не останавливает нашей прыти.

К утру содержимое котла сгустилось. Сделалось плотной желтой массой. Прыгаем от радости. Начинаем резать: под желтым слоем жидкий студень. Маловато жира.

Что же делать?

Казахи приходят посмотреть. Качают головой. Просим: принесите еще мыльного камня. Приносят. Снова начинаем варить. Снова в котле желтая пена. Ужасно воняет.

Казахи с детским любопытством сидят вокруг на корточках. Бесконечно добродушные улыбки на лицах. Смотрят, как эстонки варят мыло.

На следующее утро видим: нет желтой пены. В котле доверху каменно-крепкая масса — сплошной мыльный камень. Режем это на куски. Не слишком мылится. Но немного все-таки напоминает мыло. Кладем куски сушиться на солнцепеке.

Нас премируют.

Известия от Лаури, что ему удалось скрыться, все не было. Иначе папа сразу же приехал бы с сообщением.

Суузи много плакала. Двойняшки стали такими смирными, что никто ни разу за день не вспоминал о них. Иногда изредка подходили показать свои находки: кукушкин «плевок» на травинке. Жука. Они пытались заставить его изменить путь. Но он снова и снова находил верное направление. Знал, куда хочет добраться.

Никому теперь не принадлежавший Юку, спокойный и терпеливый, любил детей. Дети могли хоть весь день играть под брюхом у Юку — старой усадебной клячи.

Двойняшки заставляли Техвануса рисовать цветными карандашами, которые прислала Эльзи. Заказывали: нарисуй конфеты. И отца. И русского. Паал хотел знать, как выглядит русский.

Эльзи сказала точно: коробка цветных карандашей содержала в себе всевозможные чудеса.

Вечером все вместе играли в вопросы и ответы. Ответы были давно всем известны. Но именно это и доставляло детям радость.

Техванус: «Кто хозяин осинника?»

Мы: «Заяц!»

Техванус: «Кто королева ельника?»

Мы: «Белка!»

Техванус: «У кого голова красная?»

Мы: «У рябины!»

Техванус: «У кого на фартуке длинные завязки?»

Мы: «У ивы!»

Затем менялись ролями. Мы спрашивали. Отвечать должен был Техванус.

Мы: «У кого кафтан полосатый?»

Техванус: «У цапли!»

Мы: «У кого одеяло в точках?»

Техванус: «Не знаю!»

Великая радость в нашем лагере.

— А немцы тоже играют? — спросил Паал.

Разумеется, — в спасителей цивилизации.

В усадьбе солдаты строили будку для гидранта. Свистели и пели. Развлекались, бросая в спину прохожим репейники. Пытались попасть на задницу. То и дело злили Техвануса.

Отличную бумагу достал Техванусу господин Кобольд. Когда Техвануса потребовали на вспомогательные работы в госпиталь, он предъявил бумагу и на сей раз тоже сохранил свободу. Радостно погнал Моони на пастбище есть щавель.

Я читала, что попадалось под руку: старые журналы, разные книжонки. Напрягала зрение, пока не стемнеет. Лунными ночами совсем не спала. Мне не надоедало смотреть на луну, когда она убавлялась или росла. Двигалась в пустоте. Пряталась в тучах. Иногда будила меня спозаранку, иногда сама спала в небе до света. Старый или молодой месяц напоминал желтый банан, полная луна — круглый оранжевый апельсин. Иногда походила на большую тыкву. Улыбалась во весь рот.

Однако когда я спросила: «Что же мне делать?» — она промолчала, плотно сжав губы.

Суузи дождалась хорошей ветреной погоды и затеяла стирку. Но только мы развесили белье сушиться, пошел дождь. Суузи с плаксивым лицом вдруг опустилась на порог. Сказала:

— Неужели муж разлюбил? — Так говорят, когда дождь начинается во время развешивания белья.

Суузи оставила белье под дождем.

В последнее время моя сестра мало занималась своими детьми. Было ясно: думает только о Лаури.

Я хмуро села на свою койку. Она недовольно заскрипела. Дождь прыгал по покосившимся окошкам баньки. Я принялась рассматривать свой альбомчик для стихов времен начальной школы. Нашла его как-то среди разного барахла. Война слепо уничтожала великие ценности, созданные многими поколениями людей, но малонужное частенько оставляла нетронутым.

Стишки с посвящениями списывали друг у друга. Из поколения в поколение. Чем они нравились детям? Неужели своей возвышенностью?

Обнаружила в альбомчике коричневую лошадь. На память от Яака. В нашем классе он рисовал лучше всех. Судьба его неизвестна.

Переводная картинка с подковой и листком клевера и стишок от Мари. От какой? В нашем классе четырех девочек звали Мари.

Стишок от Антса. Этот с приходом немцев сделался усердным доносчиком. Отправил в могилу даже тех, кто во время советской власти только собирал подписку на заем или продвинулся по службе. Он корчил из себя шишку. Был на хорошем счету у оккупантов. Но когда от него потребовали, чтобы он свидетельствовал, будто его родной брат большевистский шпион, Антс стал возражать. И его расстреляли.

Стишок от Юхана. Ему взбрело в голову сказать после вторжения советских войск: «До сих пор жили хорошо, посмотрим, что будет дальше». За длинный язык попал в тюрьму.

Стишок от Эйнара. Этот ушел в Красную Армию.

Незабудки и стишок от Анни, моей соседки по парте и задушевной подруги:

Дороже сердца верного нет в мире ничего, нашедши друга верного — не потеряй его.

Стишок от Линды. Стала хозяйкой хутора. Муж ее давно погиб, воюя за немцев, но гестапо донимало и притесняло Линду: пусть скажет, где ее муж. Немецкое счетоводство давало сбои.

Запись старосты нашего класса: «Лишь у жизни учись — она вечная истина».

Он вел дневник. После прихода немцев записывал различные события и злодеяния бандитов. Его увезли в концлагерь в Тарту. Расстреляли.

Сильный ветер качал деревья. Тряс, словно двумя руками. Дождевые чаны все наполнились доверху. Текло через край. Но тучи, казалось, были неиссякаемыми. Мухи злобно не давали покоя. Я приоткрыла дверь: пусть банька наполнится запахом дождя.

Задремала. В этом был виноват монотонный шелест струй.

Проснулась от вопля. На дворе кричала Суузи. Я испуганно вскочила с постели. Все еще лил дождь. Перед дверью огромная лужа. На дворе ни души, кроме моей сестры.

— Что случилось? — крикнула я с порога. — Ты с ума сошла, что ли?

Насквозь промокшая Суузи стояла между провисших веревок. Белье украли! Простыни. Наволочки. Полотенца. Два пикейных покрывала.

Дети появились в дверях. Смотрели сонными глазами на вопящую под дождем мать. Я загнала их обратно в комнату. Захлопнула дверь. Погрозила Суузи кулаком, чтобы замолчала. Моя грубость отрезвила ее. Она сразу же умолкла. Стояла между пустых веревок, опустив руки.

Ясно, что Суузи выла не только из-за пропажи белья…

Чьих рук дело? Ворюги чертовы! Разве раньше у нас кто-нибудь запирал двери?! Только буря самовольно распахивала их. Теперь же, когда нам принесли столько «культуры», в округе не осталось ни одной рамы для сот.

В мирное время три года пролетали незаметно. Один день был похож на другой. При встрече со знакомыми, которых давно не видели, не могли ответить на вопрос: «Как живешь?» иначе чем: «По-прежнему!» Не помнили, чем отличались годы один от другого.

Но за три военных года случилось столько всего, что целое поколение не смогло бы рассказать об этом.

За три года войны были уничтожены люди и города. Не говоря уже о мостах, среди которых Каменный мост и мост Свободы в Тарту, взорванные отступающими войсками Красной Армии в начале войны.

Петля намертво затягивалась на шее оккупантов, но Геббельс продолжал кричать: немецкий боевой дух по-прежнему непоколебим!

Суузи слыхала от кого-то, прибывшего из Тарту: народная кухня все еще кормила дешевым супом. Женщинам продавали туфли на деревянных подошвах. Весьма красивые. По Тартускому уезду распространялись дифтерит и венерические болезни. Были и отдельные случаи дизентерии.

Рожь уже стояла в скирдах. Как требовал немецкий приказ: в ста пятидесяти метрах от хуторских построек. Вместо одной большой скирды — несколько маленьких. И они в свой черед на расстоянии ста метров одна от другой.

Скошенные поля чернели скворцами.

После того как нашли несколько трупов изнасилованных женщин и девушек, ходить в лес считалось безумной храбростью.

В начале месяца карательная команда расстреляла дезертиров из эстонского пограничного полка, воевавшего на стороне немцев.

Опять пригоршнями раздавали Железные кресты. Прежде чем послать солдат на бойню, нужно было словами вдохновить их на дела и соблазнить наградами. Это ведь самый дешевый способ.

В ночь падающих звезд мы с Ууве говорили о наших будущих детях. Хотела ли я еще ребенка? Осмелилась бы я родить его? Войне не до детей. Хотя ее и ведут всегда ради детей.

Во время войны у нас, эвакуированных женщин, прекратилась менструация. Но в Тарту в новогоднюю ночь родилось тридцать мальчиков и сорок одна девочка.

О ребенке я страстно мечтала. Словно бесплодная, которая вымаливает счастья родить ребенка. Я сжимала в объятиях племянника. Паал боязливо старался отстраниться. Однажды резко воспротивился:

— Не целуй меня!

— Почему? — спросила я.

— Мужчины не плачут. И их не целуют!

— Ты ошибаешься, Паал. И мужчины тоже плачут. Ох и как еще плачут! Сама видела. И мужчин целуют тоже.

Он не знал, верить мне или нет.

— Тебе кто-то сказал, что мужчин не целуют?

Это сказал ему тот самый мальчишка, который украл крест с кукольного кладбища.

— Кому же ты больше веришь? — спросила я.

— Тебе, — ответил Паал неуверенно.

— Значит, позволишь себя поцеловать?

Он кивнул. Выбрался из моих рук. Убежал. Ах, мое золотко! Ильмарине, сын моего брата, тоже был милым, но Паал — словно моим родным сыном.

Ночью наши самолеты сбрасывали бомбы.

Иногда во мне просыпалось сомнение, не действуют ли в округе и другие наши разведчики. Но это все же казалось маловероятным: наши самолеты почему-то бомбили те места, которые немецкие войска уже покинули.

Рассказывали: в придорожных канавах и на полях находят антифашистские листовки. Возможно, сброшенные нашими самолетами. Или их печатали в Тарту? Мне на глаза не попалось ни одной.

Во время бомбежки мы с Суузи выбежали во двор. За высокими деревьями усадьбы не видели ничего, кроме окрашенного огнем неба. В госпитале возникла суета, как в муравейнике. Но вскоре все утихло. Налет больше не повторился.

Без сна лежали в темноте. Суузи говорила о своем намерении взять детей и уйти-отсюда к папе.

Папин дом словно Ноев ковчег. Как-то давным-давно Суузи сказала, что она никогда не вернется под отцовский кров. Теперь я подумала: никогда не следует говорить «никогда»!

Суузи перечислила, чем она располагала: корова и никому не принадлежавший Юку. Суузи считала, что куры поместятся в один ящик.

Пийбе проснулась.

— Когда пойдем, позволишь, чтобы я несла твою жестяную коробку?

В украшенной цветочками жестяной коробке из-под конфет Суузи хранила серебряную цепочку, брошку и серьги. Пийбе нравилось вешать их себе на шею и уши. Но она радовалась и тогда, когда ей просто случалось подержать коробку в руках.

Суузи спросила:

— Тебя разбудила бомбежка?

Нет, не бомбежка. Наш тихий разговор.

Утром густой туман.

И снова самолеты. Их не было видно. На слух определили: бомбят опять на северо-востоке за усадьбой. Насколько я знала, там немцев не было.

Техванус уже откуда-то слыхал, что попали в хутор Постаменди.

А что стало с хозяевами?

Этого Техванус не знал.

Я взяла стоявший у постели велосипед. Сказала Суузи: поеду узнаю.

Туман, хотя и начал медленно рассеиваться, был все еще слишком плотным. Не поймешь: стоит впереди человек или это дерево. Земля казалась странно безжизненной. Никакого хождения во дворах хуторов. Колодезные журавли неподвижны. Пастбища без скотины.

Петушиное «кукареку» вдруг сделало мир обжитым. И из трубы баньки поднимался дымок. Если плита топится, значит, и хозяйка жива и здорова. Раньше, когда на хуторах забивали скотину, бобылка Веста ходила на подмогу — потрошить. Получала за это требуху. Варила из нее суп.

Высокая печная труба «Черного журавля». На ней каркала ворона. Я свернула, поехала через поляну, пестревшую желтыми и рыжими пятнами лядвенца.

Гнала от себя все страшные мысли. Все предположения, от которых замирало сердце.

Остатки построек хутора Постаменди еще дымились. Увидев меня, Анни на мгновение закрыла глаза рукавом. Я не умела утешать. Откуда взять такие слова? Да и чем они помогут Анни? Сочувственными словами не поднимешь из пепла ее родной дом.

Картина, которую мне доводилось столько раз видеть во время войны: сгоревшее дотла жилище. Дым и вонь пожарища. Семьи, оставшиеся без крова.

Анни улыбалась мне пустыми глазами.

— Матушка умерла, — сказала Анни.

Вот как привелось мне вновь встретиться с хозяйкой Постаменди: она лежала на соломе. Нежный румянец на лице. Щеки, разглаженные смертью. Уши и руки словно восковые.

Я спросила, как это случилось?

Анни объяснила коротко: тушили пожар, и матушка носила ведром воду. Вдруг села у колодца на землю, свесив руки. Будто решила отдохнуть. Видимо, кровоизлияние в голову. От этого и румянец на лице.

Бомба упала за хлевом. Поленница разлетелась во все стороны. И три стены клети. Прочные балки стен разнесло в щепки. А также навес, где стояли овцы. От торцовой стены хлева осталась груда камней. Часть крыши сорвало, остальная часть загорелась. Оттуда огонь перекинулся на жилой дом.

Коровы отчаянно мычали. Вырвавшись на волю, разбежались, обезумев, кто куда. Огонь торопливо пожирал постройки. Помощи ждать было неоткуда. Соседние хутора стояли покинутые. Только из баньки прибежала женщина. Помогла вынести парализованного вместе с кроватью.

От жилья ничего не осталось. Лишь кое-какое барахлишко. Второпях бездумно хватали чаще всего ненужное. Я ждала, что моя подруга начнет проклинать бомбежку. Она сказала: у бомб-то глаз нету. Они не выбирают.

За то недолгое время, что я была тут, Анни то и дело подносила ковшик с водой к губам. Словно внутри у нее горело.

— Какая-то невыносимая пустота во мне, — сказала она.

Вместе с амбаром сгорели и все личные вещи матушки: невестинский сундук и давно заготовленный гроб. Переодеть покойницу было не во что, пришлось оставить в том, в чем была, когда тушила пожар. Юбка такого же цвета, как лес. В котором распускаются почки. На зеленом жакете красные пуговицы. Словно яблоки на яблоне.

Я зачесала ей волосы на затылок. Но пучок на затылке не сделала. Помню, она жаловалась, какая большая возня мыть эти тяжелые, длинные, свисавшие ниже спины волосы.

Руки ее уже были скрещены на груди. Они ни в чем не остались в долгу перед жизнью: делали все до конца. Все, что надлежит делать крестьянским рукам до последней минуты жизни. Пока сами не упадут бессильно.

Не было даже простыни, чтобы накрыть ее. Я рассказала Анни, что случилось с нашим бельем. Как бы оправдывалась, почему не могу помочь в беде.

Она накрыла лицо матушки своей прозрачной тоненькой косынкой.

Я вспомнила про Нупси, сопровождавшую матушку на каждом шагу. Спросила: жива ли кошка? Кошка сидела возле пепелища. Даже не пошевелилась, когда ее позвали.

— Вот так и сидит все это время, — сказала Анни.

Нупси скорбела о хуторе. Здесь она родилась четвертым котенком Мийсу.

Хутор-то был прапрародительский. По крайней мере, до седьмого колена, как было известно. Один из предков Анни прожил тут до ста лет. Другой лишь на несколько лет меньше. Каждое поколение делало то же, что и предыдущее: производило на свет новое поколение. Пахало и сеяло. Жало и собирало. Занималось землеустройством и строительством. Сажало кусты и деревья вокруг дома, чтобы было красиво.

Все эстонские хутора стояли под защитой окружавших их деревьев. Но они могли защитить дома лишь от любопытных взглядов.

Было известно, что в истории хутора Постаменди случались ссоры из-за наследства. Браки по принуждению. Любовные трагедии. Даже убийства. Последние владельцы доказали, что можно жить и по-иному: дать детям образование. Они перестроили очаги. Прорезали окна побольше. Соорудили веранды. Застеклили цветными стеклами.

Но в своем усердии все поколения были одинаково похожи на пчел.

Я спросила: где Олександер?

Отправился доставать доски, чтобы сколотить матушке гроб. Он выбрал неподалеку и красивое место для могилы. Под крушиной. Анни не одобрила. Хотела предать матушку земле там, где похоронены предки.

Лишь хозяин Постаменди остался безучастным к сокрушительному удару судьбы. И смерть жены не дошла до его сознания. Он лежал за сиреневыми кустами с обгорелыми листьями. На железной кровати. Накрытый несколькими одеялами. И тулупом поверх всего.

Я села на траву рядом с его постелью. Под открытым небом кровать выглядела странно. Неправдоподобно.

Слышны были удары молотка: Олександер сколачивал гроб. Боль пронизывала меня. Словно он вбивал гвозди в мое тело.

Старик кряхтел. Высвободил руку из-под одеяла. Махнул мне. Выглядел он так, словно ему пришла пора покидать этот свет. Я подумала: он хочет мне что-то сообщить.

Старик глядел на меня нахмурившись. Сказал явно недовольным тоном:

— Я хочу есть!

Повторил, что хочет есть. И почему до сих пор не дают? В стороне от дымящегося еще пепелища готовилась на костре еда.

Когда старик поел, я спросила:

— Как самочувствие?

Он ответил:

— Да получше. Теперь есть смысл жить.

Внешность обманчива: здоровья у него было предостаточно.

Анни снова позвала кошку. Нупси сидела в стороне от развалин. Взглянула на зовущую с опаской, как на чужую. Выгнула спину дугой. Не подошла. Тогда Анни поставила миску с едой перед ней. Кошка смотрела мимо миски.

Старик позвал меня хриплым голосом. Он лежал на спине. Смотрел в небо. Спросил:

— Какие новости на свете?

Я сказала, что не знаю ничего особенного.

Он не поверил. Велел почитать ему вслух газету. Указывал:

— Поищи под матрацем.

Нашла более чем месячной давности газету. Смятую и рваную. Прочла вслух сообщение о торжественном праздновании пятидесятилетия со дня создания Международного олимпийского комитета. Там говорилось, что эстонский народ всегда был приверженцем идей и духа олимпиад. И внес свой вклад в историю современных Олимпийских игр.

Мой голос доносился до меня самой словно сквозь толстое облако.

Я сомневалась: наяву ли вижу все это? Железную кровать на зеленой травке. Сирень с обгорелыми листьями. Низко проносящихся ласточек. Они почти задевали нас.

Труп матушки под навесом. Большие красные нашлепки пуговиц на груди и прозрачная косынка на лице. У меня в руках номер газеты более чем месячной давности.

И слышны удары молотка: Олександер сколачивает гроб.

Все словно в действительности и наполовину в бреду.

В последний день 1941 года наш эшелон останавливается в Алма-Ате.

Высыпав из вагонов, идем в город. На базар, конечно. Видим чудо: в продаже есть все. Баранина и брынза. Пирожки с яблоками и фрукты. Различные вина.

Глазами, как разбойники, обшариваем все вокруг. Истекаем слюной. Воспоминания о том, как соскребали со стенок баркаса муку, делаются далекими и призрачными.

От одного вида пирожков с яблоками начинает кружиться голова. Съедаю пирожок. Глотаю торопливо, давясь. Сразу же покупаю новый. Деньги у меня есть. Я укоротила на порядочный кусок свой белый овчинный полушубок. Воротник тоже отпорола. Эти куски меха продала в поезде одной тетке. Самой мне осталось еще достаточно: куртка с рукавами.

Радуюсь: как восхитителен последний день старого года! Мои спутники думают то же самое. Базар словно праздник. Все здесь приветливы: женщины, старики и ишаки с сонными глазами.

Покупаю яблоки. Таких красивых я еще в жизни не видела: розовые. Сначала прошу кило. Но жадность растет. На килограмм приходится всего четыре яблока. Они огромные.

Спрашиваю у старика: они сладкие или кислые?

Казах смеется. Глаза исчезают в лучах морщинок. Он не понимает моего вопроса. Кивает. Похлопывает рукой по яблокам. Очевидно, хвалит их. Похоже, товар того достоин.

Прошу добавить еще три килограмма. Но и этого мне кажется мало. Пусть взвесит полных пять килограммов. Ведь не ела яблок бог знает с каких пор.

Яблоки стоят сущую ерунду. Расплачиваюсь. Казах прячет жалкие рубли под полу. Улыбается. И его глаза снова на миг совсем исчезают в морщинках. Я тоже улыбаюсь.

Елки у нас нет. Зато есть лучины. Жжем их. Все-таки огонь. Новый год встречаем в вагоне. Откупориваем бутылку вина. Намереваюсь изумить друзей: вываливаю яблоки из мешка. Все ахают. Яблоки действительно очень красивые. Их тут же расхватывают.

Вонзаю зубы в яблоко.

Вот это неожиданность: это вовсе не яблоки. Это луковицы. Розовые насквозь. Я страшно разочарована, и вид у меня дурацкий. Остальные валятся от смеха. Что мне остается: смеюсь вместе со всеми.

Желаем друг другу счастливого Нового года. Победы. Свободы для нашей Родины.

Луковиц хватает надолго. Они вовсе не горькие. Сладкие и сочные. Спасают от цинги.

На кладбище выяснилось: семейный участок с могилами родственников Анни занят, там похоронены какие-то чужие. На маленьком старом деревенском кладбище не осталось ни одного свободного места: полно свежих могил. Наспех насыпанные холмики. На некоторых нет ни креста, ни даже таблички с именем.

Кладбищенского сторожа дома не оказалось. Перед дверью на цепи прыгал пес, щелкал зубами. Держали с Анни совет: дожидаться сторожа или идти к пастору?

Пошли в пасторат. Приземистый каменный дом на берегу реки, окруженный старыми липами и кленами. Газон. Цветы и декоративные кусты. Порядок, как всегда.

В пасторате не было никого, кроме старой служанки. Она вышла на крыльцо. Отнеслась к нам недоверчиво. Не впустила в дом. Сообщила: господин пастор уехал. Не сказал ей, куда и когда вернется. Его последние слова были: «Юули, мы еще увидимся!»

Но Юули видела ужасно плохо, у нее было бельмо на глазу.

Я спросила: кто дает разрешение на похороны?

— Ой, не знаю! Никто больше ничего не дает, — ответила Юули. — Никто и не спрашивает позволения. Повсюду хоронят, где придется.

Она посоветовала обратиться к кладбищенскому сторожу.

Пес сторожа опять вскочил на задние лапы. От злобы пасть полна пены. Мы остались ждать сторожа за воротами. Его дом был окрашен в радостный цвет. В ставнях прорезаны украшения — сердечки. Яблони тяжелели плодами: нижние ветви подперты шестами, чтобы не обломились.

Во дворе валялись игрушки. Ведерко и совок для песка.

Я села на траву у ворот. Дернула Анни за подол.

— В ногах правды нет.

Она поглядела на меня, не понимая. Наконец села. Показала мне, где боль обручем сжимает виски.

— Хочешь, я помассирую тебе шею?

Анни не захотела.

— Лечь бы на бок и так остаться, — сказала она.

Довольно скоро пришел сторож. Пожилой мужчина. Хромой. Кривобедрый.

— На участке семейства Постаменди похоронен неизвестно кто, — сказала Анни. Не поднявшись с травы.

Сторож развел руками.

— По какому праву? — спросила Анни с раздражением. — Это вы позволили?

— Они и не спрашивали, — ответил сторож. — Где есть хоть немножко места, там и хоронят.

— А где я теперь похороню свою мать? — спросила Анни.

Пошли вместе со сторожем на кладбище. Да, все занято, могила рядом с могилой. Наконец нашли для матушки место у кладбищенской ограды. С северной стороны. Крапива там разрослась по грудь. Словно посеянная.

— Вдруг еще и этого места лишимся?

— Когда хотите хоронить? — спросил старик.

— Завтра.

— Пастор уехал, — сказал он.

— Знаем. А кистер?

— Кистер совсем дошел.

Анни спросила насмешливо:

— Куда же он дошел?

Сторож уклонился от ответа. Зато спросил:

— Это ваш хутор сгорел дотла?

Анни кивнула.

— Могилу копать у нас тоже некому, — сообщил сторож. — Но доски и веревки можете получить. За плату.

— И сколько стоит? — спросила Анни.

Сторож думал.

— Ну, кто сколько даст. Сами знаете. — На лице его появилась улыбка.

Анни пожелала, чтобы смерть матушки была занесена в метрическую книгу. Сторож вздохнул.

— Ну что же, запишу, — пообещал он, будто сделал большое благодеяние.

Я спросила у сторожа:

— Здесь останетесь или тоже уедете?

Это изумило его.

— Я? С чего бы? При всех властях я имел дело только с мертвыми. Хоронить будут и впредь.

Мы пошли прочь. Оставили его ковылять среди могил. Я сказала Анни:

— Под крушиной матушке было бы лучше.

— Ну что ты говоришь! Первое же стадо, которое выгонят туда пастись, затопчет могилу. Здесь, по крайней мере, ограда защищает. Жизнь разбрасывает эстонцев куда придется. Пусть хотя бы место погребения будет известно.

Сторож окликнул нас. Мы остановились, чтобы подождать его.

— Я могу произнести и надгробное слово. И спеть тоже, — предложил он.

Анни ответила:

— Не требуется.

— Вам виднее. — Сторож пожал плечами. Обиженно.

За воротами кладбища Анни сказала мне:

— Раньше он был другим человеком.

Я подумала: раньше все были иными.

Анни:

— До чего же оккупация калечит души. Выявляет самые порочные свойства характера.

Я:

— Верно. Но не будь слишком суровой к сторожу. — Я не могла поставить ему в вину заботу о том, как прожить и прокормиться.

Похоронить матушку было совсем непросто. Хотя Олександер и вывел из огня скотину хутора Постаменди, но телеги и дровни — все сгорело.

Техванус предложил старую господскую карету, которую господин Отто так и не продал.

— Маленький гроб матушки вполне поместится.

— Комедия, — сказала на это Анни.

Так-то оно так. Но в беде не до стеснения.

Я позвала Анни к нам. Ночевать.

— Нет, — ответила Анни. Сказала, что хочет побыть возле матушки. Бросилась мне на шею. Не плакала. Только скорбела, что последнюю ночь на земле матушка проведет бесприютно, под открытым небом.

Я принесла для Анни овчинный полушубок Лаури. Для себя большой платок. Осталась с ней. Ночь была довольно теплой. И светлой. Скорее сумерки, чем ночная тьма. Сидели бездомные. Лесистые места всегда казались мне красивыми. Сейчас лес вблизи нас выглядел угрожающим. Полным опасности.

Анни сказала, что больше ни во что не верит и ничего от жизни не ждет.

— Какая глупость! — ответила я. — Мы ведь ровесницы. Но я еще жду от жизни много хорошего.

— Чего же ты ждешь?

— Всего того, что делает жизнь жизнью.

— Ах ты, идеалистка! — сказала Анни.

Сумерки мало-помалу отступали.

За кустами сирени спал разбитый параличом хозяин Постаменди. Олександер сторожил скотину.

Под утро стали подавать голоса птицы. Сначала сонно. Затем все бодрее. Анни сказала:

— Человек напрасно взывает к богу. Бог не явится. А вот птиц звать и не требуется. Всегда прилетают сами.

Безжалостный рассвет снова обнажил пепелище. Оно еще тлело. Еще жило в нем что-то, что давало пищу огню. Я закрыла глаза. Они слезились от усталости и дыма. И еще мне не хотелось видеть измученное лицо Анни.

Ни разу за ночь мы не заговорили о покойнице. Скорбь заменила мысль о ней. Я-то выросла без материнской любви, и жизнь по головке меня не гладила. Сказала Анни:

— У тебя в жизни было много счастья. У тебе была мать.

Она кивнула.

Мы сомневались. Не знали, как быть с детьми. Суузи тоже хотела пойти на похороны. Но не на кого было оставить детей. А они рвались пойти с нами. В конце концов мы решили: пусть идут.

Пийбе хотела знать: наденет ли мать свою серебряную цепочку? Была разочарована ответом. Требовала: пусть ей повяжут волосы бантом.

— Никакого банта! — сказала Суузи. — Мы ведь не на праздник идем.

Пийбе:

— Почему нельзя бант?

Суузи:

— Я сказала уже — мы идем на похороны.

Пийбе:

— А разве, если похороны, тогда нельзя?

Корову и кур оставили за семью замками. Техванус и Юку уже ждали перед баней. Дети нетерпеливо залезли в карету. Их восхищению не было предела, когда они плюхнулись на старые потрескавшиеся кожаные сиденья. Я велела им сидеть тихо. Они действовали Суузи на нервы.

Техванус сидел на козлах. На нем был выходной костюм с жилеткой. Сапоги. Шляпа. А еще говорят, будто одежда не делает человеком.

И держался Техванус подобающе: серьезно и с достоинством. Только старый господский Юку шагал по шоссе со скучной мордой. Того и гляди начнет зевать. Техванус журил его:

— Юку! Юку!

Навстречу ехали военные машины. На карету и Юку смотрели как на привидение. В открытом кузове одного военного грузовика солдаты даже встали, глядя нам вслед. У меня это вызвало беспокойство. Так, ненароком, мы могли заинтересовать и людей из «Омакайтсе». Если случайно встретятся. Ведь у нас с Суузи был один аусвайс на двоих.

Я попросила:

— Техванус, погоняй все-таки Юку! Он спит на ходу.

— Юку! Юку! — кричали двойняшки. — Не смей засыпать!

— А Юку и вправду хочет спать? — спросил Паал.

— Да, — ответила я. — Он сонный. Всю ночь играл с Техванусом в дурака.

Но Техванусу было жаль стегать лошадь.

Какой-то наглый пес притаился в канаве. Бросился на нас с урчанием. Чуть не угодил под колеса. Голос он потерял еще раньше, ссорясь с проезжими. Долго преследовал нас по шоссе. Прежде чем отстал. Тяжело дышал, высунув язык.

Но Юку даже не изволил заметить его.

Веста — бобылка, живущая в баньке, вышла к воротам. С великим изумлением смотрела на приближающуюся карету. Не связывала ее с похоронами. Не узнала нас. Поэтому не подошла с расспросами.

Уже виднелись развалины «Черного журавля». И тут Суузи вдруг закричала:

— Венок забыли!

Техванус остался непоколебим:

— Возвращаться не стану!

Я утешала сестру: достаточно и того цветка, что у меня в руке. Но настроение Суузи было испорчено.

Анни уставилась на карету и Юку. Сказала только:

— О-о господи!

Хозяина Постаменди вместе с кроватью перенесли поближе к гробу. Он сидел спокойно. Рассматривал нас. Суузи и Техвануса не узнал. Спросил: кто они такие? У меня допытывался: жив ли еще старик Метсавере? Я сказала, что папа еще жив.

— А у меня ноги отнялись, — пожаловался он.

Это было единственное, что его беспокоило. Старческое слабоумие позволяло ему заниматься только своим личным недугом.

Я положила цветок в гроб матушки. Суузи снова сетовала, что забыли венок. Действительно жаль. Анни ходила взад-вперед. И когда с нею заговаривали, она хотя и смотрела на говорящего, но не слышала и не понимала. Это было видно по ее лицу.

Суузи дала волю слезам. Возможно, что у гроба матушки Постаменди она оплакивала Лаури. На похоронах в большинстве случаев жалеют себя и оплакивают свое горе.

Техванус не смолчал, спросил у Олександера: он ли смастерил гроб?

Сказал:

— Друг, это ты сработал не по-людски.

Мой злой взгляд заставил Техвануса умолкнуть. Ну чего он придирается! И так всем грустно. Но гроб и впрямь был неуклюжим. Непривычным.

Приветливость и доброе сердце хозяйки Постаменди привлекали к ней людей. Много было знакомых и друзей. Но теперь, в худое время, не оказалось никого, кто пришел бы проводить ее в последний путь. Друзья и соседи разъехались, спасаясь от войны.

Только бобылка Веста пришла. Принесла букет георгинов. Пийбе взвизгнула от восторга: один цветок розовее другого. Огромные, с голову ребенка. Такие георгины — выше человеческого роста — не росли больше нигде в округе.

Мужчины накрыли гроб крышкой. Невероятно тяжелой. Гроб не влезал в карету. Пришлось засунуть его почти стоймя. Головой вверх.

Бобылка Веста согласилась остаться с паралитиком.

Техванус уселся на облучок. Юку разок оглянулся, пошевелил ушами. Затем со вздохом тронулся.

Мы шли за каретой.

К счастью, погода стояла хорошая.

Солнце в приветливом небе. Стерня сверкала как медная. Гравий на дороге трещал под колесами кареты. В воздухе над головой — птичьи стаи.

Техванус опять взбодрил Юку.

Никому не пришло в голову, что можно было запрячь в карету лошадь с хутора Постаменди.

Случилось то, чего я опасалась: на полдороге нашу траурную процессию остановил патруль. Три вооруженных омакайтчика. Как и положено, почтительно сняли шапки. Один из них — однорукий: рукав висел пустой.

Спросили: кто умер?

Анни ответила: мать.

Они были не местные. Рассматривали нас. И гроб. Гроб особенно внимательно. С подозрением. Не без причины: капитальное сооружение.

Попросили поднять крышку гроба.

— Зачем? — испуганно спросила Анни.

На это один потребовал уже нетерпеливо:

— Откройте гроб!

— Господи! — воскликнула Анни. — Неужели они думают, что мы везем в гробу пушку? Или снаряды?

— Или листовки! — добавила Суузи ехидно.

Я стояла как посторонняя, поодаль. Грызла травинку.

Олександер приподнял крышку. Техванус бросился помогать. Патрульный шарил напряженным взглядом по глубокому ящику.

— Прикажете и покрывало снять? — спросила Анни.

— Не надо, — сказал патрульный.

Олександер и Техванус положили крышку на место.

— А сами вы откуда? — спросил патрульный.

— Из усадьбы Кобольда, — добродушно ответил за всех Техванус.

— Почему не в армии? — спросил патрульный.

— У меня бумага, — ответил Техванус.

— Что за бумага?

— Дурацкая бумага! — крикнул Паал.

Я дала ему подзатыльник. Пригрозила:

— Нишкни!

Техванус неторопливо достал из внутреннего кармана пиджака бумагу. Лицо его расплылось в широкой дружелюбной улыбке.

Мужчина прочитал. С интересом оглядел Техвануса. Ища в лице его подтверждения написанному в бумаге. Вернул справку Техванусу. Спросил, указывая на Олександера:

— А этот?

— У него бедро прострелено, — ответила Анни.

— Пусть он сам ответит.

— Да, — подтвердил Олександер. Вежливо повернулся спиной. Спустил брюки. Показал бедро. У него справки не потребовали. Олександер надел брюки.

Больше не допрашивали. Позволили ехать дальше. Спросили только: откуда взяли такую карету?

— В каретном сарае господина Кобольда, — сообщил Техванус.

Мужчины освободили дорогу. Техванус взобрался на облучок. Юку оглянулся. Вздохнул. Тронулся в путь. Немного погодя остановился. Справил малую нужду. Техванус засмеялся.

— Так бывает всегда, когда Юку пугается.

Техванус признался: в первый миг он тоже испугался, подумал, что хотят отобрать Юку. И карету в придачу. Ведь в немецких извещениях говорилось: пусть земледельцы сохраняют хладнокровие и не тревожатся о реквизируемых лошадях. И лошадей и перевозочные средства берут лишь на время, пока не отпадет необходимость.

Но в сообщениях не уточнялось, и Техванус не знал, сколько потребуется оккупантам времени, чтобы отпала необходимость.

Если бы Юку и карету отняли, пришлось бы Техванусу с Олександером нести гроб до кладбища на себе. Этого он и боялся больше всего. Гроб ведь тяжеленный. Словно сколочен из потолочных балок.

Анни отошла в сторону и села на край придорожной канавы.

Разразилась громким смехом.

Уж не свихнулась ли?

— Анни! Анни! Что с тобой?

Анни подняла лицо от ладоней. Сказала:

— Вот это похороны! Кошмарная шутка!

Я помогла ей подняться. Карета с гробом ждала на шоссе. Траурная процессия снова тронулась в путь. Суузи несла большущий букет георгинов от бобылки. Требовала, чтобы двойняшки не прыгали. Шли как полагается: держась за руку.

Олександер накануне привел в порядок место у кладбищенской ограды. Скосил крапиву и лебеду. Могила ждала. И кладбищенский сторож тоже. С канатом и досками. Улыбаясь, поздоровался с нами.

Мы простились с покойницей.

Мужчины снова накрыли гроб крышкой. Олександер вынул из кармана молоток и гвозди. Техванус скривился словно от боли.

— Кто же заколачивает гроб гвоздями и молотком?

— А чем же? — спросил Олександер. Он делал все преданно, с душой. Почему Техванус придирался?

— От ударов твоего молотка мертвецы встанут из могил. Сначала сядут. Затем вскочат на ноги. Подумают, что настал конец света. Но хуже всего то, что из могил поднимется столько немцев, что смогут собрать целую армию. Тогда войне не будет конца.

Техванус попросил у кладбищенского сторожа коловорот, шурупы и отвертку. Тот задержался с ответом, сомневаясь, заплатят ли ему за это.

— Мертвецов много, шурупов мало, — сказал он, извиняясь. Улыбнулся.

Сторож сторговался с Техванусом. Пошли за шурупами. Мы пока присели в тенечке у стены. Детям все надоело, они стали резвиться. Бегали среди могил. Играли в пятнашки. Они ведь впервые в жизни были на похоронах. Не умели вести себя как подобает: то просили пить, то хотели пи́сать.

Да и проголодались, бедняжки.

После похорон Суузи заторопилась домой: корова недоена и взаперти. Дети поспешно залезли в карету.

Юку отвязали от коновязи.

Я пошла на хутор Постаменди. Анни просила меня прийти.

Я спросила: что же с ними будет дальше? Думала ли она об этом?

Она полагала, что на первое время поселятся в каком-нибудь из покинутых хозяевами ближних хуторов. Ночи-то уже довольно холодные. Нельзя же с парализованным отцом оставаться под открытым небом, на семи ветрах.

 

11

Мы на борту корабля. Смотрим назад, на горящий Таллин.

Черно-красный дым закрывает небо. Сердце разрывается от отчаяния.

Корабль глубоко сидит в воде: людей на нем больше, чем положено. Но какой-то важный деятель втащил на палубу даже свой легковой автомобиль. Мы, девушки-санитарки из истребительного батальона, сидим на палубе. В тени этого самого автомобиля.

В открытом море видны только горящие и тонущие суда. На поверхности моря полно человеческих голов. Потерпевшие кораблекрушение — на бревнах. Проходящие мимо суда вытаскивают их из воды. Часть не успевает дождаться спасения.

Смотрю с ужасом на взывающие о помощи руки, торчащие из воды. Мгновение спустя они исчезают, погружаются в море.

В море рвутся мины. С неба сыплются бомбы.

Одну сволочь со свастикой сбивают. Падает в море, волоча за собой дымный хвост. Мы торжествуем. От крика теряем голоса.

Судно движется вперед. К Ленинграду. А у меня перед глазами и наяву и во сне одна картина: взывающие о помощи руки торчат из воды. И как они мгновение спустя исчезают…

Беженцы из Тарту рассказывали: на службу в германскую армию призывают уже и девушек. На оборонительные работы — несовершеннолетних и стариков. Освобождены лишь работники электростанции, водопровода и железной дороги.

Ночами небо озарялось вспышками осветительных ракет противовоздушной обороны. Снаряды и бомбы разрушали Тарту. Город горел. На улицах можно было встретить лишь отдельных убегающих жителей с узлами.

Из окрестностей города спешно угоняли скот. Подальше в тыл. Скотина панически боялась рева и завывания пролетающих самолетов.

Обозы городских и деревенских жителей запрудили дороги, на которых и без того было полно немецких бронированных машин и грузовиков.

Люди усердно слушали Ленинградское радио. Оно сообщало: с Красной Армией идет Эстонский корпус!

Всё еще сомневались: разве не все эстонцы, увезенные по мобилизации в Россию, вымерли в Сибири? Ведь так утверждали немецкие официальные сообщения.

Что верно, то верно, часть из них покоится в сибирской земле. Правда пусть остается правдой. Былого не утаишь. Какой бы горькой ни была истина. Но Эстонский корпус тоже был правдой!

Наши самолеты опять прилетали бомбить лес вблизи усадьбы. Немецкие зенитные пулеметы огрызались. И прямо по полям овса грохотали их танки.

Но Техванус пел, тоскуя по Ээтель Ламбахирт:

Иди через картофель, когда ко мне идешь, не топчи ты рожь.

А оккупационные власти по-прежнему раздавали крестьянам советы: каким из местных сортов ржи и пшеницы следует отдавать предпочтение. Умудрились даже найти время, чтобы произвести ревизию стада молодняка.

Опять напоминали, что приближается крайний срок сдачи шерсти весеннего настрига. Обещали еще строже, чем до сих пор, карать за самогоноварение. Поучали крестьян: оставляй на завтра хлеб, а не работу.

Техванус намеревался попросить у врача лекарство против аппетита. Надоедал Суузи: требовал у нее работы. Но какую работу могла дать ему Суузи? Только пасти корову и лошадь.

Юку и Моони жили в дружбе. Ходили вместе, как брат и сестра. Когда корова, отяжелев, ложилась на траву, пережевывая жвачку, Юку стоял подле нее. Лизал ее костлявую спину. Очевидно, душевный Юку чувствовал грусть старости и одиночества. Ощущал нужду в друге.

Мне казалось, что Моони не очень-то понимала это и не ценила. Была довольно глупым жвачным животным.

Каждый день резали кур.

Вояки из санитарного подразделения выследили в лесу свиней: хуторяне увели их в укромные места.

Свиней привозили из лесу на грузовике. Несколько дней кряду. У свиноматок соски отвисали до земли. Заплывшие салом глазки смотрели испуганно. Животные чувствовали приближающуюся руку убийцы. Хрюкали и визжали что было силы.

Их били молотком по голове. Подвешивали на сук. Втыкали нож в глотку. Выпускали кровь. Внутренности выгребали и по-хозяйски сортировали. Легкие, печенку, сердце складывали в тазы. Кишки зарывали в землю.

Над землей поднимался пар с тошнотворным запахом теплой крови.

Руки немцев были по локоть в крови. А сами они были от этого веселыми и шальными.

Вдоль украшенной цветами главной аллеи, на ветвях мощных дубов, посаженных нашими предками, висели розовые свиные туши.

В огромном котле кипела вода, чтобы обварить щетину. Скоблили свиные ножки. Сверкали ножи. Горы мяса росли. Мужчины работали, насвистывая.

Они были в возвышенном настроении. Приветствовали меня вежливо, уважительно:

— Добрый день, фрейлейн Ингель.

Ворота хутора Постаменди были закрыты кольцом из прутика. Отворила. Вошла, надеясь застать хозяев. Их судьба беспокоила меня. Даже одежда давила грудь тяжким грузом. На левом боку, где сердце, спать не могла.

Во дворе царила грусть запустения. Ни одного родного голоса. Но на сохранившейся стене хлева я увидела начерченный углем крест. Вспомнила: Анни начертила его в знак нашей встречи. Когда во время сенокоса я приходила к ним.

Крест сохранился. Многое уничтожила война. А крест остался.

Заглянула за кусты сирени. Словно надеялась увидеть кровать, стоящую прямо на траве.

Вокруг несуществующего дома все было любовно убрано и расчищено граблями. Двор чисто выметен. Куда же они могли уйти? Вероятно, на самый ближайший хутор. Я закрыла ворота на кольцо из прутика.

Стая ворон, каркая, пролетела надо мной. Несколько птиц опустились на сруб колодца.

Наверное, этот начисто выметенный двор должен был означать окончательный расчет.

Вдруг показалась кошка и села на землю.

— Нупси! Нупси! — позвала я.

Услыхав свое имя, она взволнованно поднялась. В надежде сделала два шага ко мне. Затем снова села. Я звала ее еще несколько раз. Напрасно. Когда я попыталась приблизиться, она отбежала в сторону.

— Нупси! Нупси! Где мышь?

Она поглядела на меня желтыми глазами. Прищурилась. Отвернула голову.

Худая, со свалявшейся шерстью. Не признающая людей. Но сохранившая верность родному дому.

Я села на велосипед. Растерянно размышляла: куда ехать? Ведь дороги расходились в разные стороны. Проехав почти километр по скверной, в колдобинах дороге, добралась до хутора Олави.

Хутор словно остров среди желтого поля ржи.

Два раскрытых окна глядели на дорогу. Из комнаты доносилась музыка: играло радио.

Я прислонила велосипед к стене дома. Поднялась на веранду. Распахнула дверь в комнату и бодро крикнула:

— Эй, хозяева! Есть тут кто?

В комнате сидел немец. Солдат. Пружинисто вскочил из-за стола. Спросил:

— Что вам угодно, фрейлейн? Входите.

Чего там еще входить, я уже стояла в комнате. Попала прямо из огня да в полымя. Сказала первое, что пришло в голову: попросила пить.

— Очень жаркая погода.

Он пошел в кухню: принести мне воды.

Едкий запах жареного лука и растительного жира.

Пошарила глазами по комнате: мебель хутора Олави. Обтянутая красным плюшем софа в стиле бидермейер. Продавленные кресла. Трюмо в черной раме. От пола до потолка. Напольные часы с гирями. На одном столике каннеле. На другом стояли рядом два серых полевых радиопередатчика. Справа от них ключ Морзе.

На полу штабелем жестяные ящики. На стене портрет фюрера.

Ромашки в стакане…

Немецкий радиопункт!

Парень вышел с эмалированной кружкой. Под донышком держал ладонь, чтобы вода не капала на пол. Я пила медленно. Брала себя в руки. Спросила:

— А хозяев-то нет?

— Когда мы пришли, хутор был пуст.

— Вы, наверное, недавно сюда пришли?

— Да, не так уж давно.

Протянула кружку ему обратно.

— Видите ли, возле хутора Постаменди упала бомба. Хутор сгорел со всеми постройками.

— Присаживайтесь. — Он предложил мне стул.

Я объяснила ему, что хутор Постаменди находится примерно в километре отсюда.

Он кивнул, сказал, что знает, о чем идет речь.

— Хозяева Постаменди собирались поселиться в каком-нибудь из ближайших покинутых домов. Вот и ищу, где они устроились, — сказала я. Описала, как выглядели обитатели Постаменди. Спросила: может, видели их? — Думала, что найду их здесь, в Олави.

Немец покачал головой. Он выглядел моим ровесником или даже младше. Хорошенький немецкий мальчик.

— Нет, — сказал он. — Тут теперь только связисты.

Я и так уже догадалась, что отсюда следили за нашими самолетами.

Поднялась. Немецкий парень попросил:

— Посидите еще! Побеседуем.

Я спросила:

— Вы здесь один?

Вопрос почему-то заставил его нахмуриться.

— Нет. Есть еще двое. Уже давно жду их возвращения. — Он приглушил радио. — Мы до смерти опротивели друг другу.

— Ну что вы! — Я вежливо улыбнулась. — Если вы ждете их возвращения, значит, не так уж и опротивели.

Он удивился, что я не наскочила на патруль. Я беззаботно махнула рукой.

— Ох, ну что они могли бы мне сделать!

— Послали бы в Луунья рыть окопы.

— Разве там копают?

— Да. Копают, — ответил он так, словно ясно хотел дать понять: бессмысленная затея.

Из других окон также было видно ржаное поле. И начисто объеденные кусты ягод.

У стены на полке лежали батареи. Может быть, они были разряженные? Положены на полку перед тем, как выкинуть?

— Они заряженные или пустые?

— Что именно? — спросил немец.

— Батареи.

— Почему вы об этом спрашиваете?

— Просто так.

Он сказал:

— Меня зовут Буби Андергаст.

Я не желала знать о нем никаких дополнительных данных. Он сообразил, что я собираюсь подняться.

— Отсюда идти дальше по дороге не стоит, — сказал он. — Опасная зона.

Пообещала, что пойду обратно к дому.

— Где ты живешь? — спросил он. Перейдя на «ты».

— В усадьбе Кобольда, герр Андергаст, — ответила я. С подчеркнуто вежливым обращением. Он покраснел. Потому что обратился ко мне на «ты».

— Там ведь госпиталь.

— Да. Сегодня убивали свиней.

— Свиней? — спросил Буби. — Каких свиней?

— Ох, самых обычных свиней, — ответила я.

— Фрейлейн, вы даже не назвали своего имени.

Пришлось назваться.

— Ингель? — переспросил он. — На вашем языке это что-нибудь обозначает?

— Да. По-эстонски это значит ангел.

— И вы посланы сюда небом?

— Да. Лично богом. На небе я пользуюсь крыльями. На земле — велосипедом.

— Ангел с велосипедом, — сказал он.

— Именно.

Ох, как же я могла так забыться! Ведь аусвайс был на имя Сузанны.

— А старина бог послал вас на землю с заданием? — спросил Буби. Внимательно глянул мне в глаза. Горячая волна обдала меня. Игра становилась опасной. Но тут Буби уточнил:

— Послал вас кружить головы немецким парням? Верно?

— Ох нет, — ответила я. — Нет, герр Андергаст. Этого у старика и в мыслях не было. Он велел мне лишь отыскать хозяев хутора Постаменди. Оказать им помощь. Ведь они в беде.

— Это похвально с вашей стороны, — сказал Буби. — Но все же? — Я глянула на него вопрошающе. — Почему в госпитале убивали свиней?

— Этого я не знаю. Полагаю, они едят свинину.

Он вдруг разразился неудержимым смехом.

— До этого я ни за что бы не додумался! — признался он. Ну конечно! Они привыкли думать об убийстве только применительно к людям!

Буби бросил взгляд на часы. Перевел приемник с музыки на последние известия. Передача уже кончалась. Буби сделал звук погромче. Сообщали, что Прибалтику будут оборонять до последней возможности. Не может идти и речи о прорыве советских войск, о выпрямлении или сокращении линии фронта. Прибалтика принадлежит Европе.

То же самое беспрестанно писали в газетах.

Буби искал музыку. Сказал:

— Бред.

— Что вы сказали, герр Андергаст?

— Сказал, что пришел конец всему. Никакой надежды. Я это знаю. Но я солдат. И верен отечеству до последнего вздоха.

Усмехнулся.

— Жутко даже подумать, что всей Европой могли бы править русские.

Сказал, что до этого не дойдет. Покачал головой.

Из радиоприемника доносилась музыка.

— Знаете, что это? — спросил он. И сразу глаза его затуманились слезами.

— «Серенада» Шуберта.

— Совершенно верно! — Буби был изумлен, что я отгадала.

— Немецкий композитор! — сказал он. Вытер пальцем растроганные глаза.

Да, но нашу песню «В золоте твоего солнца, Северная страна» они запретили. Сославшись на то, что Эстония не входит в число северных государств.

— Скажите, фрейлейн Ингель, кто обогатил мировую культуру больше, чем немцы? Но мы повсюду пожинаем только гнев и ненависть. По-вашему, это справедливо, фрейлейн Ингель?

Мне вспомнились рассуждения моего учителя в тот раз, когда я была в Тарту: весной нацисты начали массовые аресты нашей интеллигенции. Обезглавленный народ гораздо легче окончательно уничтожить. Обвиняли интеллигенцию в расколе народного единства и подрыве обороноспособности. Пытались заставить интеллигенцию заниматься филерством или вступать в «Омакайтсе».

Но разве по-настоящему образованный человек станет когда-нибудь филером? Тоталитарный режим тщился даже интеллигенцию обратить в варварство и перевоспитать в моральных ублюдков. Лишить чести и совести.

— Ведь у нас была благородная цель: сделать мир лучше! — сказал немецкий юноша.

Я оперлась подбородком о ладонь и вздохнула. Вслух. Глубоко. Буби принял это за ответ. Его сентиментальность становилась уже обременительной.

— Герр Андергаст, — сказала я. — Могли бы вы дать мне несколько батарей?

Внезапная смена темы разговора оказалась для Буби неожиданностью. Он не понял.

— Каких батарей?

— Ну, чтобы я могла слушать немецкие вечерние новости.

— Возьмите, — позволил Буби. — Возьмите, сколько нужно. У нас их достаточно.

Взяла две батареи.

Буби сожалел, что нет упаковочной бумаги. Я поняла: он не хотел, чтобы их увидели у меня в руках.

— Ох, я заверну их… — Я не знала, как будет по-немецки лопух.

— Во что вы их завернете? — спросил Буби.

— Погодите, я подумаю. — Нет, не знала. Наконец сказала: — Заверну их в большой лист. — Объяснение было более чем неясным. Но уточнения не потребовалось.

Он сел на подоконник. Выглянул наружу. Хотя смотреть было не на что и некуда. Поле вокруг.

— Если я попрошу вас, вы придете сюда еще?

Сказала, что обещать не могу.

— Я понимаю. Никто не знает, что будет с ним сегодня или завтра. Меня и здесь может настигнуть конец. Фрейлейн Ингель, вы боитесь того, что ждет нас всех впереди?

— Вы имеете в виду смерть?

Он кивнул. Добавил: и русских. Напряженно ждал, что я скажу.

Я улыбнулась.

— Ох, ангел ни черта не боится.

— Вы очень смелая.

Я спросила взглядом: в каком смысле?

— Расхаживаете в запретной зоне.

— Просто по неведению.

Он предупредил:

— Будьте осторожны. Опасностей много. В лесу нашли недавно труп девушки.

Я:

— В самом деле?

Буби:

— Очень молодая девушка.

Я:

— Кто она?

Буби:

— Не удалось установить. Ее не опознали. Лицо и тело были ужасно изуродованы.

Я:

— Когда это случилось?

Буби:

— Когда убили, не знаю. А труп нашли несколько дней назад.

Я:

— В здешнем лесу?

Буби:

— Знаю только, что в лесу.

Я:

— Она была застрелена?

Буби:

— Нет. Она была голая. Но одежду не нашли.

Я:

— А убийцу нашли?

— Это невозможно, — сказал Буби. — Но одно бесспорно: это сделал не немецкий солдат. Даю голову на отсечение.

Если поверить тому, что рассказывали, он мог быть прав. Такого вроде бы не случалось, чтобы немецким военным требовалось насиловать женщин. Разве что только какой-нибудь ненормальный мог это сделать. Маньяк. Вроде Амадеуса.

— Мораль германской армии высока, — сказал Буби. Убежденно. И даже как-то вытянулся, стал более стройным. — Это мог сделать только какой-нибудь деморализованный тип.

Я спросила:

— Как вы думаете, война может подействовать деморализующе?

— Совсем наоборот, — сказал Буби. — Она выявляет высшие свойства людей. Ведь война ведется во имя родины и идеи. Ради осуществления миссии.

— Кто-нибудь интересовался трупом?

— Какой-то старик.

— Местный?

Буби не знал.

— Он ходил опознавать еще один женский труп. Искал свою пропавшую родственницу.

Я догадалась, о ком он говорил. И кого тот приходил искать.

— Мне пора идти, — сказала я.

Буби сожалел, что говорил со мной о таких вещах. Неприятных.

Было видно, что он хотел бы еще удержать меня здесь.

Чтобы не потребовалось желать ему всего доброго, я сказала:

— Так я пойду, герр Андергаст.

Он протянул руку. У меня руки были заняты батареями.

— Надеюсь все-таки еще увидеть вас, — сказал Буби. Напомнил, чтобы спрятала батареи. — Вы обещали завернуть их в большой лист, фрейлейн Ингель.

— Да. Обязательно. Не беспокойтесь.

— Я бы с удовольствием проводил вас до развилки дорог. Но я здесь сейчас один. Не могу уйти.

Я понимающе кивнула.

Когда обернулась в воротах, Буби сидел на подоконнике. Верхом. Одна нога в комнате, другая — наружу. Провожал меня печальным взглядом.

Подходя сюда, я не заметила антенны. Ясно почему: высокий клен перед домом загораживал ее. Одна мысль, словно блоха под блузкой, не давала мне покоя. Постаменди разбомбили вместо хутора Олави! Они ведь расположены близко. И все пространство между ними изрыто воронками авиабомб.

Только теперь я начала понимать что к чему. Не потому ли бомбардировщики так регулярно появлялись в этих местах? Искали немецкую радиостанцию?

С батареями нечего было делать. Я и сама не знала, зачем я их попросила. Ведь передатчик пропал вместе с Труутой. Так бывает во сне: однажды ночью находишь хлеб, но нет ножа, потом видишь во сне нож, но нет хлеба.

Все во мне противилось попытке Колля Звонаря отождествлять убитую девушку с Труутой. Я отгоняла даже намек на мысль, что она могла быть убита таким образом. У Трууты было оружие. Могла защититься в любой момент. Или застрелиться. Колль Звонарь не знал о ней всего. Поэтому он и искал ее труп.

Думая о Трууте, я почему-то представляла ее в трех ипостасях. С розовыми губами. Венком на голове. Затем спящую в сарае на сене. На пятках большие водяные волдыри. И наконец, в тот вечер, когда Даг Брахманн сказал: «Я не забуду вас никогда. Ничего не поделаешь». И как Труута потом перегнулась через раму велосипеда. Плакала. Держалась рукой за сердце.

Буби знал: на этом хуторе среди полей он мог дождаться только смерти. Очевидно, два его сослуживца уже драпанули, а война почти проиграна. Сопротивление бессмысленно. Однако Буби считал себя преданным солдатом германской армии, который остается на своем посту, потому что приказа к отступлению не было.

Мой разум издевался над его бессмысленным послушанием. Оно могло быть в равной мере как признаком трусости, так и нерешительности.

Бобылки Весты не было дома. Мне так и не удалось узнать, куда переселились хозяева хутора Постаменди.

После дождей в нашей бане возник и остался тяжкий запах сырой земли. Начиналась осень. Ночи прохладные и темные. Особенно когда небо застилали тучи.

Множество домов брошено. Война ведь то же самое, что стихийное бедствие: тащит в пропасть, вырывает с корнями из земли. Безжалостно скашивает. Лишь тем отличалась эта война от стихийного бедствия, что она не только насылала нищету, но и в самом захолустном уголке вынуждала каждого разделить судьбу всего мира.

Ночами, когда не спалось, обсуждали с Суузи жизнь и наши дела. Добросердечная Суузи ожесточилась и стала злой.

Жаловалась: бог слеп.

Видимо, в душевной боли своей она порой обращалась к небу.

Во время сенокоса Лаури косил так, будто руки радовались. Сам сказал: мучения удваивают силы. Только теперь я поняла смысл сказанного им. Он был прав. Разве человек смог бы выдержать все страдания и удары судьбы, если бы мука не удваивала его силы?

Об Ууве думала как можно реже. Откладывала все мысленные разговоры с ним. Но во мне жила надежда. Я верила, что мы еще увидимся. Больше мучило меня то, что я не смогла выполнить до конца своего задания. История с батареями была непростительной ошибкой. Хотя и совершенной по нашей неопытности. Нам не хватило тогда предусмотрительности.

Казалось чудом, что, несмотря на неоднократные бомбежки, усадьба пока уцелела. Нам следовало податься прочь отсюда не откладывая. Но в лесу, возле дома папы скрывался брат Тобиас. А в самом доме жила его семья. Родила ли Мария? Известий не было.

Суузи решила:

— Техванус поедет с нами!

Естественно. Куда ему деваться. Итак, нас было пятеро. А в отцовском доме всего две комнаты. Но я сказала: поместимся. Представляя себе, какую музыку, увидев нас, заведет Маннеке. Но папа, конечно, будет рад. Что вся семья снова собралась вместе.

Суузи спросила:

— А это что за барахло?

— Это радиобатареи.

— У нас же нет радио! — Суузи считала барахлом все, что не могла использовать. И она была права. Я объяснила, что нашла их. Дети выпросили себе. Паал надеялся: отец вернется, сделает радио.

Вслух дети вспоминали Лаури редко. Это не значило, что они мало думали о нем. Несмотря на радостную деловитость, характер у них был замкнутый. А может, между собой они были более откровенными? Во всяком случае, к сетованию и слезам матери они оставались безучастными. Едва мать открывала рот, чтобы пожаловаться, они убегали от нее подальше. Старались уберечься от всего, что, по их мнению, могло причинить боль.

Прошлой ночью мы с Суузи разговорились о мачехе. Не то чтобы сплетничали, но все же… Суузи рассказала одну историю. Я впервые слышала ее. Как Маннеке однажды в базарный день ездила с папой в город. Хотела встретиться со своей родственницей. Та служила в доме крупного торговца. Маннеке жаждала знать, как живут богатые. Папа сказал: едят золото.

Пока папа на базаре продавал своих белых леггорнов, Маннеке пошла в дом торговца. Прислуга открыла ей. Выслушала просьбу. Впустила в переднюю. Сказала: пусть подождет.

Оставшись одна, Маннеке, не теряя времени, дала волю глазам. Хотя в передней было сумрачно. Потому-то она и не заметила в первый миг стоящего рядом зверя. Большого темного медведя. С оскаленными зубами. С красным языком в пасти. Маннеке похолодела. Хотела кинуться вон. Не смогла открыть дверь. Принялась дергать ее. Толкала задом и бедром. Английского замка Маннеке не знала.

А страшилище выжидало, стоя на задних лапах. Передние распахнуты для смертельного объятия. Морда с горящими глазами. И тогда Маннеке завопила. Все, кто был в доме, сбежались. А Маннеке уже успела рухнуть на пол. Крупная и тяжелая Маннеке, падая, задела медведя и повалила чучело. Оно было испугано гораздо больше Маннеке.

Всегда, вспоминая отчий дом, мы прежде всего вспоминали мачеху. Теперь, озабоченные поисками крова, думали о ней особенно часто.

Суузи забралась ко мне под одеяло. Сидеть в одной ночной рубашке было холодно. Ноги словно ледышки.

Я уже предчувствовала: у Суузи начинается приступ жалости. Наверное, сразу переведет разговор на Лаури. Так оно и вышло. Ответ у меня был припасен:

— Вот увидишь, все будет хорошо.

— Ты и впрямь в это веришь? Или только утешаешь?

Казалось, люди теперь переродились: Суузи впала в уныние, хныкала. Прежде она ничего не принимала слишком близко к сердцу. Анни представлялось, что в мире больше не было места для шутки. А Маннеке наверняка превратится в самую злую мачеху-ведьму, если мы такой оравой свалимся ей на шею.

Я прикрикнула на Суузи: нечего надрывать душу. Угрожала, что пойду спать на сено в хлев. Под теплое брюхо коровы. Пусть тогда Суузи мочит слезами рубашку на груди у Техвануса. Он как раз жаждет деятельности: сможет хоть рубашку выжать.

— Мне ведь тяжко, — сказала Суузи. Обиженно.

Конечно, тяжко. Разве одного только Лаури принуждали натянуть немецкий мундир? Против Красной Армии гонят уже совсем мальчишек. А немцы сторожат с автоматами у них за спиной, чтобы не разбежались. Из Финляндии привезли обратно полный пароход эстонских парней. Всех, кто удрал туда, спасаясь от службы в германской армии.

Где бы ни был, везде смерть поджидает. Теперь, когда захватчики готовились отступать из Эстонии, возвращенные из Финляндии парни должны были прикрывать бегство фашистов. Принять огонь на себя.

Перед тем как заснуть, думала о Лаури и Суузи.

Никогда не видела их нежничающими. Да и откуда крестьянам взять время на это. Они молодцы: рожают детей.

Мы готовились к отъезду.

Техванус сколотил ящик для перевозки кур. Обещал еще разок побывать в поселке. Прошел слух, что там продавали цепи и брусковые гвозди. И туфли на деревянной подошве. Они были нужны Суузи.

Сестра копала в поле картофель, чтобы взять с собой. Я погнала корову и Юку на пастбище за усадебным парком. Дети пошли со мной.

Обирали одиноко стоящую дикую яблоню.

Полуденное солнце жарко ласкало. Будто горячие руки Ууве. Порой солнце закрывали облака, но и это не спасало от жиры. Я бросилась на траву в тень густой черемухи.

Паал хотел меня напугать. Подкрался сзади. Крикнул:

— Руки вверх! У меня ружье за спиной! Спросил с интересом: испугалась ли я? Удалось ли ему нагнать на меня страху?

— А как же! — сказала я к его большой радости.

Запретила им есть дикие яблоки.

— Почему нельзя? — спросил Паал.

— Живот заболит.

— Не заболит! — Паалу уже было известно.

— Значит, ты их и раньше пробовал?

Ясно и без вопросов. Вспомнила сад Святого Юри, куда мы лазили за яблоками. Хотя Юри высадил яблони и вне сада, у края дороги. Даже вывесил табличку. Написал на куске фанеры: «Рвите здесь!» Бесполезно. Все равно, как и прежде, лазили через забор в сад.

Я выбрала яблочко поглаже. Надкусила. Терпкое! Вяжет рот. Я скривилась и сощурилась. Дети засмеялись.

— Несъедобное, — сказала я.

Пийбе послушно высыпала яблоки из подола на землю.

Дети начали бросаться яблоками. Даже были не прочь немного поссориться. Я опасалась, что они поранят друг друга. Позвала их в тень под черемуху. Но ничегонеделанье наскучило им. Я сказала:

— Начнем загадывать загадки.

Они прижались ко мне. Ждали. Но ни одной загадки не пришло мне в голову. Паал сказал: он знает.

— Что это: жжет, но не горит?

Пийбе:

— Крапива! — Пришла ее очередь спрашивать.

— Немного налила, полилось через край. Что это?

Я:

— Молоко вскипело!

— Ха! — Паал считал, что это знает даже любой младенец.

Над извилистой дорогой за пастбищем я заметила облако пыли. И тут же появилась лавина серой шерсти и блеяния: немцы угоняли стадо овец.

Земля эстонская — не жирный чернозем, но, вишь, во все времена нашим трудом все были сыты. И свои, и поработители.

Заслышав жалобное блеяние, Юку навострил уши. Затем продолжал хрумкать дальше. Не его было дело. Не мог же он изменить жизнь в этом мире.

Жара изнуряла.

И бросать яблоки, кто дальше, близнецам больше не было охоты. Рвались домой. Пийбе зевала тягуче-тяжко.

— Рот как жерло пушки! — Я напомнила: зевая, следует прикрывать рот рукой. Когда детям все осточертело, они стали так ныть, что не было сил слушать. Стали надоедливыми. Словно мухи ранним утром.

Разрешила: пусть идут домой. Но велела немедленно вернуться на пастбище, если случится, что мать еще на картофельном поле, и они не смогут попасть в дом. Хорошо хоть то, что они были послушными.

По зеленой траве пастбища удалялись два ярких прыгающих пятна: синее и белое в цветочках. Мои ненаглядные.

Сидеть под черемухой мне давно надоело. Но наше единственное достояние — корову и лошадь — нельзя было ни на минуту оставить без присмотра. Лошадь корми как брата и привязывай как вора. Суузи наказывала мне: даже уходя за кусты по нужде, не спускать с них глаз. Теперь, когда мы с минуты на минуту собирались переселиться, оценили Юку. Корову мы вообще считали бесценным сокровищем: наш молочный источник.

Жалела, что не захватила с собой спицы, хотя бы скоротала время, наращивая чулок.

Проводила глазами стаю птиц. С шумом пролетели над дикой яблоней. Каждый день молодые птицы бились головой о стекла окон бани. Падали в беспамятстве на траву. Правда, приходили в себя. Но умнее не становились. И осторожнее тоже.

Над большой дорогой, разбившей пастбище пополам, небо с одной стороны было дождливо мрачным, с другой — совершенно светлым. Там бродили отставшие от своего стада одиночные белые круглящиеся облака.

Вокруг меня валялись разбросанные яблоки. Я могла бы дотянуться до них рукой.

Меня мучило видение: начисто объеденные кусты красной и черной смородины в саду хутора Олави. Причудливое несовпадение вещей в старомодной, когда-то мирной комнате, где теперь соседствовали софа в стиле бидермейер и полевые радиопередатчики. Эстонский каннель и ключ Морзе. И среди них Буби Андергаст, сидящий верхом на подоконнике в открытом окне. Одна нога в комнате, другая на улице. Рука, поднятая для прощального взмаха. В глазах готовность к смерти.

И если его убьют, он умрет успокоившись, убежденный, что немцы со своей стороны сделали все возможное для того, чтобы мир изменился к лучшему.

С предельной четкостью представляла себе, как убеждения Буби Андергаста взлетают на воздух и сыплются обратно на землю ненужными осколками полевой радиостанции: кусочками жести, бакелита, стекла. А в небе парили, медленно падая на спины коровам, куски красного плюша софы в стиле бидермейер.

От нечего делать принялась бросать яблоки обратно к яблоне! И тут вдруг какой-то грузовик неожиданно остановился на шоссе.

Хрюканье и визг свиней свидетельствовали о прибытии в усадьбу пополнения. Видела бегущих через пастбище солдат: их жертвы пустились наутек. Из кузова соскочили на землю две свиньи. Исчезли в придорожной канаве. Вновь появились на пустынном лугу.

Солдаты мчались за ними вдогонку. Одной — хряку — удалось спастись. Помчался в сторону волости — жаловаться. Его не догнали. Другой свинье не повезло: немец схватил ее на бегу за задние ноги. Хрюшка орала в смертельном страхе. Изо всех сил старалась вырваться на волю. Но солдат на животе волочился за скотиной и не выпускал ее ног.

Другой смотрел на охоту. Кричал, подбадривая:

— Пакк ан, Альбах!

Корчился от смеха. Хлопал ладонями по коленям. В азарте.

Наконец сбежались шестеро немцев. Приближались к свинье со всех сторон. Окружили. Один ударил ее дубинкой между глаз. Затем они торжествующе, с шумом поволокли ее к грузовику. С размаху швырнули в кузов к живым.

Я заткнула уши пальцами.

Вскоре все вновь утихло, и тишина продержалась до вечера. Настала пора возвращаться домой. У коровы брюхо набито, а у меня в животе пусто. В кармане жакета лишь крошки от куска хлеба, который я брала с собой. До сих пор не могла наесться хлебом.

Я видела достаточно тучных полей. Но и то, как берут хлеб взаймы у соседей, — тоже.

Только у Имби, которую прозвали Клецкой, хлеб никогда не занимали. И неохотно давали ей. Хлеб, который она возвращала, был несъедобным. Приходилось скармливать его скоту. Хлебная квашня Имби не знала ни воды, ни щетки. Закваска у нее плесневела. Свою грязную рабочую одежду Имби швыряла в квашню, и она оставалась там до тех пор, пока не наступало время вновь заквашивать хлеб.

Совсем другой вкус был у хлеба, выпеченного старой хозяйкой хутора Кубе. Она была чистюля! Однажды в предвесеннее слякотное время папа послал меня в Кубе взять взаймы хлеба. Помню, как нынче: валил снег. Большие снежные хлопья. Погода сырая. Меня пробрало до мозга костей. А в доме на хуторе Кубе топится печь, тепло и пахнет хлебом. Все так чисто. Выпечка хлеба всегда вызывала у меня благоговение, как в сочельник.

Старая хозяйка в клетчатом переднике. В блузе с синими цветами. В подмаренниково-красной домотканой юбке. На голове белый платок. Светлой деревянной лопатой вынимает из печи хлеб. На радостном и спокойном лице отблеск печного огня. Красивое воспоминание. Но вот имя старушки уже не могла вспомнить.

А сын ее вырос слабовольным человеком. Не мог устоять перед бутылкой. Однажды мать сказала ему: «Хорошо, что ты у меня не девочкой родился, а то бы у тебя было столько же детей, сколько у соседской Маре. Она тоже никому не может отказать. Хотя клянется каждому, что стесняется смотреть на мужские подштанники, даже когда они сушатся на веревке».

Под вечер уже совсем собралась было домой, как вдруг…

Из громоздившихся на горизонте облаков внезапно вынырнули наши бомбардировщики. Бомбы падали и рвались вокруг. На пастбище не упало ни одной. Старый Юку дрожал, а перепуганная корова мычала.

Было видно, как в усадьбе разлетались в щепки старые деревья. Валились, обламывая кроны.

Я припустила со всех ног в безумном страхе за домашних.

Свиные туши, только что висевшие на ветках дубов, разлетались в стороны вместе с мясниками. Вокруг валялись копытца, руки и рыла.

Оставшиеся в живых немцы обезумели. Вопили все: и здоровые, и раненые. Бесцельно бегали.

И тут — прямое попадание в господский дом.

Флаг с красным крестом хотя и торчал из чердака усадьбы, но его загораживали широкие кроны вековых дубов. С воздуха он наверняка был незаметен.

Одна стена странно поднялась вверх. А другие стали медленно разваливаться. Затем взмыл в небо огромный столб дыма, камней и мусора.

Над господским домом возник огненный венок. Из дыма, ища спасения, вылетали с криком птицы. Падали на землю. Огонь винтом взмыл вверх. И тут же раскинулся, как огромные крылья. Подавить его никто бы не смог.

Бомбежка прекратилась.

Я не осталась смотреть, как погибал господский дом. Бежала что было сил дальше. Пока не увидела: наша банька цела. И тут ноги мне отказали. Я обхватила ствол дерева. Прижалась лицом к коре.

В баньке была только Пийбе.

Сидела на корточках в уголке. Лицом к стене. Сосала пальцы. Она перепугала меня.

— Где мать? Где Паал?

Она не ответила.

— Я спрашиваю: где они? — Я кричала. — Что случилось? — Яростно трясла ее. Она неопределенно указала рукой. Говорить была не в состоянии.

Впопыхах я не соображала, куда бежать на поиски. Звала их — Суузи и Паала. И тут заметила: они были совсем неподалеку. Суузи сидела на земле. Руки и подол окровавленные. Голова Паала на коленях Суузи. Она тупо смотрела на меня.

Руки мальчика расслабленно свисали. На лице выражение  т о г о, высшего, спокойствия. Из раны на его бедре сочилась кровь. По пальцам и коленям Суузи на землю.

— Он умер. — Суузи не выпускала ребенка из своих объятий.

— Он дышит! Суузи, он дышит! — закричала я. Ребенок был в обмороке. Пульс едва ощущался. Я отнесла его в комнату.

Ни одной чистой простыни у нас не было. Не было и полотенец. Разорвала рубашку Лаури на бинты. Не осмелилась чистить рану. Только перевязала. Паал простонал.

Поцеловала его. За то, что подал признак жизни.

— Приведу врача, — сказала я Суузи.

Велела ей:

— Дай Пийбе попить холодной воды.

Суузи была в полной растерянности. Ничего не могла.

Пийбе сжала зубы, когда я поднесла кружку к ее губам.

Раненые, вынесенные из огня и спасенные из-под развалин госпиталя, лежали в стороне под деревьями на траве. Стонали. Некоторые вопили. Возможно, помешались от боли.

Спросила у тех, кто на ногах: где врачи? Они не знали.

Указывали себе за спину или вперед.

Наконец увидела мужчину, стоящего на коленях. Он перевязывал раненых. Побежала к нему, крича:

— Герр доктор! Герр доктор!

Он не обратил на меня внимания. Я тоже опустилась на колени. Рядом с ним.

— Доктор, — попросила я. — Помогите.

Он покачал головой. Сказал:

— Фрейлейн, я не врач.

— Как не врач? — закричала я.

— Я фельдшер.

— А где найти врача?

— Они погибли.

— Как? Все?

Он сказал:

— Их было-то всего двое.

Окончил перевязывать. Поднялся. Подошел к другому раненому. У того обгорела рука. Лежал неподвижно. Голова безвольно свисала набок. Возможно, он был мертв.

— Что же делать? — спросила я в отчаянии.

— Ждать.

— Чего?

— Пока нам пришлют врача.

— Когда это будет?

— Может быть, скоро. Может быть, утром. Как успеют.

Я сказала: тогда уже будет поздно. Смотрела, как он делает перевязку. Так и я умела.

Я не хотела верить, что оба врача погибли. Снова начала спрашивать у каждого живого: где найти врача?

Какой-то солдат обратился ко мне:

— Что вам угодно, фрейлейн? — Голос показался мне знакомым.

— Ищу врача.

— Случилось что-нибудь?

— У ребенка глубокая рана в бедре.

— У кого из детей? — спросил солдат. Стало быть, он знал меня и двойняшек.

— У мальчика, — ответила я.

Он сочувственно покачал головой.

— Один врач погиб, — сказал он.

— А другой?

— Неизвестно. Его еще не нашли.

У меня брызнули слезы.

— Рана очень глубокая. Может быть, и кость задета.

— Ничем не могу помочь, фрейлейн Ингель, — сказал солдат. С тихим сожалением. Ах, теперь я вспомнила: он кипятил воду, чтобы обдать свиную щетину.

— Да, знаю. Знаю, — сказала я и пошла обратно в глубину парка.

Приблизиться к развалинам было невозможно. Таким от них несло жаром. Языки пламени вырывались из трещин в стенах. Дым опускался на землю. Ел глаза. Подальше, под деревьями — скрюченные судорогой тела. Непереносимая боль. Сверхмучения. Спаслись только больные из северного крыла госпиталя.

Искала фельдшера, который недавно тут перевязывал. Не нашла.

— Куда делся фельдшер? — спросила у раненого. Но он попросил у меня пить. — Потерпи немного, принесу. — Перешагнула через него к другому, лежавшему на земле. Может, он знал? — Куда фельдшер пошел?

Он смотрел неподвижным взглядом в небо.

— У него бинты кончились.

— Он пошел за бинтами?

— Не знаю. Может быть.

Верно. Ведь один из флигелей усадьбы уцелел!

Я крикнула в длинном коридоре флигеля:

— Есть тут кто?

Здесь жил персонал госпиталя.

Ответа не последовало. Некоторые двери были распахнуты настежь. Заглядывала в них: никого. Подергала остальные двери — заперты.

«Побежала вверх по лестнице. На второй этаж. Там такой же длинный коридор, как и внизу. Двери — одна против другой.

Опять ни души.

Когда спустилась по лестнице, услыхала: одна дверь открылась.

На пороге появился мужчина.

— Ах, это вы? — сказал он. В руке стакан. Может, в нем была вода. А возможно, что-нибудь другое. Тут я вспомнила, что раненый под деревом просил пить. Меня и саму мучила жажда. Рот пересох. Язык распух.

— Могу предложить только это, — сказал фельдшер. Протянул мне стакан.

— Что это?

— Немножко спирта.

— Я искала вас.

— Что вам от меня надо? — спросил он. Отупело.

— Глубокое ранение бедра.

— У кого?

— У ребенка.

— У меня даже бинта нет.

— Рану надо почистить. Я очень вас прошу. Скажете хотя бы свое мнение. Дадите совет.

Он осушил стакан. Посмотрел на него задумчиво. Не произнес ни слова. Исчез в комнате. Дверь оставил приоткрытой. Словно надежду.

Снова появился. Сказал, чтобы я подождала. Пошел на второй этаж. Спросил, глядя вниз через перила лестницы: найдется ли чем перевязать рану?

— Есть рубашки, — ответила я.

Мне показалось, что он задержался там слишком надолго. Я прислушивалась к стуку собственного сердца. Наконец не выдержала ожидания. Помчалась вверх по лестнице.

Он уже шел навстречу. В руке небольшой чемоданчик. В полутьме черт его лица не разглядеть. Я даже не запомнила: старый он или молодой.

Я шла впереди, показывая дорогу. Мне самой казалось тут все незнакомым. Будто это и не было то же самое место.

— Я вас уже видел, но не помню где, — сказал он.

— Живу тут. За конюшней, в бане. Там, где пруды.

Фельдшер остановился. Поставил чемоданчик на землю у ног. Достал из пачки сигарету. Посмотрел на меня. Извинился.

— Последняя сигарета. Выкурим пополам?

— Я не курю.

Он сунул сигарету в рот. Скомкал пачку. Бросил в кусты. Она застряла на ветках.

— Не знаете, скоро ли врач придет?

— Не знаю, — ответил он равнодушно. Почиркав спичкой о коробок, зажег ее. На миг увидела его небритую щеку. Затем опять темные кусты. Жасмин. Во время цветения они похожи на белые сугробы.

Я попросила:

— Не пойти ли нам побыстрее?

Он не ответил. Я опасалась, что рассердила его. Объяснила:

— Мальчик может истечь кровью.

— Я не могу быстрее, — сказал он.

— Почему?

— Рана болит.

Он сосал сигарету.

Теперь я и сама увидела, что он двигается с трудом.

У конюшни я сказала, ободряя:

— Теперь осталось идти совсем немного.

Казалось, Иоланта, любопытствуя, просунула свою голову сквозь каменную стену конюшни. Я вдруг вспомнила, что оставила нашу скотину на пастбище. Этого только не хватало!

— Постоим немножко, — попросил фельдшер.

— Куда вы ранены?

— Постоим немного. У меня в глазах почернело. Это сейчас пройдет.

Он пошарил в кармане.

— Что вы ищете? — спросила я в отчаянии.

— Сигарету.

— Вы же выкурили последнюю! — воскликнула я. В темноте он не мог увидеть моих слез.

— Да, верно, — сказал немец.

— Может, пойдем?

Он кивнул. Я предложила:

— Обопритесь на меня.

Подумала: возможно ли, что однажды, по прошествии времени кто-то начнет идеализировать войну.

 

12

Всю ночь напролет дежурили с Суузи возле Паала. Не могли отличить: когда он спал, когда был без сознания.

Только на рассвете вспомнилось обещание: отнести раненому воду.

Взяла ведро. Старалась не шуметь.

Снаружи на меня пахнуло сыростью. Запахом гари. В росной траве ноги начали мерзнуть. Опять густой туман.

Уж не случилось ли чего с Техванусом: он до сих пор не вернулся. Положение казалось отчаянным.

Ручей журчал, как всегда. Я присела на корточки. С бренчанием сунула ведро в ручей: набрать воды. Где-то здесь, поблизости, я однажды лежала обнаженная. В тот раз солнце опускалось на верхушки деревьев. Губы Ууве вздрагивали над моим лицом.

Удалось набрать только полведра воды.

Пошла напрямик. Между кустами жимолости к парку. В парке туман. Несколько раз спотыкалась о лежащие тела. Нагибалась, смотрела: мертвые. В тумане не могла отыскать того места, где раненый попросил у меня пить.

Ни одного живого голоса. Полная тишина. Одно из двух: или уцелевших от бомбежки раненых перенесли во флигель, или куда-то увезли. Оттранспортировали ночью в какой-нибудь из расположенных поблизости госпиталей. Многие помещичьи усадьбы вокруг превратили в военные госпитали и лазареты.

Мне стало не по себе. Вышла из ворот. Перешла через дорогу к пастбищу. Оглянулась: деревья в усадьбе казались страшилищами. Необъяснимой формы.

Пастбище — сплошная туманная бесконечность. Я звала лошадь и корову. Голос замирал вблизи. Туман не пропускал. Наконец, смогла различить одинокую дикую яблоню. Вчера сидела с детьми возле нее. Разгадывали загадки. Но загадки, которые задает людям сама жизнь, частенько невозможно разгадать.

Я звала лошадь:

— Юку! Юку!

Затем корову.

Кто знает, куда могли убежать с испугу. Вдруг попали на минное поле? Или кто-нибудь увел их?

Спрашивала себя: может, мне следовало застрелить Буби Андергаста? Это было бы просто. Он ведь был там один.

Повернула обратно к дому. Не помнила, чтобы прежде когда-нибудь стоял такой туман. А вот теперь — нередко. И по утрам, и вечерами. Возвращалась в обход парка. Чтобы не идти той дорогой, по которой вечером вела фельдшера.

Он промыл рану и перевязал заново. Я спросила: состояние угрожающее? Он считал: рана неопасная. Перебита ли кость, не знал. Советовал спросить у врача, когда тот прибудет.

Я собиралась ждать в воротах усадьбы.

— Не надо. — Фельдшер пообещал сам сказать врачу.

— А вы не забудете?

— Что?

— Сказать ему.

— Не забуду. Теперь осталось мало такого, о чем мне имеет смысл помнить, — сказал он. Искал по карманам сигареты.

Я напомнила ему, что он давеча выкурил последнюю.

Он перестал шарить по карманам.

Разговаривали мы за дверью. На дворе. Не в присутствии Суузи.

— Мне пора, — сказал фельдшер. — Счастливо.

Я понимала, что сделать больше он был не в состоянии. Однако отпускать его не хотелось. Он был для меня чем-то вроде соломинки, за которую хватается утопающий. Может быть, его помощь еще потребуется.

Вынесла из комнаты табак Лаури. В знак благодарности. Он не хотел брать. Сказал:

— Платы мне не надо.

Насильно всучила ему жестяную коробочку. Это его ничуть не обрадовало. Хотя он очень мучился без курева. Я еще раз попросила его прислать врача. Подумала: если не пришлет, сама приведу! Человеческая воля, словно вода, пробивается даже сквозь скалы.

Погрузившись в размышления, я забыла, что в ведре вода. Так и несла ее домой. И тут увидела: в тумане что-то движется. Нечто громоздкое.

— Юку! Юку! — позвала я. — Это ты? — Будто лошадь могла заговорить. Но все же он ответил: заржал. Мне показалось, что радостно.

Скрытые кустами корова и лошадь стояли бок о бок, совсем близко от конюшни. Сами пришли домой. Корова одна не нашла бы дороги. Но Юку был умной усадебной лошадью. Здесь родился, вырос и дожил до старости.

Я обняла его за шею.

— Пить хочешь? — Подняла ведро. Он сунул губы в воду и одним разом втянул полведра.

Я погладила его. Юку вздохнул.

Санитарные машины прибыли в усадьбу утром.

Раненых увезли. Фельдшер сдержал слово: прислал нам врача. Этот сказал, что только рентген может показать: задета ли кость. За ночь рана не стала хуже. Врач сделал укол.

Суузи в отчаянии заламывала руки. Задыхалась, словно от быстрой ходьбы. С врачом разговаривала я:

— Все это время он лежит не открывая глаз.

— Много крови потерял, — объяснил врач.

— Земля была мокрой от крови, — сказала Суузи.

— Что теперь делать?

Врач считал:

— Надо бы сделать переливание крови.

По тону поняла: надеяться на помощь не приходится.

— Скажите хотя бы, выдержит ли ребенок перевозку. Мы собираемся уехать отсюда. К отцу на хутор.

Он сожалел, что не может ничего посоветовать.

— Далеко ехать?

— Примерно пятнадцать километров.

— Есть там поблизости госпиталь?

— Надеюсь, что есть.

— Тогда езжайте. Немедленно. — Спросил, умею ли я делать уколы. Оставил мне шприц. Несколько ампул и две острых иглы.

Я вышла следом за ним.

Посмотрела врачу прямо в глаза.

— Скажите мне честно…

— Будем надеяться, — ответил врач. — Всегда следует надеяться. Это единственное, что нам остается. Разве не так?

Я дошла вместе с ним до санитарной машины. Он дал достаточно бинтов. Порошки. Марганцовку. Велел сделать бледно-розовый раствор.

Когда я вернулась, Техванус сидел на лавочке перед баней, обхватив голову руками. Не услышал моего оклика. Сердце оборвалось. Я кинулась в комнату. Ворвалась, чуть не рухнув в дверях. Но состояние Паала оставалось прежним.

И почему это должно было случиться именно с ним? Почему не со мной?

Суузи ждала объяснений.

— Что врач сказал?

— Ты же слыхала.

— Что он еще сказал?

— Велел надеяться.

— Говори точнее.

— Так и сказал: «Следует надеяться».

Суузи кивнула. Лицо заплаканное. Ее первый сын Вайну утонул в возрасте одиннадцати лет. Паалу шел шестой.

Казалось, Пийбе раздражала Суузи. Даже не приближалась к брату. Это ведь был не тот самый Паал. Этот ребенок выглядел совсем по-другому, был неузнаваемым, незнакомым. Возможно, Пийбе даже боялась его. Признавала лишь того брата, которого знала до сих пор, с кем была неразлучна.

Пийбе одиноко сидела в сторонке. Перед ней кучей куклы. Швыряла их о стену. Снова собирала. И так до бесконечности.

— Никогда бы не поверила, что она такая бесчувственная, — пожаловалась Суузи.

Сестра злила меня.

— Не будь несправедливой. Она вовсе не бесчувственная.

Пийбе была потрясена. У ребенка душевная боль выражается иначе, чем у взрослого. Когда я попыталась погладить ее руку, она царапнула меня. Отдернулась. Повернулась ко мне спиной. Ее душевная боль проявлялась так.

Я вышла. На воздух. Села рядом с Техванусом. Но и Техванусу было не легче: плакал в большие свои ладони. Словно хотел собрать в них слезы.

Он любил всех детей. А детей Лаури и Суузи безумно. За Паала отдал бы жизнь.

Я постаралась отвлечь его. Спросила, что слышно в поселке. Техванус вытер лицо рукавом рубашки.

Ах, в поселке? В поселке паника. Русские бомбардировщики пролетели над поселком. Хлопали выстрелы зениток. Главная улица вся выгорела. Дотла. Но приказа об эвакуации еще не было. Люди собирались на ночь в уцелевшие дома и сараи. Теснились, как сельди в бочке.

Выходить и выезжать за пределы поселка не разрешалось, чтобы люди, забив дороги, не помешали движению войск. Только местные власти разбежались. Полицейский удрал. Увез с собой три мешка сахара, два ящика водки, несколько рулонов шерстяной ткани.

Лавки закрыты. Лишь пекарь забыл в окошке кондитерской свое объявление: «Торт можно заказать только из своих продуктов».

Тревога за нас не позволила Техванусу дождаться, пока из волости придет разрешение передвигаться. Ему повезло. Ослушнику не выстрелили в спину.

— Стоит отлучиться на одни сутки, а вернешься: дом сровняли с землей, — сказал Техванус. Он имел в виду усадьбу. Здесь прошли его юность и лучшие годы.

Ему вспомнилась услышанная в поселке новость, которую сообщил один знакомый: лиллвереский мельник все же уплатил штраф за самогоноварение. Побоялся угодить за решетку. Но немцы теперь потеряли интерес даже к своим маркам.

— Купил новые брюки? — спросила я.

Да, Техванус выторговал себе у знакомого штаны из чертовой кожи. Сравнил крепость ткани с выносливостью эстонцев.

— Каков народ, такова и одежда.

Под конец Техванус выложил то, что рассказывали люди об одном поезде, остановившемся в Тюри. Вагоны были битком набиты немцами. У всех них были сорваны знаки различия. Охрана никого не подпускала к станции. И все же нашлись свидетели того, как немецкие солдаты насмехались над своими же. Обзывали их трусами и предателями.

Техванус считал: наверное, из-за того, что они больше не хотели воевать.

— Надо уезжать отсюда, — сказала я. — Поедешь с нами?

— Сию минуту! — радостно согласился Техванус.

Дорога была не такая уж дальняя, но больно скверная. Выдержит ли Паал?

Под вечер нам приказали хоронить мертвых. Мужчин из санитарной роты, оставшихся в живых после бомбежки, увезли утром вместе с ранеными.

Вместо них прибыли новые.

Эти были совсем другими: за неподчинение приказу сразу же получишь от них пулю. Это заставило меня взглянуть на выполнение приказа совсем с иной точки зрения.

Я искала рабочие рукавицы.

— Еще рукавицы для них! — ворчал Техванус.

— Не для них, для себя.

Он принес брезентовые рукавицы.

Единственный покойник, с которым я мысленно попрощалась, был господский дом усадьбы Кобольда.

Белая каменная лестница с колоннадой разлетелась на куски. От нескольких каменных ваз для цветов уцелели лишь ножки. Чаша фонтана расколота. От всего прошлого остались одни воспоминания.

Велено было выкапывать трупы из-под развалин. Выносить в парк. Класть рядами на поляне. Носилок не хватало. Запах сырой земли под деревьями перемешался с гнойной вонью.

Мы с Техванусом подняли с кучи обломков кусок барельефа: каменную виноградную лозу. Еще теплую от пожара. Когда стали вытаскивать труп из-под камня, у него отвалилась рука.

— Черт побери! — Техванус ужасно испугался. Побелел. Отошел в сторону.

Я села на тесаный камень. Посмотрела вверх. Небо было чистое. А на рябине птицы клевали красные ягоды.

Не считая солдат, мы с Техванусом были единственными могильщиками. Он с надеждой смотрел по сторонам. Вглядывался в глубь парка. Между деревьями. Казалось, ждет оттуда кого-то. О ком-то скучает.

Разложили на траве рядышком липкие куски мяса. Свинцово-серые трупы. Окоченелые пальцы, сведенные судорогой. Лица, искривленные предсмертным криком. Зубы в оскале черных губ. Техванус был не в состоянии больше видеть это. Пусть его хоть расстреляют. И ушел.

Жуткая была картина, когда наконец все трупы выложили в ряд. Как выставка ужасов. Один труп был женский: Ламбахирт.

Теперь я поняла, кого искал глазами Техванус. Надеялся, что она появится из-за деревьев. Как прежде.

Перед руинами господского дома солдаты выкопали большую яму посреди зеленого газона. Здесь было легче копать. Не требовалось рубить корни деревьев. Крест поставили безымянный. Может быть, немцы считали, что история все равно не упомянет этих покойников. Пропадет то, чему предназначено пропасть.

Я не сказала Техванусу, что знала. Пусть Ламбахирт останется в его памяти такой, какой Техванус видел ее в последний раз: женщина вышла из-за деревьев. Соблазнительно молодая. С белыми икрами. Как стволы берез. С колышущейся грудью. По-моему, слишком пышной.

Я хотела, чтобы Техванус, думая о ней, и впредь напевал:

Иди через картофель, когда ко мне идешь, не топчи ты рожь.

На камень уселись покурить немецкие солдаты. Тоже смотрели на эту рябину и голубое небо. На птиц, клюющих ягоды. Ветки подрагивали от птичьей возни.

Бой идет с утра до вечера.

Впереди овсяное поле. Позади каменная ограда усадьбы Кивилоо. Непрекращающийся артиллерийский и минометный обстрел. Минные ранения самые мерзкие. С рваными краями. Бинтов в обрез. Раздираю на полосы рубашки раненых. Перевязываю. Пальцы в крови. Одежда тоже.

В осушительных канавах воды нет. Сплошная грязь. К тому же — канавы далеко. Солнце уже заходит. Вдвоем с одной санитаркой несем тяжелораненого к развилке шоссе Кивилоо — Пенинги. Сказали: там медпункт.

Парню так досталось, того и гляди умрет, прежде чем дотащимся до места. Но на развилке никого и ничего нет, кроме бородача в очках. На поясе кобура с револьвером. Одной рукой держит винтовку. Другой поднимает крышку огромного молочного бидона. Смотрит с изумлением.

— Сказали, что тут медпункт.

— Здесь точно нет, — отвечает бородач. — Сами же видите.

— А где же?

Он точно не знает. Может быть, в Пенинги. Наши отступали туда.

До Пенинги нам раненого живым не дотащить. Присаживаемся. Обсуждаем положение. Целый день ни крошки во рту не было. Свой сухой паек я посеяла где-то еще утром, возле кого-то из раненых, которых перевязывала. Да и не было времени на еду: только и успевала перевязывать раненых и пригибать башку, чтобы мины и орудийные залпы с «Кирова» ее не снесли.

Молочный бидон сверкает в лучах заходящего солнца. Приподнимаю крышку. Смотрю, что там внутри. Перловая каша! Истекаю слюной. Но как достать кашу из бидона? Чем зачерпнуть? В животе бурчит. Кишки повизгивают.

— Откуда взялся тут этот бидон?

Бородач не знает. Думает: может, забыли или потеряли.

Сую руку в бидон. Зачерпываю горстью. Жадно набиваю рот кашей. Теплая еще! Вторая девушка поступает так же. Торопясь давимся. Но спешим не ради парня: он уже умер.

Вдруг замечаю: каша красная от крови с моих немытых рук.

Солнце садилось.

Я ехала на велосипеде к Коллю Звонарю.

Думала о нем. Колль по-отечески привязался к Трууте. Хотя это и оставляло ее безразличной. У Трууты отсутствовало чувство юмора. А Колль каждый новый день начинал с шутки. Он был родом из-под Вайвары, где жили среди эстонцев финны, ингерманландцы и русские. Со временем там возник смешной своеобразный сплав языков. Колль говорил по-эстонски так, что не всегда сразу поймешь. Тем более когда шутил. Шутки вообще не все понимают.

Несколько санитарных машин проехали мимо меня. Везли раненых. Куда? Искали более безопасные места? Но где безопаснее? Смерть ходила вдоль и поперек по всей земле.

Какой-то труп лежал навзничь у дороги. Глаза в испуге широко раскрыты. Похож на Амадеуса. Но не он. У этого на пряжке было написано: Майне эре хайст трейе. Может, какой-нибудь дезертир-эстонец? Похоже было, что его расстреляли не сходя с места, мимоходом.

Свернула к лесу. Там не было видно ни одной живой души. Зато открылось загороженное высокими елями маленькое лесное озеро. Оно лежало передо мной словно голубая чаша. Поверхность воды была неподвижной. Чудо, что такой девственный покой можно обнаружить едва ли не в петушином шаге от шоссе, по которому то и дело шли машины.

Я поехала не через лес, как бывало раньше, а по опушке, примыкавшей к пастбищу.

Колль увидел меня сразу. Вышел навстречу. В комнату не позвал. Может, стеснялся беспорядка? Поговорили во дворе. Стоя. Велосипед положили на траву.

Спросила, что нового. Ничего. Только вот у коровы воспаление вымени. Колль считал это последним ударом судьбы.

Спросил: приспичило уже оккупантам удирать?

Я:

— Конечно, задают им жару!

Спросил, хочу ли я видеть могилу Трууты. Он принес тело девушки из леса. Похоронил.

— А ты уверен, что это была она?! — воскликнула я, вздрогнув от боли.

— Не совсем. — И пояснил: эта девочка тоже требовала милосердия. Хрупкая, как фея. Волосы светлые. Лицо изуродовано. Колль ходил опознавать несколько трупов. Они были похожи и не похожи на Трууту. А эта была похожа больше всех.

Я сказала:

— Нехорошо хоронить Трууту не будучи уверенным. А что, если она жива?

Колль не ответил. Думал.

— Все равно, даже если и не она. — Спросил, хочу ли я посмотреть на могилу.

— Нет, — ответила я. — Не хочу.

Хотела только знать, где он похоронил девушку.

Колль ответил: рядом с Йеновеэвой. Чтобы два незабываемо дорогих существа были вблизи от него.

— Ты похоронил ее рядом с лошадью? — спросила я в изумлении.

— Ох! Что ты об этом знаешь! — ответил Колль. Его улыбка предназначалась кому-то, кого здесь не было.

— Йеновеэва была красавицей. Смолоду ростом в сто пятьдесят семь сантиметров. Немцы уморили ее непосильной работой в день вознесения.

Я сообщила, что уезжаю. Что усадьбу разбомбили. Но это на него вроде бы не произвело никакого впечатления.

— Приехала попрощаться.

Он пошутил: куда это Ингель отправляется? В рай, что ли?

— Да. Домой, к папе.

В Ленинграде приходится сдать оружие и фотоаппарат тоже. Горько сожалею, что забрали пленки со снимками боев истребительного батальона. Прощания с родиной, горящего Таллина. Следовало пленки заранее спрятать. Они были бесценны.

Недели две ночуем в школьном здании. На Мойке. В один из сентябрьских дней начинается эвакуация эстонцев. В направлении — неизвестно куда. Но в далекий тыл. Туда, где безопаснее. В наше распоряжение выделяют целый состав.

Уже крайний срок: Октябрьская железная дорога перерезана. Куда пойдет поезд — неизвестно. Занимаю место. Бросаю чемодан на вагонную полку. Сама иду на вокзал за кипятком. Пока ходила, поезд ушел. Нас, отставших, четверо. Чтобы догнать свой поезд, едем сначала на крыше вагона военного эшелона. Немного погодя солдаты помогают нам на ходу залезть через окно в вагон. Хотя это строжайше запрещено.

Вечером останавливаемся неподалеку от Шлиссельбурга. Почему не двигаемся? Бомбы и пули отвечают: в Шлиссельбурге фашистский десант. Последнее звено цепи окружения замкнулось. Поблизости в лесу идет яростный бой.

Бегу вдоль путей искать свой поезд и свой чемодан. Поезд нахожу. Но он уже передан для перевозки раненых. Эстонцы, ехавшие в поезде, разбегаются. Обратно в Ленинград. В руках узлы, на спинах котомки.

Спотыкаюсь о чемоданы, брошенные в панике. Некоторые заперты, некоторые раскрылись от удара о землю. Чужие женщины выбирают себе оттуда подходящие вещи. Тут же примеряют. Ижорки.

Объясняют мне: лишились всего, что имели. Остались голенькими.

Бегу, чтобы догнать своих. Весь путь забросан скособочившимися ящиками с маслом. Хлебом. Кругами колбасы. Будто все это сброшено с неба. Поднимаю чистое полотенце. Кладу в него — шлеп! — большой кусок масла. Взять что-нибудь другое не приходит в голову.

Догоняю двух девушек. Они сестры. Тащат вдвоем чемодан. Шатаются под его тяжестью. Того и гляди надорвутся.

Кричу им:

— Эй, девушки! Эвакуируете камень Линды с Юлемисте?

Они не обращают внимания.

Еще какой-то чемодан попадается мне под ноги. Одна из сестер говорит:

— У тебя руки свободные. Подними. Это все вещи наших.

Несу чемодан. Неизвестно чей.

Затем разрывается снаряд. Бросаемся в яму. Чемодан сестер отлетает в сторону. Разламывается. Из него вываливается столовое серебро: ложки, вилки, ножи. Вазочки и кувшинчики.

Тьфу, дьявол! Плюю. Другие спасают жизнь, а эти — серебро! Разозлившись, оставляю свою ношу. Но совесть начинает мучить. Пройдя немного, возвращаюсь за чемоданом: а вдруг в нем действительно что-нибудь ценное?

Наконец, до смерти уставшие, с трудом добираемся в Ленинград.

Вестибюль гостиницы «Астория». Полно наших. Кричу:

— Чей чемодан? Чей чемодан?

Никто не признается.

Потом какая-то женщина бросается мне на шею. Плачет от счастья. Что чемодан нашелся.

Я враждебно думаю: опять небось серебряные ложки?

Нет. В чемодане партийные документы и деньги.

Женщина рассказывает: потеряла чемодан во время обстрела. Потом сколько ни искала — не могла найти.

Мы спешно собирали вещи. Готовились в путь. К папе.

Я вытрясла солому из мешка, на котором спала. На пол вывалилась пачка немецких марок. Сначала на лице моей сестры появилось безмерное изумление. Затем немой укор. Я проглотила свой испуг. Объяснила:

— Их дал мне фельдшер, который перевязывал Паала. Сказал, что ему все равно нечего делать с этими деньгами. Велел взять себе. Может, мне они больше понадобятся. Вечером сунула марки в матрац. И забыла.

Суузи растерянно держала их в вытянутой руке. Но, похоже было, она мне поверила. Я сказала:

— Конечно, легко дарить деньги теперь, когда они уже ничего не стоят. — Но мне было стыдно. Что я оболгала столь бескорыстного фельдшера.

Труута однажды изумилась, как складно я с ходу придумывала разные истории. «Любому зубы заговоришь», — сказала она. Это было в сарае для сена. Тогда она разулась и спросила, что я подумала в тот момент, когда увидела приближающегося по дороге немца.

Не понимаю, почему я вновь и вновь вижу ее стертые пятки. Ведь я успела повидать более страшные вещи. Но она выглядела такой хрупкой. Мне казалось, что волдыри сильнее причиняют ей боль, чем другому тяжелая рана.

Однако же это было не так. Она была на редкость выносливой. Терпела усталость и боль. И не терпела, чтобы ей сочувствовали. Не желала слышать и моих жалоб. Ее ненависть была бескомпромиссной, она не делала исключений. Она никогда не пожалела бы врага. Никогда не оказала бы такой человеческой помощи, какую, например, оказал нам тот фельдшер.

Мне не составило труда собрать свои немногочисленные пожитки. Их было точно столько же, сколько тогда, когда я спустилась с неба на землю: пистолет, карманный фонарик, компас. Одежда. Две батареи. Те, что достала у немца. Насмешка судьбы! Решила все же сохранить батареи, хотя это было вроде бы бессмысленно. Тщилась какой-то неясной надеждой использовать их.

Поцеловала Паала в лоб. Мальчик улыбнулся. Я отвернулась, чтобы утереть слезы.

— Паал, тебе уже лучше, верно?

Он едва кивнул.

— Нога болит?

Не ответил.

— Немножко или сильно?

— Немножко, — ответил он.

Я снова поцеловала его.

— Хочешь поехать в карете?

Он молчал.

— Тебе же нравится ездить в карете?

Он сделал отрицательное движение.

— Почему?

Не ответил.

Я раздвинула его губы.

— Ого! — сказала я.

Он следил за выражением моего лица.

— Знаешь, дружок, у тебя растет новый зуб.

Взяла его указательный палец и прижала к зачатку зуба, прорезавшемуся сквозь десну.

Паал улыбнулся. Потрогал это место языком.

— Вот видишь, а ты тревожился. Боялся остаться без зубов. Было так?

Он кивнул.

— Когда настанет время идти в школу, получишь ранец. Ботинки и школьную фуражку. И новые зубы тоже вырастут!

Он слушал меня завороженно.

Я ушла за баню: выплакаться. Боязнь потерять близкого человека — самый страшный страх.

Техванус положил на крышу кареты и привязал велосипед Лаури. Ящик с курами. Провизию и одежду. Все то, что необходимо для жизни. Впряг лошадь. Корову привязал к задку кареты.

Суузи доверила Пийбе свою коробку с украшениями. Для примирения? Хотела загладить те обиды, которые она нанесла Пийбе.

Мы с Техванусом на носилках несли Паала в карету. Суузи, опасаясь за сына, шла рядом. Все время предупреждала:

— Осторожнее! Ради бога, осторожнее!

Напрасные опасения: мы несли ребенка бережно, как только могли. От напряжения на лбу выступал пот. И ложе в карете было сделано с таким старанием, что даже на самой плохой дороге ребенок не испытывал бы тряски. Пока мы несли Паала к карете, он не отрываясь смотрел в голубое небо.

Суузи на миг скрылась в бане. Вскоре вышла оттуда. По лицу было видно, что огорчена. Наверное, вспомнила о Лаури. Мы все понимали, что сюда больше никогда не вернемся.

Суузи села к сыну в карету. Техванус поднял девочку к себе на козлы. Пийбе уселась поудобнее. Разгладила платье на коленях. Положила на колени коробку с украшениями.

Корова и я шли своим ходом. Я вела велосипед. На его багажнике полмешка просеянной муки и еще кое-что.

Вслед нам смотрела лишь прикрепленная над верхней притолокой конюшни деревянная голова лошади с красивыми глазами. С настороженными ушами. С гривой, спущенной на шею. Иоланта усадьбы Кобольда.

Израненные дубы аллеи. Вся жуть уже убрана. Под деревянный крест.

Этот красивый усадебный парк с древними деревьями попал под ноги истории. Для фашистских солдат он был лишь местом сушки кальсон, разделки свиных туш и захоронения трупов.

Флигель опустел. Несколько окон выбито воздушной волной.

Позади остались высокие железные ворота. И земли усадьбы. Впереди по обеим сторонам только поля. Осыпалось зерно. Там и тут стаи птиц. Молодых. Готовых к далекому перелету. Густой тучей пролетели над нами — кочевниками. Садились на поля. Вот это обеденный стол! И как им охота покидать его. Но их гнал страх смерти от холода.

Техванус старательно выбирал дорогу. Избегал малейших рытвин и колдобин. Беспокоился: не слишком ли быстро мы движемся? Сам он шел рядом с лошадью — Юку и без того тащит тяжкий груз.

Пийбе прямо сидела на козлах. Жестяная коробка на коленях. Руки поверх коробки. Но видно было, что ни коробка, ни ее содержимое ничуть не интересуют девочку. Теперь это потеряло для нее всю свою прелесть.

Мы выбирали самые окольные дороги.

Солнце сияло. Во дворах хуторов пахуче цвели флоксы. Белели капустные гряды. Даже цвело большое красное поле клевера. Но теперь уже не так ярко, как летом.

Я шагала рядом с Техванусом. Хотела узнать: кто сделал голову Иоланты? И зачем?

Этот памятник установили над дверью конюшни в конце прошлого века. Когда любимая лошадь тогдашнего помещика во время охоты на козлах сломала ногу и пришлось ее пристрелить.

Огорчение помещика было беспредельным: красавица Иоланта была вишневого цвета.

Какие роскошные имена давали кобылам в этой волости: Иоланта, Йеновеэва, Диамара.

Хозяйку Постаменди похоронили возле мусорной кучи. У стены кладбищенской ограды. А Иоланту увековечили. Чтобы каждый, увидевший ее на стене, спрашивал: кто? зачем?

По поводу матушки Постаменди таких вопросов не возникнет. И по поводу Брахманна и Буби Андергаста. И по поводу тех девушек, которых изнасиловали в лесу и убили. Вряд ли поставят памятник парню, который был до войны кондитером. Делал розы на тортах. Которого мы оставили умирать между бороздами картофеля. Под Кивилоо. Или все же спросят: кто? И зачем?

Карета катилась медленно. По пустынной местности. Между полей.

Сделали коротенькую остановку. Я наклонилась над Паалом. Украдкой понюхала: не загноилась ли рана? Ведь в народе август называют гнойным месяцем. Вокруг мальчика вились мухи. Суузи забеспокоилась.

— Ах! — сказала я. — Они ко всему липнут. Моони всю дорогу отмахивается от них хвостом.

Опасались каждого признака. Скрывали друг от друга свои предчувствия и опасения.

Я дала Паалу порошок, чтобы сон укрепил его. Пусть спит, пока не доедем до места. Дорога была разбита военными машинами, тягачами. Местами приходилось сворачивать и ехать прямо через поле. Другого выхода не было.

Техванус ждал, когда мы решим трогаться дальше. Наконец Суузи кивнула: можно продолжать путь. Где-то далеко кукарекал петух — крестьянские часы: солнце опускалось к горизонту. Наши куры тихонько квохтали в ящике на крыше кареты. Напоминали мне толоки.

В здешних местах, бывало, каждая деревня в складчину молотила зерно машиной. Обычно участники толоки ходили есть к себе домой. А машиниста кормили в той семье, чей хлеб он как раз молотил. Машинист считался уважаемым человеком. Его полагалось потчевать лишь самым лучшим. Но не резать же скотину, чтобы один раз накормить машиниста. А отправляться за мясом для этого в город ни у кого не было времени. Проще уж было прирезать петуха или курицу.

Однако молотьба в деревне длилась целых две недели. И каждое семейство подавало машинисту на обед курятину. Кончилось тем, что стоило ему только увидеть копошащихся во дворе пернатых, его начинало тошнить.

Я заметила в придорожной траве яркое птичье перо. Очень красивое. Принесла перо Паалу. Он не спал. Порошок не усыпил его.

— Смотри, что я тебе принесла! Нравится?

— Да.

— Возьми.

— А зачем оно мне? — Но все же взял из моей протянутой руки перо.

Я сказала:

— А может, это перо чудо-птицы, которое приносит счастье?

— Какое счастье? — спросил Паал. Для ребенка понятие счастья было слишком неуловимым. Да и разве только для ребенка?

Ветер поворачивал листья тополей изнанкой наружу. Копны сена. Вороны. Откуда так много? Техванус слышал, будто однажды в лесу жили семьсот пар черных ворон. В наказание земледельцам. Пастушонок кинул в одну камнем. Тотчас же целая стая налетела на него. Когда пастушонка отбили от птиц, он был весь окровавленный. Я спросила:

— Где и когда это было?

— До войны. В Паласком волостном лесу.

Техванус шел рядом с лошадью. Держа вожжи. Сказал мне:

— Слушай.

— Слушаю.

— Хочу у тебя спросить.

— Ну спрашивай.

— Ты ничего о ней не слыхала? Куда она делась?

— Ээтель, что ли?

Техванус обрадовался, что я сразу догадалась.

— Понятия не имею. Наверное, вернулась домой к родителям.

— Думаешь?

Мои слова возродили в нем надежду: Техванус повеселел. Я на миг ощутила себя на его месте: надежда даже сильнее судьбы.

— У Ээтель была одна мечта, — сказал Техванус.

— Правда?

— Да. Мне хотелось сделать ее счастливой.

— В самом деле?

Техванус затряс головой. Понял, что я неверно истолковала его намерение.

— Она мечтала о меховом воротнике для зимнего пальто. Я знал, где можно достать воротник.

— Достал?

— Нет.

— Почему же?

Потому что эстонские фермы по разведению черно-бурых лис и голубых песцов обязаны были сдавать все меха до последнего немецкой фирме.

— Ээтель говорила, что моль побила воротник ее зимнего пальто.

— Техванус, — сказала я. — Пусть это тебя не волнует.

— А я и не волнуюсь, — ответил Техванус. — С чего ты взяла? Но Ээтель очень бы обрадовалась меху. Как ты думаешь?

— Да уж, конечно.

— Может быть, мне еще удастся раздобыть такой воротник. Какой ей хотелось.

— Наверное, удастся.

— Деньги у меня есть. Я мог бы купить ей две лисьих шкуры. Даже три.

Дорога шла через лес.

Ели. Серые осины вперемежку с березами. Орешник. Красные рябины. Предвещали снежную зиму.

Чьи глаза смогут увидеть это, чьи — нет?

Я пыталась опознать места, где мы брели с Труутой, спустившись с неба. Может быть, это и было то самое шоссе, возле которого она подняла палец. Сказала: «Тсс! Слушай!» И действительно, издалека послышалось поскрипывание телеги. Когда она догнала нас, я поздоровалась: «Здравствуйте, хозяйка». Женщина собиралась проехать мимо. Все же поинтересовалась: куда мы направляемся. Я ответила осторожно: в ту же сторону, что и она. И женщина остановила лошадь.

Тогда шел мелкий дождик. К нашей радости: смывал наши следы.

Но может быть, мы сейчас ехали по тем же местам, которые я видела сверху, с неба. Подумала, что за годы своего отсутствия ни на миг не почувствовала себя оторванной от родины.

Теперь, среди родных мест, на пути к отчему дому я чувствовала: после войны еще долго придется размышлять о том, что было. Что заставляет человека рисковать своей жизнью? Почему оккупация непереносима, даже если она кормит? Почему даже нищета не в тягость, если народ свободен?

Суузи велела остановить карету.

— Что случилось? — тревожно спросил Техванус.

Я от испуга неловко соскочила с велосипеда. Упала, ободрала колено.

— Иди взгляни сама, — сказала мне Суузи. — Потрогай. У него жар.

Порошок подействовал. Паал заснул. Но на щеках пылал подозрительный румянец. Я сказала Суузи:

— Может, ему просто жарко? Только и всего. Он ведь под толстым одеялом.

Паал взмок от пота. Я снова понюхала его. Этот запах мог быть с таким же успехом вызван тем, что Паал был плотно закутан, и не было причины для серьезного беспокойства.

Техванус спросил позволения ехать дальше. И без того наше путешествие затянулось. Двигались медленно, как траурная процессия.

Я спросила у Пийбе:

— Тебе нравится ехать на облучке?

Она схватила мою руку. Сжала изо всех сил. Что должно было выражать это отчаянное пожатие? Страх? Вопль души? Тревогу за Паала?

Я старалась не думать об этом. Смотреть на темные ели. На рябины. Они покраснели прежде времени. Только не думать. Только не думать. Не думать.

Папоротник и кусты малины уже покоричневели. Пожухли. Ну конечно: конец августа.

Перед тем, как отправиться под Кивилоо, получаем обмундирование: гимнастерки, штаны и шинели. Фуражки. Сапоги. Каски.

Истребительный батальон идет маршевым шагом. Под музыку. С улицы Веэторни на Пярнуское шоссе. Оттуда по Лийвалайя к Юлемисте.

Каска до того тяжелая, что голова раскачивается на шее. Наконец, не вытерпев, прикрепляю каску к ремню на пояс.

На поле боя, во время перевязки раненых, она мешает мне больше всего.

К черту! Этот котел я себе на голову не надену! Не долго думая отбрасываю ее прочь. Швыряю подальше, насколько хватает силы в руке.

Но потом мне приходится сильно пожалеть об этом. Когда осколки снарядов то и дело со свистом проносятся над головой.

Ободранное колено пощипывало. Кровь на нем запеклась, почернела. Я села на траву. Положила на рану лист подорожника. Перевязала колено платком. Ну что ты скажешь! Ерундовая царапина, а при ходьбе вызывает боль.

Наша карета снова остановилась.

Двое каких-то путников остановили ее. Суузи говорила с ними. Подойдя поближе, я их узнала: мой учитель и его жена.

— Гляди-ка, вот и встретились опять. — Учитель улыбнулся. Они оба выглядели измученными. Но не печальными.

— Совсем ушли из Тарту? — спросила я.

— Да. Город обстреливают, — сказал мой учитель. Красная Армия вышла к низовьям Эмайыги. Бомбили предприятия возле города. Черные тучи можно было видеть далеко. Бои шли возле Отепя и Эльвы.

— И куда же вы теперь?

Мой учитель снова улыбнулся. Пожал плечами.

— Дорога сама выведет.

Пийбе поманила меня рукой. Я подошла, спросила:

— Чего тебе?

Она шепнула:

— Кто они?

— Мои учителя.

— Это они дали нам карандаши?

— Совершенно верно. Цветные карандаши. — И еще Эльзи сказала, что коробка цветных карандашей содержит в себе всевозможные чудеса.

Вещей у них с собой мало. Перевязанная веревкой стопка книг. Портфель. На спине учителя рюкзак. В руке у Эльзи коробка с тортом. Она уловила вопрос в моем взгляде. Сказала:

— Когда не хватает сил нести, не знаешь, что взять, что оставить.

И мой учитель добавил:

— Человеку нужно или все, или ничего. — Сам он выглядел свободным и беззаботным. И однако же, куда они брели?

— У вас есть, куда пойти? — спросила я.

— Еще нет. Но мы надеемся, что найдем где-нибудь уголок.

Я сообщила: усадьбу Кобольда разбомбили. Но они уже знали об этом от Суузи. И о том, что ребенок ранен.

Даже не взглянув на Суузи, я сказала скрепя сердце:

— Но, друзья, если вам некуда идти, идемте с нами.

В отцовском доме было всего две маленькие комнаты. Возможно, нас ожидал весьма недобрый прием: может быть, Маннеке нас вообще и на порог не пустит. Я не имела права приглашать: ничего полезного для хозяйства Маннеке я ведь не несла. Была только лишним едоком.

Невыносимые мгновения молчания.

— Верно же, Суузи? — спросила я. И уловив приветливость в ее голосе, осмелилась поднять глаза. Суузи сказала:

— Конечно, зачем идти куда-то еще.

Мне хотелось броситься ей на шею: она не очерствела от ударов судьбы. Не стала безучастной к чужим бедам.

Техванус озабоченно глядел прямо перед собой. Нетрудно было догадаться, о чем он думает. Я попросила прощения за то, что нельзя посадить учителей в карету. Во-первых, не поместятся, во-вторых, Юку не потянет.

— Вы очень устали?

Учитель махнул рукой: ох, нет! По пути они то и дело отдыхали. Их вполне удовлетворяло мое и коровье общество. Я предложила:

— Привяжем торт к багажнику велосипеда.

— Не надо! — сказала Эльзи и улыбнулась. — Коробка совсем легкая. Попробуйте! Здесь только луковицы цветов. И семена.

Техванус понукал Юку.

Мой учитель, Эльзи, я и корова следовали за ними. Я сказала: если учитель и его жена хотят, могут ехать на велосипедах. Ведь велосипед Лаури можно снять с крыши кареты.

Нет, не хотели.

— Мы доставляем вам так много хлопот, — сказала Эльзи.

Мой учитель помалкивал. Вид у него был озабоченный. Казалось, он вроде бы сожалеет, что, не обдумав, принял приглашение. Его можно было понять: кому же охота оказаться в тяжесть чужим людям. Каждому хочется иметь собственную крышу над головой. Есть за своим столом.

Чем меньше оставалось пути до дома, тем тяжелее становилось на душе. Не хотелось, чтобы два бездомных старых человека оказались облаянными: нас, незваных, собралось слишком много.

Я разглядывала Эльзи сбоку: высокая и худая. Жилистая шея. Темное платье обвисло. Плечи торчали. В тот раз в Тарту, когда я явилась к ним за солью, учитель опасался, как бы мои вопросы не вытянули Эльзи из ее мира. Теперь она сама оставила свой цветник среди развалин. Но я не замечала, чтобы из-за этого она скорбела.

Эльзи шагала легко. Открывала все вокруг себя заново. Вечерние краски. Наши стройные высокие ельники.

— Какой прекрасный вечер, — сказала она с легким вздохом.

Мы миновали брошенный хутор. У дороги стояли молочные бидоны, оставленные общественными сборщиками молока. Так и забытые здесь. Безнадежно ожидающие.

Яблоня. Белый налив. Я нарвала яблок в подол. Догнала карету. Протянула яблоко Эльзи. Она сделала отстраняющий жест.

— Спасибо, не надо.

Я вдруг поняла. Это были яблоки из скорбных садов тех, кого увезли в Сибирь или кто ушел от войны на чужбину. Эти сады стояли никем не тронутые. Учителю и предлагать не стала.

До Метсавере было теперь уже рукой подать.

Поля раннего ячменя и озимой пшеницы стояли неубранные. Спело-коричневые. Учитель сказал:

— Ничего страшного. Все равно каждое поколение будет делать то же самое, что и предыдущие: пахать, сеять и жать.

Это прозвучало утешающе. Имело более глубокое значение, чем просто размышление о поле. Казалось, мой учитель произнес это не только с надеждой, но и с легкой иронией.

Я сказала:

— Мы уже почти прибыли.

Взору открылось что-то неожиданно прекрасное: отава зеленела.

Наш путь завершился.

Карета остановилась у ворот отчего дома. Техванус в ожидании оперся о столб ворот. Суузи даже не вышла из кареты. Мы все напряженно смотрели в сторону дома.

На пороге появилась Маннеке.

Поглядела на нас из-под руки, потому что заходящее солнце светило ей прямо в глаза. Рассматривала пришельцев и вовсе не была похожа на злую мачеху из сказки.

— Гляди-ка, до чего же хорошо! — сказала она приветливо. — А у меня как раз на столе картофельный суп с крупой.

Я облегченно вздохнула.

Техванус сдернул шляпу. Покрутил высоко над головой. Воскликнул:

— Хоппадилилла!

— Лилладилилла! — ответила я тихо. Чтобы Суузи не услыхала.

Маннеке шла через двор по траве нам навстречу. Сообщила: Мария разродилась. Это случилось в поле.

Мария родила сына.

1977