Забывшись на какое-то время, Тамара Иннокентьевна опять оказалась в удивительной зимней ночи, но она уже знала, что подступила еще одна черта, теперь все, и уже давно ушедшее, и реальное, еще продолжавшее окружать ее, смешалось в ней. Она внимательно огляделась, в очертаниях знакомой мебели появилось что-то новое, контуры как бы утяжелились и в то же время стали менее определенными. Тогда Тамара Иннокентьевна поняла и тяжело, трудно, всей немощной, уставшей грудью вздохнула, кончилось временное, жалкое, раздражающее, и начиналась вечность, не подлежащая переменам. Она не испугалась, но, чтобы что-то еще ощущать, взяла в руки край пледа и стала мять его пальцами. Теперь она все видела в том особом разреженном свете, как бы льющемся сразу отовсюду и совершенно не оставлявшем затененных мест. Был свет, должный в свое время смениться тьмой, и тайн больше не было, вернувшийся Александр Евгеньевич поразился ее лицу. Он принес свежий чай и, помедлив, осторожно поставил на столик, она внимательно оглядела его, отмечая белую, как первый снег, манишку с серой бабочкой, резко контрастировавшую с измученным вконец лицом.

— Прости, приводил себя в порядок. — Александр Евгеньевич слегка коснулся пальцами груди и тут же нервно отдернул руку. — Как ты себя чувствуешь, Тамара?

— Спасибо, превосходно, — сказала Тамара Иннокентьевна значительно. Вспомнила, вспомнила…

— Все вспомнила? — спросил он с явной иронией, но Тамара Иннокентьевна посмотрела на него с грустью.

— Все, — коротко ответила она, не в силах перебраться через пропасть в двадцать с лишним лет, отделявшую сейчас в ее душе одного Саню от другого, с невольным интересом присматриваясь к нему нынешнему, сильно постаревшему, и пытаясь понять, что в нем осталось от прежнего, так цепко удерживаемого в памяти, и неприятно удивилась себе, в душе опять зашевелились ненужные чувства и обиды, словно это был он во всем виноват, хотя теперь она ясно понимала, что виноват он не больше других, не больше ее самой, и сейчас нехорошо видеть в его лице, в его образе свое собственное отражение и бессилие. И он не отводил от нее упорного взгляда, она бы сейчас могла радоваться, ведь давние ее слова оправдались, но в душе у нее не оставалось места для мелкого чувства.

Окликнув Александра Евгеньевича, она попросила его сесть ближе, помедлив, он устроился рядом на диване, и старые пружины под его тяжестью обессиленно застонали, Тамара Иннокентьевна поправила у себя на коленях плед.

— Я рада, Саня, вот ты опять здесь, — сказала она. — Спасибо тебе, я сейчас не одна. Ты не сердись, если я буду говорить глупо. Я ведь так ничего и не поняла в жизни, все проворонила… Мне кажется сейчас, ты вообще всегда был рядом, правда, странно?

Заставив себя взглянуть на нее, Александр Евгеньевич внутренне вздрогнул, выражение ее лица опять поразило его и испугало, она уже была отделена от него чертой, он опоздал, последнее ожидание рушилось. С трудом отведя глаза в сторону, стараясь не дать прорваться затаенной давней мысли, Александр Евгеньевич почувствовал отчаяние.

— Скажи, Саня, зачем ты пришел? — Тамара Иннокентьевна все так же светло смотрела на него.

В его напряженном сознании сверкнула спасительная мысль, он во что бы то ни стало должен убедить ее, судьба предоставила ему единственную возможность добиться ответа, добиться того, ради чего он жил и поднимался по ступеням все эти годы, все ведь относительно, а что, если он ошибался и в ту невероятно далекую декабрьскую ночь сорок первого ничего и не было? Или ему просто померещилось, сработала обстановка, горячечное воображение?

Или что-то в нем самом прорвалось, а он приписал весь этот взрыв эмоций Глебу.

— Я пришел получить прощение, — сразу устремился к цели Александр Евгеньевич, безошибочно чувствуя необходимость именно такого пути.

Строго на него взглянув, Тамара Иннокентьевна, как бы укоряя его за несерьезность, даже слегка улыбнулась, и постепенно глаза ее смягчились.

— Пожалуйста, ответь еще. — Тамара Иннокентьевна старалась говорить легко, без нажима, чтобы не спугнуть установившееся между ними доверие, Ты не боишься?

— Не понимаю. — Александр Евгеньевич, теперь полностью захваченный своей тайной мыслью, словно выдавливал из себя каждое слово. — Нужно чего-то бояться?

— Ты ведь так и не выполнил своего обещания, — напомнила Тамара Иннокентьевна, слабо грозя ему пальцем. — Ничего не напечатал у Глеба. А ведь теперь тебе ничего не стоило бы, всего ты добился, во всех президиумах сидишь, ни всех комитетах значишься. Вон депутатский значок носишь. Только и слышно-Воробьев… Воробьев… Воробьев… Какие только чины и эпитеты на тебя не навешали, а свое обещание ты так и не сдержал. Вот почему ты сейчас у меня. Ты хочешь, чтобы я до конца молчала, никому ничего не сказала.

— Всё те же ребяческие фантазии! — шумно отмахнулся от нее Александр Евгеньевич, в то же время внутренне содрогаясь от ее провидческой беспощадности, сейчас она была настолько близка к истине, что любое ее слово больно ранило. Лицо ее истончалось на глазах и начинало светиться каким-то тихим светом, и он, предпринимая отчаянное усилие, рванулся навстречу неизвестному. — Могло случиться и так, только ты ошибаешься, сказал он горячо. — Ты лучше любого другого знаешь мою жизнь… все эти побрякушки-для болванов, для меня-побочное, второстепенное, главным для меня было творчество, вот здесь…

— Здесь у тебя пусто, Саня, здесь тебе не повезло, — спокойно закончила за него Тамара Иннокентьевна. — Впрочем, как знать! Скорее повезло. Все подравниваешь под себя, под серость. Если бы Глеб остался жить, вы бы убили его! Засосали своей тиной… Все засасывается тиной, и гениальное и ординарное. Не различишь, где истинное, где временное, сиюминутное. Всем покойно, всем удобно… утрачиваются критерии…. все причесывается под одну гребенку, талант и серость приводятся к одному знаменателю. А живого, вечного вы не умеете создать… и ты тоже, Саня, хотя ты лучше других, у тебя хоть иногда гармония пробивается…

— Да, да, — подхватил он, решив больше ни в чем ей не перечить, — может быть, излишне строго…. но во многом справедливо, — заторопился Александр Евгеньевич, уловив еще новое изменение в ее облике, — ты имеешь право судить, по самому высокому праву. Что с тобой? Что случилось? Тамара! Что ты? — почти закричал он, бросаясь к ней, она остановила его легчайшим, почти невесомым жестом руки, черта, отделявшая их друг от друга, почувствовалась еще резче. Тамара Иннокентьевна как бы еще больше сосредоточилась в самой себе, глубже погрузилась в свое, по ее виду Александр Евгеньевич, хотя следил за малейшим ее движением, так и не догадался, что минутой назад она испытала одно из сильнейших когда-либо выпадавших на ее долю потрясений — у нее отнялись ноги, все тело ниже пояса как бы одеревенело, время от времени она продолжала попытки шевельнуть ногами, ставшими неподвижными, пугающе мертвыми, она не хотела, чтобы неожиданную, новую беду заметил или понял Александр Евгеньевич, и сейчас больше мучилась именно по этой причине.

От своей полнейшей беспомощности она было окончательно упала духом, но какое-то чувство ей тотчас подсказало, что это ненадолго. Она успокоилась так же внезапно, как и смертельно испугалась, нечто другое, более важное, мучившее ее в продолжение всей ночи, оттеснило второстепенное и ненужное, собираясь с духом, Тамара Иннокентьевна медленно и подробно оглядела комнату, громадный, удобный письменный стол (в старину люди были надежнее, основательнее и любили окружать себя такими вещами), затаившуюся, стройную массу рояля, старые массивные шкафы с книгами, затем опять вернулась к роялю. Нужно было решиться, в ней возник какой-то обратный поток: она увидела и себя, и Александра Евгеньевича, и всю свою жизнь совершенно в ином значении, и опять словно кто-то посторонний, невидимый, но бывший теперь неотлучно рядом с ней, подсказывал ей торопиться, уже был близок рассвет, буря усиливалась: Тамара Иннокентьевна увидела сейчас Москву, метельную, притом всю сразу, в снежных клубах и в ветре.

— Саня, Саня, — строго позвала она, и когда он встал перед ней во весь рост, с длинными опущенными руками, она с сожалением подумала, что он совсем уже старый, и только в глазах у него еще таился, ожидая своего часа, дьявол. У нее сейчас не оставалось выхода (обратный поток в ней. все усиливался), и она, попытавшись оправдать себя, не смогла, и в этот момент падения глаза ее вспыхнули каким-то внутренним светом, и ее состояние перекинулось Александру Евгеньевичу, он почувствовал освобождение от чего-то всю жизнь мешающего, ненужного, вся скверна жизни опадала с души тяжелой, лохматой массой, в нерассуждающем порыве благодарности он старчески неловко опустился перед ней, прижался губами к се горячей сухой руке.

— Саня, не надо, — опять откуда-то из своего немереного далека, отстранение и строго попросила она. — Не надо, не время. Ты меня всегда огорчал в жизни, Саня, теперь ты должен все исправить. Встань, пожалуйста. Не плачь, мужчина должен оставаться мужчиной до конца. Встань, встань, времени совсем не остается. Встань же!

Александр Евгеньевич поднял голову, вернее, ему показалось, что кто-то посторонний и беспощадный рванул его голову до резкой боли в затылке, запрокинул ее.

— Теперь ты меня бросаешь, — пожаловался он тихо. — Сначала Глеб, теперь ты. А мне что здесь делать? Что я без вас?

В другое время Тамара Иннокентьевна поразилась бы и его словам и их безысходности, но сейчас ока не обратила на них внимания, торопясь выполнить назначенное, она просто не слышала их.

— Саня, скорей! Ну что ты бормочешь? — возмутилась она. — Саня, возьми, возьми, — нетерпеливо потребовала Тамара Иннокентьевна, протягивая ему неизвестно как и откуда оказавшиеся у нее в руках ноты. — Иди, сыграй… Скорей, Саня, Санечка! Скорей… скорее… а то не успею…

Едва взглянув на потертую, износившуюся бумагу, Александр Евгеньевич с трудом устоял, ноги ослабли, сделались почти ватными, от радостного мучения сердца он не удержался, смахнул слезы, они застилали глаза, не давали видеть, едва взглянув, он сразу забыл обо всем на свете, перебирая дрожащими руками листы, он еще не мог поверить самому себе, свершилось, свершилось, сказал он себе, то, что мучило его всю жизнь своей недостижимостью, теперь было у него в руках, все случилось слишком просто, и он еще не мог прийти в себя, уже беглого, торопливого взгляда было достаточно, чтобы знакомые, снившиеся ему звуки вспыхнули в единый, стройный поток, исполненный высшей гармонии, высшего полета.

Александр Евгеньевич стоял потрясенный, у него в руках сейчас трепетало живым огнем само бессмертие, глаза у него горели, и целая буря была в душе, его взгляд невидяще блуждал вокруг, а руки сами собой сворачивали ноты.

— Саня! Саня! — в ужасе, бессильно закричала Тамара Иннокентьевна, и он, дико взглянув на нее, вначале не понял, затем лицо его исказилось раскаянием, он схватился за голову, приходя в себя, и бросился к роялю. По-прежнему трясущимися руками поднял крышку, раскрыл ноты и, не отнимая глаз от нот, стиснул кулаки.

— Не могу, — замотал он головой, и из него вырвался глухой стон. — Я не могу этого играть, — повторил он. — Боюсь. Меня словно держат за руки… страшно… Освободи меня.

— Играй, — раздался твердый голос Тамары Иннокентьевны, — играй, Саня… ты должен, ты обещал.

— Не могу.

— Трус! Ты должен, должен пройти через это, хоть под конец душа твоя очистится! Играй!

И такой силы был ее взгляд, что он не выдержал, подчинился, ударил по клавишам. И тут произошло чудо. Раздвинулись стены, распалась ночь, неведомые солнечные просторы затопили и прошлое и настоящее, водопад низвергающихся, возникающих из ничего звуков выстраивался в душе в одно единое звучание. И тогда Тамара Иннокентьевна увидела сверкающую, перекинувшуюся из края в край дорогу и, гибко, легко, молодо поднявшись на ноги, сбросив и оставив на тяжелом, вытертом, пропитанном неистребимыми запахами жизни диване свою уже немощную и ненужную оболочку, пошла по этой сверкающей дороге — свободная, гибкая, молодая.

Кончив играть, Александр Евгеньевич сидел, бессильно уронив руки, опустошенный и потрясенный, сам еще не осознавая, что с ним и где он. Тамара Иннокентьевна хотела окликнуть его, но у нее не оставалось сил, все же она окликнула его и попросила вернуть ей ноты. Александр Евгеньевич не услышал или сделал вид, что не услышал, затем стремительно обернулся к ней, и Тамара Иннокентьевна увидела его помолодевшее лицо с безумными глазами.

— Зачем тебе ноты? Это преступно… прятать такое.

Это принадлежит всем, народу! Слышишь? — он остановился как вкопанный, прислушиваясь к глухим раскатам. — Слышишь? Гроза зимой, это что-то такое значит. Я ехал, даже молнии сверкали. Шофер говорил, что ничего подобного он никогда не видел…

— Отдай, отдай мне ноты! Я обещала! Я не могу! — опять потребовала Тамара Иннокентьевна, стараясь отдалить подбирающийся к сердцу холод и чувствуя, что, поддавшись минутной слабости, совершила непоправимую ошибку. — Ты должен сдержать слово… хоть однажды… или я тебя прокляну!

Остановившись перед ней, Александр Евгеньевич долго смотрел на нее в изумлении, затем поднял руки над головой, потряс ими и пронзительно, как-то трескуче захохотал.

— Невероятно! Невероятно! — повторял он между судорожными приступами смеха. — Отдать ноты! Невероятно! Нет! Законная плата за все, за все в жизни. Сколько я вынес от тебя, от него — Глеба! Это принадлежит народу.

Прятать — значит красть. Украденное возвращается к своему законному владельцу! не имеет значения, в какой форме это случится.

— Боже мой, какой же ты подлый, какой страшный, — теряя последние капли сил, неслышно прошелестела Тамара Иннокентьевна. — Отдай же! Отдай! — закричала она, но ей лишь показалось, что она закричала.

«Господи, где же ты? Есть ли на этом свете хоть что-нибудь святое? Глеб! Глеб! — неожиданно, как последней спасение и прибежище, вспомнила она и увидела его, молодого, бледного, с огромной шапкой спутанных волос, стоявшего возле рояля. — Глеб, Глеб! — жалобно рванулась она к нему. — Он хочет украсть твою молитву солнцу. Глеб, наконец-то ты! Глеб, я ничего не могла сделать, он…»

«Томка, Томка, ты что! Как можно украсть душу? — сказал Глеб и засмеялся. — Можно украсть бумагу, душу не похитишь, понимаешь, не украдешь. Душу можно только убить, мы ее убьем до лучшего случая. Пока на земле не станет чище. — Он опять засмеялся и легко провел ладонью по нотам. — Все, Томка, а ты боялась».

Жалко и радостно всхлипывая, не отрывая от него сияющих глаз, Тамара Иннокентьевна чувствовала освобождение от сковывающей ее тело тяжести, Глеб шагнул к ней, и она в страхе протянула руки, останавливая.

«Не подходи, — попросила она, в то же время мучительно желая хоть на мгновение прикоснуться к нему. — Не подходи ко мне, я безобразна».

Глаза у него по-прежнему молодо вспыхнули, он шагнул к ней, легко подхватил ее на руки, наклонился, целуя, и она узнала его запах, слегка горчащий запах молодой полыни.

«Нет, Томка, нет, — прошептал он ей, и ее лица коснулось его жаркое, свежее дыхание. — Ты прекрасна».

Тамара Иннокентьевна прижалась к нему и в полнейшем успокоении закрыла глаза.

Комната снова озарилась вспышкой бледной зимней молнии, невнятный прерывистый гул тронул стены, Александр Евгеньевич, давно следивший за Тамарой Иннокентьевной, за ее взглядом, напряженно устремленным в сторону, мимо него, не выдержал, закричал, стараясь подбодрить себя:

— Куда ты смотришь? С кем ты разговариваешь?

Голова Тамары Иннокентьевны сильнее вжалась в кожаную обшивку дивана, глаза ее остались широко открытыми, устремленными на рояль. Затаив дыхание, Александр Евгеньевич подошел ближе и попятился, он понял. Натолкнувшись спиной на угол рояля, Александр Евгеньевич резко, испуганно отскочил, оглянулся. Белое пятно нот бросилось ему в глаза, он жадно схватил их, это было спасение.

В следующую минуту лицо у него исказилось, редкие седые волосы стали дыбом, и невольный, невыносимый крик разорвал ему все внутри. В руках у него были совершенно чистые нотные листы, и сколько он ни вертел их, нигде не было ни малейшего знака. Не веря самому себе, он дрожащими руками нацепил очки, и опять ничего не изменилось-бумага была совершенно чистой и даже какой-то новой, хрустящей. Он опустился на колени, стал ползать вокруг рояля, заглядывая в каждую щель, в каждый угол, и наконец, почувствовав на себе чей-то пристальный тяжелый взгляд, он медленно встал. Глаза Тамары Иннокентьевны были устремлены прямо на него, с недоумением взглянув на зажатые в руке листы, Александр Евгеньевич с ужасом бросил их на крышку рояля, побежал было к двери и затем, воровато оглянувшись, вернулся назад мелкими, крадущимися шагами. Ничего не изменилось, бумага осталась по-прежнему нетронуто чистой.

Был рассвет. По заваленным снегом арбатским переулкам и тупичкам шел странный человек, старик, без шапки, без пальто, то и дело останавливаясь, он начинал что-то говорить самому себе, дворники, вставшие в это утро из-за метели очень рано, с интересом прислушиваясь, слышали только часто повторяемое одно и то же:

— Вспомню, все запишу… да, да, сам!

При этих словах он начинал хохотать, но лишь только кто-нибудь хотел приблизиться к нему, он с необычайной быстротой исчезал, так что даже дворники, народ бывалый, скептический и ко всему приученный, начинали сомневаться, уж не померещился ли им хохочущий старик из-за метели, нз-за необычной зимней грозы, продолжавшейся гад Москвой, то и дело испещрявшей буйное небо бледными вспышками.