Девушки с неба

Промет Лилли Александровна

ПРИМАВЕРА

 

 

#img_4.jpeg

 

1

Милан нас не принял — в гостиницах не было мест, пришлось ехать дальше, в Турин.

Выкурив на воздухе сигарету, я снова поднялась в автобус и села на согретое солнцем кресло, где лежала моя сумочка. Мяртэн вошел в автобус последним. Я увидела его еще вчера в Благовещенском соборе Московского Кремля, куда пошла, чтобы посмотреть рублевские фрески. Какие одухотворенные и прекрасные лики смотрели на меня там с этих фресок, в суете улиц такие лица встречаешь редко.

Вчера мы почти столкнулись с ним на верхней ступеньке паперти, но, кажется, он меня не узнал. И у меня в душе тоже ничего не шевельнулось. Время сделало свое дело. Мы больше не были теми, кем были когда-то.

В «Каравелле» я сидела над крылом и не видела, куда сел он. Конечно, это лишь самообман, думать, что если случится авария, то сидеть там, где крыло, безопаснее.

Большинство пассажиров, заполнивших самолет в парижском аэропорту Орли, составляли итальянцы. Я залюбовалась пленительным лицом одной девушки. Оно было чистое, как мрамор, и сладкое, как марципан. Временами юная итальянка отрывала взгляд от бесконечных полей облаков за иллюминаторами и обращалась к молодому человеку, который сидел рядом с нею, читал газеты и снисходил только до того, чтобы ответить на ее слова кратко: «Си, си».

Я ошиблась, приняв их за влюбленную парочку. В миланском аэропорту молодого человека ждал санитар с креслом на колесиках, а девушку встретил и поцеловал другой молодой человек.

Это на некоторое время заняло мои мысли.

По пути в Турин меня ни на миг не покидала тревожная мысль, что где-то позади сидит  о н  и может меня рассматривать, конечно, в том случае, если он все-таки узнал меня.

Автострада Дель Соле.

Вот, значит, она какая: прямая и гладкая. Подобного жизненного пути у человека не бывает. Я вспомнила дорогу к одному старому кладбищу в Эстонии, она была вся в рытвинах и ухабах. Как, должно быть, трясутся покойники в гробах на своем последнем земном пути.

Во время путешествия, глядя в окошко, часто думаешь о вещах, которые в обычное время никогда бы не пришли в голову.

В сумерках мы прибыли в Турин. Наш автобус не прошел под уличными арками и долго петлял по переулкам: водитель искал возможности подъехать к гостинице на корсо Витторио Эммануэле.

От усталости все ворчали. Я так выдохлась, что мне не хотелось ни менять позу, ни вставать с места. Но мы уже прибыли к гостинице, и я поднялась, как и все остальные.

Ждали размещения по комнатам.

Я устало оперлась о стенку, меня немножко подташнивало.

Он подошел прямо ко мне.

— Здравствуй, Саския, — сказал он.

— Вы меня узнали?

Я не знала, обращаться к нему на «ты» или на «вы».

— Да, — ответил он. — Я узнал тебя. Комнату уже получила?

— Еще нет.

— Твой чемодан?

— Этот? В чехле? О нет, этот слишком большой.

Все же странно, что я не ощущала неловкости и не чувствовала необходимости притвориться удивленной или спросить о чем-нибудь несущественном, все равно о чем.

Какая-то женщина искала меня с ключом в руке.

— Нас определили в комнату на двоих. Вы не против?

Я подняла свой чемодан. Мяртэн хотел взять его у меня, но я сказала, что он не тяжелый.

Вместе с той женщиной мы вошли в лифт. Открывая дверь комнаты, она назвала свое имя и спросила, запомнила ли я.

Номер комнаты был 63, женщину звали Феврония.

Прежде чем мы вошли в комнату, она предупредила:

— Будьте осторожны. Здесь, наверное, спрятаны микрофоны. Не говорите ничего лишнего.

Я бросилась на кровать.

Феврония вымыла в ванной руки и вошла с сообщением, что мыло гостиничное, бесплатное.

— Мы должны идти вниз, — сказала она.

Я не сразу поняла.

— Ужинать.

Верно, ведь в последний раз мы ели рано утром на высоте 6 тысяч метров над Балтийским морем.

— А если не пойти? — сказала я.

— Шутите? Если я лягу спать голодная, проснусь ночью и захочу есть.

Я рассматривала в зеркале свое усталое лицо.

— Вы кем работаете? — спросила Феврония.

— Я актриса.

Тогда она посмотрела на меня с гораздо большим интересом, но почему-то словно бы с недоверием.

Наши экскурсанты уже собрались в холле гостиницы, стояли и ждали. Pedotto отдавал распоряжения администраторам. Затем он повел нас по улице в ресторан, находившийся в соседнем доме.

Длинный табльдот ждал, и официанты в белых куртках тотчас же принялись разносить большие блюда с едой. От супа я отказалась. Сосед по столу, высокий мужчина старше меня, налил в мой бокал chianti. Оно было превосходно. Когда я отказалась от жаркого, официант покачал головой. Я не поняла, что он сказал. Сидевший рядом незнакомый мужчина перевел:

— Cameriere беспокоится, почему синьора не ест.

— Мне лень, — призналась я честно.

— Cameriere спрашивает, может быть, синьора желает кофе?

Я кивнула. Должно быть, слишком ретиво, потому что официант рассмеялся и убежал. Он принес из бара маленькую чашку кофе и капельку коньяку в большом бокале. Хотелось поблагодарить его, но я не знала как. Попросила совета у соседа.

— Скажите просто — grazie.

Официант просиял, словно получил чаевые.

Мой сосед по столу представился: «Константин…» Фамилию я не разобрала.

— Профессор. Преподаю античную литературу.

— Значит, вы не впервые в Италии?

— Впервые, — ответил он.

После мороженого все поднялись из-за стола почти одновременно.

— А чай? — удивилась Феврония. Она ждала нашей поддержки. — А чай почему не дают?

В лифте Константин спросил, не совершить ли нам небольшую прогулку по городу.

— Или пойдете спать?

— Спать, — объявила Феврония.

Константин ждал моего ответа.

— Немного пройтись можно.

Константин поднялся к себе. Я надела пальто.

— Не задерживайтесь, — сказала Феврония.

— Четверть часа.

Но мы все же гуляли дольше, чем я пообещала. Вечер был теплым, пальто было не нужно, оно обременяло. На улице попадались одинокие прохожие. В барах убирали столы. Под арками подъездов стояли и безмолвно курили, прежде чем разойтись по домам, бледные от грустно-тусклого света мужчины.

Хозяин бара, убиравший стол, поднял на нас взгляд и спросил, желаем ли мы чего-нибудь выпить.

Мы поинтересовались, почему он так решил. Но хозяин пожал плечами. Видимо, сказал наобум. Наша вежливость придала ему смелости, и Константин вынужден был сказать, откуда мы.

— Си, си, — кивнул хозяин. — Руссо?

Я и не собиралась уточнять, это не имело значения. Но, к моему изумлению, Константин сказал:

— Синьора из Прибалтики.

Хозяин снова кивнул, но выражение лица его свидетельствовало о том, что он сроду не слыхал о таком месте на земном шаре.

— А вы помните, как называется наша гостиница? Сумеем ли мы найти дорогу назад?

— «Майестик», отель «Майестик», — сказал Константин. — Мы находимся на улице, параллельной корсо Витторио Эммануэле. Хотите вернуться?

Да, я хотела.

Не следовало брать с собой пальто.

— У вас редкое имя, — сказал Константин.

— Моя мама была поклонницей Рембрандта. И ей было нипочем, что Саския рано умерла и оставила Рембрандта несчастным.

В детстве меня звали просто Сась, и только пойдя в школу, я узнала, что мое полное настоящее имя Саския. Мне долго было непонятно, чем привлекло маму это имя, и лишь гораздо позже, увидев в Дрезденской галерее портреты Саскии, я поняла, какая она красивая, и согласилась с маминым выбором.

Она была совсем другого типа, чем я. Но какова я, этого я и сама не знаю. Ведь мне то и дело приходится перевоплощаться в кого-нибудь другого, и все, что есть во мне моего, и то, что взято взаймы у других, я отдаю изо дня в день.

В вестибюле «Майестика» в глубоком кресле сидел сонный, хмурый от ожидания староста группы. Зевнув, он вошел вместе с нами в лифт. Из всех наших мы вернулись последними.

— Buona notte, — пожелал лифтер.

Феврония лежала под одеялом. Я скинула туфли и сразу почувствовала облегчение.

— Теперь еще будете принимать ванну? — спросила моя соседка. Мне почудился воздушный шарик, который мог с треском лопнуть.

— Нет. Утром приму душ.

Я не собиралась шуметь, это успокоило ее.

— Могу я погасить свет?

— Гасите.

— Вполне обычная гостиница, — сказала Феврония, когда я погасила свет. — Вы каким кремом пользуетесь?

— Каким придется.

— Не одним и тем же?

— Нет.

— Я думала, вы заказываете себе крем.

— Нет. Покупаю в магазине.

— Что интересного в городе?

— Плакаты.

— Плакаты?

— Десять тысяч тюльпанов.

На выставку тюльпанов нас не повезли.

С утра мы поехали в Армериа Реале. С лестниц королевской оружейной палаты сбегали школьники с галочьим криком, раскидывая руки.

Темные очки я забыла в гостинице и теперь все время мучилась. Испортила себе утро.

Феврония фотографировалась на лестнице оружейной палаты и догнала нас, когда мы уже рассматривали чучела лошадей. Здесь были роскошно изукрашенные шпаги, аркебузы, ружья с инкрустированными прикладами, седла и сбруя, усыпанные драгоценными камнями.

Вокруг коричневой лошади летала моль.

Мяртэн поднял глаза от богато украшенного ножа, который после удара расходится в ране на два лезвия.

— Видела этот нож? — спросил он, глядя на меня в упор сквозь витрину. — Убийство всегда умели обставлять красиво.

Тон у него был злой.

— Зачем? — спросила я.

— По разным причинам. Хотя бы для оправдания.

Больше у нас разговоров не возникало, хотя мы вместе прошли все залы. Затем Феврония нашла меня и отозвала на минутку в сторону.

— А вы видели пояс целомудрия? — Она покраснела. — Я не смогла его найти.

— Видела. Только у меня все залы перепутались. Вы спросите у нашего pedotto.

— У мужчины? Вы с ума сошли!

— Мужчин это касается прежде всего, — сказала я. — Женщина ни за что не надела бы его по доброй воле.

Тогда Феврония пошла сама разыскивать пояс целомудрия.

Мяртэн ждал меня у витрины, которая, видимо, его вовсе не интересовала, потому что он даже не взглянул на нее.

— Какое у тебя возникает чувство, когда смотришь фильмы про войну? — спросил он.

— В каком смысле?

— Когда убивают.

— В большинстве случаев — никакого.

— Не потрясает?

Я пожала плечами.

— Верно, — согласился он. — По-твоему, отчего это?

Я не знала, что сказать.

— Не знаю. К убийствам уже привыкли.

— Вот именно. Или привыкли, или у людей вырабатывается невосприимчивость к этому, — сказал Мяртэн.

На улице сиял день, мне требовались темные очки. Мяртэн дал мне свои, но они не подошли.

— Они мне велики.

Потом я сказала ему:

— Послушай, ведь я ничего о тебе не знаю. Куда ты пропал? Я ждала. Неужели ты позабыл об этом?

— Почему ты так думаешь? Когда меня освободили, я приехал, чтобы найти тебя, и узнал, что ты уже замужем и что у тебя ребенок. Мальчик или девочка?

— Сын.

Все уже сидели в автобусе, а мы еще только шли вниз по лестнице.

— Ты был в лагере?

— Сперва в Бухенвальде, — сказал Мяртэн. — Не бойся, не стану надоедать тебе своими историями. Кому охота, может найти все это в книгах.

Как он отгадал, что я действительно не хотела слушать об этом?

— Смотри, какое синее небо, — сказала я, взглянув вверх.

Небо и вправду было очень синим.

Мы не справлялись со спагетти, никак не удавалось навернуть на вилку так много погонных метров макарон.

Cameriere отвел взгляд в сторону.

— Кто этот мужчина, с которым вы вместе смотрели тех лошадей? — спросила Феврония заинтересованно. Она устала от возни со спагетти и сделала маленький перерыв в еде.

— Мы с ним были знакомы в юности.

— Вы нравитесь мужчинам. Что они в вас находят?

Это было вполне чистосердечное удивление.

— И одеваетесь вы тоже обычно. Никак не подумаешь, что актриса. Вы статистка или играете главные роли?

— Как придется.

Она не задела меня, но, прежде чем мы пошли осматривать город, это снова всплыло в памяти.

Pedotto Риккардо был симпатичным ленивым парнем. Днем он носил красивый синий в полоску костюм, вечером — не менее красивый черный. Вернее, в черном он бывал тогда, когда не ленился переодеться. Не заботился Риккардо и о том, чтобы давать нам объяснения. Скучая, глядел он в окно, когда наш неуклюжий автобус стоял в образовавшемся на улице заторе, а стая маленьких рассерженных «фиатов» пищала и скандалила вокруг него и не унималась до тех пор, пока снова не трогалась с места.

Мы поднимались в гору, чтобы осмотреть церковь монастыря Суперго. На каждом повороте подъема теряли из виду улицы с пальмами и садиками перед домами. Потом вдруг снова все появилось: купол синагоги, нежность распускающихся листьев кленов и река По, сливавшаяся с Дорой.

Здесь, на горе, было холодно.

Никак не удавалось закурить сигарету, ветер гасил спички. Тогда Мяртэн поднес мне огонь, спрятав спичку в сложенных гнездышком ладонях. Он поднял воротник пальто и прислонился к стене. Уши у него на ветру посинели.

Мне вспомнилось, что когда-то, в один грустный час, я придумала для себя приятную ложь. Убедила себя, будто Мяртэн послал мне зимой ветку цветущей черемухи.

— Глупо, верно? — спросила я, рассказав об этом Мяртэну.

— Там не было черемухи, — ответил Мяртэн.

Не понимаю, зачем я вообще рассказала ему об этом, если для нас обоих это сейчас ничего не значит.

На склоне горы валялись стаканчики из-под мороженого.

Обедали там же, где и ужинали вчера. За столом шел разговор о братской могиле итальянской сборной команды по футболу. Странно, что я об этом не знала.

— Нам же показывали, — сказала Феврония. — Припомните-ка.

Это случилось так. Они возвращались с победой — был густой туман — и врезались, приземляясь, в ту самую гору. Не знаю, найдется ли еще на земле место, где кто-нибудь не погиб или кого-нибудь не убили? В домах, в постелях умирают естественной смертью, уходят из жизни, а смерть на городских площадях и прямо на улицах — в большинстве случаев убийство.

Константин спросил, можно ли подлить мне вина. Здесь все вина были хорошими — белые и красные, как бы они ни назывались.

Во второй половине дня меняли деньги. Pedotto посоветовал делать покупки в универмагах с твердыми ценами. Феврония купила клеенку и вернулась как раз тогда, когда я мылась. Она сказала, что расстелет ее на столе и подождет, пока я выйду из ванны, чтобы узнать мое мнение.

Я сидела в теплой воде и вспоминала свою бабушку. Ей было около шестидесяти, когда мы в последний раз ходили с нею вместе в баню. У нее было белое тело и безупречная фигура — как у статуи — с красивыми грудью и бедрами; волосы тяжело упали ниже пояса, когда она вынула шпильки. Но лицо было беззубое, сморщенное, старушечье.

Она здорово франтила в молодости, а также после того, как от нее ушел муж. Но когда ее бросил любовник, она очень быстро постарела. Мне не довелось видеть бабушку другой — всегда только в платочке на голове и в старушечьем платье.

Я все еще продолжала любить ее, хотя и мало чего помнила о ней. Возможно, я любила теперь только воспоминание о ней.

Странно, но другие вспоминали о бабушке лишь то, что она погибла под руинами дома во время мартовской бомбежки.

Я вытерла запотевшее от пара зеркало.

И вдруг мне стало ясно, как Клеопатра должна была говорить: «Любовь? Насколько ж велика она?» (Текст Антония: «Любовь ничтожна, если есть ей мера».)

К л е о п а т р а. Но я хочу найти ее границы.

(И Антоний на это: «Ищи их за пределами вселенной».)

Я повторила эти две реплики Клеопатры. И меня охватила боязнь, что так же быстро, как нашла, я могу и потерять наконец-то найденную интонацию. Но в этот миг я владела ею.

Вышла из ванны. Торопливо вытерлась. Я вцепилась в найденные две фразы мертвой бульдожьей хваткой. Про Февронию я и позабыла. А она все ждала, чтобы я взглянула на ее покупку. Она сказала:

— У нас таких нет.

На клеенке были напечатаны в правдивых красках огромных размеров подстреленный заяц, ружье и патронташ. Этот мотив повторялся. На двухметровом куске клеенки помещались всего один целый и две половинки зайца.

Затем Феврония принялась доставать из шкафа платья, снимать с плечиков и укладывать в чемодан.

 

2

Феврония разузнала, что имя нашей горничной Мариучча, и оставила ей в подарок деревянную ложку.

— Порядочная, работяга. По крайней мере знаешь, с кем имеешь дело, — сказала она о Мариучче.

Утром выехали в Геную.

Вскоре исчезли из виду горы, покрытые вечными снегами. Ослепительно зеленая земля итальянских крестьян. Белые волы. Коровьи стада. Хлева, конюшни. Подстриженные ивы, еще не покрывшиеся листвой, смотрелись из проносившихся поездов как поднятые руки, сжатые в кулак.

Pedotto спал — рука по-детски под щекой, рот полураскрыт. Время от времени он вяло приоткрывал сонные глаза, чтобы взглянуть на проносящиеся мимо станции. Ночью он немного повеселился с друзьями.

На остановках в поезд садились деревенские жители с чемоданами и корзинами, крикливые и разговорчивые. Они по очереди открывали двери всех купе, надеясь найти свободные места.

Наше купе — scompartimento — было не заполнено, и поэтому pedotto каждый раз приходилось объяснять, что здесь все места забронированы.

— Риккардо, — спросил Константин, — а вы сами в каком городе живете?

— В Милане.

Феврония пожелала узнать его возраст.

— Сколько вам лет, Риккардо? — спросил Константин. Разговор шел на итальянском языке. По-русски Риккардо говорил все же с трудом, ему не хотелось напрягаться.

— Двадцать четыре.

— Ему двадцать четыре года, — сказал Константин.

Во время одной более продолжительной остановки Риккардо открыл окно и высунул в него свою курчавую голову. Он крикнул лоточнику на перроне, чтобы тот со своей тележкой подъехал к окну и подал нам лимонаду.

У дверей вагона галдел народ. Все обливались потом от спешки, непосильного багажа и боязни опоздать. Pedotto, высунувшись по пояс из окна, интересовался красивыми девушками в толпе.

Феврония захотела узнать, есть ли у Риккардо невеста. Ей было непонятно, почему Константин отказывается задать ему такой вопрос.

— Почему вы не можете спросить об этом?

— Да сжальтесь же!

И все же она вынудила Константина спросить, и Риккардо ответил:

— Есть. В каждом городе.

Поезд вытряс из нас даже малейшее желание разговаривать. Голова болталась на шее во все стороны. Риккардо стало скучно с нами, и он отправился искать веселых собеседников в других купе.

Константин курил в коридоре, а мы с Февронией разглядывали белые домики на склонах гор.

Я не могу похвалиться хозяйственными способностями, но муж у меня покладистый и не делает из этого проблемы. Только сын выговаривает мне, когда просит убрать с обеденного стола перчатки или одежную щетку. Или, извлекая откуда-то двумя пальцами мою шапку из сильно вытертой чернобурки, спрашивает:

— Интересно, где, по-твоему, место этой вещи?

Вечером, после спектакля, я бываю уставшей, а днем не умею использовать время рационально, всегда что-нибудь остается несделанным или недоделанным.

Мы живем в безликой, новой части города, в улье для людей. Красивой ее считать нельзя. И тихой тоже. После рабочего дня битком набитые трамваи доставляют домой женщин, волокущих тяжелые кошелки с растительным маслом, луком, хлебом и капустой.

Конец недели знаменуется радостными празднованиями, а в понедельник заколачивают фанерой выбитые стекла в окнах и дверях подъездов.

С этим беспокойным народом я каждый день только езжу в трамвае или стою в очередях в магазине, в театр они не приходят. Да и было бы неловко играть для них Дездемону, которая позволила удушить себя, как курицу. Это бы их рассердило; по их мнению, Отелло достаточно было бы задать ей просто хорошую взбучку, и все было бы в порядке.

Мяртэн пришел к нам в купе и сел на место pedotto у окна.

— Трясет? — спросил он.

— Очень.

— Ты дремала?

— Нет. Думала.

Мяртэн закинул ногу на ногу и скрестил руки на груди. Я спросила, какой ему кажется жизнь теперь, после всего, им пережитого.

Мяртэн удивился:

— Об этом ты и думала?

— Нет. Но мне хотелось бы знать.

— После всего?.. Как когда.

Мы не смотрели друг на друга. Мне было неловко глядеть в его прозрачно-светлые глаза.

Поезд мчался через окраины города, но казалось, что он вот-вот въедет с грохотом в какой-нибудь дом.

Феврония сделала нам замечание:

— Почему вы говорите на непонятном языке?

Мяртэн ответил, что мы говорим на своем родном языке. Риккардо сунул голову в дверь, увидел, что его место занято, и снова удалился.

— Разве люди, по-твоему, больше не страдают?

— Главным образом из-за пустяков, — сказал Мяртэн.

— Все относительно.

— Не все, — сказал Мяртэн.

Феврония перестала глядеть в окно и обратила к нам укоряющий взгляд.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

Мяртэн спросил:

— А по-итальянски вы понимаете?

— Это другое дело, — ответила Феврония.

Мяртэн спросил:

— Почему же другое?

— Они же итальянцы, — ответила Феврония.

Позже я сказала Мяртэну, что обе стороны вели себя не лучшим образом.

Из окна гостиницы с виа Бальби был виден памятник Колумбу.

Колумб смотрел на залив, где стоял носивший его имя океанский суперлайнер, и на разросшуюся вдоль берега залива Геную. Веревки, протянутые через узкие и глубокие щели улиц, были от стены до стены увешаны сохнущими белыми простынями.

Мне хотелось немедленно пойти прогуляться под ними, но нас повезли в собор Сан Лоренцо. Нам полагалось узнать об этом городе как можно больше: что здесь родился Паганини, жил Байрон и проводил свои первые эксперименты Маркони. Что в горах находился замок Ришелье, а неподалеку от нашей гостиницы дом Колумба. Слишком много достопримечательностей для одного городка.

Но в это прозрачное светлое утро у меня возникли собственные желания, своенравные, как и у провинциальных школьников, которые остановились в одной с нами гостинице. Эти мальчики не желали ничего ни видеть, ни слышать. Им хотелось лишь кататься на лифте, что они и делали. А три симпатичных патера, попечению которых были доверены школьники, сидели в креслах холла, скрестив на животе руки, и со снисходительным пониманием наблюдали, как они развлекаются.

От дома Христофора Колумба уцелел лишь фасад. Одно лицо. Без затылка. Но это было запоминающееся лицо. Четыре окошка, над ними украшение, а сверху плющ и сочная зелень, словно большой парик, из-под которого выглядывало это старое и небольшое лицо.

Жизнь домов и вещей вызывала у меня раздумья.

Время от времени я видела во сне желтую кафельную печь моего детства. Ей требовалось мало дров, но она долго держала тепло. Было приятно греть об нее спину.

Мама предостерегала: «Позвоночник пересохнет».

Но стоять именно так было приятнее всего. Конечно, когда печь вовсю горела, мне нравилось глядеть на огонь, присев перед ней на корточки. Кухни у нас не было, мама готовила пищу тут же, в кафельной печи, и, когда я возвращалась из школы, обед ждал меня в горячей пасти топки.

От бомбежки сгорела церковь Нигулисте и сожгла все вокруг себя. На месте того нашего дома теперь двор нового здания, деревянные сараи и контейнеры для мусора. Трудно поверить, что стала небылью такая большая кафельная печь, которую я считала вечной, как крепость.

Теперь об этой печи никто ничего не знает. Но ее душа все же осталась на земле.

В своем повторяющемся сновидении видела я и нашу комнату. Но во сне мне хотелось иметь еще одну комнату: у меня ведь был ребенок и мы жили втроем. И эта вторая комната находилась этажом выше, на месте бывшего чердака. Я сомневалась, выдержит ли фундамент перестройку, но тут вспоминала, что дому четыреста лет и стены у него метровой толщины.

Наша желтая печь оставалась во сне такой же, какой была, она продолжала жить и греть. Каждый раз я долго плутала по совершенно темному городу, прежде чем находила улицу, затем дом и только затем ключ.

Я входила в давно не существующую комнату.

Все стояло как и прежде: посреди комнаты обеденный стол, окруженный стульями. Над столом лампа с абажуром словно раскрытый зонтик.

Надеялась увидеть маму. Ее не было. Но еда ждала в печи.

Я подмигнула домику Колумба. Этому стариковскому лицу. Пообещала запомнить его.

В боковом нефе собора обручалась молодая пара. Они стояли на коленях и от скуки переговаривались. В другом нефе пели монахини. В третьем стояли друг против друга две шеренги молодых людей в черных костюмах, а кардинал в ярко-красном облачении смачивал ватой их гладкие лбы.

— Что он делает? — спросила Феврония.

Эхо собора загудело ей в ответ.

Я сказала как можно тише:

— Это святое помазание.

— В нашей церкви так не делают. — Феврония утверждала, что она знает это наверняка.

— Так делают только в католической церкви.

— Что вы говорите? Разве они католики?

Она с интересом следила за обрядом и призналась, что ей непонятен смысл. Зачем надо мазать этих молодых людей?

Константин наклонился к Февронии и шепнул ей на ухо:

— Это делается для укрепления волос, против облысения.

Феврония записала все это в свою маленькую книжечку для памяти.

Выходя из собора, Мяртэн схватил меня за руку.

— Исчезнем, а, Саския?

Я сразу же согласилась.

Это можно было бы назвать почти бегством. Наконец Мяртэн остановился, отпустил мою руку и рассмеялся.

Дальше шли наобум, сквозь аркады, вверх и вниз по лестницам. По улицам, которые нам нравились.

Моряки продавали сигареты, часы и транзисторные приемники, которые у каждого продавца на животе наяривали свою мелодию. Мальчишки, эти маленькие торговцы, надоедливо преследовали нас, не спуская глаз выжидали, когда можно будет навязать нам зажигалки.

Все добродушно торговали, мокрые простыни висели над улицами Генуи, и казалось, что город во флагах.

Женщина в домашних шлепанцах, стоявшая в дверях дома, махнула рукой Мяртэну, затем спустилась с крылечка и заговорила с ним. Наверно, она говорила не то, что можно было предположить.

Мяртэн пошарил в карманах, достал из пачки пять сигарет и положил их на раскрытую ладонь женщины. Она жадно сунула одну сразу же в рот и попросила огня. Затем пошла назад вверх по ступенькам.

Ей не следовало бы улыбаться. Ее портили гнилые зубы.

— Это тебя раздражает? — спросил Мяртэн. — Торговля телом не самое грязное дело в мире, — добавил он.

И когда я на это ничего не ответила, сказал:

— Человек способен продать гораздо больше, чем собственное тело.

Мяртэн махнул рукой, что должно было означать: о таких вещах не имеет смысла говорить. И все же каждый из нас не освободился из когтей своих мыслей.

Мяртэну рассказывали о матери и дочери, которые зарабатывали себе на пропитание стриптизом.

Матери время от времени впрыскивали в груди парафин. По ее словам, это была мучительная процедура. Вне сцены они были почти незаметными, скромными, деловитыми женщинами, опасавшимися приближающейся старости и копившими деньги, чтобы открыть маленький бар. К своей работе они относились серьезно. Постоянно искали приемов, с помощью которых можно было бы усовершенствовать свои выступления. Как и любой артист.

— Интересно, — сказала я на это.

Мяртэну не понравился мой тон, он счел его высокомерным.

— Конечно, мы чаще стремимся осудить, вместо того чтобы понять, — сказал он.

Мы искали дорогу к морю.

Витрины лавочек соблазняли вином, табаком и лимонами.

Мяртэн купил полный фунтик кусочков скорлупы кокосовых орехов.

— Ты ведь любишь это, — сказал он.

Меня изумило, что Мяртэн до сих пор не забыл такую мелочь. Это лакомство напоминало мне школьные годы и Таллинский порт.

Я пожаловалась на усталость, хотела присесть отдохнуть.

Но присесть было негде. Мы прошли еще довольно большое расстояние, прежде чем вышли к фонтану.

Вокруг фонтана стояли группками мужчины и наслаждались беседой. Их детишки галдели, их жены сидели с зачарованными лицами на лавочках. Вверх хило брызгала тоненькая струйка воды, а сам фонтан вовсе не был красив.

Наверно, этим женщинам просто было хорошо.

Мы разделили лавочку с молодой парой. Мужчина держал женщину за палец. Бросилось в глаза худое лицо женщины и то, что она расстегнула ремешки туфель.

Когда они поднялись, чтобы подойти поближе к фонтану, стало видно, что женщина ждет ребенка.

— А тебе трудно было? — спросил Мяртэн. Я поняла, что он имел в виду.

— Нет, — ответила я. — Не особенно.

Во время беременности я даже похорошела. Очень хотела пива и пончиков. Покупала их на улицах и съедала тут же, не сходя с места. Все время ощущала голод и была в прекрасном настроении. Подобного внутреннего спокойствия я позже никогда не испытывала.

— Когда ты выучил итальянский язык? — спросила я.

— Там, — ответил он.

Лицо побаливало от слишком долгого пребывания на солнце. Вообще пора было возвращаться на виа Бальби.

На сей раз в вестибюле гостиницы сидели французские монахини, опекавшие двухлетнего путешественника.

Наши уже приступили к еде. Опять спагетти в томатном соусе.

Феврония нашла, что я здорово загорела. Я и сама чувствовала, что лицо горит. От жажды осушила бокал вина.

Место Мяртэна было в другом конце стола, и я старалась не смотреть в ту сторону.

— Завтра будет интересный день, — пообещал Константин. — Нас повезут в Рапалло.

— А что в Рапалло? — Я не знала.

— Понятия не имею, что там сейчас, но там бывали Плиний и Петрарка, Лукреция Борджиа и Гарибальди.

Я чувствовала все возрастающую симпатию к Константину. Его красивый, низкий и спокойный голос действовал на меня умиротворяюще, его знания были достойны восхищения.

— Эти макароны могли бы быть и покороче, — досадовала я.

— Саския, — спросил Константин, — вы не хотели бы после обеда выпить кофе здесь же в баре?

— Очень хочу, — ответила я.

— Что вы затеваете? — полюбопытствовала Феврония.

— Кофепитие.

Прежде чем войти с Константином в бар, я смазала кремом лицо. Феврония наблюдала за моими действиями.

— Не знаете, почему они вечером не дают чая? — спросила она.

Я пожала плечами.

— А грим не портит кожу?

— Не думаю, — ответила я.

Тут зазвонил телефон. Оказалось, просили меня.

Взяла у Февронии трубку.

— Саския, — услышала я голос Мяртэна.

Мое сердце тревожно забилось.

— Зайди ко мне. Можешь сейчас зайти? Слышишь?

— Слышу.

— Чего же ты не отвечаешь? — И он назвал номер своей комнаты.

Феврония заметила мое волнение и хотела знать, что со мной случилось. Но если бы я сама это знала!

Ждать лифта у меня не хватило терпения, решила, что будет быстрее, если поднимусь пешком по лестнице. От возбуждения я пробежала мимо его номера, и мне пришлось возвращаться почти из конца коридора. И тут я с испугом заметила, что слишком сильно надушилась.

Когда я вошла, Мяртэн стоял у окна. Он спросил меня:

— Ты видела когда-нибудь, как они это делают?

В доме на противоположной стороне улицы женщины вывешивали с балкона белье. Сушиться. Сильные руки играючи выкручивали его досуха. Не переставая болтать и смеяться, женщины связывали простыни за уголки с полами рубашек и привязывали узлом к веревке. Очевидно, это было надежнее, чем прищепки.

Мяртэн обнял меня одной рукой за плечи. Это не была ласка. Просто желание смотреть вместе со мной.

Я села на диван и закурила.

Комната была такая же, как у нас с Февронией.

— С кем тебя поселили?

— С Мейлером.

— Кто он?

— Писатель.

Я еще не знала всех людей в группе по фамилиям.

Спросила, не писательский ли это галстук висит на кресле.

Теперь я знала, кто Мейлер.

— У тебя есть какой-нибудь план? — поинтересовалась я.

Плана у Мяртэна не было. Я сказала, что пойду в бар пить кофе, и спросила, не хочет ли он пойти со мной. Но Мяртэн то ли не хотел идти, то ли не хотел кофе — я не поняла.

Тогда я поднялась и ушла.

В этот час, кроме бармена и нас двоих, в баре никого не оказалось. В тишине и при неярком освещении мы чувствовали себя хорошо.

Константин спросил, кем бы я хотела быть, если бы не была актрисой.

Мы курили, пили кофе маленькими глотками, неторопливо, чтобы одной-единственной чашки хватило надолго.

Я задумалась: если бы не была актрисой? Не знаю. Может быть, опять-таки актрисой. А может быть, занялась бы историей искусства.

— Какой эпохой?

— Ренессансом.

Константин допытывался, почему именно Ренессансом, а не какой-нибудь другой эпохой.

— Дайте подумать, — попросила я. — Пожалуй, в то время менее всего подчинялись произволу.

Константина это позабавило.

— Вы забыли, например, чего потребовали от Микеланджело. Чтобы он исправил свой «Страшный суд» в Сикстинской капелле и пририсовал всем пророкам и сибиллам панталоны. Вспомните.

— Ну, — сказала я, — это свидетельствует лишь о нравственной стороне эпохи.

Во время разговора мне несколько раз казалось, будто вижу в дверях Мяртэна. Но тут же выяснялось, что я ошибаюсь.

Константин был очень доволен крепостью кофе. Я тоже похвалила:

— Отличный кофе.

Он предложил итальянскую сигарету, но во второй раз я их не хотела.

— Спасибо, не хочу.

Константин погрузился в глубину зеленого кресла, как в мох. Он спросил, разгоняя рукой облачко табачного дыма:

— Нравится вам Италия?

Нравилась ли мне Италия? Нравилась. Удивительно красивая страна.

То, что здесь могло бы не понравиться, нам и не собирались показывать, программа нашего путешествия была составлена соответствующим образом. Так бывает в каждой стране, не только в Италии.

Я высказала пожелание, чтобы мы вернулись к его вопросу в конце поездки. Он согласился, сказал, что поспешил с вопросом, но захотел все-таки порассуждать на эту тему.

Кто-то из его знакомых вернулся из туристической поездки и опубликовал в газете путевые заметки о трущобах, нищете и мусорных ящиках, которые он видел за границей. Мать Константина, старая женщина восьмидесяти одного года, читавшая много и без очков, сложила газету и, глядя на сына, спросила: «Костя, я не понимаю, объясни мне, зачем ему понадобилось ехать во Францию, чтобы увидеть помойки?»

Я представила себе их: мать и сына.

Константин признался, что примитивный образ мышления всегда его злил.

— Как сегодня во время святого помазания?

Я хотела придать более легкий тон разговору. Константин заметил это несколько позже. Он сказал, что считает невежественность очень опасной для нашего общества, поскольку она пользуется свободой слова и нередко получает право вмешиваться в различные сферы жизни.

— Контраст делает все более рельефным, — сказала я весело. Поднесла чашку к губам, чтобы допить последние капли кофе.

— А как вы отнесетесь к тому, что я предложу вам рюмочку коньяку? Согласны?

— Вы мне, а я вам. Только на таком условии.

— Ладно. Но тогда у вас не хватит денег на кофточку.

Ответила ему в том же духе:

— В таком случае куплю на размер меньше.

Константин заказал коньяк.

Мы все еще оставались единственными посетителями бара. Не было никакой охоты уходить отсюда.

Славный зеленый бар.

Ковры тоже были зеленые. Тоже походили на мох.

Еще один затасканный мотив: говорили о молодежи. Что многое — из созданного нами — им теперь не годится.

Константин поинтересовался, сколько лет моему сыну.

— Семнадцать.

— Молодой рассерженный человек?

— Вроде того.

Дочь Константина и жена умерли в Ленинграде во время блокады от голода.

— Если бы разница в поколениях была только биологической… — Я хотела сказать, что духовные ценности поколеблены.

Рассказала Константину об одном музыканте, у которого в молодости чтение «Жана Кристофа» вызывало обмороки. И о композиторе младшего поколения, который сказал, что не читал более вздорной книги, чем «Жан Кристоф».

Люди моего поколения черпали в «Кола Брюньоне» мудрость и радость. Молодой французский литератор, с которым мне довелось беседовать, назвал эту книгу псевдопроизведением, способным вызвать восхищение только у тех, кто не знает Францию и ее народ.

И еще, и еще: о н и  считали, что мы не понимаем современности.

Раньше я не знала, как цветут и пахнут апельсиновые деревья.

Теперь, когда узнала, я не могла это объяснить. Мне казалось, что чувствую этот запах, глядя вверх, в небо. И в поездке по Италии, и думая об этой стране.

Я сказала Мяртэну, что, если не растрачу деньги, куплю шляпу с розой.

Он понял, что я импровизирую.

После войны я сходила с ума по краскам. Тосковала по зеленой краске трав, по глупому розовому цвету и чистой небесной лазури. Они были нужны мне как пища. Жажда расцветья была похожа на авитаминоз.

— Позови меня с собой, когда пойдешь покупать эту шляпу, — сказал Мяртэн.

Я посмотрела внимательно, уж не насмехается ли он надо мною? Он не насмехался. Я похвалила его за понятливое отношение к женщинам.

— Ты как Сандро Боттичелли. В изображенном им раю даже на ангелов надеты роскошные шляпы.

— Если тебе случится увидеть ватиканскую лиру, скажи мне, — попросила я.

— Зачем?

— Я обещала привезти сыну.

Жена и дочь Константина умерли в Ленинграде, в блокаду.

Нашему с Мяртэном ребенку было бы теперь двадцать четыре года.

Он родился семимесячным в первое военное рождество.

Нам показали генуэзское Кампосанто — «Святое поле» — кладбище, украшенное колоннадой. Километрами тянулись изображения сильных мира сего из белого мрамора. В натуральную величину, натуралистически точные.

Я ждала возможности остаться наедине с каменным господином, который был украшен бакенбардами и облачен во фрак, а цилиндр держал в руке.

Я потрогала слезу на его печальном лице. Никогда в жизни мне еще не доводилось увидеть или потрогать хотя бы одну каменную слезу.

И под моими пальцами эта слеза не потеплела и не скатилась по щеке.

Ангелу, который держал у губ трубу Страшного суда, я сказала:

— Ты опоздал, неужели ты в самом деле не заметил, когда тебе уже следовало протрубить?

Другим блаженным лицам я не успела ничего сказать. Подошел писатель Мейлер. Узнала его по галстуку. Пошли рядом. Вперед, дальше по натуралистическому кладбищу.

Наконец он спросил, приходилось ли мне когда-нибудь бывать в крематории.

— Однажды. Но внутри я не была.

— Вы не заходили внутрь? Там играет маленький камерный оркестр. Я спросил: «Скажите, а этих музыкантов не охватывает ужас — играть тут изо дня в день?» — «Нет, — ответил мне кто-то знающий. — Они слепые. Их утром привозят, а по окончании рабочего дня увозят назад». — «Разве нельзя заменить здесь оркестр магнитофоном с записями той же музыки?» — воскликнул я. И услыхал в ответ: «Можно, конечно, но живые хотят есть».

Мейлер повернулся ко мне всем телом.

— Вы их не видели?

— Нет.

Я видела только, как поднимался дым из трубы. Ходила вдоль длинных стен, куда были замурованы урны с прахом. На одной табличке было написано: «Артист цирка». На другой: «Ветеран профсоюзного движения». Таких данных было много.

Мне вспомнилась одна суетливая и трудолюбивая старушка, которая за всю жизнь не знала ни минуты покоя. Умирая, она попросила родственников вырубить на ее могильной плите просьбу:

«Господь милосердный, я приду сразу же, как только ты меня позовешь. Но прежде дай мне хоть немного отдохнуть в могиле».

Будучи душой невинна, старушка боялась, что немедленно после смерти ей придется отправиться на небо — петь в хоре ангелов и летать.

— Кажется, нет смысла идти дальше вдоль этой галереи? — заметил Мейлер.

— Я узнала вас по галстуку.

Он ответил, что, собираясь в дорогу, забыл взять с собой галстук. А этот вопль моды, болтающийся теперь у него на шее, пришлось купить в Турине.

— Дома сразу же выброшу. У меня щитовидка больная, галстук меня душит.

— Пейте шалфейный чай. Мой знакомый вылечился.

— Посмотрите на этого человека. Он пролил каменную слезу! — улыбнулся Мейлер. — Как вы сказали, надо пить шалфейный чай?

Мы вернулись к грустному господину с цилиндром. Мейлер спросил, купила ли я при входе в Кампосанто брошюру на память.

Не купила. «Святое поле» и так сохранится в моей памяти.

После сумеречных галерей мы попали на участок, где под палящими лучами солнца кладбищенские рабочие раскапывали могилы. Они отделяли от земли кости и доски гробов.

Часть поля уже разровняли, освободив место для новых захоронений. Часть еще только раскапывали.

Там, возле разрываемых могил, возились женщины в черных траурных одеждах. Родственники явились, чтобы унести домой последние реликвии: таблички с фамилиями, лампады и розовые веночки из воска. Место упокоения простых смертных на «Святом поле» не подлежало вечному сохранению. Закон предусматривает там могильный покой только на четыре года. Ровно столько, сколько требуется, чтобы от трупа остались одни кости.

Мейлер поинтересовался моей профессией.

— Ах, значит, актриса? — спросил он. — Произносите чужие мысли?

Оснований для обиды не было. В общем-то, он прав.

В Портофино, между зеленых стен гор, где пороги домов почти спускались в море, Ницше создавал своего Заратустру, устами которого возвестил, что люди сами обзавелись «добром» и «злом». И это-де есть самая сильная власть на земле.

Всей группой мы бродили по немногочисленным улицам Портофино. Снова и снова выходили к воде. Белые парусники только и ждали, ждали, глядя в упор. И не уходили в море.

Стояла безмолвная жара. Я сняла с шеи норку со стеклянными глазами и сунула в сумочку.

Людям хотелось сидеть между домами на берегу душного морского залива, где сильно пахло рыбой, и сосать сок через соломинку. Перед лавчонкой стоял запряженный в нагруженную тележку ишак. Наши экскурсанты закричали:

— Смотрите! Осел!

Они хотели сфотографироваться с ним.

Затем мы уселись в автобус и поехали дальше, в Рапалло.

Поездка казалась сновидением. На вершине высокой горы стояли одиночные пинии. Птицы вылетали из гущи зелени кипарисов и снова залетали туда. Море и небо были настолько синими, насколько это вообще возможно и вообразимо.

Мяртэн спросил, почему я задумчива. После Санта Маргериты он сидел рядом со мной.

Я вообще ни о чем не думала, лишь повторяла, забавляясь: «Benissimo! Benissimo!»

Мяртэн взял мою руку в свою, и так мы ехали до Рапалло. Мое сердце билось с яростью пойманной птицы. Да я и не знала, хочу или не хочу, чтобы он держал меня за руку.

Я была в столь сильном замешательстве, что, глядя в окно, ничего не видела. И все это было оттого, что Мяртэн не знал о нашем ребенке.

Наконец мученье стало нестерпимым. Меня тянуло закурить.

— Почему ты не эвакуировалась? — спросил Мяртэн.

— Мама не захотела.

Моя мама сказала: «Если все уедут, то земля останется ничейной, и ее сможет занять кто угодно. Народ должен оставаться на своей земле. Только тогда он может считаться народом и только тогда эта земля будет принадлежать ему. И только тогда тем, кто уедет, будет куда вернуться».

— Не надо говорить об этом, — сказал Мяртэн. — Я знаю, ведь ее уже нет.

Нас привезли прямо на прибрежный бульвар Рапалло, чтобы мы могли погулять.

Мы гуляли вчетвером: Мяртэн, Мейлер, Константин и я.

Мяртэн велел:

— Не кури так много.

Стало прохладно. Я вынула из сумочки норку и накинула на шею.

— Самые красивые в мире города расположены у моря, — сказал Константин. — Это вы должны знать, Саския. Вы ведь у моря живете.

— Теоретически, — сказала я.

Много ли мне приходится видеть это море…

— Я сниму вас под пальмой, — сказал Мейлер и отошел от нас на несколько шагов, чтобы сфотографировать.

В ресторанах и тратториях было полно народу. Красивые длинношеие женщины сидели лицом к морю. Каждая из них была достойна созерцания. Парад роскоши. Хотя Риккардо уверял, что сезон еще даже и не начался и ни одна из этих красавиц не была подлинным цветком общества — fiore della Società.

Мы нашли тратторию попроще, соответствующую нашим кошелькам, и попросили подать chianti rosso.

Я изучала одежду женщин.

Феврония спросила утром, почему я все время ношу одно и то же платье и не надоедает ли это мне самой. Я ответила, что у меня с собой есть еще платье для коктейля.

Об актрисах часто говорят, что у них нет вкуса. Они не умеют одеваться.

Из-за хронической нехватки времени я в большинстве случаев покупаю готовую одежду. И не огорчаюсь, когда вижу такую же еще на ком-нибудь. Если попадается какая-то вещь, которая мне очень нравится, я никогда не раздумываю, подходит ли она к остальному моему гардеробу.

Примерки костюмов для ролей так надоедают, что в свободные от работы часы мне меньше всего хочется заниматься тряпьем.

Моя подруга, Хейнике, во время оккупации играла в оперетте. На сцене она выглядела столь привлекательной, что немецкие офицеры теряли голову. Каждый раз после спектакля кто-нибудь из них патрулировал у служебного входа, чтобы познакомиться с нею. Они были весьма зоркими и наблюдательными, но не узнавали Хейнике, когда она проходила мимо них в овечье-сером платке на голове и в старых разношенных сапогах.

Мужчины пробовали вино.

— Век рака и атома, — сказал Мейлер и поглядел вослед красивой женщине с голубыми волосами. Он произнес как-то с сожалением: — И все же, по сравнению с обезьяной, ее расцветка бледна. Ведь у мандрила небесно-голубые щеки, кроваво-красный нос, лимонно-желтые усы и бородка. А ягодицы у него частично синие, частично красные.

Я слушала его, подперев щеку рукой, и вздохнула: это действительно могло быть красиво.

— Вы излишне требовательны, — сказала я. — Мы, женщины, и так стараемся изо всех сил.

Я уже начала превозмогать скованность.

Мяртэн не произнес ни слова. Константин вертел рюмку между пальцев. Разговор не клеился, ни у кого не было охоты напрягаться. В голове — ни одной мысли, день тяготил пестротой впечатлений.

Вдруг Константин спросил у Мейлера, уверен ли он, что пальма действительно поместилась на снимке. Когда мы вернулись в Геную, никто уже не понимал, почему это вызвало у нас безудержный смех.

В лифте гостиницы я сказала Мяртэну, что раскопанные могилы Кампосанто потрясли меня. Он ответил, что знает о мире более жуткие вещи. Что расчленение еще не остывших трупов на части и закладка их в печи было тоже весьма неприятно.

 

3

Каждый день я воспринимала словно отдельную коротенькую жизнь с отдельным утром, днем и вечером.

Миланское утро началось с того, что нам показали место, где был повешен вверх ногами труп Муссолини.

Феврония сказала удовлетворенно:

— Так ему и надо!

Это вышло крайне непосредственно, и все прыснули.

Отрывочно и рассеянно я слушала исторический обзор.

В 962 году германцы покорили Милан. Уж не следовало ли это понимать так, что Милан исконный германский город?

Пожаловалась Мяртэну, что мне не по себе, болит голова. Что я плохо спала, мешали сновидения.

Мне снилось, будто была моя очередь выходить на сцену. Актеры стояли неподвижно, словно неживые. Все ждали меня. Без меня они не могли играть дальше. Но мои ноги не трогались с места. От ужаса я вспотела. Сердце било в грудь как кулак. Все кричали, торопили: «Скорее! Скорее!» Наконец я побежала. Бросилась на сцену и вдруг заметила, что я совершенно голая.

Костюмы стояли вокруг меня. Неподвижные лица-маски смотрели на меня из зала. Я была перед ними обнаженная.

Проснувшись от душившего меня ужаса, я попыталась объяснить сон подсознанием. Непрекращающимся страхом за еще не полностью выученную роль.

Был и другой, близкий по сюжету сон, повторявшийся время от времени: стою на сцене, но пьеса, которую играют, мне совершенно незнакома. Я не знаю своей роли. Отчаянно пытаюсь вспомнить слова, но не могу. В зале царит могильная тишина, и это еще ужаснее, чем спасаться во сне от погони.

Мяртэн понял меня.

— Конечно, — сказал он, — это ужасно, если не знаешь своей роли. — Он пожалел, что у него нет с собой таблеток от головной боли.

Внимательно поглядела на него, стараясь понять, что же он хотел сказать на самом деле. Лицо Мяртэна поразило меня, оно было таким молодым.

Я сняла солнцезащитные очки и посмотрела снова: оно было молодым. Я сказала:

— Ты не сильно изменился. Ты вовсе не изменился.

— Только кретины не меняются, — ответил он.

Солнце било в глаза. Я надела очки. Серое в елочку пальто Мяртэна сделалось зеленым. Вспомнилось, что, когда я встретила его в Кремле на ступенях Благовещенского собора, Мяртэн был без шляпы. Боковой пробор, словно у красивого английского юноши. Когда-то я расчесывала его волосы пальцами. В шестнадцать лет.

Я грозилась тогда уйти из дому — мама была против Мяртэна.

Мама сказала: «Ну и уходи!» — но с порога позвала назад. Она уступила, это было ей нелегко. Как и рождение моего ребенка. Но именно это нас и помирило.

Возникло желание потрогать волосы Мяртэна. Они все такие же жесткие? Я отдернула руку, заметив, что на ней остановился взгляд Февронии. Я побоялась, что глаза у нее выпрыгнут из орбит и укатятся.

— Думал ты обо мне, когда был  т а м?

Мяртэн покачал головой:

— Старался не думать.

Это поразило меня.

— Почему? Почему? — Я схватила его за лацканы пальто и требовала: — Ты же можешь сказать! — Искала в его лице что-то кроме спокойствия, вызывающего у меня боль.

— Я не хотел, чтобы ты оказалась там. Даже в мыслях. Тебе этого не понять.

Я отпустила его.

— Понимаю.

В какой-то степени я была утешена.

…Под затянутым тучами, низко нависшим небом Эстонии снег отступал неохотно. А в Милане цвели каштаны и дети шли на конфирмацию. Входили за руку с матерью в церковь в ожидании небывалого. Они скоро станут большими и взрослыми, эти маленькие девочки…

Я хорошо помнила глаза моей мамы.

В соборе стояли на коленях женщины. Было видно, что они всхлипывали всем нутром. Рядом со входом висело распятие — Иисус Христос, поклоняться которому люди стали лишь после того, как распяли его на кресте.

Сквозь кожу и мышцы его выпирали наружу ребра, а на лоб из-под тернового венца стекали капли крови. В ранах на руках и ногах запеклась кровь. Большие железные гвозди вызывали у меня дрожь и наводили на мысль о заражении крови и столбняке.

Все люди, выходившие из церкви, были довольны. Выражение их лиц — утешенное и нежное.

Наш pedotto Риккардо в свободное время отправился навестить своих домашних. Город показывал маленький пожилой господин с красивым именем, синьор Карлино.

За деревьями, в отдалении, белел дворец, в котором некогда жила императрица Жозефина. Она много любила. Стены ее спальни вместо обоев покрывали зеркала.

Наполеон писал ей: «Mio dolce amor» — и велел выгравировать на ее кольце: «СУДЬБА». В то время Наполеон еще не признавал, что к нему тоже относится правило игры: играют одни, но карты тасует кто-то совсем другой.

Хотя я и сказала Мяртэну, что поняла его, однако поняла ли? Поклялась себе никогда больше ничего у него не спрашивать.

Со второго яруса красный занавес Ла Скала казался мятым и дешевым. Золото выглядело поблекшим. Кто-кто, а уж я-то должна была бы знать, что в театр приходят не ради бархата. Что только однодневной славе требуются драпировки.

Сами по себе декорации еще не создают спектакля.

Знакомый лауреат однажды жаловался, что никто не спрашивает у него, за что ему дали медаль. Всех интересует, из настоящего она золота или нет.

Синьор Карлино ходил на цыпочках, а когда рассказывал, глаза у него делались влажными, настолько он был захвачен собственными словами. Это не казалось смешным. Это выглядело трогательно — повторять изо дня в день одну и ту же программу с неутихающим восхищением.

Я села в красное кресло.

Самым утешающим является китайский театр. Там, когда главному герою отрубают голову, он встает и легким шагом уходит со сцены. Меня такой гуманизм не утешает.

По профессии я актриса. Но художник ли я? Иногда чувствовала, что да. Потом мне снова начинало казаться, что я только актриса и играю заученные роли. Порой даже ловила себя на том, что произношу со сцены слова, которые меня не трогают.

И страхи были различные. Самым опасным было считать, что обладаешь способностями, которых на самом деле, пожалуй, не имеешь.

Обо мне говорили, что я слишком придирчива к себе. Но это происходило от сомнений. Все, что мне требовалось для самоосуществления, что находила с таким трудом, я обретала через сомнения.

У меня все было так же, как у других. Все ждешь чего-то необыкновенного. Утешаешь себя: «Потом! Успеется! В следующий раз!» И дрожишь, боишься, что наступит время, когда придется сказать себе: больше ничего не будет. Все уже было. И если я вынуждена буду уйти со сцены, то не смогу сделать это легко.

Я встала с красного кресла.

Меня не заметили, и я не заметила, что осталась одна. Бросила последний взгляд на тихие пустые ярусы, которые во всех театрах мира принадлежат молодежи, и на партер — места для плешеголовых авторитетов.

Затем погасли тусклые огни.

Константин ждал у дверей ложи в теплом дневном свете. Наверное, мое лицо было грустным, иначе он не сказал бы:

— Увидев, что многие тебя опередили, подумай о том: сколько даже не догнало тебя. К сожалению, слова не мои.

— Смысл их от этого не меняется, — ответила я.

Позади нас запирали ложи. Спускаясь по лестнице, Константин поддержал меня.

— Вы честолюбивы?

Я ответила вопросом:

— Честолюбие — плюс или минус?

— Скажите вы.

— Честолюбие в нас воспитывают неизбежно.

Чувствовала бессмысленность разговора. Честолюбива я или нет, но веру в себя поддерживать трудно. Каждый желает, чтобы находились люди, которые признают его талант.

Константин считал, что это следовало бы обсудить. Не успели. Вошли в нижние помещения — музей Ла Скала.

Я знала одного моряка, старого морского волка, у которого пальцы были толстые как сардельки. Но какие тончайшие модели кораблей делал он!

Предо мною была посмертная маска Вагнера. Неужели это вправду Вагнер? Скорее лицо лавочника, а не гения. Но вот у Верди было лицо гения.

Я шепнула Константину:

— Гениям требуются аплодисменты?

Он ответил шепотом:

— Страшно требуются. Но от этого нет никакой пользы. Все равно их не понимают.

Не было охоты смотреть фотографии.

Музеи напоминают кладбища. Такие, как Кампосанто в Генуе. Они заставляют задуматься о бренности существования: сегодняшний день — единственный. Наслаждайся им, оставайся безразличным к посмертным фейерверкам, тимпанам, овациям, слезам из камня. И к фотографиям в музеях.

На улице солнце пронизало меня насквозь. Это было хорошо.

Обнаженный по пояс факир созывал народ. Никто не хотел давать ни чентезимо. Но люди не расходились.

Синьор Карлино объявил, что отведет нас в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие посмотреть на «Тайную вечерю». Он ждал восторгов.

Некоторые экскурсанты, однако, сочли, что на голодный желудок нет никакого удовольствия смотреть на чужую трапезу. И распорядок нашего дня изменился.

Мы свернули на виа Амедеи — обедать. Всю дорогу синьор Карлино рассказывал о знаменитой коллекции вин ресторана, который ждал нас. И что официантки и официанты одеты в костюмы восемнадцатого века.

В туалетной комнате ресторана Феврония объявила, что хочет поговорить со мной. Я намыливала свои руки. Она вытирала свои. В зеркале было видно решительное выражение лица Февронии. Прядки волос свисали с затылка на шею.

— Ваше поведение меня поражает. Это может оставить плохое впечатление о нашей группе.

— В каком смысле?

— В смысле мужчин. Почему они все время крутятся вокруг вас?

Я поняла, что Феврония запомнила, как на месте казни Муссолини я протянула руку, чтобы тронуть волосы Мяртэна, и сейчас ей хотелось высказаться по этому поводу.

Я пожала плечами. Что я могла сказать?

— Почему возле меня никто не крутится?! — произнесла она с достоинством.

— Вот уж не знаю, — ответила я. Из зеркала над раковиной смотрело ее растерянное лицо. Араб сказал бы: никому не придет в голову надеяться на урожай с бесплодных деревьев. Золотые плоды стараются сшибать лишь с тех деревьев, на которых они висят.

Нет, я не считала себя золотым плодом. Просто так сказал бы араб.

Официантки были одеты под крестьянок. Белые чепцы, белые чулки, белые блузы. Синие лифы и синие полосатые юбки. Их костюмы напоминали эстонские народные костюмы. Официанты в рейтузах походили на помещичьих слуг. Ни малейшего шума, ни криков. Как тени предков, двигались по сумрачной столовой официантки с огромными блюдами, подавали говядину после миланского овощного супа и в фаянсовых мисках insalata. Это было необыкновенно нежное кушанье. Во всяком случае, в Турине мы жевали и глотали салатные листья словно мокрую газетную бумагу.

Vino nero казалось чудодейственным, наполняло нас радостью и теплотой. Уже после нескольких глотков появилось искушение беспрестанно смеяться.

Все почувствовали сытость.

Я стала видеть вещи с веселой стороны.

— А теперь мы можем позволить себе роскошь отправиться на «Тайную вечерю»? Или это слишком переполнит наши желудки?

Константин взорвался:

— Не говорите! Лучше не говорите об этом! — Он принял случившееся близко к сердцу.

После обеда нас уже не повели в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие. Сочли, что уже поздно. Зато мы получили свободный вечер. Синьор Карлино очаровательно сказал нам «addio!» и пожелал всем содержательно провести время.

Мейлер подошел узнать о наших намерениях. Очевидно, он хотел присоединиться к нам. Мы намечали поход в город. Эта идея не вызвала разногласий.

— Обязательно. Как только станет чуть-чуть прохладнее.

— Не мучайте себя, — сказала я. — Снимите галстук.

Мейлер хрипловато рассмеялся.

— Вы серьезно считаете, что только галстук душит человека?

Мейлера интересовало, понравилось ли мне vino nero.

— Очень.

— Правильно. Как вы считаете, не плохо бы повторить?

— Мы сопьемся, — сказала я озабоченно.

— Да, искушение велико, — пожаловался он.

— Я согласен, — сказал Константин. — А вы? — спросил он у меня.

— Согласна.

— С чем согласны? — спросил Мейлер. — Спиться или заказать vino nero?

— Согласна выпить вина, — сказала я.

Мейлер посмотрел на меня с обожанием.

— Вы настоящий человек! Вы не переодеваетесь каждый раз к столу, и поэтому я вас всегда узнаю. Женщины часто обижаются, что я с ними иной раз не здороваюсь. Но я не в состоянии запомнить их наряды. Это обилие туалетов — выше моего разумения. Женщин нашей группы я узнаю только по громким разговорам.

Он переспросил, не передумала ли я и выпью ли я с ним вино? Не передумала. Лучшей компании все равно не сыщешь.

— Вы ангел! Я с детства мечтал найти такую подругу жизни! — сказал Мейлер растроганно. — Я снимаю галстук.

Мы выбрали маленький зал, где обедали миланцы.

Cameriere принес нам бокалы и бутылку вина.

Я уже запомнила отдельные слова. Bottiglia — означало бутылка, quanto costa — сколько стоит.

Бокалы нам принесли цвета прусской синей на высокой ножке. Темно-красное вино казалось в них действительно черным.

— Словно яд, — сказала я.

— Яд не обязательно бывает черным.

— Я сказала так ради таинственности.

— И все равно мимо. В мире нет больше ничего таинственного, потому что все лишь повторяется и все можно прекрасно объяснить.

Мы с Константином попытались возражать. Мейлера не интересовали наши мнения. Он хотел говорить сам.

— Я вам сейчас объясню, как обстоят дела. Видите ли, массагеты задабривали солнце, принося ему в жертву лошадей. В Персии простолюдинам разрешали молиться только за народ и шаха. И никогда не досаждать богу личными делами.

А знаете ли вы, что в древние времена крокодилы страшно мучились со своими яйцами? Днем они грели их на берегу под солнцем, а на ночь перетаскивали в теплую воду.

Но разве сейчас это происходит иначе? Разве теперь не угождают божествам? Личные дела никого не интересуют. И в наши дни крокодилы точно так же мучаются со своими яйцами, как и в древности, и надеются, что оттуда вылупится что-нибудь невиданное и необыкновенное!

Мейлер рассмеялся раскатисто и ото всей души.

— Да чего там! — воскликнул он. — Все равно вылупятся те же самые крокодилы, и ничто другое!

— Господи, какая мрачная перспектива, — улыбнулся Константин. Ему не нравилась шумливость Мейлера.

— А вы что думаете? — спросил Мейлер у меня.

— То же, что и Константин.

— Вы, мои прекраснодушные, желаете, чтобы из крокодильих яиц вылуплялись херувимы?

— С их стороны это было бы очень мило, — заметила я.

— Но лицемерно, — уточнил Мейлер. — А вино они делают прекрасно. — Это он сказал в похвалу итальянцам. — Черт знает, как им это удается!

— Знатоки утверждают, что наши сорта винограда лучше, — сказал Константин.

— У нас все лучше, — заметил Мейлер и обратился ко мне: — Я прошел войну и кое-что повидал в жизни. Но такого не видел. Я говорю о своем соседе по комнате, Мяртэне.

Я поставила бокал на стол.

— У него словно кто-то вырвал куски мяса со спины.

Я почувствовала, что мне делается дурно.

— Вы ведь знакомы.

Я ответила, что мы были знакомы с Мяртэном еще до войны.

— Он был узником Бухенвальда, — сказала я им.

Мейлер кивнул. Он и сам предполагал нечто подобное. Но заговорить об этом с Мяртэном не решился.

Не выказав удивления, Мейлер спросил напрямик:

— А почему же он остался жив?

Я разозлилась. Я просто вышла из себя.

— Как вы можете спрашивать?! Как вы можете  т а к  спрашивать?!

У меня началась нервная дрожь.

Константин очень испугался. Он схватил меня за руку и пытался успокоить. На нас смотрели с соседних столиков.

Мейлер побледнел. Я пробормотала свои извинения. Но Мейлер никак не мог освободиться от чувства вины.

— Накажите меня, Саския, — сказал он.

— И накажу.

Я пообещала, что завтра надену другое платье.

Мейлер посмотрел на меня добрыми навыкате глазами.

— Только не это, — попросил он и через некоторое время добавил с тихой грустью: — У меня погибли все родственники, никто не спасся. Из всей моей огромной родни не уцелело ни одного человека.

Мы вышли на улицу.

Я чувствовала прикосновения весеннего вечера. Словно чьи-то мягкие, нежные ладони прикасались к моим щекам. В киосках были выставлены ветки лимонного дерева, полные плодов, источавших чудесный запах.

Мейлер выглядел плохо. Ему вовсе нельзя было пить. Есть многое, чего каждому из нас не следовало бы делать.

Автомобили, шурша, мчались мимо — в маленьких «фиатах» парни и девушки или парень с девушкой. Попадались и другие варианты. Дама в платье для коктейля за рулем. Дама, а рядом на сиденье собачка. Одинокий господин. Господин с молоденькой девушкой. Много машин ждало кого-то на Пьяцца дель Дуомо.

Скульптуры, украшавшие кафедральный собор, пестрели голубями. Они садились на каменные головы святых, на их колени, на каменные скрижали и скрещенные на каменном животе каменные руки, забирались в глубь готических каменных кружев и разукрашивали все своим пометом.

Собор завораживал. Восхищение Константина тоже обращало на себя внимание.

— Нет, вы только посмотрите!

Он повторял это много раз.

Мейлер, закинув голову, изучал скульптурные заросли и тяжело дышал.

Возле Пьяцца дель Дуомо ходили и стояли девушки. Поправляя застежки резинок для чулок, они заглядывали в проезжавшие мимо автомобили. Одна forosetta подарила Мейлеру обворожительную улыбку.

— Скажите пожалуйста! — удивился писатель. — Она довольно миленькая.

Под добродушным взглядом Мейлера девушка осмелела. Перешла через дорогу. Более чем узкая, облепившая ляжки юбка позволяла делать лишь очень короткие шаги. Из-под джемпера выпирали маленькие бугорки грудей.

Девушка внимательно приглядывалась ко мне. Разгадывала, из какого квартала новая конкурентка. Заслышав чужестранную речь, forosetta очень миленько поприветствовала нас. Она закинула обе руки за голову, чтобы груди сильнее выпирали. Чтобы показать, что у нее есть.

Мейлер покачал головой:

— Подумай, золотце, сама: я должен выбирать из двух зол. Если потрачу на тебя свои деньги, на что же я буду покупать вино?

Девушка недоуменно смотрела Мейлеру в рот. Всем существом своим она старалась понять его.

— Ну видишь, ты тоже не знаешь!

Мейлер демонстративно вывернул карманы. Это девушка поняла сразу. Она засмеялась и покивала головой, что верит в безденежье Мейлера. Она воскликнула:

— Bene, bene! — опустила руки и застучала каблучками через дорогу на прежнее место.

Константин пожаловался:

— На меня она даже не взглянула.

— Она решила, что вас уже захватила я.

Мейлер тоже сокрушался:

— Посмотрите на меня! Какой я целомудренный! Если так и дальше пойдет, у меня образуется комплекс неполноценности!

Я взяла Мейлера под руку. Сказала ему, что он чуткий, милый человек.

Константин счел, что за подобные либеральные взгляды нас не следовало бы пускать за границу.

У Мейлера возникла хорошая мысль пойти в пассаж.

— Там великолепные книжные магазины.

Перед моим мысленным взором все время стояла девушка, закинув руки за голову. Ах, какой жест! Так могла соблазнять Антония Клеопатра. Дешево и надежно. Я сделалась веселой и нетерпеливой, как всегда, когда что-нибудь находила.

…Смотрела на книги в витринах, не видя их. Мысленно я еще следила за тем движением девушки. Как естественно, но не скрывая при этом обдуманного намерения, она подняла руки и сплела их на затылке. Уловила ли я это движение? Я испытывала упорное желание сразу же попробовать.

Часто случалось, что в период создания характера я находила интересные детали, от которых на репетициях приходилось отказываться. Они все сами по себе бывали правильными, но не связывались в роли в единое целое. Или не совпадали с режиссерским видением роли.

Могла ли я наделить Клеопатру движением forosett’ы?

Мейлер и Константин с головой погрузились в мир книг. Они забыли о моем существовании.

Соблазнять всех троих — Цезаря, Антония и Октавиана — вынуждал Клеопатру совершенно трезвый расчет.

Затем где-то позади послышались родные голоса. Мейлер узнал:

— Это наши.

Пассаж — с его освещенными витринами — создавал иллюзию уличного перекрестка. Просветленное выражение лиц выглядело странно. Феврония чувствовала потребность что-то сообщить. Ее глаза блестели, словно после слез. Она была доверчива и едва сдерживала смех.

— Неужели вы не хотите попробовать?

Я не поняла ее. Попросила объяснить. Оказалось, что на каменном полу выложено изображение быка.

— Кто, стоя на нем, повернется вокруг себя на пятке, у того прибавится потенции, — объяснила Феврония.

Лицо Константина, тонкое лицо ученого, выражало оторопь. Он избегал моего взгляда.

Мейлер ворчал, он чувствовал себя просто неловко и считал верчение на быке глумлением над безденежными туристами.

Февронию снова одолел смех. Все это действительно могло бы выглядеть смешным, если бы не отражало человеческую суть.

По дороге в гостиницу единственная мысль — скорее упасть в постель.

Портье подал ключ — № 202. Февронии еще не было.

Когда я лежала в постели, нахлынули разные мысли вперемешку. Миланский собор и forosetta. Какова ценность тела по сравнению с душой? Тело — это корпус, оболочка. Человек нарядил ее в мораль. Словно без этого мы не сумели бы уважать себя.

При будничности лжи и фальши лишь безжалостная правда может исправить человека.

Искусство тоже начинается с честности. Оно не должно позволять ни овладевать, ни торговать собою. Но разве искусство не продает себя? Впрочем, это можно скрыть, прекрасно оправдать или хладнокровно отрицать.

Мне было непонятно, почему я не могу расслабиться. И чем вызвано мое беспокойство.

Поднялась с постели и подошла к зеркалу.

Начесала пряди волос на лицо. Верхний свет раздражал, он был слишком резок. Вместо него я включила два ночника. Снова села перед зеркалом. Возникли интересные тени. Контуры губ вырисовывались четче, а глаза сделались более глубокими.

Попробовала еще и по-другому, чтобы лицо смотрелось цельно, чтобы детали лица не выделялись. Так было выразительнее и менее вульгарно.

Закинула руки за голову на затылок.

Все еще не хватало чего-то важного. Что бы это могло быть?

Сняла платье и в одной комбинации снова подошла к зеркалу. Снова закинула руки на затылок. Разглядывала себя. Теперь получилось то, что надо. Улыбнулась про себя от радости.

Кто-то постучал. Я прислушалась. Постучали снова и посильнее. Я не помнила, чтобы запирала дверь. Она и оказалась незапертой. За дверью была не Феврония. Там стоял Мяртэн.

От неожиданности даже не сообразила, что я в одном белье.

— Одевайся, — сказал Мяртэн. — Где ты была? Я звонил тебе каждые пять минут и даже приходил и стучал в дверь.

Я попросила его подождать в прихожей, пока накину что-нибудь.

— Где ты была? — спросил Мяртэн из прихожей.

Закурила сигарету и позвала его в комнату.

Он отклонил мое приглашение сесть, остался стоять.

— Одевайся, пойдем, — сказал Мяртэн. — Я жду тебя уже целый вечер.

— Куда?

— К матери Массимо.

— Сумасшедший! Почему я? Кто такой Массимо?

— Расскажу по дороге.

Я отказывалась.

— Устала. Хочу отдохнуть. Понимаешь? Не пойду.

Во мне поднималось раздражение. На то что у Мяртэна была такая привычка — приходить, когда я его не ждала. А когда я ждала его, он не приходил. Сегодня, встав из-за стола после обеда в ресторане дель Амедеи, я нарочно задержалась. А он прошел мимо, не сказав ни слова.

Мяртэн не уступал.

— Пойдем со мной, Саския.

Я не могла больше сопротивляться. Погасила сигарету. Подошла к гардеробу, взяла юбку и теплый свитер. Переоделась в ванной комнате и прошлась щеткой по волосам.

Я спросила из ванной:

— Это далеко?

— Не думаю, — ответил Мяртэн из комнаты.

Я была готова идти.

— Так и пойдешь?

— Вечер теплый.

Я проверила — взяла ли сигареты и спички.

Оставить ли Февронии записочку? Не оставила.

Мяртэн все еще боялся, что мне станет холодно.

— Оставь, — велела я, когда он хотел взять с вешалки мое пальто.

Мы свернули у гостиницы направо и пошли по корсо Италия. Это был праздник огней — розовых, зеленых, лиловых и синих, но людей навстречу попадалось мало.

— Может быть, теперь ты объяснишь? — сказала я.

— Чего тут объяснять? Скоро сама увидишь. Мы спали с Массимо на одних нарах, и некоторое время у нас была общая миска для баланды. Он был мне самым близким человеком.

— Значит, мы идем к нему?

— Массимо нет. Но здесь, в Милане, живет его мать.

Всю дорогу Мяртэн шел на два шага впереди меня.

— Не мчись так. У меня ноги прямо горят.

Мы уже свернули на другую улицу. Мяртэн проверил, называется ли она виа Мерчалли. Да, это была нужная нам улица.

— Скажи, как итальянец мог попасть в Бухенвальд?

— Так же можешь спросить, как попала в Бухенвальд итальянская княгиня Мафалда. Спрашивать можно все.

Мяртэн искал номер дома.

Синьора Анна Роза ждала Мяртэна с послеобеденного часа. Она получила открытку, посланную Мяртэном из Генуи. Открытка стояла на обеденном столе, среди блюд с едой, прислоненная к вазе с цветами.

За дверью послышались шлепающие шаги. Лицо синьоры выражало неуверенность. Но потом она обняла Мяртэна за шею, заставила его слегка нагнуться и поцеловала лицо и волосы.

В комнату мы прошли через сумрачный коридор, полный всякого хлама. Это была страшно знакомая мне комната. Старые, обтрепанные кресла и софа. На стенах засушенные букеты цветов для святого, венки и отдельно бумажные розы. На буфете семейные фотографии и ракушки.

Анна Роза смотрела на меня и улыбалась сквозь слезы. Говорила она с помощью рук и торопливо, как все итальянцы. Я догадалась, что она расспрашивает обо мне. Мяртэн сказал мне:

— Она спросила: «Это твоя жена?»

Анна Роза принесла для меня прибор. Она ведь не знала, что Мяртэн придет со мной.

Кровати в комнате не было. Вероятно, здесь имелись еще комнаты. Анна Роза подготовилась к свиданию с Мяртэном так, как это умеют только матери. Это было единственное, чем она могла выразить свою радость по поводу нашего прихода. Чтобы уважить ее, мы должны были перепробовать все подряд.

Мяртэн делал все, чтобы доставить Анне Розе удовольствие. И она следила за ним растроганная, опершись подбородком на руки. Это надрывало душу сильнее, чем если бы она плакала.

Затем она принесла альбом фамильных фотографий. Показывала пальцем, чтобы мы узнали Массимо.

Bambino в кружевном платьице, голый большой палец ноги зажат в руке. Массимо в кругу семьи. Школьные товарищи Массимо. Массимо-подросток. Массимо с сестрами.

По этим фотографиям можно было представить себе Адониса.

Все время, пока мы рассматривали его фотографии, Анна Роза кивала головой. Это означало: да, точно. Он был таким.

— Мне не доводилось видеть мужчин красивее, — сказала я Мяртэну.

— Красота принесла ему только страдания.

Я подняла глаза от альбома.

— Капо Фогель просто сходил с ума по нему.

— Это было убийство на сексуальной почве?

— Официально — нет. Он умер от ожогов фосфором, его использовали как подопытное животное. Это была мучительная смерть.

— Надеюсь, ты не говорил об этом его бедной матери?

— Конечно нет.

— Массимо сказал им: «Я родился, и я умру. Чем вы меня пугаете?»

Анна Роза слушала нас улыбаясь, смотрела в упор на Мяртэна, потом опять на меня. Мне было это невыносимо, и я судорожно старалась не отрывать взгляд от больших цветов на обоях. Они расплывались у меня перед глазами.

Синьора налила нам домашнего вина. У ее зятя был собственный виноградник.

Я благодарила судьбу, что мне не требовалось принимать участие в разговоре с нею, мне и без того было тяжко.

Вдруг Анна Роза всполошилась: она забыла попотчевать нас апельсинами. Они стояли в корзиночке на подоконнике. Мяртэн просил ее не вставать из-за них, но она все-таки встала. И еще она дала в подарок Мяртэну медальон, открыла крышечку. Внутри был портрет ее сына.

Мяртэну не хотелось принимать подарок. Трагические воспоминания о друге и без того тяготили его, но Анна Роза думала, что обрадует Мяртэна.

Я искала черты сына в лице женщины. Она выглядела не моложе Мафусаила, хотя и не была слишком старой. Под мощным носом старческий рот, обвисшие щеки и остро, глубоко врезанные в лицо морщины. Но глаза были темные, сияющие. Смена настроений в них быстрая, как и слова, сопровождаемые красноречивыми жестами. Глаза словно бы вообще не принадлежали этому лицу. Они жили, и смотрели, и плакали сами по себе.

Мы пробыли в гостях у синьоры Анны Розы более двух часов.

Прощаясь, она принесла две бутылки вина. Потребовала, чтобы мы взяли их с собой. Она заплакала, стала целовать Мяртэна и меня. Пожелала нам счастья. Она сказала: «Пусть будет с вами Мадонна» («La Madonna vi accompagni»).

Мы не догадались попросить у Анны Розы бумагу для упаковки и ушли, неся бутылки прямо так, в руках.

Ночь была мягкой. Улицы — совсем безмолвными.

Обратно мы шли другой дорогой. По мнению Мяртэна, более короткой. Так объяснила Анна Роза.

Мы шли и шли. Казалось, мы никогда не дойдем до гостиницы.

— Какое-то незнакомое место. Ты уверен, что мы идем правильно?

— Не знаю, — признался Мяртэн. — Ты очень устала?

Я не ответила, и тогда он прибавил тихо:

— Дорогая моя.

Но, может быть, мне только показалось. Может быть, он этого не говорил.

Я хотела узнать, который час, но часы у Мяртэна остановились.

Потом мы сидели на еще сохранившей дневное тепло каменной скамье в нише высокого жилого дома. Мяртэн обнял меня рукой за плечи, чтобы я придвинулась к нему поближе. Я взяла его ладони и спрятала в них свое лицо.

— Не плачь, — попросил Мяртэн и нервно попытался освободить свои руки. — Слышишь, Саския.

Он сказал, что не в состоянии видеть мои слезы.

Мяртэн открыл бутылку с вином и заставил меня отхлебнуть глоток. Это подействовало успокаивающе. Я больше не дрожала. Я сделала еще глоток и вернула бутылку Мяртэну. Он поставил обе бутылки у ног на тротуар.

— И давно ты носишь такие обгрызанные волосы? — спросил Мяртэн и потрогал мою челочку.

— Давно.

Короткую стрижку приходилось носить из-за париков. Да и мало было времени для того, чтобы делать укладку.

— Тебе идет. Но я представлял тебя иной.

— С длинными волосами?

— Да, — признался Мяртэн. — Как раньше.

— Мне больше не идут длинные волосы, — сказала я и добавила: — Значит, ты все-таки думал обо мне.

Я отпила еще глоток и поставила бутылку на место.

Мы тихо говорили о Массимо. Немцы схватили его во время уличной облавы в Турине в сентябре 1943 года. До того он работал на заводах ФИАТ. Политикой не занимался. Правда, его отец выполнял задания Народного фронта. Анна Роза говорила, что мужа ее расстреляли.

— Хочешь вина?

— Давай.

Мяртэн взял бутылку и приложил ко рту.

— Каждый день мы получали на обед суп из свекольной и картофельной ботвы. Лагерь провонял этим. Однажды Массимо спросил меня, ел ли я когда-нибудь овсяные хлопья и каковы они на вкус. «Как хорошо было бы работать в зверинце», — сказал Массимо.

Я спросил, почему это его прельщает. Массимо ответил, что медведям дают мед, а обезьяны получают картофельное пюре и овсяные хлопья.

— Какие обезьяны, Мяртэн? — спросила я.

— В зверинце для лагерного персонала. Разве ты не слыхала, что немцы любят животных? Там даже носорог был.

— Ах так.

Я обняла Мяртэна за шею. Чувствовала страшную депрессию. Как долго, доходя порой до обморочного состояния, тосковала я по Мяртэну. Теперь я целовала его как безумная, а Мяртэн только повторял, что он сам не знает, как прожил все эти годы без меня.

Мы еще пили вино, были очень печальны и нежны.

Я спросила у Мяртэна, каков его идеал женщины. Надеялась, что в юности им была для него я.

— У тебя ведь есть свой идеал, верно, Мяртэн?

— Может, и есть, — ответил он.

Глубоко затянувшись сигаретой, я подумала: какие женщины прошли через его жизнь? Любил ли он кого-нибудь из них?

— Так какой же она должна быть, Мяртэн?

— Солдадерой.

— Что значит солдадера? Или это имя?

Мяртэн сказал, что солдадерами называли когда-то жен солдат в Южной Америке. Они повсюду следовали за мужьями. Из одного сражения в другое. Стирали им белье, любили их, перевязывали им раны и гибли вместе с ними.

— Самое почетное, чем женщина может быть для мужчины. Быть его солдадерой.

Это прозвучало как громко высказанная мечта.

Я спросила:

— Ты нашел такую?

— Нет. Мне не довелось.

— Разве такие вообще существуют?

— Думаю, что да.

Каменная скамья остается каменной скамьей. В конце концов она стала холодной. Я встала, хотела немного подвигаться. Чтобы согреться. Но Мяртэн не понял, он решил, что я хочу уйти, и схватил меня за руку. Да так неудачно! Мой свитер затрещал по шву. И одна из бутылок опрокинулась.

— Смотри, что ты наделал? — сказала я. Показала ему оторвавшийся в плече рукав. Он яростно притянул меня к себе, поднял, как ребенка, и, держа на руках, снова сел на скамейку.

Я опять ударилась в слезы. Он не спросил, почему я так рыдаю. Тогда я сказала ему, что наш ребенок родился в первое военное рождество.

Внимательно посмотрела — двести вторая ли комбата.

Вошла на цыпочках. Из передней было видно, что на тумбочке горит ночник. Феврония, лежа в постели, читала книгу. Прежде чем войти в комнату, я сняла джемпер. Не хотела, чтобы Феврония видела пострадавший рукав. Она оторвала глаза от книги.

Я чувствовала себя виноватой, что так поздно вернулась. Сказала покорно:

— Вы еще не спите.

Видела, как ее грудь яростно вздымалась и опускалась. Затем глаза ее округлились. Видимо забыв заготовленные для меня слова, она спросила:

— Что с вами случилось?

— Ничего со мной не случилось.

— Да вы же раздеты!

— Ничуть я не раздета. Просто сняла в прихожей джемпер.

— Странно. Зачем?

Я сказала в отчаянии:

— Оставьте меня в покое! Сняла — и все!

— Для этого должна быть причина.

— Есть причина, — сказала я. — Но вас она не касается.

— Как это не касается?! — возмутилась Феврония. — Да вы же пьяны!

Я почувствовала: это было как всеразрушающее послесловие после безраздельно захватившей книги.

Я сняла покрывало, сложила его по складке посередине и повесила на спинку кресла. Достала из-под подушки ночную рубашку. Вошла в ванную и открыла краны. Сидеть в комнате не хотелось, я присела на край ванны, ожидая, пока она наполнится водой.

Пыталась уснуть. Ни о чем не думать. Закрыв глаза, представляла себе ослепительно-зеленую землю. Такую, какую видела под собой, пролетая над Миланом.

Весна. Это была весна.

Потянулась, лежа в постели. Казалось, лежу навзничь в зеленой траве. И ничего другого для жизни мне вроде бы не требуется, кроме этой опьяняющей зеленой земли, где оркестр исполняет что-то темно- и светло-зеленое. Это ощущение проникает в меня, словно сияние мира трав. И делает меня неколебимо счастливой.

Изумилась, что мне хватило четырех часов сна. Вообще-то я большая соня, у меня низкое кровяное давление. Для поднятия тонуса обязательно требовался кофе.

Я проснулась от волны запаха. Феврония пудрила шею и под мышками.

— Доброе утро! — Задыхаясь от сладкого запаха, я проглотила конец слова.

Она ответила на мое приветствие молчаливым кивком головы, но доброжелательно.

Феврония натягивала украшенное блестками платье с четырехугольным шейным вырезом. Темно-красное. Этого платья я на ней еще не видела. Она пригладила рукой волосы и принялась красить губы темно-красной помадой под цвет платья. Когда она закончила, они выглядели маленьким бутоном розы на ее широком напудренном лице.

Затем она надела на пальцы перстни, воткнула в затылок для завершения прически маленький гребень и была готова идти завтракать.

Заботливо поторопила меня:

— Поспешите, а то опоздаете.

Помедлила, остановилась в двери, ища слова. Наконец сказала, что вечером беспокоилась обо мне.

Я попросила извинить меня. Феврония миролюбиво кивнула и напомнила, как мало времени в моем распоряжении.

— Какое сегодня число? — Я почувствовала облегчение, как всегда, когда получаешь прощение.

— Двадцать седьмое апреля.

— Да что вы?

…Неужели мы действительно всего пять дней назад были в Париже? Цвел миндаль. Цвели тюльпаны, гиацинты, маки, душистый горошек. Торговали зеленью.

В парижском автобусе один из местных пассажиров — настоятель русской православной церкви, — услыхав, что мы из России, стал доброжелательно давать нам различные объяснения про город. В знак благодарности ему подарили деревянную расписную миску.

— Ах да. Дарить — это же русский обычай! — вспомнилось ему.

На полу автобуса я нашла 50 сантимов. Все считали, что я счастливая. 20 сантимов я истратила в заведении «Pour dames». За тридцать сантимов купила газету.

В четверть четвертого мы уже летели над Монбланом, который слепил глаза сиянием чистейшего снега. И с вершин скал разбегались снежные прожилки, похожие на сверкающие лучи.

Внизу, в глубине, можно было различить деревеньки и изгибы лент-дорог. Горный хребет золотился под солнцем, но над долинами лежали застывшие поля облаков. Словно навеки замерзшая поверхность моря.

Возник едва уловимый глазом месяц. Нижняя половина будто откусана.

Совершенно неожиданно под «Каравеллой» показалась грязного цвета Стура. И только потом раскинулся радостно зеленый ковер. Это и был Милан с его ласковым теплом и тополями в нежной весенней листве.

На поле аэродрома косили траву.

Все это было лишь пять дней назад. И все это было воспоминанием, далеким как вечность.

Я торопилась. В чемоданном карманчике для мелочей искала букетик цветов. Он оказался немножко помятым. Джемпер с оторванным рукавом бросила на дно чемодана. Надела темно-синее платье-рубашку. Подснежники прикрепила к воротнику. С удовольствием нацепила бы на себя еще что-нибудь, какие-нибудь побрякушки. Но больше не было времени.

Все уже встали из-за стола. Два официанта убирали посуду.

Славный, добрый Константин предупредил их, чтобы они сохранили мне завтрак. И хотя я говорила, что времени мало, он успокоил меня и посидел за компанию со мной.

Кофе был жидкий, наполовину разбавленный молоком. Но я не отказалась и от второй чашки. Булочки и мармелад не тронула. Константин огорчался, опасаясь, что на голодный желудок я не выдержу до обеда.

Мы выбежали на улицу.

На нас сердились, что заставили всех ждать. Сразу же все двинулись большой группой по улице, синьор Карлино вел нас смотреть «Тайную вечерю».

Староста группы шел рядом со мной.

— Вы всю ночь отсутствовали, — сказал он.

— Не всю.

— Боялся, как бы с вами чего-нибудь не случилось.

— Что именно?

— Мало ли что.

— Но все-таки?

Если бы я заранее предупредила его о своих похождениях, защитило бы это меня от всего того, что может случиться в жизни?

Мне не следовало бы так говорить. У всех людей свои обязанности. На этом и держится мир вокруг нас.

Мяртэн шел с Мейлером впереди. Константин беседовал с синьором Карлино. Похоже, беседа доставляла им удовольствие. Лица у них были оживленные, они жестикулировали, доказывая что-то друг другу, соглашались и возражали.

Утром не было времени выкурить сигарету.

Белые подснежники на воротнике моего платья казались неловко лишними. Я знала, что лицо у меня сегодня серое. Ночь была слишком короткой, а кофе слишком слабым.

И слишком много было солнца для уставших глаз. Надела темные очки. Жаль, конечно, терять верное ощущение красок, но без очков все равно невозможно было воспринимать их. Миланский собор ослеплял белыми каменными кружевами. Обилие белых и розоватых цветков каштанов заставило сощурить глаза. Солнце, собор и каштаны были не виноваты, виноваты были мои глаза. Они привыкли видеть более сдержанную весну и бедное солнцем лето, часто с долгими однообразными дождями. Я долго жаждала вырваться от них, но я знала, я была уверена: ничто не сравнится с украшенной примулами и перелесками весной моей земли. Они всегда заставляют вздрагивать мое сердце.

Я стояла слишком близко к собору и потому не могла взглядом охватить его весь вместе со вздымающимися ввысь сахарно-белыми башнями. Статуи не запомнила ни одной. Их достоинство и состояло в том, что они все вместе, в целом, производили впечатление. Как митинг, голосование или забастовка.

Я не стала беспокоить синьора Карлино, чтобы услыхать его мнение о том, как вообще можно создать подобное чудо — Миланский собор.

Может быть, таким же способом, как Хеопс строил свою пирамиду? Велел прервать все остальные работы, закрыть все храмы. Чтобы народ мог всю силу и волю сосредоточить на строительстве пирамиды.

Концентрацией силы народной можно творить чудеса, хотя и кратковременные. И поэтому приходится все снова и снова вызывать такую концентрацию.

В это утро, как, видимо, всегда в солнечную погоду, на каменные плиты пола собора падали сквозь стекла витражей желтые, синие и красные пятна света. Остальная часть храма оставалась в тени, слишком большая и гулкая. Казалось, что маленьким пустяковым человеческим молитвам никогда не суждено найти здесь дорогу к богу, что они плутают тут, среди этих нефов, под высокими сводами. До тех пор, пока сами собой, ослабев, не падают на пол.

На отношения между человеком и богом можно посмотреть и с другой стороны.

Иногда мне вспоминалась одна пасхальная ночь в Крыму.

В плотном тумане свет фонарей был виден лишь на расстоянии шага. В порту гудели тревожные сирены. Слышался и еще один приглушенный звук, от которого странно сжималось сердце. Словно били по железной рельсе. Набат. Но это был призыв на молебствие.

Я подумала: «Почему же не зазвонили в колокола, ведь они висят на колокольне?»

Нудный, приглушенный зов звучал грустно и не давал мне уснуть. Было уже далеко за полночь, когда я решила одеться и выйти.

Улица тонула в плотном тумане. Церкви тоже не было видно. Лишь слабым отблеском света виднелась в тумане ее распахнутая настежь дверь. Снаружи, на паперти, сидели несколько старушек и тихо беседовали.

Возле церкви сидели и стояли у стены старые люди. Все в телогрейках и в теплых платках на голове, словно еще продолжалась война и на дворе стояла зима.

Богослужение уже давно кончилось, народ разошелся, люстры были погашены. Лишь горели в полутьме перед иконами свечи и от колеблющегося их пламени поблескивали серебряные оклады и дрожали тени от пожертвований — кусков хлеба и булок.

На полу стояли коленопреклоненно и молились несколько запоздавших одиночек. Били земные поклоны и крестились.

Если бы кто-нибудь рассказал мне, я бы не поверила: возле входа за столом сидела пергидрольная блондинка. На ней была норковая шуба, в ушах лучились бриллиантовые подвески, а на пальцах сверкало целое состояние. Слишком много, чтобы это выглядело правдоподобным. Вопрос не в том, имела ли эта женщина право владеть таким великолепием, но блистать им здесь, перед жалкими людьми…

Она подсчитывала на счетах деньги.

Справа от нее высились стопки бумажных купюр, гора монет ожидала подсчета.

Церковный служка отпер ключом большой висячий замок на последнем, оставшемся неоткрытым «улье» для пожертвований и выгреб его содержимое перед считавшей деньги блондинкой.

Дряхлых молящихся старух все это ни капельки не интересовало. Я оглянулась и увидела в полумраке церкви знакомого. Актера местного театра. Он пришел сюда, как и я, подчиняясь неясному беспокойству и мучаясь бессонницей в эту туманную ночь.

Я сказала ему, как, по-моему, некрасиво все это выглядит и как меня удручает духовная темнота людей.

Он выслушал и сказал:

— Не будьте столь несправедливой к ним. Подобно вам их может осуждать лишь тот, кто не знает, что такое жалкая старость и одиночество. Когда остаются безо всяких надежд.

— В наше время это невозможно, — ответила я все еще высокомерно.

— Нет, — сказал он. — Это как раз возможно.

Мы стояли посреди церкви. Никто не сердился на наш тихий разговор.

— Посмотрите на этих старушек.

Он сказал, что большинство из них отдали войне свои семьи. Сами они подвигов не совершили. За плечами самая обыкновенная жизнь, работа и дела, которые никому не бросались в глаза и ни у кого не остались в памяти. И так в конце концов подошли старость и одиночество.

Здоровье потеряно, семья погибла — у кого искать сочувствия? У всех свои заботы. Кому жаловаться на несправедливость, злые слова или брань?

Как дожить до конца дней своих, если душа не хочет черстветь, если она продолжает болеть, все еще оплакивает и отчаивается? Если ночи бессонны и жизнь не имеет смысла? Кому расскажешь об этом?

Богу.

Так они и идут в церковь. И, поставив свечку, поклонившись, приносят свои жалобы всевышнему. Потому что только бог располагает временем, не прерывая, терпеливо выслушать каждую. Не требуется долго ждать в приемной и просить высокомерную и капризную секретаршу, чтобы допустила на прием. В храме божьем ей всегда рады. Здесь не нужно стыдиться своего жалкого вида. И среди других, им подобных, одиночество и безутешное горе становятся легче.

Бог выслушал старую женщину, и до поры до времени одна душа человеческая успокоилась.

В Миланском соборе во время богослужения Мейлер сказал:

— Человек бывает сыт, даже если его кормить только словами.

И он тоже был прав.

Я прозевала все, что по дороге рассказывал о Медиолануме любезный синьор Карлино.

Мы пришли в трапезную монастыря Санта Мария делле Грацие. Перед нами «Ченаколо» Леонардо да Винчи.

Синьор Карлино напомнил, между прочим, что Милан когда-то был завоеван французами и что эта трапезная была тогда превращена ими в конюшню. Все стали громко изумляться и возмущаться: лошади в святилище! Но чем лошади хуже семенного зерна или тракторов?

Я рассматривала поодиночке каждого апостола за столом Тайной вечери. Ведь один из них должен предать своего учителя. Но все они были совершенно одинаково изумленными, испуганными или до глубины души огорченными.

Я начала с правой стороны.

Это ты?

— Ничего же не случилось!

Ты?

— Мне жаль, но ведь у меня не спрашивают, если хотят это сделать.

Ты?

— Я об этом ничего не знаю. Я не верю этому.

Ты?

— Ужасно! Но время такое.

Ты?

— Печально! Никто не может противиться неизбежному.

Когда Учитель шел по пути своему на Голгофу и на мгновение остановился, опершись, чтобы передохнуть, Агасфер прогнал его от своих ворот. Но, поступи он иначе, в его лояльности засомневались бы. Подобных примеров мы и в жизни встречали немало.

— Смотрите, — сказал Мяртэн Мейлеру. — Они все в один голос говорят, что об этом деле ничего не знают.

— И вы за это осуждаете их? — спросил Мейлер.

— Конечно. Незнание не уменьшает ничьей вины. Им не стоило бы лицемерить, — ответил Мяртэн.

Константин был восхищен снисходительностью и великодушием атмосферы прощения.

Мейлер позже заметил ему, что в атмосфере снисходительности и прощения хорошо заключать только военные договоры о ненападении, дарить или делить земли. Изменять границы.

Я осудила это, как неуместный социологизм.

«Тайная вечеря» была бо́льшим, чем произведение гения.

 

4

Константин сказал торжественно:

— Прощай, Медиоланум. — Его душа уже рвалась во Флоренцию.

Но я знала, что эту ночь в Милане я никогда не забуду.

За вагонным окном мелькали и проносились грязноватые станции. Шпалеры тополей. Красиво звучащие Парма, Модена, Болонья.

У Риккардо допытывались: как он провел время в своем родном городе? Спрашивать об этом у нашего pedotto, пожалуй, и не требовалось, это было видно по его лицу и сонным глазам.

Говорили слишком много и наперебой. Это начинало утомлять. Вспомнилось, как лошадь звонила в цирк. Просила принять ее на работу.

Директор цирка спросил у нее:

— А что вы умеете?

Лошадь ответила:

— Говорить.

Это было бы ужасно! Хорошо, хоть животные не умеют разговаривать.

Феврония спросила у Константина, где он изучил иностранный язык.

— Какой вы имеете в виду? — спросил он.

Мейлер говорил о метаморфобии. Он сказал, что это — видение вещей большими или меньшими, чем они есть на самом деле. Или в искаженном виде.

— В чем это проявляется?

— В литературе. Политике. В подходе к истории.

— Взгляните, Саския! — воскликнул Константин. — Это же чисто сезанновский пейзаж. Его зелень.

Феврония сокрушалась:

— Ужас! Какие грязные окна в вагоне.

В поле зрения возникали кипарисы. Группами и в одиночку. Как плакальщицы в траурных хитонах. И дорога свернула от них в долину.

— Я не вижу одуванчиков, — сказала Феврония. — У них что же, одуванчиков не бывает?

Приходя к свекрови, я намеревалась спокойно почитать или позагорать у нее в саду. Но сейчас же начинала срывать одуванчики.

Свекровь говорила сочувственно:

— Неужели ты не можешь спокойно отдохнуть! — И описывала, как потрепанно я выгляжу и какие у меня усталые глаза.

— Не могу, — говорила я ей. И действительно не могла, пока, выпалывая одуванчики, не уставала нагибаться.

В одиночку они мне очень нравились. Но когда они разрастались и плодились так сильно, что вытесняли и душили все остальное, я безжалостно нападала на них.

Это было страшное истребление, и мои руки по локоть чернели от цветочного сока.

Тогда я закуривала и постепенно успокаивалась. Думала о кроликах свекрови, которые поблагодарят меня ото всей души за свежий корм.

Но господи помилуй! На следующее утро опять столько же желтеньких одуванчиков улыбалось мне со всех сторон. Но еще большее число белых парашютиков приземлялось на маленький зеленый клочок земли моей свекрови.

Скалы были зубчатыми и серыми, как крылья летучих мышей.

— И Муссолини был драматургом, — сказал Константин.

В далекой дымке ясно выделялись контуры Апеннин. На ближайшей к нам возвышенности стояли, держась за руки, пиния и кипарис. Тосканское небо было таким голубоглазым и добрым, что я подумала: сейчас посыплется на землю манна небесная.

Мейлер рассуждал о правильности и необходимости создания исторических образов.

Выскочив из туннелей, мы попали прямо в гущу цветущих акаций.

— Кого вы имели в виду? — спросила я.

— Конкретно — никого. Или, если хотите, диктаторов. Может быть, следовало бы вместо копирования внешнего сходства — жестов, поз или, например, усов — показывать диктатуру как явление, воплощенное в диктаторе. Образ мыслей, общественное сознание эпохи как почву, питающую это явление.

Иначе роль искусства не поднимется выше уровня экспонатов кабинета восковых фигур и репродуцирования. И вопрос: «Каким образом оказывается возможным захват и удержание власти диктатором?» — так и останется открытым.

Мои друзья были, как всегда, правы.

Чувствовала собственное ничтожество. Создавая образ Дездемоны, я обзавелась для нее нежной улыбкой, подсмотренной у продавщицы нашего хлебного магазина. Она улыбалась своему парню, а я в это время должна была терпеливо стоять и ждать, пока они кончат свой разговор.

Чтобы я так много не курила, Феврония открыла пакетик с конфетами. Стали грызть грильяж.

Февронии вспомнилось:

— Как благодарен был Карлино нам за подарок. Ведь для него банка икры — большое дело.

Мейлер вышел и резко захлопнул за собой дверь купе.

Как уже заметила Феврония, окно вагона было действительно закопченным. Оторвав кусок бумаги, я протерла стекло. Феврония рассмеялась. Она считала, что я только еще больше размазала копоть.

Константин спросил, какая профессия у Февронии. Она ответила, что работает заведующей лабораторией эпидемиологической станции.

— О-о! — с сожалением улыбнулся Константин. — Вам следовало бы приехать во Флоренцию еще в тысяча триста сорок восьмом году, во время эпидемии чумы. Тогда вы, может быть, спасли бы Лауру.

— Разве Лаура умерла от чумы?

Мне помнилось, что она умерла юной девушкой непонятно от чего.

— Нет, молодой умерла дантовская Беатриче. От туберкулеза. А у Лауры было уже одиннадцать детей, — объяснял Константин.

— И Петрарка по-прежнему боготворил ее?

— До смерти.

Мучительно тосковала по Мяртэну. Отвернулась к окну. Почему он никогда не приходил, когда я ждала его? Весь прошлый вечер я сидела в комнате и надеялась, что он придет. Ничего подобного. Не позвонил, не пришел. Как и на наше последнее не состоявшееся в начале войны свидание.

У меня уже не было сил ходить взад-вперед по комнате. И стоять у окна я уже была не в силах. Мама придумывала всевозможные предположения и извинения. Чтобы утешить меня в моем отчаянии. Но это раздражало еще больше. Я ведь волновалась не из-за того, что он не пришел, я боялась, что с Мяртэном случилась какая-нибудь беда.

Ночь в Милане была словно прямым продолжением и разрядкой ожидания, длившегося годами. Такой лишающей разума смеси радости и боли, как тогда, когда Мяртэн продержал меня почти всю ночь на коленях там, на каменной скамье, я давно не испытывала.

Все еще тянулись за окном серые оливковые рощи. Ничто пока не предвещало Флоренции.

Утром этого дня, когда мы уже сидели в стоявшем перед гостиницей автобусе, который должен был отвезти нас на вокзал, пришла мать Массимо попрощаться с Мяртэном.

Она, видимо, некоторое время искала нас глазами, прежде чем постучала в окошко автобуса. Я вышла с Мяртэном. Анна Роза поцеловала нас, но была чем-то встревожена.

Я спросила у Мяртэна, что сказала ему Анна Роза.

— Она спросила, почему мы с тобой сидим врозь. И не поссорились ли мы.

Чтобы успокоить Анну Розу, я встряхнула головой. Постаралась выглядеть более веселой.

Мать Массимо подняла с земли корзиночку с апельсинами и дала мне. Пузатую бутыль с вином вручила Мяртэну. Затем она благословила нас:

— La Madonna vi accompagni.

Еще несколько раз она обняла Мяртэна. Впилась в него своими тревожными глазами.

Из окошка тронувшегося автобуса я в последний раз на мгновение увидела Анну Розу на фоне огромных прозрачных стеклянных дверей гостиницы. Она плакала, лицо ее исказилось до неузнаваемости.

— Скажи мне, чему ты улыбаешься? — спросил мастер флорентийку.

Молодая женщина с едва заметными бровями и высоким чистым лбом ответила, не изменив выражения лица:

— Я не улыбаюсь. Почему ты так подумал, Леонардо?

Она сидела спокойно, красиво сложив руки. Такая естественная и неземная одновременно. Но едва ли она сама сознавала это. Может быть, она действительно не улыбалась, а просто была очень счастливой женщиной. И то, что другие позже стали принимать за улыбку, было лишь отражением глубокого спокойствия и уравновешенности. И никаких других секретов.

Потому что, если бы она была беременна, сразу можно было бы напасть на след смысла ее улыбки. Ожидание предстоящего материнства могло бы так осчастливить.

Или эта сдержанная и затаенная нежность принадлежала мастеру? Может, она была их общей тайной и такой и осталась? Вламываться в это теперь было бы некрасиво. Все равно Мона Лиза тайны не выдаст.

Но еще более вероятно, что на долю прекрасной флорентийки выпало доказать миру возможность существования гармоничного человека. Все дальше от нас время, когда у Леонардо возник замысел этого портрета, и проверить сейчас, как там оно было на самом деле, уже невозможно.

Как могла я быть гармоничной? Или Мяртэн, из тела которого вырваны куски. Мы были сами для себя пропастью. Мы с Мяртэном тосковали и стремились друг к другу, но для нас не было пути. Прежних путей уже не существовало. А построить или проложить новые уже не было сил.

Как можно считать двадцатый век веком цивилизации и культуры, если он совершил столь фантастические преступления против человека? Остается только пожелать, чтобы культуру следующего века создавали чистыми руками, без обмана и насилия.

Я попросила Константина дать мне прикурить. Река Арно текла тихая и желтая. Константин сказал, что своих слов у него нет, но он процитирует Гераклита:

— «Бытие подобно реке: дважды ступить в одну и ту же воду невозможно».

Я спросила у профессора, не вызывает ли это у него огорчения. Ведь жизнь чертовски коротка.

— Конечно, вызывает. Иногда, — сказал Константин. — Но не сегодня. Этого дня я долго ждал. Думал: что же скажу Флоренции, когда он наступит?

Он с жаром схватил меня под руку:

— Обещайте мне, что не станете терять времени на всякую ерунду. Сделайте сердце черствым и смотрите только чудеса.

Я пообещала. Но узнаю ли я их? Чудеса? Знаю ли я, что вообще считается чудом? Ведь это вечно так: когда хочешь посмотреть все, фактически ничего не увидишь. Те, кто во время поездок усердно фотографировал, видели меньше всех. Проявив потом пленку, они не могли опознать большинство мест.

С площади Микеланджело можно было сразу обозреть весь город, который Арно разрезала пополам.

Я неподвижно сидела на выступе стены, греясь на солнце, словно ящерица. Радовалась, что этот знаменитый город был невелик. Это я сочла первым чудом. В небесную синь Тосканы не ввинчивались демонические черные и вонючие дымы. Там, где кончались улицы, начинался зеленый мир, в который вело много белых дорог.

Какая из них могла быть той, по которой ушли из охваченного чумой города трое жизнерадостных юношей и семь пленительных девушек «Декамерона»? Чтобы веселиться в саду нежности и натянуть смерти нос.

Глядя вниз, на Пьяцца дель Дуомо, я думала о Савонароле. Мрачный монах до сих пор остается весьма опасным. Потому что и после него во все эпохи под влиянием проповедей фанатиков люди бросали в огонь свои лучшие произведения. Как это некогда сделал Боттичелли.

Хорошо, что город предо мною не взывал о пощаде. Что, по крайней мере, в числе других присущих ему достоинств были сохранены пропорции. Потому что если Флоренцию заставить разрастись, она потеряет свое лицо и душу, как вырвавшаяся из берегов Арно.

Национальной гордости Риккардо польстило мое восхищение городом.

Он спросил, не хочется ли и мне посмотреть на Давида. Все уже щелкали вокруг него фотоаппаратами.

Давид был громадным.

Я закинула голову, но он не произвел на меня никакого впечатления. Тогда я поступила так, как советовал Константин: не стала тратить времени на Давида.

Следом за другими взошла я по высокой лестнице в церковь Сан Миниато, словно на небо.

Чтобы не забыть, я повторяла услышанное: «La mia bella villanella. La mia bella villanella».

Красиво, как перезвон колокольчиков. Переведенное на эстонский язык, это могло звучать как что-то очень ласкательное. Примерно так оно и было. Этими словами Микеланджело нежно называл свою любимую церковь.

Но в тот миг я этого еще не знала. У меня была причина обратиться к Мяртэну. Я спросила у него:

— Что это значит?

Он перевел.

Мяртэн рассматривал какой-то медальон.

О чем бы еще спросить? Спросила:

— Что делать с апельсинами?

— Съесть, — ответил Мяртэн, продолжая изучать медальон.

Я чуть помедлила. Все то же: Мяртэн рассматривал медальон.

Я решительно повернулась на сто восемьдесят градусов и вышла из Сан Миниато. Спустилась по лестнице, прошла мимо Давида. Уселась снова на выступе стены. Рука дрожала, когда я чиркала спичкой о коробок. Размазала упавшие на тыльную сторону ладони слезы. Флоренция раскинулась предо мною словно туристский план города.

Я стала всматриваться в него. Нашла рыжий купол собора Сайта Мария дель Фиоре. Зубчатую башню Палаццо Веккио. Они слились и некоторое время дрожали в моем взгляде, пока снова не приобрели свою форму.

Укоряла себя: «Не превращай свое оскорбленное самолюбие в мелодраму!»

Но от этого из глаз капать не перестало. Я подняла лицо к солнцу. Его теплота была приятна. Расстегнула пуговицы блузки.

Хейнике сказала бы: «Вид как у окотившейся кошки». Ее выражения иногда поражали.

Вспомнились руки Хейнике.

Однажды, когда мы в своей артистической уборной снимали грим, я обратила внимание на ее руки в мелких морщинках. Открытие подействовало на меня неприятно. Так приходит понимание того, что с каждым днем мы изменяемся. Что против этого ничто не поможет. Вся борьба идет лишь за то, чтобы другие не открыли в тебе тех изменений, которые знаешь в себе самой только ты.

В тот раз Хейнике перехватила мой взгляд и резко убрала руки со столика. Ее потрясенное лицо беззвучно укоряло: зачем тебе рассматривать их?

Руки увяли у нее прежде всего. Затем постепенно, но безжалостно, все остальное.

Однажды она сказала мне:

— Да. Но глаза у меня прежние.

Глаза у нее были прежние. Молодые. Надолго ли? Я сказала ей о себе:

— Я уже вышла из возраста иллюзий.

— Это тебе только кажется, — ответила она снисходительно.

В доме отдыха мы жили в комнате на двоих. Каждое утро, проснувшись и еще не разлепив ото сна глаза, она шарила по тумбочке: искала свое зеркальце с длинной ручкой и губную помаду. Находила. Только после этого бралась за сигарету — ее день мог начинаться.

Я не просила объяснить эту привычку. Ведь было ясно, что ей необходима самоуверенность. Этим крашением губ она как бы возвращала себе былую внешность.

Но надо было увидеть ее в «Доме, где разбиваются сердца» — и ты уходила убежденная в кошачьей гибкости ее тела и в ее молодости. Ты верила речи ее рук, силе смеха. Красоте и сиянию, которые лучились из нее и очаровывали.

Меня восхищало, как ошеломительно перевоплощалась она на сцене, становилась красивой и молодой. Разрушая границы действительности и яви. Давала, находя в себе то, чего в ней давно больше не было, но чего от нее ждали.

Я достала из сумочки зеркальце. Чтобы привести себя в порядок. Веки немного покраснели. Сможет ли такая обольстить Антония? Бросила зеркальце назад в сумочку. Подумала: «Нельзя быть усталой». Усталость необходимо превозмочь. В этом вся суть. Но я почти всегда была уставшей.

Заметила, что Арно разделяет город на две неравные части. Что когда смотришь на реку отсюда, сверху, она синяя, а когда снизу, из города, — желтая. Многое в жизни вот столь же относительно, зависит от случайностей и настроения. Или отражает его.

Какой тихой и добронравной казалась сейчас Арно, но, даже несмотря на каменные набережные, она порой выходила из берегов и учиняла страшные разрушения. Такое может случиться со всем, что движется и не хочет стоять на месте. Особенно тогда, когда  о н о  долго бывает сковано.

Те, кто раньше не успел, фотографировали Давида теперь. Какая жалко-смешная роль для юноши, боровшегося с Голиафом филистимлян и одержавшего победу. Теперь он вынужден вот так, парадно, стоять на пьедестале, чтобы съехавшиеся со всего мира старые наштукатуренные дамы могли измерять и рассматривать его обнаженность.

Подумала: «Ну что я придираюсь к этому молодому парню, к этому Давиду?»

Константин заметил меня и сел рядом.

Он сказал:

— Знаете, я все время думаю о Савонароле.

Я призналась, что незадолго перед тем тоже думала о нем.

— Нет ни малейшего сомнения, что он сам глубоко верил в свои принципы, в свои способности и свое предвидение будущего. Иначе он не смог бы воодушевить и заворожить огромные массы народа.

Рассказ Константина о Савонароле взволновал меня. Как много страстей и пролитой крови. Концепций и желания опровергнуть их. Борьбы за власть. Преступлений во имя справедливости, народа, родины и бога.

Флорентийцы хотели сжечь на костре того, чьи проповеди еще недавно опьяняли их. В ком они видели спасителя мира.

Ему кричали с наслаждением: «Эй ты, свинья!» Столь изменчивы человеческие настроения и политические акции. Ибо те же самые толпы народа были неколебимо уверены, что Флоренция станет новым Иерусалимом, откуда возьмут начало законы новой жизни.

Каждая проповедь Савонаролы собирала десятки тысяч слушателей. Так что в соборе Санта Мария дель Фиоре пришлось соорудить новые подмостки.

Дети столь привязались к нему, что в процессиях Савонаролы каждый раз принимало участие больше тысячи мальчишек.

Этот падший, напроказивший город — Флоренция — хотел стать самым святым и рассудительным. Он отказался от маскарадов и карнавалов. Их, по приказу Савонаролы, заменили Кострами Радости, куда швыряли все предметы искусства и роскоши. Картины, скульптуры, редкостные обои, зеркала, музыкальные инструменты и книги.

Тридцатилетнего монаха, аскета с горящими глазами и пламенного оратора, слушали так, словно его устами говорил сам бог.

Поэтому женщины уже не осмеливались показаться на улице в нарядах и украшениях. Приспешники Савонаролы разогнали и разрушили публичные дома и притоны картежников.

Падение Савонаролы началось тогда, когда синьоры почувствовали усталость от целомудренной жизни. Его опричников хватали и пытали. И их вопли слышны были сквозь стены. Все же они не давали показаний против него. Тогда их вешали и сжигали. И пепел сбрасывали в Арно.

А у самого Савонаролы тело было изнежено. Он не вытерпел пыток. Ему не хватило воли к сопротивлению, и поэтому он признался в том, что хотел услышать от него суд инквизиции.

Он признал себя обманщиком, который пожелал захватить власть и стать если не папой, то все же самым могущественным человеком на земле.

И поскольку в свой смертный час Савонарола доказал, что он послушен церкви, папа Бенедикт XIV причислил его к лику святых.

Эта история интересна еще и потому, что Арманно Пондзилуппо при жизни поклонялись как святому, но его сожгли как еретика. Савонароле же, хотя его и сожгли как еретика, позднее поклонялись как святому.

А те пятнадцать самых яростных проповедей Савонаролы, которые обличали злоупотребления церковников, папа Павел IV не квалифицировал больше как еретические, а просто считал нежелательным, чтобы их читали и знали широкие массы верующих.

Я шла не останавливаясь через многие залы картинной галереи Уффици к своей цели: смотреть только чудеса.

Я еще не знала, что хотела найти. Может быть, хотела сравнить предполагаемое с существующим, проверить на себе действие искусства, считающегося святым. И проверить, многое ли просочилось сквозь сито времени.

Избегала Константина и Мейлера, чтобы они не отнимали у меня времени. Зато набежала прямо на Февронию, когда искала Луку Кранаха.

Лицо Февронии от возбуждения покрылось красными пятнами. Она выпалила единым духом:

— Они все с ума посходили! «Боттичелли»! «Боттичелли»! Я тоже посмотрела. Ничего особенного. Наивные вещички. Подумаешь — голая женщина на ракушке!

Она успокоилась, не услыхав от меня возражений. Я сказала, что еще не была в зале Боттичелли. Она посоветовала:

— Пойдите посмотрите мадонну с собачкой. Мне очень понравилось.

Я была не в силах воспротивиться искушению. Сказала удивленно с наивным видом:

— Мадонна с собачкой? А вы не ошибаетесь? Мадонну изображали с Иисусом-ребенком, с ее мужем, стариком Иосифом, и Иоанном Крестителем, с птицами или ангелами. Но с собачкой — никогда.

Феврония воскликнула:

— Нет, нет! Вы просто не знаете. Я сама видела!

Она полистала записную книжку и сказала победно:

— Тициан! Вот видите, у меня даже записано!

— Вы, наверное, имеете в виду Венеру Урбинскую с маленькой собачкой? — уточнила я въедливо.

— Именно, именно эту самую Венеру или мадонну, — обрадовалась Феврония. Она была удовлетворена тем, что смогла доказать свою безошибочность.

Позже она еще раз подошла ко мне, чтобы поговорить, когда я рассматривала Клеопатру Гвидо Рени.

Женщина, изображенная художником, не имела ничего общего с той Клеопатрой, которая во всем своем великолепии явилась в киликийский город Тарс, чтобы встретиться с Антонием. Ее корабль с пурпурными парусами был позолочен, а весла украшены серебром. Ее гребцами были красивейшие девушки Египта. Ее сопровождающие были наряжены грациями и морскими нимфами. Сама царица предстала перед Антонием неотразимо обольстительной Венерой и сразу же завоевала сердце страстного римлянина.

Но Гвидо Рени изобразил Клеопатру, которая проиграла, потеряла мужа, власть и государство. Хотя эта располневшая белотелая матрона с закатанными глазами не возбуждала эмоций, однако в Февронии возбудила горячий интерес. Она спросила:

— Почему она держит на груди какого-то червячка?

— Это не червячок.

— А что же?

— Ядовитая змея.

— Змея? Такая маленькая змея? Разве так бывает?

Безусловно, удав, обвившийся вокруг тела Клеопатры, был бы более убедительным. Потому что все большое кажется бесспорным.

— Что изображает эта картина?

— Смерть Клеопатры.

— Эта змея жалит ее?

— Да.

Поначалу Феврония сильно засомневалась в размерах змеи и правдивости того, что Клеопатра стала бы вот так держать ее на груди. Но она тотчас примирилась со всем этим, найдя оправдывающее объяснение.

— Все же следует в это поверить. В те времена художники не занимались мазней, как теперь, а рисовали с натуры и точно. Так, как было.

— Клеопатру и Гвидо Рени, — уточнила я, — разделяет примерно семнадцать столетий.

Откуда берется у Февронии столь неколебимая самоуверенность и решительность? Сознание того, что искусство принадлежит народу, еще не заменяет знаний.

Когда в Милане Мейлер рассердился, что осмотр «Тайной вечери» отложили из-за тех, кто торопился поесть, я сказала ему.

А почему писатели нашего времени в своих произведениях почти никогда не изображают человеческую глупость?

Мейлер ответил раздраженно:

— Да потому, милое дитя мое, что ни один народ в каждодневной жизни не болеет душой из-за своих дураков. Но стоит людям прочесть о них в книге, как они чувствуют себя больно задетыми. В книге дурак не должен иметь ни национальности, ни должности Он не имеет права быть гражданином какой-то страны. Никто не признает его своим. И все же вовсе не секрет, что у каждого народа есть свои дураки.

Я бы запретила людям в картинных галереях разговаривать и даже обмениваться впечатлениями. Чтобы человек приходил сюда сосредоточиваться, как в концертный зал. Приходили бы к Боттичелли — как к весне. К Филиппо Липпи — чтобы набраться душевной чистоты. К Кранаху — на цыпочках, словно похитители драгоценностей.

Никогда я не забуду, как моя мама готовила себя к свиданиям с Рембрандтом. В те вечера она откладывала и отменяла все дела. Освобождалась от завязок передника и от меня. Старательно мыла руки и расстилала на столе чистую скатерть, прежде чем раскрыть книгу с репродукциями его картин.

В Уффици словно выпустили стадо. Бестолковая, сшибающая с ног беготня.

Не останавливаясь я прошла мимо шедевра Рафаэля — «Мадонны со щеглом». Мне нужны были X зал — Боттичелли и XV зал — Кранах.

Мне нужен был X зал.

Боттичелли.

Боттичелли!

Я очень боялась: а вдруг не найду в нем того, что надеялась увидеть? Потому что я знала его только по печатным воспроизведениям. А они были всего лишь полуправдой или даже того меньше, но я привыкла к ним. Я любила по-детски написанную сверхкрасоту: море в завитушках, розовый и глупый дождь цветов. Ангелов с крепкими телами, похожих на больничных санитаров. Но только в этой, наивно чистой и пропитанной верой поэзии и могло стать возможным рождение Венеры.

Я не заметила, как Мяртэн подошел ко мне.

Он сказал:

— Я знал, что ты здесь.

Поверх моего плеча он смотрел на «Примаверу». Весна шла стремительными шагами через апельсиновую рощу. Босая, с цветами в спутавшихся волосах. На шее венок из трав. Подол платья полон ветра и цветов. Но в изгибе губ какая-то черточка боли, какая-то затаенная забота, и в глазах та же печаль, что и у трех танцующих граций.

— Почему ты подумал, что я здесь? — спросила я у Мяртэна.

— Где же тебе еще быть? — И он любовно дотронулся до прядки волос у меня за ухом. — Вчера я причинил тебе боль, Саския.

— Причинил, — ответила я и положила руку в его ладонь.

Никогда невозможно ничего знать наперед. И счастье приходило неожиданно, по собственному усмотрению.

Счастье — это словно цветы горошка или ветка лимона с ароматными плодами. Словно зеленая земля, словно чувство, что ты не устала.

Я сказала Мяртэну, что хочу еще побыть тут. И Кранаха еще не посмотрела. Он понял и ответил, что не хочет мне мешать и подождет снаружи, возле «Сабинянок».

После Мяртэна я больше не нашла в лице Примаверы ни боли, ни печали. Видела в ней только воплощение весны. Стремительность и апельсиновый дождь.

…Я была сильно разочарована и не смогла этого скрыть.

Мяртэн, правда, ждал меня, как мы и договорились, в Ложжа де Ланци. Но вместе с Мейлером и Константином. Они выразительно дополняли это собрание скульптуры на свежем воздухе. Маленький толстый Мейлер. Высокий Константин — типичный ученый. И Мяртэн — красивый, как «Дискобол» Мирона.

Я спросила зло:

— Уж не собираетесь ли вы втроем похищать сабинянок?

— Да. Сабинянку, — уточнил Константин с улыбкой. — Именно это мы и собираемся сделать.

До обеда оставалось совсем мало времени. Мейлер разузнал марки флорентийских вин и советовал попробовать светлое «Бьянко д’Эльба» и красное «Монтальбано» или «Монтепульчано».

Мы стояли у скульптуры, украшенной азалиями. Персей держал над нашими головами меч, который к тому времени уже сделал свое дело; высоко подняв левую руку, Персей показывал отрубленную голову Медузы Горгоны.

Мяртэн подмигнул мне: будь осторожна.

Константин рассуждал — требуется ли искусству теоретическое обоснование?

Мейлер считал, что самому искусству не требуется. Зато требуется разным администраторам. Ибо некоторые из них говорят об искусстве так, как свинья справляет малую нужду. Из-за такой чепухи свинье даже неохота останавливаться, и она мочится прямо на ходу.

У меня застряли слезы в горле. Неужели так и не будет случая остаться вдвоем с Мяртэном? Вот тут-то Мейлер и спросил, что я намерена делать в свободное время.

Мяртэн взял меня под руку и объявил, что мы с ним решили отправиться покупать мне шляпу. Он уже выискал две-три modisteria.

— Шляпу? — спросил Мейлер, недоумевая. — Зачем шляпу?

— Да, — ответил Мяртэн. — С розой.

Константин пожаловался:

— Мяртэн похищает нашу сабинянку.

Я старалась скрыть радость.

— Саския, это правда? — спросил Мейлер. — Этого я от вас не ожидал. — Он имел в виду покупку шляпы. — А на какие средства вы собираетесь пробовать «Бьянко д’Эльба»?

— А кофточку? — воскликнул Константин.

— Обойдусь.

— Потом пожалеете.

— Конечно.

— Вы же все время были разумным человеком. Что это в вас вселилось? — сокрушался Мейлер.

Большинство наших уже собралось. Кто-то успел за счет времени, отведенного на Уффици, осмотреть дом, в котором жил Достоевский, кто-то прогулялся по Понте Веккио. Мейлер всерьез расстроился, что не сообразил разыскать квартиру Достоевского, и сердился, что никто не позвал его с собой.

На обед нам дали не макароны, а arista — свиное жаркое.

Константин быстро съел мороженое. Сказал торжественно, что намерен ходить по Флоренции до тех пор, пока держится на ногах. По следам Данте и Петрарки, Кавальканти и Боккаччо.

Маленький инцидент несколько задержал нас всех за столом. Разъяренная Феврония и еще одна дама требовали чай и бросали упреки старосте нашей группы.

Сбежались официанты, перепуганный Риккардо смог всего лишь пообещать, что он свяжется по телефону со своей фирмой и постарается согласовать эту претензию с Римом.

Вставая из-за стола, Мейлер сказал Февронии:

— Товарищ, вместо того, чтобы поднимать на ноги весь Рим, вы могли бы захватить с собой сюда свой личный самовар.

Мяртэн ждал меня у двери трапезного зала.

Я спросила, собирается ли он в самом деле ходить со мною по магазинам дамских шляп или это просто была отговорка для наших друзей.

— Конечно, собираюсь. — Ты в одной комнате с этой Февронией? — чуть погодя спросил он.

— Что с того? Ей со мной гораздо хлопотнее.

Мы пошли с площади Индепенденца в сторону кафедрального собора. Где-то там разбегались в разные стороны ручейками улочки, на которых гнездились галантерейные лавочки. На меня производили впечатление мозаичные брошки и вечерние сумочки из черного шелка, который был расписан модильяниевскими женщинами с длинными шеями и голубым взором или кругленькими розовощекими красотками Мане.

Мы находились довольно близко от Понте Веккио.

Я предложила:

— Пойдем туда?

— Там не продают шляпок.

— Неважно. Пойдем все равно. Что же там продают?

— Золото.

— Это же интересно!

На Арно было семь мостов. Но Флоренция без Понте Веккио не была бы Флоренцией.

— Знаешь, я оплакиваю Каменный мост, — сказала я. — Все новое лишь тогда приемлемо, когда оно лучше старого.

— Ты еще помнишь довоенный Тарту? — спросил Мяртэн, глядя на Арно.

— У меня было несколько знакомых в художественном училище «Паллас». И «Палласа» тоже больше нет.

— Нет, — сказал Мяртэн.

Лоточник предложил нам мохнатый свитер розового, карамельного цвета и немножко прошел вместе с нами.

— Как давно все это было… Скажи, когда построили Понте Веккио?

— Не знаю, уже в античные времена.

— А мне кажется, что со времен Каменного моста прошло гораздо больше лет. Помнишь, до войны там продавали перелески?

— Нет, не помню, — ответил Мяртэн.

— Ну видишь, как давно это было. Ты даже не помнишь.

Каменный мост и продавцы перелесок на нем — это стало лишь воспоминанием. А вот на Понте Веккио продолжалась жизнь — тут по-прежнему царили золотых дел мастера.

Я еще никогда в жизни не видела так много золотых и ювелирных изделий сразу. Черных агатов, лиловых аметистов, желтых гиацинтов.

Спросила у Мяртэна, разбирается ли он в драгоценных камнях.

— Смотри, это аквамарины.

— С чего ты взяла?

— Ты меня смешишь!

— Удивляюсь, как Понте Веккио не обрушивается под тяжестью всего этого золота, — сказал Мяртэн.

— У меня никогда не было ни одной золотой вещи.

— У тебя нет даже обручального кольца, — сказал Мяртэн.

— Да. Даже кольца нет.

— А ты думаешь, что это все настоящее? — спросил Мяртэн.

— Конечно.

Трудно предположить, что на Понте Веккио стали бы продавать самоварное золото. Это конечно же были браслеты из неподдельных темных альмандинов. Бриллиантов было так много, что их ценность могла даже понизиться из-за этого.

Точку зрения на вещи и их ценность определяет человек сам. Для меня эти сверкающие маленькие камешки не имели никакой ценности. Во всяком случае, такой, как Каменный мост или моя желтая печь.

— Теперь ты довольна? — спросил Мяртэн, улыбаясь. Его развеселило, что я с таким пылом рассматривала драгоценные камни. — Все женщины одинаково желали иметь их.

— Чтобы быть красивыми, — сказала я.

— Но ведь ты и так красивая.

— Мяртэн, разве я еще красивая?

Обняла его рукой за шею и тут заметила ювелира.

Ослепительно белые манжеты, волосатые руки, унизанные драгоценными камнями. Напомаженные до блеска волосы. Он через окно подмигнул мне ободряюще, будучи уверен, что я выторговываю у мужа украшения. Он не особенно ошибался. То, что я хотела услышать от Мяртэна, приходилось как бы выторговывать.

Дальше в одной из витрин я увидела несравненное колье: широкий золотой воротник с беспорядочно вставленными в него драгоценными камнями разных цветов.

Я попыталась зарисовать украшение в записную книжку. Деталь для Клеопатры.

— Твоя новая роль? — спросил Мяртэн, следя за моим рисованием.

— Ты видел меня на сцене?

Он кивнул. Но говорить об этом не захотел.

— Я ничего о тебе не знаю. Чем ты занимаешься? Где живешь? Или ты не хочешь, чтобы я об этом спрашивала?

— Нет, почему же, — ответил Мяртэн. — Я заведую краеведческим музеем в одном маленьком городе.

— Ты сам туда захотел?

— Сначала не было выбора. Потом стало нравиться.

— Ты женат?

Он ответил коротко:

— Нет.

Мы глядели в воды Арно. Затем Мяртэн поднял на меня свои светлые глаза.

— Где ты его похоронила, Саския?

Я поняла.

— Того кладбища больше не существует.

— Ах, даже этого нет! — сказал он.

— Его сровняли. Там теперь парк и площадка для танцев.

Нелегко было говорить об этом. Хорошо еще, что нашего ребенка хоронили в ноябре, когда земля уже промерзла. А гроб моей матери пришлось опускать прямо в воду, которая скопилась в яме.

Кто это выдумал простое прошлое? Грамматическое понятие! Простое прошлое! Интересно, есть ли простое прошлое у итальянцев? В русском языке, кажется, нет.

Мяртэн спросил:

— Что ты сказала? Какое простое прошлое?

— Абсурд. Такого ведь не бывает.

Об этом пришлось задуматься снова. Когда мы проходили мимо родильного дома и рядом с дверью в витрине я увидела голубые и розовые бантики.

Они означали число родившихся за день мальчиков и девочек. Может быть, с помощью красивых обычаев считают возможным в какой-то степени все же утешить и примирить человека с суровой действительностью.

Я сделала все, что могла. Мама тоже.

Ночи напролет мы по очереди дежурили у постели моего больного ребенка. Пока однажды мама не разбудила меня. Меня было легко разбудить. Стоило только тихонько сказать на ухо: «Вставай!» Стук дверей и другие шумы не мешали моему сну.

Мать сказала:

— Я боюсь что…

Мать не решилась произнести  э т о  слово.

Ручки и ножки моего малютки были холодными. Дыхание гасло. Комната уже успела выстудиться, в ту военную зиму могли топить печь лишь один-два раза в неделю. В эту ночь моя мать даже не чувствовала холода, она была в одной рубашке и босая. Она накачала примус, вскипятила воду и, налив ее в бутылку, согрела ребенку ноги.

Я стояла рядом, дрожа всем телом.

Потрогав руку ребенка, я стала громко плакать. Мать прикрикнула на меня:

— Не ори! — Она тоже потеряла голову.

И никогда не покидало меня чувство вины, что у постели моего больного ребенка я думала только о Мяртэне.

Мы снова вышли на площадь Синьории.

Снова скульптуры Ложжа де Ланци и гигантские азалии в кадках. Флоренция готовилась к приближающемуся празднику цветов.

С незапамятных времен корсо украшали гирляндами цветов, и под ними длинной колонной шагали девушки в праздничных одеждах и с веночками на голове. Существовал очень старый обычай — каждый год отмечать возвращение весны. Праздник Примаверы.

Снова Персей с отрубленной головой Медузы. Вечно рядом меч и разум. И все никак не умирает надежда, что разум победит.

Наступал вечер, и моя печаль от этого усугублялась. Я была не в состоянии переломить ее. Следовало осторожнее обращаться с воспоминаниями.

И почему только мы не пошли в сад Боболи на другом берегу Арно? Мы бы улеглись там на травке лицом кверху и смотрели бы только в небо.

— Завтра, — сказал Мяртэн.

Но это больше не зависело от нас. Я сказала ему, что нас ждут завтра Палаццо Питти, капелла Медичи и… Я не помнила, что еще.

Мяртэн тоже пожаловался, что конвейерный осмотр достопримечательностей действует на него отупляюще.

Он вдруг обнял меня, сказал:

— Как хорошо было бы нам остаться вдвоем. — И сразу отпустил.

— Пойдем посидим где-нибудь, — сказал Мяртэн.

— Да, но где?

— Не все ли равно, в конце концов.

Мне хотелось прилечь.

— Пойдем ко мне, — пригласил Мяртэн.

— А Мейлер?

— Мейлер пошел искать дом, в котором жил Рильке. Он всегда приходит поздно.

Мы вернулись в гостиницу.

— Которая твоя кровать? — спросила я.

— У стены.

— Можно, я прилягу?

— Конечно, — сказал Мяртэн. — Делай так, как тебе хочется.

Мяртэн достал из шкафчика-бара бутыль Анны Розы с вином и откупорил ее. Он сказал, глядя через плечо:

— Ты устала.

Я приняла из его рук стакан. Сама подумала: «Как славно. Это меня подкрепит. Как я устала».

Мяртэн споткнулся о мои туфли. Я перегнулась через край кровати и поставила их аккуратно в пару.

— Я думала, что вы с Мейлером уже распили вино Анны Розы.

— Мы бы и распили, да Мейлер посоветовал сделать это только в Риме.

— Почему в Риме?

— На Первое мая.

— Ах, разве Первого мая мы будем в Риме?

Мяртэн подал мне пепельницу. Повесил свой пиджак на спинку стула. Сел ко мне на кровать. Я обвила его шею руками и потянула к себе.

Он изучал мое лицо и погладил его.

— О чем ты думаешь, когда смотришь на меня? — спросила я.

— Ведь в действительности ты моя жена, — сказал Мяртэн.

Он не снял рубашку.

— Сними, — сказала я. — Я все знаю. Я не испугаюсь.

Он словно ощутил удар.

— Как? Ты знаешь?

Но рубашку не снял. Я прочла в лице Мяртэна, что не должна была  э т о г о  даже знать. Он не стеснялся этих отвратительных шрамов, ему были ненавистны воспоминания обо всем том, о самом событии.

Я погладила сквозь материю рубашки его плечи и спину.

Нет, мои чувства теперь были не похожи на любовь нашей юности. Они были печальными, бесперспективными и гораздо более сильными.

Позже, в своей комнате, в своей постели я подумала, что никогда не стану упрекать себя за этот вечер. Не наша вина в том, что мы не принадлежали друг другу. Мы ведь не виноваты, что наша любовь, несмотря ни на что, осталась жива. Мы оказались не в состоянии сопротивляться ей, хотя и пытались.

Зазвонил телефон. Константин спрашивал, может ли он увидеть меня в новой шляпе.

Я резко ответила, что нет никакой шляпы.

— А вы не хотите прогуляться?

Нет. Я не хотела.

Отвернулась лицом к стене, почти наслаждаясь своим печально-счастливым отчаянием.

Вспомнилась наша последняя новогодняя ночь.

Мы с Мяртэном, обнявшись, стояли на Ратушной площади.

— Ты что-нибудь загадала? — спросил Мяртэн.

— Загадала.

Что — этого я не сказала! Боялась: иначе не сбудется. Уже несколько минут мы жили в новом, 1941 году, а я все повторяла про себя: «Пусть Мяртэн будет со мной, пусть этот год принесет счастье».

Я спросила у Мяртэна: загадал ли он что-нибудь?

— Конечно, — ответил Мяртэн.

Я была уверена, что у нас одинаковые желания и что они сбудутся.

Я сбросила с себя одеяло. Почему здесь, в теплых краях, пытают людей пуховыми одеялами?

На тумбочке у постели нашарила пачку сигарет — пуста!

Пришлось встать, взять в чемодане новую.

И тут возвратилась Феврония. Устало и молча она разделась.

Потом — я не спрашивала ее — рассказала, что, гуляя вечером по городу, она отстала от своих спутников. Долго блуждала по улицам, пока в конце концов не отыскала гостиницу.

— Разве у вас с собой не было плана города?

— Был, — сказала она хмуро. — Но там же все по-ихнему, я не понимаю.

Она погасила свет и продолжала говорить в темноте. Как ее охватило отчаяние. Как сердце колотилось в груди.

— Спрашивала у нескольких прохожих. Но они не знают нашего языка. А ведь это же все-таки язык Пушкина! Могли бы и изучить.

Я сказала, что она права. Потом я лежала молча. Вспомнила, что и у итальянцев был Цицерон… и еще Данте, Петрарка…

— Спите? — спросила она.

Я не ответила.

Слышала, как она тихонько выплакалась от пережитого волнения. Я чувствовала себя виноватой. Что не нашла хороших слов — успокоить ее.

Завидовала ей. Я вот не могла так выплакаться, чтобы уснуть! Потому что мои руки все еще явственно ощущали глубокие шрамы Мяртэна.

В эти топчущиеся на месте мысли, когда я уже почти засыпала, вдруг вмешался Персей. Голова Медузы свисала у него из руки, словно гроздь винограда. Мяртэн сказал: «Будь осторожна!» Арно медленно-медленно текла сквозь мои мозги. Шумела в висках. Константин проповедовал на берегу: «Наша жизнь как река. Мы не можем дважды ступить в одну и ту же воду». Предпринимались ли попытки ограбить лавки золотых дел мастеров на Понте Веккио? Феврония не запомнила ни одного ориентира. Это все оттого, что нас водят, нам показывают, рассказывают. Нет необходимости думать самим.

Я снова заставляла себя уснуть.

И уже видела что-то, что невозможно объяснить. У  э т о г о  отсутствовал смысл и образ. Это не могло обозначать ничего другого, кроме того, что я уже пребываю в полусне.

Но тут вдруг возникло желание узнать: цветут ли уже крокусы в саду моей свекрови?

Ведь был конец апреля. Она верила, что посадила белые, но несколько лет подряд расцветали желтые крокусы. Она считала это капризом природы. Я — одним из встречающихся в жизни явлений.

Ночью проснулась. От беспокойной совести, что ни разу за время поездки не подумала о своих домашних. О своем сыне. Пожелала, чтобы с ними не случилось ничего плохого. Чтобы у них все было хорошо.

Но покоя не ощутила.

Был страх: человеку приходится за все платить сполна. И меня преследовал Костер Радости Савонаролы. И мне придется при самосожжении слышать потрескивание огня.

С Константином и Мейлером ходила по книжным магазинам.

Бассани, Мастронарди, Солинас, Роб-Грийе, Никос Казандзакис, Ла Муре, Кавабата…

— Хорошие они писатели? — спросила я.

— Откуда мне знать! — сердито встрепенулся Мейлер. — Может быть, лет через двадцать — тридцать — сорок узнаю.

— Мне проще, у меня античность, — сказал Константин.

— Вам надоело? — спросил он заботливо. Мне было приятно, что он не обиделся на мой резкий отказ вчера вечером по телефону.

Передо мной в витрине лежала «Fisiologie dell’amore», карманное издание. Проявление порочности западного мира? Или свидетельство отсутствия предрассудков — продолжение флорентийских традиций времен молодости Боккаччо?

Мейлер говорил о книгах.

Что каждая книга отражает, в доброе или в неудачное для нее время она появилась на свет.

…Художественные коллекции Флоренции приводили Константина в безумное волнение. Он не раз хватал меня за руку и звал: «Пойдемте, я вам что-то покажу!»

— У вас дух захватит! — воскликнул он. Повел меня в темный угол церкви и показал едва различимую живопись. Краски и контуры было трудно рассмотреть. Лица столь потускнели, что нельзя было разобрать, кто изображен.

— Сумасшедшие! — сказал Мейлер про нас. Восхищение профессора явно стало раздражать его. — Знаете, я с большими оговорками принимаю вашу ренессансную гармонию. Благородство. Утонченность. Чувство меры и пропорций. Я могу опрокинуть их одним пальцем. Например, как объяснить, что папа ударил Микеланджело палкой? А когда позже счел для себя полезным принести извинения, великий Микеланджело был этим польщен.

Как объяснить, что Даниелло Вольтерра — или как там звали этого «панталонного мастера» — получил приказ нарисовать штаны всей голой братии «Страшного суда» Микеланджело?

Да, конечно, художники Ренессанса открыли перспективу и могли живописать ее сколько душе угодно. Живописать — да. Это можно было. Но разве это избавляло их от боязни громко и вольно говорить? Думать по-своему, нестандартно? Выходит, и они хотели уютно жить, радовались привилегиям и надеялись получить персональную пенсию.

Я подумала, что аргументы Мейлера застигнут профессора врасплох. Но Константин взирал на него со всепрощающей улыбкой. Его восьмидесятидвухлетняя мать сказала бы: «Браво, Костя!»

Мейлер спросил, на чьей я стороне.

Ответила, что не знаю. Если бы я всегда знала это, мне жилось бы так просто.

Я и правда не знала. Стоило мне выслушать Константина, и я верила ему. Но когда начинал говорить Мейлер, он выбивал почву из-под ног.

Мой ответ не понравился Мейлеру. В другой раз, дождавшись подходящего случая, он сказал:

— Аста Нильсен семнадцатилетней девушкой играла комических старух. Объясните мне, почему теперь в нашем театре комические старухи играют семнадцатилетних девушек?

Я ответила ему:

— Может быть, потому, что, только превратившись в комическую старуху, приходишь к пониманию того, что значит быть семнадцатилетней.

Сначала это как бы не касалось меня. Но в течение дня несколько раз больно укололо.

Я подумала: «Осенью мне играть Клеопатру».

…Первая половина дня ушла на беготню по церквам и музеям.

Мяртэн куда-то исчез один уже утром. Лишь кивнул мне разок с другого конца длинного стола за завтраком. Так, пожалуй, было лучше. И мне требовалось время для себя самой. Однако сознание, что оставшиеся в нашем распоряжении дни можно пересчитать по пальцам, огорчало и надрывало душу. Разве можно было хотя бы на день бросать друг друга?

Смотрели сплошь святых. Каждый век, каждая эпоха по мере необходимости и по своему вкусу увеличивали их число. Все они учили — как жить, руководили — как попасть в рай. Человек превратился в шагающего к раю осла, у которого перед губами держат морковку, чтобы он слушался вожжей.

Но человек был глуп. Он стремился вовсе не в рай, а к Люциферу, там казалось интереснее.

Мейлер пожелал для себя монастырского покоя.

— Вот бы дали мне одиночную келью для работы и чтобы обрести себя самого. Тогда я с удовольствием оставлю рай для своих коллег.

Я пожелала:

— Пусть дадут мне сад Боболи.

— Со змием и яблоком? — спросил Мейлер.

— Да. Конечно. С яблоком.

— Тсс! — сделали нам замечание.

В капелле Медичи нас познакомили с полетом мысли великих мастеров, и мы узнали, что это было великолепно.

Последние отпрыски семейства флорентийских тиранов Джулиано и Лоренцо оба были некрасивы лицом. Крючковатые носы и отвисшие губы. Но Микеланджело изобразил их такими, какими, по его мнению, они должны были быть — молодыми и красивыми. Одного в образе Иеремии, другого — Моисея.

Можно было бы считать, что, если художник что-нибудь или кого-нибудь идеализирует, это показывает нетвердость его веры. Ибо то, что он ценит по-настоящему, не требует идеализации.

Когда Микеланджело в свое время упрекали в слабом портретном сходстве братьев, он мудро ответил:

— Кто заметит это через тысячу лет?

В том-то и дело. Тысячу лет спустя никто не будет в состоянии никому ничего объяснить. Или восстановить истину полностью.

Капелла Медичи оставила меня довольно безучастной. Слишком много силы, мускулов и суровости. А в нашем мире и без того многое вершится и рассматривается с позиции силы.

Чувствовала, что больше нету мочи что-либо смотреть.

Риккардо сложил на животе руки и крутил большими пальцами. Сдерживал зевоту. Он заразил меня. Я подняла руку, чтобы прикрыть рот.

Выбрав подходящий момент, вышла из капеллы.

Побрела по улицам. Надеялась выйти на Виа Национале.

Ясная радость владела мною. И беззаботность, которую создают солнце и синее небо. Люди обгоняли меня. Шли мне навстречу. Все совершенно мне незнакомые. Я никому из них ничего не была должна. И они от меня не зависели. Общих воспоминаний у нас тоже не было. И я приехала в гости не к ним, а к их капеллам, монастырям, каменным памятникам.

Ходьба обрадовала. Это была прогулка по собственному хотению. Чтобы искать и найти улицы, которые вели если не от себя, то хотя бы к гостинице «Кастри».

В гостинице ключа у портье не оказалось, но он протянул мне письмо.

Я прошла по розам ковра. Села в огненно-красное кресло с высокой спинкой. Письмо было от Мяртэна. Сначала две строчки о том, что он дарит мне целый газон азалий на Ложжа де Ланци.

Спасибо.

Так много цветов я еще никогда не получала. Но это не заглушило сожаления, что полдня для нас навсегда безвозвратно потеряно. Как же мог Мяртэн так легкомысленно обойтись с нашим временем!

Я разглядывала его почерк. Ведь успела позабыть, какой он. Отрывистые высокие буквы дарили мне азалии и, таким образом, оставляли без украшений два преступления: убийство, совершенное Персеем, и похищение сабинянок.

В письме говорилось:

«Саския, я не знал, что эти цветы посажены в честь праздника Примаверы, праздника возвращения весны».

Позабыв о лифте, я помчалась наверх пешком.

Феврония приводила себя в порядок к обеду. Сменила платье и туфли. Изумилась моему стремительному вторжению.

— Нет, — сказала она. — Никто вам не звонил.

Я села перед зеркалом. Слова Мейлера о комической старухе снова всплыли в памяти.

Мне стоило только захотеть, и я могла стать красивой. Я всегда становилась красивой, когда стремилась к этому. Когда меня вдруг что-то осеняет или побуждает быть красивой.

Сейчас, сидя перед зеркалом, испытывала не знаю откуда взявшееся безумное желание сделаться красивой.

Феврония спросила:

— Так пойдем?

Мы спустились вниз, обедать.

В лифте я посоветовала ей бережнее расходовать духи.

Константин уже расстелил салфетку на коленях. Он спросил, довольна ли я сегодняшним днем. Мейлер ответил вместо меня через стол:

— Ну конечно! Разве вы сами не видите, что на лице Саскии еще и сейчас отражаются ясные краски рая? Звуки небесных труб. Благовест, шелест крыльев и хвалебные песнопения.

Феврония сказала:

— А все-таки ужасно, что творилось в древние времена. Эта Клеопатра со змеей! Скажите, разве тут все частные магазины? О чем же думает государство?

Константин спросил:

— Шляпа уже куплена?

— Какая еще шляпа? — удивилась Феврония.

Константин объяснил:

— Саския собиралась купить шляпу. С розой.

Феврония решила, что Константин шутит.

— Почему же шучу? Вовсе нет.

Но роза вызвала у Февронии смех. Неужели шляпа с резинкой под подбородком более приемлема? Этого, конечно, я ей не сказала.

Официант желал знать, что мы будем пить. Большинство отринуло предубеждения и заказало к еде кока-колу. Все испытывали необходимость в тонизирующем напитке. Константин заговорил о шляпах.

Он предложил головной убор царицы Каромамы. Конструкцию Нофретере из павлиньих перьев, шляпы придворных дам Рамзеса Второго. Постепенно дошел до пикантных головных уборов герцогини Катарины фон Мекленбург, бантов и кружев мадам Серизо и наконец добрался до шляпок женщин Ренуара. Они были украшены лирически — тюлем и фиалками…

Долгий перечень окончил Мейлер:

— В этой коллекции не хватает еще только шляпы Саскии.

Я поблагодарила их за столь особенный интерес и глубокие знания.

Маленькая шутка, которая взяла начало с импровизации, превратилась после обеда в действительность.

Я позвонила Мяртэну:

— Ты не забыл о своем обещании?

Он понял мгновенно:

— Пойдем.

Встретились внизу в вестибюле.

Мяртэн оправдывался:

— Это не моя вина. Ты ведь так занята.

Я возражала:

— Неверно.

Вовсе не я, а Мяртэн расточительно обходится с нашим временем.

На улице он хотел что-то сказать, но так и не сказал.

— Скажи.

— Что?

— То, что ты не сказал.

Он ответил, что все, что он имел сказать мне, давно уже сказано.

Я хотела знать, почему он не женился. После всего, что он пережил в лагере, конечно же было трудно оставаться наедине с самим собой.

Тогда Мяртэн признался: он долго боялся, что не сможет теми же самыми руками, которые убирали трупы, ласкать женщину.

Дрожь прошла по всему моему телу.

— Ты думал об этом и тогда, когда был со мной?

— Нет. Не думал. С тобой не думал.

— Почему, Мяртэн? Почему же со мной нет?

— Не знаю.

— Ты должен сказать, Мяртэн.

— Ведь ты моя, всегда была моя. Может быть, поэтому.

— Ты ведь тосковал по мне?

— До одурения.

— Что же ты тогда намерен был делать?

— Ты бы не пришла, Саския. Я знал это. — Он имел в виду время после войны.

Отчаяние не давало мне говорить. Я прижалась лицом к его плечу.

Мимо шла высокая женщина. Она смотрела на нас грустными одухотворенными глазами. Лицо у нее было очень бледное, словно тронутое болезнью.

Я оглянулась. Она сделала то же самое.

Может быть, боль, которую она несла в себе, походила на мою. Может быть, это была наша общая, всех, боль боль двадцатого века.

Я постаралась освободиться от этого ощущения. Но не сумела вырвать его из себя: эшелоны с заключенными, концлагеря, фашисты. Моя бабушка под руинами дома. Мать, потерявшая желание жить.

Мяртэн был узником концлагеря Бухенвальд. Но позже у него потребовали объяснений. Выясняли долго.

Но в конце концов наступило мучительное время, когда Мяртэн и сам был не в состоянии объяснить себе, действительно ли было справедливо и честно остаться в живых. Не жил ли он за счет кого-то, за счет чьей-то смерти? Что может быть ужаснее: жертва сомневалась в собственной правоте!

Мяртэн был больше не в состоянии ласкать женщину руками, которые грузили трупы. Но он жил у сестры, вдовы кавалера Железного креста. И сестра говорила о своем покойном муже: «Он был добрый и порядочный человек».

И каждый раз Мяртэн вспоминал, как по пути из Заксенхаузена в Бухенвальд люди обледеневали в открытых вагонах. Местные жители возмущались, что трупы, валявшиеся вдоль путей, нарушают привычный немецкий порядок.

Я не считалась с прохожими на улице. Прижала руку Мяртэна к своей щеке.

…Мы искали шляпные магазины.

Но витрины заманивали бельем малинового цвета и туфлями. Безумное количество туфель. Туфли и туфли. Разве человек больше всего изнашивает туфли? Или он должен иметь самый большой выбор именно в туфлях?

Свернули в переулок. Наконец нашли маленькую modisteria. В окошке были выставлены шляпы из блестящей соломки. Они не вызывали у меня желания купить. Но Мяртэн уже открыл дверь, пришлось войти.

В узком помещении был прилавок с зеркалами, и, как только мы вошли, из-за портьеры появилась сама хозяйка. Пока Мяртэн говорил с нею, я смотрела шляпы. Их было немного. Некоторые примерила.

Я спросила Мяртэна, как следует сказать, что мне не подходит?

— Non mi va, — повторила за ним.

Хозяйка магазинчика попыталась примерить мне на голову еще две-три cappellino. Страстно расхваливала каждую из них.

— Bello! — восклицала она, всплескивала руками.

Нет, ни одна из этих шляп не была такой, какую я придумала для себя. Честно говоря, я и сама не знала, какой должна быть та шляпа. Только была уверена — если она вообще существует, я сразу ее узнаю.

— Хочешь еще примерить?

— Нет, — ответила я Мяртэну.

Padrona на мгновение растерялась. Потом исчезла за портьерой и появилась с белоснежной маленькой шляпкой. И я сразу же поняла: это и есть моя шляпа.

Padrona собственноручно водрузила ее мне на голову.

— О-го! — восхищенно произнесла я тихим голосом.

Padrona торжествовала.

Я повернулась к Мяртэну.

— Роза, — напомнил он.

Верно, роза!

Велела Мяртэну попросить у хозяйки.

Она выдернула из стенки ящичек и поставила на прилавок, в ящике лежали цветы и букетики. Padrona выбрала пышную красную розу. Попросила меня сесть перед зеркалом. Ни впереди, ни сбоку она розу не прикрепила. Она приладила ее мне на затылок.

— Grandioso! — воскликнула она.

Я кивнула с очень серьезным видом.

Держа черенок розы в зубах, она прошла в заднюю комнату, чтобы там прикрепить ее к шляпке.

Только тогда я догадалась спросить о цене. Было ясно, что покупка не состоится. Padrona закатила глаза и сказала, что это вовсе не caro. Что ее cappellino сделана dell’ultimo gusto. То есть по последней моде.

Мяртэн был с нею согласен и искал кошелек.

— Разреши, я заплачу. Я ведь никогда не имел возможности купить тебе что-нибудь, — сказал он.

Пока хозяйка искала для шляпки подходящий бумажный пакет, я стояла перед зеркалом не шевелясь. Сказала:

— Не надо упаковывать.

Увидела удивленное выражение лица хозяйки. Конечно, к моей одежде шляпка не подходила. К джемперу и юбке.

— Я останусь в ней.

— Оставайся, — сказал Мяртэн.

— Grandioso, — произнесла на это потрясенная хозяйка. Она остановилась в раскрытой двери своей modisteria и глядела нам вслед.

— Addio, — произнесла она приветливо. Во взгляде флорентийки можно было заметить печаль. Хотя она улыбалась.

Может быть, она сожалела, что ее шляпке не слишком подходила новая владелица. Но более подходящей ей было не найти. Мне было безразлично, что встречные от меня отшатывались. Потому что человек не мог быть непосредственнее среди окружающей будничности лжи и притворства.

— Надо обмыть шляпу. Я угощаю, — сказала я. — Поищем какое-нибудь местечко потише.

Мы нашли уютный погребок. Всего на несколько ступенек ниже уровня земли. Один-единственный толстяк пил там пиво.

Его взгляд тяготила меланхолия, и время от времени глаза закрывались. Его живот начинался прямо под подбородком и кончался между ног. Широкий зад расплющился о стул.

Когда толстяк вновь открывал глаза, он требовал у chellerin’ы бутылку пива.

И так все время.

Потом он подпер подбородок руками и уставился на меня.

Чтобы ему не взбрело в голову перебраться за наш столик, я обняла Мяртэна за шею. Мы с Мяртэном сидели не напротив друг друга, а рядом.

Толстяк снова закрыл глаза. Вскоре он опять потребовал бутылку birra.

Chellerina вернулась к столику у стойки и принялась за вязание. Рядом на стуле дремал большой серый кот.

Волосы chellerin’ы показались мне неестественными. Я сказала Мяртэну:

— Смотри, как блестят ее волосы. Она, кажется, в парике.

Мяртэн не осмелился ничего предположить. Но ему вспомнился один священник, которого забили в карцере насмерть. Случилось, что родственники добыли разрешение попрощаться с покойником. Поэтому следы побоев скрыли под гримом, труп положили в гроб и надели ему на голову парик. Чтобы кровоподтеки не были видны. Родственники остались им довольны.

Пиво попало в дыхательное горло, и я раскашлялась до слез. Мяртэн считал, что это от излишнего курения.

Толстяк разлепил тяжелые веки.

Я отхлебнула пива. Хотела, чтобы мы больше не говорили о таких жутких вещах.

Сказала:

— Флоренция? Неужто и в самом деле Флоренция? И мы сидим с тобой и пьем пиво! И идет вторая половина двадцатого века?

Толстяк наливал себе диво в стакан.

Я продолжала:

— И ты подарил мне шляпу с красной розой. И теперь мы пьем пиво. Странно, не правда ли?

Мяртэн погладил мои пальцы.

Толстяк поставил стакан с хлопьями пены на стол. Закрыл глаза.

Я не могла понять, как удалось Мяртэну остаться таким молодым. Ведь все в нашей жизни очень сильно изменилось.

Во время войны, да и после, я не могла предположить, что Мяртэн находился там, где он был. Сказала ему об этом.

— Я не имела тогда ни малейшего понятия о таких ужасах.

Мяртэн ответил сухо:

— Да, так принято говорить.

Только тогда, когда он увидел мое отчаяние, испуг, что он не верит мне, добавил:

— Многие не знали. Гораздо печальнее было бы, если бы нечто подобное повторилось, а люди говорили бы точно так же, что они ничего не знали.

— Думаешь, это может еще когда-нибудь повториться?

Толстяк снова подпер руками подбородок и внимательно рассматривал меня.

У chellerin’ы с колен скатился клубок. Под стол. Женщина шарила рукой по полу.

— В мире почти все повторяется. Да. И если не точно так же, то чуть иначе. Но во все времена военно-политическую машину заправляли только кровью.

Chellerina не могла дотянуться, чтобы поднять клубок. Ей пришлось подняться со стула. Затем опуститься на пол на колени.

Толстяк потребовал пива.

Chellerina очищала клубок.

Кот спрыгнул на пол. Ему захотелось потянуться. Толстяк следил за котом с явной неприязнью.

— Войны не будет, Мяртэн, — сказала я. — Все хотят мира.

— Конечно. Все требуют этого, но порой слишком агрессивно. Ты только послушай, как грозно звучат песни о мире.

Chellerina вязала.

Что должно у нее получиться, об этом еще рано было говорить. Мне казалось, должно выйти нечто для новорожденного.

— Ох, Мяртэн! Поговорим наконец о чем-нибудь другом! Ведь только действительность, только настоящий момент реален и существует. Все остальное лишь домысел. Ты послушай! — сказала я. — Слышишь, как уходит время?

Толстяк зло следил за котом. Тот разгуливал по полу. Чтобы испугать его, толстяк ударил кулаком по столу.

Это не понравилось chellerin’е. Но она ничего не сказала, продолжала вязать.

— Они что — немцы? — спросил толстяк про нас.

— Нет. Финны, — ответила chellerina. — Они говорят по-фински.

— Effe mia! — изумился толстяк. — Значит, они из России?

После этих слов кот chellerin’ы снова вспрыгнул на стул и свернулся клубком.

 

5

Эта часть романа содержит удивительные истории, рассказанные тремя мужчинами и одной женщиной в поезде по дороге из Флоренции в Рим.

История первая,

в которой Мейлер обещал рассказать о не слишком везучем человеке, получившем государственную премию. Но этого человека преследовали неудачи во всем, что бы он ни предпринимал.

Чуть ли не за сутки он стал известным и разбогател. Его книга, рассказывавшая о преобразовании природы, получила премию.

В книге говорилось о труде и доблестных людях, все было верно и необходимо.

Человек, которого друзья прозвали Вперед-Назад, был бы безмерно рад такому головокружительному успеху, если бы его не омрачала забота, что делать с большими деньгами. Потому что только те, у кого нет денег, точно знают, что с ними предпринять.

И не было у Вперед-Назад жены, которая истратила бы деньги или хотя бы дала советы, как их истратить. И вот он вынужден был сам ломать голову.

Покупать автомобиль не имело смысла. Гараж, в лучшем случае, можно было найти только за городом. К тому же Вперед-Назад не имел наклонностей к технике. Он был уверен, что не сумеет научиться водить машину. Так же, как он не умел чинить электропробки или заменять прокладку в водопроводном кране. Даже открывая консервы, он кровенил себе пальцы и каждый раз ключом портил сардинную коробку.

Итак, Вперед-Назад стоял перед проблемой: что делать с деньгами? Их вдруг стало у него небывало много.

Костюм и пальто у него уже имелись.

Комната тоже. Кровать. Шкаф, и стол, и стулья. Телевизор и холодильник.

— Господи помилуй! — отчаивался лауреат. — Неужели у меня действительно не возникнет ни одной хорошей идеи?

Наконец он надумал купить дачу и поехал в деревню. Но ни одна дача ему не понравилась. Были дачи с выкрашенными синей краской дверями и оконными рамами, огороженные всем, что только можно было достать: кольями, досками от ящиков, вольерными сетками. Один владелец использовал для столбов ограды даже железнодорожные рельсы.

Эти самодеятельные постройки чуть было не заставили его окончательно отказаться от мыслей о приобретении дачи. Но тут ему сообщили об одном славном доме с яблоневым садом и пасекой.

Это была дача, построенная еще в царские времена: деревянный дворец с верандой, мансардой и башней. Здесь было так много комнат, что Вперед-Назад рассмеялся. Было невозможно представить себе, зачем их столько требовалось. Часть полов сгнила, обои были ободраны, а из печей местами выломан кафель.

Но Вперед-Назад обрадовался большому яблоневому саду. Он представлял себе красоту весеннего цветения и осенние урожаи. Представил, как, гуляя по саду, он сорвет прямо с ветки сочный белый налив. Или вопьется зубами в крепкую антоновку.

И Вперед-Назад купил этот дворец.

Еще он обзавелся голубятней.

Так и истратил свои большие деньги.

Начались заботы домовладельца.

Выяснилось, что у печей развалились дымоходы. И в камине не было тяги. Но камин Вперед-Назад неожиданно исправил сам: он случайно обнаружил, что в каминную трубу были запихнуты старые рабочие брюки и несколько буханок хлеба. Очевидно, их там сушили и забыли об этом.

Целую неделю Вперед-Назад выдергивал из паркета гвозди. Их набралось несколько килограммов. Но тогда начали шевелиться паркетины.

В дождь появлялась еще более серьезная забота: крыша протекала. Вперед-Назад купил в поселковом магазине кастрюли и подставил их собирать воду. Несмотря ни на что, он получал от своего дома большое удовольствие и приглашал коллег разделить его радость. Он говорил всем:

— Вы можете у меня жить так долго, как захотите.

Места ведь хватало.

Целое лето приезжало много гостей. Там и я написал два рассказа. Это действительно было прекрасное место для работы.

К осени дом отсырел — ведь ни в одной из комнат не топились печи, — и Вперед-Назад перебрался на кухню, единственное теплое место во дворце.

В конце концов Вперед-Назад нашел мастера. Тот осмотрел дом, высчитал, сколько будет стоить ремонт, и вышло, что на это потребуется еще одна государственная премия. В придачу ко всему мастер спросил:

— А материал у тебя есть?

— Нет, у меня нету, — ответил Вперед-Назад в величайшей растерянности.

И мастер был поражен еще больше, чем сам Вперед-Назад.

Идею ремонта дома пришлось похоронить.

И еще выяснилось, что яблони не плодоносят. Вперед-Назад посоветовался со знатоками. Они сказали, что деревья старые, давно без ухода и одичали. Советовали выкорчевать их, обновить землю и посадить новые саженцы.

Вперед-Назад махнул рукой — пусть себе растут! Бог с ними. Все-таки деревья вокруг дома, какие ни есть.

Я жил у него, пока погода позволяла. Готовил сборник рассказов. Ночами слышал, как Вперед-Назад расхаживал по комнате, мучаясь бессонницей от своих домовладельческих забот.

Днем он занимался голубями. Они быстро загадили двор и дорожки в саду. Мы приносили на подошвах птичий помет в дом и разносили по комнатам. Так что хозяину то и дело приходилось чистить паркет метлой и скребком.

Я строил планы отъезда.

Вперед-Назад почувствовал это и помрачнел. Уже несколько дней он не брился, возился с голубями и пчелами и ночами ходил по своей комнате у меня над головой от стены к стене.

После шторма на море и дождей жить стало тяжко. Ветры так продували дом, что лампочки под потолком качались. Одежда была сырой, и мы, озябшие, сидели на кухне, освещаемые огнем из плиты, не снимая пальто, и пили водку.

И однажды я поднялся и пошел собирать вещи.

Вперед-Назад понял мое намерение и сказал печально, с упреком:

— Уезжаешь?

— Пора, — ответил я ему. — А ты? Когда ты поедешь?

— Куда? — спросил он.

— Домой. В город.

— Я отдал свою комнату сестре. У нее большая семья. Я надеялся, что мне эта комната больше не понадобится.

Вперед-Назад проводил меня до ворот, на станцию он не пошел. Он был измучен бессонницей, небрит и носил засаленный пуловер.

Он повернулся в воротах и исчез в доме.

А я еще несколько раз оглядывался на его дворец с башенками, мансардами и большими высокими окнами, который издали производил импозантное впечатление.

Я пошел на станцию кратчайшей дорогой, через лесок. Дятлы радостной расцветки стучали по стволам деревьев, и холодный шум моря доносился до станции. Когда подошел поезд, я вдруг почувствовал большое облегчение. Закурил сигарету, и постепенно ко мне вернулось спокойствие.

В тот год осень была сырой и туманной. Снег выпал рано. В одну ночь наступила зима и держались морозы.

Мало нашлось людей, которые хотели бы знать, как живет Вперед-Назад. Может быть, именно поэтому я много думал о нем.

В начале марта поехал к нему в гости.

Сад утопал в глубоком снегу. Дорожка, ведущая к дому, не была расчищена, лишь протоптана узкая тропка. Но у ворот меня ошеломила огромная фигура из снега — меч в руке, борода по грудь, на голове островерхий шлем. Фигура была широкоплечая, с мощным торсом и короткими ногами.

Вперед-Назад сидел в кухне и кидал в печь шишки. Он был в пальто и шапке. Точно так же, как осенью.

По поводу моего появления он не проявил ни радости, ни удивления, сказал только:

— Пальто не снимай. А то потом не согреешься.

Я спросил, как он живет.

— Живу, — ответил он.

— А что это у тебя возле ворот?

— Илья Муромец, — ответил он. Бросил горсть шишек в огонь и закрыл дверцу топки. — Останешься здесь или уедешь вечерним поездом? — спросил он.

Этого я еще и сам не знал.

— Слышь, у тебя получился весьма неплохой сборник рассказов, — сказал Вперед-Назад.

Моя книжка еще не вышла. Я очень удивился.

— Откуда ты знаешь?

— Прочел.

Из-за отсутствия бумаги он использовал оборотную чистую сторону листков оставшегося экземпляра моей рукописи.

— Что ты пишешь?

— Да так. Набираю разгон, — сказал Вперед-Назад.

Он не расспрашивал о городских новостях и не проявлял интереса к общим знакомым. Я выгрузил из портфеля колбасу, хлеб, консервы, пиво и коньяк. Только тогда Вперед-Назад оживился.

Он засуетился, достал две вилки с погнутыми зубцами и кружки. Раскупорил бутылки.

— Сейчас будет готов чай, — сказал он радостно и от нетерпения то и дело поднимал крышку чайника.

Я огляделся. Постель и утварь, необходимая для жизни, — все было сосредоточено вокруг плиты.

Когда мы выпили коньяк, глаза у Вперед-Назад вдруг заблестели слезами.

— Знаешь, голуби перемерли. Все до единого, — сказал он.

На это я не знал что ответить.

Он закрыл лицо шапкой. Но вскоре овладел собой, вытер щеки насухо и извинился.

— Скажи, ты видел когда-нибудь, как голубь умирает от голода и холода? Не видел? Тогда ты не знаешь. Это ужасно! Если бы только видел, как они умирали!

Красными от слез глазами глядел он в заснеженный сад.

Странный человек был этот Вперед-Назад.

Был он хорошим или плохим? Так вообще нельзя ставить вопрос. Но люди не проявляли к нему интереса. Пчелы, как выяснилось, улетели из его ульев. Голуби вымерли. Сад засох, и дом разваливался. Единственное, чем он еще привлекал к себе внимание, были огромные, неуклюжие, снежные фигуры, поражавшие прохожих. Но и эти фигуры растаяли с приходом весны.

Константин спросил с надеждой:

— Но он конечно же написал еще что-то новое?

Мейлер покачал головой.

— Кое-что. Но та, премированная книжка больше не переиздавалась, поскольку три года спустя рассматривавшиеся в ней явления и проблемы были объявлены пройденным этапом, а те, кто восхвалял ее в свое время, были названы догматиками, — сказал Мейлер.

После истории о Вперед-Назад настала очередь Константина рассказывать.

— Хотите слушать профессора сейчас, сразу же, или желаете сделать маленький перерыв? — спросила Саския.

С небольшим перерывом были согласны.

История вторая

принадлежала по очереди Константину. Все надеялись услышать от него, человека эрудированного, нечто особенное. Но профессор объявил, что он рассказчик никудышный и может даже самую захватывающую историю изложить скучно. Поэтому он ограничится всего лишь одним историческим происшествием, которое запомнилось ему только потому, что там фигурировал его тезка по имени и отчеству — Константин Павлович.

Утром, в день восшествия на престол Николая Первого, 14 декабря 1825 года, случилось так, что, когда часть полков уже, как положено по закону и долгу, присягнула на верность новому императору, на Сенатскую площадь неожиданно ворвались сотни солдат-гвардейцев во главе со своими офицерами и под развевающимися знаменами.

Они объявили, что не собираются присягать на верность Николаю Первому. Что они признают императором лишь Константина Павловича.

Затем они потребовали, чтобы в России была принята конституция. Имелась в виду такая форма правления, при которой народ через своих представителей сможет принимать участие во всех государственных делах и высказываться обо всем.

Еще они требовали отмены крепостного права и других неслыханных антигосударственных и наглых нововведений.

Та часть народа, которая стояла близко к солдатам, с восхищением закричала: «Ура!» Те же, кто стоял подальше и не слышал толком, что там происходит, также единодушно кричали: «Конституции ура!»

Они думали, что конституция — это супруга Константина Павловича.

Хотя история о Константине и конституции имела остроумный поворот, рассказчику были предъявлены серьезные претензии на краткость истории. Профессора оштрафовали дополнительным рассказом и дали время на подготовку такового.

Немного повозражав, Константин поднял руки в знак повиновения, и тогда Мейлер и Саския вышли в коридор покурить.

История третья

была рассказана снова Мейлером, поскольку Константин попросил отсрочки. Мейлер рассказал, как он поссорился с парикмахером и как попал в красную комнату одного старого холостяка.

На сей раз выпивали у меня. Мой шурин — парикмахер, врач из литфондовской поликлиники, который главным образом лечит неисправимых пьяниц, а сам — утомительный музыкальный фанатик, третьим был я.

Я придирался к врачу, но он не стал возражать. Я сказал:

— Ответь честно: ты хоть когда-нибудь хотя бы одного алкоголика вылечил?

— Сказать честно? Ни одного, — признался он. Словно поп, который спьяну откровенно признается, что не верит в бога.

Потом я поссорился с парикмахером. Я никогда не слыхал, чтобы он завидовал чьим-нибудь способностям. Или чтобы он жаловался на свой разум. Он жалуется только на то, что считает несправедливостью, — другие, видите ли, зарабатывают денег больше него.

У меня было отвратительное настроение. От сознания, что с каждым годом слабеет работоспособность. Чертовски усиливается критическое отношение к самому себе, и непрекращающиеся сомнения переворачивают тебе нутро.

Все, о чем стоило бы сказать, в мире уже сказано. Чтобы еще осмелиться писать, нужно быть легкомысленным дураком. А одного голого мастерства и опыта недостаточно — получается скука и самообман.

Доктор, по крайней мере, попытался сделать вид, что он меня понимает. А обидевшийся парикмахер не моргнув глазом налил себе целый чайный стакан коньяку, но не притронулся к закуске — селедке и хлебу, лежавшим на газете, которой был покрыт стол.

Жена моя находилась на юге, а мне всегда неохота мыть тарелки.

Доктор попытался сменить тему разговора. Он стал хвалить Филадельфийский симфонический оркестр. И хвастаться, что знает одного старика, у которого потрясающая фонотека.

Мне не хотелось его слушать. Я не выношу, когда посторонние начинают говорить об искусстве. Но тут у меня возникла идея, как отделаться от парикмахера. Я сказал доктору:

— Сходим к этому старику.

Он любезно согласился:

— Когда захочешь.

— Сейчас, сразу, — сказал я.

Этого он не ожидал. Но я моментально надел пальто, обернул кашне вокруг шеи и вернулся в комнату, чтобы погасить свет.

И им не оставалось ничего другого, как двинуться к выходу.

На перекрестке я пожелал шурину спокойной ночи.

— Пей утром огуречный рассол, — посоветовал я ему, чтобы он с похмелья на сонную голову не поотрезал носы своим клиентам.

Осенний вечер был ветреным. Дождь булькал в лужах и, ударяясь об асфальт, вздымался вверх брызгами. Мне расхотелось идти дальше, хотелось оказаться дома и улечься спать.

Но доктор держал меня под руку и заставил еще долго таскаться по мокрым улицам, пока мы искали дом.

Наконец нашли. Бывший особняк, теперь довольно запущенный, со входом под аркой. Номер квартиры безобразно написан на двери мелом. Звонка не оказалось, доктор постучал кулаком.

Никто не шел открывать. Мы уже было решили уйти. Но тут послышалось шарканье и старческий голос. Доктор назвал свое имя и мое и попросил прощения за столь поздний визит.

Слышно было, как отпирают замки и отодвигают засовы. Дверь приоткрыли на цепочке, в щель вырвалась и обдала нас полоска света, и только после этого нам было позволено войти. Сразу же за дверью в нос ударила выворачивающая внутренности капустная вонь. Можно было предположить, что в передней, у нас под ногами, находится погреб для хранения продуктов. Так оно и оказалось. В полу виднелся люк, а также кольцо, служившее ручкой.

Отвратительная берлога. Но мне доводилось видеть и похуже. Один мой коллега жил в темной и сырой гробообразной комнате и сам говорил, что ведет загробную жизнь.

Шествуя впереди, старик повел нас по коридору. Там было тесно, и нам пришлось продвигаться боком. По обеим сторонам коридора вдоль стен стояли старинные шкафы с застекленными дверками. Внутри некоторых были видны книги. У остальных за стеклом красовались вырванные из журналов цветные репродукции, — вроде «Опять двойка».

В конце коридора виднелась замызганная двустворчатая дверь с тяжелой медной ручкой.

Мы вошли в комнату, увидев которую я мгновенно отрезвел от неожиданности. Она была выкрашена в огненно-красный цвет — казалось, что очутился в пылающей печи.

Старик показал на турецкий диван, чтобы мы садились. А сам стал убирать со стола грязную посуду. Пока он возился, я осматривался.

Обивка мебели красного дерева во многих местах протерлась. Гардины на окнах постарели и выцвели. Под потолком горела очень красивая люстра с хрустальными подвесками, а на постаменте стояла бронзовая лошадь, поднявшаяся на дыбы.

Мы сели, и под нашей тяжестью из турецкого дивана посыпалась морская трава. От нечего делать доктор пощипывал шелковую кисточку, свисавшую из сердцевины диванного валика.

Пылающие красной краской стены покрывало множество увеличенных фотоснимков и живописных картин. А посреди комнаты, на ковре, растянулся большой серый сибирский кот.

Я рассматривал фотографии, подойдя поближе.

Одна изображала красивого обнаженного юношу, лежавшего на медвежьей шкуре. Голову его украшал венок из цветов.

На всех других картинах были сильные, мускулистые парни или роскошные франты в визитках, шляпах, перчатках и с тростями.

Мой взгляд снова упал на кота.

Странно, он лежал неподвижно, не меняя положения. Я подумал: может быть, он парализован?

Сел снова на диван.

Старик вернулся в комнату с тремя красивыми антикварными рюмками для вина на толстых ножках. Он перехватил мой восхищенный взгляд и сказал, что в свое время из них пили только рейнвейн. И налил в рюмки портвейну, который, несомненно, был принесен из самого ближайшего продовольственного магазина.

— Я счастлив, что вы пришли, — сказал он мне. — Я уже давно хотел познакомиться с писателем.

Висевшая над столом на цепях лампа разливала яркий свет. Старик сидел напротив меня на фоне пылающе-красной стены, скрестив костлявые пятнистые руки. При каждом даже самом малейшем движении на его мизинце сверкал бриллиант.

Этот человек мог быть очень старым, но сколько ему лет, угадать было трудно. Он все еще был хорошего телосложения и выглядел как благородный представитель прошлого столетия. В вырезе его домашнего пиджака виднелась трухлявая шелковая шаль тонкой расцветки, среди рисунка коричневых тонов оживляюще поблескивали бирюзовые точки.

Он сохранил осанку, но лицо у него было словно посмертная маска — гладкое, бесцветное и без единой морщинки. И губы почти исчезли.

— Кто этот юноша в венке? — спросил я.

Старик медленно повернулся, тоже посмотрел на юношу, лежащего на медвежьей шкуре, и сказал:

— Это я.

Красная комната душила меня.

Я спросил, почему она такая красная.

— Для иллюзии, — сказал старик. — Друг мой, этот дом очень сырой и холодный.

Доктор чувствовал себя превосходно, даже эту бурду — портвейн — он пил с удовольствием из бокала для рейнвейна и советовал мне снять галстук.

— Конечно, — сказал старик. — Чувствуйте себя естественно и удобно. Только не как дома. Я не переношу, когда люди в чужом месте чувствуют себя как дома.

Снимая через голову галстук, я снова обратил внимание на кота. Он по-прежнему лежал неподвижно и смотрел на меня поблескивавшими глазами.

«Странный, — подумал я. — Очень странный кот».

Старик снова повторил, что его обрадовало знакомство с писателем.

Ему требовался совет.

— Уже много лет тружусь я над романом. Но сейчас в этой работе возник затор, и я не могу двинуться дальше.

Он попросил доктора налить вина, а сам достал из шкафа пачку школьных тетрадок в синих обложках. Они были пронумерованы и озаглавлены красивым, старательным почерком.

Старик пообещал познакомить меня с фонотекой в следующий раз и сказал, что очень хочет прочесть нам некоторые главы из своей неоконченной книги.

Книга начиналась юными годами двух мужчин — главных действующих лиц — в Петербурге и рассказывала о психических страданиях, об их любви, о сложных обстоятельствах, о свиданиях, назначаемых условным шифром в газетных объявлениях. Это было почти похоже на жизнь подпольщиков в условиях преследования во времена царизма. Жизнь под постоянным страхом.

Под утро мы с доктором собрались уходить. Стол был уставлен бутылками из-под выпитого нами портвейна, и среди них опрокинутый один из бокалов для рейнвейна.

Вокруг нас, как костер аутодафе, пылали красные стены, на ковре лежал серый кот и следил за мною зелеными глазами.

Я присел перед котом на корточки, чтобы погладить его, и, ошеломленный, отдернул руку.

На этом окончилась вторая история Мейлера.

— Как? — воскликнул Константин. — И это все?

— Все! — ответил Мейлер.

Саския с обворожительной улыбкой спросила:

— А все-таки? Может быть, вы скажете нам, что за странное животное это было?

— Старик сказал, что это чучело его любимой кошки, которое последние восемь лет делило с ним одиночество.

Все были очень удивлены. И еще долго обсуждали красную комнату. Интересовались, написал ли уже Мейлер об этом.

— Кто же пишет о таких вещах, — сказал Мейлер. — Тоже мне — доморощенные Кафки.

Саския угостила друзей ломтиками апельсина. Она очистила, раскрыв, как цветок, один из тех апельсинов, что дала мать Массимо.

История четвертая

рассказана не была.

Профессор признался, что он, по сути, книжный червь и может лишь кратко пересказать некоторые факты, кажущиеся ему интересными, о редкостных библиофилах, которые все обрели смерть из-за своей великой любви к книгам.

Немецкий астроном и математик Иоханнес Штеффлер хотел однажды в радостном настроении показать своим друзьям какой-то том. Но когда он, стоя на лесенке, брал книгу с полки, тяжелый фолиант свалился ему на голову, и через два дня ученый испустил дух.

А патер ордена кармелитов Луи Жак де Сент-Шарль умер от сотрясения, он упал со стремянки, доставая с полки книгу. Такое же несчастье постигло и знаменитого английского органиста Самуэля Арнольда.

Но самым необыкновенным антикваром из всех, некогда живших, был Боуланд. Он родился в 1754 году и умер в 1825-м.

Когда восемь его домов были от подвалов до чердака наполнены книгами, он прикупил девятый дом. Дабы поместить туда часть из шестисот тысяч своих книг. Однако Боуланд был скуп, и, чтобы истратить на переезд как можно меньше, он связал книги такими большими пачками, что ни один фиакр не брался их везти.

Обливаясь потом, скупец собственноручно перетащил все же книги на место, отнес в погреб, получил воспаление легких и умер.

— Что вы хотели сказать этими примерами? — спросил Мейлер.

Константин положил руку на сердце и просил верить, что, несмотря на эти достаточно предостерегающие факты, он по-прежнему продолжает любить книги.

— Будь что будет? — спросил Мейлер.

— Да, — ответил Константин. — Будь что будет.

История пятая

была о баронессе Элизабет Ульрике, немецкой дворянке, старой деве, которая жила некогда на Вышгороде в Таллине и которую посватал человек, моложе ее на пятьдесят лет и три месяца, по имени Рейнхольд.

Саския сказала, что слыхала эту историю от госпожи Эльфи. Обоих — и баронессу и Рейнхольда — Саския видела собственными глазами. Баронессу — когда она с Рейнхольдом ехала по улице в извозчичьей пролетке. Рейнхольда одного встретила однажды в трамвае и еще раз на Паткульской лестнице.

С тех пор как умерла Хильдегард Агнес, сестра-близнец Элизабет Ульрике, фрейлейн общалась со своим немецким обществом все реже и реже. Она чувствовала старость и боялась сквозняков.

Комнаты в нижнем этаже дома стояли запертыми уже три года, со дня похорон сестры. Туда никто не заходил. Мебель покоилась в белых чехлах, зачехлены были картины и люстры.

Из комнат верхнего этажа баронесса использовала для своих надобностей лишь спальню и зал-столовую. Она позволяла ухаживать за собой своей дворничихе, госпоже Эльфи, очень сердечной эстонке с веселым характером. Эльфи убирала в комнатах, топила печи и обед готовила тоже сама.

Фрейлейн была едоком слабым, каждый день она заказывала себе к обеду парного цыпленка, к которому Эльфи добавляла еще два-три листка салата и одну картофелину.

Эльфи являлась к фрейлейн также по утрам и вечерам, мыла, причесывала, одевала и раздевала ее.

После завтрака старая дева в черном траурном платье садилась в кресло с высокой спинкой. Почитать или посмотреть в окно. Из окна столовой видна была древняя липа и стена собора. Окна спальни выходили на здание немецкой школы.

Утром она просыпалась от школьного звонка, звук которого проникал в спальню. Это раздражало ее уже много лет. Она могла бы спать и в какой-нибудь другой, более спокойной комнате, но всякие перемены и новшества были старой деве не по нраву.

Встав от послеобеденного сна, она в пять часов пила чай. И тогда уже недалеко было время ужина. Незадолго до десяти часов госпожа Эльфи являлась мыть баронессу. Приносила ночной горшок и стелила постель. Освобождала волосы старушки от черепахового гребня и нескольких шпилек и подавала ночной чепец. Завязывать ленты чепца баронесса желала сама. Ленты следовало хорошенько отглаживать, потому что иначе не получалось красивого большого банта.

В руках Эльфи баронесса казалась маленькой высохшей мумией. Только крючковатый нос торчал далеко вперед и глаза были зоркие, как у хищной птицы. Но она вовсе не была злой.

В последнее время фрейлейн редко выходила из дома, и если выходила, то только в церковь и в банк. Домский собор, по соседству с которым она жила, был эстонской епископальной церковью, баронесса же относилась к числу прихожан немецкой церкви Нигулисте, в нижнем городе.

Раз в месяц Эльфи заказывала на воскресное утро извозчика к крыльцу и помогала баронессе сесть в пролетку. Когда фрейлейн была готова ехать, она тычком трости в спину извозчика подавала знак трогаться.

Однажды, ранним осенним днем, когда Элизабет Ульрике вышла из церкви Нигулисте и хотела взойти на ожидавшую ее пролетку, она выронила из рук трость. Фрейлейн хотела было отдать распоряжение извозчику, но какой-то незнакомый юноша поднял трость с земли.

Молодой человек был красив. Светловолосый и с несказанно красивыми голубыми глазами. Его улыбка пленила даже такую старую женщину, как баронесса.

— Благодарю, — сказала баронесса молодому человеку. — Но я должна заметить, что нынешняя молодежь вообще-то дурно воспитана. А по-немецки вы говорите?

— Я немец, баронесса.

Фрейлейн была очень удивлена.

— Вы меня знаете?

Молодой человек снова улыбнулся и смущенно уставился в землю.

— Я вас где-то видела, — сказала баронесса, но не смогла припомнить. — Может быть, вы знаете где?

— Знаю, — ответил молодой человек. — Позвольте мне помочь вам, баронесса? — Он деликатно поддержал старую деву под локоть и помог ей сесть в пролетку. — Вы не сочтете за наглость, если я провожу вас до двери вашего дома?

Естественно, это ошеломило Элизабет Ульрике. Если бы молодой человек не был столь прекрасен и благовоспитан, баронесса, безусловно, прогнала бы его. Теперь же она показала тростью на сиденье рядом с собой.

Так и поехали из нижнего города на Вышгород маленькая баронесса, словно птица с большим клювом, и молодой человек с голубыми, по-детски мечтательными глазами.

По дороге баронесса говорила о страшных временах и о том, как изменился мир. Но она надеялась, что доживет до тех пор, когда фюрер позовет ее приехать на родину отцов.

Молодой человек внимательно слушал и, когда пролетка остановилась у двери дома, подал баронессе руку, чтобы помочь ей сойти на землю. Элизабет Ульрике сказала:

— Я так и не выяснила, где я вас видела.

Но молодой человек не успел ответить, потому что в дверях показалась госпожа Эльфи, вышедшая встречать хозяйку. Заторопившись, Элизабет Ульрике быстро решила:

— Я принимаю по пятницам. Тогда и расскажете.

Молодой человек поблагодарил счастливой улыбкой, поцеловал даме руку и стоял на тротуаре до тех пор — и даже чуть дольше, — пока госпожа Эльфи не заперла высокую темную дверь.

— Вы знаете этого симпатичного молодого человека? — спросила утомленная впечатлениями прогулки баронесса у госпожи Эльфи, когда та помогала старой деве освободиться от одежды, в которой Элизабет Ульрике ходила в церковь. На постели ждало теплое домашнее платье, а в столовой, на краю длинного стола, серебряный прибор и цыпленок, накрытый куполом.

— Конечно, знаю, — радостно ответила госпожа Эльфи. — Разве же фрейлейн не помнит его? Он учился в школе напротив, и школьная нянечка, которая помогала нам мыть окна, была его родственницей.

Баронесса задрожала от негодования.

— Что за глупости вы рассказываете? — воскликнула она.

За обедом она сердилась, что прислуга приготовила цыпленка недостаточно мягким. Но ведь госпожа Эльфи сама видела, как легко отделялось мясо от косточек.

Молодого человека звали Рейнхольд. И все то, что сказала госпожа Эльфи, точно соответствовало истине.

В пятницу, в приемный день, когда он пришел к ним с визитом, баронесса уже заметно остыла. Рейнхольда угостили чаем. Он сидел напротив Элизабет Ульрике, чинно пил из маленькой голландской чашки и краснел всякий раз, когда фрейлейн обращалась к нему.

Баронесса говорила о величайшей мечте своей жизни — увидеть фюрера и Германию. Говорила, что эстонцы ленивы и глупы. Что этот маленький народ оскорбительно неблагодарен по отношению к великому немецкому народу, который сделал для эстонцев так много добра.

И под конец — что прислуга недостаточно парит цыпленка, чтобы он стал мягким как полагается.

После этого баронесса стала более снисходительной и пыталась припомнить, о чем собиралась спросить у Рейнхольда. Но в этот вечер она так и не вспомнила и оставила вопрос до следующего раза.

В следующее свидание она велела Рейнхольду рассказать о себе.

Еще ребенком он остался сиротой, но был обеспечен маленьким наследством. Это позволило ему окончить гимназию и поступить на службу, в солидную немецкую фирму мелким чиновником.

Под конец Элизабет Ульрике спросила:

— А тетя? У вас ведь есть тетя? — Она думала, что Рейнхольд станет отрицать это, потому что какой же образованный и красивый юноша согласится признать школьную нянечку своей родственницей.

Но Рейнхольд посмотрел грустно на фрейлейн:

— Да, наша школьная нянечка. Она была очень хорошим человеком, баронесса. Она умерла.

— Она была очень добра ко мне, — добавил Рейнхольд, помолчав.

— Вам, наверное, нужны деньги взаймы? — спросила Элизабет Ульрике, насторожившись.

Рейнхольд покраснел до корней волос.

— О нет, что вы обо мне думаете, баронесса!

Вечером, ложась спать, старая дева была весьма недовольна выглаженными Эльфи лентами чепца.

Всю длинную темную осень Рейнхольд приходил к баронессе пить чай, и не только по пятницам, но и в другие дни недели.

В послеобеденные часы они всегда сидели в зале-столовой перед белым мраморным камином, освещенные его огнем. И им было хорошо, потому что на дворе в большинстве случаев шел дождь и ветер лепил на окна последние листья с деревьев.

— Смотрите, еще один листик, — говорила фрейлейн.

Дверь из столовой в спальню была всегда закрыта. Но Рейнхольд знал там каждую мелочь. Вечерами, в темноте, он, бывало, смотрел из окна класса, как баронессу раздевали, как она перед зеркалом завязывала ленты чепца, как Эльфи клала ей в ноги под одеяло грелку.

Непонятным оставалось лишь одно, почему баронесса, прежде чем забраться под одеяло, долго бесцельно ходила по комнате. Но позже фрейлейн велела сделать на окна спальни ставни, чтобы шум из школы меньше мешал ей и можно было дольше спать.

После окончания гимназии Рейнхольд больше ни разу не приходил к тете. Попечительский приходской совет немецкой церкви поместил его тетю в богадельню, где она и умерла.

Лишь месяц спустя после ее смерти Рейнхольда попросили прийти за тетиными вещами. Это были украшенная фиалками чашка и еще молочник, шкатулка для рукоделия и рамка для ришелье. И еще книга церковных псалмов с золотым обрезом. Лишь от продажи двух русских царских серебряных рублей и золотых часов он получил немного денег.

Рейнхольд был достоин лучшей участи, и ему требовалось больше, чем он имел. Для начала ему были необходимы хотя бы два порядочных костюма, не говоря уже о рубашках, перчатках и галстуках. Ему требовалось еще очень многое, чтобы хорошо чувствовать себя.

— О чем вы думаете, мой мальчик? — спросила баронесса. — Вы сегодня очень грустны.

— Я грущу каждый день, баронесса, — ответил Рейнхольд, улыбаясь. — Потому что вы только и говорите о своем желании уехать отсюда в Германию.

— И это огорчает вас? — спросила фрейлейн.

— Вам нравится дразнить меня, баронесса, — сказал Рейнхольд.

— Как же так, господин Рейнхольд? — изумилась Элизабет Ульрике.

— Ох, оставьте! Вы вовсе не обращаете на меня внимания! — воскликнул Рейнхольд пылко и измученно: эта скелетина скорее развалится, чем поймет намеки Рейнхольда.

Юноша опустился перед Элизабет Ульрике на пол и положил голову ей на колени.

— А я надеялся, — продолжал говорить он, — что хотя бы немножечко дорог вам.

И тут он признался баронессе, как, еще будучи школьником, затаив дыхание вечерами тайком следил за баронессой в окно.

Элизабет Ульрике испугалась до полусмерти.

— Но нет! — воскликнула она добродетельным тоном. — Этого не может быть.

— У вас ночной жакет апельсинового цвета! — сказал молодой человек.

— Верно, — прошептала Элизабет Ульрике.

— И у вашей ночной сорочки тоже были ленты апельсинового цвета.

— Вы видели? — сокрушенно спросила Элизабет Ульрике. — Вы видели меня в таком виде?

— Да.

— Но ведь окно же закрывали гардины! — воскликнула старая дева.

— Не всегда, баронесса. Летом вы не разрешали задергивать их. Лишь тогда, когда вы уже спали, приходила госпожа Эльфи и зашторивала окна, чтобы утренний свет не будил вас слишком рано.

Баронесса откинулась на спинку кресла и тяжело задышала.

— Я виноват, знаю это, — сказал Рейнхольд. — Я любил вас еще тогда, школьником. Что я могу поделать!

Неожиданное признание в любви ошеломило фрейлейн Элизабет Ульрике. Она была недоверчива по природе, но сейчас ни минуты не сомневалась в искренности молодого человека. Она была лишь до глубины души потрясена тем страстным порывом, о каком читала лишь в романах.

На следующий день госпожа Эльфи сообщила Рейнхольду, что баронесса чувствует себя плохо и не может принять его.

— Господи помилуй! Что-нибудь серьезное? — Рейнхольд был очень испуган.

— Кажется, нет, — ответила госпожа Эльфи неприязненно.

— А что врач?

Эльфи пожала плечами:

— Чем тут поможет врач? Известное дело, старость, ничего другого.

Рейнхольд написал Элизабет Ульрике отчаянное письмо. Он просил прощения за то, что своим объяснением в любви напугал ее. И послал букет красных роз.

Какое-то время баронессе пришлось пролежать в постели, у нее было нарушение равновесия и большая слабость. Каждый раз, когда госпожа Эльфи заходила по делам к ней в комнату, баронесса просила ее поглядеть в окно.

— Он стоит у вас под окном, — сообщала госпожа Эльфи.

Их новая встреча взволновала Рейнхольда гораздо сильнее, чем Элизабет Ульрике: щеки фрейлейн были нарумянены, а брови подведены. Это сразу бросалось в глаза. И баронесса больше не была в своем черном платье с кружевным белым воротником, на ней была разрисованная розами блузка с рукавами-буфами.

Дверь спальни была приоткрыта. Рейнхольд мог видеть посланный им уже почерневший букет роз на ночном столике баронессы.

— Хвала господу, — сказал Рейнхольд. — Вы опять здоровы. — Рейнхольд опустил длинные ресницы и покраснел.

Эльфи подала чай.

— Разрешите я сервирую? — предложил Рейнхольд, и баронесса отослала Эльфи.

— Очень слабую заварку, — попросила баронесса.

Рейнхольд налил чай и подал ей чашку.

— Как вы меня напугали, — сказал он.

— Когда?

— Когда заболели. Это моя вина, я знаю.

— Оставь, Рейнхольд, — нежно сказала баронесса, перейдя на «ты».

Молодой человек вскочил со стула, чтобы поцеловать ей руку.

— Дорогая, — сказал Рейнхольд благодарно.

— Как же ты провел это время? — прошептала баронесса, сдерживая внутреннюю дрожь. В блузе ей было непривычно прохладно.

— Никак. Дни тянулись невыносимо. Я тосковал по нашим вечерам. Стоял у тебя под окном.

Так прошла зима.

Рейнхольд читал Элизабет Ульрике чувствительные стихи Новалиса и Тика.

— Ах, это дивно, — сказала баронесса, — Это несказанно прекрасно.

Теперь дважды в неделю приходил парикмахер причесывать Элизабет Ульрике и чистил ей волосы рисовой пудрой. Баронесса также изъявила желание сшить несколько новых платьев. Но Рейнхольд не одобрил эту идею. По его мнению, все туалеты баронессы были еще очень красивы и ценны.

Элизабет Ульрике без колебаний согласилась с этим, ей ничуть не нравилась современная мода. И она велела лишь подправить и освежить свой гардероб, обновить кружева и ленты.

Она быстро уставала и засыпала на полуслове. Но сон ее был короток, всего пять — десять минут.

— Неужели я уснула? — спрашивала она, открывая глаза.

— Нет, моя любимая, — отвечал Рейнхольд. — Ты лишь немного утомилась.

Весной Рейнхольд соблазнил баронессу выехать на природу. Он говорил ей о романтических лесных полянах и прекрасных местах для двух влюбленных.

Они выехали на извозчике за город, оставили его ждать, а сами — вдвоем, прогуливаясь — шли по лесной тропе. Рейнхольд держал над головой баронессы зонтик, а другой рукой поддерживал под локоть. Когда они набрели на красивое место, где можно было посидеть, Рейнхольд пошел к пролетке за подушками для баронессы. Он подал ей булочки из корзинки с провизией и нарвал полевых цветов. Свежий воздух подействовал на фрейлейн изнурительно. Хотя она и похвалила:

— Ах, это дивно! Это несказанно прекрасно!

Рейнхольду пришлось поскорее отнести на руках ее обратно в пролетку. Молодой человек крепко прижимал баронессу к своей груди и почувствовал, как у них обоих яростно колотятся сердца.

Элизабет Ульрике была на грани обморока. Конечно же, она была счастлива, иначе с чего бы это в один из следующих дней ей захотелось увидеть Рейнхольда. Она надела глубоко декольтированное платье из зеленой тафты, которое носила по крайней мере сорок лет назад.

Это должно было что-то означать.

— Я решилась, — сказала она Рейнхольду, который был перепуган полуобнаженным видом баронессы, ее плоской грудью и фамильными украшениями.

Спальня была надушена, повсюду стояли цветы, и постель была расстелена.

— Нет, нет! — воскликнула баронесса в замешательстве. — Не сегодня!

Она полностью потеряла голову, не знала, как быть и что делать. То, что должно было произойти, страшило ее, но одновременно заставляло и желать.

Рейнхольд тоже пришел в замешательство, ему было неясно, действительно ли баронесса хотела отложить этот момент. Наконец фрейлейн сказала, что она желает только законной связи.

Так вопрос о свадьбе был решен, и оба вздохнули облегченно.

Было несколько причин, почему обручение состоялось в сельской кирке. Под ручку с женихом невеста выглядела роскошно в белом кружевном платье с длинным шлейфом и под фатой.

Невестинскими цветами были любимые цветы баронессы: весенние ландыши, но перед обручением пришлось заменить их на букет роз — запах ландышей вызвал у фрейлейн головокружение. От беспокойства Рейнхольд совершенно вышел из себя, но госпожа Эльфи поставила баронессу на ноги, дав ей понюхать нашатырного спирту.

Две недели молодожены жили в деревенской усадьбе баронессы. Теперь пили чай по вечерам в гостиной поместья, а днем Рейнхольд занимался делами имения, которые находились в невероятно запущенном состоянии.

— У тебя для меня больше вовсе нет времени, — жаловалась фрау Элизабет Ульрике. В отсутствие Рейнхольда она дремала или любовалась обручальным кольцом на своей руке, которая покоилась на коленях.

Рейнхольд посоветовал продать усадьбу и поместить деньги более выгодно. Но баронесса возражала.

— Это родовая усадьба моих предков, — сказала она гордо.

— Она сильно запущена, — объяснял Рейнхольд. — И требует больше расходов, чем может дать доходу.

— Что с того. Но я не могу ее продать.

Рейнхольд не настаивал, потому что не был тут хозяином. Все недвижимое имущество — два каменных дома и поместье — по-прежнему принадлежало только Элизабет Ульрике. Вступая в брак, Рейнхольд сам пожелал так, чтобы у баронессы не возникло ни малейшего сомнения в его бескорыстности. А также для того, чтобы и посторонние не могли его ни в чем упрекнуть.

Рейнхольд всегда так поздно кончал свои дела, что баронесса засыпала в ожидании. Утром Рейнхольд рассказывал, как он глядел на свою спящую супругу, жалея будить ее и тревожить.

— Ах, как это дивно! — говорила фрау, тронутая нежностью супруга. — Это несказанно прекрасно!

— Прекрасная декамероновская секс-история, — сказал Мейлер. — Но затем Рейнхольд убил баронессу?

— Ох, нет! Почему! — запротестовала Саския. — Вы говорите так, словно начитались плохих детективов. У него не было в этом ни малейшей необходимости.

Баронесса все равно умерла. В Германии. Она уехала туда по призыву Гитлера, и Рейнхольд должен был сразу же последовать за нею, как только завершит формальности по продаже имущества своей супруги. Баронесса оставила ему доверенность.

Фрау Элизабет Ульрике слала ему из Позена нежные и горестные письма, которые могли бы и у камня исторгнуть слезы. И госпожа Эльфи получила от нее письмо на смеси эстонского языка с немецким, в котором баронесса жаловалась, что ее поместили в Позенскую богадельню, в одну комнату с шестнадцатью отвратительными старухами. И что деревянные кровати их привинчены к полу.

Она писала, как умирает от тоски по Эстонии, и просила выяснить, что случилось с ее мужем, господином Рейнхольдом, о котором у нее нет никаких известий.

— Бедная баронесса, — сказал Константин. — Мне жаль ее.

Все похвалили Саскию за артистическое мастерство, с которым она так явственно изобразила баронессу и Рейнхольда.

Поскольку было высказано желание размять ноги, устроили короткий перерыв, и маленькая компания разошлась по соседним купе к своим спутникам.

А поезд мчался прямо в весеннюю зелень и цветение.

Риккардо говорил, что новое здание вокзала в Риме выстроено прекрасно. Все желали, чтобы предназначенная для них в Риме гостиница оказалась как можно ближе к центру города.

Затем четверо друзей вновь собрались в своем scompartimento. Рим и в прямом и в переносном смысле был уже не за горами, и Саския предоставила Мяртэну очередь рассказывать.

История шестая

была рассказана Мяртэном. Он предупредил, что собирается рассказать о первом потрясении в своей жизни.

В детстве я всегда проводил лето вместе с матерью и сестрой в деревне у дедушки. Он, как и мой прадед, заведовал деревенской школой.

Летом, во время школьных каникул, дедушка занимался только одним делом — столярничал. В северной части дома он устроил маленькую мастерскую. Люди, которым в это время требовался заведующий школой, не заходили с парадного крыльца, а направлялись прямо к мастерской.

Мне нравилось смотреть, как дерево в его руках превращалось в вещи. Иногда я стоял раскрыв рот от восхищения — и дедушка начинал смеяться. И меня он многому научил, он презирал беспомощность и всегда говорил: «Работа покажет, эстонец ты или нет».

К дедушке приходили обсуждать мировые и местные деревенские проблемы, а также за советом, потому что его очень уважали. Но он качал головой и говорил, что никому советов не дает, может лишь высказать свое мнение.

Совсем другой характер был у моей матери. Она была женщиной мечтательной и очень чувствительной. Стоило нам с сестрой просто так, без надобности, сломать ветку дерева или сорвать пучок травы, мама бранила нас:

— Ломаете, чтобы бросить! Зачем вы так делаете?

Однажды она ужасно рассердилась на пастушат, которые подожгли живой можжевельник, и он сгорел, как бенгальский огонь.

— Смотри никогда не делай ничего подобного! — сказала мне мама.

И я должен был ей поклясться, что никогда так не сделаю.

Однажды я услышал, как дедушка сказал маме:

— Ты все равно не сможешь уберечь их от всех случайностей жизни. — Это относилось ко мне и сестре.

— Ну, сколько смогу, — ответила мама.

Дедушкин старинный дом, в котором было много комнат, служил когда-то помещением для сельской школы, теперь же зимой дедушка пользовался здесь лишь своей библиотекой, а сестра дедушки — тетушка Мари — своей комнатой. Только летом, когда приезжали мы, дом оживал. Мы могли шалить, сколько хотели, могли ходить хоть на голове, но это не оставляло никаких следов, потому что все вещи там были тяжелыми, прочными и вечными. Единственное, что за все годы мы смогли сдвинуть с места и перепутать, — это тетушкины половики. Но она не сердилась на нас за это — мы ведь приезжали туда лишь на лето, — а мечтала, чтобы мы жили там круглый год.

Отправляясь к дедушке, я всегда с радостью думал, что увижу Рекса. Вообще это был особенный пес, от сидения на цепи он стал злым, но я любил его. Им никто не занимался, только я один присаживался перед ним на корточки и нежно обращался к нему. Рекс слушал, склонив голову набок, и затем начинал яростно лаять. Я не понимал его. Может быть, он объяснял, что хочет быть свободным, как я?

Я знал одного местного пастушонка, у которого был пес, умевший лазить по лестнице вслед за хозяином и спавший в обнимку с ним. Собака одного мальчика из нашего класса ходила за газетами для хозяина, а зимой ее запрягали в санки. Я страстно мечтал иметь такую собаку. У другого моего знакомого мальчика был очень хитрый пес, который любил в отсутствие хозяев, нарушая запрет, спать на их постели, хотя его и наказывали за это. Если случалось, что его заставали на месте преступления и начинали отчитывать, он зевал и, казалось, мгновенно засыпал. Как только нотации кончались, притворщик вскакивал и радостно помахивал хвостом.

Рекс ничуть не был похож на этих собак. Он узнавал меня только во дворе, но, если я звал его из-за забора, он посматривал с недоверием или, поджав хвост, заползал в конуру. Очевидно, его слишком рано посадили на цепь; и это вызвало у него психическое расстройство. И еще Рекс имел глупую привычку кусать тетушку за больные ноги.

Это был действительно весьма своенравный пес. Иногда он уже с середины дня забирался в конуру и вылезал оттуда, потягиваясь, лишь на следующее утро. Ночью — уноси хоть сам дом — Рекс не прислушивался. Иной же раз он всю ночь напролет метался по двору, волоча за собой цепь, и обматывал ее вокруг дерева до тех пор, пока она не становилась такой коротенькой, что начинала его душить.

Испуганная хрипом задыхающегося Рекса, тетушка вставала с постели и шла его спасать. От радости Рекс шалел и прыгал, тычась носом тетушке в лицо. Он был большим и сильным, и от его наскоков тетушка теряла равновесие и шлепалась.

Совершенно ошалевшим Рекс становился тогда, когда видел во дворе шумно играющих детей, ему хотелось бегать вместе с ними. И мне было отчаянно жаль Рекса из-за его одиночества. Мама запрещала нам приближаться к нему, но Рекс не кусался. Он только прыгал на меня в своей большой собачьей радости, потому что не умел владеть собой и сдержанно любить нас всех.

Дедушкина сестра, тетушка Мари, которая кормила Рекса и по ночам спасала от удушья, чувствовала себя измученной и разбитой. Иногда, когда цепь ранила ей ноги, тетушка плакала и грозилась отказаться от этого пугала. Но у нее было доброе сердце, и стоило ей увидеть, что Рекс ест неохотно, старушка начинала причитать, суетилась вокруг него и целый день выглядела озабоченной.

Так Рекс и дожил бы до своей естественной кончины, а тетушка продолжала бы кормить его, ругала бы и жалела.

Дедушке все это ужасно надоело, и он несколько раз собирался продать пса, но на Рекса не находилось покупателя. Случилось совсем другое.

Когда мы очередным летом приехали к дедушке, он вдруг спросил, почему мама не сообщила ему точную дату нашего приезда. Дело было в том, что мы прибыли раньше, чем предполагалось. Мама обиделась и сказала, что может вернуться с детьми в город, если наше присутствие кажется дедушке обременительным. Тетушка держалась в стороне, не участвовала в этом разговоре и вытирала глаза. Мы с сестрой бегали по комнатам и видели, что нас ждали, как всегда, что к нашему приезду были застланы кровати, на стол поставлены цветы, половики выстираны, а гардины накрахмалены.

Сестра повисла на шее деда, она имела особую власть над ним. А я пошел во двор к Рексу. Цепь зазвенела, пес выпрыгнул из конуры, тупо обнюхал меня и трусливо забрался обратно в будку.

Я звал его и выманивал, но он не шел. У Рекса на ногах и теле были большие язвы, и я бегом бросился в дом сообщить об этом тетушке.

— Бедный Рекс, — сказала Мари. — У него какая-то кожная болезнь.

Услыхав это, мама тут же велела нам держаться от Рекса подальше.

— Чем он болен? — спросила мама у Мари.

— Я бы и сама хотела это знать, — ответила старушка. Она лечила Рекса, но ничего не помогало.

— Может быть, это цепь ему натерла, — предположила она.

Странным и безрадостным был ужин в этот первый день нашего приезда. Дедушка выпил чай и сразу же ушел в свою библиотеку. Тетушка не взяла в рот ни кусочка, а нас насильно заставляла есть все те вкусные вещи, которые она приготовила к нашему приезду.

Потом Мари уединилась в комнате с мамой, и они долго разговаривали. Нас они к себе не впустили. После разговора с Мари мама успокоилась и была нежной с нами, как всегда.

Нас отправили спать необычно рано. Мы сопротивлялись, но стоило лечь под одеяла — сразу же уснули. Я думаю, нас усыпили запахи букетов лекарственных трав, которые собирала Мари, свежего льняного белья и всего этого милого домашнего мира, который всегда радовал и успокаивал.

Разбудило меня восклицание сестры. Она сидела на постели и сжимала рукой пальцы ног.

— Ты слышал? — спросила она.

— Что?

— Ну, выстрел.

— Тебе приснилось, — ответил я.

На дворе была тихая ночь.

— Слышишь, как тихо, — сказал я.

— Нет, — ответила сестра. — Я знаю, что слыхала выстрел.

— Какой выстрел?

— Из ружья.

Я хотел уже высмеять ее, но вдруг во дворе послышались голоса. Выглянул в окно.

— Что там? — спросила сестра.

— Никого не видно.

Ночь была светлой, как всегда перед Ивановым днем.

И тут раздался выстрел.

Мы страшно испугались.

— Ну, видишь, — зашептала моя сестра плаксиво. — Разве я не говорила?

Затем мы услышали причитания тетушки. Она воскликнула:

— Господи помилуй! Он все еще жив.

Мы выскочили из постелей и бросились бежать через комнаты на звук голосов.

Во дворе перед конурой Рекса стоял чужой мужчина с охотничьим ружьем. Он был растерян и, казалось, сам не верил собственным словам, когда сказал:

— Теперь он обязательно околеет.

Рекса не было видно, чернело только отверстие конуры. Никто не заметил нас, настолько все были взволнованы.

Вдруг из конуры показалась голова Рекса. Потом лапы. Изо рта его струилась кровь. Он беспомощно пытался выбраться из будки и недоуменно смотрел на нас, в его глазах не было ни малейшего упрека. Тетушка стала громко плакать, мама дрожала всем телом, держа у рта сжатую в кулак руку. Дедушка дышал часто и со свистом.

Незнакомому мужчине было очень неловко. Он тихонько ругался себе под нос и сетовал на упорство пса, на то, что это еще молодое и сильное животное. Затем он вновь прицелился. Раздался выстрел.

Рекс взвизгнул и скрылся в будке.

— Вот и порядок, — сказал мужчина радостно, потому что ему было ужасно стыдно — ведь он не справился с одного выстрела. Но стоило ему произнести эти слова, голова Рекса снова показалась из конуры.

Мужчина зло выругался. И снова выпалил в Рекса. У меня потемнело в глазах, я понял, что падаю, ноги не держали меня. Сестра моя кричала. Не сопротивляясь, мы дали отвести себя в комнату и уложить в постели.

Я натянул одеяло на голову и, когда мама попыталась меня утешить, отбивался руками и ногами. Словно сошел с ума.

— Зачем вы убили Рекса! — вопил я.

Но с Рексом все никак не могли покончить. Он получил еще два заряда, как рассказывала потом, плача, Мари. Пес высунул голову из будки и долго тяжело дышал, глядя молча, с болью и недоумением.

Все были потрясены, мать заламывала руки и все время восклицала: «Ох, господи, господи!» Тетушка бегала из комнаты во двор и со двора в комнату, потому что ей тяжело было смотреть, как убивают Рекса, но и не смотреть она тоже не могла.

Я ничего не мог понять — ведь это убийство происходило по их желанию и с их ведома. Дедушка позже объяснял, что ему хотелось помочь своей сестре, которая так много мучилась с псом. И Мари желала облегчить псу страдания, ей было невыносимо смотреть, как Рекс покрывался язвами. Не мог же дедушка предположить, что этот дурак с ружьем станет стрелять в собаку дробью. Пуля покончила бы с ним одним разом.

Убили, потому что у каждого была на это причина.

Я запихал в рот край простыни, отбрыкивался от утешителей. Мама стояла с чашкой сахарной воды в руках и дрожала. Мне вдруг стало жаль ее, и я заплакал. Это принесло облегчение.

— А где Мээта? — спросил я. Оказалось, что дедушка отнес мою сестру в библиотеку и держал ее на руках.

Мою грудь словно кто-то истоптал ногами, она стала такой чувствительной, что даже прикосновение рубашки было болезненным. Я не понимал: ведь все были добрыми людьми, все причитали и плакали, были крайне огорчены из-за того, что случилось. Но ведь именно они сами велели убить пса.

Мне было тогда восемь лет, и я наивно подумал, что в мире нет ничего страшнее и подлее того, что я увидел и узнал о людях той ночью.

 

6

В Риме стояла очень теплая погода. Я с завистью смотрела на встречного монаха в сандалиях, шедшего по площади Алтаре делла Патрия, и на скульптуры фонтана Треви в освежающих брызгах воды. Целый день меня одолевало желание сунуть ноги в воду фонтана Треви, сквозь которую поблескивали лежащие на дне монеты. Те туристы, кто искал себе спутника или спутницу жизни, бросали туда две лиры, а желающие развестись — три.

Я ничего не бросила. Ведь для этого потребовалось бы на что-то решиться, а я не была в состоянии видеть дальше того, что есть.

По дороге в Рим запомнилась красота пиний, виноградников и оливковых рощ. Кипарисы, одиноко стоящие дворцы у подножия гор. Жасмин и розы. Поля, быки, крестьяне и никаких примет времен Адриана или Августа. Но вечная и знакомая картина земли и труда.

Константин рассказал свою историю о конституции, и затем мы с Мейлером вышли в коридор покурить. Глядя в окно, я сказала ему, что для моих глаз теперь уже непривычна земля, расчлененная на мелкие мозаичные поля.

Он считал, что при этом нельзя не вспомнить, какой ценой заплатили мы за объединение земли. Хотя этот шаг был единственно возможным и правильным и принес большие победы и достижения, он в то же время стал причиной человеческих трагедий. Конечно, с исторической точки зрения трагедии были неизбежны, но мы не должны больше относиться к этому с безжалостной однобокостью, как делали это на протяжении почти тридцати лет.

Рим не оставил у меня столь ясных воспоминаний, как дорога в Рим.

Вечный город оказался неразрешимым ребусом искусства и эпох. Прежде всего Рим был для меня слишком огромен. Что представлял он собой? О чем думали тут люди, просыпаясь и ложась спать? Как обстояло дело с их верой и что они считали идеалами? Ведь развалилось столько империй и пало столько коронованных голов! Можно ли заставить римлян удивляться еще чему-нибудь? Смотрели они на мир горестно или с иронией? Или именно великим народам требовалось больше других веры и идеалов?

Поймала себя на тоске о долгой поездке в поезде по стране, которую я разглядывала бы из окна, получая удовольствие, покуривая и размышляя.

В Пантеоне Феврония спросила, что это за дырка такая в куполе. Для чего она и не попадает ли через нее дождь внутрь? Риккардо утверждал:

— Ох, нет. Не попадает.

Но это не убедило Февронию. Слушая их, я прозевала могилу Бибиены, невесты Рафаэля, и Константин не мог мне этого простить:

— Вы не заметили ее?

В музее виллы Боргезе много дорогого времени потратили на изучение античной скульптуры гермафродита, который лежал, повернувшись к нам спиной. Из-за него на осмотр «Земной и небесной любви» Тициана осталось всего лишь ерундовое мгновение.

В довершение ко всему кое-кто из экскурсантов решил, что их нравственность и любовь к искусству были на вилле Боргезе оскорблены. Хотя гермафродит выставлен там настолько незаметно, насколько вообще возможно. И отыскать его среди других экспонатов было не так-то просто.

Я напрягла все свое внимание. Слушала: «Отсюда выбегали львы, отсюда смотрел Цезарь. Отсюда пускали на арену воду».

Мейлер предсказывал на завтра дождь. Я искала в Колизее какой-нибудь отколотый камешек. На память.

— Вы пессимист, — пожурила я Мейлера, потому что небо было сплошным синим сиянием.

Мейлер сказал:

— Конечно, кто-то же должен быть пессимистом. Если бы пессимистов не было, оптимизм слишком дорого обошелся бы человечеству.

Он поднял кусочек темно-серого камня, лежавший у стены:

— Это вас устроит? Или разрушить для вас полстены?

— Глядите! — Я указала ему на кошку. Ее я никак не могла связать с Колизеем.

— А вы надеялись увидеть Цезаря? — удивился Мейлер.

Кошка была такой же серой, как и кошка chellerin’ы во флорентийской пивной, но более ободранная. Бездомная кошка вечного города. Довольно-таки грустная участь — быть ничьей. Почти столь же грустная, как быть чьей-то.

За пределами Колизея мчались машины и брели люди, и все это казалось столь естественным, что я не ощутила эпохи Флавиев.

Феврония записала, что амфитеатр вмещал пятьдесят тысяч зрителей.

— Ну для чего вы все это записываете? — спросил Константин, недоумевая.

— А вы знаете, сколько вмещают современные стадионы? — спросила в свою очередь Феврония.

Константин не знал.

Ему эти круглые трибуны напоминали о том, что римляне воевали со своими соседями, стремясь приумножить богатства страны. Награбленное зерно и захваченные стада — все это доставляли в город, и римляне безгранично радовались, но, кроме того, им требовались еще зрелища. Чтобы полностью наслаждаться жизнью. Они убивали людей ради спортивного удовольствия, им нужны были проткнутые сердца и кровопролитие во имя идеалов и ритуалов.

Я взяла у Мейлера еще осколок Колизея.

— Вы слишком много рассуждаете, — сказал он Константину. — Из всех грехов человечества самый опасный и коварный — мышление и пытливость.

— Не бойтесь, — ответил профессор. — Ничего нового я не выдумаю. Все, о чем я думаю, давно известно.

— И что же это такое, что давно известно? — спросил Мейлер.

— Что успехи римлян и процветание Рима объясняют правлением личностей, обладающих большими талантами. Но есть еще одна версия: видеть тайну процветания Рима в том, что римляне были способны отказываться от своих обычаев и привычек, как только замечали, что их можно заменить гораздо лучшими.

Появился Мяртэн. Из какого-то пролома на северной стороне стены. Мне показалось, что взглядом он искал меня. Но Константин поднял руку и махнул ему.

С тех пор как в Милане мы с Мяртэном отсутствовали почти всю ночь, Константин, казалось, чуждался меня. Впрочем, это можно было не столько заметить, сколько лишь почувствовать. Хотя профессор был человеком крайне тонким, на его лице иной раз явно возникало выражение сожаления и досады. Тогда, когда я предпочитала одиночество его интересному обществу.

Но я хотела оставаться одна, чтобы в любой момент быть свободной для Мяртэна. Подумала о себе: словно библейская девушка со светильником.

Иногда душу щемило чувство безысходности оттого, что я ничего не могла изменить. Ни сопротивляться желанию любить Мяртэна, ни быть готовой к этому. Мысли все еще были заняты миланской ночью и деталями случившегося во Флоренции. Я то сматывала клубок воспоминаний, то вновь распускала его, чтобы опять перевить хотя бы самое мгновенное ощущение счастья.

Думать о сыне и муже я была не в состоянии. Словно от этого могло что-то рухнуть. Но сновидения не щадили меня. Однажды ночью я увидела во сне, будто спешу домой, и почувствовала растущее волнение.

Двор был залит солнечным светом, как в момент вспышки магния, и я защитила глаза рукой. Я надеялась, что сын выйдет мне навстречу, но на этом дворе все было мертво. Как на фото.

Стена дома увита густым плющом. Окон не было, только дверь. Я открыла дверь. И увидела посреди пустой с выбеленными стенами комнаты кровать, поперек которой лежал мой мальчик. По-моему, я вскрикнула, но голоса не слышала.

Он лежал неподвижно, его волосы свисали, его длинные ноги были не покрыты. Я проснулась. Было четыре часа пополуночи. Сон больше не вернулся. Я старалась успокоить себя — ведь во сне мой мальчик был не мертв, а лишь спал.

Константин протянул мне кусочек камня. Я раскрыла ладонь. Итак, уже для третьего.

Константин сказал:

— На память о величии павшей империи.

Я заметила на своем указательном пальце обломившийся ноготь, и холодная дрожь пробежала у меня по спине.

Мужчины обсуждали причины падения великих империй. Говорили, что они, жадничая, захватывали земли, насилием, обманом и демагогией заставляли население завоеванных стран плясать под свою дудку.

Но все эти территориальные устремления, которые сами древние римляне называли патриотизмом, были видны на карте мира и выглядели бесстыдными.

Я чувствовала себя крайне неприятно. Я спросила, у кого есть пилка для ногтей. Снова меня охватила дрожь. Один из спутников предложил мне маникюрные ножницы. Улучив минутку, я присела на каменную ступеньку, но тут же пришлось подняться снова. Последовал осмотр римского Форума.

Мне было три года, когда я впервые увидела ночную темноту, звезды и луну. Меня потрясла перемена, которую я не могла понять: куда же девался свет и что такое свет? Что такое темнота и откуда она берется? Я не узнала свою родную улицу и дом, где я жила.

Был морозный поздний вечер, дорога хрустела, и снег искрился в лунном свете. Закинув голову, я смотрела между отцом и матерью в небо. Ощутила, что вместе с ними, держа их за руки, открыла для себя нечто немыслимо великое.

В Колизее я вновь почувствовала, как бывало порой не раз, что с годами притупилась моя восприимчивость и восторги поутихли.

Духота сделала Мейлера угрюмым и нетерпеливым. И служила оправданием его дерзостям, которые он говорил всем дружеским тоном. Я видела, как он был измучен и как хмуро закрывал глаза.

— Вы мисс Кук, — похвалил Февронию Мейлер, когда она поделилась с ним своей радостью: она выяснила, что Tevere и Тибр — это одно и то же.

Тибр нес на себе отражение своих разноцветных берегов. Мне хотелось бы сидеть рядом с ним. Ведь казалось нелепым идти вдоль него, повторяя его изгибы.

Мое самочувствие было гораздо лучше, чем в начале путешествия. Солнце больше не изнуряло так, как раньше, когда казалось: задержись подольше на одном месте — и сейчас же рухнешь. Утром Феврония заметила, что я проснулась с порозовевшими щеками.

Это заинтересовало меня. Но зеркало стояло на комоде против света. И хотя гостиница, уже только благодаря своему месторасположению вблизи оперного театра на виа дель Виминале, считалась лучше средней, комнаты распространяли затхлый запах и были слишком сумрачными. В номере стояли тяжелые деревянные кровати и большой гулкий шкаф, скрип дверок которого пронизывал до мозга костей.

Каждый раз, когда хотели накрасить губы, мы вынуждены были поднимать гардины, чтобы было посветлее. Феврония занималась своими губами долго и с величайшим старанием, и, пока рот ее не приобрел вид темно-красного бутона, я поддерживала гардину.

Феврония распаковала чемодан, разместила белье по ящикам комода и развесила одежду в шкафу. Я проверила, как выглядит мое коктейльное платье. Собиралась надеть его к праздничному ужину Первого мая. Я бы надела его сейчас же, но оно оказалось мятым. Жаль, платье только тогда доставляет истинное удовольствие, когда есть настроение надеть его.

В Риме мы получили номер с ванной. Теперь я уже знала, что во время путешествия это отнюдь не маловажно. Что за горячую ванну можно отдать половину Римской империи.

Пока ванна наполнялась водой, я разделась и подумала о Моисее. Микеланджело изобразил его не святым, а сильным, грешным, неукротимым продолжателем рода. Но если вспомнить, что он должен был управлять народом не только при помощи скрижалей, а еще и при помощи силы, то можно было согласиться с трактовкой Микеланджело.

Я лежала в ванне, думала о Моисее и о своем черном коктейльном платье, которое оставляло всю спину обнаженной. Еще ни разу за время поездки у меня не было необходимости надеть его, но сейчас при виде его я оживилась.

Одна мысль заставила меня рассмеяться. Что было бы, если показать купание Клеопатры в ослином молоке? На сцене ведь сыграны всевозможные самоубийства и убийства. Почему же нельзя показать в театре столь приятную вещь, как купание? И те прекрасные масла и мази, которыми натирались после купания, могли бы распространять благоухание прямо в зрительный зал. И критики вместо обычной формулировки «новое слово» назвали бы это «ароматом искусства».

Я сидела в мыльной пене по шею, голова полна глупостей, когда Феврония забеспокоилась.

— А что случилось?

— Да ничего. Но в ванной было так тихо. Я подумала, что вам стало плохо.

— Наоборот! — воскликнула я.

До меня дошло, что, думая о роли Клеопатры, я занимаюсь все время лишь поисками внешних средств. Что образ видится мне помпезно, без глубины. Но иногда совсем не относящееся к делу, случайное наблюдение становится толчком или ключом для более полного раскрытия какой-нибудь роли. Я впитывала, собирала все чувства, любые впечатления…

— Вы сегодня вечером уйдете? — спросила Феврония, надкусывая принесенное с обеда яблоко.

— Уйду. А что?

— У меня к вам просьба.

— Да?

— Я хочу укоротить свое бархатное платье. Подрезать.

— Зачем? Потом будете жалеть.

— Черт с ним, — сказала Феврония с досадой.

— И как я смогу вам помочь?

— Я надену платье, а вы отрежете.

— Нет, на это я не осмелюсь. Могу испортить.

— Чего там портить! Надо только следить, чтобы край подола был ровным.

Я пообещала:

— Ладно. Только вечером, когда вернусь.

Позже мне было неловко: Феврония ждала меня полночи.

Целый день, куда ни ступи, мы попадали во всевозможные эпохи и мифы, перед нами открывались перегруженные украшениями залы и стены.

Под вечер мы с Мяртэном пришли к церкви Тринита дей Монти, чтобы с ее ступеней посмотреть вниз, где розово-бело-красное поле азалий возвещало о возвращении весны, о празднике цветов Примавере.

Поразительно, как по-разному видел это каждый из нас. Мяртэн сказал:

— Точно казенные похороны.

— Конечно, красиво, — потом добавил он, — но все слишком красивое исключает глубину чувства.

— Ты портишь мне настроение, — пожаловалась я. Потому что мне еще не доводилось видеть ничего прекраснее этого.

— Тебе преподносят много цветов? — спросил Мяртэн.

— Нет, что ты. На рядовых спектаклях очень редко. Уж если случается, то лишь несколько цветков.

— Значит, на премьерах?

— Осенью сыграю Клеопатру.

— Да. Ты говорила.

— Когда я говорила?

— Во Флоренции. На мосту. Верно.

— Ведь актрис представляют сидящими в основном перед зеркалом, у ног корзины с цветами, а за дверью толпа поклонников. А ты как думаешь?

— Я никак не думаю. Я никогда об этом не думал.

Одна девушка взбежала по ступеням наверх между азалий, и все, кто шел навстречу, смотрели на нее. Ее густо накрашенное лицо под широкополой шляпой оживляли лишь большие и теплые глаза. Возможно, она была хорошо известна римлянам — диктор, манекенщица, кинозвезда или prostituta.

Мяртэн заметил только ее неестественно румяные щеки. Я с улыбкой положила ему руку на плечо.

— Я сказал что-то не то? — спросил он.

На площади Испании три молодых гитариста по старинному обычаю праздника Примаверы начали петь. Они пели, обращаясь к закрытому окну, и лишь в конце третьей серенады в окне появилась девушка. Юноши обнажили головы и отвесили ей глубокий поклон. Синьорина поблагодарила их спокойно и с достоинством, после чего сразу же исчезла из окна.

Это было не в силе современных танцплощадок. О-о! И как благодарны были им римляне за такой анахронизм.

— У них все еще только впереди, — сказала я об этой девушке и юношах.

Мяртэн оперся о балюстраду и следил за течением людской реки по площади. Он не имел привычки вдаваться в излишние подробности.

Мяртэн вообще мало говорил. Возможно, мир Мейлера и Константина был ему чужд, а возможно, ему нечего было добавить от себя. Я видела, как порой ему надоедали наши бесплодные обсуждения и остроты, без которых люди искусства не могут обойтись.

Но я была уверена, что Мяртэн успел лучше нас проникнуть в суть явлений и в своих выводах ушел дальше нас.

Гуляли на Капитолийском холме.

Уже давно наступила ночь.

Отдельные окна еще подстерегали приход Примаверы.

Два молодых волка метались за решеткой в садике.

— Что случилось с твоей матерью, Сась? — спросил Мяртэн.

— Ее нашли в пруду. Я смогла ее понять лишь много лет спустя.

Молодые волки за решеткой были низенькие, светло-серой масти. Мне хотелось подозвать их поближе.

— У тебя ничего нет — дать им? У меня тоже нет. Как жаль.

Я тихо позвала их, но волки не обратили на это ни малейшего внимания и по-прежнему продолжали свою бессмысленную беготню по протоптанной дорожке взад-вперед. У некоторых людей такая манера говорить.

Моя мать рано осталась вдовой. Ей еще не было и тридцати пяти, когда умер мой отец. Мы вместе каждое воскресенье ходили на кладбище. Но во время войны у нее вдруг появился поклонник. Я не хотела понять, что мать нуждалась в поддержке, и осуждала ее, как за ужаснейшее предательство: как могла мать любить еще кого-нибудь, кроме меня и отца.

— Мяртэн, дети в большинстве случаев жестоки по отношению к своим родителям.

— Я не был жесток, — сказал Мяртэн.

— Может быть, ты и не был.

А я была. Болела своей болью: наш ребенок умер. Мяртэн бесследно исчез. И еще этот Шнурке, который хотел лишить меня матери. Каждый раз, когда Клаус должен был прийти к нам, я видела в глазах матери радость ожидания.

— Твой Шнурке явился, — объявляла я ей.

— Почему мой? — спрашивала мама смущенно.

— А чей же?

Фамилия Клауса вовсе не была Шнурке, я прозвала его так из-за смешного звучания этого слова, чтобы сделать матери больно. С Клаусом я тоже обходилась грубо и гневно отвергала попытки матери примирить нас. Хотя в то же время я глубоко страдала, что обижаю мать.

Клаус был моложе ее, красивый мужчина, и, надо признать, он всячески заботился о ней.

Но неожиданно выяснилось, что Клаус — платный агент полиции, и тогда мама совершенно потеряла самообладание. Я видела, что с нею происходит, но не нашла подхода к ней. Она хотела сама преодолеть свою трагедию. Не смогла.

Однажды, когда я вернулась с работы, меня ждала, как и всегда, теплая еда в нашей желтой печи. Это было в последний раз. Как прощанье. Вместо письма.

Ох эта желтая печь, эта желтая печь. Через всю мою жизнь.

Беспокойство волков становилось непереносимым, меня приводила в отчаяние их тупая беготня. Они не знали, что являются символами, и поэтому должны будут всю свою жизнь пробегать за тюремной решеткой. Для того чтобы напоминать римлянам легенду о своей прародительнице, которая выкормила Ромула и Рема.

— Клаус был немцем? — спросил Мяртэн.

— Нет. Он не был немцем.

С напряженным лицом он глядел сквозь решетку клетки.

— Тот, кто выдал меня, и те, кто первыми меня допрашивали, тоже не были немцами, — сказал он.

Я напомнила Мяртэну, что на протяжении всей своей истории эстонцы мало берегли друг друга и не умели держаться сплоченно. Среди нас, эстонцев, это давно уже не секрет, но то же самое сказал Мяртэну в лагере один француз.

— Ваша беда, — сказал он, — состоит в том, что вы ведете себя как большой народ, а такой роскоши вы не должны себе позволять.

— Безнадежно, — ответил ему Мяртэн.

Нет, кажется, даже наедине мы не могли говорить только о нас самих. А ведь я знала, что нет никого, кто любил бы меня сильнее, чем Мяртэн.

— Ты не говорил мне: «Я люблю тебя», и я тебе этого не говорила. — Я обняла его.

Мяртэн не противился, но сам не обнял меня.

— Ты должна решить, Саския, — сказал он.

Я отвернулась и прижалась лицом к решетке.

— Неужели у тебя ничегошеньки нет, чтобы дать им?

— Я не припрятываю за обедом котлеты в карманы, — сказал он сердито.

Затем оторвал меня от решетки.

— Слышала? Ты должна решить.

Я не могла говорить. Не знала, что ответить.

— Много я не могу тебе обещать.

— А что ты можешь, Мяртэн?

Он разжал руки, державшие меня.

— Ничего! — сказал он покорно. — Но ты должна решить.

Меня бесконечно влекло к нему, и я была полна жалости к себе.

Когда я проснулась в большой деревянной кровати, сразу же увидела бархатное платье. Оно было переброшено через кресло.

Феврония в ночной рубашке стояла у окна, держа отодвинутую гардину, и смотрела назад, на меня. Пушок на ее верхней губе блестел против света как золотая пыльца.

— Какая прекрасная погода! — сказала она с заметной радостью.

Мы поздравили друг друга с праздником. Она не таила на меня обиды за то, что я не помогла ей укоротить платье. От этой идеи она уже отказалась.

— Не надо. Пусть останется как есть, — сказала она.

Я приладила подушку за спиной повыше и с наслаждением затянулась сигаретой. Феврония открыла окно и начала свою ежеутреннюю гимнастику. Я не хотела смотреть на это, но вынуждена была слышать, как тяжело она дышала и как трещали ее кости.

Я рассматривала камешек из Колизея на тумбочке.

— Сегодня нам покажут папу, — сказала Феврония.

Она продолжала упражнения, лежа в кровати на спине.

— Это полезно для брюшного пресса, — объяснила она, извиняясь. Затем, даже не поморщившись, съела половинку лимона и пошла под душ.

Солнечный свет падал на пол, и в комнате пахло лимоном. Такой эта комната стала даже нравиться мне. Я бы с удовольствием просто так пролентяйничала здесь целый день. Отсюда, из окна гостиницы, в этот ранний утренний час римляне уже казались мне праздничными.

Я не знала, прикрепить ли к воротнику блузы букетик подснежников. Нужно было проверить.

Белоснежные манжеты рубашки Риккардо сверкали из-под рукавов пиджака, и темно-красный галстук шелково поблескивал на груди. Он поздравил нас с праздником трудового народа. Этот день отмечают и католики как праздник святого Иосифа, который был плотником по профессии.

В первой половине дня Риккардо обещал отвезти нас на холм Джанниколо, чтобы оттуда полюбоваться видом на Рим, и затем в собор святого Петра на службу.

Несмотря на торжественность дня, завтрак остался таким же, как всегда. Три рогалика к кофе, масло. Два-три ломтика сыра и колбасы и еще розеточка апельсинового мармелада.

Константин мазал масло на разрезанный пополам рогалик и рассказывал о впечатлениях от вчерашнего вечера на корсо д’Италия, где они с Мейлером искали древнеримскую городскую стену.

— Ну и как стена? — спросила я, дразня, поскольку они предпочли ей сверкающего огнями элегантного корсо. С другого конца стола, где сидел Мейлер, раздался взрыв смеха.

Группа хотела знать вечернюю программу.

— У вас свободный вечер, — сказал Риккардо.

Воцарилась зловещая тишина. Затем наперебой беспорядочная речь и гвалт недовольства. Что делать вечером в Риме во время праздника с почти пустым карманом? Фирма не запланировала для нас никаких мероприятий. Риккардо поднял руки, чтобы успокоить группу.

— Погодите, — сказал Риккардо. — Я позвоню в фирму. У вас сегодня будет хороший ужин и хорошее вино.

Староста группы позвонил в посольство, чтобы нас пригласили на первомайский прием. Посольство пообещало прислать к нам своего сотрудника. Мы отказались от поездки на Монте Джанниколо и уселись ждать в гостиной отеля. Перелистывали журналы. Мужчины не желали рассматривать корсеты.

Час спустя сотрудник посольства сердечно поприветствовал нас, каждому пожал руку и поздравил с Майским праздником. Мы сдвинули стулья вокруг него и с вежливым интересом выслушивали его ознакомительный обзор истории, географии и политики Италии, поблагодарив аплодисментами. Сделать для нас больше он был не в состоянии. Праздничный прием для заранее приглашенных гостей посольство устроило на загородной даче. А так как по случаю праздника римские транспортные конторы были закрыты, посольство не могло обеспечить нас автобусом, чтобы поехать за город. Пришлось примириться с неизбежностью.

Такой элегантный способ отказа вывел из себя старосту нашей группы, и он ухватился за самое испробованное оружие: пообещал, вернувшись домой, жаловаться.

Сотрудник посольства сел в машину и уехал. Затем и мы сели в давно ожидавший автобус и доехали до площади Пия XII. Когда мы туда прибыли, погода неожиданно испортилась. Пошел крупный дождь. Предсказание Мейлера сбылось. Через площадь Святого Петра бежали под дождем в собор опаздывающие римляне. И мы.

— Синьора, — шепнул мне на ухо Риккардо. — Каковы, по-вашему, размеры этого Святого Духа?

Я подняла глаза и поглядела в направлении, указанном пальцем pedotto, который уставился в оконный витраж, изображающий голубя.

— Не знаю.

— Размах крыльев — метр семьдесят пять сантиметров, — шепнул Риккардо.

— О-о! — произнесла я глубокомысленно. Про себя рассуждала: «Много это или мало? Хотел изумить меня этим Риккардо или сам не был доволен и желал бы для Святого Духа размеров побольше?» Кивнула. В знак благодарности за то, что Риккардо обратил на это мое внимание.

Мы прибыли слишком поздно, богослужение кончилось. Папа стоял под дарохранительницей Бернини, благословляя верующих. Теперь я ощутила истинность размеров. Если изображение Святого Духа выглядело тут маленьким голубем, то тысячи людей казались пригоршней зерен.

Кто-то дышал мне в затылок. Я безуспешно пыталась продвинуться вперед, чтобы освободиться от человека, стоящего позади меня.

Вдруг раздались рукоплескания, словно стая голубей поднялась в воздух. Четыре солдата-телохранителя в старинных швейцарских мундирах подняли над головами людей носилки с креслом папы, и я увидела Павла VI совсем близко. Его миролюбивую улыбку и приветливое лицо с нежным румянцем.

Он раздавал благословения, и все достопримечательности оказались заслоненными его рукой: колоссальные размеры собора, святые реликвии, сокровища и Святой Дух. Все следили только лишь за его красивыми женственными руками, за их пластичными движениями до тех пор, пока под бурные крики «ура!» его не унесли.

Это был спектакль. Так это и приняли.

Дождь прекратился.

Сотни маленьких автомобильчиков, стоявших вокруг, успели завестись и тронуться, прежде чем медлительные туристские автобусы обрели голос. Мы прыгали через лужи в поисках своего автобуса, который за время нашего отсутствия сменил место стоянки.

В холле «Имперо» ждал какой-то мужчина, на которого я не обратила внимания. Я прошла мимо него к портье, чтобы взять ключ от номера.

— Синьора, господин хочет увидеться с вами, — сказал портье и показал мне на мужчину. Я не сразу его узнала.

— Тере, — приветствовал меня тот по-эстонски. — Ты не узнаешь меня, Саския?

— Почему же, узнаю.

Его глаза засветились радостью.

— Ты живешь в Риме?

— Недолго, — ответил Андрес. — Временно.

— Откуда ты узнал, что меня можно найти здесь?

— У тебя будут из-за этого неприятности?

— Ну что ты!

— Ты располагаешь временем? Очень хотелось бы поговорить.

— Сейчас начнется ленч.

— Пойдем поедим где-нибудь? Вместе.

— Видишь ли…

Я сказала, что хотела бы позвать с собой друга.

— Вам не велят ходить в одиночку?

Он увидел выражение моего лица и извинился:

— Прости, если это тебя оскорбило. Но мне хотелось бы поговорить только с тобой.

— Ладно.

Андрес вспомнил про коробку конфет и цветы, завернутые в целлофан, которые лежали рядом на стуле. Я отнесла их наверх, в комнату.

— Господи! — воскликнула Феврония. — Опять новый кавалер?

— Нет. Один старый знакомый, актер.

Я попросила Февронию позаботиться о цветах и взять у горничной посудину для воды повместительней. Это были необыкновенно большие золотисто-розовые тюльпаны.

Андрес предложил зайти в ближайший ресторан. Как я поняла, заведение считалось не особенно роскошным, но в общем там было очень мило. Следы дождя исчезли, гравийный пол высох, и мы уселись за стол во внутреннем дворике, вблизи фонтана.

Блюда должен был выбирать Андрес, у меня не хватало на это терпения. Видимо, он знал наперед, что заказать.

— Хорошо, что мы с тобой встретились, — произнес он для вступления, изучая меня. Я полагала, что он скажет что-нибудь обо мне, но он спросил, понравилась ли мне Италия.

— Красивая страна, — сказала я.

— А-а, да, — бросил он небрежно. — А как Таллин? Сильно изменился?

— Изменился.

— Большое строительство?

— Большое.

— Русских много?

— Много.

— Что? — спросил он изумленно и, видимо, почувствовав в моем тоне насмешку, стал оправдываться: — Слушай, я не шпион! Просто хочется знать правду, поэтому и спрашиваю.

— Спрашивай, спрашивай, — ответила я любезно. — Что касается государственных тайн — не выдам ни одной. Хотя бы уже потому, что я их не знаю.

Андрес некоторое время собирался с мыслями и смотрел на меня через стол.

— А улица, где я жил, существует?

Я спросила, где он жил.

— На улице Вабрику.

— Теперь это улица Рябчинского.

— Кто это?

— Революционер.

Ему снова понадобилось время для раздумья.

— А вообще-то она такая же, как была?

— Такая же.

Он кивнул.

Вдоль перголы свисали лиловые гроздья цветов глицинии, их запах волнами доносился до нас. Я допила свой бокал и поставила его на стол. Попробовала салат. Пикантная смесь мяса с пряностями, огурцом и майонезом. Продукты все знакомые, а вкус новый.

— Ходишь сюда есть?

— Иногда.

— Больше ничего не заказывай, — попросила я. — Мне не под силу съесть так много. А вот кофе я бы выпила.

— Славно, — сказал Андрес. — И вина.

Сидеть здесь было действительно славно. Струи фонтана устремлялись вверх из-под ракушек и гальки и распространяли прохладу, дышащую влагой. Людей в ресторане было не слишком много. Несколько важных, располневших мужчин с молодыми дамами.

Андрес спросил о нашем театре. Что мы играем и работает ли еще Хейнике. Ответив, что она уже народная артистка, снимается в кино и участвует в телепередачах, я почувствовала неловкость от своего хвастливого тона. Но Андрес этого не заметил, сказал с изумлением:

— Ого!

Известия о Хейнике его явно обрадовали.

— А ты сама?

Я? Что я могла сказать о себе? Смогла бы сказать о своей работе, что так хорошо, как я, никто не играет, потому что играть лучше уже невозможно.

Я спросила, почему он не писал Хейнике. Она была женой Андреса.

Он пожал плечами:

— Опасался доставить ей неприятности. Как она живет?

Андрес рассчитывал услышать совсем другое, но я ответила:

— Проснувшись утром, она первым делом хватается за губную помаду — и сразу же в форме.

— Ах, значит, эта привычка сохранилась у нее до сих пор? — сказал Андрес растроганно. Но для меня это оказалось новостью. Я полагала, что привычка первым делом по утрам красить губы возникла у Хейнике лишь в последние годы.

Cameriere принес кофе.

Волосы у Андреса были, несомненно, крашеные. Но он все еще оставался красивым мужчиной с мужественной внешностью героя. Несколько уставшего, несколько иронического по отношению к себе.

— А что ты делаешь в Риме, если ты тут не живешь?

— Получил роль в фильме.

Когда я попросила рассказать об этом подробнее, он покачал головой.

— Маленькая, ерундовая роль. Но я согласился. Съемки скоро заканчиваются.

— И тогда?

— Уеду обратно в Париж.

— И тогда?

— Видно будет. Начну снова искать маленькую пустяковую роль.

Темный костюм из слегка поблескивающей ткани подчеркивал стройность его фигуры и ширину плеч. Он заметил мой оценивающий взгляд.

— У меня не тот тип, какой теперь в моде. Им желательны длинноволосые женственные мальчики. И чтобы лицо отражало свет начального образования.

— Ого! Будь осторожен! Духовное превосходство над людьми озлобляет их более всего.

Я не должна была так иронизировать. То, на что слегка намекал Андрес, было для него вопросом жизни. Но я презираю грустные исповеди других.

Он наклонился над столом, уставившись на свои руки.

— Талант — явление не постоянное, — сказал Андрес. — Для того чтобы талант могли вовремя заметить, ему требуются подходящие условия и возможности. Но я устал, Саския, я износился.

Не мне было напоминать ему слова Вольтера, что на этом свете выживают только с мечом, выдернутым из ножен, и умирают с оружием в руках. Ведь мир полон жестокой борьбы за самоутверждение. Я сказала лишь, чтобы утешить его:

— Все мы изнашиваемся.

— Если бы ты знала, дорогая Саския, как я рад слушать тебя и говорить по-эстонски, — сказал он прочувствованно.

— А тоска не тянет тебя домой?

— Еще как.

— Что же мешает тебе вернуться? Прошлое?

Яростно махнув рукой, он едва не опрокинул бокал с вином и сказал, что у него нет ни малейших причин стыдиться своего прошлого. За границу он убежал во время войны, спасаясь от мобилизации в немецкую армию, его удивило, что я этого не знала. Я действительно не знала. Хейнике избегала говорить о нем, ей не хотелось сознаваться, что долгие годы она ждет возвращения Андреса.

Я не испытываю интереса к чужим личным делам, но все же спросила:

— Ты женат?

— Был. Два раза.

Стало быть, всего три. Ведь Хейнике была первой. От фонтана до нас долетали брызги. Мне на лицо и руки.

Одна из жен Андреса умерла, а другая убежала с молодым бородачом.

— Ты бы крикнул ей: «Страшись кулака Отелло!»

— Бог с ней. Мне безразлично.

Я подумала: «Не надейся, что поверю тебе».

— Пусть женится тот, кому слишком хорошо живется, сказал Андрес.

Я засмеялась:

— Почему-то эту старую избитую истину мужчины вспоминают только после женитьбы.

Андрес поднял чашку с кофе, поднес ко рту, но, так и не дотронувшись до нее губами, поставил на блюдце.

— Саския, — сказал он, — ведь в молодости жизнь кажется бесконечной.

Я была с ним согласна.

— И все могло бы пойти по-иному, если бы не началась война. Но разве же теперь мир? Продержался ли он за все эти годы хотя бы миг? Живешь все время в тревоге, что новые лисицы своими огненными хвостами снова вот-вот подожгут Землю с какого-нибудь конца. Иногда мне кажется, что мира и не хотят. Может быть, опасаются, что мир приведет к забвению героических военных подвигов?

Андрес, непонятно почему, решил, что такой разговор не может интересовать меня. Очевидно, он причислял меня к женщинам, которым кажется скучным все, что не касается их лично, и, как бы спохватившись, сказал:

— А ты отлично выглядишь. Даже стала интереснее, чем раньше.

Благовоспитанность требовала вернуть комплимент. Но мне было лень. Я рассматривала свою руку. Сломанный ноготь бросался в глаза, и он был короче других. Заметив сломанный ноготь, я вздрогнула. Мне вновь стало зябко.

Поговорили мы и о театре.

Андрес придерживался мнения, что все беды идут от уклона влево, который нарушил многовековое равновесие старого мира, что революции, недовольства и мятежи заполнили театр политикой, превратили его в театр ужаса и шока. Дело дошло до того, что некто Муэль из Брауншвейга поставил на городской площади сцену, в которой совершенно голый мужчина забирается в кровать, где лежат женщина и заколотая свинья.

— Считается, что если театр кишит маоистами и вместо искусства предлагают адаптацию дзэн-буддизма и учения йогов, то это и есть революция театра.

Андрес спросил, знакома ли я с современными театральными мировыми проблемами. Следовало бы ответить ему словами Мейлера: «Может быть, через несколько десятков лет». Но я сказала:

— В общих чертах.

Частности, о которых он рассказывал, меня не слишком удивили, они показались мне закономерными. Но все же пояснения Андреса весьма интересны.

Театр Запада стал театром скандала и требовал всего как можно более антиавторитарного и антитрадиционного. Чем больше шума и жестокости в таком театре, тем больше его успех, тем он революционнее, веселее.

Одни театральные деятели желали перманентной революции для того, чтобы изгнать романтизм Шекспира. Другие же утверждали, что надо найти путь от Брехта дальше вперед, чтобы вернуться назад к Шекспиру.

— О Брехте ты ведь слыхала?

— О Брехте да, — сказала я. — И кое-что о Шекспире.

Андрес ничего не заметил.

— А Питера Брука знаешь?

— Питера Брука знаю тоже, — сказала я. С крайним натурализмом он показывал сцены садистских допросов. И пантомиму — самосожжение монаха.

Затем Андрес спросил; слыхала ли я о Купферберге.

Я ответила, что о Купферберге не слыхала.

Оказалось, что это американский драматург. Он писал для сцены политическую сатиру об американских солдатах в Южном Вьетнаме. Там показывают все ступени физической любви. Актеры играют голыми, а венчает оргию сцена, в которой полковник съедает собственного ребенка.

— Ты думаешь, это интересно? — спросила я.

— Я-то не думаю! Но Купферберг считает себя пацифистско-коммунистическим анархистом.

— И что же хочет сказать этот Купферберг? — спросила я.

— Он утверждает, что сексуальная неудача, неудовлетворенность и являются причиной агрессии. Кто не любит, тот убивает. Согласно его теории, я должен был бы после того, как моя жена удрала с этим несовершеннолетним бородачом, превратиться в убийцу и метаться по округе с топором в руке.

— Господи, какое милое общество! — Это я сказала об анархической коммуне «Ливинг Театр». Ее члены вели совместную жизнь, и идейной основой этому обществу служили принципы оккультизма, астрологии, китайские религии и святой слог индуизма «ом». Они добиваются, чтобы общество было свободно от цивилизации, и хотели бы жить без власть имущих, насилия и денег.

— Деньги все-таки надо иметь, — заметила я.

— Хорошо тебе шутить, — ответил Андрес. — Но все это уже отнюдь не шутки. К этому следует относиться вполне серьезно.

Еще было интересно услышать, что целью некоего Петера Хандке является умерщвление буржуазного театра. Для этого новые труппы и новые стили должны будут привлечь в театр публику.

В комедии Хандке действующие лица по получасу ведут между собой разговоры, из которых публика улавливает лишь отдельные слова и непристойности. А сами актеры должны чувствовать себя так, словно они отделены от зрителя и находятся в герметически закупоренном помещении или в аквариуме.

Своим произведением автор хочет вызвать у публики тошноту от слушания разговоров.

— Понять такие стремления мне гораздо легче, — сказала я. — В мире повсюду слишком много говорят.

На это Андрес предложил «Божественный Пелатон». Сногсшибательную и устрашающую пьесу Ханса Георга Беэра, основанную на документальном материале. Чтобы разоблачить мюнхенского епископа, который во время войны убивал мирных жителей Италии, Беэр пускает в ход звуковые эффекты, кинокадры, листовки, протоколы судебных заседаний, обрывки речей, тексты законов и молитвы.

— Сейчас в мире все опрокидывается, переворачивается вверх ногами, историю перелицовывают, и театр, который не хочет в этом участвовать, либо вымрет сам, либо его все равно постепенно умертвят.

Я спросила у Андреса:

— По-твоему, отчего это происходит?

Он глупо уставился на меня.

— И ты задаешь этот вопрос мне? Святая наивность! — воскликнул он. — Ты спрашиваешь, кто виноват в происходящем?

— Да.

— Кремль, естественно. Ведь вы создали этот социализм и дали движение всей лавине. Теперь сами видите: весь мир из края в край полон этого.

Я раскрыла рот от неожиданности.

Андрес сказал, что подснежники на отвороте моей блузки вызывают у него грусть и тоску. Безо всяких побуждений с моей стороны он сам стал рассказывать, почему не может вернуться на родину, домой.

— Привычка к свободе не пускает. Ваш образ жизни мне чужд. Невозможно начинать жить сначала, опять начинать служить новому кормильцу. Ты же знаешь: даже самый талантливый актер не освоится в чужом театре. Я утешаю себя тем, что у меня осталась земля, которую я могу любить как воспоминание. Ничего не поделаешь, Саския. Люди всегда больше любят иллюзии, чем реальность. Это очень мило с твоей стороны, что ты не читаешь мне проповедей и не рассказываешь, как вы строите коммунизм.

— Нет, Андрес, я не хочу еще больше увеличивать разрыв между тобой и родиной, — сказал я. — Это и без того трагично.

Он проводил меня до гостиницы.

— Не смогла бы ты и завтра найти для меня время?

— Рано утром мы уезжаем в Неаполь.

Он нежно сжал мою руку.

— Не думай обо мне дурно. Ты же видишь, как я рад, что мы встретились. Спасибо, что пошла со мной.

Он не отпускал мою руку.

— Скажи, а тебе было тоже со мной интересно?

— Очень.

— Честное слово? — допытывался Андрес.

Я сказала, что до сих пор слыхала об образе мыслей эстонских эмигрантов только по пересказам из третьих уст.

— Пропащая душа, — сказала я ему нежно.

— Как ты сказала?

— Пропащая душа.

— Что пропало, то пропало, — улыбнулся Андрес и пальцем начертил в воздухе крест. И добавил в заключение: — Передай привет Хейнике. Я не забыл ее.

— Как это мило с твоей стороны, — ответила я. Но Андрес не заметил иронии. Он снова стал достопочтенным, довольным собой господином. Ничего общего с человеком, которому ветер дует всегда в лицо.

Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.

Счастье актера заключается в способности перевоплощаться.

Этим вечером в Риме мне хотелось быть очень красивой. Еще утром, проснувшись, испытала такое желание. Но впечатления дня заставили меня забыть об этом. Мне не много требовалось, чтобы стать красивой. Но, безусловно, должно быть светлое настроение и внутренняя необходимость.

Однажды, осматривая свои наряды, я сочла, что мне нечего надеть. Содрала с окна солнечно-желтую гардину, обернула ее вокруг тела, закрепила блестящей булавкой — и получилась античная тога. Еще два браслета над запястьем, краска на глаза, и я почувствовала, как солнечно-желтое сияние моей тоги начало вдруг излучаться и из меня.

Моему платью для коктейля хватило времени, чтобы отвисеться. Туфли же в чемодане помялись гораздо сильнее. Следовало бы, собираясь в дорогу, набить им в носки хотя бы бумаги, но я не догадалась.

Феврония, ожидая меня, нетерпеливо ходила по комнате. На высокой матово-белой груди сверкало ожерелье, из-под длинного, почти до полу, платья посверкивали ее белые, слегка поцарапанные туфли.

С радостным возбуждением я влезала в свое узкое, короткое платье. Наслаждалась испугом Февронии, который вызвала у нее моя до пояса голая спина.

— Господи, какая вы красивая! — воскликнула она, всплеснув руками.

— К вам надо привыкнуть, прежде чем начнешь видеть в вас что-то особенное, — сказала Феврония, погодя.

Выходя из комнаты, она взяла под мышку лежавший на постели упакованный в газету продолговатый предмет. Я спросила, что это. Оказалось, что бутылка шампанского, предусмотрительно захваченная из дому специально, чтобы отметить Первое мая.

Наш проход через залы ресторана действительно обратил на себя внимание. Взоры вкушающих пищу отрывались от тарелок и исследовали широкие бедра Февронии и мою до крестца обнаженную спину. То же самое, но поскромнее сделали и наши спутники. В их взглядах я не смогла вычитать никакой оценки.

Константин сказал: «О-о!» — и на всем протяжении обеда поглядывал на меня украдкой, но внимательно. Он был человеком слишком тонким, чтобы добавить что-нибудь к этому своему «О-о!».

Фирма Риккардо сдержала данное им слово: обед и правда полностью соответствовал торжественности дня. В придачу к итальянскому супу на мясном бульоне макароны и тертый сыр. Это было прекрасно, не говоря уже о жарком, богатом выборе салатов и восхитительном мороженом, которое очень обрадовало профессора.

А вино заметно исправило всем настроение.

Константин рассказывал мне о бесчисленных подробностях дня. Он даже надоел немножечко, потому что следить за ходом его мысли было утомительно. Я пыталась поймать взгляд Мяртэна, сидевшего на другом конце стола, но это не удалось мне ни разу.

Вскоре разговор сделался громким.

Люди за столом говорили наперебой. Все хотели говорить, никто не хотел слушать. Феврония выбрала подходящий момент, подняла с полу стоявший у ноги сверток и ободрала с шампанского газету. Бутылка шампанского Февронии оказалась в группе не единственной. В придачу ко всему, когда праздничное настроение достигло предела, обслуживавший нас cameriere запел. Он пел, переходя от одной арии к другой без перерыва. Разводил руками, затем снова прижимал их к сердцу и глубоко заглядывал в глаза нашим дамам.

Это выступление имело беспримерный успех. Стали разыскивать в сумочках захваченные с собой на всякий случай сувениры и значки.

Наконец я поймала взгляд Мяртэна. В тот момент он как раз говорил с Мейлером. У него было хмурое лицо. Кивнула Мяртэну, но он не прореагировал. Вопросительно наклонила голову. Только тогда он встал со своего места, подошел и остановился у меня за спиной.

Я спросила, обернувшись к нему:

— Что случилось, ты такой хмурый?

Оставив этот вопрос без ответа, он пригласил меня и Константина после обеда к себе в номер! Это-то они с Мейлером и обсуждали.

— Сегодня мы разопьем вино Анны Розы, — сказал Мяртэн. Его слова падали в вырез моего платья на обнаженную спину, по которой прошла дрожь, как боль.

Константин дружески поблагодарил. Он всегда вел себя безупречно. Я сказала, что приду. В действительности же была сильно разочарована. Изумилась, что Мяртэн не желал того же, чего желала я, — остаться вдвоем.

Мяртэн постоял еще мгновение, опираясь на спинку моего стула, затем пошел назад к Мейлеру.

Среди бурления общего разговора, где приходилось напрягать голос, чтобы быть услышанным, Константин говорил, что он считает наше утреннее требование о приеме в посольстве постыдным инцидентом.

— В какой бы ситуации ни оказался человек, он не имеет права  т р е б о в а т ь, чтобы его пригласили в гости. Это немыслимо.

Был ли мой ответ слишком короток, или Константин подумал, что надоел мне, но он прервал свою речь. Люди в большинстве случаев думают лишь о себе. Константин считался с другими. И как при этом ему еще удалось достигнуть профессорского звания? Уже было собралась спросить, но так и не решилась. Меня преследовала другая мысль, навязчивая, неотступная. Вернее, даже картина — мечтатели на берегу Тибра. Видела ли я это накануне или сегодня, не знаю. Все перепуталось.

Эти мечтатели стояли далеко от меня. Даже лиц нельзя было различить. Они ничего для меня не значили, но почему-то вспоминались вновь и вновь. Чтобы освободиться от них, пыталась думать о другом.

Я думала: как много столетий потребовалось человеку, чтобы стать утонченным, как много усилий и тяги к утонченности. Теперь прыгают обратно, на дерево. В пещеру. Жирные, свалявшиеся волосы, немытое тело, грязные ногти, пропотевшая одежда и вонючие ноги. Стоит приблизиться к такому, и уже начинает тошнить. Этого будто бы они и добиваются. Спрашиваешь: «А для чего?» — «В знак протеста».

Я поняла цель театра шока, во имя чего он разражался своими буйными припадками падучей и чего добивался. Почему бы и нет, можно и так, ведь это тоже способ.

Театр не должен быть идиллическим представлением и усыпителем. Он должен заставить зрителя активно соразмышлять. Он должен разрушать все, что привычно мещанину, все, что ему приятно. Он должен подложить мину под благополучие мещанина и лишить его хеппи-энда.

Также и актеру требовалась физическая возможность раскрыться в игре. Он тоже хотел показать кулак и язык тому, что ненавидел. Но я знала, что вызвать истерию — не такое уж большое искусство, что это гораздо проще, чем сохранить в человеке человека.

Но тогда, стало быть, положение дел в мире из рук вон плохо, если театр оказывается не в состоянии иначе призвать человечество к разуму, как только при помощи шока.

Я ничего не говорила своему сыну об этих мыслях, когда он восторгался шоковыми пьесами, которые видел. Но я знала и то, что он с иронией относился к моей роли Клеопатры и к моему стилю игры, хотя мы никогда об этом с ним не говорили.

Эти мысли вызвали у меня беспокойство и ощущение беспомощности. Я говорила себе: «Сомневайся! В этом твой единственный выход».

Мужчины сидели в самой светлой части номера.

Так оно было лучше: темнота скрадывает морщины, зато яркий свет и огонь грубо подчеркивают следы, оставляемые временем.

Мяртэн наполнил мой бокал из пузатой винной бутылки Анны Розы. Мяртэн стоял совсем близко, и мне хотелось ощутить его касание. Я оперлась рукой о стол, хромавший на одну ногу, и вино плеснуло через край стакана на мои пальцы.

Сквозь стены и потолок струилось возвышенное настроение. Наши товарищи в своих комнатах отмечали праздник.

Под моим локтем зашатался стол. Я позабыла об опасности, и вино вновь расплескалось. Мне становилось все тоскливее. Мы с Мяртэном могли бы сейчас бродить по берегу Тибра.

Мейлер объяснял, что правда всегда революционна. Я пришла только что и не знала, о чем они рассуждали.

Константин усмехнулся, — положив руки на колени, он напомнил, что об истине не следует так кричать, поскольку все быки сразу начинают дрожать от страху, стоит только новой истине появиться на свет божий.

— При чем тут быки? — спросила я.

— Когда Пифагор открыл свою знаменитую теорему, он от радости принес в жертву богам сто бычков.

Я произнесла светски:

— Ах!

Я никак не могла вникнуть в смысл этой истории. Разве для того я наводила красоту, чтобы слушать бесконечные мудрствования? Во мне поднималось чувство протеста. Хотя я сидела тихо. Следила, как выдохнутый мною дым висел неподвижно на одном месте. В комнате ему уже некуда было деться.

Вдруг я поняла, почему быки начинают дрожать, когда на белый свет появляется новая истина, и рассмеялась.

Спросила Мяртэна:

— Скажи, почему ты во время обеда был такой хмурый?

Он подкладывал пустую пачку от сигарет под хромую ножку стола.

Его разозлил поющий официант.

— Стоял на задних лапках, как собачка, лишь бы получить сувениры.

Я сказала:

— Это тебя не касается.

— Как не касается?

Стол все равно качался. Требовалось подложить туда еще что-нибудь.

— Если кто-то забыл, что он человек, а не пудель, забавляющий зевак, следует напомнить ему об этом.

— Ты ему так и сказал?

Мяртэн не ответил.

Мужчины заговорили о Цезаре, и это было даже интересно.

Когда Цезарь был верховным главнокомандующим, его официально называли «отцом родины». Имя его решили увековечить на стене капитолийского храма и воздвигнуть его бронзовую статую, у которой под ногами был бы земной шар и подпись: «Полубогу».

Но уже при жизни его возвели в число богов и титуловали божественным Юлием или Богом-Цезарем. День его рождения был объявлен государственным праздником, его статуи были установлены во всех храмах, клятвы давались во имя Гения-Цезаря.

Только интеллигенции не нравилась эта восточная мания величия и тирания. Интеллигенты были против.

Мейлер сказал:

— Если кому-нибудь ставят памятники при жизни, то это лишь свидетельствует о сомнении, будут ли так же уважать его грядущие поколения.

Очень немногие понимают политику своей страны. Но политику другой страны не понимает никто.

Мне хотелось потрогать рукой и задержать улыбку Мяртэна. Его глаза были светлыми и ясными, как гладь воды. Мне хотелось, чтобы он продолжал смотреть на меня. Но он уже отвернулся.

Мне вдруг стало бесконечно грустно оттого, что мы уже не те, которыми были когда-то. Теперь мы были такими, какими стали. Прошлое могло сблизить людей, но могло и образовать между ними пропасть.

Я посмотрела Мяртэну в спину. В моих руках проснулось воспоминание о глубоких рубцах на месте ран.

— Мяртэн, — сказал я тихо, — уйдем отсюда.

Он обернулся.

— Да. Но куда нам идти? — спросил он.

Я поднялась и споткнулась. Мяртэн сказал мужчинам:

— Пойду провожу Саскию в номер.

Я покачала головой:

— Не хочу в номер! Пойдем погуляем над Тибром.

— Нет, Сась, — сказал Мяртэн, словно ребенку. — Пешком туда слишком далеко.

— Что с того!

Но Мяртэн не послушал меня. Не помню выражения лиц Константина и Мейлера. Наверное, я выпила слишком много вина Анны Розы. А это вино… Да, вечер с этим вином и не мог получиться веселым.

Мяртэн проводил меня до самой двери номера, но Феврония еще где-то праздновала. Я сходила к портье за ключом и пригласила Мяртэна войти. Поколебавшись, он вошел. Погладил в передней мое лицо и советовал лечь спать.

Я схватила его за руку и втащила в комнату. Села на диван и поджала ноги под себя. Насколько позволяла ширина моего платья.

Призналась Мяртэну, что мне не хотелось больше находиться в его комнате.

— Знаешь, я вдруг ощутила у вина Анны Розы привкус крови. Тогда, когда оно плеснуло мне на пальцы.

Мяртэн сел рядом и обнял меня. В его объятии было больше отчаяния, чем нежности. Вновь я думала, сколь кратковременно наше счастье. На развалинах прошлого ничего уже не возведешь. И мне не хотелось, чтобы Мяртэн увидал мои мысли. Что сама с собой я уже договорилась до полной ясности.

— Успокойся, — сказал Мяртэн, держа мою дрожащую руку. — Успокойся, Сась.

— Не хочу успокаиваться! — воскликнула я с болью и высвободилась из его рук. Пересела на постель, ткнулась головой в подушку.

Мяртэн еще не понимал, почему я плачу. Он взял мое мокрое лицо в свои ладони, и его лицо возникло близко перед моими глазами. Словно громадное увеличение, которое дается глазам трудно и мучительно.

— Нельзя вернуть прошлое, — сказала я наконец.

Он не понял, глядел на меня с недоумением.

— Нужно ли склеивать что-нибудь разбитое? Скажи!

Его взгляд задержался на моих губах.

— Разве склеенное счастье чем-то лучше разбитого?

В бесконечном отчаянии я схватила его ладони и прижала их к своим глазам. Руки Мяртэна казались тяжелыми, как камни.

— Но я очень люблю тебя, — сказала я между рыданиями.

«Господи, — подумала я. — За что же, за что выпало на долю нашего поколения столько катастроф?»

— Ну скажи же что-нибудь наконец! — крикнула я. — Может быть, я ошибаюсь? Может быть, мое решение вызвано всего лишь мгновенным отчаянием?

Не знаю, напрягал Мяртэн силы, чтобы ответить или чтобы промолчать. С ужасом подумала, что никогда уже не взять мне назад свои признания, никогда ничего больше не изменить, не улучшить. Если бы даже и попыталась.

— Прости меня, — попросила я. И больше ничего не могла ему сказать.

Мяртэн поднялся. Нащупал в кармане сигареты. Спичка догорела, но он не заметил этого. Затем зажег новую. Я следила за ним затаив дыхание. Но он в конце концов лишь сказал:

— Успокойся, Сась. И попробуй уснуть. Завтра тоже надо жить.

Мяртэн стоял посреди комнаты, и было видно, что он заставлял себя уйти.

— Но я люблю тебя, Мяртэн.

Он кивнул легонько. Я ощущала острую боль, видя, как он все больше и больше отрывал меня от себя. Уткнулась лицом в подушку. Чтобы не видеть, как он уйдет.

Жалела себя. Что я не была другой: смелее и лучше.

Я не слыхала, как он вышел из комнаты. Но странным образом стала ощущать, как с этого момента все вещи сделались тяжелыми и давили меня. Этот большой, нелепый платяной шкаф. И комод. Диван, где мы прежде сидели. Я с трудом подняла голову. Сквозь слезы видела лишь закрытую дверь. Словно Мяртэн замуровал меня.

Однажды я спросила его. Спросила, думал ли он в лагере обо мне. Он старался меня не вспоминать. «Не хотел представлять тебя там», — сказал он.

В тот раз я подумала, что поняла его, но только теперь понимаю, в чем он на самом деле признался. Каким пустозвонством показались мне теперь мои слова: «Но я люблю тебя, Мяртэн».

Феврония вернулась в номер. Я лежала с закрытыми глазами, словно уже спала. Не хотелось никаких расспросов и разговоров. Я слышала ее тихие шаги по ковру, шорох ее одежды, когда она раздевалась. Тяжело села на постель. Открыла тумбочку. Выдвинула ящик. Задвинула ящик. Закрыла дверку тумбочки. Погасила верхний свет. Зажгла ночник.

— Саския! — тихо позвала она меня.

Я, кажется, задремала. Проснулась, когда она тронула меня за плечо.

— Саския, разденьтесь.

Она стояла возле моей постели в ночной рубашке, босиком, на лице толстый слой крема, волосы убраны под сеточку. Это было чужое лицо, такого лица я не знала. Я отвела ее руку и принялась стягивать платье через голову.

Я бросила платье на кресло, но промахнулась. Оно упало на пол. Мое платье для коктейля. Мне не хотелось вставать, чтобы поднять его.

Судьба не позволила мне стать солдадерой Мяртэна. В том не было моей вины. Но разве я хотела или смогла бы быть ею? В этом я не была уверена.

Ночник слабо освещал комнату. Мое платье черной бесформенной массой валялось на полу.

…В лагере обнаружили пропажу свиньи.

Заключенных поставили в строй на восемь часов. От них ждали признания в краже, которой они не совершали.

Целый день шел дождь.

Пять дней им не давали есть.

Лагерь похудел на пятьдесят тысяч человеческих килограммов из-за якобы украденной двадцатипятикилограммовой свиньи.

Мяртэн сказал: «Я не хотел, чтобы ты была там. Даже в моих мыслях»…

— Да перестаньте же вы наконец! — вспылила Феврония и села в постели. — Одну сигарету за другой!

Я погасила сигарету.

С часами и минутами больше нечего было делать. Можно было только пожелать, чтобы они побыстрее прошли. Чтобы наступило утро.

 

7

Сначала вдоль нашего пути тянулись остатки древнеримского акведука и городских стен. Потом на пустынном горизонте показались пинии и старательно побежали наперегонки с поездом, как страусы. Вскоре они начали отставать. Я прижалась лбом к стеклу, чтобы еще поглядеть им вослед.

На склонах цвели акации, а на лугах красные маки. Я исследовала отражение своего измученного лица в окне. Волосы отросли. Несколько прядок спускалось ниже бровей.

Феврония (она была в нашем купе) спросила меня, почему я оставила тюльпаны. И у Мейлера она спросила:

— А вы сами выдумываете все то, что пишете? Или пишете только то, что вправду было?

Оставалось только удивляться терпимости Мейлера. Вспомнились слова, которые я сказала Андресу: «Будь осторожен! Духовное превосходство над людьми озлобляет их более всего».

Феврония предложила Мейлеру материал для повести. Рассказала историю о ревнивом муже, который, уходя, запирал свою жену. Когда жена заболела, муж не ходил на работу, сидел дома, опасаясь, что жена воспользуется одиночеством, чтобы изменить ему.

— Можно об этом написать? — спросила Феврония.

— Нельзя, — ответил Мейлер. — Кто-нибудь может найти в этом подтекст.

— Какой еще подтекст? — воскликнула Феврония. — Это же взаправдашняя история, она случилась в нашей коммунальной квартире.

— Это ничего не исключает, — ответил Мейлер. — Могут запросто вычитать совсем другое. И спросить у автора, что он хотел сказать, изображая любовь, при которой отсутствует доверие и когда с помощью всяких средств принуждения и замка пытаются заставить кого-то сохранять верность.

— Какая глупость! — воскликнула Феврония.

— Совершенно верно, — согласился Мейлер.

Болото с водяными «глазками».

Неужели и в самом деле болото? Прямо сразу после оливковых рощ? Я закрыла усталые глаза, но пришлось открыть их по требованию Февронии.

— Смотрите, овцы!

Верно, овцы. Они стояли в загородке. Какой нежно-пасторальной становится душа на чужбине. «ОВЦЫ!» — записала Феврония у себя в блокноте для памяти.

Я заметила, что многие люди восхищаются лишь сходством явлений. Этому сорту людей нравятся только такие чужие города, которые напоминают их родные места, и такие ландшафты, которые напоминают пейзажи их детства. Подобной схожести ищут они и в искусстве. И если не находят, остается виноватым искусство.

— Но ведь так можно вычитать подтекст из чего угодно, — сказала Феврония и закрыла свою записную книжку.

Мейлер ответил:

— Конечно. Некоторые только и ищут в литературе подтекст. Другие же считают подтекст вредным явлением. А есть и такие, кто в свою очередь вовсе не считают литературу литературой, если не находят в ней подтекста.

Странные, сочные растения возникли перед нашими глазами и исчезли. Железную дорогу теперь окаймляли апельсиновые деревья, увешанные оранжевыми шарами.

По обеим сторонам пути росли вверх горы.

И снова появились диковинные сочные растения, только теперь уже большего размера. Они росли вдоль обочин дорог и служили живыми изгородями вокруг жилых домов. Невозможно было удержаться, чтобы не спросить о них. Константин должен был знать, что это.

— Это кактусы?

— Нет, опунции.

Ах, опунции!

…Но природу своей родины я не могу больше рассматривать и ощущать, как до войны. В школьные годы мы с девчонками ходили в каменоломню собирать перелески. Теперь же, когда я знаю об этих карьерах и другое, мне не хочется видеть их.

Сколько есть мест в Эстонии, где песчаные пустоши и подлесок скрывают тайны. Кто окажется в состоянии наслаждаться запахом диких трав, опасаясь, что в то же время топчет неизвестную братскую могилу.

Человек осквернил природу. Заставил ее скрывать его преступления. Иногда даже залитая солнцем, уединенная поляна или просека вселяет дрожь. А вечерний закат и наступление темноты ужасают.

В нашей жизни многое сломлено, вернее, в душах моего поколения. А молодежь и сейчас ходит собирать перелески, и земля кажется ей прекрасной. Такой же прекрасной, как и мне в свое время. И это их, молодых, счастье.

Но я знаю, что, когда теперь опять увижу еловый лес, украшенный золотистыми шишками, мне сразу вспомнится рассказ Мяртэна о том, как гауптшарфюрер заставил нескольких стариков влезть на ель и до тех пор трясти ее, пока сами они не попадали оттуда без чувств, как перезрелые плоды.

И только у людей нашего поколения может случиться такое, что тот, кто своими честными руками вынужден был прикасаться к страшным вещам, оказывается не в состоянии этими руками потом ласкать женщину.

Я не смогла больше спокойно усидеть на месте. Мы ехали сквозь шпалеры цветущих апельсиновых и лимонных деревьев. Константин открыл окошко в коридоре вагона. Чтобы вдохнуть волну запахов, тончайший аромат, который не поддается описанию и не восстанавливается в памяти.

Но тут нас проглотил туннель. Затем еще много туннелей. Мы исчезли под землей в скалах, и, когда снова вырвались на свет божий, оказалось, что уже прибыли к заливу, в Формию.

Серое стадо паслось на поймах, может быть, это волшебные морские коровы из баллады Марие Ундер… Эти серо-синие коровы, они вовсе не такие, как все остальные… Но это тайна. Поэтому не спрашивай — пожалеешь…

Не спрашивай — пожалеешь.

Тополя один возле другого, будто держатся за руки. Между ними виноградные лозы, словно зеленые гирлянды. Обвивались они и вокруг олив. Земля под ними была хорошо разрыхлена.

Не спрашивай — пожалеешь.

Миновали станцию Аверса, вскоре до Неаполя уже можно было, как говорится, докинуть камнем.

— A proposito! — сказал Константин Мейлеру, выходя из поезда в Неаполе, когда мы стояли на платформе и ждали распоряжений.

— Вы, надеюсь, не отрицаете того, что Микеланджело в своем сонете и мадригале под образом дамы подразумевал Флоренцию, где в то время бесчинствовали войска германского императора Карла Пятого?

Мейлер очень хорошо понимал, что Константин все еще намекал на подтексты. Но он выкатил глаза и спросил с невинным видом:

— Ах, подумать только, в те времена так делали?

Я спросила у Константина, что смотреть в Неаполе.

— Неаполь.

Он не сказал: «Саския, пообещайте, что на всякую ерунду вы времени тратить не будете. Сделайте сердце жестоким и смотрите только чудеса». Я не знала также, как относится ко мне Константин после вчерашнего вечера. Мое поведение не могло произвести на него хорошего впечатления.

По дороге с вокзала в гостиницу мы сразу выяснили, что Неаполь — грязный город. Я и представить себе не могла, что увижу на улицах крыс и невероятно отвратительных публичных женщин.

Они явились на свои «рабочие места», поленившись даже причесаться. Животы выпячены, груди под джемпером вяло отвисли, беззубые рты. Возраст неопределенный. Очень старые. Но вполне возможно, что всего лет тридцати.

— Саския, — сказал Константин, — если вас это интересует, то именно в Неаполе, в церкви Сан Лоренцо, в тихую субботу праздника воскрешения, Боккаччо впервые увидел принцессу Марию.

— Ах, значит, там?

— Говорит ли вам это о чем-нибудь?

Я кивнула. С того момента, в тихую субботу, началась великая любовь. И хотя Мария позже предпочла Джованни кого-то другого, Боккаччо продолжал жить воспоминанием о своей великой любви.

— Знаете, — сказала я, — количество воспоминаний все растет. Каждый прошедший день превращается в воспоминание. И человек до конца дней своих носит с собой и в себе все это кладбище воспоминаний. Но с воспоминаниями нельзя поступить так, как с могилами в Кампосанто. Где по прошествии определенного времени выкапываются и уничтожаются остатки трупов, чтобы освободить место для новых покойников.

Константин беспомощно пожал плечами.

— Да, это так. Чего бы стоила жизнь, если бы нечего было вспоминать? — спросил он.

Наши чемоданы без нас путешествовали в гостиницу.

Я несла лишь бумажный пакет. В нем была моя шляпа. Белая с красной розой. Тюльпаны Андреса и пустую корзину Анны Розы из-под апельсинов я оставила в Риме.

— Вы какую кровать займете? — спросила Феврония. И зачем было об этом спрашивать, если, войдя в комнату, она сразу же положила свои вещи на одну из кроватей.

— Все равно.

Феврония дергала окно, пытаясь открыть.

— Не открывается! — пожаловалась она. — Что за странные окна? Попробуйте вы.

Их и не требовалось открывать. Тут имелся кондиционер, который мы сами могли регулировать. Я выглянула в окно: ветер поднял в воздух бумагу и мусор, далеко отнес их и швырнул на землю. Так жизнь иногда поступает с людьми. Роскошная гостиница «Коммодоре» совершенно не подходила этой улице.

Феврония обнаружила сидячую ванну.

Как и во всех предыдущих гостиницах, она сразу же стала выкладывать вещи.

Сидячая ванна Февронии не понравилась. То и дело я вынуждена была выслушивать, что ей здесь не нравится. Я утешала ее, напоминая об удобствах, ожидающих дома.

— А у нас квартира без ванны, — сказала она. — Кухня, правда, такая большая, что, если отгородить часть ее, можно было бы соорудить ванную комнату. Но каждая семья обзавелась личной газовой плитой, и вся кухня разделена на участки. И никто не желает отказаться от своего.

— И стены у вас в кухне выкрашены в синий цвет.

— Откуда вы знаете? — изумилась Феврония.

Она спросила, сколько плечиков мне потребуется.

— Слушайте, этот писатель довольно милый человек, — сказала она.

— Мейлер? Очень.

— Что вы там видите, на улице?

Я стояла у окна, думала: может быть, отыскать церковь Сан Лоренцо, где Боккаччо встретил Марию.

Впервые я увидела Мяртэна в драматической студии. Он хотел вызвать кого-то из нашей молодежной группы. Режиссер сделал запрещающий жест и, не выслушав просьбы Мяртэна, велел ему тихо сесть. Временами я поглядывала на незнакомца. Меня смешило то вынужденное положение, в котором он очутился.

В нашей группе еще только выясняли степень талантливости каждого. Мы еще не все знали друг друга по именам, это было всего лишь пятое наше совместное занятие. Многого от нас не требовалось — только маленькие этюды и пантомимы. Надо было представить, что кто-то просит у тебя прикурить, а у тебя спичка не загорается. Или: ты ждешь в приемной у зубного врача. Или: к тебе в тарелку попал волос.

Среди нас один парень выделялся способностями комика. Маленький рост, острые черты лица и жалкая одежонка. Что бы он ни делал, вызывало смех. Но когда он сам начал смеяться, мы от хохота едва не попадали со стульев.

Не знаю, что с ним стало. О парнях из нашей группы я знаю лишь, что все они были солдатами на той или другой стороне.

Режиссер сидел, глубоко погрузившись в кресло, и не перебивал нас, когда мы выполняли свои маленькие этюды. Все же изредка он вмешивался, когда хотел немножко помочь. Однажды он поставил перед нами такую задачу:

— Вы получили грустное письмо. Никто, кроме вас, не знает его содержания. Другие же должны узнать об этом по выражению вашего лица. Ясно?

Когда очередь показать это дошла до меня, я, пройдя между стульями, остановилась на середине комнаты и сосредоточилась. Затем разорвала воображаемый конверт.

Я стояла и изучала воображаемое письмо. В аудитории царила напряженная тишина. Наконец преподаватель спросил моих сокурсников:

— Ну?

— Там ничего не было, — сказала одна девушка.

Преподаватель обратился ко мне:

— Там был чистый листок?

— Да. Там был чистый листок, — подтвердила я.

— Но почему? — спросил он.

Я пожала плечами:

— Мне не хочется получать печальное письмо.

— Вы  б о и т е с ь  получить печальное письмо?

— Да.

— Между прочим, это у вас хорошо получилось, — сказал режиссер. Он сменил позу и еще глубже погрузился в кресло. Только его длинные руки свисали с подлокотников.

Он сказал мне:

— Но не можете же вы на всю жизнь уберечься от грустных вещей, если будете представлять их себе несуществующими.

И хотя он похвалил меня, я чувствовала, что он мною недоволен. Мне стало стыдно. Я заметила, что незнакомый юноша, которому велели тихо сидеть, смотрит на меня. Я попыталась угадать, что мог подумать обо мне этот молодой человек.

Ах, значит, вот он какой — Неаполь! И сколько бы безобразий ни находила я здесь, все равно все хвалебные песни в его адрес оказались правильными. Чтобы увидеть Неаполь, надо отдалиться от него. И смотреть издалека, как на живопись.

Я увидела его с Позилиппо, и это зрелище захватило меня. Город поднимался в гору полукруглыми террасами. Исчезли автомобили и извозчики. Бесконечное число vicoli — маленьких улочек и переулков с вывешенным сушиться бельем. Здесь кипят нескрываемые страсти, и случается, что мужчины нетерпеливо расстегивают женщинам платья прямо на тротуаре у стен домов.

С Позилиппо от всего этого осталась лишь синева моря и неба, хлорофилл и бесконечная доброта солнца. На меня накатывал смех, подступали безумная радость и чувство освобождения. Словно вырвалась из сферы разреженного воздуха.

Реклама «Чиндзано» — рекомендация выпить стаканчик холодного вина — проникала всюду.

— Моя идея! — воскликнул Мейлер.

Риккардо отвернул рукав и взглянул на часы на своем волосатом запястье. Это означало, что у нас больше не остается времени. Pedotto дороже всего ценил время именно с той минуты, когда туристы больше не желали ничего видеть.

Я выросла в приморском городе. В хорошую погоду море бывало синим. В ночной темноте — черным, а по утрам — бесцветным. Но чаще всего оно бывало серым, как глаза эстонского народа. В Неаполе море было синим, под стать небу. Но никогда я не видела красного моря. Какое пишут вьетнамские художники. В красном море красные скалы. От красных скал падают на красное море красные тени. И только парусные рыбачьи лодки не красные. Они розовые и напоминают морские ракушки. Существует ли такое море на самом деле? Или же художник так видел и чувствовал море времени?

Шагая назад к автобусу, Мейлер спросил, знаю ли я историю Неаполя. Очень мало. Только в связи с Гарибальди. И что во время последней войны в Неаполе было восстание против фашизма.

— Стало быть, вы знаете достаточно много, — кивнул Мейлер.

Итальянцу не обязательно знать, где находятся Прибалтийские республики. Но маленький народ не может обойтись без знания карты мира. Многие немцы даже и не слыхали об Эстонии. Когда по-немецки говоришь Эстлянд, он думают, что речь идет об Исландии. А ведь немецкие бароны семь столетий угнетали эстонский народ. И вдобавок ко всему еще была гитлеровская оккупация.

Едва ли средний англичанин знает, что разбивает на свою сковороду для омлета яйца эстонских кур и откуда берется масло, которое он намазывает на свой сандвич. Но каждый эстонец сразу поднимает шум, если что-то препятствует ему в получении информации. Я спросила у Риккардо, что пела в этом сезоне на сцена Ла Скала Мария Каллас. Но он даже не слышал такого имени.

Феврония приближалась к Мейлеру с травинкой во рту. Она желала знать, может ли Мейлер предсказать завтрашнюю погоду.

— Ни завтрашнюю, ни послезавтрашнюю, — ответил изнуренный солнцепеком Мейлер.

А погода весь день была прекрасной.

Я купила в киоске ветку лимонного дерева, и наша комната наполнилась ароматом. Смогу ли я сохранить и привезти домой эти блестящие, словно покрытые лаком листья?

Не спрашивай — пожалеешь.

Целый день эта строка из баллады Марие Ундер не оставляла меня в покое.

Словно мотив, от которого невозможно избавиться.

Однажды я пошла вместе с Мяртэном. Он должен был разыскать и привести в Дом молодежи одного парня — ученика художественного училища, который в срочном порядке смог бы написать лозунги и заголовок для стенгазеты.

Номера дома мы не знали. Пришлось пройти от дома к дому всю улицу. Мы взбирались по лестницам, двигались на ощупь в темных подъездах, искали входы со двора, беспокоили многих людей. Вечер был туманным. Накрапывал мелкий дождичек. Ноги промокли.

Мы нашли художника.

Он жил в мансарде старого деревянного дома. Когда мы пришли, они сидели перед топящейся печью. Парень и его жена. Она так и осталась сидеть на полу.

Пока Мяртэн говорил, я обежала глазами жилище. Обоев не было. Стены были обиты упаковочной бумагой, на которой они нарисовали сангиной буйвола и упавшего бизона. Как пещерные жители каменного века. Медный кофейник со вмятиной был переделан в лампу, под ней стояло кресло-качалка. В изголовье и в изножье деревянной кровати и на комоде были написаны голуби, державшие в клювах умилительные веночки из цветов. В углу комнаты стоял вертящийся на ножке манекен с узкой талией и высокой грудью. Разумеется, он не имел практического назначения. Он стоял здесь ради шутки. Как символ убогости комнаты. И все это вместе было чердачной рухлядью, приправленной идиллией и остроумием.

У меня от восхищения перехватило дух. Я завидовала им. Желала сама жить точно так же. С этим парнем, с которым пришла сюда.

Ученик художественного училища очень разволновался. Он явно хотел принять предложение, но что-то его останавливало. Наконец он надел пиджак и согласился идти с нами. Но тогда его молодая жена поднялась с пола и запретила ему:

— Никуда ты не пойдешь. Они и без тебя справятся.

Художник с неловкой улыбкой отступления крутил пальцами пуговицу пиджака. Его жена подошла к окну и, повернувшись к нам спиной, смотрела на дождливую улицу. Это показалось нам весьма невежливым. Художник беспомощно пожимал плечами. Мы ушли.

Но он вышел с нами на лестничную площадку и просил не сердиться. И правильно понять его положение.

— Она против того, что я занимаюсь политикой, — сказал он тихо, чтобы женщина в комнате не услыхала. — Мы недавно поженились. Мне бы не хотелось с нею ссориться.

Он спустился следом за нами еще на несколько ступенек и пообещал:

— Я приду завтра и сделаю все, что надо. Но она не должна об этом знать.

— Прощай, — холодно ответил Мяртэн. — Не надо приходить. Живи счастливо! — И потянул меня за руку прочь.

На улице я остановилась.

— Почему вы сказали ему так? Ведь он пришел бы. Вы же сами перед тем говорили, что сейчас необходим каждый человек.

Мяртэн хмуро признался:

— Да. Это у меня сорвалось.

Мы шагали по вечерним улицам, освещенным газовыми фонарями. Продолжал моросить дождь. Из-за высоких оград под ноги и в лужи падали кленовые листья. И Мяртэн вдруг взял меня под руку.

О дальнейшей судьбе того парня из художественного училища я услыхала после войны.

Когда война кончилась, он демобилизовался из Советской Армии и вернулся домой, жена выставила ему за дверь узел. Костюм, рубашки и туфли. Она великодушно сохранила их. Ведь она могла во время оккупации выменять на них для себя продукты.

После того вечера я беспокойно бродила по тем улицам, которые напоминали мне о дожде, падающих кленовых листьях… и в итоге означали лишь одно: Мяртэн.

И он признался, что тоже сходил с ума. Я спросила, бродил ли он тогда по улицам, надеясь встретить меня. Но Мяртэн сказал:

— Нет. По вечерам у нас были комсомольские собрания.

Его признание разочаровало меня.

Затем мы долго не виделись. Пока вновь не встретились в новогоднюю ночь. И потом уже встречались каждый день.

Кто из нас прав? Константин считал, что жизнь — ничто, если нечего вспоминать. Меня же начинало тяготить прошлое. Каждый раз во время генеральной уборки квартиры моя мать безжалостно выбрасывала какое-нибудь старье. Она терпеть не могла накопления вещей, отживших свое. А я пронесла с собой через всю жизнь даже нашу давно не существующую желтую печь. Выражение лиц, фразы, голоса и взгляды.

Позади «Коммодоре» продавали рыбу. Совершенно неизвестных мне морских тварей. С выпученными глазами, мордами хищников, с туловищами, покрытыми слизью. Они лежали прямо на земле у самых носков моих туфель — острозубые рты раскрыты — и вздрагивали, задыхаясь. Странно, что в некоторых случаях даже воздух может быть противопоказан жизни.

Проходя мимо киоска, я не смогла удержаться от соблазна и купила еще одну лимонную ветку. И почтовую открытку с видом Неаполя, морем и Везувием. Намеревалась послать ее Хейнике. Надеялась, что она получит ее как раз ко дню рождения. Везувий соответствовал ее ежегодному настроению в день рождения.

Хейнике исполнится сорок девять.

Можно было предполагать, что и этот день рождения сложится как прежние. Никого не надо приглашать, все придут сами. Будут есть то, что сами же принесут.

Хейнике была беззаботна, как птица, и если она догадывалась купить к своему дню рождения в магазине хотя бы килограмм холодца и хлеб, это считалось уже большим достижением. Кофе стоял на плите в большой кастрюле, потому что у кофейника уже несколько лет назад отвалилась ручка.

Кто хотел, мог сам пойти в кухню и жарить себе яичницу или делать гоголь-моголь, а ящик с пивом стоял под роялем, чтобы об него не спотыкались. Мы проваливались в просиженных до бесформенности креслах почти до полу и ругали испорченные пружины. Однако же всем было у Хейнике весело.

Она была беззаботной и радушной. И делала завивку, которая шла ей лет десять назад. Я была уверена, что и к этому дню рождения она опять сошьет себе платье с жабо, которое торчит у нее под подбородком, будто бабочка, взмахнувшая крыльями. Конечно же и на сей раз все будут в приподнятом настроении, и никто не заметит, что наступает мгновение, когда Хейнике вдруг перестает владеть собой.

Тогда уже ничто не поможет. Придется гостям сразу разойтись по домам, иначе Хейнике начнет все крушить. Она никого не слушается и не желает никого видеть. На следующий день она, конечно, будет очень переживать и начнет просить прощения у всех, кому можно позвонить по телефону.

Никто не обидится. Все знают: у Хейнике открылась старая рана. Дура она, скажут. Не в состоянии забыть, вырвать из сердца любимого. Но что может поделать разум, если рана не хочет зарастать.

Возможно, кто-нибудь удивится, что она сшила себе точно такое же платье с жабо, как и в прошлый день рождения, и Хейнике скажет на это:

— Ну да. А какое же еще?

Младшие коллеги не знают, что такое платье было на ней в «Женщинах Нискавуори», где она играла вместе с Андресом.

Говорят, достаточно с Хейнике того, что театр, публика и критики любят ее. Но что все-таки мы знаем о ней? Кто позволит заглянуть в себя? Хейнике не позволяла.

Я перелистывала записную книжку. Искала ее адрес. Не нашла и написала номер дома наугад, по памяти, примерно. Потом пожалела. Надо было послать открытку на адрес театра.

Листая записную книжку, обнаружила фразу: «Один мужчина сломался». По какому поводу и к кому это относилось, вспомнить не смогла.

Спокойствие, спокойствие…

Где его взять?

Я держала в руках ветку лимонного дерева.

Солнце припекало плечи и макушку. Меня начало подташнивать, и в поисках тени я пошла под маркизу витрины какого-то магазина.

По пустой, обесцвеченной солнцем улице цокали копыта. Коляска была с черной крышей. Cocchiere махнул мне рукой. Я покачала головой, знала, что извозчики здесь дороже такси.

Он проехал мимо меня.

Слышала удаляющийся цокот копыт. Я еще долго стояла под маркизой, прежде чем мне полегчало. Какой-то молодой синьор пытался заговорить со мною, ему придало смелости то, что я была одна.

Я сказала себе шутки ради: пока я одна, я остаюсь сама собой.

Славные лампы были выставлены в витрине, люстры, — я была уверена, что они не только освещают, но при этом могут и позванивать, — и еще игрушечно-маленькие венецианские висячие фонари с цветными стеклами, и настенные бра, которые годились, чтобы составить компанию старинной мебели.

Этот магазин был не из тех, где безразлично осматриваешь товары, видишь, что ничего нужного тебе нет, и можешь спокойно идти дальше. Правда, я попала сюда случайно в поисках тени, но занятные светильники доставили мне большое удовольствие.

Не опасаясь, что вещи и здания, украшенные гербами и коронами, могут дурно повлиять на грядущие поколения, Ленин издал декрет о защите памятников старины. Может быть, благодаря этому мы и сохранили умение понимать красоту и восхищаться ею.

На противоположной стороне улицы парнишка-приказчик вносил огромную бутыль с вином в дверь винного магазина. Но неожиданно силы отказали ему. Тяжеленная пузатая бутылища выскользнула из еще по-детски слабых рук и, упав, разбилась. Мальчишка замер потрясенно: по булыжнику улицы текла красная кровь ягод. В дверях магазина появился хозяин. Выскочил, как кукушка из часов. Хозяин закричал, замахнулся, чтобы ударить monello, и тут заметил меня. Я испуганно держала руку у рта.

— Пошел прочь! — крикнул виноторговец. — Levati dintorno!

Думаю, что поняла правильно. Я сейчас же пошла прочь. Словно эти слова относились ко мне. Оглянулась: парнишка в длинном льняном фартуке стоял в струящемся вине и дрожал.

Я пыталась выключить эту картину из зрительной памяти. Обычно мне тогда удается освободиться от какого-нибудь навязчивого видения, когда заставляю себя подумать о чем-то абстрактном. Стала вспоминать название тех сочных растений, которые я приняла за кактусы. Опунция! На опунциях живет насекомое кошениль, из которого добывается ценная красная краска кармин. Но красное красящее вещество ассоциировалось у меня с текущим вином, и я повторяла про себя лишь фразу: «На опунции живет насекомое».

Сквозь многократное повторение названия опунции вдруг прорезалась одна просьба Мяртэна: «Сиди так, Саския, ладони вместе между колен. Мне нравится, когда ты так сидишь».

Окна всех домов в Неаполе имели жалюзи. Снаружи не увидишь, что делается в доме. В Хейнике тоже не заглянешь. Люди шли мне навстречу, некоторые глядели на меня в упор. Но внутрь меня заглянуть не могли. Я повторяла: жалюзи, жалюзи. Затем кто-то окликнул меня: я на ходу обронила лимонную ветку. Как же это я сама не заметила, что она выпала?

Оглянулась. Неуклюже поблагодарила поднявшего ветку человека. Он что-то спросил скороговоркой, но я, естественно, не поняла. Заблудиться было невозможно. «Коммодоре» находилась вблизи вокзала. Мне показалось только, что возвращаюсь я очень, очень долго.

Когда Феврония увидела меня с веткой, она вздохнула.

— У нас тоже продаются лимоны, — пояснила она снисходительно, словно несведущему ребенку.

— Да. Но без листьев.

— Листья же не едят, — улыбнулась Феврония.

Продолжать разговор я была не в состоянии. В глазах у меня помутилось. Феврония расплывалась, становясь то черным, то красным пятном. И затем развалилась пополам.

— Что с вами? — услыхала я ее голос. — Куда вы идете?

И свой ответ услыхала:

— В Народный музей. Там самые совершенные находки из погибших городов.

— Господи! Что вы говорите? Из каких таких городов? — Голос Февронии с испугу сделался тоненьким, как нитка.

Я сказала ей:

— Геркуланума, Помпеи и других, которые под пеплом.

— Господи! Да куда же вы?

— К Мяртэну, — сказала я.

— Не можете же вы пройти сквозь стену!

Конечно, не могла.

Что-то огромное и теперь уже не черное и не красное, а лиловое накатывалось на меня. Затем я ощутила удар.

Очнулась. Спихнула с глаз мокрое полотенце. Сначала я не сообразила, что это такое.

Мейлер сидел у окна в кресле.

— Что это? — спросила я.

— Компресс.

Он смотрел на меня добрыми глазами навыкате.

— Я здесь вместо врача.

— Да? — удивилась я. — А что же со мной?

— Солнечный удар.

Я вдыхала чудный аромат. Запах казался мне знакомым. Отчаянно попыталась вспомнить, что это. Источник запаха был где-то рядом, но повернуть голову я оказалась не в состоянии — глаза резала острая боль. Все же, шаря рукой, я искала, откуда исходит этот запах, который становился все сильнее. И нашла.

Аромат источала ветка лимонного дерева. Я подняла ее к глазам, увидела два светло-желтых плода.

— Какие красивые, — сказала я и пожаловалась: — Голова болит…

— Вы набили себе шишку. Я потрогала голову.

— Действительно. А что против этого помогает?

— Не знаю, — ответил Мейлер. — Само пройдет. Это же у вас не первая шишка в жизни.

— Не помню.

— Уже хорошо, если не помните о шишках.

— Вы и врач тоже?

— Окончил два курса мединститута.

— И вы не знаете, что помогает против шишек?

— Учение о шишках главным образом рекомендует избегать их.

Попыталась засмеяться — боль пронизала голову. Пообещала больше не смеяться.

— Пожалуйста, будьте и вы тоже серьезны, — попросила Мейлера. Я посоветовала ему снять галстук.

— С вашего позволения, — сказал он. Сдернул галстук через голову и запихал в карман. Я чуть было снова не рассмеялась: бедный галстук!

— Насмехаетесь надо мной. Ай-ай, Саския! — сказал Мейлер добродушно.

— Да, — ответила я. — Мне бы хотелось встать.

— Ни в коем случае. Феврония пошла принести вам обед.

— Есть мне не хочется.

— Мне следует выйти? — спросил Мейлер.

— Ох нет, зачем?! — воскликнула я. — Побудьте еще.

— Вашей компаньонкой?

— Да. — Мне нечего было сказать.

Мейлер сердито задвигал бровями. Я спросила, не обиделся ли он.

— Вас тоже мучает проблема человеческого несовершенства?

Мейлер улыбнулся. Он крутил большими пальцами рук.

— Ни капельки, — признался он. — Я не отказался бы во имя совершенства ни от одной из своих личных слабостей.

Он посоветовал мне положить вновь мокрое полотенце на лоб.

— Вам лучше?

— Совсем хорошо.

— А вы любите театральную публику?

— Ее лучшую часть да.

— Так я и думал, — кивнул он. — И как же вы относитесь к остальной части?

— Я бы их наказала. Насильно заставила бы смотреть хорошие спектакли.

— А в жизни вы тоже играете?

— А как же. Иногда.

— И ваши коллеги замечают это?

— Наверняка. Но они не осуждают. Потому что и сами тоже так поступают. Этим грешат и неактеры.

— Послушайте, Саския, — сказал Мейлер, — иногда ваше лицо неожиданно начинает сиять. Усталость сменяется вдруг свежестью, юностью и обаянием. И глаза делаются большими и оживленными. Скажите, это можно вызвать искусственно? Это рефлекторное? Возникает от какого-то внутреннего импульса, от внешнего воздействия или безо всякого контроля?

— Как когда. Конечно, я должна этого хотеть.

— Но вы хотите вовсе не всегда?

— Не в силах хотеть.

— Понимаю, — сказал Мейлер.

Еще он интересовался особенностями актерской работы, и мы побеседовали на эту тему.

— Писателю легче. Мой читатель может закрыть книгу, не дочитав до середины, и сказать: «Бред!» Но я-то об этом не узнаю. Я свою публику не вижу. А если мою книгу не покупают, все же остается иллюзия, что люди не знают, насколько она хороша.

— Куда вы сегодня ходили? — спросила я.

— Шатались по Неаполю. Слишком жарко было. Но профессор и ваш приятель еще бродят по городу.

— Они не пришли обедать?

— Нет, не пришли.

Значит, я зря огорчалась. Зря смотрела на дверь и спрашивала у себя: неужели он не придет меня навестить? Он не пришел просто потому, что не знает о моем нездоровье, — это утешало меня.

Я потрогала волосы.

— Не плачьте, Саския, — сказал Мейлер, — и наперед будьте осторожнее: весеннее солнце — оно коварно.

Я вытерла ладонью глаза. Попыталась взять себя в руки. Мне было стыдно перед Мейлером.

— Волосы в беспорядке, как у пастушонка. — Я рассказала Мейлеру, какие роскошные косы были у моей бабушки.

— И ни одного седого волоса.

— Была она от этого счастливее?

— Нет, не была.

Мейлер кивнул.

— Она осталась под развалинами дома во время бомбежки.

Мейлер снова кивнул. Словно давно знал.

Но я была уверена, что никогда раньше не рассказывала ему об этом.

Феврония выкладывала из своей сумки обед для меня. Кусок мяса и пирожное, завернутые в бумажные салфетки. И еще бутылочку апельсинового сока.

Мейлер поднялся, чтобы уйти. Феврония вышла за ним в переднюю. Вернувшись в комнату, она сказала любезно:

— Как вы нас напугали! Вы ударились головой в стену!

— Кого это «нас»? — спросила я недоуменно.

— Я позвала Мейлера. Не знала, что с вами случилось. Все остальные были в городе.

Я поблагодарила Февронию за заботу. Она так добра ко мне. Феврония сожалела, что не захватила из дому зонтик.

— У меня красивый китайский зонтик от солнца, — сказала она.

— Китайские вещи сейчас не в моде.

— И не говорите! — согласилась Феврония. — Представляете, они требуют у нас часть территории! Не поднимайтесь! — велела она. Сама же устало опустилась в кресло и обмахивалась.

Жевать мясо мне было лень. Пирожное я отдала Февронии. Оранжад пила бы еще, его оказалось недостаточно. Феврония хвалила пирожное. Она была сладкоежкой.

— У них хорошие пирожные, но маленькие. У нас гораздо больше. — Она сняла с пальца кольцо с рубином и пошла в ванную мыть руки.

— Феврония, а вы счастливы? — спросила я, когда она, вымыв руки, надела кольцо на палец.

— В каком смысле?

— Вообще.

— Счастлива. А что?

— Разве все в вашей жизни вышло так, как надо?

— Более или менее. А чего же мне не хватает? У меня порядочный муж. Зарабатываем хорошо. Квартира могла бы быть и получше, но зато она в центре, где все под рукой. Знаете, моя мать приехала в город из деревни. Она были неграмотная. А я кончила техникум. Моя дочка учится в институте. Видите, все изменяется к лучшему.

— Да, конечно. А во время войны?

— В войну, естественно, было трудно. Кому же тогда легко было?

— Вы тоже кого-нибудь потеряли в войну?

— Двух братьев. Сразу, в первые же месяцы. Для мамы гибель младшего, Виктора, была тяжелым ударом. Виктор не достиг еще призывного возраста, когда мать ходила в военный комиссариат просить, чтобы парня призвали на срочную службу. Она рано осталась вдовой, ей одной трудно стало нас растить. Особенно она опасалась за Виктора, он рос баловником. Мать не могла с ним сладить. Провожая его, мать сказала: «Надеюсь, что в армии из тебя сделают человека». Две недели спустя началась война. Мать выла по ночам, как волчица. Боль терзала ей душу. Я ей говорила: «Что ты убиваешься? Не могла же ты это предвидеть». Но она чувствовала себя глубоко виноватой. Гибель Виктора мать восприняла как двойное наказание.

Я спросила, жива ли еще ее мать.

— Жива.

— И все еще чувствует себя виноватой?

— Да, представляете? Она теперь очень старая и впадает в детство. Все забывает или путает. У нее есть косынка — узелок, в котором она хранит разные устаревшие документы, сберегаемые на всякий случай. Поздравления с днем рождения и с праздниками. Время от времени она раскладывает фотографии, любуется своими сыновьями и отчаянно плачет, жалуется, что смерть ее не берет.

«Мама, — говорю я ей, — ты ведь не виновата». Но это не утешает ее. У нее свое мнение: «Перед Родиной нет. А перед сыном виновата».

Феврония ждала.

— Как вы думаете? Верно, она ведь не виновата?

— Я не знаю.

Она взбудоражилась:

— Почему?

— Не знаю, почему. Я не знаю. Только она сама знает. Ваша мать одна знает.

Мы смотрели на это как посторонние, как лица, не причастные к делу. И чувство вины у людей тоже различно. Иной мог на войне безжалостно, одним махом погубить несколько тысяч человек и считал это естественным. А другой не может теми же руками, которыми убирал трупы, ласкать женщину.

— Нет! — воскликнула Феврония. — Я с вами не согласна. Послушайте, она ведь не виновата!

Я попыталась успокоить ее:

— Дорогая Феврония, конечно же нет! Никто не должен, да и не может обвинять ее. Наоборот: ее сыновья пали, защищая Отчизну. Я говорила совсем о другом, о внутреннем чувстве вины. Обычно оно бывает у тех людей, которые не виноваты.

— Я не понимаю, — сказала Феврония.

А я понимала свою мать.

Вечер мы провели лежа в постелях. Жаркий день утомил Февронию. Она жаловалась на переизбыток впечатлений:

— Я не в состоянии больше ничего смотреть.

Номер в «Коммодоре» был хорошо приспособлен для отдыха. Уличный шум совсем не проникал в комнату. Феврония даже сказала:

— Это очень современный отель. Верно?

— Да. Действительно, прекрасная гостиница.

— Кто-то сказал, что здесь финские лифты. Финны делают все аккуратно и продуманно.

Да, она была права.

— Если в кабину набивается больше людей, чем может поднять лифт, то двери не закрываются. Мы сегодня долго простояли, пока один из наших не догадался выйти. Только тогда лифт пошел вверх.

— Стало быть, этот лифт соблюдает еще и вежливость.

Феврония тоже улыбнулась. Затем стала опять жаловаться, что поездка ей уже надоела и хочется только одного — домой.

А мне хотелось увидеть Помпеи.

Прошлой осенью меня пригласили в Ленинград на съемки одного военного фильма. Играть немку. В свободное время я ходила в Русский музей. И еще долго потом думала о картине Брюллова, изображающей последний день Помпеи.

Какой это был театр и как много зрителей на сцене одновременно! Кулисами служили виллы Помпеи, иллюзорный пожар и ночная тьма. Под этим заломленные руки и взоры, обращенные к небу. Вздыбившийся ржущий конь. Ребенок, ищущий защиты у матери. Лишившаяся сил женщина в красивой позе на каменных плитах мостовой.

Ужас и помпезность здесь настолько переплелись, что идея картины воспринималась как торжественное воспевание страха.

Мне не верилось, что моя бабушка в момент своей гибели могла принять столь торжественный вид. Скорее всего, в этот миг она даже не успела ничего подумать.

Роль немки казалась мне груботканой. Сыграть страх или жестокость гораздо легче, чем понять мою мать или бабушку, которые были людьми очень мягкими и крайне доброжелательными.

Феврония спросила, о чем я думаю.

— Просто так, — ответила я.

Мы мучились в духоте.

Ни одна из нас не была в состоянии разгадать систему кнопок, чтобы включить свежий воздух. Мы лежали полураздетые, но все равно было жарко.

Феврония засмеялась.

— Что вы смеетесь?

— Меня смешит, что вы знаете все о Клеопатре. И то, что мадонну с собачкой не изображают. А вот этого не знаете — как включить свежий воздух. Лежим, будто рыбы на суше.

Совершенно верно. Как рыба на суше. Как разинувшие рот морские твари на улице, позади «Коммодоре», которых я видела днем.

Мы ведь могли бы вызвать горничную и попросить ее включить кондиционер. Не знаю, почему мы этого не сделали. Может быть, нам казалось неловким просить воздуха? Право, не помню.

 

8

Невооруженным глазом было видно, какие великолепные растут на жирной почве-лаве кукуруза, оливы и виноградные лозы.

У pedotto спрашивали:

— Неужели люди не боятся жить здесь?

Он был итальянец, он должен был знать. Но Риккардо не знал. Зачем? Зачем вообще забегать мыслями так далеко?

По этому поводу сказали: «Типичный образ мыслей современной молодежи».

Я склонялась к мнению, что жить у подножия Везувия люди боялись, но все-таки продолжали жить. Ведь весь остальной подвергаемый опасностям мир поступает точно так же. Иногда казалось, что разрушительные силы природы — это детская игрушка по сравнению с неограниченной и находчивой разрушительной деятельностью человека. С момента помпейской катастрофы до наших дней сохранилось даже испуганное выражение лиц помпейцев. Но что сохранится от человечества после его гибели, если оно совершит самоубийственный шаг?

Разрушительные силы природы ничего не делают со зла. Но там, где был Мяртэн, людей оставляли на морозе, и их отмороженные части тела отваливались напрочь при первом же прикосновении. Разве можно сваливать вину на мороз?

Нас окружали духота и горячие груды развалин. Солнце палило убийственно. Било по глазам, словно сверкающим ножом. Я с трудом повернула голову. Изумилась, как уже было однажды, сколь молод Мяртэн лицом.

Казалось, он был слегка раздражен моим взглядом.

— Тебе вчера было плохо? — спросил он.

— Чепуха, — ответила я.

— У тебя нет шали или платка? На голову.

У меня с собой не было.

— Я тебе мешаю?

— Нет! Как ты можешь мешать?

Может быть, я задела его своими скупыми ответами? Я действительно не знала, о чем необходимо было сказать. Пустота была у меня внутри, пустота. Похожее состояние ощущаешь, когда в семье дети становятся взрослыми. Или когда сделаешь все, чтобы вовремя добраться до места, а это оказывается совершенно бессмысленным.

— Не обижайся, — сказала я. — Это жарища лишает меня разума.

Он кивнул: дескать, понимаю.

Пошли обратно той же дорогой, по улице Мертвых. Не заходя на виллу Диомеда.

И какое значение имеет этот Диомед? Чистая случайность, что именно его нашли девятнадцать столетий спустя в погребе собственного дома с ключом в руке, задохшегося в лаве.

Там, где погибла моя бабушка, разбит парк. Кафе и декоративные лестницы. Киоски. Каждый год ранним летом в них продают импортные болгарские помидоры. И кто знает, что еще построят там согласно генеральному плану в ближайшем будущем.

Странно, что за все послевоенное время я не думала об этих вещах так много, как здесь за несколько дней. Я терзалась, как мать Февронии, каким-то чувством внутренней вины.

Начало этому положил Мяртэн, когда он спросил, что я чувствую, смотря военные фильмы.

— В большинстве случаев ничего не чувствую, — ответила я.

Он спросил, не потрясают ли они меня.

— Нет, — ответила я.

— Отчего это получается?

Но я не знала. Я считала, что ко всему, что касается минувшей войны, уже привыкли.

И Мяртэн сказал на это:

— Ты права. У человека вырабатывается защитная система.

С того момента со мной происходило обратное. Я казалась себе стронувшимся с места горным обвалом. Искала в себе вину. Каждый из нас ведь в чем-то виноват. В непонимании, сомнениях, трусости. В нерешительности и компромиссах. Разве я была исключением?

Схватила руку Мяртэна. И, как уже однажды раньше, не обращая внимания на людей, прижала к своей щеке.

Это получилось неожиданно для него.

— Преклоняюсь пред тобою, — сказала я.

Он глядел на меня в упор пронизывающим взглядом.

— Но не любишь.

— Не говори так. — И медленно опустила его руку. — Ты заслуживаешь великой любви, — сказала я ему.

Помпейская баня с водопроводом, двойными стенами и полами для горячего воздуха, с ее системой канализации из оловянных труб и мозаикой вызвала у нас восхищение.

Стоя вокруг пустого сухого бассейна, мы слушали рассказ о постигшей Помпеи катастрофе и о письме Плиния-младшего Тациту, в котором он описывает, как шаталась под ногами земля и как море отошло от берега, оставив морских обитателей умирать на песке. Падал дождем черный пепел, который приняли за вечную темноту. Люди голосили и вопили. Молили о спасении и о ниспослании смерти. И когда занялась заря нового дня, и солнце поднялось, и лучи его пробились сквозь туман, Помпеи уже не существовало.

Константин на исторических примерах стал доказывать, что слепые силы природы не являются единственными разрушителями. Он говорил то же самое, о чем прежде думала я.

Он напомнил о построенном Нероном на Палатинском и Эквилинском холмах Золотом дворце, который должен был стать достойным владыки мира строительством — колоссом. Стены дворца покрывали роскошными фресками, внутренние помещения и сады были переполнены награбленными в Греции бесценными художественными сокровищами.

Но правившие после Нерона Тит и Траян хладнокровно позволили разрушить его дворец и заложить в честь себя термы. История знает немало таких примеров, когда правители разрушали построенное до них, а на месте разрушенного возводили новую постройку. И, как правило, если один возводил храм искусства, то другой разрушал его и на этом месте строил баню своего имени.

Феврония нуждалась во мне, чтобы поделиться впечатлениями.

— Посмотрите на эту камею! — показала она.

Я кивнула. Камея действительно заслуживала восхищения. Я не стала поправлять Февронию. Камея, камю — в конце концов не все ли равно! Разница лишь в двух-трех буквах. Главное, чтобы женщина знала, куда вешать украшение.

Я хмурилась. Потому что Мяртэн не стоял рядом со мной. Он отошел в сторону, словно почувствовав себя лишним.

— Где ваш друг работает? — спросила Феврония.

Зачем ей было это знать? Я ответила нехотя:

— В краеведческом музее.

Она удивилась:

— Это ведь не очень высокий пост?

— Да. Довольно скромный. А что?

— Нет, ничего. Знаете, — сказала Феврония сердечно, — иногда я верю, что вы хорошо ко мне относитесь. И мы вполне могли бы стать подругами. Но потом я опять не понимаю, что с вами происходит.

— Если бы я сама это знала.

— Я слыхала, что с людьми искусства трудно жить вместе, — сказала Феврония.

— Наверное.

Она хотела знать, почему так получается.

— Этого я не могу вам объяснить.

— Они слишком высокого мнения о себе. Но им было бы полезно иногда прислушиваться и к мнению народа.

— Вот видите, — сказала я ей. — Вы прекрасно на все отвечаете сами.

И Феврония обиделась. Я не стала объясняться. Время, отведенное на Помпеи, тоже чего-нибудь стоило, и не следовало бросать его на ветер.

Помпеи на девятнадцать столетий были похоронены под пеплом и лавой. Теперь же сюда являлись как на театральное представление. Подъезжали к воротам в роскошных лимузинах и машинах попроще. Всему миру требовалось знать о Помпеях. Мир хотел обязательно увидеть пса в смертной судороге, помпейские Торговый Дом и лавочки. Баню и театр.

Что касается театра, то при Нероне в Помпеях на десять лет запретили игры гладиаторов, поскольку во время одного представления вспыхнуло восстание. В те времена устраивали зрелища для того, чтобы отвлечь внимание народа от будничных трудностей жизни и вытеснить из мозгов недовольство. Видимо, дела Нерона были незавидными, если даже увеселительное заведение взбунтовалось.

Я думала, что pedotto тоже упомянет об этом. Но нет. Да и откуда ему, молодому человеку, знать историю своей страны, если в разные периоды истории ее трактовали по-разному в зависимости от интересов текущей политики.

Весь мир приезжает сюда, в Помпеи. Люди хотят своими собственными глазами увидеть обуглившуюся ковригу хлеба. Яичную скорлупу. Медицинские инструменты и швейные иглы.

И вдруг мною овладела безумная ревность. Я подумала снова о том же самом, о чем думала в Неаполе. Что достоинства эстонского народа известны только эстонцам. Ни его таланты, ни его трудолюбие не смогли привлечь к нему внимания, какое он заслужил, а вот раскопки из-под лавы или появление из-под растаявшего ледника могли бы вызвать к нему интерес и заставить разыскивать на географических картах. Но этого я не решилась пожелать своей родине. Может быть, это даже испугало бы ее, если бы вдруг возник столь большой интерес.

На пороге одной виллы изображение и надпись предупреждали о собаке: «Cave canem». На пороге другой гостей приветствовали: «Salve!»

Мейлер считал, что еще лучше было бы сообщить входящему: non omnibus sum domi — я не для всех дома.

Феврония возражала:

— Нет, нет! Человек должен быть гостеприимным.

Мейлер холодно ответил:

— До известного предела.

— И где этот предел? — спросила Феврония, призывая меня на помощь.

— Предела нет, — сказала я. — Но все-таки он должен быть.

— Я этого не понимаю. Потому что ко мне может прийти каждый, — не сдавалась Феврония.

Мейлер тоже не уступал.

— Неужели каждый? Или все же только те, кого бы вы хотели видеть? А если кто-нибудь вдруг захочет вторгнуться к вам насильно?

— Такому я, естественно, дверь не отворю.

— Вот видите, это разумно, — подытожил Мейлер.

Я сказала Константину:

— Какие бездомные здесь вечера. Ни одного освещенного окна.

— Дом, в котором я живу, стоит возле железнодорожного виадука. Но, кроме того, уже с раннего утра дворничихи «беседуют» друг с другом, перекрикиваясь через улицу. Вы понимаете, что это значит? — спросил Константин.

— Мы вас понимаем, — сказал ему Мейлер. — Мы утешаем вас тем, что жизнь в больших городах становится всеобщей бедой. Я читал, что в Америке каждую минуту убивают человека.

По-моему, нет ничего безнадежнее города, ни в одном окне которого не светится огонь. Где никто никого не ждет.

Помпеи были как в вакууме. Безжизненные улицы, рыночная площадь и храмы. Выжженная солнцем трава. И по заведенному порядку с заходом солнца запирались городские ворота.

Теперь в ворота вошли монахини в черных, до земли одеждах. У всех взоры одинаково безмятежны. Зачем они явились сюда?

Я ото всей души желала лишь одного: чтобы нас отвели за какой-нибудь дом, в тень. Горячий воздух дрожал перед глазами, и сердце молотом колотилось в груди. Удивлялась, что этого не слышат. Мяртэн тоже не слышал, хотя и поглядывал часто в мою сторону. Очевидно, его беспокоило мое самочувствие. Но то, что мысли его, хотя бы так, прикованы ко мне, не радовало меня. Потому что от изнурительного солнцепека возникла такая депрессия, какой не бывает даже при самой собачьей дождливой погоде.

Только монахиням это было нипочем.

Черные монахини шагали по улице под жестоко ярким солнцем. Пожелтевшие и высохшие. Лишенные жизненных соков, человеческих забот и чувства вины, которое тяготит мне подобных.

Достигли ли они душевного спокойствия ценой того, что отказались от живого мира, наполненного юдолями печали и бесконечно кратковременного? Но я уверена, что Катарине Бора потребовалось гораздо больше смелости и решимости, чтобы убежать из монастыря и отдаться Мартину Лютеру, чем этим вот монахиням для отказа от всего земного.

Одна монахиня прошла мимо нас. Очень близко. И вдруг что-то оживило ее взор. Но этот миг был словно дорога, которая неожиданно обрывается, непонятным образом исчезает.

Может быть, именно юдоли печали и скоротечность жизни вызывают выражение на наших лицах и делают взгляд осмысленным?

Помпейские вельможи велели для обозначения границ своих владений выкладывать большие камни на дорогу, которая вела к их виллам. Уличный шум не должен был проникать в их дома. Тихим журчанием фонтана отделяли они себя от остального мира. Все было именно так, как желают для себя жители современных больших городов.

Более всего меня поразила сияющая красная краска фресок. Беззаботно радостная. Не краска, а прямо-таки смех. Все остальное — фигуры и орнаменты — было более или менее похоже на виденное ранее.

Только глаза на портретах неизвестных помпейцев вызывали желание заглянуть в них поглубже. Потому что они были глазами живых. В них явственно ощущалось предчувствие неизбежности. Скрытая тревога. Или предвидение?

Я обратила на это внимание Мяртэна.

— Смотри, Мяртэн, какие у них глаза.

Он ответил, не бросив на них вторично ни взгляда:

— Глаза Массимо.

Я возразила:

— Не может быть. Они жили беззаботно. Катастрофа постигла их неожиданно.

Но все-таки прав был Мяртэн: в глазах помпейцев таилась взволнованность предчувствия.

Мы вчетвером остались в перистиле.

Для меня было новостью сообщение Мейлера, что во время последней войны гитлеровцы бомбили Помпеи с воздуха.

— Странно, — сказала я. — Зачем?

Мейлер пожал плечами. Он тоже не знал. Он сказал, что человеку не под силу объяснить или понять мотивы преступлений.

Можно было представить себе, как тяжко он страдал от жары. Он искал малейшей возможности держаться в тени. Укрывался в тени колонн или задерживался в прохладных комнатах.

В маленьком, квадратном внутреннем дворике цвели розы. Это была прекрасная реконструкция. Феврония ахала от восхищения и спрашивала у каждого:

— А вы уже в садике были? Пойдите поглядите, какое выдающееся цветение!

Это вызывало у Мейлера раздражение. Не сами цветы, а слова Февронии и ее экзальтированный тон, который так не вязался с интимностью дворика, прохладой и тишиной. Дворик с розами скорее казался неким подобием кладбища, цветущим памятником погибшим жителям Помпеи.

Мейлер рассердился:

— Некоторые слова раздуты до таких размеров, что больше не помещаются во рту. Все выдающееся! Даже нормально цветущие розы. Такой подход ко всему — плод цветения махрового невежества!

Мне вдруг вспомнилось, что я с утра не курила.

— У тебя есть спички? — спросила я Мяртэна.

Он протянул мне коробок. Мы вышли на улицу, образованную стенами домов без окон. Остановились. Я прислонилась к стене и испуганно отпрянула. Она была горячей. И камни под ногами были горячими, как на каменке в парилке.

Я сделала всего лишь несколько затяжек, голова закружилась. Я погасила сигарету. Проковыряла для нее ямку в пересохшей почве.

С интересом разглядывала контуры Везувия. По теперешнему вулкану и расположенной ниже вершине Соммы можно было мысленно восстановить размер и форму бывшего Везувия.

Я положила голову на плечо Мяртэна.

Он снял с моих глаз солнцезащитные очки и пальцами вытер слезы.

— Как ты догадался? — спросила я.

Он сказал не сразу, а немного погодя:

— Вот ведь несчастье.

Не знаю, имел он в виду Помпеи. Или нас. Или вообще катастрофы в жизни людей.

Наши спутники вышли из дома и двинулись дальше, вплотную за pedotto. Риккардо оглянулся, хотел что-то сказать. Но не решился потревожить нас с Мяртэном.

Мы побрели вслед за ними.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Я считаю дни. Их осталось только два. Два дня.

Я считала даже часы.

Следовало ли понимать это так, что Мяртэн примирился с неизбежным? Или он напоминал о возможности повернуть все по-другому? Еще оставалось время для отступления. Но я кивнула соглашаясь: да, два дня.

Итак, у нас действительно остались лишь эти два дня.

Нам энергично махали руками. Здесь, в лабиринте развалин, можно легко потеряться.

— Ты еще жаждешь что-нибудь осмотреть? — спросил Мяртэн. — Тебе обязательно видеть двухтысячелетнюю буханку? Или гипсовую копию пса в смертной агонии?

— Не будем смотреть, если ты не хочешь, — уступила я. — Но для чего их показывают?

Все те же монахини пересекли нам путь. Они шли по камням перекрестка, почти задевая широкими рукавами мою руку.

Когда они скрылись в вилле, откуда мы только что вышли, я спросила у Мяртэна:

— Чего им здесь надо?

Какие ассоциации могут вызвать у них Помпеи? Или они хотели утвердиться в своей вере? Или им требовалась иллюстрация непрочности земной мощи в образе трагедии Помпеи?

— А может быть, они пришли из простого любопытства? — предположил вслух Мяртэн. Но это опровергли безразличные, застывшие лица монахинь.

На лице монахини, которая второй прошла мимо меня, был заметен белый пересекающий губы шрам. А один глаз был выше другого. По-моему, это не портило ее лицо. Скорее, наоборот. Это были единственные следы жизни на ее лице.

— Сась, — сказал Мяртэн. — Прошло так много лет с тех пор. Ты не могла бы мне теперь сказать, почему тогда, в ту первую ночь, ты ушла от меня?

Нет. Этого я и теперь не хотела говорить. Но теперь совсем по другой причине.

Мяртэн признавался, что в тот вечер он загадал: если я останусь, все в нашей жизни будет хорошо.

— Но ты ушла.

— Неужели ты действительно так задумал? — С тревогой я искала в его глазах подтверждения.

— Это правда. Но ты ушла. Почему? Я хотел бы знать.

Я не могла выдать причину. Просто потому, что она была слишком пустяковой: я тогда стеснялась, что он увидит вытянувшиеся и завязанные узелками бретельки моей рубашки.

— Мяртэн, я часто бываю довольно-таки пустой. А ты принимаешь меня слишком серьезно.

— Стало быть, ты не хочешь сказать? — спросил Мяртэн еще раз.

— Поверь, это не заслуживает разъяснения.

Голова все время была тяжелой. Поэтому я не смогла посочувствовать трагедии Помпеи так, как они того заслуживали. Увиденное здесь стояло отдельно, само по себе и вне связи со всем остальным. Словно осколки разбитой посудины, которые еще предстояло примерить друг к другу. Бронзовый юноша, фонтанирующий воду посреди окруженного колоннадой дворика. Улицы без окон. Ощущение пустоты. Сломанные колонны. Изумление: почему бог на постаменте низенький и хилый? Разве это не уменьшало веру в него?

Время двигалось вместе с нами. Теперь на стены уже падали тени.

Pedotto попросил мужчин войти в виллу. Женщин — подождать на воздухе. Усмехаясь, он уклонился от разъяснений. Загородил собой вход. Повторял:

— Только для мужчин. Только для мужчин.

И Февронии он сказал то же самое.

Я увидела на шее Февронии красные пятна. И в глазах ее сдерживаемые молнии. Риккардо узнал от нее, что у нас существует равноправие. Между женщинами и мужчинами различия не делают.

Это не подействовало. Риккардо не отступал.

— Что она теперь сделает? — спросил Константин с интересом.

— Пойдет на прорыв, — предположил Мейлер.

Феврония нахмурила брови, решительно оттолкнула запрещающую руку Риккардо и вошла в дом.

— Видите, — сказал Мейлер. — Я же говорил.

Pedotto махнул рукой мужчинам.

Они находились там недолго. И вышли повеселевшие. Все же была заметна и легкая неловкость.

Далеко не в числе первых из дома выскочила Феврония. Ее лицо побагровело и едва не лопалось, она избегала наших взглядов.

— Вы же сами этого хотели, — сказал ей Мейлер.

Голос Февронии словно шилом кольнул мне мозг: не могла же она подумать, что там за такую дорогую цену показывают распутство.

— Разве это показывали за особую плату? — спросила я.

— А вы как думали!

Она была потрясена своей оплошностью. Даже лишилась своего неисчерпаемого желания говорить. Лишь пообещала позже рассказать о том, что видела. Но можно было заметить, что в ней до конца дня не утихая кипело и взрывалось возмущение.

У меня в голове гудели телефонные провода. И хотелось только одного: оказаться в «Коммодоре», в Неаполе, в постели. Мейлер был прав. В том, что он сказал о весеннем солнце.

Мяртэн позвал меня сесть в тени рядом с ним на серый обломок лавы. Оттуда открывался вид на рыночную площадь и колоннаду. Он предложил мне сигарету. Я не захотела.

— А чего бы тебе хотелось? — спросил Мяртэн.

— Прохладную комнату.

Уже сказав это, я подумала, что сидела бы еще с ним, все равно как долго. Я сорвала стебелек травы, росший у самой моей ноги, и дотронулась им до руки Мяртэна, опиравшейся о камень. Он следил за моими действиями прищурив глаза, недокуренная сигарета между пальцев.

Я видела в его глазах вопрос.

Отбросила стебелек. Эти последние оставшиеся дни еще были нашими. Но мы не умели радоваться им.

Нам с Мяртэном уже и прежде случалось сидеть вот так, молча, когда не хотелось расставаться друг с другом.

Моя мать спросила устало:

— И о чем вы всю ночь разговариваете?

— А мы и не разговариваем, — ответила я. — Иногда мы вообще не говорим.

Правда. Если нам удавалось где бы то ни было сидеть вместе и нам никто не мешал, было хорошо и без слов.

— Рано, рано, — говорила моя мать с глубокой озабоченностью.

Разве не странно? Тогда было слишком рано. Теперь слишком поздно…

Очевидно, моя мать была сердита на Мяртэна — она считала его одного виновным во всем. Она говорила, что мое увлечение Мяртэном не принесет мне счастья. Но мать ошиблась. Я испытала большое счастье. Вновь она напомнила мне о своих словах, когда я ждала ребенка.

— Но ведь я счастлива, — ответила я. — Как же ты этого не понимаешь?

Мне было безразлично, что глаза ввалились, что лицо осунулось, руки похудели. И что ночами я так много плакала из-за Мяртэна. Однако это вовсе не означало, что я несчастна, как думала мать.

Но в трудные дни мать служила мне опорой. Не знаю, понимала ли она тогда меня лучше. Или это была только примиряющаяся со всем материнская любовь.

Мамы больше не было на свете. А мы были. И снова сидели рядышком. Мне хотелось знать, понравилось бы это моей матери, будь она жива, или огорчило бы ее.

Лицо Мяртэна стало золотисто-коричневым. Поэтому серые глаза казались особенно светлыми и прозрачными. Но безнадежными оказывались попытки проникнуть сквозь них в его мысли. Впрочем, я даже со своими-то мыслями не всегда справлялась.

Вспомнила про апельсин, который носила с собой с утра. Очистила его. По пальцам побежал светлый сок. Пол-апельсина протянула Мяртэну. Он счел, что это для него много. Разделили еще пополам.

— Как вкусно! Верно?

— Это апельсин Анны Розы?

— Последний, — ответила я.

Туристы фотографировали руины. И мы попали в кадр. Хотя вовсе не были участниками трагедии Помпеи.

Я сложила корки апельсина. Вытерла носовым платком липкие от сока пальцы. Во Флоренции Мяртэн заметил, что я не ношу обручального кольца. Но кольцо, подаренное Мяртэном, я носила еще долго после войны.

Забыла его на раковине, когда мыла руки. Лишь на сцене вдруг сообразила об этом и даже запуталась в словах. Вряд ли кто-нибудь мог на него польститься, наверное, просто смыло водой.

Хейнике могла бы подтвердить, с какой преданностью носила я кольцо Мяртэна. Она знала, что я приняла потерю кольца близко к сердцу, что я увидела в этом дурной знак. Хейнике даже ругала меня за суеверие. Но иногда — в этом я была уверена — Хейнике предпочла бы знать, что я отказалась от мучительной надежды. Но самой мне было неясно, чего же я в конце концов жду.

История получения мною кольца была слишком пасхально-открыточной. Это и в самом деле случилось на пасху. Мяртэн подарил мне шоколадное яйцо в серебряной обертке.

— Что там внутри болтается? — спросила я, приложив подарок к уху.

В ту пасху стояла прекрасная погода. Но, несмотря на это — или, может быть, именно потому, — мною овладела грусть, которую я не могла объяснить. В эту необъяснимую грусть вмешались еще не позеленевший подлесок, белизна цветущих ветрениц и деревья, начинающие покрываться листвой. Это была приятная грусть молодой души.

Мы пошли с Мяртэном за город через луг. Я прижимала подарок Мяртэна к груди, и каждый раз, когда прыгала через попадавшиеся на пути ручейки, что-то там внутри колотилось.

Мне не хотелось разламывать яйцо. Но Мяртэн сказал:

— А как же иначе ты узнаешь, что там внутри?

Мы сели на пестрый межевой камень. Подарок все еще был в обертке. Мы оба подставили лица весеннему ветру и солнцу. Время от времени я щурила глаза, чтобы увидеть Мяртэна.

Он сидел обнажив голову — полы пальто распахнуты, руки обхватили колени — и ждал, когда я в очередной раз широко открою глаза.

У него на руках были кожаные перчатки. Тогда тоже было модно ходить с непокрытой головой, но в перчатках.

— Ну ладно! — сказала я наконец. — Если ты хочешь, посмотрим, что там внутри. — И я стала обдирать серебряную обертку с шоколада.

Внутри было кольцо с красным камешком.

— Кольцо, — сказала я оторопело. Оно оказалось мне немного велико. Шоколадное яйцо лежало у меня на коленях. Я стала безжалостно разламывать его. Мы были голодны: с утра ничего не ели.

Мать спросила в тот же вечер:

— Что за железка у тебя на пальце?

— Разве ты не видишь? Это же кольцо! — ответила я обиженно.

Кольцо хотя и пропало, но далекий весенний день запомнился целиком. Воспоминание о ранней весне, луге и ветре. Как я, раскрыв глаза, увидела прямо перед собой лицо Мяртэна. Для меня это было самое красивое лицо на всем белом свете.

Сидеть на солнце было жарко. Я сняла пальто, и кусочки серебряной обертки посыпались с колен на траву. Подобрала их и сделала из них бантики для своих промокших туфель. Оставшиеся кусочки скомкала в маленькие шарики и кидала их в Мяртэна. Он не увертывался. Засмеялся и захватил в плен мою руку.

— Отпусти! — потребовала я.

Мяртэн не отпустил. Но вдруг нам обоим стало очень неловко, и мы быстро отвели взгляды друг от друга.

Мяртэн поднялся с камня первым. Я взяла с земли свое пальто и стряхнула с него травинки.

Обратная дорога снова вела через луг. Мяртэн шел впереди и выбирал места посуше. Я шла следом за ним, подавленная необъяснимой печалью. Это было похоже на сожаление о чем-то несбывшемся.

…Мяртэн поднялся первым. Я позвала несколько раз: «Мяртэн! Мяртэн!», и только тогда он вернулся ко мне. Вероятно, он подумал о Везувии, потому что сказал:

— До катастрофы он был совсем иным. Если ты мысленно соединишь пунктиром верхнюю вершину с нижней, то увидишь, какая большая часть его расплавилась и погибла.

Странно, я сегодня думала о том же самом.

— Но бо́льшая часть его сохранилась, — сказала я.

Мяртэн помог мне подняться с камня.

Я сунула апельсиновую кожуру в сумочку. Некуда было выкинуть ее. На дальнем плане виднелись Мейлер и Константин. Они изучали обломки колонн.

Мы покидали Помпеи через те же самые ворота, через которые въехали сюда. Снова нам напомнили, что их запирают с заходом солнца, что таков порядок.

Прибыла еще партия монахинь.

Их ботинки гулко стучали по мостовой. Затем монахини остановились и стояли, глядя себе под ноги. Потому что им говорили то же самое, что давеча нам. Что у помпейцев улицы освещались слюдой, которая, как кошачьи глаза, в темноте светилась, указывая дорогу. Я подумала о ночи. Что в ночной темноте оживают даже очень старые и замшелые в человеческой памяти истории.

По пятам за монахинями шел толстый мужчина и дышал со свистом. В одной руке он держал темную шляпу, другой вытирал пот со лба большим белым платком.

Феврония посмотрела на него с видом знатока и сказала, подтолкнув Константина:

— Аристократ.

Я услышала иронию Константина:

— А вы не ошибаетесь? Ведь Аристократ был последним царем Аркадии в Древней Греции. Он перешел на сторону спартанцев, и за это народ забросал его камнями насмерть.

Феврония раскрыла рот. Константин не дал ей говорить.

— Есть еще другой вариант, — торопливо продолжал Константин. — Аристос — значит самый лучший, а Кратос — правитель. Осмелюсь предположить, что этот астматик с присвистом не является ни тем, ни другим.

— Вы насмехаетесь, — сказала Феврония. — Не делайте из меня дурочку. Вы ведь знаете, что я имела в виду.

— Это совершенно невозможно угадать, — защищался профессор.

Было неловко смотреть сзади на женщин, когда им помогали подняться в автобус. Они сами тоже смеялись, догадываясь, что это не слишком красивое зрелище.

Еще бегали назад, к воротам, чтобы сфотографировать чистильщика обуви и продавцов кораллов на ниточке. Чтобы купить на память цветные виды вулкана и Помпеи. Цветные фото помпейских настенных фресок эпохи четвертого стиля в храмах Юпитера и Зевса.

Того, что я искала, не было. По-моему, наиболее потрясающе выражал трагедию Помпеи портрет молодой женщины. Это про нее Мяртэн сказал: «Глаза Массимо».

На крышу нашего автобуса падали со стен цветки глицинии. Их нежный запах будил тоску о старинном парке, где дорожки идут сквозь высокую траву. Мелкие белые цветочки шапками, на высоких трубчатых стеблях, доходящих человеку до груди. Подобные старые парки изображали на живописных картинах еще в прошлом веке. Они такие прекрасные, каким может казаться что-нибудь лишь в детском возрасте.

На обратном пути в Неаполь невозможно было узнать ни одного места. А ведь это была та же самая дорога.

Садилось солнце.

Наверняка все думали об одном и том же: в Помпеях запирают ворота. Утешало, что мы ехали в залитый огнями Неаполь.

Мяртэн спросил, очень ли я устала.

— А что?

Он прижался головой к мягкой обивке спинки кресла.

— Я просто так спросил, — ответил он, не глядя в мою сторону. Конечно же у него было какое-то намерение, от которого он сразу отказался.

Сумерки сгущались, огоньки становились все ярче.

За окошком уже нельзя было различить оливковые рощи. Число огоньков впереди все нарастало. «Санта Лючию» затянули слишком высоко. Это оказалось не по силам.

На фоне темного стекла выделялся профиль Константина. Он сидел впереди меня и, поглядывая в окошко, пытался проникнуть взглядом сквозь темноту.

У него были благородные черты лица. Высокий лоб, тонкий нос с горбинкой и узкие губы. Мягкость придавали лицу глаза. В них постоянно жила улыбка.

Навстречу и мимо неслись только огни, пугающе ослепляя.

«Санта Лючию» запели пониже тоном.

Нерон, считавший себя хорошим певцом, выступил впервые в Неаполе. Поэтому его хорошо приняли: дорогу, по которой он въехал, засыпали шафраном. И вскоре выяснилось, что даже неожиданное землетрясение не в состоянии заставить его отказаться от пения.

Первое выступление не осталось последним. В Неаполе он пел часто. И всегда по нескольку дней подряд. А если и делал краткий перерыв, то лишь для того, чтобы восстановить голос. Бросали ему и после шафран под ноги или нет, неизвестно.

…Я все еще не приблизилась к образу Клеопатры. Не нашла ответов на свои вопросы.

Октавиан разбил египетский флот. Верно? Клеопатра думает только о собственном спасении и бежит с шестьюдесятью кораблями. Отказалась ли она уже тогда от Антония, чувствуя, что он больше не в состоянии служить поддержкой ее трону?

В то же время Антоний думает только о Клеопатре. Он следует за нею, бросив корабли на произвол судьбы, и терпит поражение.

Клеопатра видит единственный выход — обольстить завоевателя ее страны. Октавиана. Был ли у нее уже тогда готов план, как освободиться от Антония? Принимала ли она решение отправить из Мавзолея царей Антонию ложное известие о своей смерти с жестокой деловитостью или биясь в душевных муках?

И поверил ли Антоний ложному известию? Не попытался ли он убедиться в смерти Клео? Или хотя бы увидеть ее перед тем, как проткнуть себя мечом? Или Антоний сам считал такой выход для себя наилучшим, единственным?

И как реагировала Клео на смерть Антония? Была ли она спокойна или отчаялась? Ведь у нее были близнецы от Антония. Считала ли Клео убийство их отца полезным для сыновей?

Уже при первом свидании Клео понимает, что кокетничать с Октавианом бесполезно. Очарование ее уже не имеет той власти над людьми, как прежде, когда она ошеломила Цезаря и Антония и обвела их вокруг пальца. Она стала стара. Она потеряла последнюю возможность вести игру.

Что заставляет Клеопатру действовать? Личное унижение и поражение или страх за судьбу своей побежденной страны и народа?

Если интересы государства и народа она ставит выше своих, то это меняет отношение к царице Египта и делает ее преступление понятным. И в таком случае это не только история Антония и Клеопатры.

Слов «Санта Лючии» никто не знал.

 

9

Проснувшись, я не помнила снов, которые мучили меня ночью. Только необъяснимое стеснение оставалось. Потом кое-что всплыло в памяти. Особенно ужасали странные окна, которые непонятно отчего разбивались на моих глазах. Стекло раскалывалось поперек длинными клиньями. Сначала это произошло с одним окном, потом с другим. Я ходила между ними, не понимая, почему они бьются.

Я сидела в кресле посреди комнаты. Вокруг меня трескалось и звенело стекло. Заткнула пальцами уши. Ясность пришла сама собой. Поняла: мой дом оседает. От этого и полы трещат по ночам. Окна открывались и закрывались с трудом, двери покосились.

Я заметила, что и полы имеют наклон.

Кресло, в котором я сидела, начало скользить. Я сильно уперлась ногами в землю, доскользила прямо до края кратера. Это не был Везувий. Это мог быть только Монте Сомма.

Я заглянула через край кратера на дно. Но не слишком удивилась: увидела там старый разрушенный город. Мне показалось, что я не знаю этих улиц. Все они были раскопаны. Стены домов и фундаменты развалились. Только на подоконниках в старых помятых кастрюлях росли луковицы. Я зло подумала, что за эти две недели, которые я пробыла в Италии, город совершенно запустили.

Грязная канализационная вода проникала из подвалов наружу, поднималась, бурля, и подступала к моему креслу. Дальше об этом я не помнила.

Потом я увидела Мяртэна. Его щека была в струпьях. Бросила взгляд на свою руку. В нее впились осколки стекла, но она не кровоточила. Я недоумевала: почему не идет кровь?

Когда я проснулась, меня больше всего изумило, почему бой стекол казался мне ужасающим.

Под утро я опять увидела во сне, что сижу в том же кресле и грызу сахар. Он скрипел под зубами. Сомневалась: сахар ли это? А может быть, оконное стекло? Уголки рта были поранены, но это не мешало продолжать жевать сахар.

Но когда я уже вполне насытилась сладким, кто-то взял ложку и принялся меня кормить. Насильно. Я сопротивлялась, извивалась в кресле, уклонялась в сторону. Бесполезно. Кто-то через равные промежутки кидал мне в рот все новые ложки сахара. Я решила, что больше не позволю закидывать себе в рот сахар, как в ящик. Но каждый раз, когда ложка оказывалась у моих плотно сжатых губ, я сама послушно раскрывала рот и послушно начинала быстро жевать. Чтобы освободить место новой ложке сахара.

Рот горел от ранок, но жевать и глотать приходилось все быстрее. Решила закричать, позвать на помощь, но горло было набито сахаром.

Проснулась с сильным сердцебиением.

Обрадовалась, увидав Февронию. Она лежала на спине в кровати и делала упражнения, напоминающие движения ног велосипедистов. Я поинтересовалась, какая погода. Погода была, как и вчера, — сплошное сияние солнца.

Подняла с пола пачку сигарет.

— Доброе утро, — сказала Феврония и стала по-дружески выговаривать мне: — Как это вы можете? Только проснулись — и сразу за сигарету! Это же очень вредно.

Пришлось встать, спички были в сумочке.

— А у вас нет запора? — спросила Феврония.

Я прошлась босиком по мягкому покрытию пола и села в ночной рубашке в кресло — покурить.

— Мне следовало бы попросить простоквашу, — сказала Феврония озабоченно.

За завтраком я все еще была под впечатлением снов.

— У вас брови нахмурены, — заметил Константин.

— В самом деле?

— Сегодня будет божественный день, — сказал он, радуясь. И не дал мне возможности погрузиться в раздумья.

Ресторанные светильники лили с потолка удручающе мертвенный свет. Тишину нарушал лишь перезвон посуды, ножей и вилок. Кельнеры бегали взад-вперед, но, несмотря на это, на другом конце стола все еще тупо ждали еду. Это напоминало ранний утренний час в вокзальном зале ожидания, заполненном людьми, вялыми от недосыпа и борющимися с зевотой.

Феврония рассказывала соседке по столу, что купила в Турине клеенку. Потрясающую. С изображением зайцев, ружей и патронов в натуральную величину.

— Это будет хорошим сюрпризом для гостей, когда они придут, — сказала она.

Я полезла в сумочку за носовым платком и выронила оттуда белую визитную карточку. Константин достал ее из-под стола своей длинной рукой. Это была визитная карточка Андреса. Там значилось: André Pichlaques. И был указан парижский адрес.

Корабль на подводных крыльях мчал нас к острову Капри.

Мы с Мяртэном укрылись от ветра в нижнем салоне и смотрели оттуда на едва видневшийся Сорренто. Кроме нас внизу сидела еще компания англичан — пожилые мужчины, одетые по-дорожному, и их жены. Все немного утомившиеся и безучастные. Может быть, они, как и все бродяги, считали: человек должен хорошо знать мир. Безнадежно: он не знает, да и не сможет никогда узнать.

Вдруг я поняла, почему сон мучил меня. Ведь это же рассказывал Мяртэн! Он пережил сахарный голод. И, освободившись из заключения, жадно ел сахар, набивая полный рот. До полного шокового состояния.

Я погладила его руку. Как мне хотелось, чтобы всего этого никогда не было. Тех земных кругов ада, сквозь которые его проволокли. Совсем иначе выглядел мир в наших глазах до всего этого. И каким иным мог бы быть он для нас теперь.

Мы смотрели в глаза друг другу. Говорили совсем не о том, о чем думали. Говорили, что открытки не обманули: море и на самом деле оказалось таким же пронзительно синим.

— Не знаешь, удастся ли нам посмотреть Сан Микеле?

— Может быть, ты хочешь подняться на палубу на свежий воздух? — спросил Мяртэн.

— А ты?

— Мне все равно. Тут тише.

— Тогда будем здесь.

— Сделаем так, как ты хочешь.

— Я уже сказала: останемся здесь.

Мяртэн беспокоился. Спросил, не мучает ли меня жажда.

— Принести тебе оранжаду?

— Не уходи никуда.

— На одну минуту.

— Ни на миг! — Я удерживала его за пуговицу пиджака. — Скажи, Мяртэн, мог ты когда-нибудь представить себе, что мы вместе поедем на Капри?

Я непрерывно говорила и говорила. Не в меру расходовала слова, но умалчивала о самом существенном. Мяртэн поцеловал мои глаза. Я рассмеялась, увидев его озабоченное лицо. Он взял меня за плечи, повернул к иллюминатору и велел посмотреть.

Корабль приближался к Марина Гранде.

Вслед за англичанами мы поднялись на палубу. Наши уже окружили старосту группы и Риккардо. Староста улыбнулся, увидев нас.

— Где вы пропадали? — спросил он.

Смешно! Где мы могли пропадать!

— Ходили по водам, — ответил Мяртэн. — Как Христос.

— Что?

Мяртэн показал рукой на море.

Тогда я объяснила, что мы стояли внизу в салоне. Мои глаза слезятся на ветру.

Моторные лодки покачивались по другую сторону причала. Они ждали нас, чтобы доставить в Гротта Адзурра. Свет бил нам прямо в глаза, и с прибрежных улиц большая стая кричащих чаек ринулась навстречу прибывшему кораблю.

Входя в покачивающуюся лодку, я споткнулась, потому что яркий свет ослеплял. Константин поддержал меня.

— Вы бесконечно милы, — радостно поблагодарила я его.

Я обрадовалась, что мы с Мяртэном оказались в одной лодке. Но яростно яркое освещение вдруг сделало все вокруг нереальным. Лицо Мяртэна не отягощали мысли. Он держал руки на коленях и смотрел на поблескивающую воду.

На причале остались суетиться бои из гостиницы. Носильщики прокладывали себе дорогу в толпе. Берег, от которого мы удалялись, нес, словно на ладони, прячущиеся среди зелени разноцветные домики. Но мы быстро уплывали от них под бок скалистой стены, которая отвесно поднималась прямо из воды.

Мы превратились в песчинки на огромном сияющем просторе моря.

Было весело и жутко. Как на качелях. Я опустила руку в воду, почти веря в то, что оно окрасит ее в свой цвет. Море словно и не имело глубины — такой светлой и прозрачной казалась вода. Но она слоилась. Становилась то синее, то зеленее. Возникло непреодолимое желание дотронуться рукой до красок моря.

Меня окликнул Мяртэн — с другого конца лодки.

— Что? — крикнула я в ответ.

Но Мяртэн лишь засмеялся. Это было все, чего он хотел. Но и этого было достаточно. Для нашего состояния опьянения радостью, когда мир казался прекрасным и совершенным.

Риккардо скучал, полулежа на скамейке лодки. И не потому, что ему надоело часто привозить сюда иностранцев. Просто он не обладал эмоциональностью меленького синьора Карлино и способностью восхищаться. Ну да ладно. Риккардо сам себя обкрадывал.

Зато я была готова ухватиться за сине-зеленый оптический обман. Я готова была хватать золотые блики, которые солнце сеяло в море. Я сдерживала себя. Чтобы не поддаться желанию крикнуть: «Ахой!» Или еще что-нибудь глупое, нелепое.

Большая стая маленьких весельных лодок ждала нас, чтобы отвезти в грот. И Риккардо должен был отвечать на вопросы.

— Там совсем темно?

— Нет.

— Это опасно?

— Вовсе нет.

И все же Муссолини был единственным человеком, не осмелившимся посетить Гротта Адзурра. Об этом рассказывал Риккардо. Его сообщение больше вызывало раздумья, чем смех. Но мы смеялись. Мы просто чувствовали потребность смеяться.

Я крикнула Мяртэну:

— Мяртэн, Мяртэн! Я хочу оставаться в одной лодке с тобой!

Нас окружили ялики, куда мы должны были пересесть. Меня подхватили грубые волосатые руки гребца и почти перенесли в ялик.

Мы с Мяртэном не оказались вместе. Не вышло нам с ним быть в одной лодке.

Волосатый гребец налег на весла. Из-под кепки виднелся только заросший бородой рот и окурок сигареты в зубах. Наша лодка первой исчезла в узкой горловине грота. Как Иона в чреве кита. Горловина грота была такой низкой, что пришлось в лодке лечь на спину. Не знаю почему, но я закрыла глаза. И только когда услыхала восторженные ахи, раскрыла их. Мы были в голубой пещере.

Свод пещеры и стены светились. Вода была насквозь прозрачной, просматривалось дно. Своеобразный свет не вызывал стеснения в душе. Наоборот — он уничтожал ощущение тяжести скалы и освобождал от напряжения.

Но в этом голубом свечении, которое позволяло основательно обозреть всю пещеру, невозможно было узнать ни одного лица.

Я изучала сидящих в соседней лодке.

— Марк, это вы? — спросила я.

Ответа не последовало. Значит, Мейлера там не было. Пещерный свет превращал все лица в одинаковые, похожие друг на друга голубые маски. Я потрогала свое лицо. Было ли оно тоже голубым и мертвым?

Как мог Тиберий устраивать здесь оргии, любить красивых мальчиков, если они люминесцировали? Смотрели на него посиневшими лицами утопленников?

Я спросила об этом Константина, когда мы вернулись в Марина Гранде. Константин счел историю сомнительной. По его данным, в то время Тиберию было уже почти семьдесят и он вел жизнь анахорета.

— Тацит действительно рассказывал об ужасах Синей пещеры, где Тиберий после любовных игр приказывал удушить и утопить своих красивых мальчиков и девочек. Тацит также утверждал, что Тиберий проникал в пещеру и покидал ее через потайной ход, который соединял пещеру с его виллой Градо. Но исследования доказали, что грот имеет лишь один-единственный вход — он же и выход — со стороны моря. И пусть Мейлер не обижается, но Тацит был писателем, и его нельзя принимать всерьез. То, что он высказывал, все-таки полет фантазии, а не аргументы.

Я спросила:

— Может быть, Муссолини напугала именно эта легенда?

— Все может быть. Возможно и это, — рассуждал профессор. — Потому что выдумке всегда верят гораздо больше, чем правде.

Я помахала следовавшей за нами моторной лодке, где сидели Мяртэн и Мейлер. Было еще только утро, а впереди — долгий день. И еще успокаивало то, что Мяртэн все время следовал за мной. Хотя он и находился в другой лодке.

Мы с Мяртэном пили красивого цвета вино. Розовое, как цветы жимолости. На столе между нами стоял букет, составленный из разных цветов. Мяртэн назвал его веником и отставил вазу в сторону. Положил локти на стол и нагнулся ко мне.

— Я вижу, что ты себя хорошо чувствуешь, — сказал он.

В этот час на Капри сидели под пестрыми зонтами, за садовыми столиками. Пили, чтобы освежиться и ради времяпрепровождения. Все выглядело как декорации на сцене: переулочки, кончавшиеся лестницей, аркой или перголой. Маленькие гостиницы и винные лавочки. На балконах пышные розово-лиловые петунии.

На берегу белые лодки.

— Сегодня у нас будет прекрасный день, — сказала я.

Испытывая непонятное, но приятное облегчение, я сознавала, что нам больше нечего сообщить друг другу. Что ничего больше не мучает.

Но ненадолго.

Мы пили мелкими глотками это прекрасное розовое вино. Мяртэн мог смотреть на море. Я же сидела к морю спиной и видела только Мяртэна. Он понял, что я впитываю эти мгновения в память.

Я сказала глазами: «Люблю тебя».

Но Мяртэн покачал головой.

— Ты не меня любишь. Ты любишь свои воспоминания.

— Неправда! — воскликнула я. — Мяртэн, ты не должен так думать.

Вместо ответа он накрыл своей рукой мою, лежавшую на столе. Это означало: не стоит спорить, все-таки это правда.

Со скал свисали пучки цветов. Но пора анемонов, лесных гиацинтов и орхидей, которые мне так хотелось увидеть, уже миновала.

Вагончики фуникулера, казалось, сделанные из стекла, подняли нас из Анакапри и дали возможность наскоро заглянуть в тутовые и апельсиновые сады. Вид с высоты в глубину Гольфо ди Наполи вызвал испуг.

Я боялась высоты. Непреодолимая, непонятная сила всякий раз так и тянет меня вниз. Наверное, я лишена смелости. Мяртэн так считает. Он и сегодня по-своему дал понять это.

И на сей раз я сторонилась высоты. Хотя оттуда можно было увидеть дым Везувия и снега Апеннин. С большим удовольствием я взяла бы в руки лопату и вскопала хотя бы клочок нетронутой земли, если бы такая нашлась. Чтобы найти под каким-нибудь розмариновым кустом глиняную кружку, наполненную монетами времен императора Августа.

Август был мне симпатичен. Он первым привез на остров деревья и растения. А Тиберий превратил остров в место зверств и пороков. Но Константин считал, что уж если копать, то именно в Монте Тиберио, в радиусе виллы. Несмотря на то что эти места были уже основательно разграблены пиратами и сарацинами.

Мяртэн протянул руку за край скалы, сорвал в расщелине пучок цветов горного чеснока и преподнес мне. Я пообещала засушить их и сохранить. Мяртэн усмехнулся.

— Засушить и хранить, — передразнил он. — Так же, как ты поступаешь со своими воспоминаниями.

Это была не насмешка, а постижение истины.

— Что ж с того, — сказала я.

— Они теряют запах и цвет.

— Неважно.

— Они рассыпаются.

— Но они доставили мне радость. Разве это не имеет значения?

— Это, пожалуй, имеет, — согласился Мяртэн. Или он побоялся, что, сказав иначе, огорчит меня? И признал, что я права, хотя, может быть, это и было не так?

На сцене я всегда знала, кто я есть и кем должна быть. Как трудно мне разобраться в себе теперь, когда нет готового текста. Я видела себя с самой жалкой стороны. Видела свою трусость, не позволявшую начать жизнь заново. Оправдывалась: только тому легко действовать решительно, кому нечего взвешивать и нечего терять.

Я попросила Мяртэна пойти со мной. Не могла же я покинуть Анакапри, не увидев виллы Сан Микеле. На это оставалось мало времени, но я все же сказала:

— Мы успеем сходить.

Я не узнавала мест времен Мунте. Какими он их описал. Не нашла лестницы: семьсот семьдесят семь ступеней, выбитых в скале, по которой поднимались из Марины в Анакапри.

Куда девалась вся дикая красота? Ни тимьяна, ни жимолости. Лишь огромные гортензии, высаженные в горшках в хорошо ухоженную траву газона.

— Что ты против них имеешь? — попытался Мяртэн смягчить мое разочарование. — Ведь они красивые, — сказал он.

И вид на море заслоняли высокие деревья, выросшие с тех пор. Это было печальное открытие. Я уже раньше испытывала нечто подобное. Когда обнаруживала, что рощица, куда в детстве ходила собирать землянику, заасфальтирована. Или что дом, вызывавший некогда восхищение, принял жалкий вид. И город, который я любила, разваливался и умирал. Но в то же время он обновлялся в чужом для меня обличье, его душа была мне совсем незнакома.

Новые деревья заслонили вид на Марину. И, вероятно, женщины этого острова не знали теперь легенды о деве Марии, которая положила сушиться распашонку своего младенца на розмариновый куст.

Впрочем, и сейчас тут было необыкновенно красиво. Но меня раздражало, что Мяртэн часто поглядывал на часы.

— Не смотри все время на часы, — попросила я.

— Прости. Но время не стоит на месте.

— Я знаю. Знаю! Ничего не случится, даже если мы чуточку опоздаем.

— Мы и так всюду опаздываем, — сказал Мяртэн.

Я надеялась, что мы успеем осмотреть и виллу. Хотелось проверить, узнаю ли я то, о чем давно знала, но никогда не видела. Найду ли мозаичный пол времен Августа с изображением виноградных лоз? И колоннаду, которая, может быть, еще и сегодня увита эпомеадами и розами. Хотела увидеть подаренный Элеонорой Дузе витраж.

Ну конечно, больше всего мне хотелось проникнуться атмосферой Сан Микеле, где вовсе не так давно жил обаятельный доктор Мунте, который любил зверей и птиц, был их другом. Его по праву можно было бы назвать святым Франциском.

Я спросила, читал ли Мяртэн «Легенду Сан Микеле».

Он читал ее. Очень давно и не помнит почти ничего.

Я с радостью показала ему портал. Узнала. Только перед дверью больше не росла береза.

Пожалуй, было и лучше, что Мяртэн ничего не помнил о докторе Мунте, который до войны привлек внимание читателей всего мира. Жизнь заставила Мяртэна понять, что преднамеренное убийство собаки, которое он видел в детстве, было еще далеко не самым жутким поступком людей. И он имел право спросить: много ли людей спас общечеловеческий гуманизм от газовых печей?

Доктор Мунте спас тысячи перелетных жаворонков, которых подстерегали расставленные на острове силки. Пойманным птицам выкалывали глаза, их сажали в клетки и превращали в певцов-невольников.

Мяртэн мог бы сказать: а нас превратили в поющих лошадей. Многие из нас могли бы остаться в живых, если бы нам давали хотя бы ту же еду, какую давали лагерным свиньям.

Я прижалась к Мяртэну.

— Подумала о жутких вещах.

— В таком прелестном месте? — спросил Мяртэн.

Вилла Сан Микеле в тот день была закрыта для посетителей. Я могла унести с собой только радость, что узнала, как старых знакомых, маленькие окна за коваными решетками, обращенные к морю, и портал. И капители колонн, доставленные сюда с виллы Тиберия, были мне знакомы. Они стояли по обе стороны двери, словно скамьи для отдыха.

Судьба приготовила нам еще маленький сюрприз.

Неподалеку от виллы Сан Микеле продавали с лотка безделушки. Они были нам не по карману.

Но в тот миг, когда мы проходили мимо, открылась лакированная шкатулка. В шкатулке стояла на пуантах кукольно хорошенькая балерина, которая начала делать пируэты под мелодию «Санта Лючии».

Мы замерли с Мяртэном, как дети, уставившиеся на игрушки в праздничной витрине магазина. Душа наполнилась удивительной нежностью, которую может вызвать только нечто крайне искреннее и наивное.

Я держала руку на поясе Мяртэна, а он обнимал меня за плечи. Мы стояли так до тех пор, пока музыка не перестала играть и шкатулка не закрылась. А Мяртэн поблагодарил синьора за эти прекрасные минуты.

Конечно же мы опоздали.

Все уже сидели за обеденным столом. Нас обслуживала сама хозяйка гостиницы. Она была, как и большинство пожилых padron, маленькой и толстой. На жирных коротких пальцах — жемчужины и брильянты. В больших мочках ушей тоже сверкало что-то драгоценное.

Каждому из нас она торжественно подарила почтовую открытку с видом ее гостиницы. Пожала руку и выразила надежду, что мы и впредь будем посещать ее.

— Si, si, — пообещала я вежливо.

Подали frutti di mare и вино шабли. В нашей группе нашлись настоящие гурманы.

И вдруг Феврония решительно и с отвращением отпихнула от себя подальше тарелку и велела пришедшему в полное замешательство cameriere заменить это все равно чем, но съедобным.

Феврония ждала. Очевидно, того, чтобы мы все оскорбились вместе с нею и последовали ее примеру.

Cameriere поспешил вызвать хозяйку. Две служанки ресторана возникли в дверях, чтобы полюбопытствовать на нас. Появилась padrona. Скрыла усмешку за тяжелыми веками и отдала распоряжение заменить Февронии дары моря спагетти в томатном соусе, как она того пожелала.

Мейлер бросил какое-то замечание.

Обед продолжался.

Феврония — вся воплощенный упрек — воткнула вилку в сплетение спагетти. Чрезмерное спокойствие и тишина за столом вывели ее из равновесия.

— Никто не может меня заставить есть всевозможную мерзость. Я не позволю глумиться над собой.

Когда и на это не последовало ответа, она снова принялась сражаться со спагетти.

Константин спросил, что я буду делать после обеда в свободное время.

— Не хотели бы вы прогуляться в сад Августа?

Я рассчитывала на Мяртэна. Ответила Константину, что мне предстоит что-то другое.

— Как жаль, — сказал Константин.

Гостиница, где на продуваемой сквозняком террасе мы обедали, была некрасивой. Два дома соединяла веранда, подобная коридору. Фасад демонстрировал многочисленные разностильные окна. Здесь были и дугообразные окна железнодорожных вокзалов, и другие, разных размеров и с разными переплетами. Может быть, публика, жившая здесь в разгар сезона, скрашивала своим великолепием это уродство. Архитектуру даже самых красивых городов могут обезобразить своим присутствием люди на улице. Но люди же могут сделать ее еще краше. Потому что только человек своим видом может все украсить или обезобразить. Что он по мере сил и делает.

Мы с Мяртэном договорились, что будем бродить по улицам Капри. Посмотрим магазинчики и заблудимся в узеньких переулочках со сводами из ползучих роз. Исследуем, куда ведут лестницы и террасы.

— Или у тебя есть какой-нибудь другой план?

У Мяртэна не было.

— Как ты хочешь, — сказал он.

— То, чего я хочу, того нельзя. — Но я не пожелала прояснить свою мысль, а сказала, что хорошо бы увидеть с горы Соляре, как солнце опускается в море за островом Искья.

— Я слыхала, что это несравненное зрелище.

— Этого ты не сможешь увидеть. Вечером мы будем уже в Риме, — сказал Мяртэн.

— Тебе не жаль так скоро уезжать отсюда?

Мяртэн не ответил.

— А я хотела бы, чтобы сегодняшний день был самым длинным днем в моей жизни.

— Но и самый длинный день имеет конец.

Мы разглядывали витрину лавочки. Тонкой расцветки блузки-рубашки с турецким орнаментом. Мода на них была в разгаре. Они красовались в каждой витрине. Но абсолютно все разные.

— Кто о тебе заботится?

— В каком смысле?

— Приводит в порядок твои вещи. Занимается хозяйством.

— Сестра.

— Да! У вас хорошие отношения?

— Нет.

— Смотри, какая красивая монахиня!

— Я не заметил, — пожалел Мяртэн.

Действительно жаль. Это была на редкость красивая монахиня.

— В другой раз постарайся сказать пораньше.

— Что ты сказал, Мяртэн? Ты не ладишь с сестрой? Почему?

— Да все потому же.

Да, я знала, у них были разные взгляды на жизнь. Мяртэну следовало бы жить отдельно от сестры. Но все ли желания осуществимы и возможны?

С самого утра я носила с собой букетик цветов чеснока.

— Смотри, они не увяли.

Как бы в ответ на это Мяртэн сказал, что видит седой волос у меня на голове.

— О-о, их достаточно. Если посмотреть поближе.

В стекле виднелось мое отражение: стройная женщина в платье без рукавов, которое ей идет.

— Жарко, — пожаловалась я.

— Да. А что поделаешь?

Сесть под широкий зонтик? Где-нибудь, куда проникает морской воздух.

— Сядем, — сказал Мяртэн.

Мы словно находились среди декораций итальянской оперы. Сцена освещена радостным солнечным сиянием. Яркие веселые краски декораций. Перголы с бумажными розами и реквизитом из папье-маше. Так и казалось, что сейчас на улице соберется хор и танцоры сбегут вниз по лестницам на площадку перед кафе «Перуджино», где мы стояли и раздумывали: остаться здесь посидеть или не оставаться?

— Гляди, та монахиня возвращается, — сказала я. — Теперь ты сможешь ее рассмотреть.

— Думаешь, это прилично? Да и та ли это самая монахиня?

— Та, та.

— Их две, — сказал Мяртэн.

— Смотри на ту, которая с книжками.

— Это газеты.

— Какая разница, пусть газеты.

— Это вовсе не все равно, газеты или книжки. В этом все же есть разница, — заметил Мяртэн.

— О боже! — засмеялась я. — Смотри же скорее!

Вблизи лицо монахини выглядело не таким молодым, как мне показалось. Но все равно, она была очень хороша.

— Монахиней я бы не хотела быть, — сказала я. — Их жизнь безутешна, разве не так? — Но я сразу же поняла, что «безутешна» неверное слово.

— А они считают нашу жизнь безнадежной.

— Думаешь, они вполне счастливы?

— Думаю, — ответил Мяртэн. — Потому что они верят и не сомневаются. Все, кто верит, внутренне счастливы.

Мы обошли «Перуджино» стороной. Чтобы оно не соблазнило нас усесться под зонтиком.

Ума не приложить: куда бы еще пойти? Мяртэн на ходу развернул карманный план Капри.

— Пойдем в сад Августа.

Конечно, в сад Августа. И если бы время только позволило, еще полюбоваться видом с Домецута или осмотреть виллу Йови. Пойти на Монте Соляре.

Мяртэн сложил план и сунул его в карман. Мы надеялись, что с помощью прохожих найдем сад Августа.

Художники-маринисты еще не сумели уловить удивительную красоту южных морей. В большинстве случаев получаются только слащавые картинки. Синяя бесхарактерная слащавость. Художники лучше понимают мощные волны шторма или море, нахмурившееся тучами злой непогоды. Потому что спокойное море может ожить на холсте лишь в том случае, если художник передаст ему свои раздумья. Но тот, кто не познал внутренних штормов и мятежей и порывов отчаяния, кто живописует лишь внешние признаки, тот не знает о море ровным счетом ничего.

Так говорил мне один художник. И это запомнилось, потому что в других областях искусства дело обстоит так же.

Прямо у наших ног, в глубине, протянулась песчаная полоса берега Марина Пиккола. С этой стороны острова на море не падала длинная тень высокой стены скал. Как с другой стороны, со стороны Гротта Адзурра.

И цвета моря имели здесь гораздо более плавные, почти незаметные переходы. Потому что огромная морская поверхность отражала лишь сияние неба и не имела собственного выражения. Только в одном месте, где на виду легли тени высоких скал, поверхность моря была гораздо выразительнее.

Я находилась среди этой безмерной голубизны — словно в прекрасное воскресное утро моего детства.

Уже прошло полдня.

Тени пиний лежали на светлых песчаных дорожках сада Августа. Я держала Мяртэна за руку — казалось, отпусти ее, и исчезнет это хрупкое, мимолетное настроение.

Ни Мяртэн, ни я не знали названий здешних деревьев. Да этого и не требовалось. Они бы все равно не вместились в эту прогулку, где было место только для нас самих.

И тогда… и тогда Мяртэн вдруг высвободил свою руку из моей. Сказав, что, по его мнению, все здесь выглядит слишком слащаво.

— Что ты сказал, Мяртэн? Слишком слащаво? — спросила я оторопело.

На развилке дорожки показались наши знакомые Константин и Мейлер. Меня смущала встреча с профессором — ведь я отказалась прогуляться с ним по саду Августа. Они еще не заметили нас, но это могло случиться каждую секунду.

Мейлер ростом был профессору по плечо, из-за чего Константину приходилось нагибаться к нему при разговоре. Словно он не был уверен, что иначе его слова дойдут до собеседника.

— Опять вы спорите, — сказала я.

— На споры уходит полжизни, — пожаловался Мейлер.

— Мы не спорили, — уточнил Константин. — Речь шла о моральном облике Тиберия. Моммзен доказывал, что Тиберий был одним из честнейших римских императоров.

— А кто такой ваш Моммзен? — спросил Мейлер с видом человека несведущего.

— Моммзен был исследователем древнеримской истории.

— И он вызнал это? А вызнал ли он, почему императора задушили подушками? — спросил Мейлер победно. — А ваш Моммзен…

— Это вовсе не мой Моммзен, — возразил Константин с достоинством.

— Ладно, — махнул Мейлер рукой. — Ко всем чертям этого Моммзена!

Я внесла предложение продолжить обсуждение спора на лавочке. Все равно у нас с Мяртэном не было возможности остаться вдвоем.

— Вы ходили на плато? — спросил Константин.

— Да. Смотрели на море.

— Куда ты, Саския?

— Никуда. Хочу подойти поближе к агавам. Рассмотреть их.

Они были посажены между валунами и хорошо туда вписывались.

Когда я вернулась, мужчины вели разговор о государстве Тиберия, в котором было легко заработать себе смертную казнь, а стукачи легко зарабатывали себе на хлеб, и «работы» у них было много.

Если доносчик не мог приписать своей жертве какого-нибудь преступления из-за отсутствия доказательства, он обвинял ее в оскорблении императорского идеала.

Человека, продававшего с обстановкой дом и бюст императора, отдавали под суд. А женщин, которые в своем доме осмеливались раздеваться там, где стоял бюст императора, приговаривали к смертной казни за оскорбление цезаря.

По законам Тиберия можно было привлечь к ответственности и строго покарать даже за неосторожные слова, сказанные в узком кругу, или за происходивший между друзьями обмен мнениями. Конечно, если это удавалось пронюхать. Поэтому дружбу стали считать опасной для жизни. Откровенность считали безумием. А доверие между родственниками — легкомыслием.

— А что говорит ваш Моммзен по этому поводу? — спросил у Константина Мейлер. — Я думаю, это неблагодарный труд — доказывать грядущим поколениям доброту императоров.

Мейлер чувствовал большое удовлетворение победой над Моммзеном. Он предложил распить по этому поводу бутылку чиндзано на площади Капри.

— Скажем саду Августа «спасибо» и начнем двигаться. — Мейлер проявлял сильное нетерпение.

Здесь действительно нечего было больше смотреть. Это я ощущала уже с того мгновения, когда Мяртэн отпустил мою руку.

Мейлер поднял бокал:

— За ваше здоровье!

Я поблагодарила кивком.

— Мало ли что написали моммзены. Мы не обязаны верить всяким моммзенам.

— Здесь уютные плетеные стулья, — сказала я.

— А знаете, лишь немногим архитекторам удается создать удобные сиденья. Чего стоит красивый стул, если он не дает отдыха! — сказал профессор.

— И других привилегий, — добавил Мейлер.

— Скажите, Саския, вы едите перед началом спектакля? — спросил он меня.

— Нет. Сытость делает равнодушной.

— Верно. А принимаете успокаивающее перед выходом на сцену?

— Нет. Один мой коллега принял для успокоения нервов элениум и во время спектакля произносил реплики так замедленно, с такими паузами, что прямо хоть сама отвечай за него.

Я вспомнила, что все же знаю одного актера, который каждый раз перед выходом на сцену съедал большой кусок мяса. Чтобы чувствовать себя более надежно и уверенно.

— Смотрю я их, нынешние пьесы, и удивляюсь. Мысли отрицательных героев узнаю как свои. А у положительных все точно невзаправдашнее, — сказал Мейлер.

Чиндзано действовало.

Мейлер поспешно разливал вино по бокалам, и Мяртэн следил за ним улыбаясь. А у меня все не шло из головы, что он счел красоту Капри слащавой.

— Слыхали, что я сказал Февронии? «Съешьте этих червячков и моллюсков, и тогда они никак не смогут больше вас оскорблять!» — Мейлер смеялся до слез. Я испугалась, как бы он не задохся от смеха. Он действительно сказал за обедом что-то в этом роде.

Я попыталась его остановить:

— Перестаньте, Марк. Несмотря ни на что, Феврония — личность.

— Конечно! — воскликнул Мейлер. — А я разве возражаю? Соседский мальчик всегда говорит про школьного дворника: «Он личность!» Вся школа восхищается им. Человек тринадцать раз подряд ходил сдавать экзамены на право вождения мопеда и каждый раз проваливался. Ежегодно он уже загодя говорит абитуриентам: «Уважайте старого человека! Вишь, как было в прошлом году! Кто бы мог подумать, что эти неучи не поставят мне даже пол-литра в честь окончания школы!» За чье здоровье мы теперь выпьем?

Рядом с первой бутылкой чиндзано появилась вторая.

— Да здравствует Анакреон, певец вина и любви! — воскликнул вдруг Константин. У нас у всех щеки уже славно порозовели, и каждому страстно хотелось поучать других.

— Ничего мы не учимся! — воскликнул Мейлер. — Те, кто вечно подчеркивает, что они учатся, на самом деле лишь учатся копировать и репродуцировать. Потому что творчеству никто ни от кого научиться не может.

Мимо нас прошел светловолосый мужчина. Светлые вельветовые брюки, пиджак небрежно переброшен через плечо.

— Неужели это сейчас модно? — спросил Мейлер о его костюме.

Мы считали, что модно.

— А я? Разве у меня не модный костюм?

Мы считали, что не модный.

— Как же так? — воскликнул Мейлер с неподдельным изумлением. — Не модный? Но моя жена купила его в магазине полуфабрикатов. И потом его перешили за десять дней по фигуре. Я все время считал это достижением портняжного искусства.

Мяртэн посмотрел на часы.

— Мы как раз успеем, — успокоил его Константин. Он был в возвышенном настроении и напоминал хорошо воспитанного мальчика, который попал под влияние дурной компании. Мы казались друг другу бесконечно симпатичными.

Мейлер обнял Мяртэна за шею:

— Я давно уже хотел сказать вам вот что: у цивилизации обломали ее лучшие, самые плодоносные ветви. Среди моих родственников были весьма выдающиеся люди. Обратили внимание — я сказал «были». А у моммзенов вы об этом ничего не узнаете. Моммзены не исследуют, моммзены только перекатывают приемлемые ходячие истины из одного столетия в другое.

— Марк, не кипятитесь, — сказал Константин. — Всегда, когда хочешь, чтобы тебе верили, следует говорить холодно и бесстрастно.

Я спросила вполголоса у Мяртэна:

— Ты ведь жил все время в одной комнате с Мейлером. Разве же вы не беседовали друг с другом?

— Беседовали, — ответил Мяртэн. — Но не о личных делах.

Я давно заметила, что те, кого жизнь жестоко била, не станут обнажать душу перед каждым первым встречным.

Большими шагами площадь пересекал молодой человек. Он показался нам чертовски знакомым. Только тогда, когда он пошел между столиков, мы узнали его.

— Риккардо! — воскликнули мы хором и радостно замахали ему руками.

Pedotto объявил, что если мы не собираемся просить итальянское правительство о предоставлении политического убежища, то у нас остались считанные минуты, чтобы успеть в Марина.

Подобного намерения у нас не было вовсе, и поэтому мы сразу же закончили банкет.

Расплатились по счету.

— Сказано, что человек должен не копить, а растрачивать, — горестно вздохнул Мейлер. У него были серьезные опасения, что подарок жене купить не удастся.

До отхода корабля оставалось лишь с десяток минут.

— Buono viaggio! — пожелал нам официант, он слегка пошатывался. Или это нам только так показалось?

— Addio! Grazie! — поблагодарил Константин от нашего имени. Розовые пятна на его щеках становились все шире.

Букетик цветов горного чеснока я не забыла на столике. Цветы все еще не увяли.

— Что за чудесные цветы, — сказала я Мяртэну.

— Этот день, по-твоему, был самым длинным днем в твоей жизни? — спросил он.

Ох, нет. Счастью всегда не хватает времени. Но я сказала:

— Это был прекрасный день.

 

10

Нам оставалось пробыть в Риме еще четверть дня.

Единоборство Иакова с ангелами продолжалось. Уж лучше это, чем платонизм. Наивные, пустые и схематичные, религиозные картины. Любое искусство по-своему лицемерно. Потому что дух человеческий как бы не желает приспосабливаться к голой истине. Ему требуются мифы.

Последние часы в Риме мы провели в Ватиканской пинакотеке.

Это было нехорошо с моей стороны, что среди таких редкостных художественных сокровищ я могла рассуждать столь трезво. Но некоторые картины прямо-таки настраивали против себя. Они предлагали благостные пустыни. Какие-то вечные сумерки и страх. И требовали безвольного подчинения этим сумеркам. Но смысл святости искусства был у них упрощен и уравновешен. Только черт и ангел.

У Мейлера возникли примерно такие же мысли, как и у меня. Но он считал, что писатели должны разрушать мифы, выступать против обожествления. Потому что, если человеческий разум уже проникает в галактику, должен же он справиться с мифами и псевдоистинами в общественной жизни. Оборвать и отбросить фиговые листки, налепленные на вещи нормальные и естественные.

Фиговые листки-то и разозлили Мейлера. Эти ватиканцы были моралистами: всем античным статуям они налепили фиговые листки. Но именно они-то и разжигали любопытство, а фигуры выглядели еще более обнаженно-стыдливыми.

— Конечно, — сказал Мейлер, — общество чувствует себя неуютно, когда кто-то начинает разрушать мифы.

Он спросил, что я об этом думаю.

Я ответила, что любая поэтизация веры есть зло.

— И все-таки вера необходима. Потому что те, кто занимается поисками истины, всегда бывают больше биты, чем те, которые просто верят.

— Это ничего не значит. Сейчас уже во всем мире разрушают мифы.

Так сказал Константин.

Мяртэн сказал:

— Дай мне руку.

Я дала.

Он положил мне на ладонь Ватиканскую лиру. Неужели он ходил за нею в какой-нибудь Банко ди Санто Спирито?

— Твоему сыну, — сказал он.

Сама я совсем забыла про свое обещание сыну.

— Мяртэн, — смогла лишь выговорить я, держа лиру на раскрытой ладони, — ты помнил даже об этом.

Почему я была грустная?

Ведь для меня повторилась весна.

Я видела, как Примавера шла стремительным шагом через апельсиновые рощи. Босая, с цветами в спутавшихся волосах, с венком из трав на шее. Но у рта складка боли, в глазах затаенная забота и печаль.

Феврония сказала Мейлеру с восхищением:

— Смотрите, как точно рисовали в старину. Это были действительно великие художники.

— А как же, — ответил Мейлер, — сразу видно, что одежда Иосифа из козлиной шерсти. Хорошо все то, что можно рассмотреть глазами и потрогать руками.

Из-за Февронии я была вялой и невыспавшейся.

Половину ночи она укладывала чемодан. Вынимала оттуда покупки, упаковывала заново, лучше, как ей казалось. Укладывала, разворачивала, заворачивала, снова укладывала. Шелестела бумагой и рассуждала вслух, как разместить все, что не могло вместиться.

Потом она пошла в ванную. Долго плескалась там. Когда я уже решила, что она завершила свою обычную возню, Феврония принялась стирать белье.

Едва я задремала, как услыхала щелчки вновь открываемых замков чемодана.

Мои нервы были напряжены до предела, я не могла уснуть.

Феврония выдрала листок из записной книжки и написала на нем свой домашний адрес. Чтобы я когда-нибудь приехала к ней в гости.

— Я была бы очень рада, — сказала она сердечно.

Все-таки я заснула. Потому что проснулась от скрипа кровати. Феврония делала зарядку. Упражнения, напоминающие движение ног велосипедиста.

— Вы вообще не спали?

— Немножко все-таки поспала, — бодро ответила она.

Чемодан снова был открыт. Феврония намеревалась лучше переупаковать свои вещи.

— Каждому надо что-нибудь подарить, — пояснила она, указав на груду пакетиков.

— Что вы подарите матери? Она на мгновение растерялась.

— Куплю ей что-нибудь дома. Она человек старый, что ей подаришь? Да у нее и есть все. Мне надо дочери привезти.

Очевидно, таков закон жизни. Что родители отдадут свою часть детям, дети своим детям, а не наоборот.

Мадонны имелись в изобилии.

Византийские — статичные и высокомерные. Беспомощные по форме и малокровные. Впрочем, этого нельзя было сказать о румяной молодой Марии Рафаэля.

Так или иначе, но всех мадонн делало схожим одно: они были довольны своим ребенком. Как и земные женщины: для каждой ее ребенок мил, дорог и красив. Но ни Мария и никакая другая мать не сумели предвидеть судьбу своего сына. Или уберечь его от распятия. Матери всегда опасаются за человечество и пытаются уберечь его ценой жизни своих сыновей.

Я рассматривала «Святое семейство», изображенное живописцем Карло Маратти, и думала: каким бы святым ни было семейство — испытания не минуют его.

Святые — одни только святые. Много святых Павлов и Петров. И Иуд. Много мучеников. Много апокалиптических видений. Мучений Иеронима.

С такой же силой прозрения следовало бы в наши дни изображать фашизм. И еще опасность атомной войны, которая дамокловым мечом нависла над нами.

— Неужели вы думаете, что этого еще не делали? — сказал Константин. — Ведь были же все те современные попытки экспрессивного самовыражения. Скульптуры — искаженные, придавленные, скрюченные. Живописные картины, на которых человек изображался разрубленным на куски или с выпущенными кишками. Такой образ мышления, такое кричащее видение опасности — ведь это же и есть голос боли.

Константин напомнил мне:

— Саския, вы обещали ответить на мой вопрос.

— Вы об этом не забыли?

— Как видите.

Я пожала плечами:

— Пожалуй, и теперь я не смогла бы сказать больше. Знаю Италию так же мало, как и в первые дни поездки. Даже свою родину приходится познавать всю жизнь.

Я не сказала ему, что все же кое-что узнала. Немножечко лучше научилась понимать себя. И то, на что я способна, — я ведь всего лишь слабый человек. Всех нас терзает мировая скорбь, и мы пытаемся исправить мир, но с собой совладать не можем.

Говорят, что монахи святые только на картинах.

По пути в Ватиканскую пинакотеку я видела в папском государстве столько роскоши, что можно было онеметь. Мог ли Христос предположить, что последователи его учения о равенстве, о простоте жизни превратятся в класс господ, живущих во дворцах? Что в каждом городе Ватикан откроет банк, что идеи превратятся в прозаический предмет торговли?

Мейлер заявил, глядя на изображение небесных чудес:

— Верую только в одно небесное благодеяние. Если женщина очаровательна — вот это подарок небес. Саския, — сказал он, — вы были славной спутницей. Вы только радовали меня.

Я ответила ему теми же словами. Так я и думала.

В этот день, день отъезда, мы все старались сказать друг-другу что-нибудь приятное. Словно боялись, что такой случай больше не представится. Это было вместо прощания. Через несколько часов каждый из нас снова пойдет своим путем.

Любая религия дает обещания. Персианский аашаур самый щедрый. Он длится десять дней, и в течение этого времени всем умирающим открыт вход в рай.

Живописные изображения рая начали утомлять как декламация. Слишком много было этой небесной красоты в однообразном решении: ангел и черт.

Один мой знакомый художник писал только проселки да камни. Иногда еще груши на столе. В большинстве же случаев — скопища валунов или отдельные глыбы. В них не было никакого сюжета, но в его живописи они становились великим обобщением, гораздо большим, чем это было задумано самим художником.

Мейлер сказал:

— Я так разорился, что даже на жевательную резинку не хватит.

— А у меня как раз осталось столько мелочи.

— О-о! — Он покачал головой. — Вы практичны.

Нам с Мяртэном больше нечего было обсуждать. Мы рассматривали вместе святых и мучеников и святые семейства.

Прямо из Ватикана нас отвезли на аэродром. Рим казался уже совершенно чужим городом, до которого мне нет никакого дела.

…В московском аэропорту дул сильный ветер. Я крепко держала бумажный пакет, в котором была моя шляпа с красной розой, чтобы ветер не выхватил ее.

Небо обложили облака, погода была прохладной, но в воздухе пахло весной. Трава уже начинала зеленеть, а листва на деревьях еще не появилась.

Я смотрела по сторонам. Казалось, всем некогда. Совсем другой темп. Мои спутники были рассеянны и настроены празднично. Некоторые из них незаметно растворились в общей массе пассажиров, встречающих, провожающих… Те, кому еще далеко было до дома, торопились продолжить путь поездами и самолетами. Константина встречали друзья. Прежде чем сесть в машину, он помахал мне рукой. Мейлер ушел с женой.

Только мы с Мяртэном все еще стояли.

— Чего ты плачешь? — спросил Мяртэн. — Ведь ты решила так, как тебе хотелось.

И Мяртэна ждали в Москве на семинаре.

— Ты надолго задержишься?

— На несколько дней.

Я кинулась ему на шею и поцеловала его.

Сказала, глядя в его лицо:

— Будь счастлив. Мой единственный, мой любимый.

— Будь счастлива, Сась, — ответил Мяртэн и заговорщицки подмигнул. А может быть, чтобы успокоить меня? Или в знак примирения?! Или ему не оставалось ничего другого? Или в этом таилось горестное признание: моя оболочка пуста…

Я знала, что мы уже больше не увидимся. И что он никогда меня не забудет. Так же, как я не смогу забыть его.

Теперь уже больше никогда.

Никогда.

1973