I
Танузий Гемин из Падуи слыл в своем городе весьма достойным человеком, не обойденным и милостями Музы. Он был старше Катулла на десять лет. Когда впервые стали хвалить одаренного юношу, Гемин пожал плечами: мало ли юношей пробуют силы в божественном парнасском искусстве? В то время Катулл только что получил право носить тогу взрослого. Гемин усмехнулся и забыл про подающего надежды веронца.
Через пять лет он оказался в Вероне, поехав туда по поручению своего отца, магистра коллегии мукомолов. Ему предстояло заключить обоюдовыгодную сделку с местными поставщиками пшеницы. Закончив дела, Гемин несколько дней посвятил осмотру достопримечательностей и некоторым другим приятным занятиям. Случайно он попал в один почтенный дом и там познакомился с бойкими молодыми людьми, увлеченными философией и поэзией. Среди них были Катулл и Корнифиций. Беседа сложилась интересно, хотя их литературные взгляды не совпадали. Гемин не первый год усидчиво занимался историей, готовясь написать большую эпическую поэму в подражание славному Эннию, а веронцы предпочитали изящные стихи Каллимаха; Гемин с почтением относился к священному гомеровскому размеру – гекзаметру, а веселые мальчики восхищались живым и свободным александрийским ямбом.
Корнифиций прочитал тогда свой перевод из Мелеагра. Гемин слегка морщился, слушая, как этот стройный красавец кокетливо произносил нараспев:
Стихи были легковесные, но перевод удивил Гемина мастерством. Все-таки он Стал возражать против этого течения в латинской поэзии. Катулл, очень вежливый и чистенький, с ним не соглашался и горячо спорил. Мальчики, видимо, утвердились в своих заблуждениях.
Вернувшись домой, Гемин еще года на два погрузился в изучение исторических книг, а потом принялся писать пространную поэму, в которой намеревался отобразить подвиги римских воителей и которую назвал традиционно «Анналы». Писание «Анналов» двигалось крайне медленно. Написав первую часть поэмы, Гемин послал ее Цицерону и получил от него одобрительный отзыв. Падуанец пришел в восторг от похвалы великого гражданина и с еще большим рвением продолжал трудиться в течение пяти лет. За эти годы Гемин не раз письменно обращался к Марку Туллию за советом, считая его своим наставником. Гемин был крепким республиканцем и в частных разговорах позволял себе смелые выпады против триумвиров.
Окончив «Анналы», Гемин издал их за свой счет. Но Падуя оказалась слишком захолустным, невежественным городком, появление новой поэмы не произвело на здешнее общество должного впечатления. «Анналы» раскупались плохо. Гемин огорчался, но не падал духом. Заручившись письменным покровительством Цицерона, он отослал несколько списков своей поэмы одному из римских книготорговцев, а через пару месяцев решил сам броситься в буйное столпотворение столицы – хлопотать и бороться за признание.
Что же касается отношения Гемина к Катуллу, то, конечно, падуанец знал о необыкновенном успехе катулловских безделок. Он получал от своих знакомых в Риме все сборники, в которых помещались стихи веронца. Гемин понимал силу дарования молодого поэта, но тем более сожалел, что оно растрачивается так предосудительно и небрежно. Правда, политические эпиграммы Катулла примиряли с ним дотошного падуанца. В этом Катулл был недосягаем, его бесстрашие и непреклонность могли сделать честь любому сенатору.
Когда «Анналы» Танузия Гемина попали в столицу, о них заговорили, и нашлись поборники старого эпического направления, которым его поэма понравилась. Однако молодежь и особенно «александрийцы» ругали ее отчаянно. Катулл принимал в этом поношении самое деятельное участие.
Гемин тотчас натолкнулся на бранные слова в безделках Катулла, хотя подлинного имени падуанца названо не было. Катулл вывел его условно – Волюзием. Вспотев от обиды, Гемин читал:
У Гемина дрожали руки, но он продолжал читать, улыбаясь печальной улыбкой смиренного подвижника. Он не позволил гневу овладеть своей возвышенной и твердой душой.
Что ж, Гемин готов терпеть любую брань. Он теперь занимает пусть скромное, но достойное место в ряду эпических гениев. К нему не пристанут помои злопыхателей и завистников. Нас рассудят столетия, думал Гемин.
Он приехал в Рим с пятью рабами, тяжелым кошельком и достаточным количеством свитков с достославными «Анналами». Он нанял дорогую квартиру вблизи Авентинского святилища и заказал модному портному щегольскую одежду. На все это пошло немало денег, вырученных его отцом от продажи муки и сдачи под извоз торговых судов.
Лето в Риме жарче, чем на севере, в родной Падуе. Но что сделаешь? Приходится испытывать неудобства ради будущей славы! Сегодня в правом крыле базилики Эмилия собираются поэты и многочисленные любители поэзии…
Гемин готовился тщательно. Один из рабов осторожно его побрил, другой завил ему волосы. Гемин долго стоял посреди комнаты, расставив руки, пока рабы красиво укладывали и расправляли на нем складки тяжелой тоги, – да, широченной и душной тоги, а не легкой греческой хлены или узкой пенулы. Пусть он истечет потом, но явится в собрание, как подобает гражданину, – в торжественной, традиционной римской одежде.
Вот досада! – раб неправильно одернул край тоги, и она сползла с плеча, надо было снова укладывать… Не меняя глубокомысленного выражения лица, Гемин ткнул раба кулаком в подбородок. Неумелый виновато всхлипнул и на лету поцеловал его руку.
Жара разогнала зевак. Лишь под сводами портиков не прекращались судебные разбирательства и торговые сделки. Однако в правом крыле великолепной базилики Эмилия собралось несколько сот стихотворцев и их почитателей. Они стояли полукругом, оживленно беседуя. В креслах, принесенных рабами, сидели наиболее именитые литераторы. Первые ряды стоявших в изящных позах и изысканно одетых римлян представляли избранное общество. За их спинами теснились те, кто попроще, а дальше вытягивали шеи из-за колонн клиенты и небольшое число случайных прохожих.
Рециатация (публичное чтение) началась. По просьбе ведущего собрание Асиния Поллиона поднялся Варрон, политический деятель, историк, поэт, знаток сельского хозяйства и естественных наук. Поллион предложил ему прочитать из своего философского трактата «Логисторики» главу «о счастье» и «о поэзии», желая таким образом придать началу рециатации мирное и возвышенное направление. Поллион надеялся избежать в выступлениях поэтов враждебности, которая раздирала общественную жизнь Рима. Но Варрон, будто нарочно, стал читать отрывок из своих «Менипповых сатур» – веселого и остроумного поэтического сборника, бичующего людские пороки. Правда, Варрон определенно не затрагивал в «Сатурах» кого-либо из сограждан, и все-таки публичные выступления поэтов в этот жаркий июньский день сразу пошли по опасному пути.
Гемин во все глаза глядел на Варрона и на других римских знаменитостей. Асиний Поллион был ему неприятен принадлежностью к политическому лагерю цезарианцев, хотя его любезность и красноречие производили впечатление самое благоприятное. Поллион к тому же считался и признанным поэтом. Но здесь, под базиликой Эмилия, он выступал только в роли председателя собрания.
Один за другим выходили поэты – и прославленные и безвестные. Получив от Варрона определенную сатирическую направленность, они читали преимущественно эпиграммы. Осмеяние пороков общества постепенно заменялось едкими намеками на пороки отдельных лиц и в конце концов вылилось в яростное словесное фехтование.
Гемин опешил, видя, как лица римлян бледнеют и багровеют от досады и жажды мщения. Приверженцы разных литературных толков неистово поддерживали своих избранников. После каждого нового выступления вызывающий смех и рукоплескания слышались с одной стороны и возмущенный ропот – с другой.
Ужаснувшись разнузданности римских нравов, Гемин видел, как поэтическое состязание обернулось руганью по адресу самых влиятельных деятелей республики. Молодой человек из почтенной всаднической семьи, по имени Марк Отацилий, прочитал стихотворение, в котором различался прозрачный намек на распутство Юлия Цезаря. Еще более смелую эпиграмму, иносказательно поносившую того же Цезаря, громко и дерзко прокричал другой молодой поэт, Фурий Бибакул. Под колоннадой Эмилия запахло скандалом, одним из тех, что в Риме кончались кровью.
По правде говоря, Гемин не удержался все-таки, хихикнул, испытывая удовольствие от дерзости молодых противников триумвирата. Впрочем, он тотчас себя одернул и смущенно покосился на соседей.
Гемину показали предводителя кружка «новых поэтов», худого человека лет тридцати пяти, с остриженной синеватой головой, одетого подчеркнуто строго, в традициях аскетического учения стоиков.
– Валерий Катон… Ученейший муж, но вот свихнулся… – говорили любители эпических поэм Гемину. – А немного поодаль, справа, еще один из этого беспутного сообщества… Смуглый, как египтянин, с бородкой, Тицид, наимоднейший писака… Тут же, около него, друг Цицерона Корнифиций… А знаешь ли ты, кого сейчас просят выступить?
Гемин вгляделся и воскликнул с невольным раздражением:
– Еще бы мне не знать такого сумасброда! Это Катулл!
Шум под базиликой не прекращался. Варрон обратился к собравшимся с предложением либо уважать выступающих, либо закончить публичное чтение и разойтись.
– Пусть перестанут задевать величайших людей республики! – раздался чей-то зычный угрожающий голос. – Не допустим наглого поношения!
Варрон сказал спокойно, глядя в ту сторону, откуда слышался этот голос:
– В Риме пока не запрещены свободные выступления граждан и тем более – чтение стихов. Кроме того, в эпиграммах не упоминалось ни одного известного мне имени. Если же кто-то воображает больше того, что есть на самом деле, пусть он оставит свои соображения при себе. Быть безмолвным и подобострастным можно заставить раба, но не римлянина.
После отповеди Варрона шум начал стихать, все уставились на Катулла. Он стоял боком к публике и рассеянно слушал Асиния Поллиона, который в чем-то настойчиво его убеждал. Подошел к Катуллу и Валерий Катон. Взяв веронца за руку, он тоже сказал ему несколько отрывистых фраз.
Гемин ничего не мог понять со своего места. Он только видел, как веронец отрицательно покачал головой, собираясь, по-видимому, смешаться с публикой. Толпа под базиликой завопила и замахала на него, будто на трусливого гладиатора или на забывшего роль актера…
– Читай, Катулл! Не слушай никого! – кричали одни, подняв кулаки и сверкая глазами.
– Хватит эпиграмм, пусть прочтет какую-нибудь элегию! – не менее запальчиво возражали другие.
Тут к Катуллу протиснулся Тицид, потом Фурий, с ними Калькой и еще несколько приятелей, что-то ему советовавших. Веронец оглянулся в растерянности. Теренций Варрон, резко отодвинув кресло, поднялся, протянул руку к Катуллу:
– Катулл, исполни желание сограждан! Читай то, что сам находишь достойным…
Веронец отмахнулся от непрошеных советчиков и стал лицом к публике. Варрон опустился в кресло. Все умолкли.
Танузий Гемин жадно разглядывал прославленного земляка, своего политического единомышленника и литературного врага. У Катулла было болезненное, почти пепельного цвета лицо, между бровями глубокая складка, под глазами скорбные тени. В каштановых волосах белела ранняя седина. Катулл выглядел гораздо старше своих тридцати трех лет. Одежда его отличалась тем небрежным изяществом, которое становится привычным при постоянном общении с врожденными аристократами. Гемин позавидовал в этом Катуллу, его собственная тога казалась ему теперь воплощением провинциального тщеславия.
Стоило Катуллу произнести самые первые слова, как Гемин понял, что веронец сочинил невероятно дерзкую эпиграмму. Это не были обычные намеки, смешки и подмигиванья – Катулл разворачивал перед слушателями беспощадную и гневную политическую инвективу:
Гемин в восхищении воздел руки. Ведь от Ромула, легендарного основателя Рима, ведет свое происхождение патрицианский род Юлиев… Ромул – Юлий Цезарь! Гемин затаил дыхание, чтобы не пропустить ни звука.
Катулл продолжал читать негромко, но достаточно отчетливо. Он смотрел прямо перед собой остановившимися, потерявшими блеск глазами. Он не делал никаких жестов: одна рука была опущена, другая придерживала край голубой пенулы.
Приподнявшись на носках, Гемин ловил каждое слово, бичующее знаменитого полководца:
Да, Мамурра воевал под началом Помпея в Малой Азии, а потом с Цезарем в Испании – и везде прославился грабежами!
Катулл на мгновение остановился, будто запнулся, забыл и с неожиданной силой спросил осипшим яростным голосом:
Гемин не замечал никого вокруг себя. О смелый веронец! Какую пощечину отвесил он в заключение Помпею и Цезарю!
Раздались нерешительные хлопки, потом толпа разом заволновалась. Нельзя было разобрать, осуждает или одобряет большинство римлян неистовую смелость Катулла. Асиний Поллион выглядел явно расстроенным. Варрон продолжал неподвижно сидеть в кресле. Катулл вопросительно посмотрел на Поллиона, но тот стоял, отвернувшись. Тогда поэт обратился к собравшимся с предложением прочитать еще одну новую эпиграмму. Ему ответили нестройными криками. Усмехаясь и покусывая нижнюю губу, Катулл ждал тишины. К нему опять подошел Валерий Катон и с ним коренастый белокурый крепыш, вызывающе взглядывавший на тех, кто казался ему недовольным.
Гемин ничего не понимал… Что происходит под базиликой Эмилия?.. Безумные люди, безумный город! Пожалуй, сейчас Гемина не удивили бы и обнаженные мечи.
Не дождавшись внимания, Катулл обозлился. На его бледном лице выступили багровые пятна, сделавшие это лицо похожим на отталкивающую маску. Взмахивая рукой и поворачиваясь во все стороны, он надсадно выкрикивал:
Перед Катуллом все расступились, он был хорошо виден Гемину. Вскинув голову и сощурив глаза, Катулл повторил в полной тишине: «Чудно спелись два гнусных негодяя!»
Толпа прихлынула к тому месту, где он стоял. Кто-то вопил истошно, рвался вперед, кого-то держали, унимали, оттаскивали…
Неожиданно для самого себя Гемин вступил в опасный спор. Во весь голос он восхищался блеском катулловских эпиграмм и дошел до того, что вцепился в платье противника… И тут будто увидел себя со стороны: вместо благовоспитанного и сдержанного гражданина в толпе вертелся горластый буян, потерявший всякую рассудительность.
С огромным трудом председателю собрания и другим именитым римлянам удалось добиться относительного порядка. Ворча, противники расступились, – Гемин искал глазами Катулла, но тот исчез.
Поэты опять читали, и слушатели опять рукоплескали им, но рециатация проходила без прежнего увлечения. Многие покинули базилику Эмилия.
II
Катулл терял одновременно и светские знакомства, и поддержку друзей. Время шло не в его пользу. Скрывая горечь, он посвящал землякам шутливые послания:
В конце лета обстановка в Риме снова накалилась. Сенат взирал на Помпея как на будущего владыку. Многие политики полагали, что внутреннее состояние республики требует его немедленной диктатуры. Другие склонялись к тому, что Цезарь окажется сильнее Помпея. Цезарь правил Галлией, по сути дела, как царь без диадемы. Его легионы были огромной силой.
На Форуме собирались группы быстрых людей. Они то появлялись, то исчезали. Они скакали верхом из Рима в Галлию, из Галлии в Рим, обгоняя тяжелые обозы. Быстрые люди ходили по Форуму, толкались, задиристо говорили и поглядывали жестко и холодно. Когда требовалось, – не раздумывая, доставали мечи. Что-то назревало страшное. Неопределенно, но явственно.
Цицерон писал хитрому Аттику в Эпир: «…дело идет к междувластыо и даже пахнет диктатурой; разговоров, во всяком случае, много».
Говорили и такое: среди белого дня подозрительная шайка окружила носилки сенатора Марка Порция Катона… Метнули из пращи камень! Грозили кинжалами! Сателлиты утащили сенатора в храм Беллоны, там отсиделись. Говорили разное, хотя все это могло оказаться сплетней. Но то, что Цезарь присылает из Галлии золото и покупает не только нищую чернь, но и жадных богатых нобилей, новостью ни для кого не было.
Катулл тоже слушал, расспрашивал, возмущался. Однажды, рассуждая на Форуме с кучкой знакомых о политике, Катулл увидел проходившего мимо курьера квесторской магистратуры. Он вспомнил наконец о беседе с Асинием Поллионом.
Цезарианец ждал от него всего двух слов. Первое должно означать раскаянье, второе – согласие стать приверженцем Цезаря. Катулл на мгновение задумался. Совесть его относилась к категории непродажной. Катулл действительно думал только мгновение. Поллион получит через курьера ответ Катулла для великого Цезаря – две стихотворные строчки вместо двух слов подлеца. Катулл достал из сумки табличку и коротко написал:
«Поллиону от Гая Катулла.
Привет тебе. Если ты будешь посылать письмо в Галлию, то присоедини от меня следующие стихи:
«Поллион, конечно, не пошлет это Цезарю, – решил Катулл, отдав табличку курьеру. – Теперь я перестану его интересовать и как желанный собеседник, и, уж наверное, как поэт».
Хотя Катулл постоянно встречался и болтал о всякой всячине с некоторыми из своих приятелей (в чем и состояла большая часть его времяпрепровождения), одиночество становилось все тягостнее. Известны были его стихи к Альфену Вару, где он упрекал адвоката в измене старой дружбе, равнодушии и жестокости, намекал и на политическое предательство.
Лето заканчивалось. Потеряв надежду выдвинуться и устав от столичной суеты, уехал домой Вераний. Скоро собирался уезжать и Фабулл. От жары Катуллу не спалось, ночью тревожно стучало сердце.
Когда Катулл приходил к Кальву, маленький оратор встречал его бледной, безрадостной улыбкой. Где былые проказы, пародии, великолепные остроты? Кальв изменился неузнаваемо. Он совсем высох. Его лицо казалось вырезанным из прозрачного желтоватого камня. Он носил темную одежду из грубой шерсти, а бороду брил небрежно. И это изящный, стремительный щеголь Кальв, недосягаемый пример элегантности, кумир завистливой «золотой» молодежи! Когда он двигался, слышалось странное металлическое позвякивание. Катулл вздрагивал и глядел недоумевающе. Потом глаза его застилали слезы. Валерий Катон недавно сказал ему, что Кальв фанатично увлекся одним из крайних, аскетических течений стоицизма. Призыв стоиков – отказаться от земных благ и для утешения душевных страданий предавать истязанию свое тело – нашел отклик в угнетенном сознании Кальва. Под туникой Кальв днем и ночью носил свинцовые цепочки – вериги. Кальваскет! Кальв – фанатичный стоик! Катулл не мог в это поверить.
– Нужно ли человеку заботиться о своем теле? Нужно ли думать о продлении жизни? Не постыдно ли холить себя, подобно продажной женщине, и не смешно ли упиваться поэтической славой! – Неприятнонапыщенные вопросы Кальва раздражали Катулла. Он не находил ответа, удивляясь, что умница Кальв не чувствует фальши и бесчеловечности в поучениях недалеких, черствых людей. – Все разрушит смерть. Неотвратимая, вездесущая, вечная.
Катулл молчал. Кальв продолжал бесцветным размеренным тоном:
– Я оставлю себе только одно мирское волнение. Борьба с тиранией будет моим уделом. Я знаю, что погибну в этой борьбе, и близкая смерть – если не радует, то и не страшит меня.
Катулл прощался с Кальвом, стараясь не показать своего безутешного горя. Он бросался искать Корнифиция, но тот чаще всего находился в доме какого-нибудь оптимата, где плелись политические интриги. Нередко Квинт был гостем отстраненного от государственной деятельности, сетующего на несправедливость и вероломство, обиженного Цицерона. Корнифиций теперь почти не занимался поэзией. Кровавое, тревожное время казалось ему неподходящим для стихов. Он лелеял свою ненависть и мечтал о мщении.
Гельвий Цинна не соглашался с Корнифицием. Он издал свою «Смирну», которую писал в общей сложности девять лет. Катулл расхваливал поэму Цинны, но знатоки, толпившиеся на Форуме, отплевывались: смысл поэмы исчезал в тумане иносказаний, побочных мифологических фабул и стихотворческих упражнений. Презрев пересуды, Валерий Катон сравнивал творение Цинны со стихами Эвфориона. Неотерики продолжали отстаивать свои позиции и издеваться над вкусами моралистов.
Цинна был верен себе. По поводу издания «Смирны» он пустился в многодневный разгул, но Катулл уже не мог составить ему компанию. Хорошо, что в Риме продолжали еще царапать таблички и шелестеть папирусными свитками. Катулл поместил в сборник Катона стихотворение, вызвавшее различные предположения и бесконечные споры. Никто не мог определенно сказать, к кому именно из друзей относит он свои упреки. Римляне привыкли, что Катулл не пишет ничего отвлеченного, не связанного с его личной жизнью. Кто же теперь виновник его горестного вдохновения? Альфен Вар? Или открылась старая рана, и Катулл обратился снова к Целию Руфу? Некоторые все-таки считали, что здесь поэт не имеет в виду никого определенно, а выражает свои чувства по поводу предательства и обмана, отравивших римское общество.
Катуллу становилось все тяжелее. Отрадой для него были приглашения Непота: историк не забывал старой дружбы. Катулл познакомился у него с юношей лет семнадцати, приехавшим в Рим со старшими родственниками из Тускул. Звали юношу Ювенцием. Во всяком случае, так Катулл впоследствии обращался к нему в стихах.
Ювенций восхищенно глядел на Катулла золотисто-ореховыми детскими глазами. Он тоже писал стихи. Когда Непот предложил ему прочитать что-нибудь из своих сочинений, он вспыхнул и покачал головой. Детские глаза молили о пощаде. Мальчик не лишен самолюбия стихотворца, решили друзья.
У Ювенция тонкое, печальное лицо, нежное, как у смуглой нимфы. Густо-тяжелые, чернильно-черные ресницы придают его взгляду оленью пугливость. Они опускаются тихо, как крылья бабочки: ресницы-опахала, траурные завесы. Юноша из Тускул не походил на хвастливых, горластых сверстников, накинувших недавно тоги взрослых. Он выглядит болезненным, задумчивым, кости его и мышцы не обрели еще крепости. Катулла последнее время раздражало в людях проявление шумной жизнерадостности и здоровья. Ювенцию он улыбался и шутил с ним осторожно.
Ювенций являлся к Непоту с цветами – это тоже делало его похожим на девушку. Он спрашивал шепотом, будет ли сегодня Катулл, вздыхал и садился на край скамьи. При виде любимого поэта глаза Ювенция сияли смущенно и радостно. Он потихоньку, с благодарностью кивал хозяину. Их разговоры слушал, благоговея, в почтительном молчании.
Когда Непот спросил его мнения о чем-то спорном в поэзии поздних греков, он ответил нерешительно, но ответ его показал, что юноша образован в достаточной мере. Ему не хватало уверенности. А стихи Катулла он знал наизусть почти что все.
Нередко Ювенций сопровождал Катулла в прогулках по городу. Непот говорил им: «Гуляйте уж одни, а я займусь…» Катулл приходил в хорошее настроение, болтая с юным тускульцем.
Во время такой прогулки у Сублицийского моста к Катуллу подскочили неожиданно Аврелий и Фурий – паршивцы, сплетники, – будто ждали его где-то тут, за углом. Катулл сделал недовольное лицо и неприветливо спросил, что им нужно. Фурий и Аврелий, схватив веронца за руки, уверяли, будто скучают без него, и наконец выпалили, что у них есть к нему важное дело – о, безотлагательно важное, касающееся его прежней жизни. Ювенций опустил печальные глаза и скромно отошел в сторонку.
– Кто этот завитой барашком тихоня? – спросил Фурий Бибакул. – Твой очередной поклонник?
– Один начинающий поэт… – Катулл буркнул хмуро: лишь бы отделаться.
– Он больше смахивает на начинающего… – Аврелий, осклабившись, сказал гадость.
Катулл побледнел от злости.
– Придержи язык, обезьяна, – сказал он Аврелию, – иначе я заставлю тебя пожалеть о подобном остроумии, грязный клеветник…
– Ну, не сердись, Гай. Ведь Аврелий просто шутит, – вмешался Фурий. – Отправь куда-нибудь своего красавчика. Нам нужно с тобой поговорить. Разыскать тебя нас просила Клодия Пульхр, – произнес Фурий со значительным видом.
Катулл остановился, с тревогой глядя на Фурия. Что затеял этот проходимец?
– Мы ищем тебя всю неделю, – продолжал Фурий, – и готовы были отправиться за тобой хоть в Египет…
– К парфянам… В Индию… – кривлялся Аврелий.
– В немыслимо далекие сакские пустыни… – подхватил Фурий. – Клянусь Мнемозиной!
– Хватит болтать! – Катулл оглянулся на Ювенция, терпеливо ожидающего с печальной покорностью влюбленного. Сердце Катулла сжалось: он понимал, что сплетня о нем и милом застенчивом тускульце скоро пойдет гулять по Риму.
– Ты не рад тому, что тебя ищет Клодия? – удивился Фурий. – Странно… Она тебя не забыла и надеется увидеть в своем конклаве. Одним словом, Клодия решила пригласить тебя. Если ты надумаешь принять ее приглашение, я к твоим услугам. Советую отбросить спесь и представить красотке счет недополученных поцелуев.
III
Через несколько дней после разговора с Фурием Катулл пришел к Валерию Катону и положил перед ним эпиграмму на Бибакула. Сдержанный и печальный председатель «александрийцев» веселился как беспечный мальчишка, глядя в табличку, где небрежно нацарапанные строки пахли плевками площадных насмешек. Катон хотел упрекнуть веронца за излишнюю грубость, но, не договорив, опять рассмеялся.
Катулл показал ему еще одну табличку.
Стихотворение было написано сапфическим размером, как и первое поэтическое признание, обращенное к Лесбии пять лет назад. Тогда Катулл создал вольный перевод из Сафо. Валерий Катон подумал, что, решив применить сейчас форму того давнего перевода, поэт, как видно, хотел заключить цикл стихов о Лесбии. Он спросил Катулла, тот кивнул головой.
– У меня хватит силы и в жизни быть таким, каким я кажусь в стихах, – сказал Катулл сердито.
Сказанное Катуллом могло показаться не слишком вразумительным для постороннего, но Катон его понял и продолжал шевелить губами, держа табличку перед собой.
Вначале шло ироническое обращение к Фурию и Аврелию, потом столь же пародийное перечисление далеких стран и народов, куда будто бы готовы следовать за Катуллом его «друзья»… потом – грубое упоминание о бывшей возлюбленной и неожиданно скорбное окончание, замирающий стон погибшего сердца:
Подходя к своему дому, Катулл увидел прислонившегося к стене бородатого человека в войлочной шляпе. Вначале Катулл не обратил на бородача внимания, – суета скученного, отдаленного от центральных улиц квартала надоела ему смертельно. Бородач вдруг сдвинул шляпу на затылок, и Катулл с удивлением узнал Тита, старика с Бенакского озера, который так заботливо опекал его в первые годы его римской жизни.
Катулл словно встретил дорогого знакомца, товарища детских игр. Пожалуй, он не испытал бы большей радости, если бы приехал Цецилий или снова вернулся в Рим милый Вераний.
Тита он и правда знал с самого детства, а живя с ним долгое время под одной крышей, не мог не оценить его честности и здоровой крестьянской рассудительности, Тит тоже ухмылялся ему добродушно, хотя болезненный вид Гая Валерия и его бедное жилище расстроили старика. Катулл хотел сказать ему нечто шутливое по этому поводу и – раздумал. Титу не надо было ничего объяснять, он и так понимал все.
– Что и говорить, твой многоуважаемый отец суров, поблажки от него не дождешься, – кряхтя и почесываясь, пробормотал Тит. – Нам тоже разогнуться не дает, взыскивает – ни днем позже. Но этим летом урожай собрали, слава щедрому Консу, неплохой. И овощей взяли обильно – ни тля их не испортила, ни жук-грызун, ни мыши, ни едучий червяк. А сейчас уж и яблоки дозревают, и виноград налился. Я вот привез три конгия светлого винца, прошлогоднего. Очень хорошо забродило: крепости и кислоты в самую меру.
– А как рыба ловилась? Угри-то попадаются?
– Как же, сколько раз попадались! Один оказался такой… – Тит показал руками. – Не то что из деревни, а и с вашей усадьбы люди приходили на него посмотреть, клянусь всеблагим Юпитером.
Юность, забавы, поцелуи загорелых девчонок, голубая вода Бенакского озера, уединенный грот под скалой, первые стихи и надежды, любимый брат, малютки сестры, добрая мать и снисходительный отец – все это воскресло на мгновение, защемило сладостной грустью сердце, отуманило глаза нежностью воспоминаний. И тотчас холодная мысль выскользнула из глубины сознания и безжалостно зачеркнула светлую картину… Невозвратимо.
Катулл прямо взглянул перед собой, и закат темным багрянцем упал на его лицо. В необозримых небесных сферах лучилось и угасало, словно покрывалось пеплом, прошлое и зыбко мерцало грядущее – в чем оно?
На Сирмионе Катулл еще полон был страсти, поэтического вдохновения и яростного стремления к жизни. Пусть он потерял брата, но не пропала надежда возвратить любовь Клодии, его ждали в Риме почитатели и друзья, обещавшие ему невиданную славу.
Сейчас известность его безрадостна и опасна, а друзей рядом все меньше. Он чувствует себя истомленным путником, чей дом затерялся, а конечная цель пути неясна и недостижима; скоро его слабеющие шаги навсегда замрут у бесплодной осыпи, и ветер занесет высохший труп… Все забудут о нем, как забыли в Галикарнасе славного Гераклида… И только бездонное небо, только оно будет вечно сиять над его безвестной могилой.
Катулл прогнал наваждение смертной тоски и спросил Тита:
– Как ты нашел меня? Кто послал тебя в Рим?
– Сюда меня привел раб доброго господина Непота. Я как расплатился с возчиками, так сразу и пошел к нему. Из всех твоих друзей, Гай Валерий, скажу-ка я правду, он самый что ни на есть почтенный человек. Разве сравнить с ним молодого Цинну, что всегда заявлялся с утра в нетрезвом виде? Вот я и говорю: Непот наш земляк из Вероны, он и велел показать, где ты живешь…
Катулл прервал старика:.
– В Риме-то как оказался?
– Началось все с того, что приехала в деревню твоя сестра Валерия Минор, позвала меня и говорит: «Ты жил вместе с Гаем в Риме, и он тобой был доволен. А теперь он там один, без преданного человека. Отец отказал ему в своей милости, и некому о нем позаботиться. Урожай ты собрал, аренду выплатил, дом у тебя в достатке. Поезжай-ка, Тит, в Рим, – говорит, – денег я дам. Эти вот тебе, а этот кошелек передай брату».
Тит полез в свою выгоревшую котомку, достал кусок сыра, пригоршню мелкой вяленой рыбы в промасленной тряпке, кресало, нож с костяной рукоятью, еще какие-то свертки и узелки, и уж с самого дна – маленький изящный кошелек и две таблички, перевязанные лентой.
Катулл нетерпеливо схватил письмо. Первое было от младшей сестры. Отец, по-видимому, не собирался его прощать, мать тоже вынесла ему суровый приговор. Старшая сестра равнодушно молчала, и только легкомысленная Валерия Минор, та самая, что поддалась обольщению цезарьского жеребца Мамурры, та распутная девчонка, которую Гай два года назад готов был задушить, – именно она вспомнила о нем. Утаив от мужа тысячу сестерциев, Валерия уговорила Тита поехать в Рим. Катулл растерянно улыбался. Бедная, пылкая малышка Валерия! Теперь он понял ее. Она задыхалась в доме своего скупого и скучного мужа, задыхалась от постоянных поучений и упреков, от сплетен, пересудов, обсуждений и наставлений. Она мечтала вырваться из плена старых обычаев и низменной корысти: вот что значил тогда ее дерзкий вызов. А он, старший брат, посмотрел на это прежде всего как блюститель родовой чести, как политик, ненавидящий противника-цезарианца.
И сейчас Валерия идет вразрез с общим мнением: только она, не боясь мужа и толпы почтенных родичей, решилась помочь брату, который презрен ими и осужден.
Катулл растроганно поцеловал письмо сестры.
Вторая табличка оказалась посланием Цецилия, привезенным в Верону месяц назад. Отец не стал пересылать его в Рим, но и не уничтожил. Валерия меньшая, вероятно, после неприятного разговора с отцом и матерью, присоединила письмо Цецилия к своему.
Пока Катулл читал письма, Тит сбил с кувшина смолу, вынул пробку, сполоснул чашу и налил в нее золотистого пенного вина.
– Да пошлют тебе боги здоровья и удачи, Гай Валерий, – произнес торжественно Тит, плеснув в честь богов на пол и подавая чашу Катуллу.
– Спасибо, Тит. Поживи со мной сколько захочешь, а как вздумаешь – уедешь в деревню.
Катулл ласково кивнул старику и с отрадным чувством вдохнул аромат виноградников Сирмиона.
IV
Предоставив Лабиену усмирять восставших галлов, Цезарь вместе с другими легатами возвратился в Самаробрив. Отсюда, из центра Галлии, ему удобнее было управлять всей страной.
Римляне укрепили небольшой городок наподобие военного лагеря. Вокруг поставили деревянные площадки с катапультами и онаграми. На окрестных полях проводились воинские учения легионов. Каждое утро Цезарь выезжал из города и наблюдал за их слаженными действиями. Потом сам занимался гимнастикой, фехтованием и, пренебрегая дождливой погодой, проверял засады и дозоры.
Возвратившись в свою резиденцию, размещенную в доме местного князя, Цезарь погружался во всевозможные организационные дела: расхаживая по комнате, приспособленной под таблин, он одновременно читал донесения, диктовал письма и беседовал с друзьями.
Как раз в такое время вошел промокший, забрызганный грязью военный трибун Гай Волусен и доложил, что Лабиен три дня назад нанес значительный урон отрядам треверов и оттеснил их еще дальше к югу. Трибун подошел к развернутой на столе карте и стал объяснять подробности сражения. Цезарь внимательно следил за рукой трибуна и довольно кивал – профиль его худого лица с тонким, несколько вислым носом, сощуренными глазами и голым теменем напоминал склонившуюся над добычей, настороженную хищную птицу.
– Слава Титу Лабиену и его солдатам, – сказал Цезарь. – А тебе, Гай, моя благодарность за расторопность и прекрасный доклад. Завтра поскачешь обратно. А сегодня вечером я устраиваю веселый ужин – следует немного развлечься. Пойди умойся и отдохни с дороги.
Волусен, собравшийся уходить, вернулся.
– Я забыл передать тебе, что у ворот ждет под дождем зять мятежника Индутиомара, князь Кингеторикс.
– Мне уже доложили о нем, – успокоил трибуна Цезарь. – Ничего, пусть Кингеторикс помокнет. У меня еще достаточно неотложных дел. Я приказал приготовить две турмы на случай, если галл вздумает вдруг уйти. Тогда кавалеристы его догонят и схватят. Там проходят учения четвертого легиона. Я уверен, что, посмотрев на них, зять мятежника исполнится страха перед римским могуществом.
– Но есть одно обстоятельство, Гай Юлий, о котором я не успел рассказать. Дело в том, что Лабиен взял в плен семью Кингеторикса: мать, жену и детей. Они находятся у него в обозе.
– Отлично! – воскликнул Цезарь. – Это весьма полезное обстоятельство. Что ж, пусть приведут треверского князя, – внезапно обратился он к контуберналу. Юноша бросился исполнять приказание императора.
Вода ручьями стекала с плаща Кингеторикса, когда он вошел в ставку римского проконсула. Его молодое широкое лицо подергивалось от волнения, он облизывал губы, словно его мучила жажда. Цезарь сидел в кресле рядом с раненым трибуном Квинтом Аттием, остальные приближенные выстроились по обе стороны от них. Дружинников Кингеторикса римляне задержали и обезоружили.
Цезарь окинул треверского князя гневно сверкнувшим взглядом и резко бросил ему:
– Ты родственник мятежника и предателя! Кровожадные псы! Так-то вы соблюдаете договор? Вы будете истреблены без всякого снисхождения!
Переводчик повторил его слова галлу. Кингеторикс побледнел и неожиданно ответил на латинском языке:
– Я пришел добровольно не для того, чтобы выслушивать оскорбления.
Он говорил, неправильно произнося многие слова, но понять его было можно.
– Нарушение клятв и предательство карается по законам войны! – снова грозно воскликнул Цезарь. – Как вы дерзнули, ничтожные, противопоставить свои разбойничьи шайки непобедимым легионам римлян? Если ты, Кингеторикс, разумный человек, то неужели не видишь, что это бессмысленно?
– Совсем недавно можно было видеть, как римские воины бежали от треверов и эбуронов, – дерзко ответил Кингеторикс. – Но я не хочу говорить тебе неприятные вещи, Цезарь…
Император молча рассматривал треверского князя. Он видел галла насквозь: хотя варвары очень сдержанно относятся к своим женам и детям, и, в случае крайней нужды, готовы жертвовать ими, но… Этот молодой князь безмерно страдает, зная, что его семья попала в беспощадные руки завоевателей. Его душа смягчена знанием римских обычаев и римского образа жизни. Он выучился говорить на языке врагов – только ли для удобства переговоров? Не испытывал ли он тайного удовольствия, приобщаясь к римской культуре?
Цезарь видел ненависть и смятение галла, его безысходное отчаянье, продолжал молчать и ждал терпеливо.
Кингеторикс переступил с ноги на ногу и тихо спросил:
– Могу ли я говорить с тобой наедине?
– Прошу вас, друзья, – обратился Цезарь к свите, – выйдите в соседнее помещение. Князь хочет сказать нечто важное, предназначенное только для моих ушей.
Соратники императора, ворча и посмеиваясь, вышли. Цезарь проницательно и спокойно смотрел на Кингеторикса, за его спиной остались два рослых воина-лузитана с обнаженными мечами.
– Они не понимают, – кивнул Цезарь на телохранителей. – Говори, князь.
Кингеторикс тяжело вздохнул и, наклонившись к Цезарю, начал говорить трудно и глухо:
– Ты прав, римский проконсул, сопротивляться твоим войскам бессмысленно. На успех надеются только глупцы, которым не дорога жизнь – и своя собственная и жизнь близких. Я предлагаю тебе договор, Цезарь. Я готов сделать все, что в моих силах, и заставить треверов без войны повиноваться тебе. Взамен… ты возвратишь мне моих детей, мать и жену.
Цезарь ответил с тем же спокойствием, с каким слушал сбивчивую речь треверского князя:
– Я знал, что ты умный человек, Кингеторикс. Ты единственный достоин носить тогу римского гражданина и правителя. Я обещаю тебе эту честь, когда мятеж окончится, и Галлия будет благоденствовать. Тебя назовут другом непобедимого Рима. Ты обретешь неслыханное могущество, ты станешь истинно счастливым.
Цезарь поднялся, с приветливой улыбкой подошел к Кингеториксу и положил ему на плечо руку. Галл вздрогнул, его челюсти сжались до хруста, словно ему нестерпимо хотелось укусить римлянина. Он смотрел на императора со звериной настороженностью и недоверием. Суровая сдержанность воина исчезла, на его лице боролись гордость, сожаление и надежда.
– Отдай мне детей, – пробормотал князь, уронив голову на грудь, – отдай… Я исполню любой приказ, любое твое желание… Клянусь моими богами и жестокими богами Рима!
– Да будет так! Я верю тебе, Кингеторикс, – сказал Цезарь торжественно и позвал приближенных.
– Князь треверов, доблестный Кингеторикс, обещает погасить мятеж, выдать своего преступного тестя Индутиомара и его ближайших помощников. – Цезарь все еще держал руку на плече галла. – Со своей стороны я обещал, что он получит тогу гражданина республики и власть над землями треверов и эбуронов. Власть эта будет передана по наследству его старшему сыну.
Кингеторикс растерянно уставился на императора: значит, все это не шутка над пленником, не обман простодушного дикаря? Римляне тоже удивленно подняли брови. Перед ними раскрывались новые черты дипломатии Цезаря, не свойственные прежним полководцам. Во-первых, он открыто награждал предателя, что по старым законам римлян считалось недопустимым и бесчестным, а во-вторых, обещал варвару самоуправление на территории завоеванной провинции, хотя такое еще никогда не делалось из-за риска и соображений морали.
– Я на два года освобожу его земли от реквизиций и податей, – говорил Цезарь. – Я передам ему целый обоз с оружием. Принесите сюда мешок золотых монет и вручите отважному Кингеториксу, золото понадобится для успешного выполнения наших общих замыслов. Всем по чаше вина! Выпьем за здоровье нашего друга!
– Но как же моя семья… – прошептал князь.
– Она будет с тобой, как только я получу сведения о твоих успехах. Сейчас женщинам и детям лучше находиться в укрепленном лагере, чем скитаться по дорогам. И знай: если потребует воинская дисциплина, то сдержаннее римлян не найдется людей на свете. Твоя семья в безопасности. Это говорит тебе Цезарь. Поезжай, Кингеторикс. С тобой отправятся пятьсот воинов из союзного племени эдуев, держи их под своей рукой.
Треверский князь поклонился, потом, немного помедлив, поднял руку по-римски, ладонью вперед, и отступил к выходу.
– Пожалуй, этот варвар разобьется в лепешку, чтобы угодить тебе, Гай Юлий, – весело произнес Мамурра.
Цезарь нахмурился и, не отвечая ему, обратился к легату Ацилию:
– Тотчас же послать гонца к Лабиену. Пусть он под усиленной охраной переправит семью Кингеторикса сюда, в Самаробрив.
– Слушаю, император.
Цезарь прошелся по комнате, скрестив руки на груди и о чем-то раздумывая.
– Приход варвара прервал наши очередные дела, – сказал он. – На чем мы остановились?
– Я еще вчера просил наградить двух центурионов за их геройское поведение во время осады лагеря, – напомнил Квинт Аттий.
– Ворена и Пулиона? – уточнил Цезарь.
– У тебя удивительная память, – привычно польстил трибун, зная, что Цезарь бывает очень доволен, когда превозносят это его свойство: память у него действительно была поразительная.
– Я рад иметь в войске таких бойцов, как твои центурионы. За спасение жизни товарища им обоим полагается высшая награда.
– Да, золотой дубовый венок…
– И фалеры за храбрость с изображением Марса и Виктории. Пусть награды вручат перед всем легионом в торжественной обстановке. Остальным – по триста сестерциев из войсковой казны и… Квинт, подари им что-нибудь от себя.
V
К Цезарю подошел врач Сосфен и попросил его принять лекарство, снимающее переутомление. Сосфен опасался, что недавний тяжелый поход и связанные с ним волнения могут вызвать эпилептический припадок. Цезарь и правда выглядел усталым и бледным, хотя держался, как всегда, бодро.
– Что еще? – спросил Цезарь, выпив лекарство.
Цезарь сел в кресло и стал диктовать секретарю письма в Цизальпинскую Галлию и в Рим – проконсулу Гнею Помпею с просьбой срочно произвести новый набор солдат. Следовало восполнить погибшие легионы Сабина и Котты. И припугнуть галлов, доказав им, что воинская сила Рима неиссякаема.
– Захочет ли твой друг Помпей укрепления твоего могущества, Гай Юлий? – с иронией спросил Мамурра. – По слухам, он усиленно любезничает с сенаторами и отменил еженедельно выставляемые по твоей инициативе правительственные акты. Теперь римский народ лишен сообщений о заседаниях сената, о ведении дел в верховном суде, казначействе и прочих магистратурах. Все интриги, хищения и несправедливости удалены от глаз римлян. Лавка закрылась, и политические склоки происходят втихую. Лавка закрылась, и политические склоки происходят втихую. Все это выгодно Помпею, он хочет попытаться не как-нибудь, а с помощью «отцов»-сенаторов, оставаясь праведником, превратиться постепенно в правителя государства. Не так ли?
Цезарь внимательно выслушал Мамурру, но ничего не сказал ему. Тогда заговорил трибун Публий Сульпиций:
– Мне кажется, Мамурра прав. Из Рима приходят неприятные известия. То, что делается в сенате, сберегается в тайне, на Форуме тишина. Зато на улицах ужасный шум: отряды Клодия рубятся с наемниками Милона, почти как мы здесь с галлами. С тех пор, как умерла бедная Юлия, и Помпей перестал быть твоим зятем, Гай Юлий, он не чувствует за собой никаких моральных обязательств. А политические обязательства он давно уже позабыл.
Цезарь сидел, потирая худыми длинными пальцами виски и полузакрыв глаза. Его недуг давал о себе знать: начиналась сильная головная боль. Император с горечью подумал, что лекарства мудрого Сосфена, к несчастью, не всегда ему помогают.
Квинт Цицерон решил отвлечь его от мрачных мыслей.
– Я получил из Рима несколько книг, изданных недавно Клараном, – сказал трибун Квинт Цицерон, родной брат великого оратора Марка Туллия.
Цицерон щелкнул пальцами, и раб торопливо поднес ему ларчик, в котором лежали папирусные свитки. Соратники Цезаря придвинулись ближе.
– Какая книжка-то? – спросил Мамурра; он считал себя не меньшим знатоком литературы, чем сам император.
Квинт Цицерон сначала хотел поберечь римские новости до вечернего пира, но сейчас счел своевременным прочитать что-нибудь. Может быть, его желание прогнать дурное настроение императора оценят по достоинству?
– Да будет тебе известно, Гай Юлий, что твой отпущенник, грек Сисенна, прославился! – весело заявил трибун. – Он перевел озорные истории Аристида Милетского про обманутых мужей, распутных жен и удачливых любовников. Этой книгой, как мне пишут друзья, упивается весь Рим.
Цицерон развернул свиток и начал читать скабрезную историю о жене одного незадачливого ремесленника, которая привела в дом дружка, представив его как покупателя огромного бронзового котла. Пока ремесленник, забравшись в котел, отчищал и скоблил стенки и дно, его жена, наклонившись над ним, предоставила любовнику обрабатывать ее сзади сколько душе угодно, при этом показывала мужу места, требующие особенно тщательной чистки.
Стиль греческого рассказа был передан блестяще, а непристойные подробности по-латински звучали еще солонее. Легаты и трибуны хохотали. Юные контуберналы кусали губы, сдерживая смех из приличия и уважения к императору. Улыбнулся и Цезарь, его усталые глаза приобрели лукавое выражение. Его забавляло не столько чтение, сколько безудержное веселье этих хмурых рубак.
И тогда из группы знатных римских бездельников, тех, что и здесь, в глухой опасной Галлии, не имеют никаких определенных обязанностей (тем не менее постоянно толкутся в свите императора и претендуют на часть военной добычи), – из числа этих болтливых щеголей выступил некто Папирий Гигин. Это был образованный юноша из патрицианского рода, потомственный оптимат, по различным соображениям (скорее всего финансовым) рискнувший изменить политические позиции и перейти на сторону Цезаря. Однако в глубине его мозга жил, шевелился, тыкался остреньким мерзким рыльцем беспокойный червь тайной ненависти. Когда победное торжество Цезаря становилось невыносимым (а такое случалось довольно часто: даже неудачи императора в конце концов венчались славой и оборачивались обстоятельствами, которые придают подвигам полководца еще больший эффект) – о, тогда Папирий Гигин тяжело заболевал. Крадучись, уходил он в свою палатку, заворачивался с головой в плащ, чтобы не слышать рева ликующей солдатни, и, мучительно скрипя зубами, глухо выстанывал проклятия. Ненависть к Цезарю была безысходной страстью, омрачающей его жизнь. Он надеялся чем-нибудь навредить счастливцу, но его возможности оказывались ничтожными, а ненависть его оставалась неутоленной.
И вот теперь Гигин увидел, что пришло время долгожданной мести. Он посмеялся вместе со всеми над рассказами Аристида Милетского, похвалил переводчика и сделал очень кстати несколько глубокомысленных и вместе с тем забавных замечаний. Когда шутки иссякли, Гигин произнес с простодушной улыбкой, будто желая снова возбудить угасающее веселье:
– И я получил вчера новую книжонку… Стихи… Сборник Валерия Катона…
– Какого? – не понял Квинт Аттий.
– Известного грамматика, предводителя «неотериков», как назвал этих сочинителей безделок мой красноречивый брат, – вмешался Квинт Цицерон.
– Сборник Катона? Стихи? Читайте же скорее! – нетерпеливо закричали все, словно находились не в центре варварской Галлии, а у колоннады Эмилия или в роскошном таблине какого-нибудь знатного покровителя поэзии.
Гигин передал сборник в протянутые руки (не различив в чьи именно) и скромно отступил за широкие спины легатов и трибунов. Потом он попятился к выходу и незаметно исчез.
– Кто из вас хорошо декламирует? Начни ты, Аттий, – предложил Цезарь начальнику конницы.
– Нет, Гай Юлий, куда мне! Моя глотка загрубела от команд, холодного ветра и…
– Крепкого вина, – усмехнулся Цезарь.
– Клянусь Вакхом, я его верный почитатель! Не отрицаю! Пусть уж за стихи возьмется умник Сульпиций или Брут…
Молодой легат Децим Брут начал читать густым и приятным голосом, едва удерживаясь от смеха: в сборнике оказались эпиграммы, сатиры, шутки, веселые пасквили. Поэты разных толков пускали друг в друга стихотворные стрелы, заостренные подчас язвительной насмешкой. Суровые полководцы с удовольствием прислушивались к звону литературных сражений.
Но Брут вдруг сдвинул красивые брови, стал заикаться и сердито пыхтеть, точно ему мешало читать все возрастающее раздражение. Литературная полемика сменилась политическими сатирами, в них доставалось, главным образом, цезарианцам и помпеянцам.
Лициний Кальв бесстрашно влепил пощечину самому Помпею, потом он же поносил претора Ватиния. Тут же Марк Отацилий обозвал «перебежчиком, прыгуном» сенатора Куриона, выступавшего с недавнего времени на стороне Цезаря. В дерзкой эпиграмме Фурия Бибакула явно намекалось на склонность императора к стяжательству и одновременно к предосудительному мотовству. Дальше были стихи Катулла.
Пробежав несколько строк глазами, Брут оторопел. Все эти мерзавцы достойны тюрьмы, Мамертинского подвала, за свою наглость, но Катулл… Брут глотал слюну и молчал, растерянно глядя в развернутый свиток.
– Так что же Катулл? – спросил Цезарь, он с интересом слушал сатирические выпады поэтов, представляющих в литературе его политических противников. Понятно, что надоедливое упоминание в стихах о спеси, стяжательстве или расточительности, тем более о распутстве, нужно им не само по себе, а для того, чтобы показать моральную несостоятельность тех или иных государственных деятелей, их несоответствие римским идеалам добропорядочности и тем самым недопустимость их пребывания на главенствующих постах республики. Эпиграммы могли снизить популярность, нанести политический ущерб. Молва многое значила в Риме. Осмеянный превращался из величественного героя в прощелыгу, а к такому политику римляне вряд ли могут чувствовать уважение.
– Почему ты замолчал, Брут? – Цезарь снисходительно дернул уголком губ, как человек, не принимающий всерьез всю эту злобно витийствующую толпу стихоплетов и терпящий их для забавы, чтобы немного отвлечься от военных тревог.
– Я не могу читать такую мерзость! – воскликнул Брут злобно. – Ублюдок Катулл набил свои стихи оскорблениями, как подушку шерстью!
– Неужели это так уж страшно? – сказал Цезарь, поднимая брови. – Кого Катулл оскорбляет? Меня? Или опять разносит некоего Ментулу, имея в виду нашего друга Мамурру?
Свита зашумела, довольно переглядываясь. Цезарь иногда посмеивался над лощеным красавчиком Мамуррой, и это всем было приятно.
Брут продолжал молчать и пыхтеть. Тогда Мамурра небрежно протянул руку и взял у него свиток.
– Что там такое? – спросил он, притворно зевнув. – Давай, я прочту, а то тебя не дождешься.
Призвав все свое самообладание и вооружившись развязностью, Мамурра начал громко читать:
Квинт Цицерон невольно взглянул на императора. Великий полководец выглядел несколько смущенным. Пожалуй, к такому он не был готов. «Ромул…» – именем легендарного предка римлян Катулл иронически назвал его. А дальше одно за другим летели невыносимые оскорбления!
Как он посмел, этот взбалмошный, неуемный веронец! Что ему нужно? Ведь Цезарь искренне предлагал ему свою дружбу… он так возненавидел Мамурру? Разве только потому, что он давний и верный соратник императора?
«Зять и тесть» – это Помпей и он сам, Цезарь. Угождая оптиматам, Катулл твердит, что Цезарь и Помпей «погубили» республику.
Мамурра остановился, рот его был перекошен, а левая щека дергалась. Цезарь ждал взрыва ярости, но этого не случилось. Цезарь удивился выдержке формийца.
– Все? – спросил он.
– Нет, есть еще… – ответил Мамурра внезапно охрипшим голосом. Свиток дрожал в его руках, глаза молили запретить ему дальнейшее чтение эпиграмм.
– Читай, – сказал Цезарь.
Кругом воцарилось молчание. Неожиданно Цезарь почувствовал, что боль невыносимо стиснула ему виски и беспощадно колотит в затылок. Страх перед близким припадком шевельнулся свившейся в клубок скользкой змеей. Он потеряет сознание и упадет на пол, брызгая пеной и закатив обессмыслившиеся глаза… Это случится сегодня, – он знал наверняка. «Надо скорее идти к Сосфену…» – подумал он, ощущая как его болезненно напряженное тело покрывает омерзительно липкий, холодный пот.
– Читай… – повторил Цезарь.
Мамурра вдруг рванул папирус, хотел что-то сказать, осекся, с трудом глотнул и прочитал вторую эпиграмму:
Цезарь поднялся и оперся рукой на кресло. Внезапно из всех ртов вырвался вопль возмущения. Кто притащил сюда эту грязную книжонку? Кто подсунул ее? Мамурра, не в силах больше сдерживать бешенство, швырнул свиток под ноги.
– Катулл навеки запятнал мое имя… – еле слышно произнес Цезарь. Боль в висках и затылке усилилась, подкатила тошнота и началось головокружение.
– Негодяй должен понести наказание, – сказал Брут, с сожалением глядя на пожелтевшее лицо императора.
– Напиши в Рим, чтобы его убили! – крикнул Мамурра. Он тяжело дышал и, как обезумевший пьяница, водил по сторонам налитыми кровью глазами.
– Я не могу помешать свободному гражданину республики высказывать или писать то, что он хочет, – возразил Цезарь. – Даже если его цель – несправедливое поношение честного и заслуженного человека.
– А закон о клевете? – не унимался Мамурра.
– Нет закона, запрещающего сочинять стихи…
Головная боль вдруг исчезла. Цезарь ощутил невероятную легкость и свежесть во всем теле – это был дурной признак. Подхватив сползший с плеча плащ, он быстро пошел из комнаты и упавшим голосом позвал Сосфена. Следом за ним двинулась в тревоге свита. Остались Мамурра, Брут и Сульпиций.
Через узкое окно проникал слабый свет. Серая мгла поглотила тусклое солнце. По крыше уныло стучал дождь.
Сульпиций поднял растоптанный свиток и сунул его в жаровню. Папирус запылал, потрескивая и курясь душистым дымком. Трое стояли, наклонившись над жаровней, на их нахмуренных лицах играли багровые отсветы.
– Цезарь опасается, как бы гибель известного поэта не связали с его именем, – сказал Сульпиций.
– Но с меня хватит, я не намерен больше прощать, – прохрипел Мамурра и пнул жаровню ногой.
– Ядовитого скорпиона нужно беспощадно раздавить сапогом, – поддержал его Брут.
– Я отправлю гонца в Рим. Не к Помпею, конечно, а… к моим друзьям. Они найдут способ убрать Катулла. Но пусть они говорят, что приказал им Помпей.
– Правильно, – кивнул головой Брут, – ловко придумано.
Волкаций Тулл вошел и растерянно поглядел на них.
– У Цезаря опять падучая, – проговорил он взволнованно. – Сосфен успел дать ему целебный отвар, и припадок как будто не силен…
VI
«Гений покинул Катулла. Вы посмотрите, о чем он пишет! Где изысканность, блеск, ученость его прежних стихов? Где его несравненная поэтическая сила? Осталось только пошлое шутовство и грубая рыночная брань», – это говорили друзья.
Катулл не знал теперь, кого называть другом. Пожалуй, всех людей, с которыми ему приходилось общаться, он в душе считал своими врагами. И нельзя сказать, чтобы он был не прав. Врагов у него действительно становилось все больше. Его ненавидели те, кого он ославил в своих эпиграммах, и те, кого он еще не задевал, но, как они не без основания полагали, в любое время мог всенародно опозорить.
А те немногие, которых он продолжал любить преданно и нежно, погибали на его глазах, оставаясь пока живыми телесно, теряли свою душевную сущность, нравственно превращались в беспомощных уродцев.
Валерий Катон встречал его, стоя у своих книг, с распростертыми в стороны руками и поникшей выбритой головой. Он походил на распятого. Он будто хотел прикрыть своим тощим телом это редкое собрание великолепных творений поэтов, философов, риторов и историков. Он видел в воображении падение республики и неминуемую кровавую диктатуру. Катуллу трудно было с ним разговаривать о чем-либо: Катон твердил одно и то же, как невменяемый.
Изможденный, с горящими фанатичной мыслью, неподвижными глазами, Кальв цедил сквозь зубы непререкаемые для него постулаты стоиков. В противоположность Катону он приходил в себя лишь при обсуждении политических новостей. Он содрогался от ненависти к Помпею в Цезарю. Катулл со слезами обнимал его, надеясь вернуть себе прежнего Кальва, но тщетно: маленький оратор не слушал его отчаянных убеждений.
Корнифиций был постоянно занят; он находил смысл и отраду в бестолковых и бессильных заговорах. Втянул он в свою тайную деятельность и Катона. Председатель «александрийцев», утратив прежнюю выдержку, метался и искал поддержки у людей, которые когда-то не могли бы заслужить его уважение. Впрочем, Катон, поощряемый Корнифицием, последнее время не останавливался перед соображениями осторожности и безрассудно издал свой знаменитый антицезарианский сборник, набив его политическими инвективами. Там же он поместил и прогремевшие эпиграммы Катулла.
А Цинна, окончив «Смирну», поначалу чувствовал себя победителем. Его расхваливали друзья-неотерики, но ругали поэты всех других направлений. Постепенно голоса друзей умолкли, и громкий хор хулителей «Смирны» стал действовать угнетающе даже на его жизнерадостную и самоуверенную натуру. Цинна затосковал. Он неожиданно убедил себя в том, что впустую трудился девять лет, тщательно отделывая каждую строчку своей поэмы. Белокурый крепыш из Бриксии не выдержал испытания. Злобная молва погубила его. Он привычно обратился к вину, заливая разъедающую душу жажду поэтической славы.
Оставался Корнелий Непот.
Он продолжал трудиться над трехтомным историческим повествованием. В характере историка сохранились неизменная доброжелательность и спокойствие уверенного в своей силе творца. Непот, пожалуй, был единственным человеком, которого Катулл мог бы послушаться, не считая старика Тита.
В этом году зима пришла холодная и ветреная. Над Римом скапливались мрачные тучи. Взъерошиваясь на ветру, как изодранные лохмотья, они разбрасывали ледяные струи дождя.
Катулл кутался в мокрую пенулу. Он бродил по грязным, извилистым, опасным улицам, и почти каждый дом, в который он заходил, покидал через короткое время в раздражении и досаде. Что-то невосполнимое, безотрадное разверзлось между ним и его прежними поклонниками. Он не встречал былой приветливости и восхищения. Это сразу настраивало его на язвительный, вздорный, враждебный тон. Разговор становился напряженным. Катулл поворачивал к недоумевающему обществу пепельно-бледное, нахмуренное лицо и хрипло ронял короткие, неприязненные фразы. Часто уходил неожиданно, не прощаясь и не объясняя причины своей обиды.
– Катулл сошел с ума, – говорили о нем.
– Он небрит, нечесан и неопрятен. Простительно ли такое падение известному, наконец, просто приличному человеку, – сердились римлянки.
– Катулла видели пьяного в плебейских термах на Квиринале, – вполголоса передавали друг другу его знакомые, – он развалился на скамье в непристойно задранной тунике, а простонародье, проходя мимо, показывало на него пальцами… Какой позор!
На самом деле Катулл совсем не так опустился, как о нем злорадно распространяли. Правдой оставалось одно: он был болен и беден. У него не хватало денег и сил, чтобы иметь прежний щеголеватый вид. И, пожалуй, иногда его действительно утешало вино.
Катулл страдал физически и душевно. Его преследовали голоса. Случалось, посреди шумной улицы он слышал вкрадчивый шепот: «Ну, что, бедняга, разве ты не хочешь увидеть Клодию?»
Он резко оборачивался и с подозрительной пристальностью разглядывал прохожих, – они спешили мимо по своим делам. Никто из них не походил на тайного искусителя.
«Ты ведь по-прежнему любишь ее до безумия, ты готов ползти к ней на коленях по Священной дороге, через весь город и слизывать следы, оставленные ее башмачками, – раздавалось с другой стороны. – Не притворяйся, что ты сумел победить страсть к Клодии».
Скрипя зубами, Катулл старался ускорить шаг, чтобы избавиться от назойливых голосов. Ему казалось, что улица, как в бреду, раздвигается до невероятных размеров, а люди, исчезая с его пути, толкутся где-то неясными, безмолвными тенями, и он остается в огромном городе совершенно один.
«Не убежишь, – издевались голоса, – не убежишь от своей глупой и низменной страсти… и от возмездия. Да, да, ты должен понести страшное наказание… Ты порочил перед всем народом почтенных граждан, великих полководцев и государственных мужей… Ты преступник, заливший Рим ядовитыми потоками гнусных эпиграмм… Ты болтал, что хочешь видеть республику свободной, а сам мерзкими пасквилями и похабным сюсюканьем разрушал ту моральную опору, на которой держались традиции героизма, коллективной веры, самопожертвования ради счастья отчизны…»
– Это ложь! Я осуждал только пороки, только недостойные честных граждан поступки! – хрипел Катулл в ответ на обвинение таинственных голосов и бросался в толпу, выходившую из храма. Он надеялся найти облегчение среди людей, но толпа безразлично обтекала его, как вода обтекает недвижный камень. Дрожа, он прижался лицом к холодной колонне портика. Он ощущал темный, подавляющий разум ужас, который человек может испытать непроглядной ночью в безлюдной пустыне, населенной чудовищами и злобными духами.
«Кто дал тебе право выставлять наши имена на осмеяние потомкам? – продолжали злобно спрашивать неизвестные, не имеющие телесного обличья враги. – Вот мы все собираемся вокруг тебя… Развратники, мздоимцы, моты, завистливые бездарности, клеветники, провокаторы, надменные властолюбцы, лицемеры, перебежчики, сводники, шлюхи, кровосмесители, воры, болтуны, предатели, чванливые дураки… Мы все тебя ненавидим! Откуда ты взялся? Как ты посмел копаться в нашей жизни и заключать нас в клетки стихов, из которых мы теперь не вырвемся никогда! Но вот мы с тобой, слышишь нас? И наше мщение настигнет тебя, несчастный…»
Зажав уши, задыхаясь, Катулл бежал прочь, не разбирая дороги.
«Стой! – приказано ему сурово и властно. – Вернись! Иди обратно… Дальше, дальше… по Священной дороге… к Палатину… Не останавливайся, не отдыхай… Неистовая страсть должна найти благоприятный исход во взаимной любви или погаснуть… Если же она пылает с первоначальной силой да еще растравляется ревностью и безнадежной тоской отвергнутого, то приведет тебя к скорой гибели…»
– Я согласен умереть, только замолчи! – Катулл внезапно остановился: перед ним был особняк Клодии Пульхр. Катулл неподвижно уставился на него остекленевшим взглядом.
Голос удалялся постепенно, издевательски повторяя:
«Odi et amo… Ненавижу и люблю… amo, amo, люблю…»
Катулл медленно шел домой. Мрачные мысли одолевали его дорогой, но хорошо хоть не возвращались страшные голоса. Он брел, опустив голову, не глядя по сторонам и не замечая, что какой-то верзила в войлочном плаще с капюшоном неотступно следует за ним.
Пройдя за Катуллом некоторое время, человек в войлочном плаще подошел к другому, среднего роста, с квадратным подбородком и маленькими цепкими глазами. Они перекинулись неслышными словами и зашагали в одном направлении – за Катуллом, но не рядом, а в десяти шагах друг от друга.
Катулл не спешил. Он заглянул в таверну, съел кусок мяса с горохом и выпил стакан гретого вина. Потом двое ждали его у нужника, потом около книжной лавки. Если бы Катулл заметил преследователей, его мысли стали бы еще тревожнее, потому что последнее время с подозрительной настойчивостью с ним случались опасные происшествия.
Первое – около месяца назад. Катулл был у Непота. Выйдя из его дома, он стал подниматься по крутому, узкому переулку и уже хотел повернуть за угол, как стоявшая у лавки виноторговца двухколесная повозка, нагруженная тяжелыми амфорами, вдруг сорвалась с места и, грохоча, ринулась вниз прямо на него. Катулл остолбенел от неожиданности и растерянно прижался к стене.
Еще мгновение – и его бы расплющило, как лягушку под каблуком, если бы раб лет десяти, случайно перебегавший дорогу, не попал под колеса…
Повозка резко стала и повалилась вперед, придавив мальчика. Амфоры рухнули и раскололись, вино красным потоком залило мостовую и неподвижное маленькое тело. Сбегались люди. Из таверны, браня возчиков, ковылял толстый виноторговец. Возчики горестно восклицали и оправдывались. Один из них царапнул сощуренным глазом по бледному лицу Катулла.
Послали за хозяином мальчика. Тот прибежал и накинулся на возчиков и виноторговца, требуя возмещения за искалеченного… нет, за убитого раба. Крики, оскорбления, проклятия, размахивающие руки, растопыренные пальцы, вытаращенные глаза, брызжущие слюной рты… над тем, кто еще судорожно всхлипывал на мостовой.
Мальчика вытащили из-под повозки, он слабо пошевелился и ахнул в последний раз. У него была раздавлена грудь и переломана правая рука, повисшая, когда его поднимали, неестественно и страшно. Окружающие вздохнули. Катулл со скорбью в душе смотрел на искаженное, измазанное смесью вина и грязи детское лицо с потускневшими глазами и окровавленным ртом. Он не думал о том, что участь раба должна была постигнуть его, и судьба пощадила его вследствие необъяснимого и случайного каприза.
Узнав об этом, Непот покачал головой. Не в пример Катуллу, он не забывал, что в Риме всякая случайность может иметь вполне определенную причину. Сам Катулл не сделал никаких выводов для себя, но с тех пор ему стало казаться… Да, ему стало казаться, что за ним следят. Он привык к интересу в глазах римлян, нередко узнававших поэта, но вкось бросаемые в его сторону неприязненные взгляды вызывали у него ощущение тревоги и озлобления.
Второе опасное происшествие случилось совсем недавно. Поздним вечером из верхнего окна многоярусного «острова» свалился горшок-ступа и грохнулся прямо у его ног. Не пытаясь ничего выяснить, Катулл пустился бежать и не останавливался до самого своего порога. В плебейских кварталах на пешеходов льются помои, падает черепица, а иногда и глиняные тарелки, поломанные стулья… но такой тяжелый, вытесанный из камня горшок для дробления бобов и гороха, поднять-то который не каждому под силу, мог навести на какие угодно подозрения.
Катулл думал теперь, что неспроста крикливые разносчики, гадальщики и еще какие-то наглые проходимцы несколько раз явно старались втянуть его в уличную ссору. Он слышал порой обращенные к нему с той же целью грубые замечания и от элегантно одетых людей – возможно, клиентов знатного нобиля. Поверить, что все это лишь странные совпадения? Допустим. Однако и в этом случае они не предвещали ничего хорошего. И Катулл, обычно неосмотрительный и рассеянный, стал осторожнее. Он не хотел погибнуть под колесами тяжелой повозки, захлебнуться в смрадной жиже выгребной ямы или истечь кровью от удара ножом.
Но в этот промозглый, сумрачный день Катулл, погруженный в свои невеселые мысли, не замечал никого вокруг себя, хотя бродил по самым оживленным местам Рима. Возможно, ему встречались знакомые, но они не подходили к нему, а он их не видел. И по мере того, как день сменялся ранними сумерками, его прерывистый путь, сделав огромный круг, снова повернул к дому Клодии. То ли на него так неотразимо подействовали слуховые галлюцинации, то ли, прежде чем возвратиться в свое жилище, он захотел увидеть еще раз роскошный особняк своей бывшей любовницы, у стен которого он и раньше втайне проводил ночи. Мог ли он сам объяснить себе это непреодолимое влечение, это маниакальное желание напрасных мучений?
Стемнело, прохожие почти не встречались на улицах. Катулл был уже недалеко от дома Клодии. Он, наверное, не слышал шагов за собой, но его заставило оглянуться животное ощущение опасности.
Приближались двое: рослый, в плаще с капюшоном, и другой, пониже ростом, широкоплечий и коренастый.
Все, что с ним случилось за прошедший месяц, вспомнилось и пронеслось в сознании. Пробежало по позвоночнику и сотрясло тело острое леденящее прикосновение смертельного страха.
Он пошел быстрее, но двое вырастали из вечернего сумрака четкими тенями и двигались за ним настойчиво и безмолвно. Он остановился у двери какого-то дома и стал стучать железным кольцом. Ему не отпирали. Он подождал немного и зашагал дальше.
Почему нет ни одного человека – хотя бы запоздавшего клиента или спешащего с поручением раба? Почему ни разу не встретилась лектика богача в сопровождении свиты? Палатин словно вымер: гулкая пустота и тишина. И тьма надвигающейся ночи.
А те двое приближались. Они уже не скрывали своего намерения. Приземистый красноречивым движением сунул руку за пазуху. Катулл хотел крикнуть, позвать кого-нибудь, но голос сорвался… Он прошептал что-то невнятно и побежал. Двое бросились за ним. Он знал: сейчас все кончится.
Вдруг его осенило: он умрет у ее порога! Завтра здесь найдут его труп… Что ж, пусть так и будет, решил он устало.
Но, когда двое убийц оказались совсем близко, Катулла охватила ярость. В нем проснулся боевой дух его предков – отважных галлов и суровых римских завоевателей. Нет, он не ягненок, чтобы безропотно подставить шею. Будь они прокляты! И те, кто их послал!
Катулл выругался и нащупал рукоять кинжала, который он постоянно носил с собой. Задыхаясь, он спросил:
– Что вы хотите?
Вопрос был бессмыслен, Катулл знал, что им не нужен его тощий кошелек.
– Не уйдешь, пес, – глухо проговорил рослый убийца.
Неожиданно послышались голоса, шум торопливых шагов, и посреди улицы показалась толпа человек в пятьдесят. При свете факелов мелькали короткие красные плащи, грубые пенулы, блестело оружие. Катулл метнулся к этим людям с внезапной надеждой.
– Помогите… – обратился он к тем, кто оказался ближе. – За мной гонятся… – Он оглянулся на своих преследователей.
Толпа замедлила шаги. Шедший впереди красивый светловолосый человек сказал повелительно:
– Секст, узнай в чем дело.
Другой человек, очень похожий на того, который его послал, подступил к преследователям Катулла:
– Говорите!
Рослый убийца, несколько поколебавшись, насупился и решительно произнес:
– Помпей желает, чтобы его враг был уничтожен. Нам приказано. Никому не следует мешать желанию проконсула.
Он, видимо, ждал беспрекословного повиновения и повторил с уверенностью:
– Приказано самим Помпеем.
– Чем ты не угодил Помпею? – спросил тот, кого называли Секстом.
– Этого я не знаю.
– Кто ты? Откуда?
Что-то удержало Катулла назвать полностью свое имя. Напрягаясь внутренне от сознания все еще угрожавшей ему опасности, он сказал неопределенно:
– Гражданин из рода Валериев… Веронский муниципал…
– Он из Цизальпинской Галлии, провинции Цезаря, – уточнил тот, кого назвали Секстом.
Стоя поодаль, светловолосый приказал:
– Отпусти его. А эти помпеянцы свое прожили. Отправь их к Харону и не задерживайся.
Он стремительно пошел дальше, не обращая внимания на угрозы и возмущенные крики обреченных. За ним двинулся весь отряд. Несколько юношей в красных плащах обступили преследователей Катулла.
Звякнули мечи… Хриплый стон, падение тяжелого тела… Быстрая невидимая возня, мольба о пощаде, еще стон, падение… Исполнившие приказание поспешили догнать своих.
– Сделано, Клодий!
Мрак прильнул к мостовой. Ночное небо плакало холодными мелкими слезами. Катулла бил озноб – клацали зубы. Его спас Клодий Пульхр. Если бы Клодий знал, что перед ним дерзкий поэт, поносивший его в своих эпиграммах, вряд ли он оставил бы ему жизнь. Ненависть к Помпею лишила его обычной проницательности: посланные за головой Катулла сами оказались жертвами междоусобицы. Катулл из провинции, которой официально управляет Цезарь, и Клодий подумал… Впрочем, не все ли теперь равно, о чем думал Клодий?
Катулл вспомнил гадание Агамеды. Видения, вызванные колдовством старухи, не были, значит, только ловким надувательством влюбленного простака, некоторые из них оказались пророческими. Катулл будто снова увидел освещенное факелами, нахмуренное лицо красивого светловолосого человека, – оно возникло перед ним в ту давнюю ночь, в убогом домике близ Эсквилинского кладбища… и только что, здесь, он его узнал.
Так вот к кому обращено сердце Клодии! Вот кого она любит бескорыстно, самоотверженно, с постоянством и нежностью! Своего родного брата Публия!
Они достойны друг друга. Оба святотатцы и разрушители: он – сеятель смуты, бешеный вожак алчной черни, центр смертоносной бури; она – осквернительница семейных уз, верности, чистых и возвышенных чувств, надменная, торжествующая хищница.
Послышалось невнятное бормотание… Катулл приблизился к тем, кто хотел его прирезать. Он наклонился, силясь разглядеть в темноте их лица. Нет, ему показалось: оба убиты, и его помощь не требуется.
Но что это? Он отшатнулся… Один из поверженных врагов тянулся к нему зажатым в кулаке коротким ножом. Боги, сколько злобы в человеческой душе! Умирая, теряя последние силы, эти наемники не различали уже – кого в эти мгновения настигнет их запоздалая месть.
VII
Катулл отослал Корнифицию эти стихи, но ответа не дождался: тот был слишком занят и не удосужился ободрить друга. Правда, Корнифиций перебивался теперь случайными адвокатскими заработками и сам надеялся на милость влиятельных покровителей.
Тит вслух осуждал равнодушие друзей. Он тревожился, глядя на своего Гая Валерия, и неспроста: молодой хозяин заболел серьезно. Тит советовался с лекарями и давал Катуллу пить отвары целебных трав. Катулл покорно пил снадобья старика, но облегчения не чувствовал.
В квартире стоял нестерпимый холод. Зима выдалась на редкость ненастная и сырая. На стенах темнели грязные потеки, в оконце рвался ночью ледяной ветер, – Тит заткнул его старым тряпьем.
Катулл лежал в полутьме и неподвижно глядел на кучку красных углей в жаровне. Рядом хлопотал Тит: мешал в котелке, подвешенном над жаровней, штопал заношенные туники, подогревал ячневые лепешки для Катулла. Кряхтел, ворчал, ходил туда-сюда и, конечно, был убежден, что это делает вполне сносным их скудное существование. Катулл временами говорил ворчуну что-нибудь шутливое. Он чувствовал к нему искреннюю привязанность. Только этот грубоватый старик скрашивал его жизнь, опекал его и пытался излечить.
Но и Тит становился все мрачнее. Деньги у них кончались, а помощи ждать было неоткуда. Катулл старался не думать об этом, хотя иной раз тяжело вздыхал, припоминая, что должен разным лицам более пяти тысяч сестерциев.
Тянулись унылые дни. Иногда при красном свете жаровни Катулл наносил вялой рукой несколько строк на табличку и снова впадал в оцепенение. Когда Тит уходил из дома, его начинали донимать призраки.
Вползала через порог и подкрадывалась к его ложу взлохмаченная, костлявая колдунья Агамеда с хитрой, всезнающей ухмылкой, поникнув головой, белел в дальнем углу прозрачный и грустный силуэт умершего брата, или здравствующие благополучно друзья-неотерики рассаживались перед ним полукругом и язвительно смеялись, указывая пальцами на него, замерзшего, исхудавшего, еле живого. Но страшнее всех видений было явление безобразного чудовища, косматого, клыкастого, хвостатого, постоянно меняющего обличье, извивающего чешуйчатые мерзкие щупальца и отвратительно смердящего. Катулл боялся этого видения до судорог – оно особенно ужасало его своим ускользающим, бесформенным, химероподобным видом.
Катулл укрывался с головой, скрежетал зубами и жалко дрожал, превозмогая тошноту и бормоча проклятия. Видения и голоса исчезали. Он высовывал голову из-под одеяла и глядел неподвижно вытаращенными глазами. Постепенно он приходил в себя, глубоко вздыхал и, чтобы окончательно успокоиться, начинал громко читать стихи Сафо, Мимнерма, Каллимаха… случалось, что и свои собственные. Но спокойствие не приходило. Он читал стихи и тихо плакал, потому что поэзия была его жизнью – если не всей жизнью, то самой прекрасной и достойной ее частью, и он думал теперь, что это единственное, о чем он пожалеет, покидая навсегда мир страданий и тоски.
Такое существование не могло длиться долго. Несмотря на хлопоты верного Тита, Катулл угасал. И тут произошла внезапная перемена в его горькой жизни.
Ранним утром без стука распахнулась дверь, вошел Корнелий Непот в сопровождении Тита и двух рабов. Он бодро приветствовал Катулла и тоном, не терпящим возражений, заявил:
– Я велел приготовить для тебя удобную комнату в своем доме… рядом с таблином. Тебе будет недалеко ходить за книгами… Тит, укладывай вещи… А вы, – обратился он к рабам, – носите их в повозку.
Катулл настолько растерялся, увидев Непота, что забыл поблагодарить и спросил обеспокоенно:
– А как же Тит?
– И для Тита найдется местечко, – засмеялся Непот.
В этой темной холодной квартире давно никто не смеялся. Катулл вздрогнул и, будто не доверяя Непоту, продолжал с глуповатым упорством убеждать:
– Ведь Тит свободный земледелец… И наш земляк… Пожалуйста, учти это, Корнелий… И потом… Надо заплатить за квартиру… около тысячи.
– Я уже отдал деньги управляющему, все улажено. Ты вернешь их мне, когда сможешь.
Катулл переехал к Непоту и поместился в теплой, уютной комнате. Он мог пользоваться прекрасной библиотекой историка, слушать его спокойный голос, глядеть в его внимательные серо-голубые глаза. Наконец он почувствовал себя счастливым. Даже боль в его изможденном теле утихла.
Непот вызвал искусного врача, грека Нептолема, про которого говорили, что он «знает все травы целебные, сколько земля их рождает». Грек составил рецепт и объяснил, как приготовить лекарство.
– Пусть больной пьет на ночь фасосское вино и ест венуккульский изюм, – сказал он в заключение и, получив мзду, важно удалился.
Катулл принимал замысловатое лекарство и уверял Непота:
– Корнелий, дорогой, мне действительно лучше…
Однажды Непот вошел к Катуллу с озабоченным видом.
– Вот что, Гай, – произнес он, садясь напротив, – я уговорил издателя Кларана подготовить сборник твоих стихов. Тебе следует собрать для него все, наиболее достойное. Как ты себя чувствуешь?
Неплохо? Хвала Аполлону! Тогда немедленно начинай. Я тебе помогу.
У Катулла дрожали губы. Он полузакрыл глаза синеватыми веками.
– Нет, нет, я не плачу, Корнелий, – торопливо прошептал Катулл, – мне просто тяжело слышать о том, что издателей надо уговаривать. Еще не так давно они умоляли меня дать хоть несколько строчек и дрались за право опубликовать их первыми. Теперь в Риме забыли Катулла, его считают конченым стихотворцем и безнадежно сумасшедшим… я знаю…
– Не унывай, – сказал Непот, садясь рядом и обнимая веронца. – Жизнь иногда делает такие повороты, которые невозможно предвидеть. Все еще повернется в благоприятную сторону. Вспомни, что говорится в легенде о великом Софокле. Будто, дожив до глубокой старости, Софокл был родными детьми обвинен в старческом безумии и вызван в суд. Вместо оправданий Софокл прочитал судьям свою замечательную трагедию «Эдип в Колоне», которую он только что сочинил. Прочитав трагедию, Софокл сказал судьям: «Если вы нашли признаки безумия в моих стихах и если они вам не нравятся, можете признать меня сумасшедшим». Пораженные искусной фабулой и чудесными стихами, судьи поднялись со своих мест и стоя рукоплескали великому поэту…
Выслушав, Катулл печально вздохнул.
– Куда мне до Софокла, – проговорил он, махнув рукой. – Но знай, что и я задумал нечто значительное. Я напишу поэму… Нет, совсем не эпиллий с основой из мифологии. Я хочу отразить в поэме нынешнюю жизнь так же правдиво, как это иногда получалось у меня в коротких стихах. Пусть соединятся и лирика, и эпиграмма, и торжественный гимн… Словом, пусть моими стихами заговорят улицы Рима, Форум, цирк, Марсово поле, базилики и частные дома.
Непот изумился. Он смотрел в бледное, болезненное, но ставшее прекрасным, озаренное вдохновением лицо Катулла.
– Ты веришь, что мне по силам осуществить такой замысел? – спросил Катулл.
– Да, – не колеблясь, ответил Непот, – я всегда верил в тебя. Но повремени с поэмой, займемся изданием того, что ты уже написал.
Непот принес из своей библиотеки все сборники, в которых могли оказаться стихи Катулла. Сам Катулл тоже усердно рылся в своих ларцах, доставая стопки табличек. Непот раскладывал их на столах, скамьях, стульях и ставил на каждой цифру, означающую предполагаемое место стихотворения в будущей книге. Набралось около двухсот вещей, самых разных по содержанию и размеру. Внимательно просмотрев их, Катулл отложил в сторону половину и стал спорить с Непотом.
Историк предлагал не включать в книгу наиболее нескромные и ругательные стихи. Но Катулл твердо стоял на своем, сказав, что, в конце концов, эротическая и сатирическая поэзия – неотъемлемая часть его дарования. Непот уступил, отвергнув некоторые слабые вещи, написанные Катуллом в разное время, но в основном – до его первого приезда в Рим.
Через два дня Катулл окончательно выбрал сто двенадцать стихотворений, включая отдельные четверостишия и достаточно пространные поэмы-эпиллии: «Косу Береники», «Аттиса», «Свадьбу Пелея и Фетиды», а также эпиталамий, сочиненный для Манлия Торквата. Непот предложил объединить их в группы: отдельно любовный цикл, отдельно эпиграммы, застольные песни, шутливые обращения к друзьям и прочие безделки, отдельно эпиллий. Но Катулл и здесь не согласился с другом. Зачем выделять стихи о Лесбии? Конечно, он не жалеет о том, что эти стихи написаны, хотя женщина, бывшая причиной его страсти и вдохновения, вряд ли их достойна. Да и к чему нужны всякие классификации? Предоставим это дотошным грамматикам. Стихи лучше всего перемешать как придется, не придерживаясь даже хронологии. Пожалуй, при распределении стихов в сборнике следует учесть только стихотворный размер.
Привыкший к порядку и основательности историк схватился за голову. Катулл хохотал, как в былые дни, глядя на его ужас, и иронически его утешал, но остался непоколебим.
Сборник составили наконец. Катулл вытащил еще одну табличку, отдал Непоту и лукаво сказал:
– Посвящение, разумеется, должно быть в самом начале.
Историк прочитал, растроганно улыбаясь:
Они посмотрели друг на друга счастливыми глазами, и Непот отнес стихи издателю. Дальше все пошло благополучно. Изрядно поторговавшись, Кларан выложил денежки для Катулла и приказал рабам-переписчикам срочно размножить сборник.
Катулл попросил Непота уплатить его долги. С души будто свалился камень: преследованы! заимодавцев не угрожали ему больше. Непот довольно расхаживал по комнатам, ожидая появления в лавках книгопродавцев посланного в плаванье поэтического корабля. Он был благодарен Катуллу за упоминание в посвящении о его «Всемирной истории». Прерывая иногда эту работу, Непот составлял жизнеописания полководцев и государственных деятелей, но три тома «Всемирной истории» он считал делом всей своей жизни.
Погода изменилась к лучшему: дождь прекратился, сквозь скопище серых облаков проглянуло солнце и пригрело иззябший Рим. Но Катулл неожиданно почувствовал себя скверно. Непот поспешил вызвать врача Нептолема. Грек явился, такой же разодетый и самоуверенный, как и в прошлый раз. Осмотрев больного, он почесал лоб, отменил вино с изюмом и назначил ячменную кашу на воде, медовый отвар и свежие оливки натощак. Потом он сказал, что нужно оставить старое лекарство и приготовить новое. Слушая грека, Непот кивал головой, а Катулл посматривал с усталой насмешкой. Ему опять пришлось лежать в постели.
Тем временем над дверями лавок вывесили доски с его именем, написанным большими буквами. Римляне толпами устремились к книготорговцам.
И вот, заглушая дебаты в сенате, склоки в судах и шум уличных беспорядков, Рим наполнился гулом взволнованных голосов.
Издатель Кларан, взлохмаченный, небритый, с распухшими от бессонницы глазами, лихорадочно считал прибыль, ругался с книгопродавцами, понукал падавших от усталости рабов-переписчиков и благословлял тот день, когда он нехотя согласился принять книжонку бесстыжего вертопраха Катулла. Такого успеха не имели в Риме еще ничьи стихи. Катулла называли великим поэтом. Почитатели разыскивали веронца, чтобы выразить ему свой восторг. Знатоки восхищались, видя рядом поразительного «Аттиса» и отточенную до недосягаемого совершенства «Свадьбу Пелея и Фетиды». Молодежь со страстным вниманием перечитывала несравненные послания к Лесбии.
VIII
Обычно Непот ограждал Катулла от назойливых, бесцеремонно-любопытных поклонников. Но сегодня он привел к нему лоснящегося, будто свежеиспеченный хлебец, низенького грека. Его звали Павсаний, он приехал из Неаполя и был известен как удачливый портретист. Руки, лицо, волосы и одежда Павсания казались смазанными оливковым маслом, и весь он пропах какими-то терпкими составами. Черные блестящие глаза грека взглядывали по сторонам быстро и проницательно. Он потер короткие, пушистые от густой поросли руки, откашлялся и сказал:
– Здесь маловато свету, почтенный Непот… Лучше устроиться в перистиле…
– Гай, я заказал твой портрет у этого искусного мастера. Посиди перед ним немного…
Катулл покорно спросил:
– Нужна тога?
– Совсем не обязательно, – вмешался художник, – тогу я нарисую без видимой натуры. Мне важно перенести на портрет черты лица и отразить мысль, светящуюся во взгляде… Я счастлив, Гай Валерий, что мне выпала честь запечатлеть твой облик на прочной доске, не боящейся ни солнца, ни холода, ни воды и противостоящей безжалостному времени. Я владею изысканным способом александрийской живописи, объединяя ее с добротной школой старых афинян и родосцев. Клянусь Аполлоном и девятью сестрами, твой портрет окажется наилучшим из всех созданных этой зимой в Риме.
Они пошли в перистиль. Катулл все же окутался тогой, взял в руки свиток со стихами и с печальной улыбкой посмотрел на Непота.
Приготовив загрунтованную доску шириной в два и длиной в четыре римских фута, художник кусочком угля нанес на нее контуры будущего портрета.
Катулл сидел молча, у него слегка кружилась голова и покалывало в боку. Когда Павсаний закончил рисовать углем, он подошел и взглянул на легкие линии, сходившиеся и расходившиеся по желтоватому фону. Пожалуй, эти линии изображали человеческую голову, но вряд ли было понятно, что это именно его голова.
– Продолжим завтра, если ты не возражаешь, – сказал Павсаний.
Катулл кивнул, хотя не видел никакого смысла в сидении перед маленьким неаполитанцем. Павсаний казался довольным началом своей работы, даже в его поклоне ощущалась уверенность. Катулл отметил это про себя и с иронией вспомнил свои стихи о самодовольных бездарностях. Впрочем, Павсаний, похоже, действительно хорошо знал свое дело, не то что надутый врач Нептолем, скрывающий важностью и запутанным словоизлиянием свою беспомощность и равнодушие к участи больного.
Отказавшись от обеда, Катулл лег и стал просматривать черновики первой части новой поэмы. Непот рассказал ему о том впечатлении, которое произвел в Риме его сборник. Многие клянутся во весь голос, что никогда не держали в руках книги с такими прекрасными стихами, не уступающими лучшим лирическим произведениям греков. Но те, что выведены в эпиграммах, скрежещут зубами. Проклятия и угрозы слышали от распутного магната Пизона и от эпикурейца Меммия, от Публиколы, фурия, Руфа и прочих недругов. Снова сердится Цицерон и досадует щепетильный Гортензий, бесятся цезарианцы, брюзжат старые соперники и множество тех литературных скопцов, чьих имен Катулл и не слышал.
– Не надо было помещать в книгу эпиграммы, – вздыхая, говорил Непот. – Ты в свое время их уже издавал. К чему ворошить змеиное гнездо? Эпиграммы принесли тебе достаточно неприятностей и, боюсь, сейчас могут отразиться на отношении к тебе влиятельных граждан, которые вновь сочли себя оскорбленными.
– Ты говоришь, как твой друг Аттик, – улыбнулся Катулл. – Хочешь, чтобы и я жил с такой же трусливой осмотрительностью в душе? Но мне ведь нечего бояться за свое богатство и благоденствие. Их у меня нет. Не дрожу я и за свою жизнь, подобно этим прославленным господам… Я останусь до последнего дня таким, каким создан судьбой и волей богов…
Непот огорченно замахал на него руками и вышел. Катулл глядел ему вслед, еще раздувая ноздри. Потом слабо улыбнулся, покачал головой и, развернув один из принесенных Непотом свитков, принялся выписывать что-то на вощеную табличку. Однако он не смог долго работать: боль в правом боку, слабость и апатия заставили его отложить стиль и лежать неподвижно.
Сумерки вползли в комнату. Стараясь не обращать внимания на дурное самочувствие, Катулл раздумывал о странностях жизни, об удивительных законах и соотношениях в поэзии. Полгода назад он написал стихи, обращенные к Альфену Вару, где говорилось о некоем Суффене, богатом римлянине из всаднического рода, всегда выглядевшем самовлюбленным баловнем судьбы. Суффен образован, красноречив, находчив в спорах и основателен в суждениях, но стоит ему самому взяться за сочинение стихов, как он напрочь теряет вкус и сообразительность.
Суффен кропал стихи сотнями прямо на дорогостоящем папирусе, не тратя времени на переписку черновиков. Он упивался своими неуклюжими и наивными виршами. Читая их, он представлялся себе даровитым поэтом, а в глазах посторонних выглядел заносчивым индюком. Слушатели его стихов прятались друг за друга, беззвучно хохоча, перешептываясь и перемигиваясь. Суффен ничего не замечал: он наслаждался, он был преисполнен счастья и вдохновения. Катулл писал о нем:
Нашлись сплетники, утверждавшие, что Катулл, говоря о Суффене, намекал будто бы на Альфена Вара, – и тот не преминул принять издевку над Суффеном на свой счет. Когда же об этом спросили Катулла, он грустно посмотрел на любопытные рожи «доброжелателей» и, словно оправдываясь, сказал:
– Каждый из нас в чем-то напоминает Суффена… При чем тут именно Вар?.. Таковы все мы…
Катулл искренне печалился обидам и непониманию. Стоит осмеять щеголя, сочиняющего бездарные стихи, как принимают оскорбленный вид чуть ли не все римляне, что-нибудь и когда-нибудь сочинявшие. Но особенно странно для него, если среди таких индюков встречаются и признанные поэты. Разве они так не уверены в себе? Или для них мнение постороннего важнее собственной взыскательности? Впрочем, чему он удивляется? Ведь и он, случалось, обижался на лукавые намеки больше, чем на откровенную брань. Наверное, и в нем самом немало от счастливой бездарности Суффена.
Сумерки сменились глухой тьмой. Катулл отгонял досадные мысли, но одна мысль возвращалась настойчиво. Что подумала, прочитав его новый сборник, Клодия? Смеялась ли она вместе со своими любовниками над элегиями злосчастного веронца или, как и многие, тоже сочла себя оскорбленной?
Он лежит в темноте, сгибая и разгибая пальцы костлявых рук… Никто не видит его искаженного, залитого слезами лица. И тем более никто не может заглянуть в его гибнущую душу…
Катулл забывается на короткое время. Но это не сон. Он лежит с закрытыми глазами, не ощущая утешения в забытьи. Он летит в бездонный провал… и садится, отбросив покрывало.
Кругом плавали ночные видения – бесформенные, как лихорадочный бред. Нависали над ним, ползли, подскакивали, будто мягкие, щекочущие мячи. Катулл в отчаянии отталкивал их, но руки, хватая лишь темный воздух, бессильно опускались. Призраки приближались к лицу, вонзались щупальцами в глаза и сосали мозг. Катулл извивался на постели, прятал лицо в подушку, глухо стонал… Наконец он не выдержал: стал душить себя за горло обеими руками.
«Хайре, милый», – донеслось еле слышно, и он с болезненным напряжением вгляделся во тьму. Кто там зовет меня смеяться, жить, радоваться? – все эти значения имеет греческое приветствие. Он спросил об этом мрак на старинном иолийском диалекте, потому что понял: здесь тень лесбосской поэтессы. Прошло столько времени с их свидания на Сирмионе, и вот он опять ее увидел.
Маленькая, черноволосая, смуглая, с печальным, нежным ртом и глазами-маслинами, в серебристом пеплосе с узорной каймой, с коралловым ожерельем на круглой шее, с золотыми браслетами и пурпурной лентой, обвивающей высокую прическу, стояла перед ним великая Сафо, возлюбленная его поэтических грез, его юности. Ее озарял переливающийся, неземной, струящийся свет.
– Я пришла к тебе веселая, в свадебном наряде… – сказала Сафо и засмеялась тоненько и чисто, майской птичьей руладой прозвенела в душе.
Катулл вспомнил обещание Сафо явиться к нему светлой и желанной невестой в его последний час.
– Значит, я умираю? – спросил Катулл.
– Мы полетим с тобой в страну забвения, – говорила Сафо. – Но забвение будет касаться только бед и печалей, зато радость, любовь и поэзия останутся с нами. Сейчас я ударю в звонкий тимпан и закружусь с тобой в веселой пляске – так на Лесбосе танцуют жених и невеста, прежде чем соединиться на благоухающем ложе… Встань и обними меня, милый… Смейся, пляши… и читай мне стихи о своей любви…
Катулл послушно встал и, протянув к ней руки, начал читать:
Или:
Струящийся, таинственный свет, озарявший Сафо, внезапно померк.
Сафо смотрела на Катулла с укоризной и печалью. Смутившись, он замолчал.
– Ты не можешь забыть о ней, о своей коварной римлянке… – прошептала Сафо, и слезы полились из ее глаз. – Напрасно я явилась, мечтая о твоих объятиях… Ты вспоминаешь о мягких подушках и поцелуях другой… Это невыносимо… Ревность и тоска переполняют мне душу, как в день моей самовольной кончины… Прощай, ты не готов к вечному единению со мной…
Сафо исчезла. Катулл хотел удержать дорогой призрак, но тщетно. Только прохладное дуновение коснулось его лица.
Сладкая грусть и непонятное облегчение сошли ему в душу. Он упал ничком и забылся умиротворенно, без сновидений. Наутро пришел Павсаний с помощником. Они разожгли небольшую переносную жаровню и принялись плавить комки разноцветного воска. Катулл сидел на скамье в голубой тоге, со свитком папируса в руках.
Павсаний наносил на доску восковые краски, пользуясь палочками и костяными лопатками. Он рисовал быстро, стараясь успеть сделать задуманную работу, прежде чем воск застынет. Ему пришлось несколько раз разогревать краски на жаровне, и Катулл отдыхал, глядя усталыми глазами и не замечая увлеченно работающего художника.
Для окончания портрета потребовалось еще одно утро. Наконец Павсаний с гордым и торжественным видом отошел в сторону и вытер мохнатые руки краем своего замасленного плаща. Помощник сбегал за Непотом. Пришли и рабы, восхищенно ахали и переговаривались за спиной хозяина.
Разглядывая портрет, историк сказал:
– Достойно удивления искусство Павсания из Неаполя. Гай, разве тебе не радостно видеть себя, изображенного с помощью красок и верного глаза художника?
Катулл поднялся и подошел к доске, укрепленной на трехногой подставке. Перед ним свежими и яркими красками блистал портрет смуглолицего молодого щеголя с начесанными на лоб густыми волосами, почти сросшимися бровями, устремленным на зрителя живым взглядом и полуоткрытым чувственным ртом. В мускулистых руках щеголь держал небольшой свиток. Складки тоги и изящный узор туники Павсаний изобразил превосходно.
Катулл недоверчиво взглянул на Непота. Неужели Корнелий верит, что это его портрет? Что общего у него, носящего на лице печать болезни, рано поседевшего, мрачного человека с жизнерадостным, лощеным юнцом? Катулл усмехнулся: где же его бледность и худоба, где его светлые галльские глаза? Павсаний сделал его лицо скорее полнощеким и в выражении глаз привычно передал решительность смелого оратора вместо рассеянной задумчивости поэта.
Правда, продолжая изучать портрет, Катулл находил и некоторую схожесть. Вот его короткий, прямой нос, вот заметные углубления, оттеняющие скулы, вот и его толстая нижняя губа, которую он, волнуясь, привык покусывать или скептически поджимать.
А подбородок, нежный, безвольный, девичий, напоминает семнадцатилетнего красавца Ювенция, но отнюдь не зрелого мужчину, терпящего невзгоды и превозмогающего страдания. Конечно, Павсаний хотел ему польстить. Греки без этого не могут. У них все скульптуры и портреты напоминают не живых людей, а богов Олимпа. Правда, время идет, и вкусы меняются, требуя правдивого изображения действительности. И все-таки в его портрете искусный Павсаний многое показал просто неверно, придерживаясь утвержденных канонов портретной живописи: изображать худобу, желтизну и светлые «варварские» глаза считалось неприличным, – на портретах все римляне выглядели полнощекими и таращили жгучие черные глаза.
Катулл принужденно улыбнулся и похвалил портрет. Непот расплатился с Павсанием, проводил художника до дверей, вернулся и, налюбовавшись портретом друга, приказал повесить его в таблине над книжным шкафом.
Не снимая праздничной одежды, Катулл накинул теплую пенулу с капюшоном и ушел из дома. Он отказался от сопровождения – ему хотелось погулять в одиночестве. Наступил вечер, а Катулл не возвращался.
Непот позвал старика Тита и двух рабов. Они скоро обнаружили Катулла неподалеку, в таверне, перед чашей венентской кислятины. Глаза у него были красные, хотя нельзя сказать, чтобы он казался пьяным.
Непот подошел и сел рядом. Катулл тихо плакал, всхлипывая, как обиженный ребенок. Тит погладил своего Гая Валерия по плечу, обнял и вывел на улицу. Непот поддерживал Катулла под руку, рабы шли сзади. Вдруг Катулл рванулся в сторону и его вырвало желчью. С трудом его привели домой и уложили в постель.
На другой день Непот послал за Асклепиадом, лучшим врачом в Риме. Асклепиад приехал в собственной лектике, безукоризненно одетый, сухощавый, сосредоточенный и спокойный, пожилой грек. Год назад Катулл обращался к нему за советом, получил дорогое лекарство и предписание вести здоровый и размеренный образ жизни. На этот раз он остался равнодушным, узнав знаменитого целителя, приобретшего за свои снадобья немалое состояние и в ближайшем будущем ожидавшего звания полноправного римского гражданина.
Асклепиад долго мял длинными пальцами живот и выстукивал поясницу больного, потом посмотрел язык, вывернул веки и заглянул в слезящиеся глаза. Кроме того, он внимательно разглядывал у Катулла ногти, по-видимому, сделав для себя из этого разглядывания какое-то важное заключение. Задавал грек и вопросы – так хитро составленные, чтобы, не вызывая излишних волнений у больного, знать характер его ощущений и обоснованность жалоб. Наконец Асклепиад заботливо укрыл Катулла, оживленно и даже весело поговорил с ним о поэзии, нацарапал на табличке список трав, которые следовало сварить и настоять. Выходя из комнаты, где лежал Катулл, он незаметно кивнул Непоту.
– Как его состояние, достойнейший? – встревоженно спросил Непот.
– Безнадежен, – ответил Асклепиад. – У него сильно воспален желудок. Яд переполняет его кровь, а печень не в силах ее очистить.
– Откуда же этот яд? Он попал извне или образовался внутри тела вследствие болезни пищеварительных органов?
– На этот вопрос я не могу ответить с уверенностью. Скажу только, что твоему другу осталось жить не более месяца…
– Неужели ничем нельзя помочь? – продолжал спрашивать побледневший Непот с настойчивостью, которая представляется посторонним бессмысленной, но которая всегда свойственна близким обреченного. Непот стоял перед врачом, будто хотел вынудить его дать ему хоть малейшую надежду.
Асклепиад покачал головой и произнес в раздумье:
– Я слышал, египетские и особенно индийские лекари в таких случаях разрезают ножом живот больного, отсекают пораженные болезнью органы и зашивают сухожилием животного… Впрочем, я не верю в успех таких действий. Если природа потеряла равновесие в теле человека, наступает необратимое развитие болезни, и смерть неизбежна.
Войдя к себе в таблин, Непот опустился в кресло. Он с содроганием и жалостью думал об умирающем Катулле. Он любил веронца как родного брата, всегда восхищался его поэтическим даром… и вот настало время вечной разлуки. Непот не в силах был разговаривать сейчас с Катуллом – боялся выдать свое отчаянье. Он позвал раба, помогавшего Титу ухаживать за больным, и спросил, понизив голос:
– Как себя чувствует Гай Валерий?
– Он спит, – ответил раб, но после отпускающего жеста господина не ушел, а продолжал стоять перед ним.
– Что ты еще хочешь сказать? – поднял глаза Непот.
– Посланец от Марка Туллия Цицерона просил передать тебе, чтобы ты сегодня и в последующие дни был крайне осторожен. Шайки Клодия рыщут по улицам и убивают ни в чем не повинных граждан. Отряды Сестия и Милона противодействуют им, но жертв много, и беспорядок перед выборами новых консулов будет, по-видимому, продолжаться.
IX
«Пелопид, фиванец, более известен историкам, чем обществу. Если я начну объяснять подробно, то как бы не показалось, что, рассказывая жизнь Пелопида, я предлагаю изучить историю его времени; если же я коснусь только главного, – как бы людям, незнакомым с греческой литературой, не показалось затруднительным понять: что он был за человек. А потому я обоим обстоятельствам придаю одинаковое значение и, насколько буду в состоянии, постараюсь удовлетворить потребность читателей…»
Непот продолжал работу над жизнеописаниями знаменитых греков и римлян, он хотел утешиться сладостью творчества, успокоиться мудростью древних свитков. Но напрасно он думал хоть на час забыть о несчастье, вошедшем в его дом и прикрепившем над входом темную ветвь погребального кипариса. Непот старательно вникал в запутанные сведения летописцев, диалектически находя ясный путь в сумраке противоречивых повествований, а сердце плакало и звало его в атрий, где перед алтарем дымились курильницы и горели свечи.
Там, в отглаженной тоге, опрысканный духами, умащенный и нарумяненный, лежал мертвый Катулл… Он умер внезапно, не дождавшись срока, назначенного ему многоопытным Асклепиадом, и совершив последний в своей жизни опрометчивый поступок.
Еще вчера утром Катулл проснулся в таком же состоянии, в каком он находился все последние дни. Пожаловался на боли в боку, невесело шутил, ел пищу, приготовленную по указанию врача, принимал лекарства. Потом он читал Луцилиевы «Сатуры», расхваливал их, смеялся. Непот после завтрака зашел к нему, спросил, как он спал и ел, и, несколько успокоенный, отправился к одному римскому всаднику для выяснения сложных обстоятельств, связанных с помещением денег в публиканской конторе, которая держала на откупе иберийские серебряные рудники.
После длительных споров, добившись письменного обязательства в регулярной выплате процентов по откупным паям, усталый и раздраженный, Непот к обеду возвратился домой. Войдя в комнату Катулла, он увидел, что постель больного пуста. Раб, прибежавший на его зов, сказал, что сразу после его ухода неизвестный человек принес Гаю Валерию письмо. Гай Валерий прочитал это письмо, позвал старика Тита, с его помощью тщательно побрился, оделся и ушел куда-то, запретив его сопровождать.
Не на шутку обеспокоенный, Непот потребовал к себе Тита. Бородатый транспаданец рассказал: письмо принес верзила с продувной рожей, одетый нарядно, как одеваются рабы в богатых домах; письмо написано на папирусе и перевязано красивой лентой, по аромату, исходившему от него, можно предположить, что письмо это от знатной женщины. Собираясь, Гай Валерий заметно волновался, руки у него дрожали, но такое могло бьггь просто от слабости. Чтобы не злить его попусту, Тит решил не возражать. Единственная подробность, указывавшая место, откуда Катулл получил таинственное письмо, заключалось в следующем. Когда Тит ворчливо спросил, где его разыскивать в случае непредвиденных обстоятельств, Катулл сначала рассмеялся, потом, призадумавшись и остановившись в дверях, ответил: «На Палатине».
Непот невольно подумал о Клодии. Но тотчас отбросил это предположение: у Катулла давно все было с нею кончено. Да и, в конце концов, письмо на папирусе, лента и запах духов – не обязательно признаки женской роскоши. Катуллу такие послания некогда посылали Аллий и Гортензий Гортал, приглашая его на званый обед. Плохо, что неизвестно содержание письма.
А если оно заключает в себе ловушку, расставленную поэту мстительным магнатом?.. Таким, например, как Кальпурний Пизон, пресыщенный прожигатель миллионов, спесивый тесть Цезаря… или приятели всадника Коминия, который, по слухам, не забывал беспощадной эпиграммы Катулла и грозил с ним расправиться… или… Ведь у Катулла столько врагов! Среди них жестокий Клодий и Публикола. Но и женщина, по здравом рассуждении, тоже не исключалась. У Катулла и кроме Клодии были поклонницы среди палатинских матрон. Неужели безнадежно больной веронец прельстился коварным приглашением красавицы? Впрочем, от Катулла и сейчас можно ждать любого сумасбродства.
Непот не находил себе места. Проклятое письмо и странное поведение Катулла будили ужасные подозрения. Время шло, и Непот не выдержал. Он составил записки к Аллию, Гортензию, Сестию и другим знакомым, живущим в аристократическом квартале.
Он просил извинить его за беспокойство и спрашивал про Катулла.
Рабы понесли записки на Палатин, а сам Непот с двумя вооруженными телохранителями отправился туда же на поиски. Следом спешил расстроенный Тит. Он хмурился и стукал себя кулаком по голове, проклиная за тугоумие и беспечность. Глядя на него, Непот тревожился все сильнее: дурное предчувствие овладело им. Как назло, испортилась погода, ветер пригнал тучи, и опять хлестал ледяной дождь.
Непот возвратился через три часа, усталый и вымокший до нитки. Он обошел весь Палатин, обращаясь во многие дома, – напрасно: не встретился ни один человек, который бы сегодня видел Катулла. Что ж удивляться! – в Риме люди нередко исчезают бесследно и навсегда.
Переодевшись, Непот мрачно ходил по комнатам и ждал. Тит еще не вернулся: с безнадежным упорством он бродил по улицам, заглядывал в таверны, лавки, подворотни, тупики.
«Бессмысленное занятие, – думал Непот, – глупый старик хочет обойти огромный город и в миллионной толпе найти Гая… Если бы Гай толкался где-нибудь на площади, это было бы еще не так плохо… Оставалась бы еще надежда… Но… где он? С кем он так страстно захотел увидеться? Загадка… Проклятая, необъяснимая тайна… Боги, почему Катулл так неосторожен? Почему он безрассудно верит каждому проходимцу и считает столь непреложным предуказание рока? Недаром он презирает расчетливость мудрого Помпония Аттика, при любых смутах и репрессиях сохранившего покой семьи, состояние и достоинство. У меня Аттик вызывает лишь сочувствие и уважение своей глубокомысленной сдержанностью, своей тонкой дипломатией в отношениях с раздражительными властолюбцами, своим внутренним презрением к ним. Аттик не желает из тщеславия спорить с преступными политиканами, рваться к сомнительной славе и выхватывать забрызганные кровью жирные куски, но он не желает оказаться и жертвой… Аттик умен и предусмотрителен… Аттик… О, как найти, как спасти сумасбродного, неистового, обреченного, гениального Катулла?»
Стало темнеть, ненастье не прекращалось. В доме говорили шепотом. Сложив руки на груди, нахмуренный Непот сидел перед жаровней и все еще ждал. Он прислушивался к звукам, доносившимся с улицы, – они были однообразны: плеск, хлюпанье и шуршание дождя. Тишина вкрадчиво обольщала покоем, мирно постреливали угли в жаровне… Непот задремал.
В дверь стукнули. Стук встряхнул притихший дом. Кто-то из рабов побежал открывать. Непот открыл глаза, встал, сделал несколько нерешительных шагов по направлению к прихожей… Услышав испуганный вскрик, сорвался с места… В прихожей пошатнулся, ухватился за притолоку…
Перед открытой дверью раб высоко держал зажженный светильник. На пороге, слегка согнувшись, стоял Тит. Вода лилась с него на пол. Он придерживал руками обвисшее, безвольное тело Катулла.
– Где… нашел?! – ахнул Непот, бросаясь к нему.
– Здесь, неподалеку… Дойти не хватило сил, видно… – будто извиняясь за своего Гая Валерия, ответил Тит.
– Все сюда! Скорее! – закричал Непот.
Домочадцы сбежались, захлопотали. Громко топоча и горестно восклицая, они тут же подхватили Катулла и внесли его в дом. Непот поддерживал запрокинутую голову с полузакрытыми, остановившимися глазами и мокрыми волосами, прилипшими ко лбу и щекам.
Катулла опустили на его ложе. Тит стал на колени, бережно взял свесившуюся руку Катулла и положил ее рядом с неподвижным телом.
– Готовьте горячую ванну! – приказал Непот рабам и рабыням. – Скорее раздевайте его! Хремет, беги за врачом!
– Не спеши… – сказал Тит осипшим голосом. – Гай Валерий умер… – И еще раз повторил: – Не спеши.
Непот приложил ухо к груди Катулла. Сердце не билось, легкое худое тело уже начало твердеть, и Непот внезапно ощутил мертвенный холод, исходивший от его рук и лица. Тоской, жалостью, тяжким горем сдавило горло. Он оглянулся, беспомощно посмотрел на стоявших вокруг рабов. Они опустили головы. Тогда мудрый, сдержанный Непот расцарапал себе лицо, разорвал на груди тунику и зарыдал, склонившись над телом друга.
Через час, вымытый, одетый и прибранный, Катулл покоился на самом дорогом ложе, перед алтарем. По обе стороны от него зажгли свечи и поставили курильницы с ароматным киннамоном. Тит сидел в ногах умершего на скамеечке и потихоньку, мерными движениями гладил край его голубой тоги.
Непот медленно ходил по таблину, прислушивался к приглушенным голосам и размышлял о смерти Катулла. Размышления его были неуверенны, мрачны и даже несколько ожесточенны.
Никаких ран на теле Катулла не заметили, если не считать синего пятнышка на левом виске. Трудно предположить, наступила ли смерть вследствие нападения злоумышленников или от внезапного приступа неизлечимой болезни. Пятно походило на кровоподтек, но ведь он мог получиться при падении, от удара о мостовую или об угол дома. Так это или не так – неизвестно. Свидетелей гибели Катулла нет. То есть они, вероятно, есть, но где их искать и захотят ли они дать правдивые показания?
Тит наткнулся на неподвижное тело случайно, будто чутьем влекомый в соседний узенький переулок, совсем рядом с домом Непота. Там, в полном одиночестве, под ледяным дождем лежал человек… и Тит, задохнувшись от горя, тотчас узнал своего Гая Валерия.
Куда направлялся больной поэт, одевшись столь тщательно, очевидно, волнуясь и преисполнившись каких-то радостных надежд? Это навсегда останется тайной, темной для споров и фантастических версий.
Лицо Катулла, лежавшего на смертном ложе, походило на лицо усталого путника, получившего наконец долгожданный покой. При взгляде на него Непот подавлял судорожное рыдание и уходил в таблин, закрывая глаза рукой. Он написал о случившемся Валерию Катону, Квинту Корнифицию, Гельвию Цинне, Манлию Торквату и Гортензию Горталу (последним – в надежде на денежное приношение к похоронам). Подумав, Непот сообщил о смерти Катулла и Вару. Кутаясь в плащи и проклиная ненастье, рабы Непота побежали с печальной вестью по римским улицам.
На другой день начались хлопоты по подготовке похорон. С раннего утра пришел Валерий Катон, потом Корнифиций. Они выглядели растерянными. Цинна, пьяный, плакал уже в дверях. Около смертного ложа в беспамятстве рыдал красивый мальчик Ювенций. Родственники не разрешали ему встречаться с Катуллом, которого называли бесстыдным растлителем. Но Ювенций, хотя и поздно, убежал из-под докучливой опеки. Да, слишком поздно он решился на бунт и презрение к грязным сплетням. Теперь ему оставалось проститься с прахом любимого поэта, наставника, друга… Ювенций считал, вернее, надеялся, что может считать Катулла своим другом. От кого-то узнал о несчастье актер Камерий. Войдя, он долго смотрел на застывшее, нарумяненное лицо Катулла, посоветовал снять с него восковую маску и сказал, что во время погребального шествия загримируется и изобразит веронца веселым, озорным повесой, каким он и был при жизни.
Лициния Кальва Непот решил известить сам. Кальв встретил его у входа в таблин и тихо произнес:
– Я уже знаю… От Цинны… Он прислал мне записку…
Они стояли друг против друга и молчали. Непот с горечью отметил про себя аскетически-непроницаемое выражение лица маленького оратора.
– Я хочу попросить тебя, Лициний, произнести надгробную речь… – сказал Непот. – Если ты откажешься, тогда, может быть, Корнифиций…
– Хорошо, я воздам должное бесценному поэтическому дарованию Катулла. Кто из друзей пришел?
– Катон, Корнифиций, Вар. И Цинна, конечно… Аллий прислал щедрое пожертвование и написал, что непременно будет при кремации. Пришли даже те, кто последнее время был с ним в размолвке: Тицид, Фурий, Аврелий, Калькой, Целий Руф…
– Ты их не прогнал?
– Зачем? Пусть они примирятся с ним перед его последней дорогой. Я сложил все книги и вещи Катулла, чтобы отправить в Верону его родным. На память о безвременно ушедшем хочу отослать и его портрет, недавно сделанный искусным художником Павсанием. Всю эту кладь берется охранять старик Тит. Ну, так я жду тебя завтра, Лициний, и надеюсь, что речь будет готова.
– Я сейчас же ее составлю.
Молча, с каким-то недоверием посмотрели они друг на друга и вдруг обнялись. Кальв сильно прижал к себе историка. Непот почувствовал под его одеждой цепи-вериги. Вытирая слезы, он торопливо поцеловал Кальва и ушел, не в силах терпеть дольше это тягостное свидание.
Кальв стоял, сцепив горестно руки. Горячая жалость, растопив привычное оцепенение, напомнила о страданиях, испытанных им со смертью милой жены. Кальв шептал что-то, поднимал недоуменно брови и разводил руками – со стороны он выглядел бы по меньшей мере странным. Взяв со стола табличку, стал писать надгробную речь. Писал четко, кратко и выразительно, призвав весь свой опыт и ораторский дар. Писал о верном и смелом сердце Катулла, о его судьбе и его прекрасной поэзии.
Кальв знал доподлинно: Катулл считал себя прежде всего сатириком и из созданного за последние годы больше всего ценил эпиграммы и озорные безделки, забывая или отодвигая на второе место свои лирические стихи, свои прославленные элегии. Несомненно, примером для подражания останутся беспощадные, неотразимые, сокрушительные удары политических инвектив, останется заразительный, юношески-беспечный смех и крепкий уксус рискованных шуток… Но послания к Лесбии с их нежностью, чистотой и страстью, с их мукой и отчаяньем превзошли все элегии в мире. Катулл довел до совершенства и передал будущим латинским поэтам излюбленные поэтические формы: эпиграмму, любовную элегию, маленькую поэму-эпиллий, свадебный эпиталамий, безделку-«пидае». Кальв писал о том, что Катулл ненавидел любое посягательство на свободу и справедливость, ненавидел алчность и произвол. Катулл всегда оставался непреклонным республиканцем.
Все это воистину правдивое славословие другу Кальв готовился произнести завтра. Он вспоминал о том Гае Катулле, которого он так хорошо знал и который столько раз весело смеялся и серьезно беседовал с ним здесь, в его таблине. Он вспоминал о безыскусственном обаянии веронца, о его светлых галльских глазах и сверкающих зубах насмешника; невольно думалось о его бурной, короткой жизни и о его таинственной смерти. Кальв писал, согнувшись, в неудобной, напряженной позе, облокотясь локтем на край стола. Морщины на его изможденном лице выделялись глубокими, резкими бороздами, трагически искажали и старили его.
Вспомнив, что Катулл во время путешествия посетил могилу поэта Гераклида из Каликарнаса, он приспособил для завершения речи эпитафию, посвященную памяти Гераклида Каллимахом Александрийским. Эпитафия в конце скорбного монолога казалась Кальву очень уместной.
Кальв усмехнулся своей удачной мысли: как когда-то, Кальв стремился блеснуть. Довольный собой, он положил стиль.
И опомнился… Проклятие суетности и гнусному хвастовству! Одиночество, самоусовершенствованье, аскетическая жизнь не смогли окончательно их заглушить. Как мелка его натура… Катулл мертв! Мертв великий поэт, а он заботится о том, чтобы произвести наилучшее впечатление на его лицемерно вздыхающих завистников!
Только теперь сознание вместило полностью смысл невозвратимой утраты. И свершилось преображение: невозмутимый стоик заметался и застонал. «Бедный Гай… Что мне без тебя делать? Как могло случиться такое! Боги, боги…» – или что-то другое, но столь же бессмысленное и жалкое причитал Кальв, и ровно исписанная табличка тряслась в его руке.
Внезапно Кальв понял: Катулл погиб, как исполненный непреклонного духа герой, не трепетавший перед жестокой силой тирании и заранее обреченный. Катулл был только поэтом – не оратором, не политиком-интриганом, – и стал жертвой, предрекая трагический жребий другим. Никто не знал причины его смерти, но Кальв не сомневался в том, что это было преднамеренное убийство.
– Ты опередил нас, Валерий… – бормотал Кальв. – Мы все кичились своим красноречием и показной твердостью, мы осуждали тебя за твои слабости и неустойчивость характера, а ты снова оказался первым среди нас…
Кальву нестерпимо захотелось увидеть Катулла – пусть безмолвного, лежавшего на смертном ложе, но сохранившего еще знакомые черты. Кальв без колебаний закутался в широкую пенулу, опустил на глаза капюшон, открыл дверь на улицу. Подумал немного и кликнул раба. Молодой расторопный грек быстро зашагал рядом.
Дождь ледяной, ветер срывает одежду, набрасываясь на прохожего, будто грабитель на беззащитную жертву. Где-то слышатся крики, вдали мелькают фигуры рассыпавшихся по улицам римлян – предвыборные беспорядки продолжались, несмотря на ярость Аквилона.
Кальв остановился. Мимо него бежали вымокшие, взлохмаченные люди. Ветер затыкал их разинутые рты, взвивал над ними плащи, похожие на уродливые крылья; дождь хлестал, будто свирепый мститель, не щадя ощеренных рож с бессмысленно выкаченными из черных впадин глазами. Это человеческие глаза? Нет, какие-то тускло-стеклянные, круглые выросты… зрительные органы жаб, гадюк, крокодилов…
Людская масса двигалась вблизи, шлепая по лужам сотнями тяжелых подошв… Римляне! От них смердело тупым разрушением и прогоркло-кислой отрыжкой.
Кальв посмотрел мрачно им вслед, хотел идти дальше, но тут показались тесными рядами другие – ощетинившиеся, целеустремленные, беспощадные. В одинаковых, как показалось. Кальву, серых туниках. Кальв прижался к стене, втиснулся в случайно нащупанную нишу, рядом, дрожа, ужасался раб… Эти – со стиснутыми челюстями, жаждущие непременно крови, резни, случайно не заметили их… Внезапно заревели, залаяли, схватили двоих, отставших от беспорядочной массы. Кружась, тыкали ножами, лязгали зубами по-волчьи.
Двое упали, ухватившись ногтями за плиты мостовой. Все прочие завернули, толкаясь, за угол. Через минуту один из упавших приподнялся, пополз, с усилием встал, качаясь на раскоряченных ногах, держался погибельно за живот.
Но выскочили из-под земли изогнувшиеся хищно фигуры. Вставший испуганно охнул. Его догнали, ударили по затылку наотмашь и с наслаждением пинали распластанного, пока он не перестал дергаться от ударов. Последний лягнул уже неподвижное тело… Из запрокинутой головы натекало темное и, разжижаясь дождем, смывалось в трещины мостовой.
– Вот так же… Наверное, так же погиб Катулл… – Кальв содрогнулся, скорчившись в своей нише. А там еще стояли над телом, шумно дыша, с бессмысленными оскалами. Ливень гулко промчался, заслонив дымным хвостом вросшего в стену Кальва.
Убийцы ушли, деловито запахивая плащи. Последний протопал, переваливаясь, сопя, преданно подхихикивая… Косолапый, сутулый… Мясник…
Наконец утихло.
– Вернемся домой? – осмелился заикнуться раб.
Непонятно: он боялся за себя или ему хотелось к тем – убивать, мстить?
– Разрешаю тебе вернуться, – сказал Кальв.
Раб замотал головой, затравленно вскинул глаза. Погодя немного, шепнул просто, по-человечески:
– Я тебя не оставлю.
А ветер свистел дико, продувал город насквозь и опять разбрызгивал летящие с неба, весомые, как свинец, капли. Трупы лежали в лужах кучами размокших лохмотьев. Тучи опустились, надвинулись, отняли пространство. Улица, будто каменный пенал с крышкой из аспидных туч, вела в неизвестное, немыслимое.
Кальв решительно сжал губы и встал в начале этого мрачного тоннеля. Он плевать хотел на римские беспорядки и мерзости; он желал видеть друга, который больше его не ждал. Идти сейчас через Рим было безумием, но Кальв шел своим путем – бесстрашный и дерзкий, прежний Кальв, любимый Катуллом, неистовый маленький оратор.