Катулл

Пронин Валентин

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

 

I

Каменистая коса лежит на поверхности озера, грея спину среди плеска ленивых волн и звона цикад. Она будто собралась оторваться от берега и уплыть на север, туда где озеро темнеет, сдавленное крутыми отрогами. Это и есть полуостров Сирмион на Бенакском озере. Дед Катулла выстроил здесь виллу по римскому образцу. Вилла сложена из светлого камня. В перистиле цветут розы, стены пристроек темно-зеленым ковром покрывает плющ.

Ранним утром Катулл выходит из боковой дверцы, озирается, потягивается, блаженно щуря глаза и улыбаясь. На живописной мусорной куче копошатся пыльные куры, собака, опустив уши, дремлет в тени, по черепичной крыше, воркуя, ходят мохнатыми лапками белые голуби.

Катулл глядит на пленительную картину озерной глади, на приглушенные расстоянием краски противоположного берега. Он не устает удивляться поразительной чистоте воды: виден каждый камешек, каждая раковина и бойкая рыбешка.

Благословенный Benacus не знает сильных волнений, горы закрывают его от резких ветров. Даже зимой, когда в Вероне свирепствует ненастье, на озере тепло и безветренно. Но если с альпийских ледников дохнет зябкая свежесть, то и летом поверхность его мерцает рябью, берега окаймляются пеной и слышится любимый Катуллом шум «морского» прибоя. С какой драгоценностью сравнить цвет этих спокойных заливов? С бериллом и сапфиром? Или с тем персидским камнем, что приносит людям желанное долголетие?

Вид Сирмиона, пронизанной солнцем воды и холмистого берега разгоняет печаль. Впрочем, Катулл и не грустит. Он погружается в занятия поэзией, как в очищающий источник, еще более целительный, чем красота природы. Кропотливая работа над самыми легкомысленными стихами и раньше была ему свойственна, а теперь — он пишет поэму. На Сирмионе нет места унынию, здесь он ощутил ясную уверенность в своих силах.

Катулл спускается по извилистой дорожке, сбрасывает сандалии, тунику и, похрустывая камешками, идет к воде. Ласковая, прохладная, она льнет к его ногам и зовет вкрадчивым плеском. Катулл кидается годовой в сумрачную глубину, долго скользит под водой, с замершим сердцем вырывается на поверхность, жадно вдыхает и плывет вперед, к чернеющим среди голубого сияния рыбацким лодочкам. «Э-э-эй!..» — доносится оттуда. Катулл машет рукой, поворачивает и, убыстряя взмахи, плывет обратно.

Он выскакивает из воды, весело вздрагивает и смеется. Несколько минут он стоит обнаженный, пока солнце сушит его плечи и грудь, потом надевает тунику, берет в руки сандалии и бодро поднимается вверх. Остановившись на ребристом уступе, он ищет глазами рыбаков, снова машет рукой, звонко кричит и с удовольствием слушает ответный протяжный крик.

В доме прохладно. Катулл пишет не менее двух часов. Несколько раз он бросает стиль, сердится сам на себя, по привычке покусывает нижнюю губу и опять склоняется над табличкой. Когда белокурый мальчик, робко заглянув, напоминает о завтраке, Катулл растерянно смотрит на него, убирает свои таблички и отправляется на кухню. Он никогда не завтракает в триклинии и не ждет, чтобы ему принесли еду в таблин.

На кухне рабыня-стряпуха подает ему свежий творог, простоквашу, миску с мазой — полбяной кашей, приправленной медом и тертым сыром. Стряпуха знает Катулла с младенчества, она ворчит на него за то, что он опоздал, и, пока он ест, со снисходительной усмешкой посматривает на его взлохмаченную голову.

После еды Катулл возвращается к себе и лежит на скамье, опершись на локоть и размышляя. За стеной слышатся женские голоса, кудахтанье кур и горластый петушиный клич.

Отец и мать остались в Вероне, с ними находятся почти все рабы, принадлежащие семье Катуллов. В приозерной вилле живет только шестидесятилетний виллик Процилл, его жена-ключница, ворчливая стряпуха и хромой садовник, сажающий возле виллы мирты и упорно прививающий к сливе черенки персика. Еще двое парней по очереди пасут коров и сторожат ночью калитку, хотя во всей окрестности нет ни одного вора; остальное время они ловят рыбу и пристают к коровнице — грубоватой, краснощекой венетке.

Когда Гай собрался на Сирмион, отец дал ему в услужение проворного мальчика Авкта и предложил взять с собой молоденькую рабыню. Глаза его при этом были лукаво сощурены. Старик заметил, что Геба приглянулась сыну в прошлый приезд. Гай пожал плечами, но не стал возражать, и певунья с обольстительной шейкой поселилась с ним под одной крышей.

Катулл кладет в сумку трехлистовку, накидывает выцветшую лацерну и выходит из дома. Солнце накалило камни, тени стали густыми и резкими рядом с ослепительным морем света. Ближайшая деревня расположена в том месте, где коса соединяется с материком. Здесь живет третье поколение колонистов из Лация и потомки некогда покоренных галлов. Теперь у них одни боги и одни заботы. Они говорят, изредка вставляя кельтские слова, а в латинских проглатывают окончания: произнося вместо «Сирмион» — «Сирмий», и называют озеро «Бенако». Они сеют пшеницу, сажают овощи и виноградные лозы. Даже те, чьи предки жили здесь сотни лет назад, не знают вкуса варварского пива и признают только солнечный сок Либера — Вакха.

При встрече легко различить рослых, голубоглазых галлов и более приземистых, смуглолицых переселенцев. Впрочем, многие из них смешанной крови. Вот белокурая женщина с черными, живыми глазами сабинки, а дог юноша с круто вьющимися, как баранья шерсть, волосами, с римским профилем и взором, будто отразившим поверхность озера. Молодые девушки вплетают в косы и носят на шее украшения из раковин, пожилые мужчины отпускают бороды. Все одеты в домотканые рубахи из местного льна, а зимой — в войлочные накидки и грубые сапоги свиной кожи.

Отец Катулла считает, что земли выгоднее сдавать в аренду, чем кормить три десятка нерадивых рабов. Старый муниципал мечтает купить где-нибудь в плодородной провинции обширное поместье — настоящую латифундию, откуда можно получать доходы, не уступающие доходам спесивых римских нобилей.

Катулл идет мимо огородов, обнесенных невысокой стеной из бурого камня, мимо домиков, крытых дерном. Возле них сушатся на шестах сети, а под навесами вялятся гирлянды серебристых рыб. Увидев его, крестьяне наклоняют головы и прикладывают руку к губам; он отвечает на их приветствия, а с некоторыми останавливается поговорить.

— Слушай-ка, Палфурий, образумь своего сына, — обращается Катулл к тощему старику с козлиной бородкой, — он привез кольев и подвязочного ивняка для нашего виноградника и хочет, чтобы ему зачли асс за полсотни кольев и охапку ивняка… Он не рехнулся? Виллик может послать рабов в лес и получить колья даром. Пока не поздно, пусть твой сын пойдет к виллику Проциллу и согласится на его условия. Если отец узнает, он отберет у вас за долги весь урожай и на следующий год не возобновит договор об аренде.

— Прости моего лоботряса, господин, — дрожащим голосом говорит старик, его бородка трясется, — он еще глуп и упрям, как строптивый мул. Сейчас же я пошлю его к виллику. Только не рассказывай ничего своему почтенному отцу, заклинаю тебя богами.

Катулл молча кивает и идет дальше.

— Ты все хорошеешь, Теренцилла, — подмигивает он грудастой крестьянке, — наверное, тебе от парней прохода нет, и твой бедный муженек вынужден охранять тебя с дубиной. А и то верно, куда ему одному столько добра! Жаль, лишнее пропадает!

— Ты такой шутник… — притворно смущается Теренцилла, опускает красивые ресницы и плутовато усмехается. Катулл понимающе подмигивает ей еще раз. Она убегает, и Катулл пристально смотрит, как под рубахой двигаются ее широкие бедра.

— Да пошлет тебе Юпитер всех благ, Гай Валерий, — слышит он и, обернувшись, обрадованно обнимает своего римского домоуправителя Тита.

— Как твое здоровье, твоя семья и твои быки? — восклицает Катулл. Тит нисколько не изменился, он такой же степенный и крепкий.

— Здоровье еще есть, погребальница Либитина вроде бы скоро меня не ждет, — обстоятельно отвечает он. — Семья тоже здорова, работают все усердно, и у меня родилась внучка. Что же до быков, то один издох в прошлом году, пришлось на последние деньги покупать другого. Зато коровы хорошо отелились, я продал кривому Мамерку двух бычков и выкармливаю телку.

— У меня есть подарок для твоей новорожденной внучки, я пришлю с мальчиком… Говорят, ты поймал недавно огромного угря, правда ли?

— За подарок благодарю, ты очень добр ко мне. А угорь действительно мне попался, но, скажу-ка я правду, не так уж он был длинен. Прежде мне приходилось ловить и крупнее, угорь ведь может оказаться в пять-шесть локтей. Коли ты не прочь половить, я зайду к тебе завтра.

— А жив ли болтун Каприлий, знавший столько разных историй и забавных песенок?

— Да что с ним случится! Этот бездельник не надорвется от работы, в поле его не увидишь. Разве в огородишке своем покопается немного, лентяй из лентяев. Все сидит на пороге, свистит и вырезает игрушки для детей. И зачем он тебе, не пойму! Может, я говорю лишнее, но ведь ты образованный господин, сочиняешь ученые стихи — к чему тебе бредни деревенского дурака?

— Так, от скуки… — засмеялся Катулл. — А ты все так же беспощаден к людским порокам, ну просто Луцилий ты, Тит! Прощай, не забудь зайти за мной завтра вечером.

— Как можно забыть! Прощай, Гай Валерий.

Катулл оставил деревню позади и поднялся на пологий холм, целиком вспаханный и засеянный. Он шел по тропинке между колосящимися нивами, между рядами виноградных лоз, подпертых кольями или свободно вьющихся по стволам вязов, мимо маслинников, посадок льна и кормовой свеклы, мимо межевых камней, украшенных венками из полевых цветов и посвященных богу межей Термину. За первой грядой холмов вздымалась вторая, более высокая и крутая, постепенно переходящая в предгорье Альп. Эти холмы были не тронуты плугом и заступом, их покрывали густая трава, кустарники, небольшие рощи буков и мелколистных дубов. Отсюда как на ладони виделось озеро, деревни по берегам и протянутый к северу Сирмион с белым кубиком виллы.

Катулл постелил лацерну под тенистым платаном, сел, опершись на толстый ствол с растрескавшейся корой, и еще раз мысленно спросил себя, счастлив ли он вдали от Рима, вдали от политики и литературных споров? Да, без сомнения, как может быть счастлив усталый путник, избегнувший гибели в морской пучине и возвратившийся на родину, как счастлив отвергнутый любовник, забывший наконец о своей изнурительной страсти, как счастлив всякий поэт, оставшийся наедине со своим вдохновением…

Он огляделся: порхали многоцветные бабочки, птицы пели над его головой, звенели цикады, но безмятежная тишина не нарушалась, как не нарушалось мирное равновесие его души. Эти звуки были неотъемлемой частью жизни, и без них, а также без слабого шелеста листвы тишина казалась бы не гармоничным состоянием природы, погруженной в ясный покой, а смертельным оцепенением. Он не мог отвести глаз от величавой и безграничной синевы, простертой над миром, и от пригоршни лазурной влаги, сверкающей в сомкнутых ладонях земли. Он хотел бы просидеть так до вечера, когда солнечный диск опустится за мохнатую спину лесистой горы, когда черный плащ ночи охладит разгоряченную землю, и среди мириадов ярких огней вселенной он будет разыскивать лишь одно скромное созвездие, россыпь небесной пыли, названное Косой Береники.

 

II

Едва прошел месяц после прибытия в Вифинию, как спутникам Меммия стало ясно, что надежда скопить здесь сколько-нибудь значительную сумму — наивное заблуждение. Страна была разорена еще в те годы, когда правил последний вифинский царь Никомед. Вынужденный в период сулланской диктатуры уехать в добровольное изгнание, Цезарь оказался гостем Никомеда, и молва приписывала распутному царю и юному римскому аристократу позорную близость. Впоследствии враги Цезаря, произнося речи в сенате, называли его недвусмысленно «соперником царицы». Но и двадцать лет назад Никомед и Цезарь пировали, видимо, на последние вифинские деньги. Когда посланцы сената предложили царю, как союзнику, собрать вспомогательное войско, тот заявил: «Две трети моих подданных проданы в рабство», — и римлянам нечего было возразить: Малую Азию бессовестно ограбили алчные откупщики.

Благоприятных изменений здесь явно не ожидалось. В некогда благоустроенной, пышной Никее многие дома обветшали и опустели, нищие не могли бы выпросить и куска хлеба у таких же голодных горожан. Да они почти и не показывались на улицах, — легионеры хватали всякого, заподозренного в бродяжничестве, и гнали на невольничий рынок.

Катулл говорил Цинне, посмеиваясь:

— Там, где погрели руки Сулла, Лукулл, Помпей и толпа откупщиков, которым Цезарь предоставил особые льготы для грабежа, там целое столетие будет пустыня. Меммию досталась неудачная провинция.

— И нам тоже… — прибавил с досадой Цинна.

Но, кроме всеобщего разорения, не оставлявшего надежды даже на самый скромный доход, угадывались и другие причины. При видимом расположении к друзьям-поэтам Меммий твердо выполнял негласные установления сената в отношении муниципалов. Если предполагалось выгодное предприятие, дающее возможность проявить рвение на государственной службе, то среди назначенных наместником для Катулла и Цинны места не находилось.

Меммий и сам задыхался от недостатка средств. Может быть, именно поэтому он пустился в неистовый разгул. Оргиям не было конца. Женщины менялись ежедневно: рабыни и знатные жительницы Никеи, опытные гетеры и невинные девушки, даже римлянки, жены чиновников и публиканов, оказывались мимолетной потехой претора и его свиты.

Видавшие виды и помнившие царя Никомеда вифинцы только изумленно посвистывали, глядя на это разнузданное буйство. Цинна втихомолку проклинал Меммия и жаловался на судьбу.

Меммий промотал все, выжатое из несчастных вифинцев. Он влез в долги к откупщикам и, потеряв всякую совесть, выполнял любое их требование. Он начал занимать даже у своих приближенных, и отказать ему никто не решался. Он все-таки был здесь полновластным хозяином. Катуллу тоже пришлось облегчиться на двадцать тысяч из тех денег, что прислал ему перед отъездом отец.

С течением времени Катулл все больше отдалялся от окружения наместника. Сумрачный и разочарованный, сидел он в домике, отведенном ему для жилья, бродил но рынкам в поисках старинных рукописей или отправлялся в небезопасное путешествие по окрестностям Никеи.

Он видел, как за неуплату налогов вифинцев продавали в рабство, разлучая мужа с женой, родителей с детьми, братьев и сестер. Он слышал стоны отчаянья, детский плач и рыдания матерей. Он видел слезы стыдливых девушек, которых на невольничьем рынке заставляли раздеться донага, и слезы голодных стариков, потерявших кров. Он видел, как распинали и засекали бичами юношей, осмелившихся оказать сопротивление. Здесь, в разоренной провинции, в этом опустошенном «поместье римского народа», было особенно отчетливо видно, на чем зиждется праздность римской черни и умопомрачительная роскошь нобилей.

Дождавшись весны, Катулл обратился к Меммию с просьбой разрешить ему найти могилу брата в Троаде и, не возвращаясь, отплыть на родину. Меммий для приличия попенял Катуллу за такое поспешное бегство и обещал улучшить финансовые дела своей когорты. Впрочем, обещал он довольно неуверенно. Катулл настаивал и просил отпустить также Цинну. Но сам Цинна, поколебавшись, заявил, что он пока остается и думает возвратиться в Рим через год.

Катулл купил кораблик-игрушку, чтобы, по обычаю, пожертвовать его в храм Кастора и Поллукса, благодаря божественных братьев за сохранность жизни на морских хлябях. Затем он распрощался с Цинной.

Эй, Катулл! Покидай поля фригийцев! Кинь Никеи полуденные пашни! Мы к азийским летим столицам славным! О, как сердце пьянит желанье странствий! Как торопятся в путь веселый ноги!

Стихи писались легко, как в юности, и легко было на душе. Небольшая купеческая галера понесла его вдоль мраморных обрывов по пенным волнам Пропонтиды. Вифиния скрылась вдали, и галера, пройдя мимо Ретейского мыса через бурный Геллеспонт, оказалась среди лилового тумана Эгейского моря.

Прибыв в Илион, Катулл остановился в гостинице и пошел искать кого-нибудь из римской администрации, чтобы узнать о месте погребения брата. Считалось, что Новый Илион расположен на месте легендарной Трои.

Когда-то в Илионе побывал персидский завоеватель Ксеркс и совершил в храме Афины Троянской жертвоприношение в тысячу быков — об этом писал Геродот. Александр Великий нашел здесь «щит Ахиллеса» и возил его с собой во всех походах, как святыню. Посетил этот город и Цезарь: ведь его род начинался троянцем Энеем, будто бы бежавшим от ахейских мечей к устью Тибра. Но местные жители считали, что руины древней Трои лежат южнее нынешнего города, возле небольшого селения. Там и находилось кладбище, которое искал Катулл.

Проводник вел его вдоль берега моря. Берег снижался, волны накатывали длинными валами на сглаженную песчаную отмель. Катулл оглянулся: перед ним развернулась обширная равнина, поросшая травой и кустарником, за ней едва виднелись снежные вершины Иды. В середине равнины вздымался огромный холм, кругом валялись обломки тесаных камней и почерневшие черепки.

— Вот тут был Старый Илион, а вон и река Скамандр… — произнес проводник, указывая на жалкий ручей, впадавший в море среди зарослей тростника. Проводник привык водить сюда любопытствующих путешественников из Греции и Рима. Не задумываясь, как раз навсегда выученный урок, он рассказывал, в каком месте стоял деревянный данайский конь, где сражался Ахилл с Гектором и где Посейдоновы змеи задушили Лаокоона.

Катулл с усмешкой выслушал столь «достоверные» сведения. Вместе с тем он испытывал глубокое и благоговейное чувство: ведь почти тысячу лет просвещенный мир находится под обаянием поэм меонийского старца, и пусть то, что в старину считалось непреложной истиной, теперь может вызвать улыбку, — все равно, от гениальных гекзаметров, воссоздавших события, некогда происходившие на этой равнине, пошла вся эллинская поэзия.

В последний раз показав на бледные очертания идейских гор, «откуда громовержец Зевс наблюдал битвы греков с троянцами», проводник повел Катулла к селению, окруженному садами и плантациями олив.

Местность была сырая, нездоровая, воздух душен, в селении не хватало питьевой воды. Над теплыми ручейками, струящимися среди ржавой тины, гудели тучи комаров и слепней. Опасная гнилая лихорадка угрожала здесь каждому.

Катулл долго бродил среди могил, пока не нашел надгробие с надписью «Спурий Валерий Катулл, римский гражданин. Да будет к нему милость богов-манов».

Опустившись на землю, он погладил надгробие дрожащими руками. Боль утраты и щемящая жалость к умершему брату стиснули его сердце. Снова вернулась тоска тех дней, когда он узнал о смерти Спурия, снова в воображении грустно улыбался голубоглазый сподвижник детских игр, юношеских восторгов и первых шагов в поэзии. Катулл представил, как Спурий метался в горячке под равнодушными взглядами носильщиков и солдат, как перед последним вздохом он, быть может, пришел в сознание и позвал на помощь, прошептал запекшимися губами: «Отец, матушка… Где ты, Гай?»

Катулл зарыдал, упав на шершавый камень, под которым лежал родной пепел. Ему хотелось оказаться рядом с братом, в этой болотистой, замусоренной земле.

Проводник, отвернувшись, позевывал. Пусть римлянин соблюдает обряд погребального плача, чтобы воздать должное памяти родственника… если же он и правда расстроился, тогда с него удастся, наверное, взять двойную плату — размягшее сердце не склонно к скупости.

Катулл долго стоял на коленях перед могилой. Комары со звоном впивались в его кожу, он не двигался. Отмахиваясь от зудящих кровопийц, проводник переминался с ноги на ногу. Наконец Катулл открыл принесенную с собой сумку и совершил жертвоприношение подземным богам. Прошептав последнюю молитву, он поцеловал надгробный камень, поднялся и пошел прочь, вытирая лицо ладонью. Проводник поспешил за ним с озабоченным видом. У городских ворот он попросил денег.

Катулл поднял на него глаза. Морщинистая рожа с унылым носом и безгубым ртом выражала нетерпеливую жадность. Неужели у этого человека нет ни капли сострадания? Неужели он способен думать только о своей ничтожной наживе и глух ко всему в мире, полном печалей и утрат? Катулл решил не прибавлять ни одного медяка.

Еще раз с презрением кинув взгляд на мерзкого попрошайку, Катулл неожиданно понял, как он несправедлив. Он увидел ясно — будто стал ярче солнечный свет, — что перед ним несчастный, изможденный старик, потерявший достоинство свободнорожденного от унижений и голода.

Знал ли он, путешествующий римлянин, глубину горя этого старика? Может быть, проводник мечтает накормить больную жену или маленьких внуков? Катулл был потрясен этим простым предположением. Здесь, в завоеванной Азии, страдания мира открылись ему с особенной силой. Сердце Катулла горело как открытая рана. Он готов был зарыдать от жалости, но не к умершему Спурию, а к другому брату своему среди человечества, к этому униженному старику.

Едва сдержав слова искренней нежности, которые все равно не понял бы отупевший троянец, Катулл улыбнулся ему и высыпал в дрожащие ладони горсть серебра. Растроганный провидением человеческой судьбы, он умиленно думал: проводник поспешит сейчас к своей костлявой старухе и отнесет ей деньги — немалую для них сумму, она погладит его щеку высохшей слабой рукой и всплакнет от радости, мигая темными веками, а муж вспомнит, как много лет назад он впервые поцеловал ее, черноглазую, юную, стыдливо вспыхнувшую, словно прекрасная заря — Эос.

Проводник хихикал за спиной Катулла. Его надежды оправдались: римлянин подарил ему денег во много раз больше обычной подачки. Теперь два дня можно пьянствовать и добраться наконец до полногрудой лидийки, на которую он давно облизывался. Проводник благословлял богов, сжимая в руке серебряные кружочки, и проклинал про себя, хоть и непривычно щедрого, но все равно ненавистного ему римского пса.

Катулл провел ночь без сна, а наутро продолжил плаванье вдоль малоазийского побережья. Он увидел прославленные столицы эллинистических царств, разграбленные легионами Суллы и Помпея, но еще сохранившие былое великолепие.

В Пергаме он побывал в библиотеке, не менее знаменитой, чем александрийская, и осматривал беломраморный алтарь Зевса, поражаясь красоте фризов и статуй, — впрочем, большинство из них давно украшали Форум и палатинские дворцы. В шумном Эфесе, возле Артемисиона (изумительного по изяществу храма Артемиды Эфесской) Катулл подумал, что тщеславный маньяк Герострат, который четыреста лет назад поджег этот храм, чтобы прославиться, добился своего и остался в истории, как пример гнусного варварства. Но сохранит ли история имена римских откупщиков, дочиста ограбивших древнее святилище и не сумевших увезти только стены? Сколько преступных изуверов, уничтожающих гениальные творения человеческих рук, вдохновения и ума, видела и еще увидит Земля?..

Катулл вздохнул, уходя от пленительной красоты Артемисиона. Поддавшись всеобщей страсти путешествующих зевак, он купил в подарок отцу бронзовый макет храма, а матери — стеклянную вазу с тем же изображением.

В Галикарнасе он не миновал обязательного осмотра гробницы Мавзола, которому жена взгромоздила такое циклопическое надгробие, что, упомянутое во многих письмах, справочниках и географических трудах, имя ничтожного царька зацепилось в капризной памяти человечества. Мавзолей когда-то украшали статуи прославленных скульпторов Скопаса и Лeoxapa. Теперь их, разумеется, нет, да и сама гробница, видимо, простоит недолго: постепенно ее растащат по частям, а остальное — развалится.

Катулл разыскал на городском кладбище могилу поэта Гераклида, друга Каллимаха Александрийского. Могила заброшена, но ведь имя Гераклида помнят любители поэзии, а какую прелестную трогательную элегию посвятил ему Каллимах… Оканчивается она строками светлой грусти и надежды на поэтическое бессмертие:

…Прахом ты стал уж давно, галикарнасский мой друг! Но еще живы твои соловьиные песни. Жестокий, Всеуносящий Аид рук не наложит на них.

Что ж, если будет забыт Гераклид, то его имя останется в стихах великого Каллимаха. Если же канут в вечность творения Каллимаха, то…

Катулл задумался над пыльной плитой с полустершейся эпитафией.

А сколько проживут его, Катулла, элегии и эпиграммы? Может быть, они умрут раньше, чем окончится для него самого надоевшая суета жизни? Вспомнят ли о нем в грядущих поколениях? Станет ли молчаливый путник искать его заброшенную могилу?

Он покинул Азию и увидел Родос, знаменитый именами философов и поэтов. Корабль вошел в гавань, минуя гигантскую статую бога Гелиоса, прекрасного мраморного юноши с золотым венцом на голове. Это было «чудо света», наряду с фаросским маяком, египетскими пирамидами и чудовищным Сфинксом, упомянутое во всех географических описаниях. Путешествующие римляне восторженно ахали и запрокидывали головы, когда корабли, будто ничтожные скорлупки, проплывали меж расставленных ног родосского колосса. Одни говорили, что неплохо бы перевезти статую в Рим и поставить на тибрской пристани, другие удивлялись, что золотой венец еще не переплавлен в звонкие ауреи (впрочем, достоверность золота в венце была сомнительна), третьи мечтали залезть на голову Гелиоса и нацарапать там свое имя. Нашелся мрачный центурион, заявивший, что, по его мнению, статую надо разбить, как оскорбляющую величие Римской республики, ибо такой должна быть только фигура непобедимого Марса.

Катулл подумал о том, сколько вдохновения и труда понадобилось эллинским мастерам, чтобы создать столь грандиозное, возвышающее человеческую душу творение, и сколько упорства, сколько самоотверженности и силы требует воистину великое творчество.

Изогнутый нос галеры мерно поднимал и опускал Катулла над гребнями волн. Катулл размышлял и грезил среди блещущего неоглядного простора. Золотой венец Гелиоса утонул в синей пучине, впереди белели берега Греции.

Катулл глубоко вдыхал подсоленный ветерок и следил за веселой игрой дельфинов. Ему казалось, что он свободен, как летящие над ним с криками морские птицы, свободен от забот, мелочной суеты и мучительных воспоминаний.

Хотел бы он, смятенный поэт, пуститься в неведомые дали и обогнуть Ойкумену?

Приходила Ирония — знакомая гостья — и оживляла его раздумья. Два с половиной столетия назад Аристарх Самосский доказал, что Земля — шар и вращается вокруг Солнца, а не наоборот. Мудрые греки Платон и Аристотель утверждали, будто в южной части земного шара есть другие материки и, возможно, там живут антихтоны или антиподы, то есть люди, живущие напротив и во всем противоположные. Катулл усмехался: может быть, там и живет другой Катулл с его мыслями и стихами, вывернутыми наизнанку, и он так же проклято и безнадежно влюблен в анти-Клодию, которая вовсе не красавица, а безобразная замарашка, и она тоже влюблена в анти-Катулла и изменяет с ним анти-Руфу. Меммий там целомудрен, как нежная отроковица, Цезарь уступчив и человеколюбив, Цицерон скромен, а Кальв… огромного роста.

Катулл хохотал про себя, продолжая эту игру. А как же боги? Где их место на той стороне Земли? Скорее всего богов там вообще нет, но… если их нет и здесь?

Впрочем, алтарь анти-Эроса или Антэроса, божества трагической, неразделенной любви, находился неподалеку от Афин, в глубине кипарисовой рощи. Черные камни алтаря были давно холодны, редко пришелец возжигал здесь огонь и совершал жертвоприношение, — трудно найти человека, молящего об отвращении от своего сердца драгоценного дара Афродиты. А этот хмурый римлянин зачем-то забрел сюда и, положив перед высохшей жрицей два серебряных денария, неподвижно смотрел, как она смешивает кровь голубя и змеи и капает ею на шипящие угли…

Катулл возвратился в город. На узких улицах кишели торговцы и покупатели, свободные и рабы, греки и римляне. Как писал некогда Менандр: «Толпа, рынок, акробаты, увеселения, воры», — в Афинах почти ничего не изменилось с тех пор, если не считать шатающихся везде наглых легионеров и любопытствующих римских толстосумов с их дебелыми женами и прилизанными сынками. Римляне спешили трусцой за хитрыми проводниками и разглядывали разрушенные Суллой знаменитые храмы. Они одинаково восторгались творениями старых мастеров и нынешними ремесленными поделками, изготовленными на потребу иностранцам. Каждый римлянин, каждый муниципал и житель провинции, если у него было достаточно денег, считал обязательным для себя побывать в Афинах, чтобы, прихлебывая винцо, с удовольствием рассказывать дома о своих впечатлениях. Гостиницы были переполнены, в тавернах с утра до вечера чавкали и рыгали сотни людей. Войти в Эрехтейон или Парфенон и посмотреть на Фидиеву Палладу оказалось не так-то просто. Пришлось ждать на жаре не меньше часа. Афины утомили Катулла. Греки придумали пословицу: «Ты чурбан, если не видел Афин, осел — если видел и не восторгался, и верблюд — если по своей воле покинул их». Садясь на корабль, отплывавший в Италию, Катулл счел себя ослом и верблюдом одновременно.

 

III

За неделю до отъезда Катулла из Никеи Цинна привел к нему бородатого вифинца.

— Этот человек может отвезти нас на гору Диндим как раз к весеннему празднику Кибелы, — сказал Цинна.

Культ главной богини Малой Азии давно перекочевал в Грецию, а оттуда в Рим. Жрецы Кибелы — скопцы в женских платьях таскались повсюду со своими гимнами и тимпанами и уговаривали юношей стать «служанкой Диндимены».

Великая Мать Кибела, постепенно смешиваясь с чертами египетской Изиды, финикийской Астарты и греческой Деметры, становилась всеобъемлющим символом плодородия и жизненной силы, наиболее фанатично почитаемой богиней Средиземноморья. Самое знаменитое святилище Кибелы находилось недалеко от Никеи, в горах Иды. Рассказывали, что кровавые и разнузданные обряды, смягченные в Греции и Италии, совершались здесь так же истово, как во времена необозримо далекой древности.

Катулл решил ехать вместе с Цинной и бородатым проводником. Вифинец попросил друзей снять римскую одежду и нарядиться в поношенные хитоны. Предупредил он и о том, что путешествие может оказаться опасным, и предложил взять с собою мечи. Друзья согласились без колебаний.

На рассвете следующего дня они сели в скрипучую двухколесную повозку, запряженную мулом. Вифинец гортанно вскрикнул, и повозка покатила по направлению к снежным вершинам идёиского хребта. Оставив прибрежную равнину с ее пашнями и садами, они стали подниматься по каменистой дороге в горы. Путь пролегал по крутым откосам, усыпанным щебнем и замшелыми грудами валунов.

В горах буйствовала весна, цвел миндаль, дикая слива и повилика. Над сверкающими сединами Иды парили орлы, легкие тени оленей мелькали среди деревьев, иной раз слышался рев медведя или рычанье барса. По горной дороге двигались такие же повозки, влекомые мулами и ослами, и, опираясь на посох, шагали усталые пешеходы. Все путники казались сосредоточенными и угрюмыми, будто стремились к чему-то запретному, неумолимому, страшному, но не могли этого избежать.

На второй день пути Катулл и Цинна остановились в горном селении. Вифинец хлопотал о ночлеге. Они напились козьего молока и расположились под навесом ветхой лачуги. С рассветом им предстояло отправиться в заповедный лес, к храму Кибелы.

Сюда сошлось множество людей из Вифинни и других мест Малой Азии. Немало поклонников Великой Матери приехали с эгейских островов, из Фракии, Беотии и Лакедемона. Горели костры, богомольцы лежали вповалку или сидели, прислонившись к стенам жалких домишек. Не было слышно ни смеха, ни громких разговоров. Только жрецы Кибелы расхаживали по узеньким улочкам и распевали гимны мальчишескими осипшими голосами. Их раскрашенные лица, волосы, заплетенные в косы, расшитые лентами одежды и бесстыдные телодвижения вызывали отвращение у Катулла и Цинны. Женщины сидели среди мужчин, закутав головы покрывалом, к ним никто не смел прикоснуться. В лесу всю ночь стучали тимпаны, сопровождая пляски обезумевших жриц-менад.

Когда звезды погасли, пестрое сборище зашевелилось и повалило на тропу. Через горбатую гору поползла, медленно извиваясь, огромная змея, голову которой составляли играющие на свирелях, колотящие по натянутой коже бубнов, пляшущие и завывающие скопцы. В возбужденную, торжественно выступающую процессию вливались богомольцы из окрестных селений, давших им приют ночью. Запрокинутые, смуглые лица, широко раскрытые рты, выкаченные в фанатическом рвении глаза, кудлатые бороды, яркие колпаки, полосатые накидки, засаленная рвань и блеск золотых украшений, мужчины, женщины, пьяные непотребные мальчишки, старики в сивых космах, несущие на шестах символы Кибелы — изображения жеребых кобыл, — все теснилось и мелькало перед Катуллом, постепенно увлекая его в вихрь бессмысленного ликования.

Огромные сосны и дубы с подлеском из перевитого плющом колючего терна вставали по обеим сторонам дороги непроходимой стеной. Словно мифические сторукие Гекатонхейры, они протянули к побледневшим лицам людей разлапистые когтистые ветви. Изогнувшись чудовищными неохватными стволами, разломав корнями скалы, они казались настолько переполненными животворной мощью земли, что морщины их коры, как узловатые мышцы окаменевших титанов, выражали страдание.

Из мрака древнего леса тропа вела к широкой вытоптанной поляне, над которой высился храм Кибелы. Квадратные башни храма, сложенные из плохо обтесанных, циклопических глыб, стоя над лесом, почти не отличались от бурых скал. Людской поток вытекал на поляну и занимал ее края, оставляя свободным подход к храму. Все глядели на железную дверь, скрывавшую глубину святилища.

Послышалось отдаленное пение; оно приближалось, с визгом и скрипом распахнулась дверь, и суетящаяся толпа жрецов выкатила на деревянной повозке ярко раскрашенную статую Кибелы. Статуя изображала массивную фигуру с безобразно отвисшими грудями, вспученным, беременным животом, непомерно широкими бедрами и особенно грубо выделенным женским детородным местом. Руки статуи были прижаты к бокам, голова казалась случайно оставленным выступом с едва намеченными чертами лица, но с огромными глазами, сделанными из агатов и белой эмали, придававшими этому плоскому каменному лицу веселое и одновременно зловещее выражение. По понятиям древних фригийцев, статуя Великой Матери вполне воплощала зрелую плодоносную женственность, символ могучего возрождения всего живущего на земле. Ее натерли маслом — капли, поблескивая, стекали по крутому животу и кобыльим бедрам. Казалось, Кибела вспотела от весеннего вожделения.

Пронзительно заныли рога, в сбивчивом головокружительном ритме загудели тимпаны. Разряженные лентами «служанки Диндимены» закружились в медленной пляске.

Катулл и Цинна толкались среди богомольцев, чувствуя их нарастающее возбуждение. Тела сотрясала дрожь, губы растягивались в бессмысленной и покорной улыбке. И образованные, вооруженные эпикурейским скепсисом граждане всевластного Рима плясали вместе с вонючими, гортанно квакающими, фанатичными дикарями. Сотни людей, заполнивших поляну, копошились вокруг статуи, подпрыгивая, бормоча, причитая и сладострастно кряхтя.

— О Мать Кибела, Кивева, Рея! Дай силы, счастья, жизни! О-у! Дай!!

Протяжный звон колокола полетел с одной из башен. На балконе, над запрокинутыми лицами, появилась старшая жрица, на редкость рослая и толстая женщина с грозно-красивым, неподвижным лицом. Она плавно подняла руки к небу и запела. На ее голове сверкала золотая тиара в виде квадратной башни. Вся ее одежда, усыпанная драгоценными камнями, тоже искрилась и переливалась на солнце, как ослепительная радужная чешуя.

Жрица пела, постепенно вознося напряженный голос по причудливому рисунку мелодии; в наивысшей точке экстатического гимна голос ее невероятно усилился, зазвенел колдовски и страшно, пробудил отзвук в скалах, ударился о далекие ледники Иды и стоголосым водопадом рухнул в бездонные пропасти. Люди окаменели с выкаченными глазами и оскаленным ртом. И жрица воскликнула над ними так, что дрогнули горы:

— О, Кибела, породившая богов! О, Кивева, мать всего сущего!

Толпа повалилась на колени, протягивая руки к статуе. Среди богомольцев, особенно опекаемые жрецами, тряслись с помертвевшими лицами несколько юношей, согласившихся оскопить себя во славу Хозяйки Диндима. Они были одеты в короткие льняные рубахи, их кудрявые головы украсили венками из полевых цветов.

— Как ягнята перед закланием, — шепнул Катулл Цинне, стараясь неловкой иронией оградиться от надвигающегося тяжкого чувства.

Тем временем старшая жрица взяла из рук помощницы голубя, оторвала ему голову и окропила кровью коренастую богиню. Вслед за этим служители храма оттеснили толпу и подтащили к статуе упирающихся и жалобно блеющих баранов. Взмах ножа… и кровь обильно хлынула к ногам Кибелы, а там уже волокли на толстых веревках ревущих быков, а за ними сильного жеребца, в предсмертном отчаяньи вставшего на дыбы и бешено дробящего копытами камни. Пошли в ход топоры, окровавленные туши с хрипом валились одна на другую. Каменная Кибела искупалась в крови целиком, ее мрачные слуги вымокли с головы до пят, и вся поляна перед храмом была залита дымящейся, маслянистой кровью.

Священное опьянение достигло наивысшей степени. Казалось, все вокруг впали в буйное помешательство. Многие, сбросив одежду, безжалостно полосовали себя заранее приготовленными бичами. Кожа лопалась на их спинах, кровь, смешиваясь с потом, текла по мускулистым телам… Бичующиеся приходили все в большее остервенение… Вот кому-то выбили зубы, другой с воплем схватился за глаз, у третьего от головы отлетел лоскут кожи с волосами… Истошное завывание неслось над толпой… Скрежетали зубами, раздирали себе пальцами рты, крутились волчками…

— Аттис! Аттис! — надрывно закричала старшая жрица.

— Аттис! — подхватили скопцы и женщины. Жрецы повели юношей в белых рубашках к окровавленной статуе. Один из них выдернул руку и отбежал в сторону, у него началась рвота.

— Аттис! Возлюбленный великой Кибелы! — призывала сверху жрица, сверкая драгоценностями и тряся золотой тиарой. — Приди, услади распаленное чрево богини!

Тимпаны стучали, переполняя сердце отчаяньем. Юноши опустились вокруг статуи на колени. Люди лезли друг на друга, чтобы лучше видеть.

— Ну, что же? Решились? О помоги, Кибела! Первый решился, вскрикнул… Вот его уносят в храм… И второй? Боги, боги…

Катулл боялся потерять сознание от ужаса и непонятного восторга. Цинна схватил его за плечо. Люди выкатывали глазищи, сопели и стонали.

— Третий-то совсем мальчик, плачет, глупый… А миленький какой, прямо красавчик! Из Фив, говорят? Боги, боги…

Скопцы уговаривали третьего юношу, шептали на ухо. Низенький старик присел рядом на корточки, вложил ему в руку нож и подталкивал под локоть: «Давай, не бойся… Куда теперь деваться? Ну-ка!» Юноша тоненько, по-детски плакал. Его гладили по голове.

— Я не могу больше! — сказал Цинне Катулл.

Он хотел вырваться из вязкой массы людей, но уйти было невозможно; толпа — словно бескрайнее море. Катулл страдал, задыхался. Солнце пекло, кровь разлагалась, толпа воняла.

Четвертый избранник подошел смело, глаза безумные, опустился на колени, взял нож… Потом хотел сам подняться, улыбнулся белыми губами… Унесли и его… Еще пятый?

Жрица опять запела, она завораживала, пела нежно и сладостно, словно обещала блаженство Элизиума… Рванувшись, воззвала к Великой Матери, зарычала раненой тигрицей, непостижимо и невесомо поднялась в воздух, парила над храмом, как золотая птица… и вдруг стала невидимой, только голос ее звучал над лесом, над горами, над безмолвной толпой.

Колокол гулко ударил, и наваждение отпустило людей. Они встряхивались, оглядывались, растерянно ухмылялись. Будто из-под земли вынырнули торговцы, предлагая снедь и вино. Не зевали и служители храма — бойко торговали изображениями жеребой кобылы из камня, бронзы и серебра. Всклокоченные, исцарапанные, в запекшейся крови и разорванных хитонах, богомольцы весело скалили крепкие зубы, с жадностью грызли черствый хлеб, чеснок и жилистую баранину, задыхаясь, глотали из кувшинов вино. Наглотавшись, многие подмигивали возбужденно хихикающим женщинам или кривляющимся скопцам.

Поляна перед храмом походила теперь на буйный лагерь бродячего племени. Закрываясь от солнца, быстро соорудили навесы из драных накидок и растянулись прямо в пыли. Кто-то пел, спорил, ел, чавкая и облизывая грязные пальцы, кто-то спал или тискал бессовестно разомлевшую девку.

Катулл и Цинна пробирались к лесу. Полдневная жара усилила смрад, лишь несмелый ветерок прилетал со снежных вершин Иды. Катулл чувствовал себя больным, его подташнивало. У Цинны нервы были крепче, но и он выглядел утомленным.

— Для избранных великая жрица открывает запретные глубины храма, где совершаются еще более древние и таинственные обряды… — сказал бородатый проводник, вопросительно взглядывая на друзей. Но с них было достаточно и того, что они видели. Тогда вифинец посоветовал им покинуть окрестности храма до наступления сумерек. В темноте случаются убийства, их совершают неуловимые фанатики во славу грозной Кибелы. Потеряв всякий стыд, богомольцы рыщут алчными шайками, и насилие может постигнуть каждого беззащитного путника, будь он женщиной или мужчиной.

Все же им не удалось спокойно уйти. Поверх гула толпы разнесся пронзительный вой и беспорядочный стук тимпанов. Толпа притихла.

— Менады! — взволнованно воскликнул вифинец. — Старайтесь не попадаться им на глаза…

Молва утверждала, что жрицы, обуреваемые священным безумием, безошибочно находят того, кто недостаточно самозабвенно участвует в радении, и, придя в ярость, могут растерзать святотатца. Но Катулл и Цинна не хотели пропустить возможности увидеть «настоящих» менад. В Риме они наблюдали только нанятых для праздника проституток, кокетливо принаряженных и весьма потертых.

Богомольцы поспешно расступились, поднимая пьяных и подхватывая свои пожитки. На освободившееся место выбежало из леса десятка три женщин, размахивающих бубнами и погремушками, что-то распевающих кошачьими голосами и скачущих, будто стадо взбесившихся обезьян. От них несло прогорклым потом и резким запахом распаленных самок, заставившим раздуться волосатые ноздри ражих фригийцев.

Скопцы подхватили подолы платьев и с жалким писком бросились к двери храма, куда их немедленно впустили. Прогнав «соперниц», менады с торжествующими криками начали пляску перед статуей Кибелы. Бурые лохмотья и гирлянды весенних цветов едва прикрывали их по-мужски мускулистые тела. В бешеной скачке болтались груди, пот струился по искаженным лицам, жилистым шеям и грязным животам. То одна, то другая жрица вытаскивала из толпы обомлевшего парня или девушку, присоединяясь к исступленному хороводу.

Такая безобразная, взлохмаченная мегера с медным кольцом в носу неожиданно оказалась перед Цинной. Скользнув по лицу юноши сумасшедшим взглядом, она сипло прокаркала что-то на непонятном наречии. Растерявшийся Цинна невольно попятился. Катулл почувствовал, как волосы зашевелились на его голове и под сердце впился омерзительный червь беспомощности и страха.

Менада приплясывала в пыли босыми ногами и повелительно протягивала цепкую руку. Она злобно ощерила зубы и снова обратилась к Цинне, видимо, повторяя вопрос.

— Она спрашивает — мужчина ты или скопец? — перевел сопровождавший друзей вифинец. — Она говорит, что у мужчин не бывает таких гладких щек… Она требует, чтобы ты отдался во власть менад, — добавил он с дрожью в голосе.

Цинна помчался прочь, расталкивая стоявших на его пути. Катулл бросился за ним. Он выхватил спрятанный под накидкой меч и нелепо размахивал им на бегу.

Жуткий, протяжный вой несся им вслед. Неминуемая смерть грозила дерзким нарушителям священного торжества. Лес принял беглецов. Продираясь через колючие заросли, оставляя клочья одежд, исцарапав лица и руки, друзья посматривали друг на друга и кусали губы. Они еще не совсем поверили в спасение, но их уже разбирал смех — бесстрашный, надменный, саркастический римский смех.

 

IV

Член муниципального совета Вероны, почтенный Катулл давно мечтал сделать выгодные инвестиции. С терпеливой надеждой он думал о серебряных рудниках или, на крайний случай, о сплаве корабельного леса. И все же старому муниципалу изменила обычная прозорливость, когда он посылал в Вифинию младшего сына. Он предполагал, что прилежный Спурий сумеет заслужить одобрение римской администрации и проложит путь для будущих притязаний отца.

Но римляне, занимавшие начальственные посты, не торопились предоставить простор для деятельности «новых граждан». Спурий получал самые ничтожные и хлопотные поручения, которые не приносили никакой выгоды и кончились тем, что в одной из таких гибельных экспедиций он скоропостижно умер вдали от родных ларов.

Старый Катулл тяжело переживал смерть Спурия. Кроме вполне объяснимого родительского горя, исчезла долгожданная надежда наладить связи с малоазийскими публиканами. Рушились подступы к заветной цели всей его жизни. На старшего сына он давно махнул рукой: строптивый и беспечный характер Гая не обещал ничего хорошего.

Когда же Гай обнаружил наконец желание заняться полезным делом и отправился в ту же постылую Вифинию, старик возликовал. Нет, он не думал, что Гай вернется разбогатевшим и приобретшим добрую славу. Да и о каком благе можно помыслить, находясь под началом Меммия, сенатского ставленника и распутного кутилы!

Зато почтенный Катулл видел иное: ветреник Гай перебесился и не прочь зажить другой жизнью с помощью отцовских советов и знакомств. А знакомства хитрого старика многого стоили…

Пусть провалятся в Эреб закосневшие римские сенаторы! И пусть убирается ставший их апологетом болтливый арпинец Цицерон! Есть в республике великий человек, для которого муниципальное или провинциальное происхождение гражданина не имеет значения. Важны личные качества: одаренность, предприимчивость, смелость и бесценна — преданность. Среди его соратников муниципалы из разных городов Италии, греки, испанцы, даже галлы. Находится место и для политических врагов. Он не боится их, он лишь с иронией предлагает: вы способны быть более гениальными полководцами? вы принесете римскому народу больше благосостояния и славы, чем принес я? — что ж, попробуйте! И надменные отпрыски нобилей, воспитанные в ненависти ко всякому святотатственно новому, всему свежему, как весенний ветер, влюбляются в его божественную удачу, в его остроумие и доброжелательность, в его великолепные пороки.

Этому неправдоподобно счастливому человеку старый Катулл регулярно пишет из Вероны письма, наполненные выражениями почтительной и преданной дружбы.

К весне нынешнего года Цезарь завершил победоносную войну с самым сильным из галльских племен — белгами; огромная страна была объявлена римской провинцией. Невиданный поток золота, рабов, хлеба, скота и прочей добычи продолжал низвергаться с альпийских перевалов, пока не затопил всю Италию, весь подвластный республике средиземноморский мир. И за этой фантастической лавиной богатства, военной славы и политического успеха стоял лысоватый, сорокалетний эпилептик с хрупким телосложением и насмешливой, чуть печальной улыбкой.

По его зову в транспаданский городок Луку приехали его сподвижники Красс и Помпей. За ними явились магистраты, промагистраты и двести сенаторов — из шестисот, числившихся в цензорских списках. Подавляя злобу и заискивающе повиливая хвостами, знать спешила изъявить Цезарю свое восхищение. Ликторы, клиенты, многочисленный штат рабской прислуги притащились за господами и заполнили миниатюрную Луку, окрестные виллы и селения. Слухи о грандиозных празднествах, сопровождавших совещания всесильных магнатов, докатились и до Вероны. Муниципалы сбегались к лагерю триумвиров, чтобы на месте узнать последние новости и прокричать Цезарю «ave».

И все-таки старик Катулл был очень осторожен. К чему околачиваться в Луке и мозолить глаза злопамятным нобилям, которые приехали, приклеив к губам любезную улыбку и пряча кинжал под тогой? Если судьбе угодно, настанет срок, и Цезарь сведет с ними счеты. А пока можно следить за событиями, не оставляя забот об окончании сева, деловито беседуя с управляющим Проциллом, посмеиваясь над вечно встревоженной женой. Старик довольно потирал руки. В Верону прилетали волнующие новости, и он соотносил их с собственными затаенными планами.

Во-первых, главой триумвирата, само собой разумеется, будет теперь не Красс, чьи богатства уже не казались невероятными, не Помпей, чья слава скрылась в тумане прошедших лет, а блистательный герой галльской войны. Впрочем, Цезарь был, как всегда, доброжелателен и любезен, хотя уверенный тон его выступлений не оставлял никаких сомнений в том, что он вполне сознает свое ведущее положение в добровольном союзе триумвиров. С сенаторами он церемонился меньше: тем, кто позволял себе говорить двусмысленности, он быстро указал на место; тех, кто ему рукоплескал, осыпал царскими дарами.

При восторженных кликах легионов и клиентелы Цезарь объявил, что продлевает свои императорские полномочия в Галлии на пять лет. Помпей и Красс намечались консулами на следующий год с тем, чтобы по окончании консульства получить наместничества: Красс — в Сирии, а Помпей — в Испании. Друзьям Цезарь обещал поддержку в получении магистратских должностей. Затем опять посыпались щедрые подарки и загремели пиры. Совещание в Луке обернулось неофициальным триумфом Цезаря.

Старый Катулл писал в Луку письма, начинавшиеся словами: «Привет тебе, наилучший император и любезнейший друг, желаю здоровья и радости как в частной жизни, так и в государственных делах…» Только к Цезарю — самой яркой и высоко взошедшей звезде римского небосклона — мечтал теперь он пристроить своего Гая. Пропади пропадом Греция, Азия, Африка и Испания со своими золотоносными реками; на просторах Галлии, под рукой великого полководца молодой человек приобретет настоящий вкус к жизни и смело войдет на злокозненный Форум, держась за пурпурную мантию триумфатора.

Вот тогда-то захиревший род веронских Катуллов станет владеть виллами и латифундиями, вот тогда-то дальновидный муниципал сделает выгоднейшие инвестиции и, может быть, окажется главой процветающей публиканской конторы. В то время как сын его получит, при содействии Цезаря, магистратскую должность, а следом — кресло сенатора. Таковы были сокровенные мечты… нет, не мечты, а всесторонне продуманные планы почтенного Катулла.

То, что Гай вел в Риме рассеянный и праздный образ жизни, не пристав определенно ни к одной политической группировке, оказалось большой удачей. Цезаря, кроме грубых рубак и финансистов, окружают такие же, как Гай, образованные молодые люди, с которыми он любит проводить досуг. Правда, Гай позволял себе дерзкие замечания и эпиграммы в сторону Цезаря и его друзей. Но теперь, после галльских побед, в смягченных успехом глазах цезарианцев это выглядит шалостью, изысканным остроумием светского повесы.

Поэтическая слава Гая должна сыграть не последнюю роль в соискании благоволения императора. Говорят, юношей Цезарь тоже писал похабные стишки. В свой прошлый приезд в Верону он не раз поздравлял старого Катулла с выдающимся дарованием сына. Если бы уговорить строптивого недотепу сочинить поэму о великих подвигах Цезаря — это было бы блестящим началом.

Почтенный Катулл, раздумывая, не раз покусывал нижнюю губу, как это делал и Гай в минуты сомнений. Впрочем, у отца такое покусывание губы выглядело скорее как признак уверенности в окончательно принятом решении. Известие, что Гай возвращается из Вифинии раньше срока, даже обрадовало старика. Он радушно встретил сына, с признательностью принял подарки, купленные в азийских столицах, и тотчас отправил его отдыхать в загородную виллу.

Перед отъездом на Сирмион Гай прочитал отцу элегию о посещении им могилы брата. Элегия была прекрасная, старый Катулл вполне оценил ее печальную прелесть. Он заплакал, вспоминая младшего сына, и с искренним волнением обнял Гая. Боги, о чем можно еще мечтать, как не о единстве чувств отца и сына! Сейчас их соединяла боль сердца, общая скорбь по умершему Спурию.

Гай действительно искусный стихотворец, если уж от его стихов растрогался даже он, утомленный жизнью и огрубевший от неудач старик.

Пока отец предвкушал его будущее преуспеяние, Гай бродил по берегу озера и, вместо того чтобы сочинять поэму о Цезаре, переводил эпиллий Каллимаха о преданной и страстной любви юной Береники. Он начал переводить эту изящную, чуть ироничную вещь еще в первый год своей жизни в Риме, и теперь ему хотелось ее закончить. Он писал вольный латинский перевод, чувствуя, как окрепло его мастерство, насколько точнее и мелодичней звучат слова.

Его никто не тревожил, работа спорилась. Он закончил перевод, тщательно переписал стихи на папирус и отправился ловить рыбу с Титом. Забрасывая сеть, он помышлял о другой поэме, тема которой, безнадежная и страшная, запала в сердце после весеннего празднества Кибелы.

Радение на горе Диндим осталось в его сознании бредовым видением. От этого ужаса хотелось избавиться с помощью стремительного ямба, схожего с диким ритмом фригийских гимнов. Новые замыслы были еще в тени, но беспокойство мнимо шепчущих слов уже искало выхода.

Узнав о возвращении Катулла, прислал письмо Корнифиций. Его послание едва уместилось на четырех табличках. Корнифиций поздравлял Катулла с благополучным прибытием в родную Верону и рассказывал о политических новостях.

Особенно подробно он описал торжественный въезд в Рим изгнанного Цицерона. Все ступени храмов у Капенских ворот занимали нарядные граждане. Когда приблизились носилки Цицерона и его дочери Туллии, народ с воплями восторга сбежался к Аппиевой дороге. Цицерон вышел из носилок и приветствовал рядовых граждан и представителей правительственного сената.

«О, это был незабываемый день!» (чувствовалось, что Квинт Корнифиций ликовал, когда писал эти строки).

«Впрочем, — огорченно признавался он в конце письма, — рукоплескания стихли, славословия закончились, приветственные речи произнесены, но наш знаменитый и великодушный Цицерон не стал снова главной фигурой римской политики. Все взоры обратились к завоеванной Галлии, а затем к паршивому городишке, где рычало и лаяло трехголовое чудовище — Помпей, Красс и обожравшийся грабежами Цезарь».

Читая о событиях, во время которых он скитался азийскими дорогами и плыл по бурным морям, Катулл чувствовал, как он теряет покой, обретенный с таким трудом у голубых вод Бенакского озера.

 

V

Аттис — возлюбленный грозной Кибелы… Он должен стать героем поэмы Гая Катулла, извлеченный из путаных фабул греческих и фригийских сказаний.

Но замысел изменился. Нет, не затем будут написаны стихи, исподволь зреющие в душе, чтобы поразить ученостью, знанием мифологических тонкостей, до блеска выглаженным изяществом стихосложения. В поэме отразится его собственная жизнь и жизнь подобных ему, пылких и доверчивых людей, которых постигла смертная тоска разочарования. Сгинули восторги, остыла самозабвенная страсть, все оказалось гнусным обманом. Истекло кровью растерзанное сердце, и он бежал в таинственные дебри Фригии.

О, как отвратителен был ему Рим, когда он мечтал избавиться от его горластых политиков и разнузданной черни, от покровителей-нобилей и матрон, рассуждающих о поэзии и предающихся грязным утехам!

Умчаться туда, где белые пики гор растворяются в бездонном сиянии… Броситься в глубокий лог, веющий медовым запахом цветов, и, плача от счастья, целовать благоухающую роскошь природы… Убежать в сумрачные, непроходимые леса, навсегда стать изгнанником, вольным бродягой, пастухом кочующих в безвестности стад…

Катулл помнил юношу, смело схватившего нож, чтобы навсегда уйти из-под власти Венеры… Катулл вспоминал писклявых скопцов в женских платьях, их непристойные движения и робкие взгляды, скрывающие печальную правду об истинной доле «служанок Диндимены».

Причины его побега в Вифинию казались простыми лишь на первый взгляд. Не только смерть брата и измена Клодии… Не только окружавшее его, душное кольцо бедности и интриг… Самой главной, внутренне убеждавшей его причиной оказалась несколько неожиданная, но ясная истина. Он вполне, всем сердцем вдруг осознал ее.

Для него республика существовала лишь там, где собирались его ближайшие друзья; в их душах еще жила справедливость, они были действительно великодушные римляне, и он среди них был не праздный болтун, а vir bonus — добропорядочный гражданин.

Но созданный воображением, искусственный мир находился под постоянной угрозой жестокого вмешательства жизни. Под ее ударами этот мир рушился. Все труднее было отстаивать последнюю крепость святого братства — она грозила засыпать его обломками. Бежать? Но ведь и Вифинию он оставил с не меньшей поспешностью, чем прежде Рим…

Катулл ночью вышел из дома. Звезды сияли в черном провале Вселенной, как мелкие масляные плошки, мигая, разгораясь, угасая, иногда срываясь и стремительными желтыми искрами падая в озеро. Он безошибочно находил в россыпях небесных огней Косу Берёники между созвездиями Льва и Девы. Он уже отослал переведенный эпиллий в Рим с посвящением Гортензию Горталу, давнему его почитателю.

Ночные цикады звенели напряженным, томительным, несказанно древним звоном. Они начали свою нескончаемую песнь, лишь только из вихрей Хаоса возникла Земля. Едва рассеялся черный дым катастроф, как из расщелин остывающих скал полились еще робкие, будто греза, звуки жизни. Теперь они царствовали в ночи и торжествующе наполняли мир. Катулл слушал, завороженный переливчатым пением.

Озеро вздрагивало от легкого ветерка, тихо поплескивало на камни. Потом ветерок иссяк, и плеск замер — остались цикады, и возникло два звездных пространства — действительное и отраженное. Катулл стоял между ними, и ему казалось вполне возможным и вовсе не удивительным, что только от его желания зависит — оставаться ли ему человеком, или взмахнуть руками, превращенными в крылья, и птицей взлететь над озером. Он крикнет громко и странно и помчится во мраке к спящим горам, сольется с волшебной ночью, навсегда исчезнет… Но ему предназначено другое, его мучит «Аттис».

Вздохнув, Катулл возвратился в дом. Выбил огня, зажег светильник с тремя фитилями, прилег и придвинул к себе табличку.

— Я не знаю, как писать об этом, — со страхом думал он. — Я сам вижу теперь, что ничего не получится. Я устал и хочу спать. Обычно и глупо хочу спать. Гений покинул меня, я бездарен. Что же будет с моим «Аттисом»? Что будет со мной?

Катулл оцепенел. Память восстанавливала картины священного фригийского празднества. Он снова увидел обрывистые пустынные берега и заросшие суровыми лесами дикие хребты Иды. Оцепенение прошло. Он сосредоточился и крепко сжал пальцами стиль. От этой готовности к изнурительному труду, к страстной борьбе возникла уверенность. Поэма складывалась в его воспламененном воображении.

Super alta vectus Attys celeri rate maria, Phrigium memus citato cupide pede tetigit…

Стиль царапает по вощеной дощечке, переворачивается, заглаживает нацарапанное и снова чертит четкие ряды букв. Поймут ли то, что он задумал рассказать в поэме? Почувствуют ли его душу в мятущейся душе Аттиса?

По морям промчался Аттис на летучем, легком челне, Поспешил проворным бегом в мрак и глушь фригийских лесов, В мрак и дебри чащ дремучих, ко святым богиням местам.

Будет ли ясен друзьям-поэтам рыдающий мотив «Аттиса»? Что ж, следует предоставить им спорить и объявлять свое мнение об истинном смысле буйной ярости безумного юноши, не пощадившего себя во имя Кибелы.

Катулл вернулся на тихое озеро, в дом своего детства. Разве он не счастлив сейчас, не избавлен от неизлечимых, как он думал, страданий? Он нашел ту долгожданную радость, которой навсегда лишился герой его поэмы. Несчастный Аттис! Вот прошло исступление, и потрясенным сердцем он чувствует безысходность совершенного:

Мать моя, страна родная, о моя родная страна! Я, бедняк, тебя покинул, словно раб и жалкий беглец. На погибельную Иду, ослепленный, я бежал. Здесь хребты сияют снегом. Здесь гнездятся звери во льдах. В их чудовищные норы я забрел потайной тропой. Где же ты, страна родная? Как найду далекий мой край?..

Катулл писал до утра. Спал он всего часа три. Потом привезли почту из Вероны: отец пересылал ему письма друзей. Следом за письмом Корнифиция пришли послания от Катона и Вара.

Катон, как и Корнифиций, сообщал о наиважнейшем событии — возвращении Цицерона. Словом, о том, что Катулл давно уже знал, сидя в своем захолустье.

Поразительным казалось одно: в письме Катона речь шла только о политике и ни слова — о поэзии. Полно, разве это пишет Валерий Катон — книжник, грамматик, поэт, глава и наставник «александрийцев»? Его письмо истекает желчью уязвленного сподвижника оптиматов, с упорством проповедующего невозвратимые идеалы «старой» республики. Или он подражает своему однофамильцу, вождю сената Марку Порцию Катону, о котором даже Цицерон с иронией сказал: «Он забывает, что живет не в идеальном государстве Платона, а среди подонков Ромула»?

Катулл, нахмурясь, читал письмо председателя «новых» поэтов, призывавшего его покинуть затхлую тишину провинции и, явившись в столицу, защищать права и честь гражданина. Письмо было написано раздражающе назидательно. Катулл с досадой отложил его в сторону, чувствуя протест против этого высоконравственного насилия. Послание Вара заключало в себе, прежде всего, вопросы о том, выгодной ли оказалась вифинская поездка, много ли денег и рабов он приобрел. Затем Вар самодовольно перечислял свои успехи на поприще адвокатуры, любовных волокитств и пирушек. Между прочим, он похваливал заколдованно-удачливого Цезаря и саркастически описывал всполошившихся сенаторов, окончательно теряющих из-под ног политическую почву. И тоже — ни слова о стихах.

Катулла злило упорное невнимание к тому, что связывало их больше всего остального. Он не находил этому убедительного объяснения. Но в конце концов понял одно: то, что по-прежнему было для них изящным развлечением, приятным и щекочущим самолюбие досугом, для него превратилось в главное дело, радость и муку всей его жизни.

Кроме пустяков и политических новостей, в письме Вара упоминался скандальный судебный процесс, слушать который сбегался весь Рим. Причина скандала заключалась в следующем: Марк Целий Руф обвинялся в попытке отравить вдову сенатора Метелла Целера, патрицианку Клодию Пульхр. Вдобавок разгневанная Клодия требовала, чтобы Руф вернул ей крупную сумму денег, взятую у нее в долг и своевременно не возвращенную. Словом, красавец Руф продолжал являть сокровища своей благородной души. Никто уже не сомневался в истинной их цене. Подробностей Вар не сообщал.

Катулл шагал по комнате с письмом Вара в руке, то злорадно улыбаясь, то задумываясь и невнятно разговаривая с самим собой. Осевшая муть ревности поднялась со дна души и заставила его бессмысленно страдать. Он тотчас написал в Рим своему высокородному другу Аллию, умоляя рассказать о раздоре между Клодией и Руфом.

Отец встретил Гая бодрым приветствием и похлопал по спине, как борца перед схваткой или норовистую лошадь на ипподроме. Гай насторожился: видимо, старик решил наконец привлечь его к участию в своих делах.

— Приведи себя в порядок, — сказал отец, потирая руки и таинственно подмигивая.

Гай послушно умылся, причесался и накинул лиловую афинскую хлену. Отец подвел его к тучному, широколицему человеку, глядевшему со снисходительной важностью.

— Вот мой сын, многоуважаемый Аквилий, — сказал старший Катулл. — Он счастлив быть для тебя полезным. Гай, перед тобою принцепс муниципального совета Вероны, почтенный Луций Аквилий. Он хочет удостоить тебя лестным и выгодным предложением.

Гай понял, что это очень нужный отцу сановник, и поклонился с принужденно-любезным видом.

— Я давно наслышан о твоих успехах в поэзии, — с натужной торжественностью и одышкой обжоры заговорил Аквилий. — Отцы города, в том числе я и твой отец, решили сделать тебе заказ как известному римскому поэту и вместе с тем земляку, выходцу из нашего муниципия. Мы выделили средства для праздника в честь Латонии, Юноны, Люцины, Тривии, Артемис, олицетворяющей Луну, покровительницы деторождения, дающей месячный счет годам, опекающей женские регулы и охоту на диких зверей. Да, именно, в честь богини Дианы. У нас не так много денег, как у городского эдила в Риме, хе… хе… Мы не можем праздновать все праздники с шествиями, музыкой, плясками и мимом. Но в этот раз мы не постоим перед расходами. Ты спросишь, почему мы обратились к Диане, а не к грозному Юпитеру или изобильному Опсу? Скажу откровенно — потому, что в празднике Дианы-Латонии могут принять участие все женщины и даже молодые девушки. Это любимая покровительница наших жен, не считая, конечно, Бона Деа — Доброй Богини Фауны…

Катулл поначалу хмурился, однако, заметив похолодевший взгляд отца, встрепенулся и заставил себя почтительно улыбнуться.

— Ты сочинишь гимн, посвященный Диане, его будут петь хором юноши и девушки из самых почтенных семей Вероны. То, что слова гимна напишет известный поэт, будет приятно всем. А тебе не повредят, я думаю, две сотни денариев.

Катулл согласился: он не заставит ждать мудрейших отцов города. Правда, ему еще не приходилось сочинять стихи по заказу, но он попробует справиться со столь ответственным поручением.

— Так ведь тебе заказаны не стихи, а священный гимн… — удивился Аквилий. — За стихи муниципальный совет не стал бы платить деньги.

Катулл понял, что продолжать беседу бессмысленно. Ему нужно покинуть шумный город, сказал он, и уединиться. Вежливо поклонившись гостю, он сделал знак отцу и уехал на Сирмион.

 

VI

Юный поэт Цецилий из рода Плиниев жил в городке Новум Комум, на берегу Ларийского озера. В часы досуга он сочинял поэму о Диндимене-Кибеле, богине фригийских гор. Сочиняя, Цецилий помнил, что знаменитый Катулл, чьим преданным поклонником и учеником он себя считал, вернулся недавно из Вифинии, где видел, конечно, древнее святилище Кибелы и вдохновился могучей властью богини над сердцами людей. Если Катулл напишет о владычице Диндима, то Цецилий, используя ту же тему, невольно станет его соперником в поэзии. Но каково соревноваться с Катуллом!

Год назад Цецилий отказался поехать в Вифинию и сейчас в глубине души сожалел об этом. Тогда он самодовольно обещал написать поэму, не покидая родного дома и не разлучаясь с любимой супругой.

Жена Цецилия была не меньше его сведуща в стихотворчестве. Подражая великой Сафо, она сочиняла жалобные песни неразделенной любви. Но даже ее искреннее восхищение «Диндименой» не удовлетворяло его. Он поцелуем благодарил милую подругу, растроганно гладил ее кудрявую головку и уходил бродить по берегу озера. Вздыхая, он с грустью размышлял о своей поэме. Может быть, он напрасно теряет дни невозвратимой молодости? Зачем отнимать время у веселья и любви? Если Аполлон не пустит его на Парнас, то напрасны все труды и жертвы.

Воображение Цецилия питали ветхие греческие свитки. Он прилежно перечитывал их, и его латинские строфы заполнялись давно устоявшимися выражениями, такими, как «влажномерцающий взгляд прекрасновенчанной богини», «гибельно-яростный гнев» и «громкошумящая слава».

Мучимый сомнениями, еще не закончив «Диндимену», Цецилий вдруг решился и послал ее Катуллу. Ответ пришел через неделю. За эту неделю юноша потерял сон.

Ответ Катулла восхитил его. В великолепных стихах Катулл хвалил поэму Цецилия и изящно воспевал нежную преданность его возлюбленной. Влажными от счастья глазами Цецилий читал:

Задушевному другу и поэту Пусть Цецилию скажут эти строки, Чтоб в Верону летел он, Новум Комум И Ларийское озеро покинув.

На другой день юноша помчался к Катуллу. Они расцеловались и принялись говорить, перебивая один другого. Этот бессвязный разговор продолжался, пока Катулл, рассмеявшись, не прикрыл ладонями рот Цецилию и себе. Друзья уединились в таблине. Цецилий узнал, что Катулл со дня приезда живет в загородной вилле, отдыхает и следит за хозяйством, а сейчас он привез в Верону гимн к празднику Дианы-Латонии, написанный по заказу городских властей. Гимн был написан по образцу старинных обрядовых песнопений, и, казалось, Катуллу не очень-то хотелось его сочинять. Отодвинув тщательно отглаженный пемзой папирус, Катулл взял стопку табличек и показал Цецилию.

Юноша жадно пробегал глазами еще неизвестные ему творения друга, вспыльчивого и мудрого, язвительного и благородного, великого поэта. Катулл тем временем сидел рядом, положив ногу на ногу, и исправлял что-го в одной из табличек.

У Цецилия перехватывало дыхание от волнующей прелести и совершенства стихов. Две элегии на смерть брата были поразительны, ничего подобного по искренности и глубине печального чувства Цецилий не знал ни в греческой, ни в римской поэзии. И тут же он от души смеялся над забавным отрывком, в котором говорилось о бедных жителях маленького городка, не собравшихся починить прогнивший мостик через болото, и о незадачливом «землячке», глуповатом и сонливом, прозевавшем свою юную «женку». Стихи, написанные в дальней Вифинии, во время путешествия и на Сирмионе, все были по своему пленительны и тщательно, мастерски отделаны. Цецилий не находил слов, чтобы выразить свое преклонение перед головокружительным блеском этих черновиков.

Катулл видел восторг юноши, и ему стало неловко, будто он пригласил его нарочно, зная заранее его неизменное доброжелательство. Смиренно, с легкой усмешкой он ждал, когда Цецилий прекратит лепетать похвалы его стихам. Потом он задал ему коварный вопрос:

— Ну а как идут дела на твоем мутном, обмелевшем озерце?

Он начал игру, которой они не раз развлекались в Риме, смущая недоумевающих приятелей, пока те не разгадывали истинную цену их спора.

— Почему ты говоришь с таким пренебрежением о Ларийском озере? Разве оно хуже Бенакского? — вступил в игру Цецилий тем более охотно, что вошел отец Катулла и сел рядом в кресло. — По-моему, наоборот…

— У тебя достает совести сравнивать кристально прозрачный Бенако с мерзкой лужей, называемой Ларийским озером? — Катулл поднял брови и сделал обиженный вид.

— При всем моем уважении к тебе, дорогой Гай, лужу напоминает скорее Бенако… — ни на шаг не отступил юноша, презрительно скривив губы. — Не говоря о вони этой сточной ямы, в ней и рыбы-то никакой нет…

— Что? В Бенако нет рыбы? Да мой знакомец Тит недавно поймал вот такого угря… нет, во-от такого… ты видишь? Клянусь Геркулесом, я еще не встречал столь невыносимого спорщика, утверждающего с ослиным упрямством, что Ларийская клоака чище божественного Бенакского моря…

— Я позволю себе привлечь беспристрастное внимание мудрого отца, — обратился Цецилий к старшему Катуллу, — чтобы он смог по достоинству оценить неприличную похвальбу своего сына. Всем известно, что хвастунам всегда не хватает размаха рук, чтобы показать, какую невиданно огромную рыбу они поймали… Нет, даже не они сами, а их сосед, или некто «знакомец», или, наконец, раб этого «знакомца» и так далее. Гай, может быть, принести веревку подлиннее? Тогда ты покажешь нам величину фантастического угря, выловленного в смрадной жиже Бенако… Но, положа руку на сердце, признайся: ведь настоящая рыба водится именно в чистейшей воде Ларийского…

— Нет, — прервал его Катулл, — только в несравнимо более прозрачном Бенакском!

— Но чище-то Ларийское!

— Нет, Бенако, дерзкий лгун!

— Сам ты лгун и распутник! Чище Ларийское!

— Клянусь Юпитером-громовержцем, я вынужден буду двинуть тебе по уху, молокосос, если ты не уймешься! — Катулл вскочил на ноги.

— Попробуй только дотронься до меня, я отделаю тебя как бараний биток! Все равно прозрачнее Ларийское озеро! — Цецилий тоже встал с воинственным видом.

— Где мой кинжал? — завопил Катулл, бросаясь на Цецилия. — Я убью этого наглеца сейчас же, не сходя с места!

— Плевать я хотел на твои угрозы! Я и без кинжала с тобой расправлюсь! — Цецилий оттолкнул Гая и взмахнул кулаками.

Тут вмешался оторопевший от изумления отец Катулла.

— Гай, ты пьян, что ли? — закричал он, стараясь их разнять. — Цецилий, мальчик, ты перегрелся на солнце? О чем вы спорите, идиоты? Горе мне, они сошли с ума!

Мнимые скандалисты дружно расхохотались, и почтенный муниципал понял свою оплошность.

— Негодяи! — воскликнул он. — Нашли способ дурачить пожилого человека! Вот велю высечь вас как напроказивших школяров… Сейчас же убирайтесь из моего благонравного дома! И не появляйтесь в Вероне раньше, чем через три дня! И непременно привезите мне свежую рыбу из Бенакского озера… Да, да, паршивец Цецилий! Убирайтесь, или, клянусь всеми богами, я исполню свою угрозу! — Старик показал, что и он не лишен остроумия.

Друзья собрали свои таблички и поехали на Сирмион. Там они обедали и отправились гулять, слушать плеск воды и дышать вечерней прохладой.

Лето кончилось, но осень еще не решалась тронуть природу желтизной увядания — лишь сгустила цвет тяжелой листвы. Наступило время роскошной зрелости. Виноградники издавали терпкий запах налившихся гроздей, черных и искристо-золотых, фруктовые сады разукрасились румяными плодами. Молоденькие девушки смущенно поглядывали через изгородь на грубо вытесанные деревянные фаллы, поставленные в садах, как символы плодородия. Хлеба были убраны, и пологие скаты полей топорщились белесой стерней.

Катулл и Цецилий поднялись на холм и остановились у межевого камня, посвященного Термину. Юноша окинул взглядом озеро, полоску Сирмиона, зеленовато-дымчатые валы альпийских предгорий и, покосившись на Катулла, сказал по-гречески:

— Прекрасный уголок, клянусь Герой! Этот платан такой развесистый и высокий, а разросшаяся тенистая верба так великолепна, — все кругом благоухает. И что за славный родник пробивается под платаном: вода в нем совсем холодная, можно попробовать ногой… Ветерок прохладный и очень приятный: он звонко вторит хору цикад. А самое удачное — это то, что здесь на пологом склоне столько травы — можно прилечь, и голове будет очень удобно…

Цецилий хитрил, он вздумал проверить память Катулла, но веронца провести не удалось.

— Уж эта мне греческая образованность, — усмехнулся Катулл. — Советую тебе, мой Цецилий, описывать лишь то, что ты видишь своими собственными глазами. Где же тут платан, когда перед нами старые корявые вязы? А вместо поэтических зарослей вербы — пустые поля и заботливо подвязанные виноградники… И вообще, мудрый Платон обозревал блаженным взором красноватые склоны Гиметтского хребта и любовался дальней синевой моря, а у нас под носом тихое озеро и отроги неприветливых галльских гор…

Катулл замолчал, потом достал из сумки табличку и сказал:

— Вот это я видел сам… хотя многое, конечно, вообразил и домыслил. Я чувствовал сердцем то, о чем попытался правдиво рассказать. Но хватит предисловий… Прочти и скажи свое мнение. Ты первый узнаешь моего «Аттиса».

Цецилий осторожно взял табличку и вполголоса начал читать. Катулл посмотрел на его медленно шевелящиеся губы, отвернулся и отошел в сторону. Цецилий читал, а Катулл расхаживал по тропинке туда и обратно, покашливая и покусывая нижнюю губу.

Прерывистый, невиданный ямб умчал Цецилия в фригийские дебри и поразил его безумными воплями и покаянными рыданиями несчастного Аттиса. Цецилий замер, кровь хлынула ему в лицо и застучала в голове…

Написав гениальный эпиллий, Катулл серьезно обсуждал «Диндимену» Цецилия и расхваливал ее достоинства! О боги, может быть, он смеялся про себя над глупой самонадеянностью бездарного мальчишки? Нет, это непохоже на Катулла… Наоборот, он искренне, как показалось Цецилию, радовался поэме и даже завидовал наиболее удачным строкам. Но теперь Цецилий сам понимает, насколько прекрасны стихи Катулла, и как еще слабы и подражательны его собственные стихи.

Цецилий кончил читать и побежал навстречу Катуллу. Они остановились одновременно, оба тяжело дышали от волнения.

— Прости меня, Гай… — сказал Цецилий, с благоговением возвращая табличку. Катулл покачал головой, но Цецилий не дал ему возразить.

— Ты понимаешь за что… — продолжал он. — Не удивляйся и не оправдывай меня. К чему лицемерить? Да мы оба и не умеем это делать. «Аттис»… О такой буре в человеческой душе еще никогда не было написано… и такими новыми, странными, стремительными стихами… Я чувствую, в «Аттисе» сказано гораздо больше того, что означают сами слова… Я догадываюсь о многом, но не могу сейчас объяснить… Рим будет у твоих ног, Катулл.

Они обнялись и долго стояли обнявшись, как влюбленные. Цецилий был намного выше и прижимался щекой к густым каштановым волосам веронца.

— Спасибо, мой дорогой, ты успокоил меня, — проговорил Катулл. — Теперь я действительно уверен в успехе «Аттиса».

— Позволь мне уехать завтра же, — сказал юноша. — Я увезу свою поэму и буду работать над нею до тех пор, пока она не станет достойной «Аттиса»… Хотя бы его сотой доли…

— Но «Диндимена» — создание незаурядного дарования, — возразил юноше Катулл, он говорил просто и задушевно. — «Диндимена» очень нравится мне, поэма прелестна.

— А твоя ужасна, полна нестерпимым страданием и тоской. Аполлон послал тебе могучего и скорбного гения. Пойдем-ка выпьем за твоего «Аттиса»…

— И за твою «Диндимену».

Наутро Цецилий уехал. Проводив его, Катулл зашел к Титу, и они отправились ловить рыбу. Потом Катулл угощал Тита и сельского сказочника Каприлия вином и читал им нескромные стихи, от которых они помирали со смеху.

Через несколько дней начался сбор винограда. Крестьяне нарядились, надели венки и распевали древние гимны. Виллик Процилл созвал сборщиков из деревни и присоединил к ним всех рабов, находившихся на вилле. Катулл помогал налаживать пресс в давильне, выбирал амфоры, годные для хранения молодого вина.

Подвозили на повозках корзины с виноградом, выгружали, раскладывали под навесами, тащили к прессу, заливали сок в амфоры. Парни поглядывали на чаны с бродившими в них виноградными выжимками, которые хозяева обычно отдавали батракам и рабам, и похлопывали себя по животу. Женщины с раскрасневшимися щеками сновали по двору, усиленно двигая бедрами, и суетились еще больше, чем мужчины. Всюду слышались игривые шлепки, смех и громкие возгласы. Воздух над Сир-мионом пронизан был радостным возбуждением грядущего праздника, благословением Либера-Вакха. Суровый вид сохраняли только старуха ключница да стряпуха, готовившие для всех ужин: рыбную похлебку и кашу из чечевицы.

Катулл чувствовал себя непритязательным земледельцем, захваченным общим трудом и угаром вакхического веселья. Он с торжественной деловитостью советовался с опытным Проциллом, беззлобно покрикивал на работников, шутил, пробовал сок и выжимки и, заметив вечером, что хорошенькая Геба убежала в свою каморку сменить вымокшую рубашку, крадучись, вошел следом за ней.

Когда старший Катулл приехал из Вероны, Гай встретил его с показным усердием работника, рьяно пекущегося о хозяйском добре. Гай явно играл прижимистого, рачительного селянина, его обычный облик изменился до неузнаваемости. Медно-загорелый, нечесаный и небритый, в измятой тунике, покрытой неопрятными пятнами и пахнущей забродившей кислятиной, он смешно размахивал руками, забегал вперед, отталкивая Процилла, и всячески старался показать свое знание сельского уклада.

Отец морщил нос от удивления и тревоги: как бы Гай не слишком увлекся этой новой затеей! Впрочем, старый муниципал надеялся, что это скоро пройдет. Он мигнул Проциллу: как здесь? Виллик зашептал за его плечом. Старик Катулл кивал головой. Ловит рыбу? С Титом? Пусть себе… Ночует у милашки Гебы? Это его дело… Подарил рабыне браслет? Пустяки…

Отец взял Гая под руку и повел в дом. Они сели рядом, и отец сказал насмешливо:

— Твое усердие при заготовке вина и освоении прочих работ на вилле весьма похвально.

Оба стали серьезными и взглянули друг другу в глаза. Старику казалось, что он понимает тайные мысли Гая и, несмотря на его неподатливый характер, сумеет довести сына до вершин жизненного успеха.

— Вчера была почта из Рима, — сказал отец. — Вот возьми письмо от Луция Манлия Торквата.

Гай дрогнувшей рукой взял письмо Аллия, и опять старик подумал, что он вполне его понимает. Практичность веронских Катуллов все же не могла побороть их врожденную гордость. На самом деле Гай оставался непонятым; в определенную минуту между отцом и сыном вставала глухая стена, и тогда Гай отчужденно и терпеливо молчал. Старший Катулл довольствовался его почтительным вниманием.

— Нелегко бедному муниципалу быть другом патриция. Невольно попадаешь в положение зависимого клиента, не так ли? — Старик погладил Гая по плечу. — Но времена меняются. Может случиться, что надутые нобили еще будут просителями стучаться в твою дверь…

Гай вздохнул, вскинул и опустил взгляд. Отец продолжал с пафосом:

— Глава муниципального совета мудрый Аквилий ждет в своем доме высоких гостей. Лучшие семьи Вероны устраивают прием в честь непобедимого императора Юлия Цезаря и его славных легатов. Я буду рад познакомить тебя со своим великим другом. Я дерзаю так его называть, потому что, посетив два года назад мой скромный дом, он первый обратился ко мне столь лестно и снисходительно. Возвращаясь, Цезарь осчастливит веронцев своим вниманием. Ты понимаешь, надеюсь, насколько важна для нас эта встреча. Я думаю, Цезарь простит легкомыслие молодости, — я имею в виду твои грубые эпиграммы… Словом, оставь увлечение сельским хозяйством и превратись в прежнего элегантного римского празднолюбца.

 

VII

Закончились приветственные речи и торжественный завтрак, данный по случаю приезда в Верону Гая Юлия Цезаря. Гости покинули триклиний и, весело переговариваясь, вышли в атрий, где почтенные муниципалы представили императору своих жен и родственников. Тучный Аквилий преисполненный горделивой важности, старался занять эго рассказом о строительстве базилики перед храмом Юноны, производимом на средства городского совета.

Цезарь тотчас сказал что добавляет к этим средствам сто тысяч сестерциев от себя. Муниципалы радостно завопили и захлопали. Цезарь скромно покачал головой, как бы отклоняя проявления благодарности. Он был крайне любезен, блистал остроумием и изящными манерами. Лабиен, Гирций, Мамурра и другие приближенные ему подражали.

Проницательными глазами полководца и политика Цезарь приметил в нарядной толпе, посылающей ему славословия, двух людей. Они сразу привлекли его внимание.

Один из них, с сухим, узким лицом, кудрявой бородкой и спокойным взором мудреца, несомненно, был греческий врач Сосфен, слывущий чудодеем и потомком гениального Гиппократа. Сосфена направил к Цезарю литератор Асиний Поллион, предварительно известивший императора кратким письмом. Цезарь не мог не оценить деликатной заботливости Поллиона. Из всего алчного и льстивого окружения императора никому и в голову не приходило, что он нуждается в помощи опытного врача. А между тем его ужасная болезнь нередко напоминала о себе. При длительном утомлении припадки учащались, и он скрывал тайное отчаяние огромным усилием воли. Цезарь кивком подозвал секретаря и вполголоса приказал ему пригласить грека в свою резиденцию для доверительной беседы наедине.

Потом Цезарь обратил внимание на стройного, загорелого человека среднего роста в щегольской светло-серой тоге. Он с серьезным видом стоял у стены, позади громко восклицавших мужчин, млеющих девушек и распаленных любопытством матрон.

Цезарь повернулся к сопровождавшим его пожилым муниципалам и спросил одного из них:

— Я не ошибаюсь, дорогой Катулл? Этот приятный юноша твой сын?

— Да, благороднейший друг, это Гай. Ты ведь знаешь его стихи. Некоторые ему действительно удались, хотя… не смею навязывать тебе свое мнение, о потомок Ромула.

— Кто же не знает прекрасных элегий Катулла! — воскликнул Лабиен. — Надо быть тупицей, чтобы ими не восхищаться.

— Попроси его подойти к нам, — сказал Цезарь. «Хорошо бы взять Сосфена с собой в Галлию, — думал он, улыбаясь приблизившемуся Катуллу. — Если вместо бездарных лекарей и заклинателей около меня будет находиться такой выдающийся знаток медицины, я почувствую себя гораздо спокойнее. У меня уже сейчас появилась душевная бодрость и надежда на исцеление. А чтобы быть уверенным в преданности грека, надо искусно расположить его к себе… Кстати, и этого норовистого, злоязычного поэта тоже».

Пока Катулл, склонив голову, проговаривал изысканные приветствия, Цезарь благожелательно смотрел на него своими черными, продолговатого разреза, красивыми и печальными глазами. На его худом лице было мягкое, женственно кроткое выражение. Только четко обрисованный, будто припухший рот напоминал о его сильнейших страстях: о необузданной чувственности и стремлении безгранично властвовать. В облике Цезаря соединились хрупкость и болезненная слабость с побеждающей их суровой сдержанностью воина.

Цезарь сказал Катуллу:

— Рад познакомиться с любимцем Муз, с прославленным певцом Лесбии… Если бы не война, я бы давно искал этой встречи.

Катулл благодарил с тщательной вежливостью. Произнеся несколько любезных фраз, Цезарь выжидающе замолчал. Он, повелитель железных легионов, в самые опасные минуты сражения никогда не терявший самообладания, почувствовал вдруг странную неловкость, стоя напротив молодого веронца. Он предполагал встретить здесь со стороны каждого, к кому он благожелательно обращался, глубокое и восхищенное внимание. Но в светлых глазах Катулла Цезарь видел лишь недоверие и отчужденность.

Царившее в атрии приятное оживление стало несколько остывать. Многие успели заметить замешательство и разочарование Цезаря. Стоявший рядом с ним Лабиен с недоумением пожал плечами, а у старика Катулла беспокойно округлились глаза.

Неожиданное молчание находчиво прервал Мамурра, чем-то неуловимо похожий на своего покровителя. Он был моложе и красивее императора, хотя и не обладал таким разнообразием приёмов в общении с людьми. Его поведение отличалось модной среди светской молодежи, веселой бесцеремонностью.

Нарочито небрежно Мамурра сказал Катуллу:

— Вот что, мой дорогой, мы тут почитывали твои стихи и, должен сказать без всякого лицемерия, не всегда их одобряли. Бесспорно, поэт ты прекрасный, но к чему эти постоянные жалобы на измену жестокой возлюбленной? Они утомляют. Разве нельзя писать о любви с уверенностью настоящего мужчины? Все слышали про твои успехи в искусстве Венеры, а не только в поэзии. Так что же в стихах ты хнычешь, как наказанный бессилием?

Катулл побледнел от унижения. Наглый цезарьский прихвостень, используя сплетни, распространяемые невеждами, смел выговаривать ему по поводу содержания его стихов.

— Я бы не стал плакать перед всякой там… э… Лесбией, — продолжал Мамурра, — пусть она и очень хороша собой. Клянусь богиней удачи, я бы не стал писать так уныло…

— Ведь наш Мамурра тоже жаждет милостей Аполлона, — не без сарказма заметил Цезарь.

— Только в его стишках все время путается размер, — добавил Лабиен со смехом и хлопнул товарища по плечу, но Мамурра нисколько не обиделся.

— Если я осилю когда-нибудь премудрость гекзаметров, пентаметров, дактилей и ямбов, — сказал он, — тебе, Катулл, придется потесниться на Парнасе.

Все взгляды обратились к Катуллу. Он понял, что Мамурра вызывает его на поединок острословия, в котором ему предлагается сыграть роль шута.

Сдержав бешенство, Катулл серьезно сказал:

— Я могу ответить тебе одной старой греческой притчей…

Гости, любопытствуя, толпились вокруг. Цезарь поощрительно улыбался, отец Катулла таял от счастья.

Катулл собирался сразить Мамурру безжалостно, с уничтожающей язвительностью, но, посмотрев на отца, вздохнул и рассказал мирным тоном:

— Когда Филипп Македонский подошел к Спарте, ее жители закрыли перед ним ворота. Филипп послал спартанцам предложение сдать город добровольно. «Я покорил всю Грецию, у меня самое многочисленное, закаленное и смелое войско на свете, — писал он. — Сдавайтесь заранее, потому что… если я сломаю ворота и пробью стены… если я захвачу Спарту силой, то беспощадно уничтожу все население». Филипп ждал ответа. Когда его принесли, завоеватель увидел только одно слово: «Если…»

— Очень тонко сопоставлено с тем «если», которое привел в свое оправдание Мамурра, — сказал Лабиен, заметив одобрение в улыбке Цезаря.

— Выходит, Катулл сравнивает Мамурру с Филиппом Македонским, который так и не смог одолеть спартанцев, подхватил Гирций, очень довольный тем, что Мамурра оказался проигравшим.

— Но Спарту взял сын Филиппа Александр, — не смущаясь, заявил Мамурра. — Значит, моему сыну суждено стать более знаменитым поэтом, чем сам Катулл.

— Скорее всего, унаследовав отцовский характер, он будет мотом и любителем красивых женщин, — понизив голос, ласково сказал Цезарь.

— Ну, в отношении красивых женщин поэты тоже не очень-то теряются… — Мамурра недвусмысленно кивнул на Катулла.

— Друзья, ступайте к милым веронкам, пока они не стали проклинать вас за пренебрежение их достоинствами, — обратился к своим легатам Цезарь. — А мне надо побеседовать с Гаем Валерием.

Все почтительно расступились. Катулл нерешительно последовал за Цезарем. Они прошли несколько шагов и остановились; от остального общества их отделял алтарь с дымящимися курильницами и статуями богов.

— Извини, что я отвлекаю тебя от веселья и прелестных матрон. Хотя мы не встречались с тобой прежде, но круг знакомых у нас один. Ты ведь хорошо знаешь Поллиона, например, или… Клодию Пульхр…

Катулл быстро взглянул на Цезаря. Он вспомнил сплетни о связи Цезаря с Клодией, будто бы известной многим. Ревность мучительно рванула сердце. Ему большого труда стоило сдержать безрассудный гнев. Цезарь продолжал разговаривать с ним самым доброжелательным тоном. Ничего похожего на оскорбительный намек нельзя было заметить в выражении его худого, спокойного лица.

— Я хотел узнать твое мнение по поводу следующего: стоит ли мне написать книгу о походах в Испанию и Галлию? Разумеется, к стихам это отношения не имеет. Стихи я сочинял в юности, и, надо сказать, весьма посредственные. Сейчас я мог бы только правдиво изложить сведения об иберийских и галльских народах, накопившиеся в моей памяти за четыре года, и так же достоверно рассказать про все сражения и осады крепостей, которыми мне пришлось руководить. Мои друзья не дают мне покоя, умоляя взять в руки стиль. Что бы тебе пришло на ум по поводу такого намерения военного, тем не менее с ранней юности влюбленного в литературу? Каким, ты считаешь, должен быть сам язык подобного произведения? Может быть, взять за образец Аристотеля или Геродота?

И Катулл все-таки сказал дерзость.

— За образец можно взять хотя бы воспоминания Луция Суллы.

Вскинув голову, он ждал, как прославленный римский полководец воспримет вызов ничтожного муниципала.

Однако для Цезаря не так-то просто было изобразить недовольство колкостью поэта: он находится в «своей» провинции и должен сохранить позу покровителя и миротворца. Цезарь слегка поморщился, но ответил, не теряя мягкости в голосе:

— Зачем ты назвал имя этого жестокого тирана? Разве я могу заставить себя обратиться для примера к запискам человека, который был некогда моим злейшим врагом?

— Сулла совершил героические походы, доставил республике сокровища царей и приобрел для нее обширные владения, — возразил Катулл, он говорил как бы отвлеченно, но Цезарь прекрасно понял значение этой фразы.

— Римлянин, получивший от государства всю полноту власти, никогда не должен забывать о справедливости и человеколюбии, об уважении к законам и о благе сограждан, — терпеливо и так же отвлеченно произнес Цезарь.

— Всякое единовластие переходит в деспотизм, а деспотизм, даже самый справедливый, все равно только всеобщая тюрьма. В этой тюрьме люди теряют благородство устремлений и находятся в плену низких страстей. Прежде всего, их одолевают вожделения богатства и удовольствий, которые обольщают все большее число душ и делают свободнорожденных ничтожными рабами. Что же касается твоего намерения описать победы в Галлии и Испании, то твои сподвижники вернее меня посоветуют тебе, каким образом следует составить такое сложное описание, о наилучший император.

Наступила минута, когда Цезарь снял маску и заговорил откровенно.

— Катулл, ты не стремишься быть моим другом?

Веронец молчал, в этом молчании был его ответ. Цезарь посмотрел на него с любопытством.

— У меня есть сведения, что ты и твои друзья-сообщники хотели противодействовать мне во время и после моего консульства, — продолжал Цезарь, — и считали, что не следует останавливаться перед любым насилием… вплоть до убийства. Так ли это?

В сознании Катулла вихрем промелькнули Валерий Катон, Корнифиций, Кальв… и удрученный горем старый отец.

— Нет, Цезарь! — воскликнул он. — Это ложь!

— Я так и думал, — спокойно сказал Цезарь, — хотя о заговоре мне написал один из вас… не могу сейчас вспомнить его имени. Но я не придал никакого значения доносу. Счел попытку молодых поэтов организовать заговор против правительства… имею в виду себя, Помпея и еще некоторых лиц высокого общественного положения… да, я счел такую попытку заблуждением, а не преступным умыслом, требующим расследования. То же относится и к твоим остроумным, но, поверь мне, несправедливым эпиграммам. Можешь по приезде в Рим рассказать о моих сожалениях всем знакомым.

Цезарь говорил с отеческой лаской в голосе. Катулл вспомнил одну из порочащих его характеристик, распространяемых оптиматами: «Жадный до денег, он еще более жаден до славы».

— Во имя твоего прекрасного дарования и моей дружбы с твоим отцом я хочу проявить снисходительность к тебе и твоим приятелям. Надеюсь, ваши взгляды изменятся в более зрелом возрасте. Впрочем, один молодой муниципал, по имени Саллюстий Крисп, пишет мне письма, в которых клянется в бескорыстной преданности, находя, что моя деятельность ведет к восстановлению идеалов истинной демократии. Если бы ты знал, насколько мне радостно читать эти письма, потому что все предпринимаемое мной делается только ради возвышения государства и блага народа.

— О, я желал бы в этом не сомневаться! — с натянутой патетикой воскликнул Катулл.

— Для себя я не ищу ничего, кроме самого скромного признания моих заслуг согражданами, — продолжал император. — Если ты убежден теперь в моей правоте, то будем считать, что всякие недоразумения между нами улажены, и не осталось никаких недомолвок.

Они вышли на всеобщее обозрение и пожали друг другу руки: Катулл — почтительнейшим образом, Цезарь — с добродушной улыбкой. Катулл попятился к выходу, а Цезарь направился в круг поклонников и матрон.

Выйдя из дома Аквилия, Катулл застонал сквозь зубы. Самым тяжелым и унизительным впечатлением был не произошедший только что опасный разговор с императором, не наглая шутка Мамурры, не подобострастие веронской знати и даже не благоговение перед Цезарем умного отца. Самым омерзительным было то, что он успел заметить, выходя из шумного атрия.

Подрагивая мускулистой ляжкой, напомаженный ретивый жеребец Мамурра любезничал с молоденькой женщиной, отвечавшей на его ухаживания кокетливыми ужимками и встречавшей его раздевающий взгляд таким же бесстыдным взглядом. Это была Валерия Минор, дочь и жена добропорядочных веронцев, это была родная сестра Катулла.

Когда Цезарь подошел к своим соратникам, легат Публий, сын Марка Красса, спросил:

— Каково твое мнение о Катулле? Надеюсь, ты нашел в нем своего пылкого почитателя? — Публий Красс спрашивал не без иронии.

— В его стихах гораздо больше прелести, чем в его разговоре, — сказал Цезарь. — Как ни печально, но таковы многие поэты. Видимо, они всецело поглощены своими поэтическими замыслами и потому часто ненаходчивы и скучны. Катулл тоже довольно угрюм. Во всяком случае, его почтенный отец неизмеримо приятней и интересней в общении.

Тем же вечером Мамурра встречался у одного веронского всадника с вострушкой Валерией. Ее муж и отец знали об этом, но не решились им помешать. Старик Катулл счел излишне смелое поведение дочери пустяком и старался убедить в том зятя. «Ведь теперь все молодые вертихвостки стали вести себя подобным образом!» — говорил он, пожимая плечами. Впрочем, нельзя все-таки думать, что его не раздосадовало бесстыдство Валерии. Он волновался, не зная, как поступит бешеный Гай, узнав об оскорблении фамильной чести. Но, слава богам всемогущим, и он проявил выдержку. Жена рассказала, как, придя домой, Гай, злой и бледный, тотчас сбросил нарядную тогу и умчался на Сирмион.

— Ну, ничего, — бормотал старик, — поразмыслит в тишине и оценит события сегодняшнего дня. А насчет потаскухи Валерии — уж постараемся как-нибудь замять! Пусть растяпа муженек запрет ее покрепче!

Старик был очень доволен милостивым отношением Цезаря к Гаю. Но жена недоверчиво качала головой: она не верила в преображение празднолюбивого и развратного сына. Впрочем, на ее суеверия и предчувствия не следовало обращать внимания.

Несколько дней Гай Катулл нестерпимо страдал, упрекая себя в трусости и рабском смирении. Чем он может ответить на бесчестие? Убить Мамурру, любимца всесильного императора? Но поединок между ними ни за что не допустят, да и скорее всего Мамурра убьет его. Обратиться с жалобой к самому Цезарю? Он такой же распутник, как и все его прихвостни. Интрижка Мамур-ры для них только повод поупражняться в своем солдатском остроумии.

Нет, все-таки у него есть средство отомстить врагам, каким бы недосягаемо высоким не было их положение в республике. Берегитесь, славные завоеватели! Вы еще вспомните Катулла, когда почувствуете разящие удары его беспощадных стрел-инвектив!

От бессильной ярости и тоски его исцеляли горы. Он уходил с рассветом, карабкался по обрывистым склонам, бродил среди темных сосен и желтеющих дубов и возвращался, когда солнце опускалось за лесистые вершины. Он ел в одиночестве, безразлично глядел мимо грустной Гебы, потом закрывался в своей комнате и раскладывал перед собой письма.

Странно, но Кальв и Непот молчали, а он сам из-за своей глупой щепетильности не решался написать им первый, боясь показаться навязчивым, старающимся привлечь к себе внимание стихоплетом.

Зато роскошные послания Гортензия Гортала по-прежнему касались поэзии и неизменно восхваляемых, надоевших павлинов. Гортензий благодарил Катулла за посвященную ему «Беренику» и предрекал ей большой успех.

«Каллимах переведен восхитительно, — рассуждал Гортензий в письме, — это не просто удачное переложение на латинский александрийских одиннадцатистопников, это совершенно новая, чудесно звучащая песнь».

А вот перед Катуллом письмо Аллия. По содержанию оно делится на две части: первая — ответ на его просьбу рассказать о склоке между Клодией и Руфом, вторая — удивительное для весельчака повествование о его несчастной любви.

Подробности скандального процесса заключали в себе следующее: крайне наглое поведение на суде Руфа, обвиненного в нарушении клятв, воровстве, подлоге и попытке отравить знатную матрону, и великолепная речь, произнесенная в его защиту Марком Туллием Цицероном. Речь Цицерона, как всегда пышная и тенденциозная, изображала Руфа наивным мальчиком, опутанным колдовскими сетями «Медеи палатинских садов», известной всему Риму, «чудовищем разврата», — так великий оратор называл женщину, в которую был когда-то влюблен.

Под шум судебного разбирательства Руф еще раз сменил политическую маску и, покинув цезарианцев, снова перебежал в лагерь оптиматов.

«Сам Валерий Катон принял его в дружеские объятия, — продолжал Аллий. — Корнифиций готов простить его „ошибку“, я тоже, только Кальв глядит недоверчиво. Надо сказать, Кальв сейчас слишком расстроен: бедная Квинтилия вряд ли доживет до зимы. Может быть, и ты, Катулл, готов примириться с Руфом?»

Ирония Аллия исчезла, когда он перешел ко второй части письма, к своим бедам. Дело было в том, что роскошный циник и кутила Аллий влюбился в юную девушку, дочь сенатора Аврункулея. По происхождению и богатству Луций Манлий Торкват вполне подходил в зятья надменному патрицию, но брак не слаживался. Аллий не распространялся о причинах, мешавших его счастью, но Катулл догадывался. Суровый Аврункулей не хотел отдавать свою семнадцатилетнюю Винию потертому хлыщу, прославившемуся оргиями и распутством. Сенатор придерживался нравов праведной старины и находился в близких отношениях с вождем оптиматов Марком Порцием Катоном. Аллий намекнул еще кое о чем: его отец и сенатор Аврункулей не вполне договорились о финансовой стороне брачного соглашения.

Аллий жаловался на жестокую судьбу, истомившую его бессонницей и безнадежной тоской. Печальные сетованья всегда веселого, легкомысленного толстяка вызывали улыбку.

Аллий упрекал Катулла за безразличие к бедам друга и покровителя.

Разве Катулл забыл о его гостеприимстве? И вообще, долго ли он намерен сидеть в цезарьской провинции? Может быть, он присоединился к славословиям новоявленному Ромулу? Аллий негодовал. Знатный патриций Луций Манлий Торкват требовал утешения от поэта-муниципала.

Прочитав такое письмо год назад, Катулл подумал бы, что Аллий шутит, что он пародирует нытье млеющего от похоти, изнеженного слюнтяя. Но Аллий не шутил, и Катулл ответил серьезным, старательно отшлифованным, стихотворным посланием. Он оправдывался перед Аллием за невнимание к его печалям, снова вспоминал о смерти брата и о своем первом свидании с Клодией, происшедшем в доме Аллия. Он уснастил стихи всеми обязательными красотами изящного александрийского стиля и множеством обращений в эллинскую мифологию.

Но, закончив писать, Катулл усмехнулся. Его стихи, пожалуй, похожи на лесть клиента-парасита, зарабатывающего благоволение патрона. В прежние годы Катулл действительно был очень привязан к веселому и щедрому Аллию. Потом их дружба дала трещинку, причем, без всяких видимых причин. Просто, испытывая воздействие политической ситуации в республике, Аллий из легкомысленного повесы все больше превращался в Манлия Торквата, римского нобиля, испытывающего тревогу за судьбу своего избранного сословия.

Катулл задумался, вспоминая первое свидание с Клодией.

В перистиле, шипя и роняя капли смолы, горел факел. Его неровное пламя выкрасило шафраном мраморные колонны. По лицам статуй скользили тени и блики, и, казалось, изваянные богини лукаво усмехаются не-тернению влюбленного. Горьковатый дымок перебивал запах жасмина, но Катулл нюхом встревоженного зверя почуял приближение той, по которой он так отчаянно изнывал.

И сейчас он ощутил в воображении помрачающее разум волнение, почти лишившее его в тот вечер дара речи. Услышав вопрошающий тихий голос Клодии, он промычал что-то, выставил перед собой руки и двинулся к ней растерянно, как слепой. Прикосновение ее влажной ручки и первый, невыносимо томительный поцелуй потряс и опалил его сердце. Потом были бесчисленные жадные поцелуи, потом в ожесточенном и страстном исступлении он услышал ее восторженные рыдания и бессвязные слова, обещающие нерасторжимую и преданную любовь… Это безумие осталось в нем навсегда, он сохранил его, несмотря на испытание временем и страданием.

Тяжко вздыхая, погруженный в воспоминания Катулл долго сидел над посланием Манлию Торквату. В конце он приписал еще две строки:

Всех предпочтенней — она, кто меня самого мне дороже; Свет мой, пока ты жива, — сладостна жизнь для меня.

 

VIII

Сырой Фавон пригонял с запада брюхатые тучи. Его сменял ветер с Альп — расчищал хмурое небо, и тогда над озером веяло холодом ледников. Ветры трепали взлохмаченные лиловые гривы виноградников и губили беззащитную прелесть запоздалых цветов. Шумно срывалась и сыпалась поредевшая, ржавая листва вязов. Над озером стаями и вереницами летели птицы. Солнце светило с чахоточным бессилием.

Новембрий подступал, а Катулл все сидел па каменистой косе и писал друзьям длинные, порой шутливые, порой печальные письма. Он сочинил эпиталамий для Аллия, чье неудачное сватовство в конце концов завершилось успехом: счастливый Аллий готовился к браку с юной Винией. Эпиталамий в виде двух сменяющихся хоров юношей и девушек одновременно напоминал италийские свадебные песни и гимны греческих классиков, в нем сочетались торжественные обращения к богам, фесценнинские насмешки и серьезные назидания. Эпиталамий предназначался для непосредственного исполнения во время брачных обрядов.

Катулл нередко возвращался к «Аттису». Он придирчиво искал допущенные им прежде несовершенные обороты, изменял их и вычеркивал лишнее. Судьями, которым предстояло увидеть и услышать его «Аттиса», будут не только благожелательные друзья, но и завистливые поэты-соперники, бездарности и клеветники, а кроме них, и хитроумные деляги-издатели, и капризная знать, и весь многолюдный Рим, в сумятице беспорядков и распрей не забывающий о поэзии.

Пришло письмо от Непота. Историк дружески упрекал Катулла за его добровольное затворничество. Не без задней мысли он сообщал о большом успехе сделанных Фурием Бибакулом переводов из Эвфориона, за что Фурия лестно прозвали «эвфорионов певец», о последних элегиях Кальва и Тицида и об огромном впечатлении и разноречивых толках, вызванных появлением на полках книгопродавцев нескольких частей из философской поэмы Лукреция Кара. С обычной скромностью Непот упоминал и о том, что он приступил к третьему тому своей «Всемирной истории».

Особенно внимательно Катулл отнесся к тем строчкам, где говорилось о поэме Лукреция. Еще до отъезда в Вифинию Катуллу приходилось слышать отрывки из философского эпоса, прославляющего учение Эпикура и объясняющего разнообразные явления природы бесконечным движением мельчайших частиц — единственной сущности бытия. Тогда Катулл посмеялся над нелепой, как он считал, идеей заключить ученый трактат в поэтическую форму. Сейчас он понял, что был не прав.

Гекзаметры Лукреция звучны и вдохновенны, им может позавидовать самый прославленный поэт. Покусывая губы, Катулл стал рыться в сундучке с записями и черновиками. Он нашел табличку с переписанным началом поэмы «О природе вещей» и положил ее перед собой.

— По бездорожным полям Пиэрид я иду, по которым Раньше ничья не ступала нога. Мне отрадно устами К свежим припасть родникам и отрадно чело мне украсить Чудным венком из цветов, доселе неведомых, коим, Прежде меня, никому не венчали голову Музы…

Он замер, пристально глядя на дивно поющие строки эпикурейской поэмы.

Среди образованных римлян давно возникло скептическое отношение к антропоморфным богам. Вера в единый мировой дух, в мистические восточные культы, наконец, философия стоиков, перипатетиков, орфиков и эпикурейский материализм находили все большее число сторонников. Лукреций, по рождению принадлежавший к патрицианской знати, тем не менее не желал участвовать в общественной жизни и в своих великолепных стихах разоблачал невежество и зло всякой религии. Это казалось неслыханным кощунством. Жреческие коллеги и сенат вознегодовали. Благонамеренные граждане требовали суровой расправы над безбожником.

Но времена настали смутные и противоречивые, рушились порядки, опиравшиеся на непреложность государственной религии. Ни для кого не было скандальной тайной, что толкованиями божественных предзнаменований пользуются для прикрытия политических интриг, что понтифики занимаются спекуляциями, а весталки безнаказанно нарушают обет девственности, не говоря уж о том, что жрецы в своих проповедях пытаются оправдать притязания стремящихся к власти магнатов.

Лукреций продолжал спокойно разгуливать по улицам Рима и читать в собраниях отрывки из своей возмутительной поэмы. Происходил очевидный парадокс: потомственный нобиль, стоявший за традиционное правление сената и за порядки идеальной республики, ниспровергал религиозные установления, которыми она держалась. Ближайшим другом Лукреция был Рай Меммий Гемелл, претор, участник «александрийского» поэтического кружка и начальник Катулла в Вифинии. Так же как и Лукреций, Меммий увлекался философией Эпикура, упрощая ее для оправдания того образа жизни, какой он предпочитал вести. Непот писал Катуллу, что даже вожди сената Цицерон и Лукулл, постоянно соотносящие римскую доблесть с безупречной верой в богов, непоследовательно восхищаются святотатственной поэмой Лукреция.

В Риме и Катулл не избежал влияния греческого вольномыслия. Многие из его друзей объявили себя стоиками или эпикурейцами. Материалистическому пониманию мира частично следовали Катон, Кальв и особенно Корнелий Непот. Читая философские книги, беседуя со скептически настроенными, высокообразованными людьми, Катулл укреплялся в своих сомнениях относительно религии, и постепенно они все больше овладевали его восприимчивой натурой.

Но полностью согласиться с упрощенной жизнерадостностью эпикурейства, освобождавшего от страха перед богами и после смерти обещавшего лишь небытие, Катулл все-таки не мог. Он продолжал ужасаться сверхъестественному и непознаваемому, жаждать чудес и откровений. К тому же таинственная значительность религиозных обрядов приближала его к естественному, слаженному и стойкому существованию предков.

В маленькой побеленной комнате, придвинув жаровню и положив на колени вощеную табличку, сидел поэт Катулл, томился неугасающей любовью к развратной римской красавице и царапал костяной палочкой столбцы строк. Пустые поля, лесистые холмы, размытые дороги и серые завесы дождей отделяли его от мира. В глухой тишине его тревожили только прилетающие из Рима упреки друзей. Может быть, ему не следует ждать этих писем? Читая их, Катулл начинал представляться самому себе заброшенным, несчастным паралитиком: вот у него уже разлагаются неподвижные конечности, черви копошатся в пролежнях, и умом овладевает тупое безразличие близкой смерти.

А там, в грохочущей междоусобицами и празднествами столице, бьется лихорадочный пульс литературной борьбы. Там обсуждают поэму Лукреция, расхваливают мальчишку Фурия, смакуют элегии Тицида и Кальва, интересуются историческими трудами Непота и, наверное, совсем забыли о нем. Разве есть блаженство в восхищенных кликах глупцов? Разумеется, нет, но одобрение друзей ему дорого и необходимо.

Однажды серым дождливым утром Катулл почувствовал, что ему надоел тихий Сирмион, скучная возня деревенской жизни и однообразие окрестностей. Как он мог в восторженном оцепенении часами любоваться синевой гор и озера! Пожалуй, еще немного — и он станет изображать стихами годовой цикл сельских работ. Не хватает ему превратиться в подражателя древнего Гесиода… Никогда! Ему не терпится обнять Кальва, побеседовать с Непотом, уязвить Фурия, расчихвостить бездарных цесиев и суффенов и встретиться со счастливым Аллием.

И все-таки Катулл не решался ехать в Рим.

Отец, навещая его, рассказывал о важных новостях: о том, что Цезарь удачно усмирил взбунтовавшихся варваров; что в этом году, по всем приметам, ожидается холодная зима и следует заготовить побольше топлива для печей и жаровен; что в Риме, говорят, не хватает хлеба и обвиняют в нерадивой организации хлебных поставок Помпея; что ближайший сподвижник Цезаря красавец Мамурра купил неподалеку поместье стоимостью в четыре миллиона сестерциев и, наконец, что ему, уважаемому муниципалу Валерию Катуллу, деловитому и оборотистому старику, удалось совершить выгодную сделку — дешево перекупить сто пятьдесят тысяч модиев пшеницы и спешно отправить в Рим, пока там держатся высокие цены на хлеб.

Отец смотрел на Гая умными глазами и все еще не предлагал ему собираться в дорогу. Ждал, когда он сам доспеет. Выжидающе помолчав, они расставались. Гай провожал отца, возвращался в свою комнату, ложился со свитком греческих стихов и слушал, как волны бьют о каменистые бока Сирмиона.

Этой ночью Катулл долго читал Сафо, шепотом произнося слова не нашедшей ответа, горькой любви. Чувствуя, как сердце его созвучно стенаниям Сафо, он печально задумался. Когда он в одиночестве читает стихи великой лесбиянки, огненнострастного Асклепиада Самосского или тоскующего Мелеагра, то нередко плачет от сладкой грусти и поэтического восторга.

Дождь лил не прекращаясь, ветки олив скрипели и царапали стену дома. Катулл положил книгу на столик, опустил голову и заснул.

Проснулся он от едва слышного шороха. Он открыл глаза, но не заметил ничего особенного, кроме одного: куда-то исчезла книга. Засыпая, он забыл погасить светильник — мигающий желтый огонек тускло освещал комнату. Может быть, свиток случайно скатился со стола? На полу его тоже не оказалось. Что за чудеса?! А если он сам убрал книгу в шкаф и забыл об этом?..

Он поднялся и подошел к шкафу… стихов Сафо не было на месте. Где же книга? Да оградят его от козней злых духов святые Пенаты!

Взволнованный и расстроенный, Катулл хотел позвать рабов, но передумал и опять лег в постель. И тут он увидел изящную, миниатюрную вазу с букетом только что срезанных роз. Она стояла на столике, на месте исчезнувшего свитка. Ваза была старинная, греческая, с характерным черно-красным рисунком. Откуда она взялась? И где в начале зимы цветут такие чудесные розы? Не сходит ли он с ума? Вдруг его осенило: он спит. Да, да, конечно, спит! Ему только показалось, что он проснулся, на самом деле все это происходит с ним во сне…

Катулл успокоился, однако что-то необъяснимо притягательное чудилось ему в потрескавшейся от времени вазе. Он присмотрелся: кроме фигурок танцующих и играющих на кифарах девушек, ее опоясывала надпись: «Лесбос, Митилены, в мастерской Софрона».

Катулл старался уяснить связь между исчезновением книги и появлением старинной вазы. Очевидность такой, хотя и умозрительной, но логической связи никак не приходила ему в голову. И все-таки его скованное сном сознание победило. Катулл понял: исчез свиток со стихами уроженки города Митилены, а вместо стихов он видит вещь из того же города.

«Есть ли здесь особое предуказание или это просто причуды Морфея? — подумал Катулл. — Пожалуй, я сейчас проснусь и увижу, что никакой вазы нет, а на столике лежит книга…»

Катулл открыл глаза и приподнялся на локте. Его поразила тишина. Дождь перестал лить, ветер стих, прекратился и мерный плеск волн. Светильник погас, в комнату из узенького оконца проникал свет полной луны. Катулл сразу увидел с облегчением — вазы нет на столе… но в то же мгновение он вздрогнул, чувствуя растерянность и тревогу, — на столе не оказалось и книги.

Катулл помедлил, потом нерешительно сел, разыскивая на ощупь кресало, чтобы выбить огня. Он так и не мог решить: проснулся он или продолжает спать?

— Обернись, взгляни на меня… — донесся до его слуха едва различимый шелест, словно не голос, а прохладное дуновение шепнуло эти слова по-гречески с архаичным иолийским произношением. Катулл слышал такое наречие на Эгейских островах. Он повернулся и увидел в углу женскую фигуру в белых одеждах. Одной рукой она держала вазу, другой, кажется, исчезнувший свиток…

Он не испытал страха. Ведь он по-прежнему спит и представляет прекрасную Клодию, чей образ не раз являлся ему во сне и в роскошных нарядах, и в невыносимом обольщении наготы. Почему она шепчет так невнятно? Он застонал от тоски и желания, вглядываясь в белую неподвижную фигуру.

Постепенно в сердце его зашевелилось сомнение. Стоявшая перед ним женщина была ниже Клодии ростом, из-под полупрозрачного покрывала виднелись черные, как смоль, косы. Лунный свет, прерываемый тенью пробегающих туч, изменчиво дрожал на ее мертвенно бледном лице. Значит, он не спит, духи преисподней нарушили его сон, и перед ним призрак.

— Ты так часто взывал ко мне, — продолжала еле слышно шептать неизвестная, — что я упросила ужасных стражей Аида выпустить меня на землю и прилетела к тебе…

— Кто же ты? — прохрипел Катулл и, тотчас догадавшись, вскрикнул:

— Я узнал тебя! Ты — Сафо!

— Да, я Сафо из Митилен, — говорил призрак великой поэтессы, — погибшая из-за любви к жениху своей дочери Клеиды. Как неразумно я поступила! Только став бестелесной тенью и пять веков протомившись в долине вечности, окаймленной траурными кипарисами, я получила известие о том, что мой истинный возлюбленный, предназначенный мне в высших сферах судьбы, совсем другой юноша, а не прекрасный, но бездушный Фаон. И вот ты родился на земле Италии, у подножья северных гор, далеко от моего острова…

— Бедная Сафо, — сказал Катулл, опускаясь перед ней на колени, — Меня постигло несчастье, близкое твоему. Я, как и ты, безумно полюбил, надеясь найти в оболочке божественной красоты твою возвышенную и верную душу, но жестоко ошибся. Дряхлые Парки спутали время наших жизней, и нас разделили пять невозвратимых столетий. Я поэт и воспевал женщину, которую люблю, прославившими меня стихами. Но я не мог забыть о тебе, жрица Аполлона и Афродиты, в твою честь я назвал римлянку именем Лесбии.

— Благодарю тебя… Как жаль, что в груди Фаона билось не твое горячее сердце. А теперь, когда я увидела тебя, мне бы не нужна была и его внешность. О, какая тоска! — воскликнула бестелесная Сафо и, заломив руки, откинулась к стене. Катулл глядел сквозь нее на щербины в каменной кладке. Чтобы немного утешить великую поэтессу, он прочитал латинский перевод ее знаменитого стихотворения: «Кажется мне богоравным или — сказать не грех, — всех богов счастливей…»

— Я не знаю твоего языка, хотя он отдаленно напоминает греческий, — сказала Сафо. — Я не понимаю значения слов, но чувствую певучесть стихов и правильность размера. Мне отрадна мысль о том, что если будет утерян список подлинника, то, возможно, останется достойный его перевод.

Катулл смотрел на призрак Сафо, чувствуя, как тщетны его нежность и жалость. И все-таки он, поднявшись, простер к ней руки.

Сафо пугливо отстранилась:

— Разве возможны объятия между живым человеком и печальной тенью? Вот свиток, я взяла его, чтобы посмотреть свои стихи. Я осталась довольна этой книгой, хотя в некоторых местах допущены ошибки: переписчики всегда были невнимательны, — Сафо осторожно положила книгу на столик.

— Когда-нибудь… когда настанет твой срок покинуть землю, я прилечу к тебе не такая, как сейчас, а веселая, дышащая страстью, «сладостносмеющаяся», как называли меня друзья… Розы я принесла тебе, и ты получишь их, но вазу я заберу с собой, чтобы не оставлять следов моего присутствия. Зачем тревожить течение жизни живых? Прощай, ночь подходит к концу, я должна возвратиться в долину вечности… Прощай, о прощай! — с раздирающим душу рыданием простонал призрак, потерял очертания, струйкой тумана поднялся к потолку и рассеялся. Катулл рванулся к Сафо, но на стене белело только пятно лунного света.

Катулл проснулся поздно; над озером, в позолоте остывшего солнца сиял зимний день. Он сдавил руками голову, охнул и выругался про себя. Боль пронзала виски и отдавалась в затылке. Что-то странное снилось ему сегодня, что-то прекрасное и печальное, подумал он. Кажется, ему опять привиделась Клодия. Нет, не Клодия… кто же?

После обеда приехал отец.

— Сын мой, послушай-ка, — с озабоченным видом сказал отец, усаживаясь напротив, и приказал пододвинуть горячую жаровню. — Близится время избрания новых консулов, Красса и Помпея. Цезарь — в Галлии, во главе своих непобедимых легионов, Красс й Помпей — в консульских креслах. Считай, управление государством в руках трех великих мужей. (Гай хмурился, голова у нега еще болела.) Что могут им противопоставить оптиматы, кроме бесплодного собачьего лая? Большинство магистратур также перейдут к приверженцам триумвиров. Сам Цезарь говорил мне, что через своих представителей он поможет верным людям обрести прочное положение. Зря он этого не сказал бы. Пора тебе собираться в дорогу. Ведь, что ни толкуй, все-таки extra Romam non est vita, вне Рима нет жизни. Еще лучше поехать в Галлию… ну, да ладно. Во всяком случае, здесь, в Вероне, ты не добьешься ни славы, ни расположения знатных. Я дам тебе денег, ты снимешь хорошую квартиру. Я пошлю письмо в банкирскую контору Фульвия, и любое приобретение недвижимого имущества будет оплачено, — купи, например, пригородный дом, где бы ты мог отдохнуть от шума столицы. Я дам тебе рекомендации к Ватинию, видному другу Цезаря. (Гай вздрогнул, кровь бросилась ему в лицо.) На этот раз ты должен проявить себя с наилучшей стороны. Весь род веронских Катуллов ждет твоего успеха. У тебя будут дорогие тоги и модные хлены, у тебя будет ароматический киннамон и орронтская мирра для волос… Словом, все, что требуется приличному человеку, ты будешь иметь. Если хочешь, возьми с собой для услуг рабыню или раба. Только покажи свое благоразумие и настойчивость. Собирайся, сынок… Нет, я не требую, чтобы ты ехал завтра же, однако поторопиться следует, чтобы не упустить благоприятного времени.

Отец заметил волнение Гая, но понял его по-своему: ничего, пусть примирится с мыслью о политической деятельности, хватит ему прозябать и шататься по лупанарам с праздными, разнузданными юнцами.

Гай молчал, сокрушаясь в душе, что не сможет последовать мудрым наставлениям отца. Впрочем, он не собирался цинично его обманывать. Но… сказать старику правду и огорчить его до смерти? Будь что будет: может быть, удастся найти какой-нибудь выход и отговориться роковым стечением обстоятельств. Конечно, обращаться к презренному Ватинию и вообще — преуспевать под эгидой триумвирата Гай Катулл и не помышлял.

— У меня сейчас много дел по хозяйству и в муниципальном совете, — говорил отец. — Нужно позаботиться о запасах хлеба для граждан и о поставках в армию Цезаря. Кроме того, скоро праздник Сатурналий — опять изыскивай средства для общественного пира, подарков, процессий и театрального представления. Так что мне пора. Да, совсем забыл отдать тебе букет роз, я оставил его в повозке. Крикни Проциллу или Авкту, чтобы принесли, пока они не померзли. Откуда я их взял? При выезде из города ко мне подошел незнакомый раб и передал эти розы для тебя. «Моя госпожа просит выразить твоему сыну глубокое восхищение и дружбу», — сказал раб, судя по всему — образованный грекос. А я и не сразу понял, о чем идет речь! Потом только сообразил, что ты известный поэт, и знатная матрона, видимо, твоя поклонница…

— Какая матрона? — спросил Катулл, напряженно думая о чем-то.

— Кажется, она в Вероне проездом. Что ж, восхищение женщин приятно. Тебе везет, плут, — сказал отец и, засмеявшись, хлопнул его по плечу.

Мальчик Авкт принес букет и подал Катуллу. Прекрасные розы издавали сладкий запах с явственным горьковатым привкусом увядания. Катулл коснулся их лицом, и сердце его неожиданно сильно забилось. Он вспомнил свой сегодняшний сон.