Пропустив последний звонок, Тамара Иннокентьевна едва успела занять свое место в ложе, вместе со вспыхнувшими аплодисментами она увидела Саню с бледным красивым лицом, стремительно пробиравшегося между пюпитрами к дирижерскому пульту. Он поклонился залу и, слегка повернувшись в сторону ложи, сразу нашел глазами Тамару Иннокентьевну, словно испрашивая благословения. Бледная, еще не пришедшая в себя после неожиданного разговора, — Тамара Иннокентьевна все же ответила улыбкой, и вся его высокая, резко очерченная фраком фигура, слегка начинавшая полнеть, стала законченное и резче. Саня умел и любил дирижировать, у него была исключительная память, он часто дирижировал наизусть, с двух, трех репетиций он безошибочно исполнял любое трудное произведение. Сегодня, как и всегда, впрочем, во время авторских концертов, вся атмосфера зала была наэлектризована нетерпеливым ожиданием успеха или неуспеха, и это теперь не зависело ни от положения, ни от протекций, а зависело только от таланта.
Внутренне подобравшись, Тамара Иннокентьевна ждала начала, она не выносила диссонирующей музыки, она вызывала у нее ощущение физической боли, хаоса, распада, мир и без того был страшен, жесток и разъят. В музыке она искала утешения и надежды и была твердо убеждена, что музыка без гармонии не нужна, не боясь показаться старомодной, Тамара Иннокентьевна находила в музыке то, что искала, и ни за какие новации не собиралась расставаться с мелодией.
Начало ей показалось резким и разочаровало, она отодвинулась в глубь ложи, и полузатененная бархатной портьерой, напряженно ждала продолжения. Понемногу в разлаженном, разбегающемся хаосе разъедающих, враждующих, наталкивающихся друг на друга звуков стало восстанавливаться равновесие, время от времени все настойчивее вступала партия скрипок и легкой волной смывала с души тревогу и усталость. «Ничего, — говорили скрипки, — еще будет радость, еще не все потеряно, и это пройдет, ты узнаешь радость, потерпи». Тамара Иннокентьевна не узнавала Александра Евгеньевича, его руки, обычно изнеженные, вялые, сейчас царили над оркестром, над залом. Она не ошиблась, что поверила, и вот награда, от неожиданности тем более дорогая, — как она могла хоть на миг усомниться… Дима Горский хороший, добрый, талантливый, ему не хватило немного везения, вот он и стал скептиком. Не надо на него обижаться.
Глубже погружаясь во что-то привычное, необходимое ей, к чему все больше прирастала душа, Тамара Иннокентьевна попыталась вспомнить: когда же, где, где? Она точно знала, что такое ощущение бесконечности, продленности своего «я» она уже испытывала однажды, когда вот так же все исчезло в сумасшедшем стремительном потоке, подхватившем и понесшем ее в знакомые родные дали… Каким-то подсознательным судорожным усилием пытаясь остановить этот неудержимый поток, стараясь оборвать его, она едва удержала готовый вырваться крик-случилось невозможное, она узнала тяжелую лобастую голову Глеба, резкий, юношеский профиль его лица, его характерные движения, даже его характерную манеру напевать сквозь сомкнутые зубы во время исполнения его вещей с оркестром.
Тамара Иннокентьевна боялась шевельнуться, чтобы не спугнуть мгновение, и в то же время не находила в себе сил прекратить эту муку. Теперь она знала, что испытывает человек, умирая, она сама была сейчас где-то именно на этой грани, сердце остановилось, оркестр отдалился, глухая пелена затянула все перед глазами, внезапно ее накрыла с головой непроницаемая оглушительная тишина.
Она не знала, сколько прошло времени, минута, две или десять, только в ней вновь прорвался, вначале исподволь, затем нарастая, усиливающийся тоскливый крик скрипок, и сразу же понеслось к пей навстречу лицо Александра Евгеньевича. Страшное оцепенение сковало ее, не было сил даже отодвинуться в глубь ложи, чтобы положить хоть какую-то преграду между собой и этим мешающим, ненужным, ненавистным сейчас ей лицом. Со свойственной в отношении ее почти звериной чуткостью Александр Евгеньевич понял, что с ней происходит, ему передалась едва не удушившая ее волна, он твердо и отстраненно посмотрел в ее сторону и опять повернулся к оркестру. Никакого Глеба больше не было, только Александр Евгеньевич с его красивыми руками, чуть полноватым, голым (он сбрил бороду к своему концерту) женственным лицом и высокой рыхловатой фигурой, плотно затянутой во фрак, и… с его чудовищной везучестью, всепроникаемостью и безнаказанностью! Да полно, был ли Глеб вообще, если ничто больше о нем не напоминает, если его музыка ему больше не принадлежит, а значит, никогда не принадлежала, а принадлежит и отныне всегда будет связываться с именем этого овладевшего ее волей, ненавистного, преуспевающего человека. Он хладнокровно, обдуманно стер саму память о Глебе, взяв себе его музыку, почти без помарок, ничего не переменив, использовал в своей симфонии любимые мотивы Глеба, Тамара Иннокентьевна особенно любила эту тему борьбы двух влюбленных, стремившихся пробиться друг к другу сквозь разделяющую их тьму, из незаконченной сюиты Глеба.
Александр Евгеньевич высоко вскинул руки, и она отчетливо увидела его округлый затылок с длинными, плотно уложенными, напомаженными волосами, даже от резких движении в прическе (Тамара Иннокентьевна не могла вспомнить сейчас имя модного мастера из известного всей Москве салона, обычно приходившего на дом к Александру Евгеньевичу укладывать волосы по особенно торжественным случаям) не сдвинулся ни один завиток. Так же и на его лице, обычно мягком, чуть расслабленном, сейчас не двинулся ни один мускул, оно казалось вычеканенным из бронзы. Тамара Иннокентьевна была уверена, что и он испытывает сейчас точно такое же чувство. Да, он давал ей понять, что принимает вызов, что между ними с этого момента возникла и установилась какая-то совершенно новая, беспощадная связь. Он продолжал дирижировать с тем же затвердевшим отстраненным лицом, и даже если она ошибалась, это уже ничего не меняло-их захлестнуло смертельной петлей.
Тамара Иннокентьевна ощутила приближение новой удушливой волны, да, Саня решил ее сломить, заставить окончательно забыть о прошлом, она сейчас вспомнила ранее ускользавшие от ее внимания мелочи в их отношениях, они лишь больше утвердили в ее догадках, нарастающий же разлад в оркестре, доходящий до откровенной какофонии, должен был, по всей вероятности, означать новое слово в музыке.
Крепко сцепив побелевшие пальцы рук, Тамара Иннокентьевна приготовилась бороться до конца, подбадривая и успокаивая себя, она стала вспоминать еще студенческие времена, ухаживание Глеба. Это помогло, и она обрадовалась, теперь меня так легко не возьмешь, подумала она, имея в виду Александра Евгеньевича, теперь я тебя знаю, хоть ты самим дьяволом обернись, не поможет.
Между тем из хаоса рушащегося мира опять пробились согласные, легкие и стремительные голоса скрипок. Тамара Иннокентьевна крепче стиснула руки на коленях, Глеб не успел дописать эту сюиту, и публично она никогда не исполнялась. Тамара Иннокентьевна хорошо помнила светлую, стремительную, как бег прохладной чистой воды, мелодию, опять два родственных начала пробивались сквозь все преграды друг к другу. Тамара Иннокентьевна видела перед собой любимое запрокинутое лицо, и сквозь стиснутые зубы опять доносились привычные до боли, до страдания звуки, и уже новый приступ глухоты начинал сковывать ее, уже…
Еще мгновение, и она бы страшно, на весь зал закричала, в самый последний момент, собрав остатки сил, в бессильной ненависти, она встала, не оглядываясь прошла к двери, слепо толкнула ее и почти побежала к выходу, теперь она знала, в чем был весь дьявольский план концерта.
Не сломись она во второй раз, был бы третий, и четвертый, и пятый. Вздрагивая от нервного озноба, она остановила такси, назвала адрес и только в машине начала приходить в себя. Она попросила ехать кружным путем, движение всегда ее успокаивало, и шофер, молодой парень, выполняя ее желание, с интересом к ней приглядывался, Тамара Иннокентьевна не замечала. Первый ожог прошел, теперь ею все. больше овладевало тупое отчаяние и безразличие, боже мой, зачем куда-то возвращаться, куда-то ехать, лучше всего сейчас было бы на всей скорости налететь на что-нибудь, на стену, на дерево, на бетонный столб, и все разом кончить. Она повернула голову и поглядела на шофера: молодой, лет двадцати семи, с красивым профилем мужчина, у него были крупно очерченные губы, прямой нос, длинные брови, кисти рук тоже красивые, артистичные. Шоферу начинало передаваться ее состояние, и он как-то странно завороженно, не мигая, смотрел в летящее навстречу пространство.
— Пожалуйста, быстрее!
Шофер молча кивнул, и машина плавно рванулась и скользнула вниз, точно в пропасть, в сияющую огнями улицу, но тотчас нырнула, не сбавляя хода, в какой-то темный проулок и тут же выскочила опять на открытое, залитое огнями пространство. Тамара Иннокентьевна облизнула пересохшие губы и как-то сразу успокоилась и даже взглянула на себя в косо висящее зеркальце, она уже ощутила в себе шумно ворохнувшегося знакомого беса, в ней все сильнее разгоралось желание и в самом деле удивить себя и переступить последнюю черту. Долгим приближающим взглядом она опять посмотрела на шофера и почувствовала, что он сделает все, что она захочет, он уже и без того отвечал на каждое ее движение. Выскочив на какое-то пригородное шоссе, они теперь неслись с сумасшедшей скоростью, стремительная ревущая тьма, рассекаемая узким лучом света, мчалась навстречу, уже время исчезло, уже достаточно было одного неверного движения, одного толчка…
Тамара Иннокентьевна не могла понять, отчего вдруг все оборвалось, сумасшедшее, опустошительное, успокаивающее ее движение внезапно прекратилось, разрывая все внутри. Она страшно, смертельно побледнела, но уже и машина резко сбросила скорость, взвизгнув тормозами, шофер сидел, бледный до синевы, стиснув зубы, всей тяжестью своего здорового молодого тела навалившись на руль, с трудом оторвав руки от баранки, он толкнул дверцу и, не говоря ни слова, исчез в темноте и долго не возвращался, а когда вернулся, тотчас, не глядя в ее сторону, резко развернул машину и погнал обратно…
Сознание возвращалось медленно, просто они уже не принадлежали себе, на сумасшедшей, бешеной скорости пронеслись мимо крошечной, лет пяти, девочки с поднятой ручонкой, сноп света лишь на какую-то долю мгновения вырвал из тьмы, из кипящего пространства фигурку девочки — знак провидения и предостережения, но этого было достаточно-все существо Тамары Иннокентьевны, поглощенное ожиданием предстоящего, успело, оказывается, выхватить из тьмы девочку с поднятой ручонкой, чтобы затем осознать и вздрогнуть от смертельного озноба, Тамара Иннокентьевна никак не решалась взглянуть в сторону шофера, успевшего в последнюю долю секунды опомниться, пересилить себя у самого края пропасти. Рассчитываясь, она просто выгребла на сиденье все содержимое сумочки и, выходя из машины, лишь мимоходом, с мольбой заставила себя взглянуть ему в зрачки, опять увидела в них откровенное восхищение, почти страдание, вся вспыхнула и торопливо вбежала в подъезд. Едва успев открыть дверь в квартиру, она вздрогнула — напористо и весело зазвонил телефон, и она поняла, что это звонит Александр Евгеньевич.
Телефон продолжал надрываться, несколько минут она сидела вяло, без движения, без мысли, слушая настойчивые непрерывные звонки, затем тяжело встала, взяла трубку, в уши ей тотчас рванулся бурный, взвинченный голос.
— Да, это я, — отозвалась она, чувствуя смертельную, почти обморочную усталость. — Да, я тебя поздравляю…
Слушала, нет, не все… Да, да… вернешься, поговорим… Да, да, уехала, не дождалась… Все объясню… Не понравилось? Нет, нет, не знаю. Она с удивлением вслушивалась в свой тусклый, безжизненный голос. Пришлешь машину? Зачем? Ах, банкет… Нет, нет, я себя неважно чувствую, не надо, я подожду тебя дома. Нет, нет, не присылай, я не приеду. До встречи, Саня. — Она положила трубку и долго не снимала руки с трубки, как будто насильно заставляя телефон молчать, она уже все продумала, но никак не могла заставить себя поверить до конца, боялась сделать еще одно последнее усилие и убедиться окончательно.
В комнате, выходившей окнами на улицу, было очень душно, и Тамара Иннокентьевна, открыв окно, легла грудью на подоконник, нагретый за день воздух не освежал, прохлады и спасения от духоты по-прежнему не было, Тамара Иннокентьевна вяло оторвалась от подоконника и пошла на кухню, выходившую балконом во двор-здесь было меньше шума, движения и сам воздух казался прохладнее и чище. Тамара Иннокентьевна села у открытой балконной двери на сквозняке, ей нужна была передышка, нужны были силы для того, что ей предстояло. И когда пришла нужная минута, она тяжело поднялась, вернулась в большую комнату и, не раздумывая, выдвинула два нижних ящика письменного стола, где всегда хранились рукописи и бумаги Глеба. Давно, может быть уже больше года, Тамара Иннокентьевна сюда не заглядывала, но сразу же увидела, что из всего хранившегося здесь осталось меньше половины. Дрожащими руками она стала перебирать знакомые листы, она физически ощущала теплоту шероховатой бумаги, под ее пальцами вспыхивали и бились стремительные, обрывочные пассажи, таинственные, явившиеся из неизвестности и ушедшие в неизвестность всплески мыслей Глеба, даже в таком незавершенном виде пронизанные необычайным чувством гармонии. Недоставало очень много из неоконченного, исчезли почти готовые вальсы, наброски молитв, как называл их Глеб, тоже исчезли…
С трудом остановив подступившую дурноту, почти не соображая, Тамара Иннокентьевна слабеющими руками рассовала бумаги по ящикам, с грохотом задвинула их, и сразу в комнате установилась мертвая тишина. Тамара Иннокентьевна поежилась, испытывая чувство полнейшей опустошенности, словно кто-то ограбил, обобрал ее до нитки, и ей. стало стыдно своей наготы и невозможности куда-нибудь укрыться. Опять пришло то же чувство зияющей черной ямы, что и в машине недавно, — пустота, ни желаний, ни мыслей, нужно было заставить себя что-то сделать, сдвинуться с места, чтобы не тянуло: опять заглянуть в зияющую пустоту, откуда нет возврата…
Заученно, как автомат, двигаясь, Тамара Иннокентьевна принялась совершенно механически за уборку, протерла полы, мебель, вымыла ванную, перечистила на кухне кастрюли, до блеска надраила медный старинный чайник, разобрала грязное белье для прачечной. Было уже далеко за полночь, а она все придумывала и придумывала себе новые дела, наконец достала откладываемое на более благоприятные времена шитье-серую шифоновую блузку (она любила шить, и это ее всегда успокаивало) — и не заметила, как время подошло к двум. Щелкнул замок, хлопнула дверь, из передней послышалась оживленная возня, раздался веселый, уверенный, ликующий голос Александра Евгеньевича, а затем и сам он, без шляпы и бороды, собственной персоной появился в широко распахнутых створах стеклянных дверей с бутылкой шампанского, с огромной (едва умещалась в руках) охапкой махровых палевых хризантем. Глаза Тамары Иннокентьевны, до сих пор отрешенные, потеплели, перед нею стоял еще совершенно молодой мужчина со счастливым блеском в глазах, с гордой, свободной посадкой головы, она и раньше знала, что успех красит, теперь же это еще раз подтверждалось. Она подумала, что у нее уже нет сил на вторую жизнь, она слишком долго пробыла в горе и одиночестве, радость не приходит сама по себе, за нее нужно бороться.
— Как ты хорош, Саня… Как тебе хорошо без бороды. И это все мне? по-детски обрадовалась она цветам. — Мои любимые!
— Все тебе, еще вот это, — он вытащил из бокового кармана длинный узкий футляр и небрежно бросил ей на колени, прямо на шитье. — За удачу!
Футляр раскрылся, и на колени Тамаре Иннокентьевне скользнула короткая нитка розового жемчуга неправильных крупных зерен, теплого густого тона, казалось, они мягко светятся изнутри. У нее на глазах показались слезы, со смешанным чувством страха, восхищения и отвращения к себе, она уже не ощущала непримиримости, негодования, оскорбленности, не ощущала всего того, что кипело в ней в ожидании встречи, хризантемы сильно пахли, остро заполняя комнату запахом свежей зелени.
— Я немного выпил, совсем немного, нельзя было отказаться, все пришли, все, кого я пригласил. Спрашивали о тебе и заметили твое отсутствие. Я уж врал, как мог. Ты бы заранее предупредила, если у тебя каприз. — Александр Евгеньевич поставил шампанское на стол и бросился на диван рядом с нею. Как я устал… Даже нет сил разозлиться и побить тебя. Ну что опять на тебя накатило? Пойми, ничего нет, есть мы, и только мы, и наша жизнь. Остальное не имеет значения. Все остальное не существует! Ну же, ну! Опять слезы? Мировая скорбь по несуществующему предмету? — Приподняв ее лицо за подбородок, Александр Евгеньевич поцеловал ее в губы, властно, по-хозяйски, и у нее не хватило сил ни отодвинуться, ни оттолкнуть его руки, она опять с ужасом почувствовала, что ей приятно, что она уже привыкла именно к этому человеку, к этому мужчине, и ей ничего не хочется менять. Пряча глаза, она зарылась лицом в ворох хризантем, несколько раз глубоко вобрала в себя простои и, возможно, самый разумный в мире запах, запах беспечности и счастья.
— Я плохо себя почувствовала, — сказала она. — Ничего не готовила…
— А что нам надо? Что нам надо? — запел он, срываясь с дивана. — Там в коридоре еще во-о-от какая коробка со всякой всячиной. Ты плохо обо мне думаешь, разве я мог забыть главное, наш с тобой праздник? Столько вкусного.
Из Армении Астмик Тевосян даже твою любимую колбасу привез и твой фирменный коньяк «Ахтамар». Астмик свое избрание отрабатывает. Трудно было его в правление провести — нужен, но не популярен, а себя он, разумеется, считает классиком современной массовой песни. Зовет пас, говорит, у него загородный дом в Цахкадзоре, фантастика, роскошь, супер и рядом, горы, первозданная природа. И даже античный храм есть. Первый век до нашей эры. Махнем, а? Вот пленум проведу-и махнем! Меня попросили, для чего-то надо, чтобы провел его именно я. Сиди, сиди, — приказал он Тамаре Иннокентьевне, двинувшейся было ему помочь, и она осталась на диване, с цветами и жемчугом на коленях, Александр Евгеньевич ловко и быстро накрывал прямо в этой же комнате стол, накинув на него белоснежную хрустящую скатерть, попутно он сгреб у Тамары Иннокентьевны с колен хризантемы и воткнул всю охапку в огромную напольную вазу севрского фарфора, единственное, что он взял с собой из своего прежнего дома. — Пусть с нами тоже празднуют. — Он небрежно, на ходу чмокнул ее в щеку и, почувствовав ответное движение, с торжествующей улыбкой опять засуетился вокруг стола.
Конечно же каждому приятно, когда тебя любят, подумала Тамара Иннокентьевна, поглядывая на него, ей самой давно надоело одиночество, бессонные ночи, страх вступить снова в жестко очерченный круг, когда за дверью квартиры встречает мертвящая тишина…
Несколько раз она порывалась встать и помочь Александру Евгеньевичу, но он всякий раз усаживал ее обратно, говорил, что сегодня ему хочется сделать все своими руками, и она всякий раз охотно подчинялась, продолжая наблюдать за ним и ощущая замедленное течение глухой ночи. Он ведь прав, думала она, как бы разрушая последние запретные границы в своей душе, живое-живым, иначе мир не смог бы существовать и развиваться. Жизнь требует уступок, хочешь, чтобы тебя любили, лучше всего не замечать недостатков, даже пороков, особенно если рядом творческая натура, из этого тоже состоит жизнь. Те, кто идет прямо и говорит все, скорее гибнут или становятся пророками, но их гибель тоже норма для обычной жизни. Пророки хороши на отдалении, в своем времени их никто не терпит. Да и что такое, в конце концов, сделал Саня? Молодой, сильный мужчина, честолюбивый, дорвался наконец до власти, до славы, костер-то вон какой прожорливый, сколько ни бросай, сгорает мгновенно, вот он и подбрасывает, что под руку попадается, да и кому во вред?
Если спокойно разобраться, обдумать — никому, прошлое есть прошлое, и пусть лучше все, чем пропасть, все, что осталось от Глеба, оживет хотя бы таким образом, какое дело людям до утомительных и ненужных подробностей до кухни? Им нужен результат, изнаночная сторона их не касается, они приходят в раздражение, когда им навязывают что-то непонятное и выходящее из общих правил. Вот идиотка, запоздало спохватилась Тамара Иннокентьевна, сидит, упивается своими придуманными страданиями, а мужик кухарничает после авторского концерта. Если бы все стали заниматься самоедством, хорошая бы наступила жизнь. Кто бы, интересно, рожал и растил детей, писал музыку, строил дома?
Быстро сбросив домашнее вязаное платьице и радуясь, что не успела переменить красивое дорогое белье, надетое перед концертом, Тамара Иннокентьевна с удовольствием достала черное, расшитое серебром кимоно, купленное по случаю, после войны, на барахолке, она его очень любила и редко надевала. Высоко заколов волосы и подкрасив губы, требовательно разглядывая себя в зеркало, она с удовольствием отмечала, что за последнее время посвежела и похорошела и выглядит много моложе своих тридцати пяти, она поймала себя на странном и неожиданно возникшем желании подойти к старому роялю, погладить его, но она смогла удержать себя и скоро забыла об этом.
Чуть позже они сидели друг против друга за красиво убранным столом, при зажженных свечах, держа в хрустальных бокалах шипящее шампанское, чувствуя голой шеей продолговатую округлость жемчужин и время от времени незаметно гладя самые крупные из них, Тамара Иннокентьевна и верить не верила и думать не хотела о недавних страданиях.
— Пью за тебя, Саня! — блестящими глазами всматриваясь в искрящееся вино, сказала Тамара Иннокентьевна. — Действительно, большой день.
— А я за нас, Тамара! — Он с незнакомой ей уверенностью и даже вызовом поднял свой бокал, затем глаза его смягчились, они чокнулись, вслушиваясь в тонкий замирающий звон.
— Ты на меня так странно посмотрел, — вопросительно и немного искательно улыбнулась Тамара Иннокентьевна.
— Посмотрел? Как посмотрел?
— О чем ты подумал?
— Пожалуй, о том, что ты наконец сделала выбор, вот только сейчас, ответил после напряженной паузы Александр Евгеньевич и потянулся было привычным жестом огладить свою бородку, натолкнувшись на жесткую выбритость кожи, он почему-то заметно расстроился.
— Как ты почувствовал?
— Не знаю. Неожиданный ожог, изнутри… Как будто меня ударили. У-уф… неприятно! — передернул Александр Евгеньевич плечами и залпом допил шампанское.
— Что же, обиделся?
— Отлично знаешь, на тебя я не могу обижаться. Здесь другое… Когда так долго ждешь приговор, нервы сдают. Помилование даже не радует.
И она опять почувствовала к нему нежность и, ничего но отвечая, только улыбнулась, точно погладила его глазами.
— Не прикидывайся таким ручным. Ты ведь не такой, ты не домашний кот Васька. Совсем нет.
— Какой же?
— Ты только с виду мягкий, шелковый, покладистый, — сообщила Тамара Иннокентьевна почему-то шепотом, — под этой мягонькой шерсткой — сталь, я сегодня почувствовала…
— И что же?
— Странно, непривычно… Мне с таким стержнем нравится. Шелковый мужчина, да еще с красивой внешностью — ужасно, мужчина должен что-то хотеть и уметь. Главное — хотеть!
Вместе с четкой, просветленной решимостью принимать жизнь отныне без ненужной рефлексии Тамара Иннокентьевна какой-то второй половиной своей души, совершенно независимой и действующей сама по себе, механически, утомительно фиксировала происходящее, каждый штрих, интонацию, перемену в выражении лица, даже блик от свечей, отраженный в открытой крышке рояля, казалось, отпечатался в самом ее мозгу, раскрытый рояль казался черной птицей с неловко подвернутым крылом, и она опять вспомнила свое неожиданное удивительное чувство в отношении этого старого рояля. «Это от шампанского», — тут же отбросила Тамара Иннокентьевна беспокоящую ее мысль.
Закинув руки на плечи Александру Евгеньевичу, совершенно сливаясь с ним, чувствуя голой шеей нагревшуюся округлую неправильность зерен ожерелья, Тамара Иннокентьевна двигалась под тихую музыку, это и есть счастье, говорила она себе, ни о чем не думать, ничего не менять, подчиняться плавному ритму, чужой воле, властным мужским рукам, только бы движение это длилось долго, бесконечно, плыть куда-то в неизвестность в тихом, все более слабеющем шуме ночи, переходящей в рассвет, что ж, пусть кто-нибудь попробует осудить, она найдет ответ, да, да, тысячу раз да, как и любой женщине, ей сейчас необходима древняя, как жизнь, грубая власть мужчины.
Она забылась не сразу, уже крепко заснул, уткнувшись ей в плечо головой, Александр Евгеньевич, даже во сне он не отпускал ее, и Тамаре Иннокентьевне пришлось силой убирать со своей груди его руку, он недовольно почмокал добрыми, детскими во сне губами. Легонько, чтобы не разбудить его, она отодвинулась на самый край постели и откинула штору, тотчас ночь, синяя, звездная с таинственными, влекущими провалами лесных озер, укрытых тонкими туманами, раскинулась над ней, окутала и понесла на своих неслышных руках в неведомые просторы, и тогда она запела. Она пела все ту же, известную только ей мелодию, слова рождались сами собой, как что-то знакомое и привычное, она всегда пыталась запомнить их, чтобы потом записать, мелодия всегда жила в ней, чтобы сейчас вырваться на свободу. Голубые, лиловые, темно-бархатные облака с золотыми краями проносились мимо, они были частью ее, да и сама ночь, само движение были мелодией, и земля, лишь слегка угадываемая сквозь легкую дымку внизу, была ее мелодией. Впереди открылось невиданное зрелище-город из переливающихся воздушных куполов летел ей навстречу, он ежеминутно менял цвет и размеры, но здесь тоже был свой ритм, своя музыка. Затем что-то темное, разрушающее ворвалось в эту согласную гармонию, золотой город, летевший ей навстречу, вспыхнул в последний раз ослепительным пламенем, стал чернеть и распадаться. Чувство бесконечного падения и безысходности, отчетливый голос, одиноко звучащий в полной, абсолютной, непроницаемой тишине, заставили ее подхватиться в кровати, как от удара, она прихватила прыгающие губы ладонью. Большие напольные часы только-только кончили бить, в воздухе еще дрожало медленно затухавшее отражение звона.
«Часы… слышишь? Часы бьют… Томка, Томка… Нельзя больше спать», только что услышанные во сне слова резали мозг, с отвращением путаясь в смятых простынях, она выбралась из широкой постели, на ощупь набросила скомканное кимоно и, все так же боясь разбудить Александра Евгеньевича, задыхаясь от усилий сдержать разрывавшие горло спазмы, кое-как добралась до кухни, в большую комнату с роялем ей было идти жутко, точно кто-то ждал ее там, она даже втянула голову в плечи, все время ожидая резкого, презрительного окрика, — музыка, несшая ее ночью к золотому городу, была молитвой солнца.
— Что случилось, Тамара? — услышала она хрипловатый голос Александра Евгеньевича, сонно щурившего глаза. на режущий свет. — Что ты тут делаешь? Проснулся, а тебя нет…
Не поворачиваясь к нему, Тамара Иннокентьевна спиной чувствовала, что он сейчас совершенно голый, видеть его голым было сейчас выше ее сил.
— Иди оденься, — попросила она.
— Зачем? Ночь душная…
— Мне нужно с тобой поговорить.
— Сейчас?
— Да, сейчас…
— Фрак или смокинг? Ну хорошо, хорошо! — Александр Евгеньевич зевнул, недовольно потер лоб и с легким раздражением пошел одеваться, опять причуды, сказал он себе, женщина, даже самая лучшая, все-таки останется женщиной, всегда найдет время испортить настроение, без видимой причины перевернуть все вверх дном. Лениво прошлепав в спальню, он через минуту вернулся в пижаме.
Тамара Иннокентьевна уже приготовилась, глаза ее сухо блестели.
— Скажи, Саня, ты помнишь свое обещание исполнить, записать и опубликовать лучшее из наследия Глеба? — спросила она сразу же, едва только он появился в дверях. — Помнишь?
— Ты слишком торопишь события, — сухо отрезал Александр Евгеньевич, сбрасывая остатки сна и сразу же принимая вызов. — Считаешь, ты одна заботишься. Глеб и мои самый близкий, самый дорогой человек. Ну что ты так смотришь? — почти закричал он, и у него на лбу выступила испарина. — Я завидовал ему, но тебе не понять этого… да и зависть ли это? Что-то другое, не знаю, как назвать, только не зависть. Удар, ожог, ослепление, желание выскочить куда-нибудь на перрон и броситься под колеса… Со мной так было два раза, только я не мог шевельнуть ногами, ноги отказывали, они становились чугунными… А-а, зачем я тебе все это говорю! — безнадежно махнул рукой Александр Евгеньевич, но ее вид, и ее лицо, и что-то еще, то, чего нельзя назвать словами, то, что не имело имени, снова вставшее между ними, как бы подстегнуло его, он понял, что это последняя и единственная возможность вернуть ее. В нем словно сработала безошибочная защитная система, взвесившая все «за» и «против», и он понял, что главное и сейчас и в будущем заключается для него в этой женщине, что, если он ее потеряет, сама жизнь станет бессмысленной. Он заметался, пытаясь найти иной выход, по иного выхода не было и быть не могло. С застывшей, незнакомой, вымученной усмешкой он шагнул и сел недалеко от нее. Некоторое время длилась вязкая тишина.
— Чего же ты хочешь? — спросил Александр Евгеньевич, глядя себе под ноги на треснувший пол.
— Ты не ответил на мой вопрос…
— У меня нет такой возможности, — сказал он так же тихо, без всякого выражения, стараясь казаться спокойным. — Воскресить мертвого. Понимаешь, мертвого! Что дадут ему несколько публикаций? Вечер его памяти? Что?
Это не сделает его тем, чем он обещал стать. Великим Глебом.
— Я тебя понимаю, жалко. Но нельзя же отнимать у человека даже память. Только потому, что он был благороден… — Чувствуя глубокую смертельную усталость, Тамара Иннокентьевна подумала, что они продираются друг к другу через какой-то бурелом, продираются и не могут сойтись, а скажи он несколько слов, и дурной сон развеется.
— Не знаю, — наконец выдавил из себя Александр Евгеньевич, — поймешь ли ты. Столько лет прошло после войны. Кажется, совсем немного, но в музыку пришло новое поколение одаренных людей. Им нет дела до нас, тем более до мертвых. Кто такой теперь Глеб Шубников? Герой, пошел добровольно и погиб, что же? Две неоконченные симфонии, несколько ораторий, незаконченных вальсов, сюит… куски, куски… все в кусках… совершенно необычное, мощное начало… Законом искусства всегда был и остается результат. Мы потеряли, может быть, выдающегося композитора, он бы мог встать в один ряд с величайшими именами, я верю, только ведь не случилось! Понимаешь, не случилось! Не по его вине, но не случилось! — упрямо повторил Александр Евгеньевич. — Я же не бог, придет час, сам все сделаю, напоминать мне не надо, Глеб для меня тоже дорог, может быть, дороже, чем кому бы то ни было… Не смей так смотреть! — повысил он голос, отмечая начинающую проступать во всех углах какую-то жуткую красноватую мглу и относя это за счет усталости, банкета, недавнего трудного разговора, тут же опять какая-то красная волна поплыла в глаза, и он не смог сдержаться. — Ты не имеешь никакого права так смотреть! Нет, я больше не могу! Не могу! Взрослый человек, в конце концов, давно должен выбрать! Так же невозможно жить, все время под рентгеном. Ты должна наконец сделать выбор. Я мужчина, мужчина! Во всем прочем обыкновенный мужик, зверь, мне хочется иногда тебя задушить!
Выкрикнув последнее, он обессилел и умолк, все также пусто глядя перед собой, а у Тамары Иннокентьевны от его диких слов по коже пошла изморозь, было бы так хорошо, если бы разом все кончилось и ее бы больше не было, взмолилась она, разом все оборвать, лучше невозможно придумать. Не по ее силам этот непонятный, жестокий разъятый мир, вот и хорошо, если бы ее не стало, сразу бы кончились все ее долги и вины перед Глебом, перед Саней…
Перед умершим и живущим… Или закрыть на все глаза и жить, ничего вокруг не замечая, жить- и все. Дышать, покупать красивые вещи, ходить в театры и ездить в свободное время за город, действительно, в чем виноват Саня?
Что была война и Глеб погиб? Или в том, что Саня любит и что я согласилась жить с ним? И мне это приятно. Я взяла на себя ответственность, в отношениях с мужчиной женщина ведь главная пружина, что бы мужчины ни воображали о себе. Да, да, все это так, но ведь он лжет! Лжет!
И потом, знать, что обворована сама память… и продолжать жить… рядом, постоянно вместе.
Тамара Иннокентьевна словно взглянула на себя из иного мира, в котором не существовало ни обид, ни желаний, но присутствовало нечто большее, чем сама жизнь, она медленно, остановившимися глазами с недоумением осмотрелась, затем молча встала, одним жестом заставила вскочившего было вслед за ней Александра Евгеньевича опуститься на свое место и вышла, вернулась она одетая, в глухом платье, в туфлях и причесанная. Александр Евгеньевич, ждавший ее, до предела напряженный, едва взглянув на нее, все понял, она приняла решение, игра в прятки кончилась, он еще смотрел ей навстречу с ожиданием, с готовностью все забыть и простить, но приступ еще более дикой, нерассуждающей ненависти уже опять копился и поднимался в нем.
— Верни все украденное у Глеба, — бесцветным голосом потребовала Тамара Иннокентьевна, останавливаясь перед ним. — До последней строчки… Ты должен это сделать.
Он не стал ничего отрицать, пожал плечами.
— Разумеется, по твоим понятиям, лучше сидеть на куче нот и вздыхать по несостоявшейся идиллии. Нелепо?
Зато чувствительно. Молчи, молчи, — остановил он пытавшуюся что-то сказать Тамару Иннокентьевну. — Я дал жизнь, воздух, свет хотя бы отдельным мыслям Глеба, я посвящу очередной концерт его памяти. Этого уже не изъять, прости. Так получилось, и уже ничего изменить нельзя. Не тебе судить. Ты, именно ты вторглась в нашу жизнь, разбила нашу дружбу, непрошеная, ненужная, все испортила, извратила, у нас были другие замыслы, единые, долгие, — перешел Александр Евгеньевич в наступление. — Слышишь, не тебе указывать, что мне делать. — Побледнев, он вскочил на ноги, неумело сжав кулаки, в первую минуту, ошеломленная, подавленная силой его ненависти, она попятилась. Но тут же словно бросило ее вперед, она вцепилась ему в ворот пижамы, изо всех сил стала трясти его, огромного в сравнении с ней, растерявшегося окончательно, несмотря на отчаянные усилия, Александр Евгеньевич не мог оторвать от себя ее руки.
— Вор! — кричала Тамара Иннокентьевна яростно, забывая обо всем на свете. — Вор! Обокрал, изгадил память мертвого друга! Негодяй! Бездарный подлец! Слышишь, я все расскажу, я не оставлю этого так… Я всем расскажу, какой ты негодяй и подлец! Глеба помнят в консерватории! Его там любят, тебе это так не пройдет! Верни все назад! Твой вчерашний концерт — это его концерт! Ты все украл! Негодяй! Негодяй!
Ему удалось наконец оторвать руки Тамары Иннокентьевны от себя (сухо затрещала разрываемая пижама), он грубо отшвырнул ее прочь, и она, болезненно вскрикнув, отлетела в угол кухни, ударилась об угол шкафчика плечом и затылком, с трудом переводя дыхание, едва не теряя сознание, она тяжело привалилась к стене, теперь уже приходя в себя и с удивлением глядя на бешено жестикулирующую и оттого особенно нелепую и жуткую фигуру Александра Евгеньевича в растерзанной пижаме, она с трудом удерживалась от припадка нервного, истерического смеха, душившего ее. Александр Евгеньевич продолжал что-то выкрикивать, она его не слушала, и он тогда опять было двинулся к ней.
— Не подходи! Не прикасайся ко мне! — Тамара Иннокентьевна старалась отодвинуться по стене от пего как можно дальше. — Не подходи, мне гадко! Ты мне гадок!
Ее беспомощный крик отрезвил их обоих, вздрагивающими руками Александр Евгеньевич налил себе воды и, судорожно глотая, выпил, не глядя в сторону Тамары Иннокентьевны, у него сильно дрожали руки, и Тамара Иннокентьевна все еще не решалась сдвинуться с места, оторваться от стены, ей сейчас больше всего хотелось оказаться где-нибудь далеко-далеко от собственного дома, от этого проклятого места, где она столько раз теряла самое дорогое, она видела, что он был напуган случившимся больше ее самой, и опять прихлынувшее чувство собственной вины словно придало ей решимости.
— Мы не можем быть больше вместе, — твердо глядя ему в глаза, она точно бросилась в воду, больше всего она боялась опять пожалеть его. — Тебе нужно уйти.
— Знаю. — Александр Евгеньевич пригладил трясущимися руками всклокоченные волосы, запахивая на груди пижаму с почти оторванным, болтающимся воротом, она отметила, что даже в своем растерзанном виде он все-таки умудрялся казаться респектабельным. — Я знаю, я лишь одного хочу… Успокойся, не натвори глупостей. Пожалей себя, тебе никто не поверит и никто не поможет. Ведь у меня имя… Тебе ж придется уйти из консерватории, лишиться самого дорогого… да и заработка… Подумай о себе, не горячись…
Тамара Иннокентьевна хмуро кивнула:
— Ты прав, только я уже ничего не боюсь. Проклятая ночь, она выжгла из меня все живое, последние остатки… Уходи, Саня, уходи совсем, украл и уноси… Помни, тебе не будет счастья в жизни. Такое не прощается… Живи, процветай, наслаждайся властью, спи с хористками… Пользуйся, жизнь одна. Знай, ты никогда, никогда даже на сантиметр не приблизишься душой к Глебу! Украденное тобой погубило к тебе человека, погубит и художника, если он в тебе был. Ах, Саня, Саня, как же ты мог? — спросила она с отчаянием, не веря еще своим страшным словам. — Его кровь, его живой след на земле… Чудовищно. Как ты мог!
Глеб был великий язычник, жизнелюбец, что у тебя с ним общего? Он любил солнце, небо, землю, в нее и лег. Нет, Саня, тебе не будет прощения. Ты все, все кругом ненавидишь! Кроме себя.
— Замолчи! — оборвал Александр Евгеньевич, отчаянно пытаясь направить ее внимание на другое. — Что ты из себя корчишь героиню, кто, скажи, кто ты в этом мире? Кто узнает о твоем героизме? А вот что ты спала со мной, знают все…
— Не кричи, разговаривай спокойно, ты даже расстаться не можешь по-человечески, по-мужски, — остановила она его, и в ее голосе послышалась незнакомая ему сила. — Я не твой холуй, никогда им не стану. Мы не слышим друг друга, даже если кричим. А жаль, Саня. Твои холуи только поют тебе аллилуйю. Ты удобен. Никто не скажет тебе правду. Глеб нес в мир героическое начало. За то и погиб, а ты своей музыкой разъедаешь душу, вот ты и процветаешь, тебе это очень удобно, все разъять и разъединить!
Александр Евгеньевич шагнул было к ней, невыносимо было слушать ее, такую далекую и чужую, высказывающую несвойственные ей мысли. Не двигая ни одним мускулом и не опуская глаз, Тамара Иннокентьевна ждала, он не смог подойти, побито вернулся под ее взглядом на свое место.
— Если б кто знал, как я устал, — пожаловался он беспомощно. — Как я устал.
— Уходи, — попросила она, отворачиваясь от него и прислоняясь к стене, у нее уже не было сил держаться на ногах. — Уходи и только, пожалуйста, больше не возвращайся… Пожалуйста, уходи… Бога ради, прости меня. Я сама виновата, — добавила она, и он точно ждал ее последних слов.
Тамара Иннокентьевна не услышала ни его шагов, ни стука двери, лишь почувствовала свое полное, безраздельное одиночество.