Мины за год, за два обросли цепкими кореньями бурьянов, минные поля шли сплошняком, на десятки и сотни километров. Города, превращенные в развалины, под ними опять мины, на месте деревень и сел — пепелища, в пепле, спрессованном дождями и ветром, тоже мины. Фронт откатился на запад, оставив землю в колючих изгородях, рвы и окопы, воронки и мины, они усеивали каждый клочок земли. Тяжелые — противотанковые, сверхчуткие, — взрывались от движения зайца. С сюрпризами — донными и боковыми взрывателями, и десятками соединенных между собой, запрятанных в книгах, в губных гармониках, в тюбиках крема для бритья.

Надписи на щитах у дорог — нельзя сворачивать в сторону. Пришла весна, оживали обгоревшие деревья, густо зеленели края воронок. В первый же сильный дождь стали оползать траншеи, ячейки, окопы, и где-нибудь в зарослях, возле ненайденного трупа, голубовато-белой россыпью проклевывались подснежники.

Еще недавно по дорогам шло усиленное движение на восток. Теперь движение шло с востока на запад. Колонны автомашин, орудий… Шла пехота. По сторонам дорог — двухметровой высоты бурьян. И только по черневшим кое-где полуразваленным печным трубам можно угадать, что здесь когда-то было селение. Стоило ступить чуть в сторону — и можно встретить полуразвалившийся человеческий скелет с торчащими между костями сухими травами. В черепе красные муравьи устроили немудрящее жилище. А вот… Но нет, дальше нельзя. Дощатый, наспех сколоченный щит предупреждает об опасности, а издали не разглядеть.

С грузовиков, башен танков и орудий солдаты молчаливо поглядывали на бурьян. Солдаты проезжали мимо. Одичавшие, отощавшие за зиму кошки перебегали дорогу.

Как-то в мягкий предвечерний час на одной из дорог остановилась машина. Чтобы не мешать движению, шофер отвел ее в сторону, насколько позволяли надписи. Невысокий солдат стоял у кабины во весь рост и трудно, напрягая горло, глотал воздух. Правый пустой рукав у него был заткнут за поясной ремень. Он давно стоял вот так, с черной щетиной на скулах, сузив глаза, и глотал воздух. Когда машина остановилась, он, натыкаясь по-слепому, перелез через высокий решетчатый борт. Осторожно, с недоверием, встал на землю, у самой обочины дороги. Сзади за ним напряженно следили. И даже старшина вышел из кабины, бесшумно притворив за собой дверцу. Все они смотрели на однорукого, а тот пробовал и пробовал землю ногой. Тот словно не верил, что это та самая, по которой он тосковал долгие два с лишним года. Он снял старую рыжую пилотку и вытер ею лицо. Он стоял ко всем спиной, перед ним, насколько глаз хватало, бурьян. Ни голоса, ни дымка, лишь размеренный рокот моторов. Раньше называлось село Зеленой Поляной.

Тихо слезли с машины солдаты, разминаясь, осторожно переступали с места на место. Бурьян тянул к лицу черные стебли. Однорукий услышал, повернулся. Все увидели его покрасневшие, насухо вытертые глаза.

Однорукий шагнул вперед и стал прощаться. По-прежнему молча, до боли сжимая грубые пальцы. Старшина предложил:

— Поедем дальше, браток. Где-нибудь… Однорукий задержал на нем взгляд, отрицательно качнул головой. Не сговариваясь, солдаты расстелили на землю трофейную плащ-палатку. Однорукий глядел. Несколько буханок хлеба. Одна с открошенным углом. Консервы. Плитки концентрата, приевшегося за последние годы. «Ешь кашу — растолстеешь с Машу». Портянки и мягкое чистое белье. Десяток пачек махорки и несколько коробков спичек. Кто-то рядом с палаткой воткнул большой топор и острую саперную лопату. Однорукий глядел. Его привел в себя голос старшины:

— Ну, брат, держи…

Он взял алюминиевую, сплошь помятую кружку, и к нему протянулось с десяток таких же. Однорукий глядел на кружки долго. Все ждали. Однорукий хотел что-то сказать, перехватило дыхание — заросший щетиной кадык дернулся, окаменел. Никто не произнес ни слова. Так и молчали. Каждый думал о своем. А через несколько минут машина тронулась. Заклубилась пыль. Киевский шлях. Раньше по нему брели на богомолье в святые места.

Однорукий вновь снял пилотку с засаленными краями и подкладкой вытер лицо. Затем нацепил ее на черенок лопаты, шагнул в сторону, обжигая ладонь, выдернул жесткий стебель репейника. И, выпрямившись, замер. Он заметил поднимавшийся над бурьянами синеватый дымок. Напрягая взгляд, долго всматривался, боялся поверить. И потом пошел напрямик, забыв о надписях. С хрустом ломился по бурьяну и ни на что больше не обращал внимания, кроме синеватого дымка, кроме робкой надежды, вспыхнувшей вдруг с сумасшедшей силой. «А если… если…» — стучало в нем, и он уже бежал, и, как это бывает только с пьяными и безумными, он пробежал благополучно через усеянную смертью землю. И еще издали увидел вытоптанное, очищенное от бурьяна место у входа в подвал, превращенную в котелок каску над костром, старика, помешивающего в каске гладко выструганной деревянной ложкой с длинным черенком. Однорукий сбавил шаг и пошел медленней, отводя от себя стебли репейника. Он не глядел под ноги. Глядел на старика. Он узнал его сразу — Матвей-плотник, еще крепкий, костлявый старик. Немецкий офицерский френч топорщился на бугристых плечах.

Старик услышал хруст, повернул голову. Встать не встал и молча дождался, не спеша протянул руку:

— Здорово, Степка.

Словно вчера расстались, только в сумеречных, запавших глазах затеплилась искорка радости.

— Садись, Степка. Повечеряем, чем бог послал.

— Спасибо, дед. — У однорукого сводило скулы. Наступала ночь, и они не замечали, как все вокруг начинало сереть, расплываться в тенях.

— Вот так, — окончил дед Матвей, выскабливая недоваренное пригоревшее пшено. — Все под корень. Мужеский пол с четырнадцати лет в Заречных оврагах, а бабы с детьми… бог весть где теперь. Стадом угнали, как овец. Старуха моя там, с ними, и твои, видать… Живы ли?

Ветер доносил весенние терпкие запахи цветущих бурьянов — репейника, чернобыла, полыни.

— Ты вот вернулся, а это что, оставил, значится? — сказал дед Матвей и хмуро кивнул на пустой рукав.

— Сталинград, дед. Вот мы его держали, и руки, ноги… Да что руки, сколько голов пооставляли там… А сейчас и спросишь: повезло тебе или как? — Он хлопнул себя по пустому рукаву. — У меня есть немного, нес домой, думаю, обмоем с Настенькой мое возвращение горькое… Хочешь, дед? — Он тряхнул немецкой фляжкой.

У старика глаз не видно, а солдат все пытается в них заглянуть.

— Ну ладно, — вздохнул Степан, приложился к горлышку, крупно хлебнул несколько раз и протянул деду Матвею: — Бери.

Старик поднял голову, отпил, глубоко вдохнул в себя, посмотрел в костер и еще раз отпил. А потом посмотрел на Степана и сказал:

— Не ты один. Много нас таких. Я в партизанах был. Ни дочерей у меня, ни сыновьев. Видишь, к чему вернулся. Племянник был от младшей сестры, той, что в городе замужем, — пропал. Братья не жили, умирали один за другим, последний в тридцать втором. Одна сестра оставалась, немец повесил. Много для партизан делала. Одна она из нашей семьи и вышла в люди, доктором работала. Племянник пошел связным к фронту, так и сгинул…

— Это Митька, что ль? На лето все к тебе приезжал?

— Толковый был парень… Вспоминается, бывает.

Дед Матвей замолчал и уставился в огонь костра. Степан не стал допытываться, о чем он думал и почему молчал. Не до этого сейчас Степану.

— И почему я живой? Кому нужно? — спросил он вдруг, ощупывая порыжевший от пыли носок сапога, разминая его сильными и грубыми пальцами.

— Хватит тебе, Степка. Ты радуйся, что вернулся. Тебе жить да жить, — отозвался дед Матвей. — Живой, и ладно. И молчи. Хоть один жив человек появился. А то сижу пнем. Ну, думаю, подожду — да и подамся куда-нибудь. А тут гляжу — ломится по бурьяну. Кто такой? — думаю. А это ты.

Темнело, свет костра становился ярче, гул моторов, наоборот, глох. По вечерам еще было сыро по-весеннему и прохладно.

— Туши костер! — донеслось со шляха, по которому и ночью двигался на запад солдатский поток.

Костер погас. Бурьяны кругом сразу придвинулись, запахи стали резче. Когда налетал порыв ветра, до людей доносилось зловоние из забитых трупами недалеких Заречных оврагов.

— Похоронить бы надо по-христиански, — сказал дед Матвей и спросил: — У тебя там, в фляге-то, все?

Степан молча протянул ему флягу с остатком болтавшейся на дне водки.

— Пей, я не хочу, — сказал он, подгребая в кучу затухавшие, подергивающиеся серым налетом угли.

Год назад начисто отгремели бои. По всей Европе, от Урала до Берлина и дальше.

Три раза зеленели и опадали уцелевшие леса и сады с тех пор, как снова ступил на родную землю однорукий Степан Лобов. Три раза выжигали по весне упорно поднимавшиеся на пепелищах бурьяны. Те, кто уцелел, отыскивали семьи, вдовы свыкались со своей участью, сироты подрастали, учились жить. Понемногу возвращалось на старые пепелища уцелевшее население Зеленой Поляны. Из западных областей Украины и Белоруссии, из Польши и Румынии, из Германии и Франции.

Одна девка, черная как смоль, Ленка Перегудова, оказалась каким-то образом, ни мало ни много, в Египте, где чуть не отдала богу душу от жары и где мужиков от баб можно отличить только по бороде, а по одежде — ни-ни, и не думай. Ленку слушали, удивлялись не слишком. Очень уж много было пережито и узнано за эти годы. Многие перестали удивляться, особенно те, кто вернулся из неволи. И мало-помалу начинала налаживаться жизнь.

Снова и снова прочесывали минеры землю. Снова и снова находили хитро запрятанные мины-ловушки. Казалось, и конца им не будет. И, бывало, разлеталась в клочья драгоценная корова, одна-единственная на все село, а нередко и человек, уцелевший в десятках боев, умирал на собственном огороде, наткнувшись на мину. Словно для того и вернулся.

Семьи с мужиками рубили избы, а там, где остались одни бабы, копали яму попросторнее, накатывали на нее посильные бревна. И начинали дымить землянки. Работали в колхозе, еще больше приходилось работать дома. Самые предприимчивые ездили куда-то на Украину, возили оттуда лузговые семечки, торговали ими в Осторецке, Орле и Брянске, а то и в Калуге. Привозили вороха денег; на них с большим трудом можно было купить курицу или сапоги.

И на третий год продолжали возвращаться жители в Зеленую Поляну. Вернулись сестры Игнатовы, бездетные молодки, — с них и война как с гуся вода. Вырыли просторную землянку, по вечерам пели на все село, заигрывали с мужиками. Вернулась Марья Фролова с пятеркой мал мала меньше. Всего одного потеряла на дорогах Европы — среднего.

Отсидевший четыре года в немецких концлагерях, дотащился до родного села Пахом Косарь. Сидел на солнышке, грел больную грудь. Отрывая от детишек, бабы приносили жидкую похлебку — крупица крупицу догоняла:

— Ешь, Пахом, ешь, голубчик. Теперь каждый мужик дорог, нельзя умирать, живи. Авось выживешь. Слушал Пахом, застенчиво улыбался, отворачиваясь, стыдливо сплевывал кровью. Что говорить, был Пахом да вышел. Оставил силу свою в каменных карьерах, в подземельях шахт, по лагерям да застенкам. С каждым днем солнце поднималось выше, все тяжелее у Пахома в груди. У Пахома своя дума, свое утешение, и лежать в родной, привычной земле не то что в чужой.

Степану Лобову привалило счастье. Нежданно отыскался единственный сын — десятилетний Егорка. Не думал Степан о такой радости. Сохранила Егорку Марфа, соседка, долго добиралась с Егоркой из далекой Тюрингии, где навечно осталась жена Степана, Егоркина мать. Слушая, Степан скоблил заскорузлым пальцем щетину на подбородке. Соседка рассказывала утомительно подробно про вздувшийся от брюквы живот, про высохшие донельзя ноги и о том, какая на чужбине тяжелая земля и неласковые люди, и в самых неподходящих случаях хихикала и кашляла в кулак. От этого становилось особенно тяжело.

— Дура баба, — сказал дед Матвей, сидевший поодаль от Степана, встал и, ни слова не говоря, отправился к своей землянке.

Человек шел по дороге от города с солдатским вещмешком за спиной, твердым и размеренным шагом. День был воскресный и не достиг еще половины. Хотя в укромных местах держалась роса, дорога пылила.

Человек, одетый легко и бедно, шел с непокрытой го-повой, грязно-серую шляпу нес в руках. На вид ему можно дать лет двадцать пять, иногда и того меньше. Он худ. Встречные женщины, поймав его безразличный взгляд, долго потом оборачивались, не в силах подавить тревожное, неприятное и болезненное чувство. В последнее время стало много людей с потухшими, мертвыми глазами.

А человек ни о чем не думал. Вчера он сошел с поезда и долго стоял перед развалинами старинного вокзала, отмечая незаметные привычному взгляду мелочи. Торчащий из-под битого кирпича носок сапога. Ржавый осколок в стволе уцелевшей липы со сбитой вершиной. Облепленную землей, раздавленную револьверную гильзу.

Чтобы никому не мешать, он отошел в сторонку, к самым развалинам. Он стоял и ни о чем не думал. На развалинах вокзала выросли молодые деревца. И вдруг он отчетливо ощутил, что это его родной город, в котором он родился и вырос, город, где умер и похоронен отец, где оставалась мать. Жива ли она?

Но тут же он с какой-то обнаженной ясностью почувствовал, что ему все безразлично, и эта мысль тоже была безразличной. И молодые тополя на развалинах, и сами развалины, и небо, и раздавленная гильза под ногами, и гудки паровозов, и он сам. Он даже не знал, зачем вернулся сюда после долгих четырех лет скитаний, эшелонов, решеток, бараков, охранников, чужих городов, чужих людей, побоев, работы, бесконечной, беспросветной, тяжелой работы. Она сломила его. Он не помнил, когда это произошло. Одно время он вдруг просто забыл, как его зовут. В те ночи и во сне он дробил камень, и стук молота для него не прекращался ни на секунду. Он зажимал уши, садился на нарах и невидящими глазами глядел на все вокруг. Никто не обращал на него внимания. В бараке многие вот так вскакивали, озирались во сне и ничего не видели. В то время он и стал забывать все связанное с прошлым, с детством и юностью. Он стал автоматом, и ничем больше. Теперь ему было безразлично и это.

Он опять подумал о матери. Только из-за нее он оказался здесь, в Осторецке.

Развалины громоздились высоко, проржавевшие, погнутые балки торчали концами в разные стороны. Он не торопился. Он теперь жалел, что ему пришлось вернуться в этот город. Иначе, правда, было нельзя, вернее, он не хотел другого города. Если есть город, в котором ты родился и вырос, то почему не вернуться? Ведь куда-то все равно нужно возвращаться… Не ему нужно, а другим, и тут ничего не поделаешь. Есть города, в которые необходимо возвращаться. Он смутно понимал сейчас эту жестокую необходимость и хотел, чтобы ее не было. Он хотел, чтобы ее не было, этой необходимости возвращаться. Теперь поздно, он успел вернуться раньше, чем пришла к нему такая мысль. И он почувствовал волнение. У него задергалось правое веко, и все кругом взялось серым. Он подождал, пока чуть-чуть прояснится перед глазами, и прислонился плечом к обломку стены.

— Подожди, братишка, — попросил он проходившего мимо молодого длиннолицего железнодорожника с зеленым фонарем. — Скажи, пожалуйста, какое сегодня число?

— Двадцать четвертое.

— А месяц?

— Май.

Железнодорожник ответил раньше, чем понял необычность вопроса, и пошел и вдруг остановился и посмотрел на человека с солдатским вещмешком.

— Да… Скажи, пожалуйста… год? Какой сейчас год? Железнодорожник неизвестно почему не разозлился и пожал плечами.

— Сорок шестой…

— Сорок шестой! Скажи! — Он долго пытался что-то высчитать, не смог и возбужденно повторил: — Подумать только, сорок шестой!

Время от времени оглядываясь, железнодорожник пошел дальше, потом остановился. Человек с вещмешком сразу забыл о нем.

— Подумать только, сорок шестой!

Он заторопился. Теперь ему не стоялось на месте. Озадаченный железнодорожник видел, как он поправил вещмешок и направился к выходу на привокзальную площадь. Он шел и думал: уже сорок шестой! Подумать только, до каких пор он дожил!

Человек с вещмешком не стал садиться в автобус, хотя очень торопился. Он шел полуразрушенными улицами и с трудом их узнавал. Никто не обращал на него внимания, на улицах было много людей с вещмешками. Они всегда куда-то спешили, откуда-то и куда-то направлялись. Кое-где начинали восстанавливать разрушенные дома, кое-где дома были уже отстроены. Часто среди развалин встречались домики, слепленные из листов жести, из досок, кирпичей и бревен. Так называемые индивидуальные застройки.

Они даже оживляли сплошные развалины старых каменных домов, они заполняли черные провалы. Послевоенный усталый город, не раз прокатились через него фронты.

Человек не заметил, как подошел к своей улице. Он ее сразу узнал по огромному магазину в четыре этажа. Массивные, старинной кладки стены не могли разрушить ни снаряды, ни бомбы: обгорев, они выстояли, и в окнах всех четырех этажей зеленела трава. Дом стоял безмолвной каменной коробкой — у людей пока не дошли до него руки. Дальше вся улица лежала в развалинах. Здесь даже не было сооруженных на скорую руку хибарок. И середина улицы здесь не расчищена, сквозь исковерканный асфальт проросла странная бледно-зеленая трава с тонкими и узкими усиками. Человек с вещмешком оглянулся. Ему показалось, что он ошибся и попал куда-то в другой город. Ведь прямо перед ним должен находиться приземистый двухэтажный дом. Их квартира была на втором этаже. Квартира номер шестнадцать. Из двух комнат. Он мог бы поклясться: дом стоял именно здесь, и на втором этаже была шестнадцатая квартира из двух комнат. Он ничего не понимал.

Было слишком много всего, чтобы так быстро разобраться. Ему сейчас очень хотелось заплакать. И еще он почувствовал на себе чей-то взгляд. Смотрели сзади. Он оглянулся и увидел старуху в залатанном на локтях немецком френче, в кирзовых сапогах, в юбке, сшитой из двух цветных лоскутов. Человек вспоминал, где он видел эту старуху раньше. У нее был кривой, заостренный нос, и он не мог вспомнить. Старуха, очевидно, ждала, когда к ней обратятся.

— Здравствуй, бабушка, — сказал он, подходя ближе и опускаясь на груду битых кирпичей. В последний момент он почувствовал сильную усталость.

— Здравствуй, милый. Пожелтевшие зубы у старухи все целы.

— А из жильцов никого нет? Вон из того дома? — он кивнул на развалины. — Не знаете?

— Жильцов?

Припоминая, старуха посмотрела вверх. В небе ничего не было. Старуха оживилась, обрадовалась.

— И-и, милый, никого. Здесь докторица жила. Галина Ивановна Полякова. Она еще мою внучку Вареньку лечила. В тридцать пятом, помнится. Знаете мою Вареньку?

— Нет, Вареньку я не знаю.

— Моя Варенька теперь в Москве, — с деланным равнодушием сообщила старуха. — Туда работать перевели по комсомольской линии. Понятливая она у нас.

— А сама Полякова?

— И-и, милый… Самой докторицы нет на белом свете. В сорок третьем, зимой… Говорят, с партизанами была в связях, ей памятник сейчас на Центральной площади. Как вешали, народу, говорят, было… Я не пошла, боюсь, как человека убивают, Вареньку мою она вылечила.

Старуха говорила и говорила. И от какого недуга вылечила Вареньку докторица, и все пыталась вспомнить, как называется болезнь по-научному.

Галина Ивановна Полякова. Вот как… ведь и его фамилия Поляков… Он, несомненно, Поляков. Как дважды два. У них у всех одна фамилия. И у матери, и у отца, и у него. Он помнит, как в школе его называли Поляковым. И это взволновало его еще больше. Ему захотелось уйти. А старуха все говорила. Он смотрел на ее рот с крепкими желтыми зубами. Интересно, они вставные?

Старуха жила в одиночестве и обрадовалась случайному собеседнику. Она лишь под конец вспомнила о нем и спросила, не пропавший ли он сын, и он удивленно поглядел на нее и пошел, и старуха огорченно смотрела ему вслед. Она еще не наговорилась, а рядом никого не было.

А Полякову было легче сейчас идти, чем стоять или

разговаривать. Он так и знал: ничего хорошего не будет. И он с новой силой почувствовал в себе огромную, все подавляющую усталость. Ему захотелось где-нибудь прилечь, и он оглянулся. Действительно, теперь ему было все равно.

А небо над головой было прежним. И развалины кругом — тоже. И люди, идущие мимо. И прохромавшая на трех лапах тощая, с подпаленным боком, грязная дворняга. И галки на старых тополях, и трава, и земля, и дети. Все то же. То же самое.

Поляков вышел на Центральную площадь. Здесь было гораздо оживленнее: много людей, много автомобилей.

Он пересек площадь из конца в конец и остановился перед массивной гранитной глыбой, отесанной с лицевой стороны.

Старуха не ошиблась и не соврала.

«Здесь лежат герои нашего города и народа, борцы-подпольщики с немецкими…»

Его поразила длинная надпись, и он долго читал ее, по-детски шевеля губами.

«ПОЛЯКОВА Г. И. — 1900–1943 гг.»

Она была первой в списке, и дальше шли одни мужчины, и надписи кончались у самой земли. Нижние были завалены высохшими цветами.

Поляков тупо смотрел на гранитную глыбу. Он сразу забыл, кто такая «Полякова». Просто здесь лежала его мать. Это слово связывалось с чем-то приятным и теплым. К подножию памятника слетелись голуби, потом несколько галок. Он стал смотреть на них. Они непрерывно двигались, и у него зарябило в глазах. Он покачнулся, сбросил вещмешок и, волоча его за лямки, обошел памятник и сел прямо на землю, крепко прижавшись спиной к каменному подножию. Он сделал это как раз вовремя. Земля все сильнее раскачивалась перед глазами. Он закрыл глаза и тесно прижался к нагретому солнцем камню, под которым лежала его мать. Раньше перед приступами он сильно пугался и начинал биться и бился до тех пор, пока помнил себя. На этот раз он не испугался. Нет, он не умрет теперь. Он вернулся, и камень приятно грел спину, а под камнем лежала его мать.

Он быстро уснул. Птицы перестали его бояться, подошли вплотную и чистились рядом с его руками. А люди его не видели. Он лежал за памятником, там, где никто не ходил.

Он открыл глаза и сразу увидел невероятно длинного милиционера. Его голова находилась высоко-высоко, и Поляков внимательно ее разглядывал. Рядом с милиционером переминались с ноги на ногу несколько босоногих мальчишек. Поляков видел их ноги в цыпках, худые, исцарапанные и грязные. Он вздохнул и сел.

— Здесь спать не положено, — сказал милиционер с высоты своего роста. — Вставай!

— Почему? — озадаченно спросил Поляков.

— Здесь спят герои. Вставай, вставай, милый.

— Да… А разве нельзя спать рядом с героями? Милиционер подумал и ответил:

— Нельзя. Это запрещается, милый. — И добавил — Ты пьяница.

— Почему? — удивленно спросил Поляков.

— Валяешься где попало. Ты, милый, потерял совсем человеческое лицо.

— Значит, пьяница?! — опять удивился Поляков. Мальчишки захихикали. Голова милиционера вверху закачалась.

— Вставай, вставай, нечего!

— Хорошо. Тебе-то что нужно? — спросил Поляков.

— Мне?

— Да, тебе.

Голова обиженно дернулась.

— Мне нужно, чтобы вы не тыкали. Я общественное лицо и при исполнении обязанностей…

— Вы же сами…

— Прекратить!

Милиционер потребовал документы. Мальчишки перестали хихикать, и Полякову пришлось встать. И только тут он оценил по достоинству рост служителя закона. Разговаривая, Полякову приходилось задирать голову. Это было неудобно и утомительно, и он почел за лучшее шага на два отступить.

— Вот, возьмите.

Милиционер подозрительно и долго вертел перед глазами свидетельство, выданное Полякову месяц назад, когда его решили наконец отпустить и предупредили, что он должен ехать туда, где жил до войны. Прочитав, что гражданин такой-то, «репатриированный из Германии» и прочее, милиционер спросил:

— Ваша фамилия, гражданин?

— Поляков.

Милиционер заглянул в свидетельство.

— Правильно. Имя?

— Сейчас, одну минуту… Сейчас. — Поляков попытался вспомнить и не смог. — Не знаю.

Милиционер, собиравшийся уже задать новый вопрос, вначале опешил, потом разозлился:

— Что?

— Сейчас… Нет, не знаю, забыл.

— Забыл свое имя?

— Болею я, что-то с головой.

После этих слов мальчишки окончательно примолкли, изменился тон милиционера. Он помедлил и велел Полякову следовать за собой. Тот равнодушно кивнул, привычно вскинул за спину вещмешок и пошел. По дороге милиционер предложил закурить. От дешевых, подмоченных сигарет у Полякова закружилась голова.

— Ты давно не ел? — услышал он и подумал, что действительно давно не ел и даже не может сказать, когда ел в последний раз. Он ничего не ответил. Он видел, как широкая, словно лопата, ладонь милиционера нырнула в карман, вытащила оттуда небольшой сверток и протянула Полякову.

— Что это?

— Возьми, поешь.

Поляков развернул и увидел кусок черного хлеба, и сверху тоненький ломтик соленой рыбы, и еще сверху кружочек луку. Поляков поглядел на обед милиционера и покачал головой:

— Я не хочу.

— Ешь, не ломайся.

Поляков стал есть хлеб с рыбой на ходу. Милиционер предложил присесть. Они зашли в один из разбитых домов и сели на груду щебня. Тут было прохладнее, и Поляков медленно доел обед милиционера. Тот старался не смотреть на жующего Полякова, сплюнул подступившую слюну и закурил.

— Спасибо, — сказал Поляков, разглядывая бумажку, в которую был завернут хлеб с рыбой. — Здесь написано: «Осторецкая правда».

Милиционер вздохнул и не ответил.

— Меня зовут Андреем, — сказал он немного погодя грустно. — И моего отца звали Андреем, Андреем Поповым, — добавил он еще грустнее, глядя на обрывок газеты в руках у Полякова. — Я бы тебя отпустил. Только куда ты пойдешь?

Поляков пожал плечами.

— У тебя кто-нибудь есть в Осторецке?

— Не знаю.

— Ну вот, видишь… А то я бы тебя отпустил. Сейчас трудное время, пропадешь. Тебе ведь негде ночевать?

— Не знаю, наверное, негде.

— Ну вот, видишь… А где ты был в Германии?

— Везде… Я плохо помню, далеко все. Болит здесь, — Поляков притронулся к затылку. — Польша, так, наверное. Работал, работал — камни помню. Возили, Эссен… Майн… Везде.

— Пришлось тебе хлебнуть. Пойдем, что ли?

— Не хочу.

— Тут недалеко, — успокоительно и совсем дружески отозвался милиционер. — Еще вот туда, а потом за угол и еще раз за угол. И сразу же будет наше здание.

— Здание?

— Там, парень, тебе хоть что-нибудь посоветуют.

— Да… Что-нибудь…

— Точно я тебе говорю. У нас начальник хороший. Он тебе как дважды два все разъяснит.

С Поляковым разговаривал вначале дежурный лейтенант, затем какой-то майор, а к вечеру сам начальник — седой полковник с добрыми глазами и скрипучим голосом. И потом кто-то решил отправить его в другое место. Он несколько часов проспал, и ему стало чуть лучше. Перед вечером его отправили, уже не пешком, а на машине — через весь город, в другой конец. В этой части города было больше порядка, виднелись расчищенные от завалов фундаменты, здания в лесах. Полякова заинтересовал большой дом в несколько этажей. Он был совершенно новый и раскинулся почти на весь квартал, резко выделяясь среди развалин своей цельностью, новизной и массивностью.

— После войны отгрохали пленные. Солидно! — кивнул на здание сопровождающий Полякова лейтенант.

Полякову было все равно, кто построил гигантское здание, и он отвернулся.

Снаружи холодное, равнодушное, высокомерное здание поражало внутри мягкостью и плавностью линий, высотой потолков, подавляющим простором кабинетов, утомительным однообразием многоламповых золоченых люстр. Нельзя было не преисполниться почтения к громадным строгим окнам, к выдержанным в ложно-классическом стиле пилястрам и колоннам, к дубовой, массивной, под стать помещению, мебели.

Лейтенант милиции сдал Полякова с рук на руки, получил расписку и вышел. Поляков остался наедине с человеком в штатском. Поляков сидел у двери и ждал. Собственно говоря, ему было безразлично, где находиться. Прошло около часа, в комнате темнело, и ему хотелось спать. Он уже задремывал, когда услышал первый вопрос:

— Поляков?

— Да.

— Дмитрий Романович?

— Кажется, да… Дмитрий Романович.

— Почему — кажется? Встаньте и подойдите ближе. Сядьте. Вот сюда. Смелее, смелее.

Лицо спрашивающего в тени. С нового места его лицо виднелось совсем смутно. Полякову мешал яркий, направленный в его сторону свет. Он то и дело беспокойно двигался. Он начинал волноваться, что-то напомнило ему прошлое. Яркий свет, короткие резкие вопросы, гулкая комната в тени и своя собственная беспомощность. Он не понимал, что от него требуется, он устал и готов был возмутиться, если бы это не было так утомительно. Кому какое дело до его возраста, до того, где он родился и кто его отец с матерью. Они умерли, его отец с матерью. Он вернулся туда, где умерли отец с матерью, и никому не было до этого дела.

— Когда вы попали в Германию?

— Не помню. Глаза болят… Свет… Спать очень хочется.

— Ах, так? Может, вам приготовить постель? Не валяйте дурака. Мы о вас все знаем. Вы помните, как отправились из Осторецка для связи с отрядом Панкратова? В Брянские леса, в район Навли? Может быть, вы и Голубева не помните?

— Нет. Не помню. Очень устал, хочу спать.

— А когда вас перебросили через фронт в Осторецк, тоже не помните?

— Какой фронт?

— Хватит! Ваше воинское звание?

— Я — Поляков. Отец… да, отец…

— Так когда вы попали в Германию?

Поляков полузакрыл глаза. Глаза болели. Ему хотелось лечь, пристальный взгляд человека в штатском мешал. Как только он пытался напрячь память, в ушах нарастал шум и все перед глазами начинало дрожать и приплясывать.

— Здесь вам не больница, не придуривайтесь, Поляков. Удивляюсь, как вы не поймете до сих пор.

И тут Поляков почувствовал, что может смотреть. Он протер глаза. Свет уже не бил ему в лицо, на столе даже лампы не было. И человека в штатском не было за столом. Поляков перевел глаза выше и увидел картину «Три богатыря» и как-то сразу успокоился. Приходили люди. Одни глядели на него издалека, другие подходили ближе.

Высокий военный врач посмотрел у него язык, пальцы рук, послушал пульс и молча ушел. А Поляков опять думал, что теперь он не умрет. Перед ним была добрая и наивная картина, могучие люди, могучие кони. Добрая картина. У коней были глаза. Совсем настоящие глаза. Головы. И у людей были головы. Смешно.

Поляков почувствовал голод, подошел к вещмешку, стоявшему у двери, развязал его, достал сухарь и стал вяло жевать. И, конечно, не заметил, как «Три богатыря» слегка сдвинулись, приоткрывая что-то похожее на смотровую щель. Поляков жевал сухарь и равнодушно глядел в стену перед собой.

Утром его опять вызывали. Он не мог связно отвечать на вопросы, и те, кто с ним разговаривал, очень сердились. В конце концов его отпустили. Перед этим ему сказали, что жить в Осторецке он не может и должен поехать куда-нибудь в район и там работать. Он устал за последние сутки, он не уставал так сильно очень давно. Он не выразил удивления, молча выслушал одного из сотрудников МГБ, молодого щеголеватого блондина, и только сказал:

— Ага, работать.

— Вот ваш пропуск, — блондин отвел глаза в сторону. — У вас есть куда поехать?

— Поеду. Работать. Буду возить на тачке.

— Всего хорошего. Запомните, в областном городе нельзя.

— Нельзя…

— И не забудьте: двадцать четыре часа.

— Двадцать четыре. Много, да? Я понимаю. Двадцать четыре часа. Это… Обязательно двадцать четыре.

Сотрудник указал ему дорогу и облегченно вздохнул. Поляков отдал пропуск дежурному у входной двери и вышел. На улице было жарко, напротив здания МГБ рабочие расчищали пустырь под строительство. Мимо прошел автобус, и на Полякова посмотрела из окна очень молодая девушка. Она смотрела на него до тех пор, пока было видно, и он тоже, и когда автобус скрылся из виду, он долго смотрел вслед и не знал, куда идти. Он смутно помнил, что хотел куда-то идти, но не помнил куда. Он глядел по сторонам и ничего не понимал. Листья на деревьях шевелились и хлопали, он подошел к одному из тополей и долго стоял под ним, задрав голову. Ничего не понял и опять побрел по неровному тротуару. Чувство, сильное, определенное, как инстинкт животного, оказалось сильнее его усталости и сильнее отвращения, проснувшегося внезапно к самому себе, к городу, к тому, что надо куда-то идти, двигаться. Оно было сильнее его, внезапное и малопонятное ему самому желание. Оно заставляло его идти и напрягать память. Зверь, чувствуя перемены, становится беспокойным, он не может оставаться на месте. Поляков брел по городу и нигде не мог остановиться. Из улицы в улицу. Иногда он подходил к разрушенному дому и, пытаясь вспомнить, подолгу стоял на одном месте, глядел на развалины. В эти минуты с ним происходило что-то странное, и он никак не мог успокоиться. Он слабел от частых коротких вспышек беспричинной ярости. Тогда у него сильно болели суставы пальцев и начинали беспомощно косить глаза. В один из таких моментов он услышал рядом звонкий мальчишеский голос:

— Дядя, у тебя что в сумке? Дай хлеба! Оглянувшись, он увидел мелькавшие босые пятки и выбившийся из штанишек подол грязной блеклой рубашки. И неожиданно он улыбнулся. Постоял несколько минут в тишине переулка, и его опять охватило сильнейшее беспокойство. Явно чего-то хотелось, и он никак не мог определить чего. Люди его не интересовали. Может быть, среди них и было что интересное, он не думал об этом.

Он брел по городу, кое-где вокруг полуразрушенных зданий белели редкие леса. На машинах и на телегах везли кирпич, бревна, доски, железные балки, ящики. Когда он переходил улицы, на него иногда кричали, и он удивленно оглядывался. Зачем на него кричат? И кому нужна вся эта суетня с кирпичом и досками? Кому? Люди не интересовали его. Он только не мог понять, чего ему не хватает в разрушенном, голодном городе. Он смутно помнил вчерашний день, длинного милиционера, он помнил, что вчерашний день чем-то отличался от сотен других. Он вспомнил кусок хлеба с рыбой и обрывок газеты. Вчера он с кем-то разговаривал, и ему было хорошо, еще он помнил тепло нагретого солнцем камня. И, кроме того, ему чего-то хотелось, сильно хотелось.

Он вышел на окраину города и оказался на кладбище. Ограда была полуразрушена, огромные вековые деревья кое-где свалены. Он пошел дальше и скоро сел рядом с обломком плиты на теплую землю. Кладбище, залитое солнцем, пахло весенними цветами, бузиной, гниющим деревом. Очень тихо и совершенно безлюдно. Поляков лег, подложив под голову вещмешок. Ему стало теперь совсем хорошо. Солнце перед вечером грело, и земля была теплая и сухая — последние полмесяца прошли без дождя.

Цвели липы. От них шел медвяный запах, слышался дружный пчелиный гуд. Липы стояли вокруг, облитые бледноватым пламенем, прикрывая своими шатрами сотни крестов и надгробий, каменных и деревянных, сотни исчезнувших и свежих холмиков. Из разрушенного города живых Поляков попал в прекрасно сохранившийся город мертвых. Заросли дикой малины, кустов бузины, жимолости, сирени и трав надвигались на могилы. И Поляков услышал птиц — много птиц в кустах и деревьях. Они притихли перед вечером от жары и лишь изредка перепархивали с места на место и негромко попискивали. Его укусил муравей. Поляков провел пальцем по шее и поймал его. Муравей суетливо изогнулся на его жесткой, как подошва, ладони, выпрямился и побежал, свалился с пальца в траву. Поляков незаметно заснул и проснулся только под утро, когда стало прохладно. Прорезывалась заря, и кладбище, густо облитое росой, молчаливо и строго чернело крестами и надгробиями. Поляков отряхнулся. Цветущие кусты сирени казались сизым туманом. Пели птицы. Они щелкали, свистали, попискивали, рассыпались трелями. Поляков несколько минут прислушивался. Он сам не знал, отчего ему стало так спокойно. Он был слаб, как никогда, но ему было спокойно. Он был один во всем мире, но ему было спокойно. Он вспомнил, как вчера его обругал шофер грузовика с круглым лесом. Грузовик остановился прямо перед ним, на него пахнул горячий воздух от радиатора. Затем из кабины высунулся шофер и стал отчаянно замысловато ругаться. Поляков вспомнил и улыбнулся. Он провел рукой по траве, и ладонь сразу стала мокрой.

Наступало утро. Он помнил только одно: ему нужно уйти, уехать. Кладбищенской земляники Вкуснее нет… Неизвестно, откуда это и зачем. Земляника? Он прислушался, поднял вещмешок с десятком отсыревших за ночь сухарей. Когда он вскидывал вещмешок за спину, сухари мягко зашуршали.

Зеленая Поляна насчитывала до войны пятьсот с лишним хозяйств и значилась большим селом. Сразу после освобождения, весной сорок третьего, в Зеленой Поляне встретились двое: однорукий Степан Лобов и плотник дед Матвей. А в сорок пятом, к осени, в село вернулось уже около ста пятидесяти жителей. Одни возвращались из Германии, другие из армии. И те и другие рылись на своих пепелищах, расчищали свои и колхозные усадьбы. На одном из первых собраний они выбрали Степана Лобова председателем. И теперь он вставал раньше всех, поправлял на спящем сынишке засаленный ватник, выходил из наспех сколоченной при помощи деда Матвея избы и шагал к колхозному двору. Так уж повелось исстари, еще со времен организации колхоза, — собираться на наряд в одно место. Здесь лежали две огромные дубовые колоды, подпорченные за долгие годы лежания гнилью. Их привезли сюда еще в тридцатом году, когда решили строить колхозный двор. Из них хотели сделать долбленые корыта — поить лошадей. Но работа была слишком трудоемкой, и они остались нетронутыми. Во время войны колхозный двор сгорел, колоды уцелели. И по неписаному правилу возле них продолжали по утрам собираться люди.

Много перемен прошумело у дубовых колод, много судеб прошло перед ними. В самом начале тридцатых годов одну из них облил кровью первый председатель нового колхоза Федор Кнут, и потом на этой колоде, распластавшись, обхватив ее руками, дурным голосом кричала на все село его молодая жена, рассыпав волосы и колотя головой о твердый, как кость, дубовый кряж. Здесь, на колоде, загадочно умер колхозный сторож, и в ту же ночь вспыхнула колхозная усадьба жарким огнем. Приехавший на другой день доктор, как в собственном кармане, порылся у мертвого сторожа в животе и объявил, что деда отравили.

Видели дубовые колоды и горе, и радость людскую. Звучали тут шутки, от которых бабы густо рдели и начинали совестить расходившихся мужиков, звучал хохот, заставляющий прядать ушами лошадей. Теперь редко услышишь тут смех, еще реже веселую шутку. Выбила война шутников под корень, вытравила нужда улыбки. Даже бабы перестали ругаться и стали молчаливее. Хмуро приходили, хмуро расходились, и если отказывались от какой-нибудь работы, то коротко и веско, без лишних слов. И тогда бесполезно было просить или уговаривать. Все работали из последних сил. Степан Лобов еще никогда не замечал такой страшной жажды жить и выбиться из тяжелого положения. Работали от темна до темна, землю копали лопатами, и норма была пять соток. У себя на огородах женщины собирались по пять-шесть человек и пахали на себе. Пятеро тащили, шестая шла за плугом. И боронили на себе. Приехавший как-то в колхоз секретарь райкома Карчун долго наблюдал за пахавшими женщинами издали. Секретарь райкома знал, что огороды нужно вспахать, иначе людям будет нечем жить. Секретарь райкома знал: так поступают во многих селах, но от этого ему не было легче. Еще никогда на его памяти не было такого, чтобы люди пахали на себе, и он никак не мог заставить себя подойти ближе. А когда подошел, неловко вытирая пот со лба подкладкой мятой фуражки, женщины сосредоточенно и деловито продолжали свое дело. А молодка, шедшая за плугом, пропела:

Матушка родимая, Работка лошадиная… Только нету хомута Да ременного кнута!

Женщины, тащившие плуг, рассмеялись, и секретарь райкома понял, что они давно его заметили, и ему опять-таки стало мучительно стыдно за свою беспомощность. Ведь недавно совсем окончились бои, и весь район лежал в пепле и развалинах, ни лошадей, ни тракторов не было.

Одна из женщин, русоволосая Фенька, хромая, с мужицкими прямыми плечами, разогнулась, смахнула пот с лица и устало спросила:

— А чего ты, секлетарь, волнуешься? Брось. И мы не виноваты, и твоей вины тут нету. Немец проклятый довел, чего тут стыдного?

— Поймите вы, товарищи, разве я…

— Брось, брось, секретарь, не до переживаний сейчас. У нас одно понятие: детей сохранить. Детям жить нужно. А пошто тогда мужья головы сложили? Пошто все кровью облито, если дети перемрут? Пусть над нами где угодно зубы скалят, пусть хоть что говорят. Мы детей должны сохранить.

И секретарь райкома Карчун почувствовал в ее словах горькую правду, и ничего нельзя было возразить этой правде.

— Ты бы лучше пособил, — услышал он беззлобный, усталый голос и не мог разобрать, которая из женщин говорила. — Брось свою портфель и давай. Этакий жеребец.

Ему показалось, что сказали они все вместе. И все же он еще долго продолжал стоять и смотреть, и тогда женщины по-настоящему вышли из себя, помянули и войну, и убитых на фронте мужей. Секретарь райкома пошел от них, глядя себе под ноги, и потом до вечера проговорил с председателем колхоза, все прикидывая и подсчитывая. Секретарь райкома даже упомянул о тракторе, хотя знал, что будет легче вспахать самому огороды Зеленой Поляны, чем выполнить свое обещание. И Лобов это понимал.

— Ну что ж трактор, — вздохнул он. — Нам обещают один, в колхозе посевная горит. А на огородах пусть уж кто как может. Что тут говорить зря.

Степан Лобов сидел на колоде, курил и думал. Еще рано и темно, председатель пока один. Проснулся не вовремя, чуть за полночь, и больше уснуть не смог. Думал о погибшей жене, о себе, о никудышных делах в колхозе. Потом не утерпел, натянул брюки и вышел, осторожно, стараясь не разбудить Егорку, прикрыл дверь. Многое вспомнил Степан Лобов, сидя на дубовой колоде, прислушиваясь к звукам начинавшегося дня. Медленно светало, еле-еле стала различаться земля под ногами. В разных концах села слышались голоса, скрип колодезных журавлей, стук топоров. Редко, далеко друг от друга кричали иногда петухи. Раньше, до войны, от петушиной зари звенело в ушах. Степан шевельнул обрубком руки. Пора бросать это дело, какой из него председатель. Да и беспартийный, пусть уж поставят кого-нибудь потверже, а ему не вытянуть. Вернулись здоровые мужики, грамотные, возьми хоть Кузьму Захарова, хоть Илью Попова — в армии до капитана дошел, а ему тут не вытянуть.

Степан не заметил, как подошел дед Матвей.

— Утро доброе, сосед, — сказал он, с размаху втыкая топор в колоду.

— Здорово, дед. На наряд?

— Какой там наряд, еще у Анисьи не окончил. Попросила баба рамы связать, двери навесить. Куда денешься, два с половиной плотника на все село.

Дед Матвей стал вроде еще выше, костлявее, с длинными сухими руками. Изо дня в день мастерил он что-нибудь по селу и только затемно возвращался в сырую землянку. Был он отличным плотником, и его разрывали на части. Весной он окапывал яблони в саду, сажал картошку в огороде. «На прокорм», — любил он говорить соседям, оставляя большую часть усадьбы некопаной, в бурьяне.

— Себе избу когда думаешь ставить? Дед Матвей вытащил кисет, покосился.

— Для меня ты, председатель, поставишь. С земляной крышей, вовек не прохудится.

— Рано, Никандрович.

— Да уж когда придет — не откажешь. Ни у кого из нас не спросится.

— Оно верно. А я думаю, сосед, в отставку. Не вытяну. Грамоты у меня четыре класса, ни к чему мне. На фронте будто и ничего. И в грязи, и в воде, и в снегу — ни одна к тебе болезнь не пристанет. А вернулся — мигом почувствовал. Тут ноет, там стреляет. Про жену узнал — совсем худо… Сам вижу — чахну. Спать не могу, Егорка сопит, а у меня в груди тиснет, того гляди — амба хватит.

Дед Матвей не ответил, не шевельнулся. Сидел истуканом и слушал, как неподалеку крикливыми голосами сзываются бабы пахать чей-то огород. Непривычная жалость охватила деда.

— Марья! Марья! Скорей! А то до наряда не успеем!

— Иду-у! Счас Дуньку разбужу за печью присмотреть.

Дед Матвей покачал головой. Чего там присматривать? Ясно, котелок лебеды не то щавеля стоит в печи. Лучше спать Дуньке — больше пользы.

Тяжелые думы у деда. Трудна, — к черту, неласкова жизнь.

— Нет, Степка, — сказал дед Матвей. — Прожил я больше шести десятков, седьмой пошел, а такого не пришлось видеть. Скажи ты… Чем хуже народу, тем злее на работу он становится, особенно бабы. Ты посмотри, прямо двужильные, в колхозе и дома. А харч — лебеда, конский щавель. Тут разве в твоей или моей бабе дело, председатель?

— А на что тебе баба, дед?

Дед Матвей бросил жгущий пальцы окурок.

— Тебе про Фому, а ты про Ерему, Степан. Проживешь с мое, тогда скажешь.

— Обиделся?

Дед Матвей встал, выдернул топор из колоды и пошел. И Степану некогда о нем думать, сходились люди. Уже несколько женщин насели на него с требованием найти наконец кузнеца — лопаты негде взять, тяпку некому отклепать. С чем работать, с чем в поле выходить? Прибежала хромая Фенька и, тряся перед носом кулаками, говорила, что больше не даст корову в борону и ко двору никого не пустит, что ей своя душа дороже. Подросток-конюх, невероятно маленький, которого все звали Петровичем, говорил, что овес кончился, и коням давать нечего, и на одной траве они не потянут. Бригадир жаловался, что на работу не вышли Манька Иванова, Дарья Карпова и еще одиннадцать человек. У Маньки толока, лес на избу возят, ушли из села еще затемно. Счетовод совал на подпись какую-то бумажку, а тракторист присланного из МТС наконец трактора напоминал о питании. Уже…

Впрочем, начинался еще один день. И Степану Лобову сейчас не казалось все таким мрачным, как ночью. Как мог он распоряжался, просил, советовал. У него в крови мужицкая хозяйская сметка, и распоряжался он хорошо, так не сумел бы никто другой. А если ему сказать об этом, он подумает, что над ним подсмеиваются, он никогда не поверит.

Поляков с вещмешком за плечами пришел в Зеленую Поляну под вечер. Его видели многие, и никто не узнал. Он постоял на околице, затем зашагал по селу, высокий и худой, с заросшим темной щетиной лицом. Он побывал возле магазина, у правления колхоза, у скотного двора, возле которого резвилось несколько телят красновато-темной масти.

Из окна конторы его видел Степан Лобов. Не признав земляка, равнодушно отвернулся и продолжал разговор о телегах. А Поляков прошел к усадьбе деда Матвея, встретив по пути Феньку хромую. Фенька потом говорила, что страшнее этого человека она в жизни не видела. Она клялась, что под его взглядом у нее совершенно отнялась больная нога, и ни о какой работе весь день она не могла и думать. Про Фенькину ногу слышали не раз, и ей не поверили.

Поляков сел у землянки деда Матвея. За незнакомцем подглядывали ребятишки.

— Сидит, — говорили они друг другу через час. Им надоело скрываться за кустами акации, и они вышли из зарослей, напрасно пытаясь обратить на себя внимание. Незнакомец лишь удобнее вытянул ногу и снова застыл.

Деду Матвею сообщили о нем еще по дороге, когда он возвращался вечером домой. Ребятишки тараторили, перебивали друг друга. Дед Матвей невольно ускорил шаг.

— Говоришь, страшный? — переспросил он Егорку.

— Страшный. Черный весь. И молчит.

— Молчит? А ты не бойся.

— Я не боюсь. Только он молчит.

— Пусть молчит. Что тут страшного?

Егорка подумал, стараясь шагать с дедом в ногу.

— Страшно, когда молчит, — сказал он. — А ты чего так бежишь, дед?

— Разве я бегу? — удивился дед Матвей.

— Бежишь.

— Ишь ты… Ладно, Егорка, пойдем тише.

— Пойдем.

Но дед Матвей уже не мог идти тише. Слишком долго он ждал, чтобы теперь идти тише. Десятки предположений родились в нем и исчезли, пока он разговаривал с Егоркой. И чем ближе дом, тем сильнее нетерпение деда Матвея, тем быстрее приходится идти Егорке. Было бы совсем плохо, если он и теперь ошибется.

Он узнал еще издали, несмотря на тихий вечерний сумрак. У деда Матвея хорошее зрение, в партизанах за полкилометра резал без промаха.

— Митька! — крикнул он, роняя топор и подбегая к неподвижно сидящему человеку и хватая его за плечи. Перед дедом Матвеем метнулись незнакомые, равнодушные, невидящие глаза, он уткнулся в голову племянника бородой. — Митька! — повторил он, тиская племянника, не заметив сначала, что тот словно неживой, с безвольно опущенными руками.

Он ничего не заметил и ничего не успел почувствовать, одинокий старый человек, кроме неожиданной радости возвращения близкого и дорогого существа, единственного оставшегося в живых.

— Митька, — шептал он снова и снова, жадно ощупывая плечи и голову племянника. — Митька, видно, и в самом деле бог есть, раз ты живой вернулся. Митька… Митька… Уходил мальцом, а смотри-ка! Настоящий мужик… Ей-богу, мужик!

Он вертел его, хлопал по плечам и не замечал, что племянник не произносит ни слова. Рядом удивленно моргал Егорка.

В темноте старик вышел из землянки. Сел на колоду для рубки дров. Нечем дышать, удушливая была ночь, ярко вызвездило небо, под рубахой мокрела и чесалась спина.

«Дождя бы надо… Давно дождя не было, — подумал дед Матвей. — Вот уж проклятая такая жарища. Все сгорит начисто, ничего не останется».

— Нет, нет… — сказал дед Матвей. — Почему оно так плохо получается?

Листья старой яблони над ним, впервые этой весной давшей цвет, висели неподвижно и совсем не шевелились. Хрипло пролаяла неизвестно как уцелевшая собака, и сразу, разбуженный ею, пропел ранний петух. «Опять, как до войны, и петухи и собаки…»

Дед Матвей неосознанно боялся идти в землянку, где спал Дмитрий. До возвращения племянника старик жил, представляя его совсем другим, таким, какой был памятен ему четыре года назад. Он не мог перешагнуть разницу в эти четыре года сразу. Он мог перенести голод, неустройство, смерть своей старухи — все в этом мире умирают, — и даже Митькину смерть где-то за тридевять земель он мог перенести, только не это. «Чтоб тебе околеть!» — ругал он неизвестно кого и драл толстыми ногтями зудящую спину. «Зря цвела, сердешная, — взглянув на яблоню, подумал старик. — Пропадет завязь. Надо завтра ведер пятнадцать под нее вылить, хоть немного плода уберечь».

И он сидел у землянки, чутко ловя скупые ночные звуки, выкуривая цигарку за цигаркой, растирая окурки в сухой земле. Из открытой землянки послышался шорох. Дед Матвей встал.

Думали и говорили о Дмитрии в эту летнюю душную ночь и в другом месте, далеко за селом ребятишки у костра в ночном, у самой опушки старого и молчаливого леса. Они были разных возрастов, от восьми до четырнадцати лет, и предводительствовал колхозный конюх Петрович, паренек пятнадцати с небольшим лет, подвижный, на редкость работящий. Среди них и Егорка, сын Степана Лобова; он сидел у самого костра, прикрывая лицо грязной ладошкой, когда огонь вспыхивал неожиданно ярко. Он слушал, о чем говорят старшие по возрасту, и отгонял от себя комаров. Он впервые выпросился у отца в ночное, и ему все в диковинку. И Петрович, державший себя заправским мужиком, и костер, и темный лес за спиной, и темное звездное небо, и лошадиная морда, время от времени всовывающаяся в светлый круг от костра. Когда его что-нибудь очень сильно поражало, он, шире раскрывая глаза, спрашивал у Петровича:

— Что это? А там гукнуло как… А это что, Петрович? Как и все в селе, большие и малые, он звал конюха «Петровичем», и тот солидно, нехотя отвечал:

— Птица такая, Егорка. Болотная.

Петрович выделял Егорку, председательского сына, из прочей мелкоты, хотя явно не показывал. Он здесь старший, хозяин. Время от времени, встав, деловито уходил в темноту, его ломкий голос слышался в разных концах луга. Мальчишки вокруг костра молчали и прислушивались. Петрович возвращался, разговор начинался опять. Все захватили из дому сырых картофелин и теперь деловито пекли их в угольях и ели.

Еще рано, и спать никому не хотелось.

Егорка прилег на локоть, не отрывая глаз от огня, сказал:

— А этот, у деда Матвея, страшный.

— Из плена пришел, больной он, — добавил Петрович, старательно сдирая с печеной картошки горелую кожуру и аккуратно складывая ее горкой на листе лопуха. — Немцы, они такие, замучили человека.

— А как они его замучили?

— Будто ты не знаешь. Били, ну, в тюрьме держали. Плетками хлестали. Теперь пропал человек.

— Батя говорил, можно выходить.

— Гляди, так и выходишь.

Привстав, Егорка обвел всех взглядом и неожиданно торопливо, боясь, что ему не поверят, выпалил:

— Когда вырасту — стану доктором. Вылечу. Мне деда Матвея так жалко…

Петрович покосился на Егорку, ничего не ответил и стал есть картошку. Егорка подумал и сказал:

— Батя пообещал, учить меня будет. Обязательно, сказал, учить буду. Только ты, говорит, хорошо учись. Вот подымем, говорит, колхоз, станем на ноги, пока вы, сопляки, учиться будете. А потом нас будете ругать.

Один из мальчиков по другую сторону костра засмеялся.

— Ты, Егорка, председателем будешь, как батька.

— Не, — помотал головой Егорка. — Я доктором хочу. Думаешь, не смогу?

— Сможешь, сможешь, — успокоил его Петрович и подбросил в костер сухих веток.

Он привык чувствовать себя старшим среди детворы и не тяготился этим нисколько, хотя его все больше тянуло к парням и девчатам, но те, по причине его маленького роста, не торопились принять Петровича в свой круг. Он очень обижался, виду не подавал, что они его интересуют. Особенно рыжая Тоська Лабода, его сверстница и бывшая соученица, все время теперь крутившаяся около взрослых девок, внезапно, в один раз повзрослела, заважничала, перестала его замечать. Вот и сейчас среди тлеющих головешек ему мерещились круглые Тоськины глаза. Самому Петровичу нравилось в деревне, никуда он не думал уезжать. И конюхом ему нравилось быть. Хотел лишь вырастить такого жеребца, который возьмет на скачках самый большой приз на свете. Он назовет его Вихрь и проедет на нем круг почета, и все будут ему хлопать и бросать цветы (он видел как-то в кино), и никто не заметит его маленького роста. А Тоська тоже будет тоненьким голоском выкрикивать его имя, и раскаиваться, и ругать себя, что раньше его не замечала. А потом…

Петрович задремал сидя, приснилось ему приятное. Он пошел с мужиками на Острицу, они наловили много рыбы. Рыбу жарили и ели, и он угощал рыжую Тоську, и она ласково на него глядела.

Война кончилась год с небольшим назад. Не было хлеба, штанов, машин. Разрушенные оккупацией области несли двойную тяготу — нужно было восстанавливаться и кормить истощенное государство. Война отгрохала и прошла, страна должна была жить дальше.

В лесах, на дорогах пошаливали — подозревали разбежавшихся по лесам власовцев.

Дети ходили по прошлогодним картофельным полям, отыскивали редкие сгнившие клубни. Их сушили, растирали в муку и пекли оладьи. От них пахло гнилью, по цвету они были темнее подзола. На работе, доставая их из узелков, глядя на них, негромко и сквозь зубы ругались. И ели.

Все ждали нового урожая, молодая картошка могла пойти только через месяц. Такой срок нелегко выдержать голодным. Украдкой от взрослых дети ежедневно подкапывали кусты картошки — проверяли, подрастает ли. Подрастая, картошка становилась всем. Из нее пекли хлеб, из нее варили суп, она заменяла молоко и мясо. Кто-то на самом шляху подвесил картошку на нитке, а снизу приклеил бумажку: «Картошка удавилась».

Прохожие читали и вполне серьезно говорили, что картошка удавилась с горя, стало невмоготу терпеть. Повешенную картошку снял со столба участковый и показал ее Степану Лобову. По словам участкового, налицо прямая контрреволюция. Участковый требовал у председателя назвать имена подозреваемых в совершенном преступлении.

Степан думал о наступавшем сенокосе, подсчитывал в уме, сколько косарей возможно выслать в луга. Он плохо слушал участкового, тот разозлился и сказал Степану о намеренном и злостном нежелании выяснить суть дела, что это все сделал кто-нибудь из жителей Зеленой Поляны, и, возможно, рука руку моет, и он, участковый, так не оставит.

— Пошел ты к чертовой матери, — внезапно очень спокойно ответил ему Степан Лобов и, загребая пыль сапогами, зашагал прочь.

— Ладно! — крикнул вслед председателю вначале опешивший участковый. — Ты еще вспомнишь!

Степан услышал, оборачиваться не стал. Участковый молча глядел в широкие худые лопатки, затем разогнал свой велосипед с облупившейся краской на раме и с залатанной шиной, подпрыгнул, сел и поехал дальше. Он обогнал идущего Степана, намеренно проехал мимо на полной скорости, брызгаясь сыпучей пылью из-под узких колес. Степан чуть посторонился, он уже не помнил о разговоре с участковым. Вчера прошло самое шумное собрание за все время его председательства. Принимали письмо товарищу Сталину, в котором благодарили за счастливую колхозную жизнь, обещали трудиться не покладая рук на благо народа. Много говорили и вспоминали, как было до войны. Когда зачитывали текст письма, изобилующего словами любви и благодарности в адрес отца и мудрого вождя, все умолкли, некоторые женщины, подходя, чтобы поставить свою корявую подпись, расплакались. У дверей вертелись двое, приехавшие вместе с уполномоченным — молодой, решительной женщиной из райкома партии, ее все уважительно называли Юлией Сергеевной. Некоторые потом рассказывали, что не все это письмо хотели подписывать. Степан Лобов знал точно, что его соседка Марфа, например, письмо не подписала.

И собрание прошло, и письмо, исчерченное сотнями подписей, увезли в город, где его присоединят к сотням и тысячам подобных, упакуют в мешки и спешно отправят по назначению. Кому не приятно получить хорошее письмо?

Степану сейчас некогда об этом думать. По простоте душевной, по занятости. Ему говорили: нужно, и он делал. Потом, не первое благодарственное письмо отправляли туда, вверх; раз так нужно, он делал.

Степан шел на колхозный двор осмотреть телеги, поговорить с животноводом о предстоящем сенокосе. Нужно найти для косарей хотя бы немного хлеба и мяса. Хотя бы по сто граммов мяса в день. Иначе с сенокосом ничего не получится и никакого сена не будет. Недаром ведь пословица говорит, что коси до петрова дня дрова — все будет трава, а после петрова дня и трава хуже, чем дрова. А к осени обещали дать коров и овец, их надо кормить. Нужно поговорить с животноводом, забить ту самую корову, яловую Рыжуху. Можно составить на нее акт, сдохла и сдохла. А еще неплохо послать бы на Острицу мужиков с бреднями. Пусть бы походили по мелким местам.

Степан остановился, почесал затылок. На той неделе двоих там в клочья разнесло, мин еще полно. Вот ведь скоты, даже в реки понабросали такого дерьма.

Степан задумался и не расслышал голоса уполномоченной райкома, проводившей вчера собрание. Борисова, догнав его, сердито сказала:

— Вас никак не остановишь, Степан Иванович.

— Вот, иду. По делам иду.

— Вы мне нужны, Степан Иванович, на минутку.

— Хоть на минутку, хоть на час, товарищ Борисова. Он выжидающе взглянул на нее. Приноравливаясь к его широкому солдатскому шагу, Борисова пошла рядом, некоторое время молчала. Зеленый берет, старая гимнастерка и сапоги — все только подчеркивало ее молодость и шло к ней; стыдясь этого, она разговаривала строго, иногда нарочито грубо. Она еще не привыкла к своему новому положению, к работе в райкоме партии. Вначале было очень трудно. Она понимала необходимость, она все время была на комсомольской работе, сейчас самый молодой коммунист в районе, говорят, способный организатор. По крайней мере, так считали старшие товарищи, и она не раз слышала их мнение. Она не придавала значения подобным разговорам, хотя в глубине души ей приятно. Многое заставляло ее упорно работать, отдаваться делу до самозабвения, до полной отрешенности. Для товарищей, близко знавших ее, она имела свое лицо, для Степана Лобова она инструктор райкома, и он видел в ней только начальство.

— Знаете, по моим наблюдениям, Степан Иванович, у вас не совсем благополучно в колхозе. Я разыскиваю парторга, оказывается, он болен.

— Чернояров давно хворает.

— Поэтому я и решила поговорить с вами. Давайте куда-нибудь в тень, жарко так.

— Пойдемте. Вон напротив, в сад можно.

— Ваш?

— Мой. Сгорел наполовину в войну, хороший сад был.

— Вырастет, ничего.

— Все растет. Сад, конечно, тоже растет. Вон туда, на скамеечку, проходите, там тени больше.

Борисова огляделась. Сад стар и запущен, густо обсажен кустами акации. Сухой воздух затруднял дыхание, солнце чувствовалось и в тени. Степан расстегнул ворот грязной рубахи, полез в карман за табаком.

— Все сгорит, — вздохнул он, ловко скручивая одной рукой цигарку — кисет зажат в коленях. — Рожь, считай, сгорела, еще немного — картошка сгорит. Земля — хоть яйца пеки.

Степан подумал о новой голодной зиме, о пустом трудодне, о землянках, в которых придется жить, о болезнях, о налогах, которые нечем платить. И еще он подумал, что ничего в крестьянском деле не смыслит эта девчонка, зря их присылают. Он сидел рядом и курил и незаметно о спинку скамейки почесывал зудевшее плечо. Они разговаривали вначале о сенокосе, о ходе полевых работ. Борисова расспрашивала о прополотых гектарах, о строительстве скотного двора, о многом другом, что знала по сводкам, по газетам, из разговоров на совещаниях в райкоме. И председатель терпеливо отвечал и разъяснял. Эта еще умнее других, она хоть не давала указаний по каждому поводу и не начинала тут же «выправлять положение».

— Вот так живем, товарищ Борисова. Засуха. Хорошего ждать пока не приходится.

— Я заметила. Мне вчера во время собрания показалось, дела у вас не совсем в порядке. Знаете, мне стало известно, некоторые письмо не подписали. Такие настроения… Невероятно! Кстати, не узнали, кто именно?

— Нет, — ответил он, и она поняла, что сказал неправду.

Степан докурил, обжигая губы, тщательно затер окурок подошвой.

— Здесь, Степан Иванович, возможны не наши влияния, нельзя так оставлять. На трудности, конечно, никто глаз не закрывает. Какие у вас соображения?

— Никаких у меня соображений.

Он встал. Отсутствие руки начинало сказываться, вся его фигура слегка уходила влево.

— Чего тут сообразишь? Егорка! — крикнул он громко и зло.

Борисова от неожиданности подняла голову. На зов председателя из-за вишневых кустов вышел худой мальчишка в грязных, прорванных на коленях штанах, остановился поодаль, исподлобья взглянул на отца.

— Звал?

— Звал. Поди принеси тот хлеб, что нам тетка Марфа вчера испекла. Живо.

— А зачем?

— Нужно. Иди, говорю тебе.

Егорка топтался на месте, чесал одну ногу другой и, наконец, сказал:

— Знаешь, батя, я его съел.

— Весь? — в голосе председателя послышалась досада.

— Немножко осталось, все жрать хочется… Я тебе оставил.

— Ладно, принеси сколько есть.

Не глядя на Борисову, Егорка повернулся, и через минуту на широкой ладони председателя лежал темный бесформенный кусок, напоминающий не то влажную темную глину, не то сырой навоз.

— Вот, посмотрите. Ты беги, Егорка, играйся. Борисова взяла, разломила, понюхала, подняла глаза на председателя. Она не понимала. Степан ощерил крупные, ровные зубы.

— Враг, говорю.

— Что?

— Враг. Хуже всякого другого, скрытого. Мы его едим, такой хлеб. Конский щавель, прошлогодний гнилой картофель да липовая кора. Не понимаете? Ну, кушаем, берем и кушаем.

Борисова положила липкий ком на скамейку и встала.

Степан Лобов увидел ее жестко сжатый рот и подумал, что она не такая уж безобидная.

— Во время оккупации мы ели кое-что похуже, — сказала она. — Однако мы верили, умирали и боролись. Нужно понимать — вынести такую войну. Только по колхозам наш ущерб составил сто восемьдесят один миллиард рублей, Степан Иванович. Тут сразу не выпрямишься. Тут жалостливыми разговорами не поможешь — идет первый год послевоенной пятилетки. Никто не говорит — тяжело будет. Подождите, оседлаем Острицу, поставим гидростанцию… Такие разговоры в области уже идут. Вы понимаете, что это будет значить для наших колхозов?

— Я понимаю, — ответил председатель. — А старики с ребятишками? Попробуй втолкуй им. А я понимаю, вот понятие, — он хлопнул себя по пустому рукаву. — Только к чему разговор? Хлеба он не прибавит. Говори не говори… — Лобов посмотрел на свою ладонь, пошевелил кургузыми, толстыми пальцами.

У председателя мужицкая логика, железная, против нее трудно возражать.

— Нужно верить, работать, — сказала Борисова, помолчав.

— Работаем. Как еще работать?

— Мне придется, Степан Иванович, доложить в райком о настроениях у вас. Далеко зайти можно. Всем трудно, нужно перетерпеть, потрудиться.

Она неожиданно замолчала, повернулась в сторону и остановилась. Она следила за высоким человеком с неподвижными глазами. Он шел мимо, почти бесшумно ступая, передвигая ноги замедленно и осторожно. Он прошел мимо Борисовой и Степана Лобова, словно их совсем не было. Борисова глядела в медленно удаляющуюся прямую спину. Все выскочило у нее из головы. Ее охватила слабость, захотелось присесть. Она с трудом удержалась, чтобы не побежать за странным человеком и еще раз не заглянуть в его неподвижное лицо.

— Кто это? — спросила она председателя.

— Из Германии вернулся. Племянник моего соседа. Вначале ничего, а потом совсем, вон видите… Ходит целыми днями. Дойдет до конца деревни — назад. Руки-ноги целые, в полном порядке, а голова… — Степан повертел пальцем у лба. — Соображать соображает, разговаривает, на вопросы отвечает, а памяти нет. Ничего не помнит. Новое все сразу забывает. Отшибло, как срезало.

Борисова не отличалась трусливостью, многое видела в оккупации, но сейчас, все убыстряя шаги и оставив далеко позади на дороге недоумевающего Лобова, она больше всего боялась расцепить зубы, чтобы не закричать от внезапного ужаса. Ей показалось, что она узнала его — прошедшего мимо человека. Она медленно и неуверенно подняла руку, почувствовала неровный стук сердца. «Не может быть… Просто жара… Откуда?» Близился вечер, в безоблачном небе низкое, все еще слепящее солнце. Начинал дуть суховей. Весь последний месяц он поднимался к вечеру, полз полями, заглядывал в каждую щель, выдувал из раскаленной за день земли последнюю влагу. Земля трескалась все глубже, в щели можно было до самого плеча просунуть руку.

Борисова вернулась в город, отчиталась в райкоме и сразу ушла домой. Давно она не чувствовала себя такой усталой и разбитой. Она вернулась в город на второй день после разговора с председателем «Зеленой Поляны» — ей пришлось проводить собрания еще в трех колхозах, и она их провела лучше, чем ожидала. Она не чувствовала сейчас удовлетворения, везде видела худые, изможденные лица, везде встречала голодных людей, озлобленных работой женщин. Сама она из тех, кто не сидел в войну сложа руки, понимала многое. Такая война не могла пройти бесследно. Борисова видела цели, во имя их стоило терпеть и страдать. Раньше, в семнадцать лет, она представляла иначе будущее. Война все разрушила, наивные мечты юности казались сейчас просто глупыми. Она поняла — человек живет надеждой. Аккуратная, исполнительная, она научилась верно и быстро понимать обстановку. Она не винила войну, как некоторые ее подруги. Просто оказалась выдержаннее, тверже других, война отняла у нее пять лет молодости и любимого человека. И всю себя, свое горе, свои воспоминания она утопила в работе, это стало теперь смыслом жизни, — только работа могла окончательно вылечить и принести спокойствие, душевное равновесие. Ее быстро заметили и выделили среди других. С ней уважительно, с еле уловимой добродушной иронией здоровался Михаил Михеевич Карчун, первый секретарь, всегда усталый, вспыльчивый сорокалетний человек. Встречаясь с нею, он оживлялся, молодел и шутил о грядущей смене. Он с удовольствием передавал ей свой опыт, знание людей и района. Карчун был до войны веселым человеком. Запущенная болезнь сердца, хроническая усталость и бессонница сделали его раздражительным. Борисова знала его еще по городскому подполью и относилась к нему с уважением. Это придавало их отношениям чуть больше интимности, чем следовало. Они не перешагивали грани дружеских отношений. Борисовой и Карчуну приходилось часто вспоминать боевое и опасное прошлое — в нем они оба играли свои роли, в меру сил и способностей. Оба они привыкли к тяготам и меньше других кивали на них сейчас. Новые и новые трудности вставали на пути. Не впервые видела Борисова травяной хлеб и большеглазых, костлявых детей, пожелтевших от голода, с вялыми, замедленными движениями. Иногда она ловила себя на желании тяжело, по-мужски, выругаться, а иногда, приезжая из очередной командировки, насмотревшись, она долго, безутешно плакала. Успокоившись, взяв себя в руки, оправдывала все происходившее одной великой необходимостью. Борисова знала и верила — придет лучшее время. Она думала о продолжении святой жертвенности Корчагиных, она читала Маяковского и, глядя сухими глазами в темноту, перешагивала в его коммунистическое далеко. Там было много счастья, веселья, накормленные, обогретые люди. Она пыталась представить себе все это конкретно, перед глазами вставали какие-то сказочные картины: толпы празднично одетых людей, песни, театры, заполненные светом и музыкой, поля спелой пшеницы; она часто ловила себя на том, что всего-навсего вспоминает какой-нибудь фильм. Она пыталась уйти от реальности и понимала это, и вот за такую слабость она себя ненавидела. Да, оно будет — такое будущее, наступит время, и оно придет, но для этого именно сейчас нужно быть жестокой и к себе, и к другим. А она этого пока не умеет, недостаточно в ней еще такой злости и беспощадности.

Вернувшись из райкома, она с трудом проглотила подогретую матерью гороховую похлебку и, невпопад отвечая на вопросы, долго сидела за столом, сцепив руки. Мать убрала со стола, подмела комнату. За открытым окном жаркий вечер, пахло пылью, дымом, воздух был сух, и мать, страдавшая астмой, двигалась медленно и размеренно. Ей давно нужно уйти на покой, но она продолжала работать, приходила с уроков еле живая, еще хлопотала по дому. Дочь вечно пропадала, и она, управившись с домашними делами, готовилась к следующему дню, читала, проверяла тетради. Летом Зоя Константиновна чувствовала себя лучше, хотя не любила лето, оно плохо выносила жару, особенно с тех пор, как заболела.

Юля следила за движениями матери и отдыхала. Хорошо было молча сидеть, наблюдать за привычными хлопотами матери и ни о чем больше не думать.

— Сушь какая, — сказала мать, присаживаясь к своему столику и обмахиваясь развернутой книгой. — Ты бы шла, Юленька, легла. Выспись хоть раз в месяц. Иди, дочурка.

— Спасибо, мама. Пожалуй, так и надо сделать.

— Иди. Почитаю немного и тоже лягу. У тебя все в порядке?

— Конечно. Спокойной ночи, мама.

— Спокойной ночи, девочка. Спи, ни о чем не думай. Иногда надо выключаться. Сегодня встретился Саша Козлов. Невероятно, в чем душа держится. Брючки как на шесте, сам весь светится. «Я, говорит, Зоя Константиновна, новые стихи написал. Прочитайте, пожалуйста…» Протягивает тетрадку, у самого глаза чистые, синие.

Зоя Константиновна подняла голову, пристально посмотрела на дочь. Та безучастно рассматривала свои ногти. Зоя Константиновна нацепила на нос старенькие, скрепленные цветными нитками очки, полистала серую тетрадь и прочитала:

Мы отстроим их из стекла и стали, И лягут они, в голубые сады одеты, Новые города-медали На солнечную грудь планеты.

— Что ты читаешь? — спросила Юля. Зоя Константиновна сняла очки.

— Саша Козлов, — сказала она, протирая глаза: последнее время они утомлялись у Зои Константиновны мгновенно. — Талантливый мальчик, жалко, плохо питается.

— Не он один, мама.

— Не надо, Юленька. Не нравишься ты мне такой. Тебе самой быть матерью, откуда у тебя эта черствость?

— Перестань, мама. Разговоры, разговоры… А если уж тебе кажется, тебе лучше знать откуда.

— Всегда я у тебя виновата. Даже в этом.

Юля встала и, поцеловав мать, прошла в другую комнату. Здесь стояла узкая железная койка, стол, старый и широкий. Юля разделась, откинула простыню и легла. Тут же встала, распахнула окно, постояла возле него в одной сорочке на узких смугловатых плечах, прислушалась. Город успокаивался, лишь время от времени покрикивали на вокзале паровозы.

Их дом в центре города — один из отстроенных заново, квартира на четвертом этаже.

Юля любила глядеть на город ночью. Над городом висела луна. Он был не так безобразен, развалины скрадывались. Сейчас она думала не о городе, едва-едва начинавшем оживать, она вспоминала такую же ночь четыре года назад. С тех пор как умерла надежда, она запретила себе вспоминать о той ночи. Слишком дорого стоили воспоминания, слишком много с ними похоронено.

«Не смей», — приказала она себе, стискивая зубы, стараясь задавить тревогу в самом начале. Она взялась за виски и крепко зажмурилась, затем отодвинулась от окна. В глазах потемнело, она несколько минут ходила по комнате, натыкаясь на вещи и стены. Она вспомнила о матери и кинулась к ней. Зоя Константиновна спала. Юля остановилась у ее кровати, натягивая на плечи старенькую короткую сорочку.

— Мама, — позвала она, дрожа всем телом. — Мама! — почти закричала она, из последних сил стараясь сдержаться. — Мама!

Зоя Константиновна, сдвигая худыми ногами одеяло, села.

— Что с тобою, Юленька? Господи, ты не заболела ли? Да скажи, что?

— Мама, — опять услышала Зоя Константиновна голос дочери, и у нее начали медленно деревенеть больные ноги. — Это он, он, он!

— Кто? — со страхом спросила мать.

— Дима Поляков. Ты понимаешь? Поляков, тот самый Дима Поляков.

Зоя Константиновна никак не могла нащупать ногами теплые туфли.

— Просто невозможно, — сказала Юля. — С ума сойти. Невозможно, чтоб он нашелся таким. Я не хочу этого, не могу. Да не смотри же на меня так, я не больна, я совсем здорова.

Зоя Константиновна справилась с туфлями и встала. Она уложила Юлю в свою постель насильно.

— Укрой меня, холодно.

— Воды выпьешь?

— Холодно, не хочу.

— Сейчас чаю согрею. Не надо, доченька.

— Не хочу. Это пройдет сейчас.

— Конечно, пройдет. Обязательно пройдет. Поплачь, дочка. Никто не видит, а я не в счет. Поплачь, не держи в себе.

— Не могу, — донеслось до нее. — Не могу.

— Ну хорошо, хорошо, не надо. Постарайся уснуть. Закрой глаза и считай до тысячи. Или вспоминай. Помнишь стихи? Жуковского или Тютчева.

— Как — Тютчева? Почему — Тютчева? Совсем не помню.

— Вечная твоя занятость. Очень музыкальный поэт, с прекрасным, редким талантом. Нельзя столько работать. И дома по ночам сидишь, книги, книги. Весь месяц чтобы не притрагивалась, не разрешаю. А сейчас спи, дочка. Всё обойдется. Спи, родная, спи.

— Спать? У нас так мало света… Смотри, совсем темно, как в подвале. Надо сменить лампочку. Поярче бы.

— Конечно, завтра же куплю. Спи.

Зоя Константиновна готова была сказать: «Баю-бай». Она сделала бы все, но что она могла?

Луна скатывалась на горизонт, и город медленно погружался в предрассветную сухую темень. Земля просила дождя. Земля задыхалась, а дождя все не было.

— Ложись, мама, я пойду к себе…

— Побудь еще, успокойся, Юленька.

— Мне уже лучше. Хочу побыть одна.

— Ну, иди, иди. Посмотришь, все устроится.

— Да, конечно. Спи, мама, не беспокойся.

— Иди, иди, доченька. — Зоя Константиновна прикоснулась к щеке дочери губами: — У тебя температура…

— Нет, нет, спокойной ночи, мама.

Юля поднялась, тронула мать за руку, прошла в свою комнату, плотно прикрыла дверь и сразу легла на кровать навзничь. Слез по-прежнему не было, в глазах словно все высохло, только веки вздрагивали.

«Что такое со мной?» — подумала она с мучительным желанием выплакаться, закидывая руки за голову.

«Нервное… Хватит, хватит».

В раскрытое окно душно пахнуло не успевшим и за полночь посвежеть воздухом города.

«Когда мы последний раз виделись?»

«Чертик, чертик, поиграй, да опять…»

«Да, да, осенью сорок второго… Я передала ему схему немецких укреплений по Острице… И облава…»

«А еще раньше?»

«После начала войны, раньше уже не видела. Знала, что его перебросили через фронт в Осторецк, а видеть так и не пришлось».

«А еще раньше?»

«В тридцать девятом, в декабре, точно. Он приехал на полмесяца на побывку. И мы тогда страшно, в первый раз за всю жизнь, поссорились. Показалось, что он вел себя слишком настойчиво. А почему, спрашивается, настойчиво? Ведь он просто перестал быть мальчиком. А сама я… Да, я говорила, что мне нужно окончить институт… Какой глупой можно быть в девятнадцать лет! Институт… Так и не кончила, не хватило одного года…»

Не замечая, она все отводила и отводила руки куда-то назад, просунув их за спинку кровати между прутьев, — боль в плечах была сейчас чем-то необходимым.

Потом пришли слезы, как-то неожиданно, неудержимо.

Первым задолго до рассвета просыпался дед Матвей. Теперь он почти не мог спать, племянник свалился как снег на голову, его нужно кормить. Раньше за свою работу дед Матвей ничего не брал, ему и не предлагали. Дадут пообедать, поужинать — ладно. Теперь не то — в селах хорошо знают друг друга, и теперь, когда дед Матвей собирался уходить, засовывал за пояс топор, ему обязательно что-нибудь давали. Кто чем богат. Кулек крахмала, краюшку черного, цвета земли, хлеба, узелок крупы или пяток сухарей. Однажды он принес домой курицу с рябым ожерельем и рябым хвостом, старик нес ее как драгоценность. Он отрубил курице голову, бережно ощипал и сварил племяннику суп в трофейной каске. Он до сих пор пользовался каской вместо котелка. Часть курицы, несмотря на всяческие предосторожности, утащил ночью одичавший кот. Дед Матвей выскочил поздно, он только успел увидеть пушистый хвост. С тех пор старик возненавидел котов.

Деду Матвею сочувствовали, его все знали, и никто не осуждал его, если он, нанимаясь плотничать, спорил теперь за каждый фунт, за каждую копейку. Ему сочувствовали, да и сам он уже привык; Дмитрий никому не мешал, он вернулся с виду нормальным человеком, с ногами, руками. Дед Матвей водил племянника к врачам, несколько раз возил в город. Ему предлагали отправить больного под Москву, в специальную лечебницу. Дед Матвей не соглашался, сам он не болел все шестьдесят лет и не знал врачей. Он лишь однажды объелся — съел на спор чуть не полтушки молодого барана, а случилось это лет сорок назад. К нему привезли ветеринара, и с тех пор он не болел и не мог решить, верить ему врачам или нет. Племянника выстукивали, ощупывали, просвечивали на рентгене. Организм был здоров, но Дмитрий ничего не помнил. Доктора, разводя руками, объясняли отсутствие памяти мудреными словами, и дед Матвей, выслушивая их предложения, про себя ругательски ругался и уводил племянника опять домой, работал, ухаживал, следил за больным и думал. Его беспокоила сушь. Стоило ей продержаться месяца полтора — и быть страшному голоду.

На яблонях опала завязь, колодцы постепенно высыхали, под вечер вода черпалась пополам с жидкой глиной. Дед Матвей еще затемно натаскал две железные бочки из-под бензина с вырубленными днищами и поставленными на попа. Вечером нужно было полить табак и помидоры. Закончив таскать воду, покурил у бочек, сходил в огород, набрал немного капустных листьев и стал варить суп. Добавил в него горсть ячменной крупы и немного муки. Из-за мышей он держал ее в цинке от патронов. «Сюда бы говяжью косточку», — подумал он, помешивая варево и принюхиваясь. Шумно схлебывая, попробовал и остался доволен. Хоть не говяжья косточка, а хорошо, мясной дух. Недаром говорят, что в перьях все мясо. Вчера в его силок в саду попалась сорока, сегодня он сварил ее, и получилось наваристо и вкусно. Оставалось разбудить племянника: начинался новый день.

Нужно было спускаться в душную землянку. Старик всегда с нетерпением ждал этой минуты и каждый раз думал: «А вдруг да что переменится?»

Он снял закопченную каску с огня, перевесил ее подальше, достал и вытер белые деревянные ложки и миски, самим им выдолбленные. «Пора», — подумал он и вздохнул громче:

— Господи благослови.

Пригнувшись, прошел в землянку и, едва глаза привыкли к полумраку, насторожился. Дмитрий сидел на своем топчане и пристально, в упор, глядел на него все тем же неподвижным пустым взглядом.

— Утро доброе, — проговорил старик как мог весело и ровно.

В ответ молчание, как всегда, и дед Матвей сказал:

— Одевайся. Умываться, брат, завтракать.

Старик уже приобвыкся с больным, двигался спокойно и медленно, всякая суета и шум действовали на племянника.

— Одевайся, Митрий, пора. — Старик подал брюки. Больной посмотрел на них, спросил безразлично:

— Работать?

— Нет, ты, Митрий, отдыхай, тебе отдыхать надо. Какая там работа тебе?

— Скорей бы, сколько можно, — сказал Дмитрий, торопливо натягивая штаны и отыскивая что-то глазами. — Интересно…

— Наработаешься, успеешь. Пошли поедим — остынет суп. Сегодня у меня с мясом.

Разговор был окончен теперь до самого вечера, до тех пор, когда нужно будет ложиться спать.

Они вышли из землянки, сухое разгоралось утро. Под старой яблоней белела гора стружки: там у деда Матвея верстак — старик брал мелкую работу на дом. Ему не хотелось упускать из виду племянника, последние дни его одолевали разные страхи. «Митька сегодня не лежал, а сидел, — тревожно думал старик, разливая суп в миски. — Не было еще так…»

— Вкусно, — неожиданно сказал Дмитрий, ни к кому не обращаясь, и у деда Матвея ложка повисла на полпути ко рту.

Потом он схлебнул, что-то проворчал, незаметно и зорко следя за больным. Старика порадовал аппетит племянника — последние дни Дмитрий все больше входил в тело. Свежело лицо, стали заметно выделяться мускулы на груди и на руках. Не дальше чем вчера старик застал у своей изгороди соседку Марфу, с чисто бабьим любопытством пялившую глаза на Дмитрия. Старик обозвал Марфу «коровой» и «бездельницей», она в ответ хохотнула и, показывая глазами в глубину сада, где расхаживал Дмитрий, спросила:

— Хорош мужик? — И вздохнула. — Чего бы тебе, старый, соваться? Тебе-то трын-трава, а мне двадцать восемь, мужика моего в первый год убило небось.

Опешив, дед Матвей плюнул себе под ноги:

— Ну, что тут скажешь, блудня саратовская!

— Это что за саратовская такая? — озадаченно спросила Марфа.

Дед Матвей не стал вдаваться в подробности, повернулся к языкастой соседке спиной.

Последние дни настораживали старика. И все резче проступавший румянец на лице больного, и совсем детская беспомощность, и необычная его встревоженность, да и свои собственные потаенные опасения и надежды.

Съев суп, Дмитрий сосредоточенно смотрел в миску. Он глядел с большим интересом. Дед Матвей скосился туда же. Дмитрий поднял голову, в его вроде бы посветлевших глазах появилось новое выражение. Они стали осмысленнее, живее. «Помоги, господи», — сказал дед Матвей про себя. Дмитрий встал, и проблеск надежды у старика пропал. Дмитрий ходил из одного конца сада в другой. Взад и вперед. Туда и обратно. Точно в нужных местах он нагибал голову, чтобы не зацепиться за ветку, точно в одном месте поворачивался и снова шагал. Туда-обратно. Соседи уже привыкли к этому.

Дед Матвей понаблюдал за племянником издали, тяжело встал и направился к своему верстаку. Старый, видавший виды солдат, в недавнем прошлом партизан, он мог, не дрогнув, пройти с нищенской сумой за плечами через любой населенный пункт, кишевший немцами. Сейчас ему все чаще становилось не по себе.

«Брешешь!» — говорил дед Матвей, и узловатые сильные его пальцы сжимались в кулаки. Больше всего он боялся, что ему не хватит силы вытянуть. «Брешешь! Брешешь!» — говорил он, когда от собственных мыслей становилось невмоготу, руки немели, по всей длине позвоночника начинало ломить.

Старик стоял у верстака, и солнце поднималось выше, тени деревьев укорачивались. Он готовил переплеты для оконных рам. Руки скоро и привычно делали свое дело. Брали заготовку, отборник. «Раз! Раз!» Дед Матвей подносил планку к глазу, проверял. Иногда в ней попадался неподатливый сучок, отборник тупился, и дед Матвей, сердясь, забывал о племяннике. Готовую планку старик оглядывал со всех сторон, иногда опять притрагивался к ней рубанком и клал в сторону, в тень: на солнце она могла неожиданно лопнуть или перекособочиться. Движения становились еще более быстрыми и точными.

К вечеру зелень от жары сникла, горячий сухой воздух струился над полянами, особенно на высоких местах. С пропыленного старого грузовика, остановившегося на минутку возле правления колхоза «Зеленая Поляна», легко спрыгнула Юля Борисова, она была в легких брезентовых туфлях, в простеньком ситцевом платье и в потемневшей от времени соломенной шляпе. Проходивший стороной Степан Лобов ее не узнал, она его тоже не окликнула. Она отряхнула платье от пыли. Она волновалась, проходившие на работу женщины с граблями и вилами на плечах не преминули громко, чтобы она слышала, язвительно пройтись насчет ее шляпы. «Не надо было надевать», — подумала Юля, тщетно пытаясь успокоиться и тут же забывая о жаре, о словах женщин.

Она давно готовилась к такому шагу, с той самой ночи, перевернувшей ей душу. Ей нужно было приехать к нему немедленно, но в первое время она растерялась. Закрывала глаза и видела его, и ей становилось тягостно и страшно. Она знала его другим. Тот, другой, умер. Этот, встреченный неожиданно на проселочной дороге, был ей чужд и неприятен. Высокий, в матерчатых тапочках, с сильными, развитыми плечами, безвольным ртом, остановившимся взглядом, он не мог быть ее Димкой, и тем не менее это был он.

— Не могу сейчас отпустить, — сказал ей Карчун. — Ни на два, ни на день. Сама знаешь, пора горячая, сенокос. И туда нужно посылать, и сюда.

Она втайне облегченно вздохнула: ее пугала мысль о встрече. Еще раз заглянуть в равнодушные, пустые глаза? А потом? Но она знала, что поедет к нему. Знала: настанет день, все другое отступит, и она поедет.

Она стояла посредине села и никак не могла заставить себя сдвинуться с места. Старуха в темном платке неподалеку смотрела на нее, поднеся ладонь ко лбу. Юля отвернулась, пошла по выжженной солнцем пустынной улице. Старуха провожала ее глазами. На старости лет ей не страшно солнце, она проследила за нею до самого конца улицы. По сторонам белели срубы. Людей — ни души, только в одном месте на срубе, высоко над землей, обхватив бревно ногами, старик в грязной рубахе с темным пятном на спине долбил паз.

Борисова не хотела расспрашивать, она помнила слова председателя, что тот человек его сосед. Она подошла к усадьбе деда Матвея и двинулась вдоль невысокой живой изгороди из густых низкорослых вишен и акаций. Дед Матвей, заметив ее, не окликнул, ему помешало напряженное выражение ее лица. Он отложил в сторону рубанок, присел: так он лучше видел. Она не была похожа на случайную прохожую — старик понял сразу. В саду пока державшиеся на ветках редкие яблоки едва-едва выросли с небольшой грецкий орех — воровать их было незачем. Дед Матвей узнал женщину — недавно она выступала на собрании в колхозе. «Ишь ты, — подумал старик. — А здесь чего надо?»

Потом понял: она пришла посмотреть на Дмитрия, и неспроста. В лице — ожидание, страх, только не любопытство. И старику показалось, что он подсматривает и видит то, чего видеть не надо. Но не мог заставить себя отвернуться. Он сразу расположился душой к этой высокой девушке. Война кончилась — только бы жить да радоваться. Кому, как не деду Матвею, знать, что молодые годы промелькнут — не увидишь, молодая радость не повторяется больше в человеке. Кому, как не ему? А зло, содеянное людьми, калечит жизнь этих двоих в самом начале.

Дед Матвей, сидя на верстаке боком, крутил цигарку, глядел на молодую женщину. Сейчас он жалел ее больше племянника. Ему хотелось подойти и сказать: иди, милая, иди своим путем. Ступай. Тут тебе нечего делать, ничем ты не поможешь, иди, иди, ищи свою долю в других местах.

Дед Матвей закурил и терпеливо ждал. Девушка стояла под яблоней, хрупкая, беспомощная. В глубине сада, никого не замечая, ничего не видя, ходил и ходил Дмитрий. Девушка тронулась с места, дед Матвей испугался, чуть не крикнул: «Подожди! Все равно ничего не будет, зачем зря бередить человека?»

Над садом кружились ласточки, старик слышал их краем уха. Им всегда хватало корма, они с веселым щебетом гонялись друг за другом. Девушка медленно подходила к Дмитрию.

— Дима, — тихонько окликнула она.

Он прошел мимо, равнодушный и безразличный. Она торопливо догнала и пошла рядом, взяла за руку, пытаясь остановить.

— Это я, Дима. Помнишь?.. Это я! — услышал дед Матвей. — Я — Юля. Помнишь Юлю Борисову? Дима!.. Ну, Дима же! Неужели не помнишь?

Дед Матвей, придерживаясь за поясницу, подошел ближе, встал за яблоней. Дмитрий смотрел на девушку в упор и все с тем же безразличным выражением. Неподвижные глаза, заросшее полное лицо.

— Дима! Вспомни же…

Он не понимал, чего от него хотят.

— Это я… Юля Борисова. Помнишь наш класс? Как мы ходили купаться… А потом ты уехал в эту военную школу, а я в институт поступила… Потом война началась… Ты приходил однажды связным, неужели не помнишь? Облаву помнишь? Пустырь? Пустырь в Осторецке? Я тогда тебе сказала, что люблю… Ты меня поцеловал, почти рядом с немцами мы лежали. Ты шептал что-то… Вроде для нас никогда не будет смерти… А больше у нас ни на что не хватило времени… У немцев карманные фонарики, рассыпались по всему пустырю, медленно, медленно приближались… Сразу с двух сторон. Неужели забыл? Это же я! Я! Твоя Юлька…

Она была бледна, и дед Матвей видел ее слабые городские руки.

Она беспомощно шевельнула ими, вздрогнула и отступила от Дмитрия, прикрываясь ладонями, защищая себя, испугавшись своей смелости.

— Я! — сказал Дмитрий, мучительно и беспомощно морща лоб, пытаясь что-то понять. — Я… — повторил он тише. В нем просыпались смутные дрожащие воспоминания, в лице что-то сдвигалось, просилось наружу, и старик впервые увидел глаза человека. В них много старания понять. От напряжения веки дрожали и губы дергались. Дмитрий поднял голову.

Юля шагнула к нему:

— Дима, ну, посмотри ты на меня, смотри, я — Юлька.

— Юлька? Я знаю, идти надо.

— Да ведь это я, Дима! Зачем ты все ходишь?

Она еще говорила, близко заглядывая ему в лицо, но дед Матвей уже знал, что все напрасно. Он подошел к девушке:

— Не трогай его. Пойдем.

Она, опустошенная, покорно пошла за ним, все время чувствуя на себе взгляд больного. Если бы она оглянулась, она бы увидела в его неподвижных и темных глазах, сразу переставших моргать, страх. Ему было страшно оставаться. Он поглядел на бессильно повисшие от жары листья, на твердую, высохшую в камень, землю, увидел неподвижное солнце, услышал стеклянное щебетание ласточек. Он стиснул руки, снова зашагал взад и вперед возмущенно и, фыркнув, остановился. За изгородью стояла женщина. Совсем настоящее, здоровое лицо среди зеленых листьев.

— Здравствуй, Митька, — сказала женщина.

— Здравствуй, — ответил он. — Ты кто?

— Марфа. Он подумал:

— А те, которые были здесь?

— Это дед небось?

— Не знаю… Дед… Еще кто-то. Все врут, врут.

Она прыснула в кулак, морща облупившийся от жары нос.

— А ты приходи сегодня ко мне, на зорьке. Я тебя вмиг небось вылечу. Придешь?

— Куда?

— Вот дурень… Через одну хату. Я там живу небось.

— Ну и что?

— У меня самогонка есть. Глотнешь — сразу с тебя дурь соскочит.

Он силился понять, брови у него разъехались, наморщив кожу к вискам, пальцы рук шевелились. Марфа еще раз прыснула и, подмигнув, исчезла в зелени. Он снова остался один, прежнего страха в его глазах не было.

В это время Борисова сидела у входа в землянку. Дед Матвей слушал ее рассказ, следя за тонкими, нервными руками, теребившими старую соломенную шляпу. Под конец она заплакала и, стыдясь, небрежно смахнула слезы кончиками пальцев.

— При первой возможности приеду, — сказала она.

— Не береди ты себя. Погодить надо.

— Нет, Матвей Никандрович, посоветуюсь кое с кем и приеду. Его ведь лечить нужно, серьезно лечить.

— Даст бог, пройдет. Смотрю на него, изболелся весь. А подчас не верю — здоровый же человек. Ест, пьет, посмотри вон — ходит. А в памяти… дыры. Вроде и соображает что-то, а про себя не помнит.

Юля сжала пальцы, они тихонько и жалко хрустнули.

— Нужно предпринять все возможное. Я не верю, чтобы нельзя вылечить. Не верю! Я… я люблю его, Матвей Никандрович.

Дед Матвей сосредоточенно глядел перед собой, и она не знала, слушает ли он, верит ли. Ей так нужно было, чтобы ей сейчас верили.

Дмитрий часто просыпался, в темноте начинал прислушиваться к дыханию старика. Ему не нравилось, что старик, вздыхая, ворочался. Не хотелось, чтобы рядом кто-то не спал и мешал ему думать. Он приходил в ярость. По какому праву ему мешают? Ведь он ничего не требует, ничего ему не надо. Он хотел только одного — тишины. Его не хотели оставить в покое, вокруг него все что-то вертелись, спрашивали, смотрели. Он не помнил, как попал в это село. Он говорил с людьми, сам не зная, о чем. Он не мог избавиться от людей, их лица мелькали перед ним, непонятные и чужие. И тогда ему казалось, что это не он говорит, а кто-то другой за него. И сегодня опять что-то было. Не совсем привычное. Что? Кто? Как? Он помнил только ощущение боли в затылке и висках. Она еще не совсем ушла. Ему показалось, что она опять усилится, и ему стало страшно. Он боялся боли, очень боялся. И ждал. Когда приходила боль в голове, он чувствовал себя спокойнее, это было привычное. А сейчас боли почти не было, и он ничего не мог с этим поделать, все в нем опять сдвинулось, внезапная мысль мелькнула в нем, болезненная, острая. Он испугался не этой мысли, а того, что это что-то новое. Непривычное ощущение удушья, частое покалывание в висках, затем в затылке не проходило, оно настойчиво напоминало о себе в течение всего дня, и он лег спать, взвинченный до предела, лег и закрыл глаза, чтобы обмануть следившего за ним старика.

В накате подвала свили гнезда мыши, с наступлением темноты они всегда начинали возиться, пищать и драться. «Мыши!» — удивился Поляков, раньше он не замечал их возни. «Живые мыши», — повторил он, пугаясь окончательно, и ему стало невыносимо трудно рядом с этими живыми шорохами, он не хотел их слышать и не мог не слышать. Рядом жили, дрались, пищали живые мыши!

Почти бессознательно он стал ощупывать и свое тело — грудь, живот, ноги, и бревенчатую стену с замазанными глиной пазами, и топчан, и сбитую в комья ветошь под собой. Он потрогал свое лицо. Оно кололо пальцы. И он подумал, как сильно отросла щетина. Нет, совсем ни к чему все это. Совсем ни к чему. Он не заметил, когда и как ушла Юля. «Что?! — спросил он себя, холодея и сразу, с головы до ног, покрываясь потом. — Какая Юля?»

«Юля!!» — раздался в нем беззвучный крик, и он оглох от этого крика, и задохнулся им, и долго не мог шевельнуться, и боялся, и не мог. Она была здесь, рядом, совсем недавно — он отчетливо знал. Она была!.. Эта мысль его поразила. Она была здесь? Юлька Борисова? Ну да! Она с ним разговаривала.

Впервые за долгое время захотел заплакать — не смог, положил руки на горло и стиснул их, почувствовал, как сильно и часто толкается в пальцы кровь. Лежал, обливаясь противным теплым потом, бледный, весь напрягшись, сжав зубы до звона в ушах.

Он встал, постоял над уснувшим дедом Матвеем и вышел из душной землянки. Ночь показалась ему прохладной. Глаза быстро привыкли, он озирался вокруг с детским восторгом, он все видел. И темные купы яблонь, и тусклый блеск стекол в избе напротив, и прошмыгнувшую тенью большую кошку, и бесшумно пронесшуюся ночную птицу, и бледное небо с бледными звездами, и тропинку, мокрую от росы.

Он не поверил себе, ему хотелось кричать на все село и всех разбудить.

Голова ясна, непривычно, пугающе ясна. Он закрыл глаза и подумал, что вот сейчас-то он и умрет. Потому что нельзя жить и потерять это снова. Сделав несколько шагов от землянки, он растерянно остановился, не зная, что делать дальше. До сих пор он стремился уйти от людей, теперь они были необходимы ему. Только они могли убедить его окончательно — себе он не верил.

И тут он вспомнил другое, не Юлино, а пышущее здоровьем женское лицо, огляделся и пошел прямо к маленькой избе. В нерешительности остановился перед подслеповатым окошком. Его впустили сразу, словно и не ложились спать. Зажгли лампу, захлопотали вокруг. Женщина была простоволосая, в наспех надернутой широкой юбке, в грубой сорочке без рукавов, с полными и сильными руками; она занавесила единственное окно. Он следил за нею широко открытыми глазами. Она поставила на стол бутылку и, посмеиваясь, что-то говорила, проходя мимо, оглядывала его, будто впервые видела. Ее звали Марфой — он помнил. Она хихикнула, прикрывая рот ладонью:

— Чего стоишь столбом? Садись, в ногах правды нету. — И хвастливо добавила — Я знала, что придешь. Вот… Пей. — Она не отводила смеющихся, жадных глаз.

Он, глядя на нее, молча и быстро выпил, она подвинула ему кусок хлеба и миску, и он стал есть, по-прежнему не отрывая от нее взгляда. Он не чувствовал вкуса пищи и еще раз выпил, сильно толкнувшись своим стаканом в ее.

— Ложись, — сказала Марфа, указывая на постель. — Я на минутку выйду.

У него кружилось в голове от выпитого самогона. Он медленно разглядывал неровные стены, освещенные скудным светом лампы. От постели Марфы, по-женски чистой, пахло свежим сеном и теплом.

Она вернулась. Дмитрий встретил ее пристальным, прямым взглядом.

— Отвернись, черт, мне раздеться надо.

— А зачем?

Марфа озадаченно хмыкнула и, не погасив лампы, стала все-таки раздеваться, отвернувшись от него. И когда она стягивала юбку через голову, мелькнули ее белые икры, она деланно равнодушно на него покосилась, гордо обдернула сорочку.

У Дмитрия шумело в голове, боль усиливалась, и он уже забыл о Юле, о том, как он сюда попал. Он помнил землянку, но дорога сюда выпала, его словно перенесли куда-то во время сна, он опять, но уже недоверчиво разглядывал неровные белые стены. Опять были куски, и он ничего не мог связать: стены отдельно, лампа отдельно, стол, кровать, печь с круглым зеркальцем, вмазанным над самым устьем. Женщина уже несколько раз подходила к нему. Фигура ее в широкой белой, выше колен, рубашке все время двигалась. Он следил теперь только за нею, напряженно, не отрываясь, она начинала его раздражать, и когда приближалась, слегка пятился, косил по сторонам, отыскивая безопасное место. Но белая фигура начинала дробиться: две, три, четыре, они были кругом, заслоняли выход, и он оставался на месте, лишь сильнее прижимаясь к стене, становилось душно и жарко.

— Ты от стенки-то отойди. Недавно побелила, — сказала Марфа, накидывая на стол скатерть. — Всегда что-нибудь забудешь.

Скатерть, хлопнув, еще в воздухе распластавшись, опустилась на стол, и он остановившимися от ужаса глазами глядел, как она опускается на стол, опускается невероятно медленно, он видел, как расправляется, шевелясь, каждая складка.

«Пятна… Пятна… Сейчас будут пятна…» — подумал он. И на затылке у него вздыбились волосы. Скатерть все еще опускалась, скользя наискосок вниз, выдуваясь темными пузырями.

— Дед-то говорил тебе? Я ведь тоже в Германии побывала, — сказала Марфа, разглаживая складки, и ее темные кисти рук с шорохом скользили по белой материи. — Понасмотрелась. Попытала горюшка…

«Кровь!»

— То-то помучили небось, проклятые, брюквы не выпросишь… Как-то…

«Пятна! Кровь!»

Поднявшись на цыпочки, Марфа сильно дунула в решетку висячей лампы, пламя красновато подскочило в половину стекла, по стенам, по лицу Марфы, по потолку метнулись красноватые отблески, и все исчезло, но Дмитрий стоял уже, крепко зажмурившись, вцепившись раскинутыми руками в стену. «Кровь, кровь… Кровь на белом!»

Он вспомнил, все вспомнил, с начала и до конца.

— Ну что, всю ночь столбом будешь? — шепотом спросила Марфа, подходя уже в темноте. — Чего это ты молчишь?

Она прикоснулась к его лицу, к рукам, к груди и вдруг тесно прижалась к нему, и он почувствовал ее тепло, почувствовал ее нетерпение, которое она скрывала то за коротким смешком, то за неожиданным, ненужным словом. И он понимал ее! Наслаждаясь своим открытием, он потянулся и быстро обнял ее, потянул на себя, приподнимая всю ее, и жалко вдруг стало и ее, и себя. Ему ничего от нее не нужно, он сейчас скажет об этом, только вот слов нет, совсем он не знает, как ей объяснить.

— Что ты?

— Послушай, ты ведь — Марфа…

Она медля ждала, он слышал ее тяжелое, частое дыхание в темноте. Марфа резко отодвинулась.

— А может, не хочешь? — спросила она.

Он об этом не думал и не успел ответить — жгучая пощечина ошеломила его; не успел опомниться, как за нею последовала другая, третья, четвертая…

— Не хочешь, не хочешь… — частила Марфа сквозь сжатые зубы. — А зачем, дьявол, приходил? Растревожил зазря… Зачем? Зачем?

Он поймал ее руки и сжал их; внезапно обессилев, она прижалась к его груди головой, и он, с непонятно откуда взявшейся силой, снова поднял ее и закружил по комнате. Она испугалась, притихла. Раньше она не верила тому, что о нем говорили.

— Пусти! Пусти! — тихонько попросила она, он не слышал. — Пусти, ради бога….

— Это я! Вернулся! Марфа, какие у тебя мягкие губы. Марфа, это я!

Он с размаху посадил ее на кровать, она не знала, что думать, и, поджимая ноги под себя, отодвигалась все дальше к стене.

— Марфа, это я! Я! Вернулся! — Сейчас он вкладывал в слова огромный для себя смысл.

— Уходи к черту! — ответила она. — Ты… подумаешь, ты! Мне что до тебя!

— Тебе?

— Уходи, уходи.

Он засмеялся — он смеялся как ребенок. Марфа раньше не слышала, чтобы так смеялись.

Он бросился к двери, вернулся, жадно и сильно поцеловал ее, она не сопротивлялась. Она встала, прошлепала босыми ногами к столу, нашла ощупью бутылку, выпила прямо из горлышка. И еще раз.

Когда проснулась, подушка была влажная. Она долго лежала, вспоминая погибшего мужа, вспоминала свадьбу, войну, Германию. Было рано, она чувствовала это по окнам, по особой, еще предутренней тишине.

Лето тянулось бездождное, злое. Рожь посохла, едва-едва начав наливать, ее скосили на сено. Сохла картошка, грунтовые дороги растрескались, ручьи и пруды высохли, речки превратились в ручьи, реки обмелели. Во многих местах на Острице обнажилось, и высохло, и взялось трещинами дно. Катера и небольшие пароходы, ходившие по ней, часто садились на мели, иногда, помогая друг другу, по два и по три рядом. Острица мелела, отступая от старых своих берегов, оставляя лужи, налитые водой углубления и ямы. Мальчишки вычерпывали из них попавшую в западни рыбу, по вечерам ее жарили. Скот, какой был, щеголял облезшими кострецами, люди ходили черные от зноя, с опаленными суховеем лицами.

Говорили, что столетние старики не помнят такой жестокой засухи. Люди злы, и уполномоченные, косяками наезжавшие из района и области, тоже злы, и никто не знал, что делать. Даже секретарь обкома, тоже старый фронтовик, товарищ Володин. Как-то он приехал в Зеленую Поляну, прихрамывая, прошелся по селу со Степаном Лобовым, сердито потыкал палкой землю на огороде у Марфы, помянул всех чертей и уехал на запыленной машине.

За лето некоторые отстроились, вышли из землянок, многие не осилили сразу — срубы у них поднялись только до половины. Сухое лето заканчивалось такой же сухой осенью, в сентябре упало несколько скудных дождей, не напоивших землю, редкие поля озими печалили глаз чахлым, немощным видом.

Земля уходила под снег голодной.

Осенью в Зеленой Поляне и других окрестных селах запасали желуди. Дуб рано начал багрянеть, в лесах, изрытых траншеями и землянками, в эту осень не было привычной тишины. Голоса, скрип колес — приезжали за двадцать и за тридцать верст. Дубы стояли редко и прочно, травы под ними было мало — и здесь за лето выгорело, но дуб есть дуб, и его корни тянули влагу из таких глубин, которые были недоступны не только травам и златкам, но и другим деревам.

Несмотря на засуху, желуди уродились на славу, их таскали из лесу кулями на себе, на коровах, у кого они были. Желуди сушили на печках, дробили в ступах, мололи потом на ручных мельницах, сделанных из жести. Серую, горчившую желудевую муку обильно подмешивали в хлеб.

Запасли сена, его было много в широкой пойме Острицы, убрали, что смогли убрать — скудная, нищенская новина, по шесть — восемь пудов с гектара, и уже в самом начале почти все колхозы начали просить ссуду зерном. По слухам, за Волгой и в Сибири собрали хороший урожай. Слушали и верили. Ссуду дали, по полпуда пшеницы на трудоспособного, по шести килограммов на остальных членов семьи. Это было мизерно мало, и Марфа Истнаева, помахивая мешочком с зерном, шла через все село от склада до своей избы и всем встречным напоминала про чужой каравай.

Степан Лобов хотел пристыдить ее, Марфа на него окрысилась; он негодующе шевельнул культей:

— Уродилась же ты с таким горлом! На три километра слышно.

— А ты только узнал, председатель? Покойница мама тоже была голосистая. — Она помахала у самого носа Степана мешочком с зерном. — Что, характер небось не люб?

— Куда больше! Только гляди, как бы он тебе не повредил, случаем.

Марфа сузила глаза, словно прицелилась.

— А что, может, за решетку упрячешь?

— На кой ты мне! Скалься…

— То-то. Ты лучше меня замуж возьми. Ничего, что у тебя руки нет. Две моих, одна твоя, как-нибудь сладим небось.

Степан покосился в одну сторону, в другую. Как всегда в такие моменты, одна из старух вытягивала голову за изгородью напротив.

— Ты хоть бы людей постыдилась. — Степан покачал головой и пошел своей дорогой, зарекаясь на будущее ввязываться в разговор с соседкой. Никто еще в селе не помнил, чтобы эта баба кому-нибудь уступила, и никто не надеялся на изменение ее характера. Кому-кому, а ему, соседу, надо было бы знать.

Осень пала на окрестные села бесшумно. Какое лето ни было, а прошло. Хмурая и затяжная, маячила впереди зима. В Зеленую Поляну продолжали возвращаться жители, правда, теперь все реже и реже. Возвратилось несколько мужиков откуда-то из лагерей для перемещенных из западных зон Германии. Один из них рассказал о вербовщиках, снующих в лагерях день и ночь, вербующих людей во все части света, и вполне, мол, возможно, что какой-нибудь без вести пропавший совсем не пропавший, а живой. От его слов не у одной вдовы зажглась слабая искорка надежды, каждая прятала ее подальше от себя и от других. Мало ли каких чудес не бывает. Долго потом живет и тлеет эта искорка, без нее было бы хуже. Много дорог скрестилось в этом селе — Зеленая Поляна, много судеб. С нею связаны воспоминания, возможно, где-нибудь даже в Канаде, или Южной Америке, или еще дальше, если дальше что-либо есть.

Не прошло лето даром и для Дмитрия Полякова. Оно пролетело для него незаметно. Не успел оглянуться, как начались заморозки.

Дмитрий жил по-прежнему в подвале с дедом Матвеем, мало-помалу втягивался в работу. Никто его не торопил, никто ни о чем не напоминал, только ребятишки еще его сторонились. Не сразу проходил недуг, залегшие тяжелыми пластами в душе долгие годы неволи не уходили так просто. Случались еще тяжелые дни и ночи и даже недели. Он забивался тогда от людей подальше. В нем еще цепко держался страх, он и себя, и все кругом словно открывал заново. Он мог подолгу, с непонятным удовольствием, рассматривать кусок хлеба или старую подкову на дороге, дождь, снег, цветы, обрывок проволоки — любая мелочь вызывала в нем пристальное детское любопытство. Он не замечал времени — его просто не хватало, еще никогда он так интересно не жил.

«Осень, зима, лето… Зима, лето, осень…»

Даже в словах он находил новый вкус.

В любое время года, при любой погоде, он почти не бывал в землянке, лишь в холода и только поспать. Летом он спал в саду, в шалаше, под старой яблоней. Земля под ногами, дымы из труб, разговоры мужиков, голос бригадира по утрам, шелест листьев на яблоне — больше ничего ему не было нужно.

Месяц, другой, третий, все больше грубели руки…

Деда Матвея радовало жадное внимание племянника к тому, что делали люди вокруг. А люди с утра до ночи, от детей до глубоких стариков, работали. Дмитрий видел, как им тяжело. И не раз между ним и стариком завязывались споры. Дед Матвей думал о хорошей избе для племянника, думал о жене Дмитрию, а там и о внуках.

О работе для него он тревожился всего меньше, работы хватало, племянник грамотен, как-никак десять классов — мог стать и бригадиром, и учетчиком, и секретарем, даже председателем колхоза или сельсовета. У Степки Лобова вон всего четыре класса. Дед Матвей приглядывался к знакомым девкам, они родились и выросли на его глазах. Старик присматривался к ним строго, словно для себя выбирал. Что с того, что Дмитрий рос до войны в городе, привык к городской жизни. Не город кормит людей.

Дед Матвей всю жизнь прожил в селе, и Дмитрию казалось иногда, что породила старика сама земля. С ним бесполезно было спорить. В конце концов, немцев разгромили не косами и серпами, сделанными в деревенских кузницах, а танками и самолетами, но между хлебом и трактором свои связи, неразрывные и прочные.

Дмитрий не один раз брался объяснять старику, но дед Матвей упорно стоял на своем. За месяцы, проведенные в селе, Поляков успел по-настоящему привязаться к своему старому дядьке, к однорукому Степану Лобову и его сынишке, к Марфе, хотя с ней у него так и остались натянуто-насмешливые отношения. Жизнь в деревне начинала тяготить, ему все чаще хотелось чего-то другого, чего — он и сам не знал.

Дмитрий избегал разговоров о Борисовой, хотя дед Матвей иногда вспоминал о ней. Она приезжала в Зеленую Поляну еще один раз, дед Матвей не знал, о чем они говорили с племянником. Изредка от нее приходили письма, конверты с рублевой маркой — «авиа». Дмитрий читал их наедине. На осторожный вопрос старика однажды ответил скороговоркой, и дед Матвей понял лишь, что она в Москве, где-то учится, и что потом ее переведут, вероятно, в аппарат обкома партии.

— Из молодых, да ранняя… так, что ли?

— Ей через два месяца двадцать семь сравняется.

— Через два месяца, говоришь?

— Двадцать первого октября. Годы тут ни при чем — у нее жизнь большая.

— Как так? — не понял сразу старик.

— Так, — негромко ответил Дмитрий. — У нее за войну четыре медали и орден. Их даром не дают.

Старик удержался от дальнейших расспросов, поворошил огонек под кипящим котелком.

— Счастье — она штука такая… Не со всеми ладит. А так если рассудить, на кой они, эти медали?

Дмитрий внимательно взглянул на него, отвел глаза. Кто-кто, а они понимали друг друга.

Осеннее прохладное утро уже разгоралось, ласточки грудились в большие, подвижные стаи, гроздьями висли на проводах.

— Пора за работу…

Глаза у Дмитрия глубокие, темные; старику хотелось узнать, о чем думает сейчас племянник, он покашливал, чаще, чем нужно, пробовал варево.

Спешно достраивался коровник, и Степан Лобов попросил Дмитрия немного помочь, и тот уже с неделю плотничал в бригаде. Работал охотно, на людях он чувствовал себя лучше. Ни голод, ни тяжелая работа не могли изгнать шутку. Здесь, среди самых простых людей, не было такого, над чем они не могли бы посмеяться. Они вышучивали и самих себя, делали это со вкусом, от души.

Дмитрий полюбил свежий запах щепы, научился отличать по запаху осину от березы или сосны. К вечеру он уставал, возвращался с работы бодрый, много шутил с дедом Матвеем, помогая ему приготовить что-нибудь на ужин.

Под конец сентября стали пробрызгивать дожди, запахло настоящей осенью. Перемена погоды действовала на Дмитрия плохо. В один из таких ненастных дней он вернулся с работы мокрый, воткнул топор в колоду, пригнувшись, вошел в подвал. Горела коптилка — ржавая консервная банка с крошечным чадящим фитильком.

Дмитрий не притронулся к еде — вареная картошка так и осталась несъеденной. Дед Матвей поужинал до него. Старик по привычке ложился рано, вставал затемно.

В подвале начинала чувствоваться сырость. У старика побаливала теперь не только поясница. Ныли в коленях и в щиколотках ноги, он то и дело ворочался.

«Заснуть бы…» — подумал Дмитрий, тоскливо прислушиваясь к шумной жизни мышей. Старый кот, прирученный год назад дедом Матвеем, ожирел, обленился.

Дмитрий ворочался и не мог уснуть, он знал уже, что будет трудная ночь. В хорошую погоду он мог выйти в сад, сейчас шел дождь, он озяб за день и никак не мог согреться под старой немецкой шинелью. Он дрожал и слушал шум холодного, мелкого дождя, свист ветра в трубе.

Он перевернулся на другой бок, стиснул голову, прикрывая уши. Теперь слышен был только ветер да скрип тершихся сучьев на какой-то одной из облетавших яблонь.

В такие ночи все против него, он хотел и не мог остановиться, годы то ползли, то проносились в нем. Они пришли — забытые дела, и люди, и голоса, чем дальше, тем яснее, отчетливее, все с большими и большими подробностями, иногда поразительными и неожиданными. Он давно уже забыл старого, седого солдата с чуть выдвинутой вперед челюстью, когда-то сопровождавшего их рабочую команду. Он сам так боялся, что запрещал заключенным даже глядеть друг на друга. Дмитрий относился теперь к этому очень издалека, хотя порой воспоминания мучили его. Они начинались с детства, со школы, лились непрерывной полосой; вспомнил он и ту ночь, когда пришел к Марфе и она поила его самогоном и в скудном свете маленькой лампы была, похожа на молодую колдунью. Он вновь и вновь попадал в засаду, барахтался в сильных солдатских руках, и пахло разгоряченным телом. Он ругался и орал, его били, допрашивали, заставляли делать то, чего он не хотел, и он не делал, и его снова били, пока он не терял сознание. Ему вспоминались тюрьмы, застенки, допросы, камеры, надзиратели. И надежда. Она жила в нем долго, и год, и два, и только потом стала исчезать. Окончательно ее вышибли медицинские опыты. Их проделывал над ним доктор Альфред фон Шранк в специальном концлагере, недалеко от Франк-фурта-на-Майне. Доктор фон Шранк, большой щеголь и эстет. Если на его белоснежный халат попадала хоть капелька крови, он немедленно его менял, и рядом с ним всегда торчал санитар с чистым халатом наготове. В тех помещениях, где работал Шранк, все сияло белизной. Это был очень небольшой и очень специальный концлагерь, по-русски это звучало: «Больные востока — 25». Сюда направляли здоровых. Только здоровых и молодых, не старше двадцати восьми лет. В концлагере «Больные востока — 25» широко шли медицинские опыты на износ и выносливость человеческого организма, делались настойчивые и многочисленные попытки путем различных препаратов, вводимых в организм, и тончайших хирургических операций сделать человека послушным, как автомат, вытравить все, что отличало его от рабочей скотины.

Доктор фон Шранк добивался от своих подопечных беспрекословного подчинения и с помощью чисто психологического воздействия — внушения, гипноза. И Полякову повезло, он попал именно в эту группу номер пятнадцать. Шла вторая серия опытов (всего их должно быть девять), она обещала дать блестящие результаты. Доктор не успевал подписывать заявки на присылку новых подопытных особей мужского и женского пола, и Дмитрий даже сейчас вспоминал с содроганием некоторые подробности. Доктор фон Шранк оперировал совершенно здоровых людей, под наркозом и без наркоза, отрезал ноги и руки, вскрывал брюшные полости и грудные клетки. У него была своя, четко разработанная программа, и заключенные из группы номер пятнадцать всякий раз убирали за ним операционную. Живых они разносили по палатам, мертвых сжигали в небольшом передвижном крематории.

Подопытного оперируемого каждый раз накрывали простыней, а потом, когда кончалась операция…

Дмитрий закрывал глаза и стискивал голову. Да, сейчас он все вспомнил и все понимал и только одного, самого простого, не мог осмыслить: что и как было сделано, чтобы человек превратился в доктора фон Шранка? А пожалуй, понять это было нельзя.

Вторая серия опытов близка была к завершению, когда в одно прекрасное утро фон Шранк протер глаза и увидел перед собой американских парней с автоматами. Доктор фон Шранк был в длинной ночной рубашке из тончайшего полотна; американским мотоциклистам пришлось отдать его в руки заключенных, и те, в самом буквальном смысле, раздергали вначале его рубашку, затем самого доктора в разные стороны, словно соломенное чучело. Особенно старались оскопленные — они были из разных стран и все очень здоровые. Устроившие этот спектакль солдаты испугались, попытались вмешаться. Было поздно. Пятясь, они еле выбрались из клокочущей полосатой толпы, где добрая половина была непоправимо искалечена доктором фон Шранком и его коллегами.

Старик слегка всхрапывал, ночная жизнь мышей становилась шумнее. Усиливался ветер. Село спало. Степан Лобов со своим Егоркой, Марфа, Петрович, дочки Силантия — все они давно разошлись по избам, они наработались за день.

«Не надо думать о прошлом, — приказал себе Дмитрий. — К черту. Они не смогли одолеть тебя, зачем же давать им победу сейчас? Не смей думать о прошлом. Думай о другом. Рядом простые люди. Ты видишь, как они работают и как им трудно. Попроси кусок хлеба — дадут, разломят пополам и дадут, а его теперь мало — хлеба. Ведь сложностей и без того полно, хоть отбавляй. Что еще тебе надо? Не смей думать о прошлом.

О чем же тогда думать? — спросил он себя, вытягиваясь удобнее, поправляя ветошь под боком. — О том, что будет? А что будет? Об этом тоже не стоит. Тут свои причины».

Он приподнялся на локоть, закурил. Из-за духоты приоткрыл дверь подвала.

«Не смей об этом думать, — сказал он, с наслаждением затягиваясь. — Самое главное — болезнь отступила, нужно помогать этому. Быть спокойным. Совершенно спокойным. — Он крепко зажмурился, вытянул руки, — Например, вот так».

Он встал, накинул на плечи шинель, которой укрывался, вышел на улицу.

— От выхода подальше отойди, — сонно сказал ему дед Матвей.

— Ладно, не ребенок. Что, в самом деле, ты со мной… Он отошел от землянки далеко, в самый дальний угол сада, и забился там под грушу, между двумя расходившимися от самого корня стволами, старыми, толстыми, уже начинавшими гнить. Дождь захлестывал и сюда, прямо за воротник, в сапоги, шинель скоро намокла. Он сидел долго. Встревоженный дед Матвей высунул голову из землянки, окликнул:

— Митька… Слышь, где ты там делся?

Он не хотел отзываться, помедлил, подошел, сел на мокрый порожек.

— Здесь я, сейчас приду. Не спится чего-то, старик.

— То-то, не спится. Жениться надо, говорил я тебе! Вон Андреева Тонька. Изба есть, корову купили. Хочешь, завтра сосватаем?

— Что ты, дядя, мы и не разговаривали с ней.

— Чепуха, племяш. С бабой нечего много разговаривать, только во вред. Раз, два — и готово. Знаю, городская та не дает покоя…

— Брось, старик, к чему ты?

— А ни к чему. Эта сама за тобой будет ухаживать. Сыт будешь, одет, ухожен, а за той будешь бегать на цыпочках, горшки выносить. Знаем птичек таких, нежная, белая, обовьется вокруг тебя — все соки вытянет.

— Рассудил, — недовольно отозвался Дмитрий и ощупью спустился в землянку.

— Мне рассуждать что, тебе хочу добра. Бабу под бок положишь — сразу все придет. Спать будешь покрепче борова.

— Жениться — можно. А потом?

Старик заскрипел досками в темноте, лег на свое место, стал привычно шарить в изголовье кисет с табаком. Дмитрий угадал, протянул свой. Их руки столкнулись.

Недолгая вспышка спички вырвала из темноты часть наката, стол, худое лицо Дмитрия, сворачивающие цигарку пальцы.

Закурили и сразу почувствовали: душно. Дмитрий поднялся по ступенькам, открыл дверь и остался стоять, выпуская дым на улицу.

— Простынешь, закрой дверь, Митька, от греха.

На следующий день Дмитрий получил письмо от Борисовой. Штатного почтальона на селе не было, письмо вручил ему Егорка Лобов. Сунув топор под мышку, Дмитрий, не присаживаясь, вскрыл конверт. Развернул стандартный синеватый листок, жадно пробежал его глазами, чувствуя разочарование и досаду.

«Димка, родной, — писала Юля Борисова, — скоро я на месяц приеду домой, мы должны встретиться. Я не допускаю мысли, чтобы ты остался в деревне.

Ведь мы родились и выросли в Осторецке, там узнали друг друга, полюбили, боролись и мужали в нашей борьбе. Тебе, Дима, необходим город. Ты должен вернуться к привычному и дорогому — помнишь твои планы стать физиком? Я ничего, видишь, не забыла, даже школьные годы. У тебя были широкие планы, с которыми ты носился. Помнишь, как горячо и старательно объяснял мне, я ничего не понимала. Я так и не смогла «заболеть» физикой и точными науками. И в институте, хоть история была главным предметом, меня всегда больше привлекала литература, последнее время — философия и социология, все, связанное с непосредственными изменениями общественной жизни людей. Правда, последние годы меня засосала практика, но я не жалею. Сейчас у меня много проектов, разных, кажется, на все случаи жизни. Это шутка, конечно, — речь идет о твоей дальнейшей судьбе. У тебя очень трудно сложилась жизнь, все это так. Ты мне ничего не рассказывал о тех годах, перед самой войной, и не надо. Примерно я представляю. Забудь сейчас о войне, о прошлых делах. Как если бы ты родился заново. Прошу тебя, Дима, я очень, очень хочу тебе хорошего. Ты не имеешь права так просто смириться, отказываться от дальнейшей борьбы за свое будущее. У тебя все впереди, ты молод, по-моему, ни к чему грустные ноты в твоих письмах — у кого из нас нет прошлого? Не думаю, что прошлое должно довлеть над жизнью, над твоей, над моей, над тысячами других. Ты забыл, чему нас учили, вспомни. Знаешь, могу тебе признаться кое в чем. Даже странно. Чем мне тяжелее, чем больше трудностей кругом, тем сильнее мне хочется выстоять, победить. Хочется стиснуть зубы, закрыть глаза и броситься вперед. У меня даже злость вспыхивает в таких случаях. Как не понимать одного: чем труднее решиться, тем больше счастья потом, в первом шаге. Не подумай, я не привираю, стараюсь называть все своими именами. Нас здесь много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.

Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.

Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва».

Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.

— Город Москва, — повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».

«Желаю бодрости». Ему не хотелось сейчас ни города, ни Юли с ее уверенностью в преимуществах философии и социологии перед точными науками. Письмо его обидело, показалось чужим, назидательным. Что, разве он виноват? Да, он читал Эйнштейна, восхищался его смелостью и раскованностью мысли. И театр был в его жизни, и стихи, и любимые артисты, залитое мягким светом фойе, где осторожно, словно стеклянную, вел он Юленьку Борисову в строгом коричневом платье. А ведь когда это было? Три года перед войной? «Примерно я представляю». «Что ты можешь представить, если я сам не могу?» Нам говорили: враги, враги, враги. Мы скоро увидели настоящих — нам пригодилась наука, но что поделать, если ему не повезло. Не каждый рождается счастливчиком. Физиком… Что ж, бывают ошибки… Что ему сейчас город? Было, все было, конечно, если не считать одного: войны и тех трех лет.

Все вспомнилось и показалось ему сейчас ненастоящим, далеким и призрачным, хотя воспоминания сами по себе были дороги. Конечно, она права по-своему. Только такой правды — «ты не имеешь права отказываться от борьбы» — ему уже недостаточно, она его не устраивает. «А зачем? — может он спросить. — Разве мне сейчас плохо?» Да, последнее время он жадно набрасывался на всякую печатную страницу, будь то затасканный учебник зоологии или «Блокнот агитатора». Что ж, тоже своего рода голод. Он мучил острее, чем недоедание, — Дмитрий испытал на себе. Он знал молодого адвоката, поляка, в концлагере, тот прятал каждый обрывок газеты, который удавалось достать, прятал с риском для жизни. Потом перечитывал, переставлял слова по-своему и наоборот и опять перечитывал, пока клочок бумаги не распадался в руках от ветхости.

Плотники, сидя поодаль от постройки, курили, было время обеда. Дмитрий задумчиво разорвал голубые листки на клочки, подставил их ветру, и они разлетелись, оседая на мокрую землю.

«Вот и все. Никуда я отсюда не поеду, Юлю больше мне видеть ни к чему».

Он поднял голову. Село стояло на равнинной, чуть холмистой местности. С трех сторон леса, а с четвертой, на юг, уходили к низкому горизонту пашни. Там, далеко, за Острицей, начинались степи, сбегавшие к Дону и дальше — к Черному морю. Над ними сейчас тучи. Сады облетели, только кое-где на самых вершинах полоскались на ветру цепкие желтые листья. Осень пришла на землю, если сосчитать, двадцать восьмая в его жизни. Двадцать восьмая. Он поглядел на остро отточенный топор, на плотников, укрывшихся от сырого ветра у стены коровника. Ему захотелось бросить топор и, не оглядываясь на оклики, выбежать на дорогу, остановить первую машину, вскочить в кузов и уехать. Увидеть Юлю, она была нужна ему. Когда-то в дни рождения они всегда поздравляли друг друга. Так долго он ломал себе голову, что подарить, когда Юле исполнилось семнадцать. Он подарил ей фигурку какого-то странного негритянского божка, он купил ее на барахолке у старика. Впрочем, это они сами решили, что божок негритянский. Хорошо бы сейчас увидеть ее, вспомнить.

И потом — его город, его Осторецк, он еще ничего не знает о старых знакомых, о товарищах. Ведь кто-то же уцелел.

Он не станет искать встреч с Юлей, но в город поедет. Плевать на запрещение. Жить постоянно они могут запретить, а приехать дня на два, на три… Шалишь. Ему не разрешить проживать в родном городе только за то, что он попал в засаду, не мог ни защищаться, ни убивать… Нелепость! Он не раз потом переживал момент короткой и яростной схватки, своего бессилия. Ночка была как деготь, сунь руку — не выдернешь. И деревня называлась смешно: Заячьи Выселки. До сих пор он не поймет, что у них был за свет. Кажется, все-таки прожектор. От удара его луча он сразу ослеп. Или автомобильная фара. Хорошо, что ему не разрешили взять оружие, повесили на первом бы столбе. А сколько ему пришлось вынести после за все эти годы? Ему нельзя жить в Осторецке?

Впитывая сырость, обрывки Юлиного письма быстро темнели.

Подошел председатель, оглядел стены, остатки леса, подсчитал в уме и спросил:

— Как, мужики, к морозам кончим? Все подумали.

— Кончить-то кончим, да вот к чему этот чертополох? — отозвался седобородый приземистый старик, сильно картавя и проглатывая «л» и «р». — Баб сюда своих сажать будем? В эти хоромы-то? Пять коров на село, и то одна без хвоста, Феньки хромой.

Степан Лобов ощерился, он недолюбливал въедливого старика, прозванного на селе «шахом». Никто не знал, откуда прилипла к нему чудная кличка; колхозный весельчак Петро Шитик говорил, что шах — персидский король, а деда Силантия прозвали «шахом», мол, за одиннадцать дочек, пока незамужних, хотя старшей из них сорок, и все они жили у отца. В селе их называли «шахиными» девками, и все они были крикливыми и обидчивыми; если обижали одну, все десять поднимались на защиту, и тогда можно было подумать, что в селе началась осенняя ярмарка. Да и сам Силантии въедлив, хуже чем клещ, и никто не удивился, когда он сразу накинулся на председателя.

— То-то и оно! — сказал он Степану Лобову. — Жди, дадут, во што кладут, догонят — еще прибавят.

— Фома неверующий! Пятьдесят пять коров дают для колхоза, немецких рябых, скоро пригонят. Еще двадцать коров будем распределять. Партизанским семьям, у кого голова убит, многодетным вдовам фронтовиков в первую очередь.

— Силантию не дадут, у него в партизанах никто не погиб, ни на фронте, — вставил Петро Шитик, любивший всех и всякого подзуживать.

— Молчи, пустобрех! — озлился Силантии. — Партизаны… Партизан тоже кто-то рожать должон, они с неба не валятся. У немецких коров молоко синее, жиру в нем полпроцента.

Степан не удержал невольной улыбки, и Силантии тут же наградил его сердитым взглядом.

— Неча скалиться, у меня восемь в колхозе горбят, председатель, все за кукиш. Вся наша власть сейчас на бабе держится.

— Ладно, Силантии, пошутили, и хватит.

— Мне, председатель, не до шуток. С ультимацией скоро к тебе приду в контору.

— Чего вдруг?

— Чего? Женихов нет, а у меня их одиннадцать, кобылиц.

— Я при чем?

— Ты власть. Обязан меры принять.

— Гы-ы!

— Ох-хо-хо!

— Ты расскажи лучше, Силантии, как из Феодосии ехал в двадцать третьем.

— Гы-ы!

— Ха-ха-ха!

Дмитрий подошел поближе и сел. Раньше он слышал эту историю. Возвращаясь молодым мужиком с заработков, Силантии никак не мог сесть в вагон — поезда отходили набитыми до крыш, с которых люди, в свою очередь, свисали гроздьями. Силантию удалось пристроиться на буфере, потом, как рассказывал односельчанам ровесник Силантия — Федор Каменец, убитый в сорок третьем в партизанах, раздался дикий вопль:

— Кондуктор! Кондуктор!

— Ты чего? — опешил Федор, таращась на вопившего дружка.

— Кондуктор! Останови, сукин сын, так тебе и так тебе!

— Силантии?

— Кондуктор! Буфер… прищемил! Останови, подлец! Ехавшие на крышах, свесившие ноги и головы между вагонами, услышав последние слова Силантия, ржали диким гоготом, и, когда маломощный паровозик развил тягу и Силантии освободился, пострадавшему дали место на крыше. Все сочувствовали, все давали советы, Силантию было невмоготу, и он не заметил ехавшей вместе со всеми бабы. Она придвинулась ближе, чтобы рассмотреть, равнодушно спросила:

— Жинка е?

Услышав женский голос, Силантии, морщась, стал натягивать штаны, и баба, не дождавшись ответа, сказала:

— Прогонит она тебя.

— А тебе што?

— Так жалко ж…

Над крышами вагонов катился хохот; по мере того как узнавали, в чем дело, хохот перекатывался все дальше, к хвосту поезда.

Предсказание попутчицы не сбылось, жена на него не обижалась, крестины устраивались из года в год, но у Силантия с тех пор так и осталось убеждение, что девки родятся у него только из-за этого несчастного случая, и, напившись, Силантии горько плакался на свою разнесчастную судьбу.

Дмитрий слушал и упорно думал о своем. Нет, не нужно им с Юлей встречаться.

— Как дела, сосед? — спросил, подходя к нему, председатель. — Работается?

— Понемногу привыкаю.

— А что старик, не встает?

— Скрутило. Ревматизм.

— Зайти хочу, недосуг все.

— Заходи. Рад будет дядька. Ждет бабку Волчиху из Понежской дубравы. Обещала травы ему принести.

— Эта мертвого поднимет, знаю.

— Они с дядькой, говорят, старые друзья.

— Слышал, — Степан засмеялся. — Была жива старуха, твоя тетка, поминала Волчиху частенько.

Степан встал, пора было кончать перекур. И плотники стали подниматься, потягиваясь, брали топоры, смачно поплевывали на руки. Силантий с кряхтением нагнулся над бревном, повернул голову к председателю.

— Окорачила и меня ревматизма проклятая. А то что, мало нам с Матвеем пришлось в молодых годах? Бывало, дождь, снег, знай робишь. Вот она и присосалась.

— Ты ее у Феньки хромой полечи, — пробуя острие топора пальцем, посоветовал, опережая председателя, Петро Шитик. — Норовистая баба, даром что хромая. — И, словно увидев впервые, искренне удивился: — Ну и нос у тебя, Силантий, что топорище. Гляди, отрубишь.

— Язык ты себе отруби, дурень.

Под ударами топора легко отделялась щепа. Дмитрию все больше нравилось ощущение силы и легкости в руках, топор словно танцевал. Тук-тук! Тюк-тюк! — слышалось со всех сторон. Было искусством окантовать длинное, метров в десять, бревно с одной стороны, чтобы щепа лежала сплошным широким ремнем. Такую щепу любили волочить дети, перекинув через плечо.

Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.

Старуха улыбнулась деду Матвею:

— Он и есть, Матвеюшка?

— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием, всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.

— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня, — сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой. — По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.

Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:

— На-ка, Митя, съешь, съешь.

Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:

— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.

Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну. Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:

— Спать.

Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.

— Спи, — услышал он, послушно закрыл глаза и сразу же погрузился в сон, светлый и мягкий. Голос продолжал звучать, чужой, властный, чужая воля продолжала литься в него. Ему приказали лечь на свое место, он лег навзничь быстро и точно, с закрытыми глазами. Он не удивился и принял происходящее как необходимость. Он сам хотел лечь и лег.

Ему приказали рассказывать — тот же голос. Он покорно спросил:

— О чем?

— Про все, про все. Где болит, что тревожит. Как приключилось — рассказывай. Отчего порой сумность находит, о думках своих расскажи.

Голос, говоривший с ним, звучал в нем самом, глазам было горячо и приятно. Он попытался их открыть, весь напрягся. Чьи-то руки придержали его, он их не видел, только чувствовал.

Пришла ночь, сырая и ветреная, накрыла озябшую за день землю. По косогорам, у рек и речек, в лесах и полях притаились русские села. Нахохлились соломенные намокшие крыши, зажглись огоньки в окошках, издали похожие на светлячков.

Каждый огонек — чей-то дом. В нем судьбы и надежды, суровая и по-своему радостная жизнь.

Стучит нудный осенний дождь, на юг и на север, на запад и восток раскинулись русские села. С востока прогоняют табуны лошадей, стада коров и овец. Сибирь, Казахстан и Заволжье делятся с пострадавшими в оккупацию колхозами, дают скот на племя. Но слишком велико разорение, и слишком тяжела была война. Скота мало, скота не хватает, и на колхоз, где раньше гуляло стадо в пятьсот голов, достается пятнадцать — двадцать заморенных коровенок, десяток коней. Их гонят из Сибири, из Монголии.

На крыльце у Черноярова собралось человек шесть мужиков, среди них сам хозяин, покашливая, затягивается крепким самосадом. Все бывшие фронтовики, вспоминая военные дела и дороги, отдыхают после рабочего дня; сильная затяжка цигарки освещает то лицо, то руку, не так давно сменившую автомат на топор.

— Ползу, братцы, за своим взводным, из-под Рязани он был, ничего мужик, въедливый, правда, что вошь. А фриц, он виден, как луна выглянет, башку и плечи видно. Ходит у березки… Ползу и думаю: вот зануда, какого черта ты сюда припожаловал, лежал бы сейчас со своей Анютой в тепле. Ну, на кой мне подкрадываться по грязи, мокроте. Холодина — уф-ф! И злость такая — в груди колет. А, стерва, думаю…

Каждый огонек в ночи — особая судьба, заботы, свои интересы, горе и радость. И свои надежды.

Соседка Степана Лобова Марфа тщательно завесила окно. Если внимательно приглядеться, можно увидеть над ее крышей чуть видимый дымок — Марфа наладила аппарат, занявший всю ее избу, от переднего угла до двери. Самогон бежит в чашку веревочкой. Марфа помешивает воду в корыте, подбрасывает под чугун дрова, зорко следит, чтобы не прорвало замазку. Она подставляет ложку под бегущую струйку, подносит к ней спичку — самогон горит синим огнем. Марфа довольно улыбается — хороший затор, много выйдет. Она прикидывает в уме выручку, видит себя в обновке, она давно мечтает о плюшке — бархатной шубке. А что, разве она не имеет права на такую шубку? Она думает об одноруком соседе и представляет, как он будет смотреть на нее, если она выйдет по воду в обновке. Она не знает, что Степан Лобов стоит у дверей избы и подозрительно нюхает воздух и смотрит на ее крышу.

«Опять гонит», — решает он и, пригнув голову, скрывается в своих сенях.

Егорка спит. Степан подходит к нему, долго смотрит на худое и строгое во сне лицо сына.

У каждого свои заботы.

Степан Лобов знает, что через минуту окажется у соседки, и она будет сверлить его ненавидящим взглядом.

Она никак не может понять, каким образом он пронюхал, и еще — как он открыл дверь. Она не услышала, только охнула, когда увидела перед собой его лицо.

— Вот, Марфуша, чем ты занимаешься по ночам, душенька. — Он приподнял тряпку на широкой и приземистой кадке с брагой, стоявшей у порога, нагнулся, шумно втянул носом, подмигнул хозяйке. — Хороша! На всю ночь хватит с гаком.

— Хватит, — отозвалась она выжидающе, подлаживаясь под его слова. — Погулять хватит, соседушка…

Она хихикнула в кулак. Лобов тоже ухмыльнулся: все-таки он был не старым мужиком, и сейчас было ясно, что Марфа с ним заигрывает. Марфа облегченно вздохнула, она уже поняла — ничего страшного не случится.

— Проходи, Степан Иваныч, — пригласила она, показывая на стул. — Садись.

— Можно и пройти, можно и сесть. Было бы к чему, Марфуша.

— А вот это будет. Ты погоди немного, а то у меня уйдет. Воду надо сменить, вишь, пар пошел небось.

— Жарко у тебя, Марфуша. Она стрельнула в него глазами.

— Пиджак сбрось, весь прохудился. Раздевайся давай, посушу да поштопаю. Не жмись, не съем небось. Шибко ты совестливый, погляжу, Степан Иваныч.

Он стащил промокший пиджачок, Марфа ловко повесила его ближе к огоньку, взглянула украдкой на причесывающегося Степана: он был плечист и жилист. Марфа знала законы. Если думал что-нибудь выкинуть, пришел бы не один, а с председателем сельсовета и одним из понятых.

Успевая следить и за аппаратом и за нежданным гостем, к которому давно прониклась вдовьей симпатией, она поставила на стол бутылку первака, горевшего на пробе синим высоким огнем, достала из-под загнетки кусок желтого сала, огурцы, плюхнула на стол каравай хлеба.

— Хозяйничай, Степан Иваныч, мне некогда. Сделай милость, не злись, пропадет добро — кому это надо?

— Ладно, не уговаривай, я без бабы привык.

Лобов был голоден и, выпив стакан первака, отливающего зловещей зеленью, долго трудился над салом и хлебом. Когда поднял наконец глаза на Марфу, они были ласковые-ласковые. Он, пошатываясь, подошел к Марфе и, удивляясь своей смелости, провел ладонью по ее гладкой спине. Она дернула плечом:

— Не балуй, черт, некогда!

— Э-э, Марфуша, всего не переделаешь! Туши свою шарманку, пора тебе прикрыть коптильню.

— Как бы не так, — засмеялась она, взглянула на него через плечо и прыснула в кулак. — Кормить-то меня некому, сама себе голова и указчик.

Лобов опять усмехнулся, уже смелее обнял ее за талию, повернул к себе. Она откинула голову и дразняще попросила:

— Пусти, говорю, не балуй…

Он не дал ей договорить, поцеловал в губы и, забывшись, сжимал ее все сильнее. Она вся обмякла, прикрыла глаза и вдруг из-за его плеча увидела портрет мужа, висевший на стене. Казалось, он глядел прямо на нее с усмешкой, вприщур.

— Пусти, — уже серьезно попросила она.

Лобов только хохотнул. Она уперлась ему в грудь и сильно, толчком освободилась. Он, не удержавшись, помахал рукой и сел прямо в кадку с брагой.

— Ой, батюшки! — удерживая смех, сказала она испуганно. — Наделали делов!

Брага темными пятнами растекалась по полу, капала с одежды Степана, вставшего на ноги и огорченно осматривавшего свои единственные брюки.

— Попался, Степанушка, теперь-то придется заночевать волей-неволей.

— Еще совсем недавно стемнело, и почти во всех окнах горел свет.

Силантий сидел во главе стола, плотно окруженного русоволосыми девками, следил за порядком. На столе стояло несколько больших глиняных мисок, в них просяная похлебка. Ее черпали по очереди, и ложку каждый раз облизывали и, косясь по сторонам, ждали своей очереди зачерпнуть снова. Силантия грызла тоска и жалость — для двенадцати здоровых желудков мало еды на столе. Он старался есть меньше, и дочери заметили, и самая старшая, Манька, со скуластым лицом и тяжелыми руками крестьянки, сказала:

— Ешь, батя. Ты один, а нас — вон…

Она окинула стол глазами. Все виновато пригнули головы.

Пришла ночь, то там, то сям вспыхивала частушка, гасла в воздухе — тосковали девки-переростки. Женихов подходящих возрастов начисто вырубила война, девки собирались кучками у плетней, голосили песни, выкрикивали частушки, иногда складывались по четвертинке и, выпив, вспоминали, подчас много плакали. И завидовали девкам-подросткам, у которых подтягивались понемногу женихи — шестнадцати, семнадцати, реже восемнадцати лет. Часто на девок находило беспричинное веселье, тогда они всю ночь будоражили село озорными песнями, визжали, гонялись друг за другом и, утомившись, присаживались где-нибудь на сырых бревнах. Тоська Лабода, пятнадцатилетняя толстушка с толстыми короткими рыжими косичками, клала голову кому-нибудь из подружек на колени и, зажмурившись, говорила тоненько:

— А война-то, девочки, кончилась, ведь правда кончилась! Послушайте, воздух какой, не шелохнется. Как жить хорошо, девочки! — И запевала высоким голоском.

Все слушали, и вступали одна за другой, и наслаждались тишиной и первой прохладой осени. Радостное Тоськино изумление передавалось им, они глядели на все вокруг по-другому, видели летящее бледное небо — редкие звезды. Начинало казаться, что счастье — вот оно! — совсем близко. Даже Манька, дочь Силантия, постаревшая в девках, некрасивая и болезненно стеснительная, слушая чистый Тоськин голосок, стискивала на груди большие, огрубевшие в работе руки, едва удерживала громкий стук бившегося в сладкой истоме сердца. В другое время девки, к которым так и льнула Тоська, отмахивались от ее въедливых расспросов и в свои потаенные разговоры не допускали, подразнивали ее конюхом Петровичем. Она обижалась до слез и в такие минуты ненавидела Петровича, совершенно перед ней не виноватого. Разве иногда он поможет ей запрячь лошадь, выдаст сбрую получше да в своей мальчишеской влюбленности сам подмажет ей телегу, чисто по-мальчишески в то же время стараясь толкнуть на ходу.

У каждого своя жизнь и свои заботы, много забот; ночь приносила недолгое успокоение.

Спят села, притулились по балкам, припали к пересохшим за лето речкам. Мутные и серые в свете луны поля озими. На них забредают полакомиться стреноженные кони и оставляют за собой глубокие парные следы копыт.

О чем только не передумал дед Матвей ночами, с трудом перекладывая с места на место больные ноги. Но в эту ночь обо всем забыл старик, и о своих ногах забыл. Он хорошо знал бабку Волчиху, они были погодками. В незапамятные времена Матвей, краснощекий парень, не раз ходил по ночам за двадцать с лишним верст к лесной сторожке, где за угрюмым сорокалетним лесником жила тогда еще не бабка Волчиха, а молодая красавица Еля. Матвею не дали на ней жениться: за Елиной семьей испокон веков ходила по селам ведьмовская слава. Еля не обиделась на Матвея, но лишь после смерти мужа (умер он через шесть лет после свадьбы, убитый в бурю подгнившей осиной) впустила Матвея в избу, увешанную связками трав, грибов, коры, кореньев. Матвей увидел даже пучок высушенных гадюк.

Помнил дед Матвей, как сейчас, далекий разговор. Над лесом громыхала молодая весенняя гроза. Еля бесповоротно ему отказала.

— Ходить — ходи, а замуж в село не пойду, не думай, Матвеюшка. Не по мне ваша жизнь, я лес люблю. В селе меня заклюют, живого места не оставят.

— Да как ты жить будешь? — спросил Матвей, прижимая ее к себе, молодую, горячую и непонятную.

— Проживу, — усмехнулась она, повела сумрачными глазами.

Матвей женился, в крестьянской семье всегда нужны рабочие руки. Украдкой от жены не раз бывал в далекой лесной сторожке на холме, среди лесных болот, ручьев и непроходимых зарослей. Немцы в войну так и не смогли туда проникнуть.

Дело прошлое, деду Матвею нечего стыдиться воспоминаний. Прожил жизнь с нелюбимой женой, бесплодно — что ж, было. Хорошо знал старик Волчиху, на все его расспросы она отмалчивалась или просила не лезть не в свое дело. Увиденное в эту осеннюю ночь вконец поразило старика. Сначала он даже подумал, что Волчиха и племянник по уговору ведут известную им двоим игру; он с любопытством приподнялся на своей лежанке.

Он тихонько выругался, когда Дмитрий послушно закрыл глаза и пошел, и лег, и стал рассказывать. Дед Матвей взглянул на Волчиху, удивляясь еще больше, — она показалась ему незнакомой. Высокая, полная, с властным и неподвижным лицом. Старик хотел подать голос — и не решился. Ему оставалось молчать и ждать. Он слушал нескончаемый рассказ Дмитрия, и сколько рассказ спящего длился, час, или два, или полночи — дед Матвей не знал. Его приковал к себе ровный негромкий голос племянника, и тем беспощаднее и обнаженнее вставала судьба человека в двадцать восемь лет. Старик потрогал свой затылок: не дурацкий ли сон? Жестокий рассказ закончился просто и жалобно на последней встрече с Юлей. Дед Матвей не мог встать и выйти из землянки, ему совсем не подчинялись ноги, а на улице опять расхлестался дождь. Дмитрий кончил говорить, и Волчиха, вглядываясь в его лицо, повторила:

— Спи.

Она быстро и ловко раздела его, укрыла и долго молчала, не замечая деда Матвея.

Он решился спросить, и она устало присела на единственную табуретку.

— Что меня спрашивать, сам слышал. Не знаю. Много через мои руки прошло, много здоровыми уходили, а тут… Не знаю. Слышал ведь, разное вытворяли с ними. Ах, господи прости, кровопийцы, над человеком — как над лягушкой. Приезжал как-то по весне доктор из города, все расспрашивал да змей ловил, зубы у них разглядывал. Спросила его, зачем божью тварь мучает, а он смеется. Опыты проделывал, а то, что и змея — тварь божья, жить хочет, ему нипочем. Рассердилась я на него.

Вот ведь, все у меня выспрашивал секреты, как лечу. Отказалась я говорить. Лечила, мол, в войну, а теперь докторов много, есть кому без меня лечить. Болезнь у племянника твоего особая, тут время нужно. Посмотришь, через год пройдет все, как рукой, чай, снимет. Дам я ему лекарство — голову очищает. Память у него хорошая, все установится на место, дай бог, вон как рассказывал…

Дед Матвей, вглядываясь в Дмитрия, вытянул шею.

— Спит.

— Ему спать долго. Ровно двое суток, Матвеюшка. А проснется — увезу я тебя к себе в лес, подлечиться надо. Люблю я лес-дубраву, Матвеюшка. По старой дружбе попользую тебя. Не тужи да не мешай теперь. Потом все тебе, как думаю, обскажу лучше.

Дмитрий проснулся через день и увидел Елю Васильевну. Тело совсем ослабло. Еля Васильевна глядела на него с кроткой ласковостью. Он увидел на столе хлеб, дымящуюся миску и сразу почувствовал зверский голод. Когда приподнялся, голова закружилась. Он взглянул на старуху с подозрением.

— Здравствуй, — сказала она, размешивая в кружке.

— Здравствуйте, — буркнул Дмитрий, отыскивая глазами деда: его в землянке не оказалось.

— Выполз старик. Под вечер прояснилось, захотелось на солнышко полюбоваться. А ты вставай. На вот, выпей и вставай.

От кружки пахло едко и остро.

— Что это? — спросил он.

— Настой из трав. Пей, тебе нужно, голову сразу проясняет.

Он внимательно посмотрел на нее и вспомнил темную продолговатую горошину, сумрачные, властные глаза.

— Пей, — повторила она. — Твой дядька меня пятьдесят лет знает.

— Я не боюсь, — сказал он, поднося кружку ко рту.

— Я вас таких, в сорок втором, в сорок третьем, десятки на ноги поставила. Бывало, навезут их, родимых, полну сторожку, у кого рука, у кого голова. И контуженых, и каких угодно. Просят: лечи, бабка, самолеты не могут всех забрать. И пользую, только двое за все время преставились, да не я тому виной. Животы были разворочены, ну и отжились, родимые.

— Партизаны?

— Они. Я немцев в своей глухомани не видела, считай, не доходили. У нас места дикие, волк волка кличет каждую зорю, да и меня, чай знаешь, Волчихой зовут.

Он протянул пустую кружку.

— Как?

— Ничего. Горько. Горькое у вас лекарство, Еля Васильевна.

— Все хорошие лекарства таки есть, а в жизни оно все с горчинкой, милок. Поживешь — уразумеешь. Оставлю тебе коробочку, а в ней двадцать штук горошин. На пять месяцев тебе, милый. Позавчера была пятница, вот ты и будешь их глотать каждую пятницу вечером, когда спать ложиться. Не смотри, ты здоров совсем, а нужно, Кончится — еще дам. Год будешь глотать такие горошины.

— Если здоров, зачем глотать?

Старушечьим, скупым движением она поправила серенький платок на голове, туже подтянула узел. Опустила глаза с его лица на ноги.

— Дай срок — все придет, глотать ничего не будешь. Ты красивый мужик, сильный, мое дело тебе помочь, коли хочешь…

Он услышал и то, что она не договорила.

— Хочу, — сказал он.

Она разговаривала тихо, чуть-чуть протяжно. Ему хотелось спросить ее о многом, он не решался, слишком уж щекотливые подворачивались вопросы.

— Деда твоего заберу на месяц, один побудешь. Его подлечить да подкормить надо. — Она усмехнулась, стала моложе и проще. — Было когда-то время, чай, мы с ним другие были.

Дмитрий потянулся к кисету с махоркой. Она заметила, сделала предостерегающий жест:

— Пока будешь лекарство глотать, курить нельзя. Пить нельзя водку. А то мало поможет, да не так и скоро. От баб пока подальше держись. Тоже не бойсь, успеешь. Не сто за плечами, Митя.

Он покраснел, она говорила тихо, певуче, с тем же выражением простоты и доверия. Он слушал очень внимательно, ему хотелось спросить, откуда она все о нем знает.

Волчиха увезла деда Матвея к себе в тот же день, а наутро Дмитрий получил короткую записку от Юли. Она приехала и попросила побывать в городе. «Нам очень нужно встретиться, Дима, я соскучилась по тебе. А впереди еще много времени друг без друга. Из двадцати семи лет жизни почти девять ты отсутствовал. Раньше не от нас зависело. Я жду тебя, родной, ответь, если тебе нельзя приехать. А лучше — приезжай сам».

Он долго лежал, глядя в бревна наката. Вспоминал далекую ночь в середине июня, ночь, когда они, взявшись за руки, ходили по городу, налитому лунным светом до самых крыш. Они окончили десятилетку и получили аттестаты. Через два месяца Юля его провожала, она стеснялась его матери и держалась в сторонке. А в ту ночь, в середине июня, город был затоплен луной, и он никак не мог решиться обнять и поцеловать, и сделал это неловко, и обнял ее смелее. Они сидели над рекой, встречали рассвет. Было хорошо, в то время они не думали, что может быть наслаждение выше робкого прикосновения друг к другу то плечом, то рукой, то лицом.

Отыскивая махорку, Дмитрий потянулся к полке, вспомнил предупреждение Ели Васильевны. Он подумал о своей одежде — для города приличней не было, да и денег на дорогу — тоже. И потом — зачем? Все равно ему придется вернуться назад, в эти стены. Зачем ехать, тратить силы на дорогу, на разговоры?

Он прошелся по землянке. Открылась дверь, кто-то просунул голову. Дмитрий узнал голос деда Силантия:

— На работу не выходишь?

— Нет, сегодня не пойду. Здравствуй, Силантий Михеевич.

— Здорово были. Хвораешь?

Дмитрию раньше говорили, что Силантий ладится выдать за него одну из своих дочерей.

— А Матвей где? — спросил Силантий.

— Ноги уехал лечить.

— Ладно, значит, не идешь?

— Нет, не пойду, дядя Силантий. В город надо съездить.

— И правильно, не ходи. Ты не колхозник, а получать все одно нечего. Бывай, Дмитрий Романович. — Он махнул обтрепанным рукавом ватника. — Будь здоров. А я пойду. Надо-таки коровник заканчивать, туда-сюда, гляди, снежок брызнет.

— До свидания, Силантий Михеевич.

Дмитрий посмотрел на стукнувшую, темную от сырости дверь, стал торопливо собираться. Уже через несколько минут он навесил на землянку замок, спрятал ключ в условное место, в щель над дверью. До города он добрался под вечер на попутном грузовике. Шесть часов воевали с непролазной грязью разъезженной вконец дороги; когда выехали на выложенное булыжником шоссе, остановились. Шофер, облегченно вытирая вспотевший грязный лоб клоком промасленной ветоши, закурил и засмеялся.

— Выехали, — сказал он и удивленно посмотрел на Дмитрия, как бы приглашая порадоваться вместе. — Вот черт тебя возьми!

Перед ними на обрывистом берегу реки расстилался город. Им нужно было проехать еще мост.

— Садись, — сказал шофер, торопливо докуривая. — Мне еще долго пилить, обещал женке засветло приехать.

— Поезжай, я сам доберусь. Мне теперь недалеко. Спасибо, брат.

— За что там спасибо. Кто кому из нас говорить должен, не знаю. Бывай! — Он весело сморщил курносый нос, оглушительно чихнул и пояснил, скрываясь в кабине: — Простыл, должно. А то садись.

— Нет, нет. Счастливой тебе дороги.

— И тебе тоже.

Хлопнула дверца кабины, изношенный двигатель по-троил, затем заработал хорошо, грузовик покатил по шоссе, густо раскидывая за собой куски грязи. Дмитрий посмотрел ему вслед, посмеялся и свернул в сторону. Начинало темнеть слегка, вечер надвигался на город. Небо тяжело плыло с востока на запад, все вокруг казалось прижатым к земле.

Дмитрий хорошо знал заречную часть города. Здесь разбросались заводы, фабрики, грузовые пристани. До войны здесь стояли многоэтажные здания, сейчас — наспех сколоченные рабочие бараки, общежития, квартал мало чем различавшихся домиков личного владения. Тут много садов, над рекой, у товарных пристаней, расположились приземистые купеческие склады, покрытые гофрированной жестью. Их война пощадила.

Дмитрий шел к мосту кружным путем, нарочно плутая в улицах и переулках, стараясь вспомнить их прошлый облик. Трубы литейного клубились, и Дмитрий вспомнил, как его взрывали в сорок первом, и подумал с удовлетворением: «Восстановили». Его радовало все уцелевшее, знакомое по прежним временам — оно придавало ему уверенность. Казалось, ничего и не было: ни войны, ни Германии, ни лагерей, и ему только пятнадцать или шестнадцать лет, и он всего-навсего приехал из-за реки к своему школьному другу Тольке Горяеву, неистощимому на выдумки и затеи, с веселыми карими глазами.

Дмитрий усмехнулся. Мост выплыл из сумерек, редкая цепь фонарей исчезала вдали — мост длинен. Мокро шуршали шины автомобилей. По мосту редко двигались прохожие — туда и обратно.

Дмитрий перешел мост и сразу попал на главную улицу Осторецка. Начинало темнеть, он заторопился. Юля жила на площади Революции. Дом сто пятый, квартира на четвертом этаже. Квартира семьдесят вторая. Он выучил адрес наизусть. Семьдесят вторая квартира на четвертом этаже, первый подъезд. «Мама очень хочет тебя увидеть, — вспоминалась строчка из записки Юли. — Ведь она знала тебя совсем мальчишкой».

Дмитрий помнил мать Юли, Зою Константиновну. Интересно, что его ждет?

Он вышел на площадь Революции. Отыскивать долго не пришлось — на площади был пока всего один многоэтажный дом. Дмитрий пошел прямо к нему, мимо скучавшего постового милиционера. Навстречу пробежала совсем молодая пара, вероятно школьники. Проскрипел на рельсах на повороте трамвай.

Перед домом росли в ряд старые, столетние, дуплистые липы. Сейчас они стояли голые, и две из них сломаны — как раз наполовину короче других. Он долго и медленно поднимался по лестнице — с пролета в пролет.

«А может, ничего этого не надо? — подумал он уже перед самой дверью. — Может, лучше всего повернуться и уйти?»

Он протянул руку и постучал, дверь распахнулась почти тотчас, в лицо ему плеснулось тепло, и он увидел Юлю — в простом облегающем платье, с пышной темно-русой косой, совсем такой, как раньше.

— Здравствуй, — сказал он, неловко переступая порог. — Можно?

Она протянула ему руку. Зоя Константиновна стояла поодаль и смотрела на него.

— Добрый вечер, Зоя Константиновна.

— Здравствуй, Дима, — ответила она, по старой памяти называя его на «ты», и пошла навстречу. — Юля говорила… Ты стал совсем взрослый, Дима, вот только лицо…

Юля сдержанно улыбнулась.

— Девять лет, мама.

— Девять… Я бы не сказала, что тебя не узнать, Дима. Лицо другое, а глаза-то, глаза совсем прежние. Проходи, проходи.

Он неловко мял в руках фуражку. Женщины наконец заметили. Юля взяла фуражку, повесила, и ему сразу стало не по себе в чистенькой комнате. «Прежние», — подумал он невесело.

Зоя Константиновна налила ему чаю, он погрел пальцы, отхлебнул и шевельнул плечами — на него смотрела Юля. Неожиданно для себя он сказал:

— Трудно вот так встречаться после девяти лет.

— Почему?

— Не знаю, Зоя Константиновна. Мне трудно.

— Твоя откровенность неподражаема, Дима, — засмеялась Юля.

Он взглянул на нее, и она перестала смеяться. Его немного стесняла ее спокойная, уверенная манера держаться, он не находил чего-то очень нужного и дорогого в образе той девушки, почти подростка еще, который он пронес через все грязные годы унижений.

— Ешь, Дима, сейчас нечем особенно угощать, уж что есть.

— Благодарю вас, Зоя Константиновна, сыт. Поел перед дорогой.

— Еще чаю выпей.

— Чаю, пожалуй.

Юля придвинула ему стакан, коснулась локтем. Она перечисляла всех, кого помнила из своего десятого класса, кто убит, кто остался жив. Назывались знакомые имена и фамилии, и тут же добавлялось: «убит», «пропала без вести», «убита», «этот жив, учится», «о ней ничего не знаю».

Они вспоминали и вспоминали. Зоя Константиновна наблюдала за ними. Она видела, чего стоит дочери этот разговор, она изумлялась ее выдержке, насмешливому иногда тону, но вскоре успокоилась и вслушивалась с интересом. Юля умело обходила тяжелые, больные вопросы, и Зоя Константиновна еще раз поразилась: не заметила, когда в дочери все так изменилось. Потом подумала, дочь — взрослая давно, имеет дело с большими людьми — удивляться нечему.

— Вот так мы и держались. Мама знает, люди разные оказались. Конечно, нас, девушек, касается, ведь ребята еще раньше в армию ушли. Сестры Точины в Германии затерялись. Недавно с их матерью разговаривала, плачет. А ты Солонцову Екатерину помнишь?

— Катеньку? Еще бы! В ее старшую сестру все ребята были влюблены. Помнишь, остальные девчонки злились? Катенька была такая смешная, рыженькая. Малышка совсем.

— У нее ребенок от немца. Настя — сестра ее — пропала где-то в Германии. Угнали в сорок втором, да так и с концом.

— Не может быть!

— Почему? Не тебе удивляться, Дима. Из Германии многие не вернулись, а мальчику уже пятый год.

Дмитрий не ответил, подошел к окну. Деревья облетели, лето прошло. Косо треснувшее стекло отошло. Он потрогал его пальцем. У Катеньки Солонцовой пятилетний сын от немца. Невероятные дела. Было почему-то больно, когда он думал об этом мальчишке.

— Как она так, Катенька-то? — спросил он, вглядываясь в темноту за окном, в сумрачные очертания улицы.

— А что она… Девчонкой совсем была, думала, видно, все кончено, испугалась. Точно не знаю.

— Трудно ей. Что ни говори, по нашим временам — трагедия. А мальчонку жалко. Ну, Катенька… Совсем же ребенком помнится.

Юля глядела на него, и он чувствовал ее взгляд. Ему было сейчас тяжело, и она понимала, она подумала вдруг, что стоявший у окна большой мужчина совсем ей незнаком. Тут ничего, ничего нельзя сделать. Прежний Димка, горячий, понятный, порывистый, ушел и не вернется, теперь нужно привыкать к нему такому вот, новому и чужому.

— Сама себе выбрала, никто не заставлял, чего ее жалеть? Такого наказания никто бы не смог придумать.

— Разве она понимала? Девочка, поддержать некому и одернуть тоже. Сестру угнали, она ведь с детства ей вместо отца и матери была, Настя-то.

— Зачем ее защищаешь, мама? На это они были взрослыми, а на другое…

Зоя Константиновна тяжело встала и прошла к плите. Дима Поляков ей нравился. Не нравился разговор: слишком натянуто, и говорили о том, чего можно было не касаться.

Она подбросила в плиту совок угля. Осенние заморозки уже сказывались, а окна пока не успели замазать и заклеить, все недосуг, руки не доходят. Она горестно подумала: сколько молодых судеб искалечено войной. По-настоящему войну, может, начинают понимать, только когда она кончится. Она сказала об этом, и ей никто не ответил.

Дмитрий поднялся из-за стола.

— Ладно. Спасибо вам. Уже поздно, я приду еще завтра. Можно?

— Разве ты не у нас ночуешь, Дима?

— Пойду, Зоя Константиновна. Переночую, не беспокойтесь.

— Глупости, Димка! — решительно возразила Юля. — Не выдумывай. Ты ночуешь у нас, ты же устал. Думаешь, я не вижу? Пойдем, вон моя комната, и не смей возражать. Скажи пожалуйста, он придет завтра…

— Зачем же стеснять? Я пойду…

— Перестань, — попросила она. И с шутливым вызовом: — Ты от меня так просто не отделаешься. Дудки, Димка, следуй за мной.

«Нет, нет, — подумал он, глядя на нее и готовый в этот момент умереть за нее. — Это она, моя Юлька. И судить она имеет право. Пусть чересчур резко, как сейчас Ка-теньку. В этом осталось что-то от ее прежней непримиримости. Ну и тем лучше. Думал о ней вот такой… Разве мы не нашли друг друга? Повзрослели, погрубели, но сохранили главное».

Зоя Константиновна возилась у плиты, казалось не обращая на них внимания, и про себя Дмитрий отметил ее незаметную чуткость.

— Будь как у себя дома, Дима, — сказала она, вытирая руки. — Юля права, куда тебе идти?

Она подумала о его матери и вовремя остановила себя — сейчас не стоило напоминать.

— Поговорите, есть о чем после стольких лет. Ведь вы давно взрослые.

Зоя Константиновна тихонько прикрыла за собою дверь.

Дмитрий сидел на кровати в поношенной чистой рубашке. В комнате одно, очень большое, во всю стену, окно. Прямо — на стене напротив — висела гравюра из северного эпоса — крылатые олени над вершинами сопок. Юля стояла как раз под гравюрой, туго скрестила на груди руки и все глядела и глядела на него. «Какой же он все-таки чужой! — мелькнуло у нее. — Неужели это он и есть, тот самый Димка?» Она молчала, только глаза наполнялись светом.

— Здравствуй, Юля, — сказал он, встал и подошел поближе.

Она медленно наклонила голову и оглядела его всего, с ног до головы.

— Здравствуй, Юлька, — повторил он. — Понимаешь, ведь это наша первая встреча.

Она видела его высокий, в морщинах лоб, растерянность в глазах, недоумение и радость. Он, он! Он всегда был нетерпелив.

— Я ждала этой встречи. Здравствуй, Дима.

Она чуть шевельнула губами, он угадал слова. Он наклонил голову и поцеловал ее в губы, и они, отвечая, шевельнулись. Впервые он поцеловал ее в губы, поцеловал сильнее, еще и еще, и ее руки обхватили его за шею. Сейчас он сильнее ее, и она, сама не зная почему, с готовностью подчинялась любому его движению. Она только и могла молчать, стискивая губы, сдерживая подступившие рыдания. Он вернулся, она так долго ждала его. Что теперь все остальное? Он такой большой, такой сильный, и свет в комнате — неяркий.

Дмитрий легко поднял ее на руки. Она, как ребенок, замерла, затаилась, и он нес ее и целовал, нес и целовал, сильно сжимая.

Она пришла в себя. Высвободив правую руку у нее из-под головы, приподнявшись на локте, Дмитрий глядел на нее не отрываясь, и тут она увидела, что ему плохо, она понимала, чувствовала и не знала, как ему помочь.

— Я должен уйти, Юля, прости меня, — сказал он потерянно. — Нельзя было приходить, вот и расплачивайся.

Ему не хотелось сейчас разговаривать, он отвернулся. Он сделал это невольно, защищая все неожиданное в себе, защищая свою растерянность, боль, страх, недоумение. «Старуха предупреждала», — подумал он о бабке Волчихе.

— Что с тобой? — с трудом выговорила Юля.

— Неужели не понимаешь? — освобождая руку, спросил он зло, и в его голосе уже не было растерянности.

Вся разбитая, без сил, она села с ним рядом. Она

поняла, она чувствовала к нему нежность, желание защитить, утешить. Только бы он остался, ей он нужен. Что-то сковало ее, она не находила слов, боялась обидеть, ранить еще сильнее. Он понял ее молчание по-своему.

— Мы больше не увидимся, Юля.

— Но это невозможно! Ты знаешь… Он отстранил ее руки.

— Люблю же я тебя, Димка… Подумай…

— Поэтому и должны расстаться.

— Нет! Нет! — испуганно вскинулась она, и он притянул ее голову к себе и с ласковой горечью поцеловал. Насколько же он был старше ее.

Они сидели обнявшись — так уж получилось. Он привык к потерям, ему было легче молчать. Юля, с виду спокойная, еле-еле себя сдерживала:

— Прошу тебя, Дима.

Он не понял, и она повторила:

— Не могу снова потерять. Мы должны встречаться. И не это главное в жизни. Разве недостаточно нам выпало и без того? Просто ожесточился ты, Дима.

Юля заглянула ему в лицо и не увидела глаз.

— Нет, Юля, — ответил он погодя. — Лучше сразу, зачем тянуть? Ты молода, красива, зачем я тебе? Ну зачем? Помнить каждый день, каждый час. Не хотел бы еще даже одной такой ночи. Нет, Юля, нет.

Дмитрий ходил по комнате, и его тень металась по стене.

— Не кричи.

— Разве я кричу?

— Да. Сегодня ты останешься здесь. Что подумает мать? Нам и поговорить нужно о многом. Ведь тебе нужно жить дальше, нужно что-то делать, работать.

Дмитрий смял в кармане коробку, вспомнил сумрачные глаза Волчихи и внезапно остановился. Он подошел к окну и, резко размахнувшись, выбросил коробку в форточку.

— Ты работаешь, я тоже найду дело.

«Каким бы беспомощным я ей ни казался, зачем она так, в лоб? Работы кругом хоть отбавляй, чего-чего, а работы на мой век хватит. Сделать что-нибудь своими руками. Машину, дом. Или просто ящик под конфеты. Потом дети будут сосать леденцы».

Юля понимала: разговор нужно прекратить.

— Отойди от окна, Дима, простудишься.

— Не бойся, — улыбнулся он.

— Хочешь умыться?

— Нет, не хочу. Спасибо.

— Я останусь с тобой.

Он отрицательно покачал головой.

— Лучше мне остаться одному. Спокойной ночи. Она ждала.

— Осень. (По стеклу медленно ползли дождевые капли.) А ведь когда-нибудь люди будут управлять дождями. Правда?

— Да, да, конечно! Хорошо бы… Все время солнце, тепло. Очень бы хорошо… Сама не люблю такой вот погоды, темноты тоже не люблю. — Она говорила торопливо и быстро, боясь остановиться и замолчать, и все время поправляла волосы, освобождая от них маленькие уши. — Знаешь, темноты я не люблю больше всего, честно. Недавно пришла блестящая идея. Когда работала еще в райкоме, много ездила, по многим районам проехала, по всей пойме Острицы… Знаешь, область задыхается без электричества… Нам нужно несколько электростанций на Острице. — Она сжала виски ладонями. Спросила с запинкой: — Ты меня слушаешь, Дима? Хочу с этим вопросом пойти к Володину. Хочешь, мы проплывем как-нибудь по Острице вместе?

— Да, да, — сказал он, не поворачивая головы и по-прежнему глядя на черные мокрые деревья за окном. Он не слышал ее сейчас и не замечал, она подошла и стала с ним рядом. Он чуть отодвинулся. — Сколько тебе еще быть в Москве?

— Ты же знаешь — еще больше двух лет. Быстро пролетит.

Он промолчал.

— Не надо так, Дима. Сейчас всем очень трудно. Я слышала, скоро отменят карточную систему, точные сведения. Трудно еще, очень. Может, тебе покажется, что я вру, но я места себе не нахожу иногда. Ну для чего, я думаю, все эти мои потуги, для чего?

Она видела, как все больше белели его пальцы, сжимая подоконник, и с тревогой повторила:

— Дима…

— Что?

— Посмотришь, все постепенно наладится.

Ветер переменился, и дождь теперь хлестал прямо в стекла.

— Ты не хочешь разговаривать со мной? Дмитрий продолжал молчать, и она тихо вышла.

Юля всю ночь пролежала без сна. Тело неприятно горело, она никак не могла выбрать удобного положения и бесконечно ворочалась, садилась, вставала, опять ложилась. Порой она начинала дремать, тотчас, вздрагивая, просыпалась, испуганно открывала глаза. Ей хотелось зажечь свет; чтобы не разбудить мать, она терпела. Она ни за что не хотела бы сейчас на улицу, под открытое небо. Почти с болезненным содроганием она представляла себе темные села под холодным дождем, промокших людей. В полудремоте перед нею вставали стройные крылатые мачты передач — таких она в жизни не видела. Они уходили к горизонтам стройными шеренгами, уходили во все стороны в темноту. Она брала рукоятку рубильника, поворачивала ее — и, словно пугаясь убегающей темноты, разом открывала глаза. Все исчезало, и она опять не могла заснуть. Едва стало светать, она постучала в дверь другой комнаты, вошла. Дмитрия не было. Она постояла в пустой комнате, обессиленно прислонившись к стене, вышла к матери и тихо сказала:

— Ушел… что же мне делать? Помоги мне, неужели это все? С Вознесенского холма, на котором в сорок восьмом году загорелся Вечный огонь в честь павших, город открывался весь. Лениво раскинувшись, он лежал на берегах реки, залитый по ночам широким морем огней. С Вознесенского холма видны город, река, дымы заводских и фабричных труб за рекой. На холме люди знакомились, влюблялись и расходились, здесь, незаметно для себя, взрослели, и дела людей озарял Вечный огонь павших.

На Вознесенском холме каждую весну высаживали липы, березы, сосны, и его склоны постепенно превратились в густой, живописный парк и становились прибежищем молодых. Их поцелуи, их ссоры и страсти озарял Вечный огонь, дни и ночи горевший на широком каменном постаменте перед застывшей в бронзе фигурой Неизвестного солдата. Чуть ниже, на плите, служившей Неизвестному солдату подножием, высечен суровый барельеф. Двое лежали, обхватив землю, третий, пригнувшись, занес гранату, четвертый, знаменосец, совсем еще мальчик, запрокинувшись назад, из последних сил удерживая бешено бьющееся на ветру знамя, салютовал истрепанным полотнищем: «Идите дальше. Мы остаемся здесь, но вы идите дальше. Вы должны дойти». В ясные дни Неизвестного солдата можно увидеть далеко из города — темную точку на самой вершине холма — скорбное напоминание о минувшей войне, о тяжких утратах и о борьбе. Живые продолжали борьбу. Часто глядели на темную точку на вершине Вознесенского холма женщины, подносили руку к глазам. Они не могли забыть. Они спешили в магазины, на работу, к детям, но они не могли забыть.

На холм, озаренный Вечным огнем, любили ходить не только молодые. По утрам там было много детей, много стариков, они приходили сюда, несмотря на одышку, надолго останавливаясь через каждые сто — двести метров. В конце концов они всходили на вершину, и Вечный огонь играл в их потухших глазах.

— Вечный огонь, — говорили они. Подзывая малышей, указывали на фигуру Неизвестного солдата. Тени раздумья набегали на чистые лица детей.

Над людьми и городом шумели дни, месяцы, годы. Вечный огонь не угасал ни на минуту, день и ночь рвалось на ветру его широкое пламя. Здесь могли встретиться старые, давно потерявшие друг друга из виду друзья, здесь хлопали один другого по плечам, вспоминали былые дела и встречи командированные, приехавшие из районов, здесь могли встретиться, узнать и пройти мимо.

Как-то на холме встретились две женщины, одна из них торопливо вела за руку мальчика лет восьми, светловолосого, голенастого, в полинявшей матроске. Несмотря на аккуратный, даже щеголеватый костюмчик, наглаженные стрелочками брючки, розовое личико, мальчик вызывал щемящее чувство жалости. Он не выпускал руку матери и робко заглядывал в лица прохожих пристальными, недетскими глазами, отзываясь на ответные мимолетные взгляды доброй улыбкой.

Вторая держалась уверенно, была отлично одета. Английский костюм, запыленные туфли, тяжелый узел пышных1 темно-русых волос. Темные длинные брови и чувственные губы не могли перебороть отпечатка строгости на лице, проступавшего изнутри.

Они узнали друг друга, и у первой испуганно округлились широко расставленные прозрачно-зеленые глаза. Она искала, куда можно свернуть, и, торопливо волоча мальчика за собой, свернула на боковую тропинку. Вторая, присев на скамейку, долго смотрела вслед. Она не успела рассмотреть мальчика, послушно и покорно ускорившего шаги, не успела поздороваться, и еле заметная усмешка тронула ее губы.

Она перезаколола волосы, продолжая думать о неожиданной встрече. Не шел из головы старенький свитер, худенькие плечи, испуганные глаза матери и робкий взрослый взгляд мальчика из-под светлого густого чубика.

Это были Юлия Борисова и Екатерина Солонцова. В свое время они учились в одной школе, у одних учителей.

Была весна. Молодые деревья начинали одеваться в зеленый пух. Земля на холме уже подсохла, покрылась свежей травой.

Юлию Сергеевну окликнули, и она увидела высокого милиционера. Похоже было, что голова его посажена на длинный шест.

— Да? — спросила она холодно-вежливо; она не любила, когда ей мешали думать.

— Это мой участок.

— И дальше?

— Я и подумал, товарищ Борисова, не надо ли вам чего. Она пожала плечами и уже мягче спросила:

— Откуда вы меня знаете?

— Кто же вас не знает? Вы у нас лекцию читали. Говорят, о ваших подвигах при немцах книга написана.

— Так прямо и подвигах, — иронически улыбнулась Борисова, но ей было приятно. — Ну, уж коли вы меня знаете, давайте знакомиться.

— Андрей Попов, — щелкнул каблуками милиционер и расплылся в улыбке.

— Хороший у вас участок, Андрей Попов. Весь город как на ладони.

— Так точно, товарищ Борисова.

Она поморщилась от его официального тона.

— Благодарю вас, мне ничего не нужно.

С холма были видны сады предместья в легкой зеленой дымке, Острица, мост через нее, корпуса «Сельхозмаша». Небо ветреное и ясное, все в солнце, и от этого синь была еще прозрачнее и тоньше.

В этом же году, зимой, на холме видели мужчину лет тридцати, в большой мохнатой шапке и коротком пальто. Из-под шапки поблескивали серые глубокие глаза. На ногах у него были черные стоптанные катанки с обшитыми кожей задниками. Лицо тронуто светлой щетиной. Холм продувался сухим морозным ветром насквозь, защищенный на зиму Вечный огонь продолжал гореть, и попадавший в него снег тут же таял. Город виднелся смутно. А мужчине хотелось полюбоваться городом, но прямо в лицо дул холодный ветер, и глаза слезились. Мужчина повернулся к ветру спиной, осторожно поднялся по обледенелым ступенькам еще выше и, улыбаясь, остановился.

У Вечного огня грел руки мальчишка лет восьми-девяти. Маленькие красные ручонки торчали из рукавов его аккуратной телогрейки, и тут же рядом лежала новенькая школьная сумка, припорошенная снегом. Мальчишка был в бурках, в толстой серой шапке. Он деловито грел руки и обосновался здесь, как видно, надолго. Мужчина подошел неслышно и стал рядом. Мальчишка заметил, неловко повернул тяжело закутанную голову, отдернул руки от огня и схватил свою сумку.

— Подожди, — остановил его мужчина, стоя на самой середине верхней ступеньки. — Ты меня испугался, малыш? Ты чей?

Мальчишка быстро, исподлобья осмотрел мужчину и отвел глаза.

— Я не испугался.

Для своих лет мальчик казался очень взрослым. Они стояли и молча смотрели на огонь. Внизу пластался в снежной метели город, в котором они родились с разницей в двадцать лет.

— Значит, любишь, брат, тепло? — Мужчина спрятал рукавицы за пазуху и, заворачивая полу, достал папиросы.

— Ага, когда тепло — лучше…

— Тогда зачем ты сюда забрался? Внизу ведь теплее. Мальчик засопел и не ответил, и мужчина, заслонясь от ветра, пригнул голову, ловко прикурил. Ветер мгновенно развеял вылетевший из его рта синеватый дым. Задрав голову, мальчик с интересом за ним проследил. Подул на пальцы в прохудившихся рукавичках и привычным жестом вытер под носом.

— А нам не разрешают курить.

— Кто же?

— Вера Павловна, учительница. И мамка.

— У тебя строгая мамка?

— Нет, что вы, дядя. Она несчастная. Потому и меня шлепает. А так она хорошая, она меня любит. День и ночь работает и, конечно, от тоски, клюкнет иногда.

— Постой, постой. Как ты сказал?

— Ну, купит водки и клюкнет. Плачет и песни поет. Мужчине стало неловко, точно он нарочно выпытывал.

— Так почему ты здесь? — спросил он, меняя разговор. — Почему не в школе?

— А вы?

— У меня сегодня выходной. Мальчик подумал и сказал убежденно:

— Выходные бывают по воскресеньям.

— У меня работа такая.

— Ночная смена?

— Допустим. Откуда ты знаешь о ночных сменах, малыш?

— Мамка работает.

— А-а…

Мальчик опять протянул руки к огню.

— Я из школы ушел.

— Вот это нехорошо.

— Меня дразнят, я теперь туда не пойду.

— Ну, брат, это лишнее. Нельзя. Я вот тоже учусь. Мальчик снова окинул его быстрым, недоверчивым взглядом.

— Всех дразнят. И меня дразнили. Из-за пустяков не стоит уходить из школы.

— Меня дразнят фрицем.

— Вот как?

Мужчина присел на низкую решетку, и их лица оказались вровень. У мальчика серьезное лицо с прямым носом и бледными губами.

— Фриц, — повторил мальчик, и мужчина увидел, что ему трудно произносить это слово. Мальчик ждал. Здесь нужно было спрашивать напрямик.

— Почему?

— Они говорят, что у меня отец — фриц, только я не верю. Я мамке верю. Мой отец был партизаном, и звали его Николаем.

— Вот как?

— Николаем Ивановичем. А я Василий Николаевич Солонцов. Вот. Не верите?

— Верю, Вася, — серьезно ответил мужчина, и мальчик теперь не отвел глаз.

Между ними словно растаяла тонкая ледяная пленка. Они снова стояли молча и смотрели на огонь. Мальчик грел руки и шмыгал носом.

— Пойдем, Вася.

— Куда?

Мужчина кивнул в сторону города, над которым метались снежные волны. Он снял шарф и неловко повязал шею мальчика.

— Завтра ступай в школу. А я как-нибудь приду к тебе в гости. Договорились?

Видно было, что мальчику трудно устоять, и он, посопев, отворачиваясь от ветра, сказал безнадежно;

— Мамка не любит чужих, ругать будет.

— А я, Вася, не чужой. Вот ведь как. Мы с твоей мамой на одном заводе работаем. Меня зовут Дмитрием Романовичем. Ты можешь звать просто: дядя Митя.

Мальчик выдернул руку из ладони мужчины.

— Вы ей расскажете?

— О чем?

— Что я в школе не был?

— Ну зачем же! Ты ходи в школу. Ладно?

Они сошли в город, к автобусной остановке, и снежных облаков над городом им уже не было видно.

— Хочешь, я тебя провожу?

— Не надо, я сам, — ответил мальчик и, крикнув на бегу «до свиданья, дядя Митя», свернул в ближайший переулок.

Дмитрий улыбнулся и, подняв воротник — с непривычки без шарфа показалось холодно, — стал дожидаться автобуса, ему нужно было в другой конец города. Он ожидал долго, то и дело поправляя свой воротник. Под вечер прояснилось. Холодный, резкий ветер гнал к северу редкие тучи.

Поляков думал о Вечном огне. Три года назад Дмитрий Поляков пришел в город, чтобы встретиться с Юлей. Выйдя из дома Борисовых в сырую осеннюю ночь, он бесцельно побрел по пустынным улицам спящего города — осеннее утро приходило долго. В кармане у него было сто одиннадцать рублей и семьдесят копеек. Он их пересчитал под тусклым уличным фонарем.

Стало светло, и он дольше обычного задерживался перед рекламными щитами и заборами, сплошь заклеенными объявлениями о найме рабочей силы. ' Он тщательно записывал адреса. Требовались строители и шоферы, продавцы и их ученики, слесари, разнорабочие на заводы, подносчики и грузчики на кондитерскую фабрику, ассенизаторы — желающие могли обратиться в контору треста коммунального хозяйства города. «А что? — подумал он. — Какая разница?»

Он видел объявления о продаже движимости и недвижимости и поразился легкости, с которой люди умеют забывать. Давно ли все движимое и недвижимое не имело никакой ценности, и все меры утратили силу и были заменены одним — ценой жизни? «Да, брат, — сказал он себе. — Ты многого требуешь…»

Город пробуждался. Дворники, сонно зевая, мели тротуары. Дмитрий вышел на Центральную площадь и долго стоял перед каменной глыбой-памятником. «Спи, дорогая, спи. Ты всю жизнь заботилась обо мне, и теперь я был бы для тебя ребенком. Ничего не поделаешь. Тебе очень хотелось увидеть меня взрослым. Вот я взрослый, смотри».

В ранний час все спешили, и все же некоторые находили время оглянуться на одинокую фигуру мужчины в телогрейке. Он не хотел привлекать внимания, пересек площадь и влился в спешащий поток. К девяти утра он подходил к проходной завода сельскохозяйственных машин. Завод назывался «Осторецкий сельхозмаш». Прямо над заводскими воротами огромные заржавленные буквы. Они почернели от времени — в войну от завода уцелели одни эти буквы и железобетонные столбы ворот. Станки и машинное оборудование частью вывезли в эвакуацию, частью уничтожили. При отступлении немцы взорвали корпуса цехов, и теперь на их месте стояли новые, куда более просторные. Дмитрий хорошо знал завод в детстве. Он приходил сюда к отцу, погибшему в тридцать третьем году во время аварии в машинном. Его труп обнаружили только на второй день, из виска извлекли револьверную пулю. Виновных не нашли, и Романа Прохоровича Полякова похоронили, положив на могилу плиту с надписью: «Погиб от подлых вражеских рук». На похороны собралось много людей. Дмитрий до сих пор помнил густой лес обнаженных голов, заполнивший обширный заводской двор. Гроб, наполовину закрытый красным, стоял на грузовике, туда же взбирались ораторы. Старшего инженера Полякова любили на заводе. Своя кость: его помнили мальчишкой-мастеровым, слесарем, мастером по сборке паровых молотилок.

Отец часто водил Дмитрия по цехам — он знал историю каждого цеха, каждой мастерской, любого станка, он пришел на завод двенадцатилетним учеником к старшему брату — слесарю. Ему прибавили три года, и знакомый сосед-мастер поглядел на это сквозь пальцы.

Дмитрий стоял перед проходной. Вышел вахтер, мешковатый инвалид без левой ноги.

— Наниматься, что ль? — спросил он по-крестьянски просто и указал вход в отдел кадров. — Туда. А специальность?

— На любую гожусь, дядя.

— Ишь едрена-матрена, — неодобрительно сказал вахтер и стал открывать ворота, с усилием расталкивая плечом их тяжелые чугунные створки.

На завод проехал Селиванов, директор. Вахтер проводил его взглядом. Дмитрий успел заметить узкое лицо, сквозь стекло — зеленоватое, шляпу, воротник блестящего кожаного пальто.

В отделе кадров посетителей не было, и невысокий толстячок, встряхивая пухлыми щеками, вдохновенно ругался с кем-то по телефону. Он поправлял съезжавшие очки, стучал по столу кулаком и грозил всеми карами какому-то Матросенкову, упоминал товарища Володина. Дмитрий знал, что это первый секретарь обкома. Толстячок ругался долго: Дмитрий успел прочитать половину кем-то забытой на диване газеты.

— Хам и пройдоха! — подытожил наконец толстяк не без видимого удовольствия. Бросил трубку на рычаги и начал обессиленно протирать очки. Нацепил их и уставился на Дмитрия. — Извините, — он сообщнически кивнул на телефон. — Вот, бюрократизм разводим. Вам кого?

— Я в отдел кадров.

— Вижу. Я — отдел. На работу?

— Да, на работу.

— Правильно. Лучше нашего завода во всей области нет. Специальность? Документы?

Он задавал стандартные вопросы и почти не вдумывался в ответы. Он — еще под впечатлением телефонного разговора, в его лице что-то знакомое, но, сколько Дмитрий ни старался, не вспомнил.

— Как так — нет паспорта? Ты что, из тюрьмы или из колхоза удрал? Нам таких нельзя брать, — он с сожалением окинул Дмитрия взглядом.

— Подождите, вот временное. Я не колхозник. Родился и вырос в Осторецке.

Толстяк развернул его свидетельство, протертое на сгибах, начал читать, медленно шевеля толстыми губами.

— Постой! Постой! — закричал он, вскидывая очки и вглядываясь в Дмитрия. — Поляков? Дмитрий? Романович?

Не успел Дмитрий ответить ни на один из вопросов, как толстяк выскочил из-за стола.

— Неужто не узнаешь? — спросил он, с трудом сдерживая нетерпение, сияя каждой клеточкой широкого лица. Голубые глаза его выказывали такое нетерпение, что Дмитрий улыбнулся, забыв про тяжелую ночь, про разговор с Юлей, про то, как он перед самым рассветом собрался и вышел и, прижимаясь к стене, добрался до двери, тихо открыл ее и закрыл за собой.

Сейчас, глядя на радостно улыбавшегося ему человека, Дмитрию очень не хотелось обмануть его ожидание, и он старался вспомнить.

— Дядя Платон? — неуверенно спросил он.

Толстяк налетел на него, сжал короткими сильными руками и, чтобы дотянуться поцеловать, приподнялся на носки, и глаза его больше не смеялись и не искрились, они стали у него маленькими и грустными. И тогда Дмитрий совсем узнал: Платон Николаевич Дротов, друг отца с детских лет, вечный хозяйственник-администратор, веселый, неугомонный человек, никогда не унывающий, никогда не сидящий на месте.

— Платон Николаевич, — сказал Дмитрий, — вот не ожидал встретить. Вы все еще здесь?

Дротов, не отвечая, молча усадил Дмитрия на диван, сам сел рядом, и Дмитрий увидел, насколько постарел Дротов.

— А Вовка-то, слышь, не вернулся. До майора дошел, в Праге остался. Всю войну летал — ничего, а вот над Прагой… Думаю когда-нибудь съездить, могилка-то его известна.

Вовка — Владимир — был единственным сыном Дротова и товарищем Дмитрия — учились в одном классе.

Дмитрий молчал. Юля не упомянула о Володьке Дротове, обо всех нельзя вспомнить. И Платон Николаевич молчал — толстый, лысый, в этот момент очень старый и беспомощный. Его вытертые на коленях брюки обвисали на стоптанные, давно не чищенные башмаки с плохо пригнанными заплатами.

Платон Николаевич разглядывал свои пухлые ладони, и Дмитрий молчал, и думал о Володьке, и вспоминал, как они вместе готовили уроки и в девятом классе неожиданно враз влюбились в Настю Солонцову, и, несмотря на давнюю дружбу, стали сторониться друг друга, и помирились только через несколько месяцев, когда стало известно, что Настя Солонцова встречается с курсантом авиационного училища и даже целуется с ним. Они окружили Настю Солонцову подчеркнутым мужским презрением и вынашивали планы мести. Может, Володьку Дротова потому и потянуло в небо?

Все еще изучая носки своих башмаков, не отрываясь от них, Платон Николаевич наконец заговорил:

— Знаешь, Дмитрий, что самое несправедливое в войне? Нет, не дети без отцов, наоборот: отцы без сыновей. Самое жестокое — уйти из жизни, ничего не оставить после себя. Война все перекорежила. А справедливость? Я протопал всю войну в пехоте старшиной, только под конец мои хозяйственные способности заметили и нацепили звездочки — стал интендантом. Протопал и вернулся. К чему?

Дмитрий молчал. Что тут ответишь… Действительно, к чему? Вот и он вернулся, только к чему?

— Тяжело мне, Дима. А Маша («Мария Петровна», — подумал Дмитрий) совсем плоха. Сдает. Все плачет. Время идет, а не забывается. Ну, да не стоит…

Платон Николаевич стыдился неожиданного своего порыва, своей слабости. Он вернулся к столу и снова перечитал свидетельство Дмитрия. Медля, на ходу обдумывая, возмущенно пофыркал. Он не стал расспрашивать, не нужно было расспрашивать, имея в руках такой документ. Расспрашивать в таком случае просто грешно. Возмущенно пофыркивая, он прикидывал, что можно предпринять и как. Дмитрий молча глядел на него и ждал.

— Вот что, — сказал Платон Николаевич. — Мне сейчас не оторваться никак, вот тебе мой адрес, да ты его и сам знаешь. Дуй к Маше, Марии Петровне, — поправился он и помахал свидетельством. — А штуку эту оставь, доверь мне. Обещаю тебе перетрясти все на свете, не будь я Платон… Я, брат, здесь бо-ольшой человек. То на кадрах сижу, то меня на снабжение бросают, то профсоюзный вождь. Вот как, и тут и там успеваю. Иди. А вечером встретимся, отдохнешь, поговорим, прикинем. Идет? У нас найдется местечко, кое-как залепили пробоины. В комнате Вовки старуха все, как встарь, решила устроить.

Он подошел к Дмитрию, обнял его за плечи и, заглядывая в глаза, наклоняясь, тихо спросил:

— Слушай, Дима, еще я хочу спросить. Ты до войны-то еще в эту свою спецшколу пошел, Володька все за тобой рвался… А дальше-то как у тебя?..

— Нет, Платон Николаевич, не надо. На всем этом крест. Не трогают, и ладно. — Он приподнял руки, повернув их ладонями вверх, слегка улыбнулся. — Вот, больше ничего не хочу. Кусок хлеба, кровать с жестким матрацем и спокойную ночь. Можно и без матраца.

Платон Николаевич притих, осмысливая его слова, затем торопливее, чем нужно, подтолкнул Дмитрия к двери.

— Иди, иди, как родному рады будем. Живи сколько хочешь. Женись, все как положено. Ладно?

Кто-то стукнул дверью, с ходу заговорил с Дротовым повышенным голосом, резко и раздраженно, и Дмитрий вышел.

Вечер стылый, белесый. Дмитрий глядел в окно поверх занавески. В неярко освещенной комнате уютно и тихо — широкая постель со смятым грубым одеялом, столик, заваленный книгами, книги на полке и тишина.

Со вчерашнего дня Дмитрий находился в отпуске, впервые за три года он взял отпуск и теперь не знал, куда себя деть. Тяга к книгам внезапно пропала, он вяло, без всякого удовлетворения думал о двух последних годах работы, о том, что многого добился. Раньше он просто не задумывался, времени не хватало. В жизни, возможно, так и бывает: здоровому человеку суждено не замечать проходящего времени. С тех пор как он вернулся в Осторецк и устроился с помощью Дротова на «Сельхозмаш», вначале подсобным рабочим, затем слесарем третьего разряда, в жизни многое переменилось. Он очень хорошо работал, и его сразу заметили, уже через полгода ставили в пример и отмечали в приказах и на собраниях. Он писал короткие письма в деревню деду Матвею; тот с истинно крестьянской обстоятельностью отвечал ему, выводя слова большими корявыми буквами, упоминая всех соседей незнакомых, передавая многочисленные поклоны и подробно расписывая свое стариковское житье-бытье. В одном из писем, вскоре после ухода Дмитрия из деревни, Матвей Никандрович сообщал мимоходом о женитьбе однорукого Степана Лобова на Марфе — соседке, описывая скромную свадьбу, где был посаженым отцом и где бурачную самогонку закусывали солеными огурцами и гречневой кашей с постным маслом — масло было конопляное и немного горчило. В письмах старика Дмитрий улавливал за корявыми буквами подспудную тоску одинокого, много жившего, очень старого человека. Дмитрий жалел старика.

Порой Дмитрий начинал тосковать по старому саду деда Матвея, по людям, оставшимся там, в селе. Изредка они и сами приезжали в город и ночевали у Дмитрия — чаще всего это случалось, когда они задерживались на городском базаре дотемна. Дмитрий мог наблюдать, как потом в его комнате они бережно складывали вырученные деньги, вслух начинали думать о расходах. Иногда путались, просили подсчитать его; если сходилось, успокаивались и укладывались спать.

Через них Дмитрий не один раз приглашал деда Матвея в город, и тот редко приезжал, жил у Дмитрия дня по два, по три. Дмитрий по-прежнему сторонился женщин. После встречи с Юлией он словно забыл о ней, заставил себя не думать. Он часто читал в «Осторецкой правде» статьи Юлии Борисовой, она выступала по вопросам морально-этического воспитания, и он читал эти статьи, словно никогда не встречался с их автором. Он холодно, бесстрастно оценивал, не удивлялся. Прежняя Юля, желанная девушка, умерла для него, это произошло далеко не сразу, он почувствовал даже облегчение, когда это случилось. Он не думал больше о ней. Окружил себя книгами, вечерами пил чай с Дротовым. Он жил у них в комнате погибшего Володьки — его портрет висел как раз над кроватью. Старики Дротовы ни за что не хотели отпускать Дмитрия, предупреждали каждое его желание и баловали. Мария Петровна, седенькая аккуратная женщина с печальными глазами и бесшумной походкой, первое время часто называла Дмитрия Володькой, упрямо придвигала к нему все сладкое на столе.

Дмитрий приходил с работы, стаскивал с себя грязную спецовку, чтобы вымыться. Мария Петровна выносила ему чистое полотенце и, подавая, ласково притрагивалась к его руке. Он шумно отфыркивался, растираясь цветастым махровым полотенцем, благодарил.

Она вся светилась тихой радостью. Возвращавшийся

следом за Дмитрием с работы Платон Николаевич горделиво похлопывал его по смуглой спине:

— Вымахал!

Время вносило в тихий домик Дротовых свои незаметные изменения, и по вечерам маленькая семья горячо их обсуждала. Мария Петровна усиленно выпроваживала Дмитрия в кино, на танцы; если он соглашался, начинала радостно суетиться и гладила ему рубашки, галстук и брюки, заранее доставала начищенные до блеска туфли и суетилась, пока Дмитрий одевался. Она выходила за калитку, провожала его с великой гордостью, потом деланно равнодушно ожидала его рассказов. Дмитрий рассказывал чаще всего неправду. Ведь, собравшись, он уходил на Вознесенский холм или в библиотеку, где, сам того не желая, заинтересовал всех молоденьких библиотекарш.

Дмитрий ничего не знал о ночных разговорах стариков Дротовых.

— Ты бы по-мужски спросил, Платон, — говорила Мария Петровна, заплетая на ночь жиденькую косичку. — Жену бы ему пора подыскать.

— Вопрос, Маша, больно деликатный. В самую середку души влезть и боли не причинить нельзя. Так вот сразу, вдруг, не решишься, — добавлял он, раздумывая. — Оно ведь словно подход к начальству у иных. Строил, строил пирамиду, а чуть не угадал — рухнул с самой вершины. А потом попробуй начинай сначала, карабкайся.

— Тоже сравнил, Платон.

— Сравнил. Тут нужна точность до микрона. Слыхала про микрон?

— Отстань, Платон. На кой мне твой дурацкий микрон? Надо к Галине Ивановне сходить, — озабоченно вздыхала Мария Петровна, расправляя складки на стареньком пуховом одеяле-перинке. — Цветы отнести.

Мария Петровна говорила о матери Дмитрия словно живой, и это почему-то действовало на Платона Николаевича неприятно. Он никогда не поддерживал такого разговора, и Мария Петровна все равно каждое воскресенье ходила к памятнику на Центральной площади. Платон Николаевич чувствовал в этом что-то враждебное и темное, но сказать вслух не решался.

Дмитрию в этот вечер совсем не хотелось читать, тем более новинки технической литературы, лежавшие у него на столе. От окна тянуло холодом. Дмитрий отложил в сторону «Новейшие конструкции зерноуборочных комбайнов», оделся. Мария Петровна спросила, тепло ли он оделся, заботливо поправила на нем шарф.

Он вышел, и густая изморозь на окнах раздосадовала тетю Машу. Пока она, шумно дыша, протаивала кружочек на стекле, Дмитрий успел скрыться, она ничего не увидела, кроме огней в окнах на противоположной стороне улицы.

— Ушел, — сказала было она, но Платон Николаевич, вооружившись очками, демонстративно листал толстенный отчет, только переложил с колена на колено затекшие ноги.

Во время работы Платон Николаевич не любил помех и сердился. Мария Петровна знала. Присев недалеко у теплой плиты с вязаньем в руках (вязала Дмитрию синий пуловер — синий цвет должен был ему идти, по ее мнению), Мария Петровна молчала недолго.

— Слышь, Николаич, вчера пошла на рынок за мясом… Кого бы ты думал встретила?

— Не мешай, потом. Еще один раз пересчитаю.

— Ладно тебе, успеешь. Борисову, Зою Константиновну, мать Юленьки Борисовой, помнишь?

— Откуда ты ее знаешь?

— Господи, Платон, дети-то в одном классе учились десять лет. Мы же как-то, дай бог памяти, лет двенадцать тому, на родительском собрании рядом за партой сидели с Зоей Константиновной. Она ведь учительница по русской литературе. Вот мы встретились на рынке и разговорились. Про Диму говорили.

— Ну, давай, не тяни.

— Интересует он ее, Зою Константиновну, про дочку свою рассказывала. Она, Юленька, теперь в обкоме служит, чуть ли не секретарем. Самое любопытное, она сразу так и спросила, мол, как ваш приемный сын себя чувствует. И откуда знает?

Платон Николаевич отложил очки в сторону.

— Ну, ну…

— Вот тебе и ну! Какой он, говорю, приемный, родным он у нас стал давно.

— Ты, Маша, к делу, к делу давай быстрее.

— Да что ты раскомандовался! Летучка тебе здесь? — рассердилась Мария Петровна и стала обиженно собирать клубки шерсти в передник.

Платон Николаевич не дал, подошел и усадил на место. Она подняла на него глаза, и в них не было обиды — только спокойная усмешка.

Она размотала клубок, разобрала спицы, стала считать петли. Платон Николаевич терпеливо ждал.

— Не знаю, Платоша, показалось мне — неспроста был разговор. Ты, Платон, не утаивай, ты замечал за ним плохое?

— За кем?

— За Димой. Знаешь или нет?

Платон Николаевич дернул плечами и посмотрел насмешливо, и Мария Петровна не стала больше расспрашивать.

— Говорила она, Зоя Константиновна, о Диме. Вроде, мол, нашел он себе женщину, счастья желала. Они до войны вместе с ее старшей сестрой учились. Вроде ребенок у нее от немца, и она гулящая, пьет. Все беспокоилась она, Зоя Константиновна, подумать советовала…

— Постой, постой, — перебил Платон Николаевич. — Что ты врешь? Какая гулящая? При чем здесь Дмитрий?

— Ты Катьку Солонцову знаешь?

— Ну знаю. Токарем работает в третьем цехе. Откуда ей-то известно, этой учительнице?

— Не знаю. Слышала и говорю.

Платон Николаевич давно уже бегал по комнате, его насторожило совсем не то, что Дмитрий с кем-то живет, — мысли Платона Николаевича были о другом. Если с кем и связался молодой мужчина — не беда, осуждать его, неженатого, просто смешно. А вот необычность пути, по которому докатился слух, заинтересовала и встревожила Платона Николаевича. Он знал Юлию Сергеевну Борисову. Он думал и думал, словно разгадывал хитроумные вражеские планы. Ни к чему не придя, снова уселся за отчет.

— Ерунда. Он не ребенок, а вам бы только судачить. Хоть и учительница, а все баба. Вот ведь наговорила, наговорила, а к чему?

Сложные, далеко не всякому ясные пути сводят в жизни человека с человеком. Осторецкая область — большая сельскохозяйственная область. Много и заводов, есть и фабрики. Осторецк — город более древний, чем Москва. По крайней мере, так утверждают старые свитки и грамоты в областном историческом музее, и если кто интересуется историей города Осторецка, ему с гордостью покажут макет древнего тысячелетнего поселения — несколько десятков бревенчатых изб, образующих посредине пустой неправильный квадрат, вероятно — площадь. Все — за дубовым, высоким частоколом, в крутом изгибе реки Острицы — в те времена она была куда шире, теперь сильно обмелела, хотя и сейчас по ней довольно свободно бегали катера с широкими приземистыми баржами и небольшие пароходики. Весной Острица широко разливалась, затопляя пойменные необозримые луга, становилась похожей на море. Потом на лугах брали добротные укосы, и стога стояли густо, и если плыть по реке — до самых горизонтов все стога и стога.

Теперь Осторецк давно перешагнул реку, еще в прошлом столетии ему стало тесно в речной излучине; разрастаясь, город ушел за правый берег реки.

В Осторецкой области сорок два района, пятнадцать совхозов и много колхозов. До укрупнения их было тысяча пятьсот, после укрупнения стало триста двенадцать. И заводы, и фабрики, и всякие мелкие предприятия связаны с городом Осторецком множеством нитей, и все самое главное и самое незначительное связано с обкомом партии.

Над Осторецком возвышается Вознесенский холм, в исторические времена на его вершине, сменяясь, стояли крепость деревянная, затем монастырь каменный, затем опять крепость, только каменная. Ее после сменила Вознесенская церковь. Теперь на Вознесенском холме горит Вечный огонь перед памятником Неизвестному солдату.

Все связано в жизни человеческой, и Юлия Сергеевна Борисова, сама того не желая, продолжала интересоваться Дмитрием Поляковым и его делами. Никто этого не знал, и, если бы не Зоя Константиновна, не узнали бы и старики Дротовы. В тот вечер, когда Мария Петровна рассказывала о встрече с учительницей Борисовой, в обкоме заседало бюро, и Юлия Сергеевна ни о чем не думала, кроме своего доклада. Бюро обсуждало вопрос об улучшении идеологической работы. Слушался отчет Осторецкого горкома, обсуждалась работа театров, творческих союзов. Юлия Сергеевна видела, что в одно заседание втиснуто слишком много и потому все скомкано. От перечня цифр все раньше времени начали уставать. Бюро было расширенным, присутствовали местные деятели искусства, писатели, художники, а также генерал Гори-зов, молодой высокий мужчина в штатском, начальник Осторецкого МГБ. Он сидел в углу, в широком кресле с высокими подлокотниками, и смотрел в окно с огромными стеклами на заснеженные вершины старых каштанов. Во время доклада Юлия Сергеевна несколько раз ловила на себе его острый взгляд и недовольно сдвигала прямые длинные брови. Бюро вел первый секретарь Дербачев, присланный из Москвы недавно, — сорокасемилетний невысокий человек. За прошлый, 1951 год Осторецкая область провалила выполнение хлебосдачи, и Юлия Сергеевна вспоминала сейчас, как хромой Володин был сразу же вызван в ЦК и вернулся оттуда со своим преемником, и уже на следующий день пленум обкома, а затем и конференция утвердили новую кандидатуру. В кулуарах теперь сторонились хромого Володина, он сосредоточенно шагал по просторному фойе осторецкого драмтеатра имени Маяковского, хмуря редкие брови, постукивал суковатой палкой по паркету. Борисовой было жалко его, она подошла и о чем-то заговорила, кажется, спросила о новом назначении. Володин посмотрел на нее воспаленными, безразличными глазами и так же безразлично сказал:

— Мой просчет простой. Слишком я был либерален, не имел при случае достаточной твердости. А наше время, Юлия Сергеевна, жестокое.

Его глаза начинали загораться — глаза фанатика, он бичевал себя и делал это исступленно, и Юлии Сергеевне стало весело. Он вдруг показался ей ненастоящим.

— Так мне и надо, — повторил Володин. — Строим большое здание, на века строим, не надо жалеть лишнюю тысячу кирпичей. Сотню тысяч рублей не жалей, лишнюю сотню людей. А что? И поработать придется лишний час и год. Недоспать, недоесть — нельзя жалеть. Запомни, Юлия Сергеевна, — на века! Вот только поймут ли они, эти потомки, нашу вынужденную подчас жестокость?

Наверняка он был слабым человеком, в нем говорило сейчас не убеждение, а всего лишь досада за свои просчеты: их легко можно было избежать.

Юлия Сергеевна слушала Володина, понимала ход его мыслей, но не колебалась, нет. Она знала слишком много, гораздо больше обыкновенного человека, скажем слесаря, и она не могла судить подобно такому слесарю.

Другая правда (она существовала, такая правда), правда колхозниц, пахавших на себе свои огороды, была временной правдой, и Юлия Сергеевна не могла ее принять. Теперь давно уже никто не пахал на себе. Юлия Сергеевна сейчас возмущалась, пожалуй, больше самим Володиным, его выпячиванием и подчеркиванием себя, своей роли, подчеркиванием своей трагедии в большой правде времени, которую он понимал, по мнению Юлии Сергеевны, в общем-то правильно.

Тогда в кулуарах драмтеатра к Володину, кроме Юлии Сергеевны, подошел еще один человек, новый секретарь, Дербачев Николай Гаврилович, и они разговаривали вместе, все трое. Потом Юлия Сергеевна отошла, они остались, бывший и новый секретари, и долго ходили рядом — хромой Володин стучал палкой, а Дербачев все слушал его, иногда посмеиваясь, иногда хмурясь.

Бюро проходило в малом конференц-зале обкома с длинным широким столом посредине и тяжелыми стульями с прямыми высокими спинками вдоль стен, с монументальными полотнами осторецких художников. В них ушла большая часть средств местного художественного фонда, и все же, несмотря на это, они не нравились Юлии Сергеевне, хотя везде были такие же. Доклад у Юлии Сергеевны получился, она сама знала — доклад хорошо продуман, скомпонован. Его можно было назвать своеобразным и ярким, если бы не излишняя заданность и категоричность, отсекавшая все мало-мальски лишнее, все, что не служило самому главному сейчас и необходимому. Большинство присутствующих, и сама Юлия Сергеевна, не считали категоричность доклада недостатком, скорее — достоинством и заслугой. Ее голос звучал все увереннее.

— Мне приходилось последнее время бывать на собраниях местных отделений Союзов писателей и художников, в творческих коллективах театров и студий, — говорила она. — Я не раз слышала горячие дискуссии о роли литературы, искусства в созидательном потоке нашего времени, который становится все шире и полноводнее. Товарищи! Мне приходилось слышать, правда не часто, неправильные суждения отдельных творческих работников. Что больше может вдохновить? Образ отрицательный или образ героя положительного, самоотверженно работающего на благо нашей Родины и народа? Кому из них должен отдать предпочтение художник? Конечно, образу положительному. Пусть придется собирать по черточкам, по капле, если так можно выразиться. Полнота жизни не определяется втаскиванием в книгу или картину того мусора, которого всегда очень много возле любого строящегося здания. Здание останется, мусор завтра исчезнет. Правда искусства — большая философская правда времени. Ее мы должны брать на вооружение.

Юлия Сергеевна говорила легко и свободно, характеризуя творческие коллективы, прибегала раза два к неожиданным аналогиям, и на лицах слушающих мелькали улыбки.

И оживление наполняло помещение негромким шорохом.

Юлия Сергеевна перевернула последнюю страницу доклада.

— Мне, товарищи, хочется остановиться еще на одном. Часто мы еще не умеем соразмерять наши желания, пусть даже и благие, с нашими возможностями. Фантазия — вещь хорошая и нужная, против этого вряд ли кто будет возражать. Я не стану называть имен, просто пример приведу. Не так давно группа художников внесла в обком, сразу подчеркиваю, интересный проект нового художественного оформления Осторецка. Заметьте себе, товарищи, не одного дома или там площади — всего города, как вы знаете, города не маленького. Правда интересно? У нас состоялся долгий и обстоятельный разговор, выяснилось много любопытного. Товарищи, например, утверждают, что станковая живопись себя изжила, и нам еще придется с ними разговаривать. Они заранее предупредили, что будут добиваться своего, а вот того, во сколько станет, они не подсчитали. Десятки и десятки миллионов рублей. Четверть сельского населения нашей области не вышла пока из землянок, и хотелось, чтобы товарищи это учитывали.

— Не хлебом единым! — подал реплику один из присутствующих, художник невысокого роста, с карими умными и холодными глазами. — К чему здесь эти околичности, товарищ Борисова? Я под проектом тоже подписался, ну и что? Я убежден: искусству давно пора выйти на улицы и площади.

Дербачев, слушавший до сих пор с видимым интересом, поднял руку ладонью вперед и сказал:

— Это уже не реплика, возьмете слово в прениях, кажется, товарищ Гусев.

— Не кажется, а действительно Гусев.

Некоторые переглянулись, пряча усмешки, а Дербачев сухо сказал:

— Благодарю вас, я не знал, что вы так знамениты.

В прениях много выступавших и много критики. Стенографистки не отрывались от своих тетрадок. Юлия Сергеевна схватывала суть и направленность выступлений на лету, внутренне нетерпеливо отмахивалась от них: ждала выступления первого. За время своего секретарства Дербачев ничем не проявил себя, он ни разу еще не выступал публично, и Юлия Сергеевна не успела составить себе ясного представления о нем. «Он может опять не выступить, — думала она. — Он, возможно, из тех, кто вживается слишком долго. Перекочует на новое место, так ничего и не сделав».

Она сидела внешне спокойная и неторопливая, положив руки на край стола, одну на другую, и слушала. Все соглашались с духом доклада, отмечали важность поставленных проблем. Взял слово Гусев, сидевший до этого с темным румянцем на скулах. Юлия Сергеевна, поправляя бумаги перед собой, улыбнулась. Этот Гусев был умен, непоследователен, и его часто заносило в сторону, что, впрочем, не мешало ему пользоваться в городе большим уважением, особенно среди молодых. Юлия Сергеевна видела, как многие переглянулись, улыбаясь, за исключением Дербачева, еще не успевшего со всем в городе освоиться. Гусева знали. И его характер был известен, и его настойчивость, и пронырливость.

Председатель облисполкома Мошканец сразу полез за платком и, отдувая щеки, сказал громко: «У-уф»; секретарь горкома, беспокоясь, что придется держать ответ за присутствие Гусева на бюро, нервно щелкнул замком портфеля. Все видели: Дербачев наклонился к Клепанову и внимательно его слушал, часто кивая. А Гусев, размахивая руками, театрально выставив вперед бороду, уже громил Юлию Сергеевну за расплывчатость и неконкретность в докладе и за то, что художникам там совсем не отведено места и они только упомянуты.

— Товарищ Борисова по сути своей явно материалистична. Я повторяю: не хлебом единым жив человек! Воспитывать в нем прекрасное нужно с колыбели, ежедневно, ежеминутно. А как, позвольте вас спросить, это сделать? — Гусев наклонился в сторону Дербачева, и тот перестал слушать Клепанова. — Как, повторяю, это сделать? Рецепт прост. Музеи устарели, в музей ходят один раз в году, а то совсем не ходят. А если Магомет не идет к горе, пусть гора идет к Магомету. Художник должен выйти на улицы и на площади, ворваться в квартиры, школы, клубы. Человека на каждом шагу должно встречать прекрасное. Станковисты себя изжили, на смену им идет монументальная живопись! Наскальные рисунки древних дошли до нас через тысячелетия. Так-то, товарищи! А они не обладали тысячной долей тех средств, которые имеются в распоряжении у нас!

— Прошу конкретнее, — попросил Дербачев, и художник оборвал на полуслове, пригладил черные блестящие волосы, нервно дернул верхней губой с небольшими усиками и сел. — Все подробно у меня изложено в письме в обком.

Дербачев взглянул на Юлию Сергеевну, и она, подтверждая, слегка наклонила голову.

— Это частный вопрос, — сказала она. — Сейчас у нас нет времени, я прошу Петра Ильича зайти ко мне на той неделе. Все возможное мы попытаемся сделать… Если, конечно, он не потребует тут же уничтожить всех станковистов.

Гусев недовольно пробормотал что-то; генерал Горизов, сидевший рядом с ним и смотревший в окно, выпрямился, и его безразличные глаза оживились, в них появились насмешливые огоньки. Они появились вторично во время выступления Дербачева. На этот раз Юлия Сергеевна их не заметила. Она глядела в широкое, простое лицо первого секретаря, на его чуть лысеющую со лба квадратную голову, массивный подбородок и ясно чувствовала, что он с чем-то существенным не согласен в докладе, с какими-то важными мыслями, выношенными ею. Она поневоле насторожилась. Доклад в основных своих положениях заранее согласован и утвержден, Дербачев и сейчас его поддерживал. Юлия Сергеевна могла бы поклясться, что Дербачев внутренне не согласен, разочарован, словно она в чем-то обманула его ожидания. Дербачев говорил о необходимости всматриваться в жизнь, «идти в нее», как он выразился, и возвращать ее народу в наибольшей полноте.

— Нам нечего скрывать, товарищи, — сказал он в заключение. — Все у нас для народа и во имя его. Что нам выдумывать, зачем? Наша действительность ярка, многообразна. С ней трудно сравниться любой фантазии.

Юлия Сергеевна вышла из здания обкома и, натягивая перчатки, остановилась. У входа горели два фонаря. Расчищенные тротуары темнели, мимо проходили редкие автобусы и машины. У дверей обкома стояло несколько машин. Юлия Сергеевна узнала дербачевскую «Победу», она была освещена внутри. Шофер, бессменный дядя Гриша, переживший по меньшей мере четырех первых секретарей обкома, листал журнал.

Юлии Сергеевне хотелось пройти пешком по вечернему городу и подумать, проверить свои впечатления. Из двери показался Дербачев и окликнул:

— Вас подвезти, Юлия Сергеевна?

— Благодарю, Николай Гаврилович, мне недалеко. Пройдусь, сегодня хороший морозец, я люблю.

— Завидная привычка. Кстати, зайдите завтра, расскажите о Гусеве.

— Интересный характер, Николай Гаврилович. И дарование есть. Любопытно будет и вам посмотреть, он над этим Дворцом культуры четвертый год бьется, с самой войны. Средств, естественно, нет, так он все сам. Есть у него несколько энтузиастов, помогают. Достают плитку, колют, делают цемент. У него там в центральном фойе триптих есть, почти готов. «Комсомол» называется. Очень любопытно.

— Обязательно съездим. Знаете, мне показалось, у вас с ним много общего. В характерах. Не ожидал, что вы его так отчитаете.

— Не думала об этом. Баламутит он много. Недавно за архитекторов взялся. От них требуют экономию, а он — с мозаикой. Знаете, как он назвал их? — Юлия Сергеевна засмеялась. — Кроты, способные лишь на размножение, а не на творчество. Ну, известно, после — держись! Два дня разбирала.

— Вам не нравится?

— Я его понимаю. Он прав больше, чем можно подозревать. Человека надо воспитывать не только сытной пищей.

Дербачев глядел на нее, слушал.

— Он меня и бесит, и заставляет уважать себя, этот Гусев. Адская воля. У него действительно есть от гения. Вот посмотрите его фрески, я до сих пор не забуду, особенно центральную. Молодогвардейцы там, такая Ульяна Громова по ночам снилась. Экспрессия и трагичность во всех его работах.

— Посмотрю. Значит, пешком? Ну, до встречи, Юлия Сергеевна.

— Всего доброго.

Юлия Сергеевна шла мимо ярко освещенного строительного объекта и отдыхала от разговоров. Вверху, на уровне третьего этажа, на лесах двигались фигуры рабочих, слышалось жужжание моторов и голоса, небо над строящимся зданием было черным и низким от света прожекторов, фонарей и костров, возле которых грелись время от времени спускавшиеся с лесов каменщики.

Женщины в ватниках по наклонным полкам-лесенкам носили раствор и кирпич, фигуры их казались массивными, даже издали было видно, что им тяжело, и шагали они грузно, медленно, промороженные доски тяжело оседали у них под ногами. Юлия Сергеевна остановилась и стала глядеть на них, ее тянуло туда, к ним, в кирпичи и цементную пыль, в рокот машин и крики, и она, нетвердо ступая высокими теплыми ботинками по мусору, битому кирпичу, прошла к лесам, по привычке здороваясь со встречными, стала всходить вверх, придерживаясь за холодные шершавые перила с намерзшим кое-где раствором. Когда ей попадались навстречу женщины с порожними носилками, она жалась в сторонку. Взобравшись на самый верх и пряча озябшие руки в рукава, долго глядела на каменщиков, молчаливо и споро делающих свое дело. Яркое снизу освещение было здесь недостаточно. Они работали в полумраке, отбрасывая длинные тени, изредка негромко переговариваясь, и косились на незнакомую, не по-рабочему одетую высокую женщину.

Один из каменщиков, рядом с ней, совсем молодой, гибко и ловко двигаясь, шлепал в стену раствор, разравнивал, хватал кирпич. В его руках кирпичи казались невесомыми, Юлии Сергеевне захотелось один из них подержать, чтобы убедиться в обмане. Под взглядом Юлии Сергеевны каменщик стал двигаться еще быстрее, стал покрикивать на подсобниц, таскавших ему раствор и кирпич. «Сколько ему? — пыталась определить Юлия Сергеевна. — Двадцать или чуть больше?» Она сейчас завидовала ему, он видел результат своего труда сразу, и он словно знал, что она завидовала, теперь кирпичи шли через его руки сплошной полосой. Их подавала толстенькая от телогрейки, невысокая женщина, она тоже все учащала и учащала движения и по временам начинала звонко смеяться. К Юлии Сергеевне подошел наконец бригадир каменщиков — низенький, усатый, глаза его в полумраке казались темными и рассерженными.

— Я не помешаю? Весь город строится, прямо щетиной оброс. Интересно.

— Кому как, — возразил бригадир, приглядываясь к незнакомой, хорошо одетой женщине. — Проторчишь на морозе с мастерком ночь — весь интерес соскочит. Да еще неполадки тут, нехватки… Без раствору сутками сидим. Вон кирпича на два часа осталось. А смена только началась. Простой в карман не положишь.

— Подвезут.

— Как же, надейся, подвезут! Одно наше управление тридцать объектов возводит. Прорва, разве напасешься?

— Все закономерно.

— Что закономерно? — переспросил бригадир сердито. — И вообще кто вы такая? Забралась куда не просят, да еще разные слова.

— Не сердитесь. Я здешняя — осторечанка. Захотела взглянуть, нельзя, что ли? Кругом так много строят.

— Взглянуть, оно не дорого, — проворчал он невнятно себе под нос. — Здесь не кино, гражданка. Посторонним сюда запрещается. Расшибетесь, кому влетит?

— Я не расшибусь.

— Все равно сойдите. Здесь нельзя.

— Оставь ты ее, Фомич, — неожиданно вмешался молодой каменщик. — Пусть поглядит. Может, к нам на стройку айда, девушка? Место будет.

— Ладно, репей, прицепился, успел. Тоже мне, отдел кадров. — Усатый бригадир опять повернулся к Юлии Сергеевне.

— Хорошо, хорошо, — торопливо сказала она и стала спускаться.

Перед нею, кругом нее жил, дышал, трудился многоглазый ночной город.

Низенький бригадир шел за нею следом. Он проводил ее до выхода на улицу молча, не говоря ни слова; она услышала, как он выругался, возвращаясь. Она не обиделась. Люди складывали дома из кирпичей, делали станки, писали картины и продолжали бы делать это и без нее. А ей нечего было им противопоставить, после нее не останется ничего. Она нащупала перчатку в кармане, натянула. Привяжется такая философская чушь, попробуй докажи себе.

Юлия Сергеевна шла по холодным пустым улицам, деревья стояли в снегу — два дня назад была сильная метель. Окна нижних этажей светились. Ей не хотелось домой. Она шла тихо, уступая дорогу шумным и веселым молодым парам, и они пробегали мимо, и их голоса весело звучали на морозе. Много лиц усталых, стертых, озабоченных. Есть и скучающие, но таких меньше. С виду сразу не определишь, каков человек, счастлив ли, одинок ли, устроен.

Юлия Сергеевна давно растеряла старые, довоенные и военные, знакомства. Годы примирили ее с последней, самой ощутимой утратой — Дмитрием. Она знала, где он работает и живет, и не раз уже совсем решалась было пойти и поговорить, и всякий раз откладывала. Острота постепенно стиралась. Дмитрий существовал для нее уже отвлеченно, это было какой-то второй жизнью, несуществующей в отличие от той, настоящей, где она спала, ела, обдумывала свои статьи и выступления, работала. И не то чтобы у нее не было воли одним разом кончить и приказать себе забыть. У нее нашлась бы и воля такая, и сила. Она не хотела приказывать себе. К чему? Другое дело, если бы встретился человек достойный, друг. А пробавляться случайными знакомствами, урывать счастье по клочку не в ее характере. Вот и оставалась она один на один со своим прошлым. Она почти забыла того реального мужчину, с которым когда-то разговаривала и была в таких дружеских отношениях, она забыла его лицо, руки, голос. Время постепенно вылепило в ее душе образ Дмитрия по-своему, по ночам она беседовала с созданным ее воображением человеком, и, может быть, поэтому она не хотела и не могла встретиться и поговорить с ним, в самом деле существующим. Она боялась увидеть совершенно другое и услышать другое, ей чуждое и незнакомое. Но она не упускала его из виду и пристально следила за его жизнью. Она делала это незаметно — никто ничего не знал, тем более сам Дмитрий.

Борисова шла по скудно освещенному морозному ночному городу и, глядя в молодые веселые лица, чувствовала себя одинокой, никому не нужной.

Ее высокая фигура затерялась среди прохожих, спешащих в этот поздний час по улице. И всех вобрал в себя ночной город, и каждый был со своей судьбой, со своей жизнью и мыслями.

Район у Вознесенского холма, на котором горел Вечный огонь, у подножия памятника Неизвестному солдату, назывался Прихолмским районом. Здесь жили рабочие заводов и фабрик, расположенных на другом берегу Острицы. В часы пересмен, будь то утром или ночью, Прихолмский район оживал, толпы людей устремлялись к мосту через реку.

Шли пешком, ехали на автобусах и велосипедах. Спешили к станкам и машинам; через полчаса такой же чумазый, пропахший машинным маслом, дымом и железом людской поток переливался через мост в обратном направлении. Отработавшая смена растекалась по улицам и кварталам, исчезала в подъездах, за многочисленными дверями домов.

В то время как Борисова, погруженная в свои невеселые мысли, заканчивала одинокую прогулку, направляясь к дому, Дмитрий Поляков шел тесными улочками Прихолмья, скудно освещенными — фонарь от фонаря за сотню метров.

Белели заваленные снегом крыши домиков, за невысокими изгородями поднимались прямо под открытым небом поленницы дров. Возле редкого домика случался сарайчик, в котором держали поросенка, кур или дрова с углем.

На улочках Прихолмья в праздники и воскресенья много широкого веселья, в отличие от центральных улиц города, просторных и чинных. Дмитрий любил Прихолмье. Устав от путаницы улочек и тупиков, выбирался из них к Вознесенскому холму и отдыхал где-нибудь на скамье. До войны он плохо знал город — только район, в котором жил и учился, реку, пляж, стадион, центральную часть города с драмтеатром, «Научкой» (так звалась публичная библиотека), Центральным парком культуры и отдыха. Война покалечила город. Медленно исчезали развалины и пустыри, город поднимался из пепла и запустения. Покрылись молодыми побегами обрубленные немцами стволы столетних лип в Центральном парке. Нежно зеленели крохотные яблоньки в саду Юности, посаженном прошлой осенью на общегородском комсомольском воскреснике под девизом «Саду цвесть». В свободное время Дмитрий часами бродил по городу, открывая для себя его заново, попадая иногда в самые неожиданные места, вызывая при этом удивление, и насмешки, и даже веселые матерки.

Поляков работал хорошо, хотя завод не захватывал его целиком. Он ходил на подготовительные курсы при заводе для поступления в политехнический институт сначала больше от безделья, но постепенно втянулся.

Ходил он и на все собрания, слушал споры, правда, редко в них вмешивался. Однажды, к своему удивлению, насмерть разругался со сменным мастером сборочного цеха, грубым, неуравновешенным инженером Сковородиным, за сестру своей бывшей одноклассницы Насти, Екатерину Солонцову, и все от неожиданности примолкли. Сам Сковородин вытаращил на него маленькие, с красноватыми прожилками глаза и долго не мог найти слов, чтобы возразить. Дмитрий оглянулся вокруг. Все увидели его лицо и не узнали. Оборвав на самом накале, он пошел прочь с заводского двора, засунув руки в карманы.

Перед проходной стояло несколько крытых автомашин и автобусов. Автомашины принадлежали окрестным колхозам, они часто торчали перед заводоуправлением, в них приезжали механики, бригадиры, председатели колхозов вымаливать у директора запасные части. Дмитрий видел их и раньше и теперь опять вспомнил о Зеленой Поляне, и стало теплее. Он вспомнил Марфу, деда Матвея, однорукого Степана Лобова, его сына Егорку, свою жизнь в колхозе. На какое-то время его охватило желание увидеть их и побыть среди них, поговорить, посмеяться, пошутить, отдохнуть от гула машин и станков, от железа, от искр и машинных запахов. Ему просто захотелось полежать в саду у деда Матвея под старой яблоней, посмотреть сквозь голые уже ветви в небо. И потом он подумал, что крепко связан с ними, с людьми, возвратившими ему терпкий вкус жизни. Хорошо и то, что его работа в какой-то мере помогает им.

Он походил возле автомашин, убедился, что из Зеленой Поляны никого нет, и направился к автобусной остановке. Сел на скамью, изрезанную ножами школьников и влюбленных. К нему подошла тощая молодая собака и смотрела на него долго и преданно, вздрагивая хвостом, одно ухо у нее, изодранное в драке, свисало лохмотьями на глаз. Не выдержав, она совсем по-человечьи отвела взгляд и резко потрусила в сторонку от проходившего облезлого и дребезжащего автобуса.

Из проходной вынырнул Сковородин, огляделся и направился к нему. Смущенно потирая узкие длинные ладони, сел рядом. Поляков чуть отодвинулся.

Сковородин, дыша в щеку, спросил:

— Ну чего ты, скажи, взвился? Ведь такая баба, никому слова не уступит. Поневоле из себя выйдешь.

— Она — словом, а вы — рублем? — скосился Дмитрий. — А у нее сынишка. Тоже бы понимать надо. Она баба, а вы?

Сковородин хлопнул его по плечу. Дмитрий, с досадой стряхнув его руку, встал.

— Ладно, Поляков, будем считать инцидент исчерпанным. Идет?

— Ладно, идет.

Подошел автобус, и Дмитрий заторопился к нему, думая о Сковородине нехорошо и не понимая, почему тот вдруг испугался и помчался догонять. «От трусости, вероятно», — решил Дмитрий, входя в автобус.

— Пятьдесят пять копеек, молодой человек, — сказала девушка-кондуктор, и он высыпал ей в руку мелочь, коснувшись розоватой ладони. Она поглядела на него, и он улыбнулся ей. Девушка была в черном беретике, с теплым юным лицом, удивленными светлыми бровями.

Он отвернулся, стал глядеть в окно на пробегавшие мимо дома, на людей и столбы и видел юное теплое лицо девушки.

Дмитрий остановился в самом конце Тихого тупика, перед небольшим деревянным домиком. Было совсем темно, и в домике одно окно неярко, сквозь занавеску, светилось. «На кухне», — определил Дмитрий, трогая скрипучую, на веревочных петлях, калитку. Дорожка до крыльца, расчищенная и утоптанная, казалась прорытой в глубоком снегу широкой прямой канавой. Дмитрий прошел по ней и постучал. Постоял немного и постучал опять. В коридор вышли, и детский голос спросил неуверенно:

— Кто там?

— Это я, Вася. Можно к вам на огонек?

Мальчик загремел засовом, распахнул дверь, выскочил на крыльцо, поздоровался, протягивая руку.

— Здравствуй, здравствуй. А ну в дом, простудишься. — Дмитрий пожал горячую твердую ладошку. — Мама дома?

— Дома, — сказал Вася, и Дмитрию показалось, что он незаметно вздохнул. — Она сегодня сердитая, — добавил он быстрым шепотом. — Вы проходите, ничего, дядя Митя. У нее быстро меняется.

— А что с ней, почему сердитая? — так же шепотом спросил Дмитрий, разматывая шарф. — Что, двойку принес?

— Не-ет, так она, сама сердитая.

— Кто там? — послышался голос Солонцовой. Перешагивая порог, Дмитрий пригнулся и, выпрямляясь уже в теплой жилой комнате, стаскивая шапку, увидел худую спину Солонцовой. Женщина стояла над железным корытом — стирала. Не поворачиваясь, она, точь-в-точь как Вася в коридоре, спросила:

— Кто там?

— К нам дядя Митя пришел, — опередил Вася гостя, и Солонцова выпрямилась, встряхивая покрасневшими, в мыльной пене руками. Острыми локтями отвела свисавшую на лоб рыжеватую прядь с потного лица. — А-а, ты, — как-то безразлично сказала она. — Здравствуй.

Она опять наклонилась над корытом и сразу же подняла голову.

— Раздевайся, проходи, я сейчас кончу. Набралось за две недели — не дотянула до выходного.

Дмитрий повесил пальто на вешалку у двери, достал расческу, причесался, оглядываясь в тесной и чистой комнате. Он был здесь уже несколько раз, и получалось это естественно и просто. Первый раз он зашел просто к Васе, потом зашел тоже с работы. И каждый раз на столе лежала Васина школьная сумка, у самого порога стояла табуретка с накрытым фанеркой ведром воды, на фанерке — кружка. Возле плиты — ящик с углем, полка с тарелками, кастрюлями и банками с крупой, солью, и каждый раз у плиты сидела большая серая кошка. Она почти всегда дремала и даже на сильный шум не открывала глаз, а только важно поворачивала одно ухо и слушала. Она словно постигла все в жизни, и теперь ничего не могло ее взволновать. Первое время кошка казалась Дмитрию очень симпатичной.

Забравшись на свое место, на стул у окна, Вася настороженно следил за матерью и Дмитрием. Мальчик успел привязаться к высокому и доброму дяденьке, приходившему редко и всегда неожиданно. Мать была явно недовольна и сердита. Вася приготовился защищаться отчаянно.

— А нам не разрешают носить большой чуб, — сказал он, и Дмитрий серьезно ответил:

— Ничего, ты еще успеешь.

Вынув из бокового кармана пиджака автоматическую ручку, он протянул ее мальчику:

— Вот тебе обещанное, Василий. Хорошая штука, ленинградская.

Не решаясь взять и сгорая от нетерпения, мальчик покосился в сторону матери; у нее под ситцевой кофточкой ходили худые лопатки. Дмитрий проследил за его взглядом и увидел в буфете на полке — дверца была приоткрыта — пол-литровую бутылку из-под водки, на треть опорожненную.

— Ленинградская, — повторил Дмитрий, отводя глаза. — Хорошо пишет, пробовал.

— С насосом?

— Конечно. Посмотри сам.

Дмитрий, чтобы не мешать ему, развернул газету.

Некоторое время в комнате молчали, только под руками хозяйки смачно хлюпало белье. Вася, выставив белесый затылок, посапывая, развинчивал ручку. У него еще никогда не было такой автоматической, с красивыми медными ободками, и он решил не носить ее в школу, чтобы не потерять. Придвинув к себе клок бумаги, он пробовал перо, старательно выводя крупными буквами одно и то же: «Вася Солонцов». Дмитрий, наблюдая за ним из-за газеты, молчал; здесь, в тихой и бедной комнате, он всегда отдыхал. Он не знал, зачем пришел сюда сейчас, да и вообще зачем приходил раньше. Дмитрий объяснял свою привязанность к белобрысому, с недетскими глазами мальчику просто интересом, жалостью всякого человека к ребенку с трудной, искалеченной судьбой. Все пережитое Дмитрием в Германии не могло пройти бесследно, и порой его начинало тянуть в свое прошлое. И Вася Солонцов для Дмитрия не просто мальчик, ребенок с круглыми взрослыми глазами, ученик третьего класса прихолмской средней школы № 2. Он привлекал Дмитрия своими недетскими сложностями и противоречиями. Это был маленький живой человек, умеющий страдать глубоко и молча, и Дмитрию очень хотелось хоть чем-нибудь скрасить его жизнь.

Из головы не шел разговор, услышанный им вчера случайно. Он и вчера приходил к Солонцовой, дверь была приоткрыта, и, счищая в коридоре веником снег с ботинок, он невольно прислушивался к голосам.

— Держи, Васек, переводных картинок тебе купила.

— Спасибо, мам.

— Что ты невеселый?

— Нет, я веселый…

— Веселый… Картинки нехороши? Скажи — другие купим.

— Не надо, мам, у меня всего много…

— Ну, говори, говори, что замолчал?

— Опять ругаться будешь…

— Да нет, Васенька, голубчик, не буду, говори.

— Мам, ты мне игрушек не покупай, ты лучше себе красивых платьев купи. Как у Денискиной матери. С цветами, блестит.

— Это зачем еще? — упавшим голосом не сразу спросила Солонцова.

— Ты обещала не сердиться. Мне Дениска говорил… говорил, что папка у него есть… Ну, мамка красивая, вот и папка есть. А у тебя все старое, ничего нет. И дядя Митя десять дней как не ходит.

Дмитрий вздрогнул от резкого окрика. Солонцова говорила что-то быстро и всхлипывала. Дмитрий торопливо вышел, не решился показаться в такой момент. И заснуть не мог, а сегодня вот купил авторучку и пришел к Солонцовой сразу после смены.

Он смутно помнил ее крикливой школьницей с короткими рыжими косичками, она выступала в самодеятельности. Вначале он не мог подавить в себе враждебного к ней чувства, точно она и его в чем-то обманула. Солонцова сразу почувствовала это и в свою очередь молчаливо выказывала полное свое безразличие к Дмитрию и к тому, что он о ней думает. Она привыкла и не ждала от людей ничего другого. Она не хотела у себя никого видеть. Разговаривать с людьми ей становилось все труднее. Но без людей она не могла, рос сын, требующий ухода, хлеба, одежды, и самой ей нужно было жить. «Что ему надо? — подумала она, впервые увидев Дмитрия у себя в доме и не узнав его. — Этот мальчишка! Всегда что-нибудь выдумает, черт веревкин! Помешался на дяденьках. Все же придется проучить его». Процедив сквозь зубы «здравствуйте» и что-то похожее на «шляются тут разные», она прошла в другую комнату и стала переодеваться. Она только что вернулась с работы и долго не выходила, и, когда наконец вышла, Дмитрий встал:

— Здравствуй, Катя.

Она недоверчиво вскинула глаза — они у нее оставались все такими же прозрачно-зелеными, как в детстве. Сейчас в них мелькнула досада, она полувопросительно-полусердито сказала:

— Здравствуйте.

— Ты меня не узнаешь?

Она еще раз внимательно посмотрела, силясь припомнить, покачала головой. Побледнела, отступила чуть и сказала тихо:

— Митя, неужели ты? Митя Поляков? Тот самый? Правда?

— Да, я Митя. А я тебя сразу узнал. Митя Поляков, из десятого «Б». Помнишь?

Она села на стул и долго молчала, бледная, потерянная и вся какая-то жесткая. Дмитрий подумал о ржавом, сорванном с крыши железе: когда на него наступаешь ногой, оно трещит и коробится, издает странные, больные звуки. Ему сейчас было очень не по себе, недаром он так долго не решался к ней подойти и заговорить, хотя иногда этого и хотелось. Не встреть он на Вознесенском холме Васю, он и теперь бы не пришел. Он ведь знал, что получится именно вот так — болезненно, глупо, не будешь знать, куда себя деть и что сказать. Он хотел уже уходить. Молчать дальше было нельзя, и она спросила:

— Значит, вернулся?

— Как видишь.

— Давно?

— Да, порядком. Я ведь с тобой на одном заводе…

— Я знаю… Слышала: Поляков, Поляков. — Она принужденно улыбнулась. — Бывает же так… Я совсем забыла. Настя-то, помнится, звала тебя Митей. Вот ведь… Сколько же прошло с тех пор, как мы в последний раз виделись до войны? Ты не помнишь? — Она глядела на него не мигая, и он опустил глаза.

— Лет десять. Ты была тогда вот такая, — Дмитрий провел у себя ребром ладони чуть выше пояса. — Смешно…

— Наверно, десять. Это ведь еще когда было. Даже не верится.

Они больше не называли друг друга по имени и, встречаясь взглядами, отворачивались.

— Ты все знаешь? — спросила она тихо, и он молча кивнул, и они снова замолчали надолго.

— Смена тяжелая выдалась. Ты… ты, пожалуйста, прости. Устала. Приходи как-нибудь в другой раз, если захочешь. Ладно? А сейчас устала. Никак ничего не соображу.

Потом он бывал у них несколько раз, и она вела себя спокойней и ровней. По какому-то негласному уговору, они никогда не вспоминали о войне. Дмитрий больше не разговаривал с Васей и бывал у Солонцовых редко, не так-то просто приходить и видеть всегда усталую молодую женщину и говорить с ней. Он все время ощущал с ее стороны молчаливую враждебность и не мог понять причины.

«Ну, чего ты на меня злишься? — часто хотелось спросить ему. — Что я тебе сделал плохого?»

Дмитрий засиделся, решая с Васей задачку по арифметике, он совсем забыл о Солонцовой. Закрывая старый «зингер», она взглянула на часы:

— Иди, Васек, спать, поздно уже. Завтра опять тебя не поднимешь.

Вася стал просить, она не разрешила. Мальчик попрощался и ушел в другую комнату. Солонцова вымыла руки под умывальником, принесла чайник. Приоткрыв дверь в другую комнату, спросила:

— Ты, может, чаю выпьешь, Васек?

— Не хочу, — донесся сонный голос мальчика. — Спать буду.

— Ну ладно, спи. Спокойной ночи.

Она села за стол, улыбнулась и налила чаю Дмитрию, улыбка ее мелькнула где-то в глубине глаз. Солонцова, задумавшись на минуту, поставила на стол бутылку, недопитую наполовину, два граненых стакана и тарелку с хлебом. И еще — луку и кислой, сверху заплесневевшей слегка капусты в стеклянной банке из-под маринада. Дмитрий молча следил за ее движениями, за ее руками, как они накладывали в тарелку капусту, за льющейся в стакан водкой и сосредоточенно сведенными бровями женщины. Сжатые губы — она словно решала очень важный вопрос, и, возможно, так оно и было, и Дмитрий молчал, и ему хотелось встать и уйти. Становилось тяжело наедине, его попытки разговориться ни к чему не приводили и раньше.

— Ты, кажется, не пьешь? — нарушила молчание Солонцова, отодвигая второй стакан. — Или налить?

— Не надо.

— Трезвенник, — сказала она равнодушно, взяла хлеб, посыпала его солью, понюхала. — А я привыкла. Ну ладно. Я за тебя выпью немного. Будь здоров.

— Спасибо.

— Скучный ты человек, Митя.

— А это веселее? — Он кивнул на бутылку, и Солонцова, разглядывая стакан с водкой, медленно сказала:

— Да нет, только ведь все равно. Ну ладно, будь здоров.

Он посмотрел, как она пила и потом крошила хлеб, отламывая его маленькими кусочками.

— Все наблюдаешь, интересно? — сказала она с усмешкой, подперев щеку рукой.

— Да нет, — сказал Дмитрий спокойно и задумчиво.

— А чего ходишь? Ну, чего ходишь? — Солонцова отодвинула бутылку и стаканы, придвинула тарелку с капустой и стала хрустеть ею. От выпитой водки лицо женщины порозовело, оживилось и глаза еще посветлели.

До войны она была угловатой девчонкой, особенно рядом со старшей сестрой, и всегда ей по-девчоночьи завидовала. К сестре приходили взрослые товарищи, спорили, читали стихи. Они не обращали на нее, на девочку, никакого внимания, и это ее больно, по-детски, задевало.

Солонцова усмехнулась, слегка нахмурилась и выпила. Она пьянела и делалась теплее, словно оттаивала изнутри. Теплели, чуть начинали щуриться ее прозрачные, точно промытые, глаза. Они становились беспомощными, обиженными, как у ребенка. Все угловатое, резкое, выпиравшее из нее, куда-то исчезало, и Дмитрия охватило желание приласкать, утешить. Солонцова почувствовала — выпрямила голову, и глаза у нее стали колючими. Она, уже назло ему, налила. Не спуская взгляда, выпила, потянула в рот капусты, ухватив ее щепоткой, и стала сосредоточенно жевать, шевеля влажными, чуть припухшими губами.

— Зачем ты это? — не выдержал Дмитрий. — Кому хуже делаешь?

— А тебе что за дело?

— У тебя ведь ребенок.

Солонцова поглядела на Дмитрия, длинно и старательно выругалась. Она была сейчас неприятна, и Дмитрий встал, потянул пальто с вешалки. Когда он стал одеваться, женщина опустила голову на стол, на руки — ей хотелось плакать. «И пусть, пусть уходит. Лучше сразу. И для Васька лучше, нечего душу мальчонке бередить. Надумал вон, дяденьку ему надо, платье купить. Купим, все, сына, купим. Только ничего не нужно, никакого дяденьки. Без него проживем. Ходит, ходит, всю душу вымотал. Все знает ведь. Ему, конечно, не все равно, кто отец моего сына, про себя небось думает, нельзя об этом не думать, а ходит. И никогда ничего не спрашивает. Почему? Что за человек? Не могу же я ему нравиться. Ходит, ходит. И зачем человеку столько муки? Не должно так быть… Пусть бы никто не трогал. Ну живу, выпью, ну кому я мешаю? Я же тихо».

Дмитрий стоял в расстегнутом пальто, с шапкой в руках и смотрел на нее. Помогая себе руками, Солонцова тяжело встала.

— Вот что, — сказала она. — Не ходи ты сюда больше, ради бога. Слышишь? Не ходи! Придешь — выгоню к чертовой матери! Так и знай — выгоню!

— Не кричи, мальчишку напугаешь.

Солонцова на полуслове умолкла, впервые видела она его таким рассерженным.

— Заступник нашелся. Видели мы вас, и катись к…

— Ухожу, — повторил он и, не прощаясь, вышел.

Она не успела еще раз обругать его, поглядела на горку выстиранного белья. «Не придет больше», — подумала она, устало опускаясь на табуретку, ноги как-то сразу отказали.

Нет, она сейчас, как никогда, трезва и, вероятно, понимала то, чего не понимала раньше и в чем не хотела признаваться. Она успела привыкнуть к Дмитрию, а может, она еще и надеялась. Он не понял, и пусть больно, и совсем все равно. Оборвалось, и ладно, ничего ей не надо.

Николай Гаврилович Дербачев лежал в кровати в своей тихой трехкомнатной квартире, сон не шел. Бывает так вот неожиданно. Бюро неплохо прошло, устал за долгий день — ненормированный день секретаря обкома, а уснуть все равно не удавалось. Он лежал, смотрел в темноту и ощущал молчаливо присутствие телефонов на столике в изголовье кровати. В любую секунду они могли зазвонить, и ему сообщат, передадут что-то очень важное, требующее немедленного вмешательства. До некоторой степени ему хотелось этого. Слишком велика и пустынна блестевшая чистотой квартира. Тетя Глаша, выполнявшая роль домоправительницы и экономки, после девяти часов вечера не подавала никаких признаков жизни, запиралась изнутри в своей комнате. Если Дерба-чеву что-нибудь требовалось, он шел на кухню и находил там чай в термосе, нарезанный хлеб, масло, бутерброды с ветчиной или сыром, прикрытые чистой салфеткой. Так уж поставила себя тетя Глаша, ее распорядок мог нарушиться разве только землетрясением.

Николай Гаврилович пытался представить, что делают сейчас жена и сын; они остались в Москве, жена слышать не хотела о провинции. Сын учился на втором курсе энергетического института и обещал стать хорошим инженером.

Николай Гаврилович понимал сына, сам бы не разрешил ему бросить институт. Этого совершенно не требовалось, а вот без жены трудно. Она, конечно, могла приехать в Осторецк, Николай Гаврилович никак не ожидал того, что случилось в семье вслед за его новым назначением.

Все началось как-то неожиданно и непонятно. Кажется, раз или два в кругу близких друзей он, после одной из долгих поездок по стране, по Белоруссии, по центральным и северным областям, высказался резко критически о низкой рентабельности сельского хозяйства. Вторично он говорил, кажется, об общих проблемах, пытался наметить перестройку руководства на селе и выше, вплоть до центра.

В тот памятный день звонок телефона раздался рано утром, задолго до шести. Сын, встававший очень рано — готовился к сессии, — вначале постучал, затем решительно просунул русую голову в дверь родительской спальни. Стараясь не разбудить жену, Николай Гаврилович откинул одеяло, приподнялся.

— Папа, просили немедленно позвонить, — сказал сын, и по тому, как он это произнес, Дербачев понял, что звонили оттуда. — Срочно. Я говорю — спит, а мне: «Если спит, разбудите».

— Сейчас, Павел. Не бери больше трубку.

Как был, босиком, в нижнем белье, прошлепал в другую комнату, к телефону, набрал нужный номер, и его соединили очень быстро.

Потом все завертелось, точно в стремительных кадрах кинохроники. Торопливые сборы, молчаливые часовые, сопровождающий капитан из охраны, ожидавший у кремлевских ворот, знакомые переходы.

Лежа сейчас в удобной, теплой постели, Николай Гаврилович перебирал в памяти весь разговор со Сталиным.

Снова и снова пытался припомнить, как он ходил, слушал, вспоминал, как сам держался и что чувствовал, но все как-то смешивалось, и он опять возвращался к началу.

«Надо было сразу все записать, — усмехнулся Николай Гаврилович, сдвигая одеяло с груди. — Впрочем, нет, не получилось бы. Разговаривать с ним, да еще так, как мне пришлось… Ясно, что неспроста вызвал, а этого ли хотел, что получилось, теперь не так просто и понять».

Москва спала, уже по пути в Кремль Дербачев перестал замечать что-либо по сторонам — спешно и в такое время его никогда не вызывали к самому. Последнее время — на то были всякие причины — Николай Гаврилович в присутствии Сталина испытывал неприятное чувство тревоги и беспокойства, он старался подавлять их в себе, но это ему плохо удавалось и много стоило.

Уже в машине он весь собрался, словно в тугой кулак, настраивая себя и готовя, как-то тяжелея для самого себя, словно оставаясь в совершенной и большой пустоте и тишине. Все только в самом, и все только в себе, и больше ничего: ни земли кругом, ни человека, ни города. Все исчезло, кроме самого себя, и, очевидно, это произошло от неожиданно мелькнувшей мысли, что Сталин — тот предел, на котором, по сути дела, все кончается, и дальше ничего нет. Любой другой еще не был пределом, за ним всегда что-то оставалось, а здесь дальше не было ничего и никого.

Дербачев посмотрел в затылок шагавшего впереди капитана и опять ощутил тяжесть в самом себе, но дверь, на которую ему указали, открыл не торопясь, свободно и лишь на одно неуловимое даже для себя мгновение помедлил, входя, и Сталин, который оказался как-то сразу близко и лицом к двери, заметил.

— Спотыкаешься, Дербачев, — сказал он, отворачиваясь, проходя к столу, слегка выдвинутому из противоположного от двери угла к середине комнаты. Прикоснувшись рукой к столу и слегка опираясь на него, Сталин глядел на Дербачева, хмурился. У него было усталое, сердитое и очень бледное лицо. — Проходи, садись.

Дербачев прошел, сел на обитый черной кожей стул, пахло духами и табаком, на столе — несколько книг, одна в бледно-желтом переплете, коробка папирос, на коричневом блокноте у самого края — серая тяжелая пепельница. Сталин проследил, как Дербачев садился, отвернулся и пошел к стене, где между двумя окнами висела большая и подробная карта от Польши до Урала. На полпути Сталин повернулся, постоял, угнувшись, притронулся пальцами к толстым седым усам, совершенно скрывавшим губы.

— Хорошо спал? — неожиданно спросил он, поднимая голову и опять проходя к столу.

— Не совсем, Иосиф Виссарионович.

Сталин недоверчиво покосился, своим вопросом он хотел дать понять, что не спал совсем, и Дербачев понял, но то, что он понял, лишь усилило у Сталина чувство усталости, он передвинул стул от стола, но сел на другой, не далеко, но и не близко к Дербачеву.

— Сиди, сиди, — сказал Сталин, когда Дербачев хотел слегка повернуть стул под собой, и пересел к столу, чуть боком к Дербачеву, и тому теперь был виден впалый седой висок Сталина, сероватая, заметно тронутая редкими крупными рябинками щека, нос, казалось опущенный на усы. После вчерашнего негласного совещания, на котором было много ответственных зарубежных товарищей и ради которого Сталину и пришлось приехать в Москву, он чувствовал себя неважно. Собственно, он точно и не знал, зачем вызвал к себе Дербачева. Сейчас шепчутся многие, остались такие, чем-нибудь недовольные, их никогда и не выведешь. И этот давно уже рассуждает и не шепчется, а говорит, и довольно громко, не стесняясь.

У Сталина опять вспыхнуло раздражение. Сдерживая гнев, он выпрямился на стуле, подтянул плечи вверх и, чуть откинув сухую легкую голову, стал глядеть в угол. Дело ведь и не в том, что проповедовал этот болтун, а в том, что, хочешь ты или нет, приходится заниматься мелочами, когда и на очень важные дела совсем не остается времени.

Сталин покосился на Дербачева, зорко, в одно мгновение ухватывая любую мелочь в его лице: выражение глаз, первые морщины на широком лбу, мясистый нос, еще свежие сильные щеки, даже легкую испарину на лбу у переносицы и над верхней крупной губой.

Кнопка вызова была с другого края стола, нужно было встать или тянуться к ней через весь стол, и Сталин остался сидеть по-прежнему молча, изредка поглядывая на Дербачева и опять задумываясь.

Ожидая, Дербачев сидел молча и неподвижно, стараясь все время глядеть на Сталина и в то же время как-то не мешать ему. Это было трудно, и Дербачев начинал все больше и больше чувствовать свою тяжесть и сомневаться в том, в чем был абсолютно уверен всего полчаса назад. Он видел, что Сталин сердит и раздражен, он его понимал сейчас, как никогда, и не осуждал. Но в те полчаса или в час, когда ему пришлось сидеть молча и ждать, в нем несколько раз начинала подниматься ярость, и тогда он видел Сталина совсем по-другому и думал зло: «Что он со мной как кошка с мышью? Или ему больше заняться нечем?» Но опять-таки, в один какой-то момент, а именно когда Сталин сидел к нему боком, Дербачев почувствовал, что это не игра, и немного успокоился. Он старался не осуждать, все знали: Сталин последнее время много и трудно болел.

— Ну так что, Дербачев? — неожиданно резко спросил Сталин, и Николай Гаврилович увидел его недобрую усмешку. — Так и будем молчать?

— Иосиф Виссарионович, я…

— Ты, ты! Партия посылала тебя не для того, чтобы ты потом болтал разные сверхглупости. Вот так. Рассказывай. Предлагай. Все вы сейчас трубите: колхозы, колхозы. Ну?

Сталин тяжело поднялся, отошел. Николаю Гавриловичу после слов Сталина стало легче, теперь он знал причину. Пусть было неизвестно, какими путями дошли до Сталина его рассуждения о селе, но теперь все становилось на свои места.

— Иосиф Виссарионович, я хотел все обдумать и потом уже представить в ЦК. Но, если так, я рад, что есть возможность…

— Ну, ну, говори.

— У меня сложилось впечатление плохое, Иосиф Виссарионович. Уровень жизни в колхозах очень низок, недостаточен. А запросы у людей выросли…

— Подожди, подожди, — недовольно поморщился Сталин, быстро подошел и опять сел к столу. — Если опустить поводья, сожрут завоевания революции. Ты-то должен понимать, Дербачев. — Минутная вспышка энергии прошла, и Сталин коротко бросил: — Говори дальше. Ведь неспроста ты завел этот разговор. Критиковать вас много, а ты предлагай.

— Иосиф Виссарионович, наши люди готовы на что угодно во имя Родины и партии. Я это вам могу подтвердить всей душой и уверен в этом. Для Родины они идут на все, но здесь…

— Что?

— Здесь, Иосиф Виссарионович, на мой взгляд, в дело вступают какие-то другие законы. Сотнями лет складывались определенные связи крестьянина с землей. Мы их взорвали, чтобы заменить совершенно новыми. Нужно бережнее и действеннее растить эти новые связи, крепить их и материально.

— Ты плохой теоретик, Дербачев, — неожиданно усмехнулся Сталин, шевельнув усами. — Хоть ты и Николай Гаврилович, но до Чернышевского не дорос. Прокламации еще не сочиняешь? — Сталин скользнул по лицу Дербачева взглядом и, помедлив, окончил: — Вижу, что нет. Тогда говори конкретнее.

— За примерами ходить недалеко, Иосиф Виссарионович. В Архангельской области, например, поголовье коров до сих пор значительно ниже, чем до революции. То же в Ярославской, в Рязанской, на Смоленщине. Это ведь не случайно. Пусть война, пусть послевоенные трудности, и, однако, только этим не объяснишь, Иосиф Виссарионович.

Дербачев видел, что Сталин все больше хмурится, угрюмо опустив брови, но все говорил, он уже не мог удержаться теперь, нужно было во что бы то ни стало добиться, чтобы его поняли, и Сталин, положив левую руку на край стола, внимательно слушал. Ему не нравилось то, что Дербачев говорил. И дело было даже не в сути того, о чем говорил Дербачев, а в том, что это опять было новое и требовалось об этом думать. Дербачев начинал интересовать, он говорил открыто и совсем другое, часто противоположное тому, что хотелось бы слышать. У Сталина начинала проходить усталость, а вместе с ней и раздражение, мучившее его с прошлого вечера. Сталин все внимательнее присматривался к собеседнику.

И когда Дербачев стал подробно анализировать экономическое состояние одного из колхозов Поволжья, выпячивая и суммируя факты с чисто материальной точки зрения, связывая с ними резкое обезмужичивание села, упадок естественного роста сельского населения, Сталин уже хотел резко оборвать, но сдержался, чтобы услышать больше. «Материалист какой нашелся, — подумал он. — Не понимает, что исторически все закономерно, в трех соснах заплутался».

От этой успокаивающей мысли он глядел на горячившегося Дербачева с внутренней усмешкой и жалел, что вызвал его. «Не дозрел еще до ясного понимания, придется поправить товарища. Не опасен, для этого слишком прям и откровенен».

Сталин продолжал слушать, нетерпеливо сводя брови, интерес пропал. Он знал, что ответить Дербачеву, но не знал еще, стоит ли отвечать и как с ним поступить.

— Вижу, недооцениваешь ты моральный фактор, — сказал он наконец, в то же время опять настораживаясь от смутного беспокойства и стараясь задавить его в себе. — Это хорошо, что ты все честно сказал. Надо полагать, все, что думаешь. Только знай, рабочий класс мы в обиду не дадим. Нельзя, Дербачев, никак нельзя. Мы ведь пошли на реформы, объединили села. На данном этапе вполне достаточно. Государство тратит большие средства и на лесные полосы. Надо глядеть вперед, Дербачев.

— Укрупнение колхозов — нужный шаг, Иосиф Виссарионович. Но материальное положение таково, что колхозы фактически не могут наращивать производство.

— Я тебя выслушал, Дербачев. Коммунист, тем более руководитель, обязан видеть дальше и мыслить шире.

Политика партии в отношении крестьянства оправдала себя и еще оправдает. Мы должны вытравить из сознания мужика его вековую дикость, отсталость, чувство собственника. Это не жестокость — исторически оправданная необходимость. Так?

— Иосиф Виссарионович…

Дербачев под тяжелым взглядом в упор замолчал, и Сталин стал сосредоточенно смотреть выше головы собеседника.

— Ты упрям, хочешь, кажется, учить уму-разуму. А партия не привыкла верить словам. Хорошо…

Сталин хотел сказать что-то еще, посмотрел на худую кисть руки, вылезшей из обшлага куртки, вспомнил о кнопке вызова, вяло шевельнул пальцами с аккуратно подрезанными ногтями, слегка поморщился и встал. Встал и Дербачев.

— Вы все много говорите, а нужно одно. Работать надо. Работать, — повторил Сталин, и в глазах у него появился тусклый холодный блеск. — Ты ведь, Дербачев, из крестьян?

— Осторецкий, Иосиф Виссарионович. Осторецкой губернии бывшей.

— Тем более… Знаешь, давай в Осторецк. Так, надо полагать, будет лучше. Примешь у Володина дела, они у него не очень важны. Ты молод, вот и покажи, на что способен, а мы посмотрим. Кресла протирать найдутся и без тебя. — Сталин помолчал, проверяя мелькнувшую мысль, и спросил: — Что ты думал, когда все это мне рассказывал?

— Я вам верю, Иосиф Виссарионович.

Сталин отвернулся, несколько раз прошелся туда и обратно.

— А мне, думаешь, от этого легче? — спросил он вдруг недовольно, выделяя слово «легче», подчеркивая его таким образом, чтобы было понятно, что за этим стоит.

И Дербачев понял: Сталин имел в виду тот самый предел, за которым никого и ничего нет. И к Дербачеву как-то сразу вернулось чувство тяжести, и ладони рук вспотели.

— Вы — Сталин, — сказал он тихо, вкладывая в слова тоже особый смысл, и услышал тишину в просторной комнате, за ее стенами, во всем мире, и больше ничего не было в эту минуту, кроме тишины и собственного сдержанного волнения. И Дербачеву казалось, что Сталин тоже прислушивается к тишине, к смыслу только что прозвучавших слов, прислушивается как-то неохотно и недоверчиво, словно понимая, что сказано это не о нем, во всяком случае не о том изношенном и больном теле, прикрытом легкой домашней курткой, а о чем-то всеобъемлющем, чего и сам он, Сталин, не мог понять, к ч е м у сам относился как бы со стороны, с долей недоумения и глухой злости.

И от новой внезапной мысли у Дербачева совсем застыло лицо, он не мог отвести от Сталина глаз, он боялся того, о чем думал. Он был полон сил и все напряженнее ощущал свое здоровое, крепкое тело, он сейчас не хотел этого ощущения и даже боялся. И не за себя, а за то дело, которое ждало его впереди и которое никто за него не сделает. Он вдруг сразу понял одно, верное и необходимое, — это делать, что возможно, самому. Это и будет главное. Всего секундой раньше таких мыслей не было, и, хотя по-прежнему была напряженная тишина, Дербачев глядел на Сталина уже иначе, и думал иначе, и чем дальше, тем безжалостнее. Он думал о том, что с любых, самых высоких постов человек должен находить мужество вовремя уйти и ради самого себя, и ради других. Сейчас он почти ненавидел молча стоявшего к нему боком низенького старика, который не хотел, а может быть, и не мог разобраться, поговорить по-настоящему вдумчиво и заинтересованно, за которым стояло это пугающее нечто, к чему и сам он относился словно посторонний. И только цепенящая новизна мысли помешала Дербачеву тут же сказать об этом — от напряжения он почти утратил контроль над собой, и, когда Сталин шевельнулся, у Дербачева закружилась голова, он чуть расставил ноги, и ему почти непреодолимо захотелось хоть на секунду закрыть глаза.

— Да, — услышал он неспокойный голос. — Иди. Не говорить — работать надо.

Сталин руки не дал, и Дербачев про себя облегченно вздохнул: сейчас его пугало прикосновение к человеку, на котором все сходилось и все кончалось.

До самой двери Дербачев чувствовал затылком, шеей, спиной пристальный и тяжелый стариковский взгляд, еще долго потом все тело освобождалось от деревянной немоты, и поэтому домой Дербачев шел пешком, хотя было очень далеко. Исход дела его озадачил, он рассчитывал на все, только не на это, и совершенно не знал, что думать. И разговор со Сталиным, и свои мысли — опять все приобретало другую окраску, часто неожиданную и противоречивую. И то, что Сталин его выслушал, и то, что он как-то старался не показать свою явную усталость и недомогание, и то, как он решил поступить с ним, Дербачевым, — все это требовало новых размышлений и было непривычно. Что-то стронулось, и лучше всего скорее собраться — и в Осторецк. Придет время — все станет на свои места.

Дербачев шел, то и дело возвращаясь мыслями к Сталину, он верил и не верил, решал, когда сможет выехать в Осторецк, сегодня вечером, или завтра, или послезавтра, в нем жила подсознательная мысль, что на место новой работы можно вполне и не выехать, все может случиться. Он не знал, что Сталин сразу после его ухода почти забыл о нем, хотя около часа оставался один, все в той же просторной комнате, но его мысли редко возвращались к Дербачеву. Его утомил разговор, а спать по-прежнему не хотелось, и Дербачев со своими мелкими заботами был все-таки досадным, почему-то не исчезавшим раздражителем.

Сталин сидел за столом, тяжело наваливаясь на спинку стула, слегка откинув назад голову и словно прислушиваясь. Это было странное состояние, которого он не любил и которое, однако, наступало временами. Он в такие минуты оставался один, хотя быть в одиночестве он не любил еще больше; одиночество его пугало и потому, что приходили мысли о старости и вызывали слабость. И сейчас ему потребовалась бы вся воля, чтобы встать на ноги, он еще больше откинул голову на спинку стула и закрыл глаза. Он знал, что его сила в другом: стоит ему захотеть, и он, не сходя с места, заставит замереть целые страны, от океана до океана все будет наполнено одной волей — его волей, и никаким Дербачевым этого не понять.

«Вы — Сталин» — вспомнилось ему, и он угрюмо усмехнулся.

Он вспомнил яркое небо Кавказа, тяжелые кисти на виноградной лозе, теплую землю под босыми ногами, какую-то прокламацию на желтой бумаге, проткнутую кинжалом, смех Ленина, ползущую из аппарата телеграфную ленту, опять небо. Было много всего, и все друг на друга наскакивало. Десятки знакомых лиц, людей еще живых и уже ушедших… Ушедших?

Что-то испугало его. Он открыл глаза, мягкая, припухшая кожа под ними вздрагивала. Он хотел что-то сказать, выпрямил голову.

— Нет, наша правда не подлежит суду, не должна подлежать. Она выше. — Он заставил себя произнести эти слова раздельно и четко, и они тяжело падали в тишину, как-то бесследно и сразу исчезая. Чтобы они жили, их нужно было произносить опять и опять, он подвинулся вместе со стулом и привычно нащупал пальцами кнопку звонка. Он не отпускал ее долго, хотя в комнату вошли сразу из двух дверей.

Свое новое назначение Дербачев принял как необходимость и неизбежность. Ну что ж. Не он первый, не он последний — могло обернуться хуже, он знал тяжелую руку Сталина, придется много поработать, прежде чем произойдут существенные изменения. Он не спешил приниматься за дело, не спешил ломать, переделывать, перелицовывать. Прежде всего объездил область из конца в конец, заглянул чуть не в каждый самый захудалый колхоз в десять — двенадцать хозяйств с двумястами гектарами всех угодий. Его особенно заставил задуматься один случай — прошедшей осенью в колхозе «Зеленая Поляна». Когда он осматривал посевы озимой ржи, наткнулся на поле в густых зарослях уже засохших к зиме сорняков и спросил:

— Что это у вас тут была за диковинка?

— Диковинка, провались она! Кок-сагыз. — Председатель сердито пошевелил обрубком, отчего пустой рукав, заправленный в брюки, неприятно зашевелился.

Фамилия у председателя была Лобов, и, по разговорам в области, на хорошем счету, инвалид-фронтовик, держится в председателях скоро десять лет, и без всякого образования, был два раза на курсах, много времени отдает книгам.

— Кок-сагыз, — повторил председатель. — Пятый год сеем, не приживается никак — такая зараза. Один убыток. Растили, растили, и вот — ничего не собрали. Заросло, конечно. Весной запашем.

— Зачем тогда сеете?

Потом Дербачев досадовал на себя за этот вопрос. Секретарь обкома мог спросить что-нибудь поумнее.

— План, товарищ секретарь. Думаете, не пробовал отбрыкиваться? Чуть из партии не тронули. А я только вступил тогда. Стране, говорят, родине нужно, вот и внедряйте этот самый тянь-шаньский каучуконос. Вот уж и взаправду — нос. Труда на него — уйма, а хоть бы корень сдать. Прошлый год добивался под овощи увеличить площадь, под коноплю — выгодно. Да из планов не выскочишь, — продолжал он, глядя в сторону. — Может, так и надо, у нас у каждого своя колокольня, а с нее недалеко увидишь.

Лобов говорил не то, что думал. Дербачев сразу понял. Так исконный мужик-землепашец не мог думать. Дербачев надеялся на большее и уехал раздосадованный, услышав под конец, что по плану нужно получить десять центнеров корней кок-сагыза с гектара.

— Ни мало ни много — десять центнеров, — сказал, усмехаясь, Лобов, все так же уклончиво и безразлично, вне всякой связи с предыдущим разговором. Дербачев не понял, одобрял он или осуждал.

Знакомился Дербачев с областью долго и обстоятельно — сложное, огромное хозяйство с десятками заводов и фабрик, с сотнями колхозов. Возвращаясь из недельных поездок, заставал дома аккуратно прибранную квартиру, аккуратную, чистенькую тетю Глашу, письма от жены и сына, реже — от друзей. Месяца четыре назад письма от друзей перестали приходить, чему он вначале не придал значения. Словно обрезало — за четыре месяца ни одного, и Николай Гаврилович наконец обратил внимание, но дел было столько, что даже жене он писал не чаще трех раз в месяц.

Все началось недавно, когда ему пришлось обратиться лично к Сталину по сложному и скользкому вопросу о погашении ссуд и задолженностей и об отмене долгов колхозам своей области хотя бы за военные годы. Осторецкая область была из числа наиболее пострадавших в войну. Он много передумал, прежде чем решиться на такой шаг, и все основательно аргументировал и обосновал, почти не сомневался в успехе. Ответ, мягко говоря, его озадачил. Один из секретарей ЦК писал, что Иосиф Виссарионович занят и не может лично ознакомиться с письмом. Компетентные товарищи считают, что нет никаких оснований для удовлетворения просьбы Осторецкого обкома и панических настроений создавать не следует. Ответ не подлежал какому бы то ни было оглашению и адресовался лично Дербачеву — первому секретарю Осторецкого обкома партии.

Дербачев долго глядел на знакомую подпись и хмурился, вспоминая толстые плечи, черные, с легкой проседью волосы и маленькие руки.

«Легко, — подумал Дербачев. — «Панические настроения», и все тебе».

Случилось самое неприятное, все прежние, малозаметные факты, недоговоренности, неясные предположения слились воедино. Дербачев отчетливо понял, что его назначение в Осторецк всего-навсего ссылка. «Туда ему, подальше от столицы». Вместо того чтобы растеряться и почувствовать страх, Николай Гаврилович возмутился. Первой его мыслью было направить в ЦК, Сталину протестующее письмо. Обдумывая сложившееся положение, он отказался от первоначальной мысли, горячиться не следовало. В этом могли усмотреть не только слабость, но и присутствие какой-то вины, желание в ней оправдаться хотя бы задним числом. А ведь этого не было и не могло быть.

«Ладно, — решил Дербачев. — Раз так получилось, пусть».

Если взглянуть глубже, долг и совесть коммуниста говорили о другом. Ему давно следовало быть именно здесь. И хорошо, раз так получилось. Не очень-то уютно он чувствовал себя последнее время в Москве, лучше подальше от греха, как любит говорить тетя Глаша, если встречает что-либо непонятное.

Он лежал, глядя в потолок, и у его изголовья стыли готовые зазвонить в любую минуту телефоны. К нему почему-то пришла уверенность, что в эту ночь они будут молчать, и нужно постараться уснуть. Завтра не менее трудный день, придется много работать. Он начал перебирать в уме самые необходимые дела на завтра и постепенно задремал. Уже в полудремоте ему вспомнилась Юлия Сергеевна Борисова, ее доклад, вернее, не доклад, а впечатление, которое он вынес от доклада, и он подумал вдруг, что Борисова очень интересная женщина, своеобразная. Совсем засыпая, он удивился, почему она не замужем, он просматривал как-то ее личное дело.

Лицо Сталина появилось внезапно, он глядел на Дербачева недобро и отчужденно.

«Не говорить — работать надо», — услышал Дербачев и не успел ответить: крепко и сразу уснул. И проснулся он часа через три, едва-едва начинали светлеть окна, город, молчаливый, дремотный, еще не просыпался.

Сон Николая Гавриловича был глубок, проснулся он посвежевшим и бодрым. Такое случалось не часто, и он представил себя мальчиком-подпаском и вспомнил родное село, стадо коров, щелканье кнута, и пастуший рожок, и баб, приходивших в полдень на стойло доить коров, и сурового деда, пастуха Анисима, ходившего за стадом двадцать или больше лет — он умер в предгрозовые часы душной июньской ночи в шалаше у своей избенки, в саду. Николай Гаврилович, тогда двенадцатилетний Колька-пастушонок, безродная сирота, пригретый дедом Анисимом с пяти лет, был единственным свидетелем его смерти.

Он проснулся в ту ночь от глухого голоса Анисима, от прикосновения его холодной, вздрагивающей руки. Проснулся и сразу сел.

— Ты что, деда?

— Сходи, Колька, позови кого-нибудь. Конец мне приходит, парень…

Дед Анисим говорил что-то еще, Колька не слышал. Темное и непонятное прозвучало в словах старого пастуха. Колька стал медленно отодвигаться в сторону.

— Сходи, сходи, — послышалось в темноте. Мальчонка выскочил из шалаша, побежал к соседней избе. Когда ему удалось наконец разбудить хозяина и вернуться, дед Анисим умер. Колька не сразу решился заглянуть в шалаш.

— Преставился, — сказал мужик-сосед и перекрестился. — Теперь придется селом хоронить… Ах ты господи, в кровь тебя, в селезенку, жизня ты наша! — выругался мужик-сосед и опять с широкой решимостью перекрестился. — Живешь, трудишься, свалит вмиг, и ничего не надо. Ну, пусть лежит до утра, куда его сейчас, в темень-то? Гроза, видать, будет.

Мужик ушел. Сейчас Николай Гаврилович никак не мог вспомнить его имени. Сам он остался тогда в саду, под яблоней, в шалаш идти побоялся.

Началась гроза. Он увидел странные вспышки света над вершинами яблонь, голубоватый свет перепрыгивал с дерева на дерево, плясал над садом, над шалашом, в котором лежал покойник. И пастушонок опрометью бросился из сада к избе, бежал, боясь оглянуться, и не утерпел — оглянулся. Плясавшее над садом голубоватое сияние показалось еще ярче.

Позже он узнал природу этого странного предгрозового явления, а тогда до самого утра не смел высунуть носа на улицу и не мог заснуть, и, когда утром рассказывал сошедшимся обмывать покойника старухам, те заохали и закрестились.

Детство вспомнилось сейчас Николаю Гавриловичу ясно, он лежал, сразу погрустнев и ссутулившись в своей широкой кровати, в просторной комнате, наполнявшейся холодным зимним светом, и думал уже о другом. О народе, из которого он вышел, думал о том, что на свете существуют удивительные и непонятные вещи. Будучи в Москве, он тоже немало ездил и видел и не имел никакого основания считать, что он не знает народа. Ему в голову не приходила такая вещь, и, если бы кто сказал ему об этом, он бы непременно обиделся. Теперь же он словно приблизился к тому, что всегда считал хорошо изученным и знакомым, и вдруг увидел, что не знает жизни тех, кто варил сталь, делал машины и обрабатывал поля. Было так, словно он уехал когда-то от десятилетнего ребенка, прожил долго-долго вдали и, конечно, представлял, что ребенок за это время вырос, и даже представлял себе, каким он стал, этот ребенок. А вернувшись и увидев, просто опешил. Ребенок действительно вырос, стал мужчиной. Незнакомым, не совсем таким, каким хотелось и каким обещал стать в десять лет. Дербачев, мягко говоря, растерялся. Возможно, тем и объяснялась его нерешительность, казавшаяся другим, Юлии Сергеевне тоже, безликостью. А Дербачев на самом деле всего лишь пытался понять и определить что-то очень важное для себя. Без этого было нельзя идти дальше, работать. Он подписывал нужные бумаги, проводил собрания и совещания, и внешне все обстояло благополучно. Чувство неуверенности не покидало его в первое время на трудном, перепаханном тысячи раз и все же диком поле — в непосредственном руководстве другими.

«Почему? — думал Николай Гаврилович с горечью. — Почему? Разве есть смысл? Чтобы обнищавшие за войну колхозы оставались должными за годы войны? Да, государство должно жить и функционировать. А что такое государство, если не люди, не их интересы, не их счастье? При умелой постановке дела страна может быстро разбогатеть. В чем же дело? Деревня все больше заходит в тупик. На нищете не уедешь далеко, вообще никуда не уедешь. В чем дело? Не в том ли, что случилось самое страшное и люди из творцов и хозяев становятся обывателями и пассивными исполнителями? Или причина кроется глубже?»

Николай Гаврилович откинул одеяло, задернул штору и включил свет. Сердито фыркнул: «К черту!» Нельзя основываться только на отдельных фактах, которыми он располагал, и потом, в его мысли невольно привносилось личное. Обида за понижение.

«Ерунда, ерунда», — сказал Дербачев, натягивая пижаму. Придет день со своими заботами, и некогда будет заниматься самоанализом. Если говорить честно, то и сам он давно уже утратил чувство внутренней раскованности и усадил в себя внутреннего цензора, и что бы ни приходило на ум, немедленно подвергалось внутренней цензуре.

Николай Гаврилович взъерошил волосы и направился в ванную.

Январское утро началось обычно, завтракать не хотелось. Тетя Глаша, закутанная от плеч до пояса в теплый шерстяной платок, несколько раз заглядывала в дверь и напоминала о завтраке. Дербачев только улыбался и продолжал ходить по кабинету, останавливаясь перед стеллажами и пробегая глазами корешки книг. Сегодня на одиннадцать утра он вызвал Селиванова — директора «Сель-хозмаша». Дербачев побрился и, прежде чем стать под душ, долго рассматривал свое лицо, заметно осунувшееся за последние месяцы. Из зеркала на него глядел крепкий человек, далеко еще не старый, с тугими и широкими скулами, с квадратным лбом, смотрел тяжело, в упор, и на левом виске у него пульсировала, билась вздувшаяся темная вена.

Дербачев осторожно потрогал ее указательным пальцем и сбросил с себя пижаму, ноги у него были кривоватые, заросшие на икрах рыжими волосами, с широкими мужицкими ступнями.

«Некрасивые ноги», — подумал он, стал под душ и пустил воду. Холодный обжигающий дождь заставил его испуганно охнуть. Он удержал себя на месте, подставляя под дождь то грудь, то спину, поворачиваясь и приседая. И здесь ни на минуту не покидала легкая тревога, он опять думал о необходимости что-то предпринимать. «Нужно поехать по колхозам, решил он, — и перестать оглядываться. Поступать по совести, разумно и трезво. Пора действовать. Необходимо проверить свои мысли там, среди людей, заинтересованных кровно. Уж потом пробивать в верхах. Все подготовить, основательно подготовить, железно аргументировать, и пора, пора, Дербачев!»

Ровно десять минут десятого он позвонил в свою приемную и предупредил, что сегодня не будет по крайней мере до вечера, попросил отменить все вызовы и вышел из дому. Постовой милиционер у подъезда торопливо ему козырнул, удивленно, — в его сознании выход секретаря из дома всегда совпадал с ожидавшей у подъезда машиной. Дербачев посмотрел постовому в глаза, и тот моргнул. Дербачев поднял меховой воротник пальто и пошел по улице, и постовой глядел ему вслед — у него было молодое, синее от мороза лицо, и он с завистью глядел на меховой воротник Дербачева. В таком пальто можно было прожить без машины, не замерзнешь. Постовой отвернулся, похлопал себя по бокам, попрыгал петухом, увидев вынырнувших из-за угла людей, мерно и независимо зашагал по тротуару.

А Дербачев вышел на Центральную площадь. На автобусной и трамвайной остановках толпились люди, провода в пушистой изморози нависали над ними. Колючий ветерок срывал иней с деревьев, рассыпал его блестящей пылью. Дербачев остановился. Ему было приятно, что здесь не знали его, он стоял и стоял, смотрел по сторонам, он был сейчас таким же, как все двигавшиеся мимо и стоявшие рядом, и только его дорогой серебристый каракулевый воротник отличал его от других людей в потертых пальто и шинелях.

Он прошел на автобусную остановку. Высокий фронтовик в старой офицерской шинели, с багровым шрамом на подбородке разговаривал с большеглазой девушкой. Фронтовик часто задерживал руку с папиросой у рта — прикрывал шрам. «Ему это делать ни к чему», — подумал Дербачев, еще раз отмечая про себя тревожный и радостный свет в глазах девушки.

— Значит, вечером, в девять? — спросил мужчина, и девушка, не отрывая от него глаз, шевельнула губами.

— Хорошо, в девять, — угадал Дербачев.

— Через месяц мне обещают отдельную комнату. Уже ходил, смотрел. Ничего, жить можно.

— Можно, говоришь?

— Прекрасная будет комната, Женька.

— С тобой, Андрей.

— И с тобой тоже. Как мне надоели общежития, если б ты знала!

— Я знаю, — ответила она.

Дербачев посмотрел, как они садились в подошедший автобус. Мужчина поддерживал девушку, она оглянулась, встретила пристальный взгляд Дербачева и сердито нахмурилась.

«За войну люди стосковались по теплу», — подумал Дербачев.

Он прошел дальше, к гранитной глыбе-памятнику. Раньше он видел его всегда издали. «Полякова Г. И. — 1900–1943 гг.», — прочитал он. «Стоп! Стоп! — сказал себе Дербачев. — Кажется, та самая Полякова из Осторецка под кличкой Муха, в сорок втором работала в немецком тыловом госпитале. Она не раз предупреждала партизан Осторечья о карательных экспедициях, ею спасены сотни и сотни людей… Действительно, надо Борисову как-нибудь расспросить».

А летом сорок второго она спасла и его, когда он только что прилетел из Москвы в объединенный штаб партизанских отрядов Осторечья. Она вовремя предупредила о планах обширной карательной экспедиции под шифром «Роза-2». Помнится, в ней участвовали несколько эсэсовских и хортистских дивизий, даже финны. Бои развернулись по всему Осторечью, охватили все соседние области и часть Белоруссии. Немцы, негодяи, жгли леса и деревни, по ночам все было в огне.

Дербачев знал эту Муху только по особо важному списку оставшихся для работы в тылу у немцев. Сейчас он не мог вспомнить ее имени и отчества. Он прочитал надпись раз, второй, прочитал все надписи сверху донизу и вернулся к первой. Долго стоял неподвижно, угнув свою квадратную голову. В спешке, в работе у человека иногда совсем притупляется чувство простой человеческой благодарности, и Дербачев задумался. Прошли годы, случайно он наткнулся на этот гранит. А ведь ему надо знать не только происходящее кругом, но и прошлое, именно ему опаснее всего очерстветь. А если уже? Постой, постой, тут надо разобраться в себе. Нельзя даже себе с налету выносить приговор. Появились ли у него друзья в последние годы? Не по страху и должности, а по естеству? Он решил, что нет. Что говорить, есть у него долги. Что он сделал, например, сверх того, что ему было необходимо по должности и обязанности? Поворачивай, поворачивай мозгами и скажи: «Нет». Помнится, к нему добивалась на прием одна из банковских работниц, жаловалась на какую-то несправедливость. Из-за своей вечной занятости он отделался размашистой резолюцией: «Разобрать по месту работы».

И еще было немало таких случаев, а за всеми заявлениями стояли человеческие судьбы, и, может быть, достаточно было проявить интерес и желание, чтобы люди обрели свою долю справедливости и счастья. А ты взял и не проявил.

«Нельзя, нельзя так», — сказал себе Дербачев.

«А ведь к тебе приходили не тысячи и даже не сотни. К тебе пытались пройти двадцать, тридцать человек. Те, которым позарез нужно. Не мальчик, понимаешь, не от хорошей жизни они хотели попасть к тебе».

«Перестань, перестань! Что еще, в самом деле!» — приказал он себе и пошел от памятника. У трамвайной остановки купил в киоске свежий номер «Осторецкой правды». Через всю первую полосу газеты шел призыв: «Подготовимся к весеннему севу! Досрочно отремонтируем сельскохозяйственную технику! Удобрения — на поля!»

На второй полосе была напечатана речь Вышинского об угрозе новой мировой войны и об укреплении дружбы между народами.

Дербачев появился у проходной «Сельхозмаша» перед обеденным перерывом. Одноногий мешковатый вахтер в военном вытертом полушубке увидел его в окошечко и торопливо вышел. У вахтера выработались стойкие представления о ценности человека, и он редко, но все-таки ошибался.

— Вам кого, гражданин? — спросил вахтер Дербачева полупочтительно-полустрого. Он принял его за откормленного снабженца, одного из тех, что часто сновали вокруг заводоуправления.

— Я на завод, к парторгу или директору, — сказал Дербачев, с любопытством оглядывая вахтера, его лицо с редкими короткими усами, с быстрыми живыми глазами, в которых не было равнодушия.

Дербачев давно заметил, что глаза простых людей именно этим и отличаются.

— На каком фронте, товарищ? — кивнул Дербачев на протез вахтера, и тот с готовностью весело хлопнул по костылю.

— Был такой. Первый Украинский назывался. Под Сандомиром, в Польше, в сорок четвертом хватило, с батальонного миномета. Только и помню, что вроде бы у меня по глазам мухи заплясали с красными крылышками. Трепетаются, трепетаются! Очнулся — ноги как не было. Отплясался. Кругом все белым-бело. И люди белые, и стены белые. Сестричка, такая шельмоглазая, надо мной, губки красные. Ну что, говорит, Семенов? Едрена-матрена! Чего только в жизни не бывает! — закончил вахтер и спросил: — Простите, гражданин хороший, закурить, случаем, не найдется?

— Случаем, найдется, — усмехнулся Дербачев. — Бери, бери.

Вахтер подцепил папиросу из портсигара толстыми, ловкими пальцами, критически прищурившись, прочитал, сказал по слогам «Казбек» — и сунул в рот.

— Свои у меня вот-вот кончились, правда, я не такие курю — гвоздики. «Прибой», а то махорку. На моих пяти сотнях далеко не ускачешь.

— Семья большая?

— Куда ж без семьи. Добро б свои, эти своих дороже. Дочка в войну умерла, четверых мал мала меньше оставила, старшему одиннадцать, а зять не вернулся из-под Праги. Хороший токарь, много зарабатывал. А теперь что? В сиротский дом отдавать? Жалко. — В голосе вахтера прозвучала усталость, в глазах опять появилась усмешка. — Вот и приходится курить гвоздики, да здравствует туберкулез, по-нашему.

— Бросить разве нельзя?

— Все одно. Только вот дети да еще женка, бабка-то ихняя, хворая у меня с войны. Конечно, не пропадут… Минутку, гражданин.

Он подошел к воротам и через железные прутья ловко откинул цепь.

Директорская «Победа» проскочила в ворота, тут же остановилась, резко притормозив. Дербачев увидел директора завода Селиванова. Тот торопливо выбрался из машины, торопливо захлопнул дверку и подошел к Дербачеву. Дербачев протянул руку.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович. Какими судьбами?

Явно встревоженный, Селиванов вопросительно моргнул и развел руками.

— Решил заглянуть. Заговорился с вашим сторожем.

— С Назарычем? — Селиванов оглянулся на топтавшегося рядом вахтера, рассеянно кивнул: — Здорово, Назарыч. Что ж ты, секретаря обкома не узнал, старик?

— Гм… Мне-то, Артем Витальевич, все одно кто. Для меня главное — документ, мы на войне выучены.

И Дербачев, и Селиванов, и даже шофер в машине засмеялись, а вахтер закрыл ворота и захромал в проходную.

— Хороший старик, — сказал Дербачев. — Давай показывай хозяйство, Селиванов, после поговорим. Не все ли равно, в обкоме или здесь?

Вахтер стоял в дверях проходной, и Дербачев оглянулся. Оглянулся поэтому и Селиванов.

— Хороший старик, — повторил Дербачев.

— Вообще-то скандальный немного. До денег лют, как-то такой скандал учинил, до меня дошло.

— Посмотрел бы я на тебя в его шкуре. Четверо ребятишек, старшему — одиннадцать.

Селиванов ничего этого не знал — Дербачев понял по его недоуменному взгляду. Он не стал продолжать разговора, но все время, пока ходил по цехам, затем сидел в директорском кабинете и слушал объяснения инженеров, самого директора, снабженцев по поводу невыполненного плана за пятьдесят первый год, нет-нет и возвращался мыслями к вахтеру.

В обед Дербачева покормили в заводской столовой русскими щами и пшенной кашей. Повариха переусердствовала, каша плавала в масле, и ее было противно глотать. Селиванов, сидевший рядом, видел это и страдальчески хмурился.

Дербачев, не глядя в тарелку, чтобы кончить скорее с едой, носил полными ложками. Он съел почти все и со вздохом похвалил:

— Хорошая каша. Спасибо.

Повариха, толстощекая и веселая, все время крутившая- я рядом, просияла, а Селиванов не выдержал и рассмеялся, открыв рот с длинными, острыми зубами.

В фойе рабочего клуба — дверь в дверь со столовой — Дербачев остановился перед заводской Доской почета. После чересчур жирной еды его слегка подташнивало.

«Поляков Дмитрий Романович, слесарь пятого разряда, — прочитал он. — Выполняет производственные нормы на 150–170 %».

На Дербачева глядели серые, рассеянные глаза, лицо открытое, с прямым носом. «Красивый парень, — подумал

Дербачев, невольно останавливаясь взглядом на портрете. — Везет мне сегодня на Поляковых».

— Наш передовик, — не дожидаясь вопроса, сказал Селиванов. — Вообще-то человек тяжелой судьбы. Был переброшен в сорок первом сюда для работы в тылу у немцев, попал в плен, увезли в Германию. Вернулся только в сорок шестом. А здесь голо — мать эсэсовцы повесили, в подполье была.

— Полякова?

— Да, Галина Ивановна. Ее в нашем городе от ребенка до старика — все знают. Слава заслуженная. Мне приходилось лично их семью знать — чистой души женщина.

— Вот как… Ну и что ж?

— Попалась на пустяке, понимаете, обронила немецкий пропуск для ночного хождения, она ведь в госпитале работала. Новый стали выписывать — началась проверка…

— Понятно. А сын?

— Что сын… Работает, учится сейчас заочно — будет инженером, диплом защищать собирается. Вообще-то мужик толковый, только в общественной жизни мало участвует. Впрочем, свое дело любит. Расшевелить — начинает даже ругаться. Как-то принес чертежи усовершенствованного плуга, специально для глинистых почв. Чему вы улыбаетесь, Николай Гаврилович?

— Ты словно по анкете шпаришь. Вот что, если у тебя есть время, подвези меня до обкома. Потолкуем кое о чем.

Они разговаривали всю дорогу, и машина потом долго стояла перед зданием обкома. Селиванов хмурился — разговор был не из приятных.

— Брось, я не новичок. Что за трудности монтажа? — говорил Дербачев. — Поточная линия в сборочном давно должна работать. Ведь отсюда срыв плана, если разобраться. Так или не так?

— В основном — да, существует и еще множество, казалось, ничтожных причин. Изношенное оборудование, внедрение в производство новых марок машин, нехватка рабочих, почти ежемесячный срыв графика снабжения заготовками, деталями. Например, Покровский завод поставляет нам лемехи для тракторных плугов, зубья для борон. Мы — завод республиканского значения. За счет некоторых марок продукции могли бы справляться с планом, хоть в рублях. А так что же? Нам в таком-то месяце нужна тысяча лемехов, а дают вполовину меньше. Везде толкачей рассылай — опять непроизводительные расходы. Гайки, болты, железо, лапы…

— Подожди, подожди, какие лапы?

— Для культиваторов. Опять же рядом, под боком, «Металлист», а мы их с Урала получаем. Разные министерства, наши на тяжелую промышленность работают, не подступись. Дали б нам прокат нужный да штамповальные машины, мы бы кое-что сами организовали, а так…

Селиванов безнадежно махнул рукой, и его узкое, чисто выбритое лицо сморщилось. «Дока, — подумал Дербачев. — Объясняет, как юнцу, спрашивать пока бесполезно. Вывернется. Шофер у него под стать — нем как рыба».

Шофер, медлительный русый парень, копался в моторе, постукивая нога об ногу.

— Ладно, — сказал Дербачев. — Ты мне вот что ответь. Нельзя организовать, притом быстро, производство свеклоуборочных машин? А еще лучше, если вы сможете сконструировать такую машину, чтобы убирать и картофель и свеклу. Можно назвать ее комбайном, как хочешь. Не вам доказывать экономическую выгоду. Так, чтобы через год полным ходом. Конструкторское бюро у вас есть. Полную поддержку обещаю.

Селиванов завозился, стараясь не коснуться секретаря обкома плечом.

— Думаю, задача непосильна. Вы меня простите за прямоту, Николай Гаврилович. Вы хорошо представляете, что это такое?

— Представляю, Артем Витальевич, хотя, может быть, и не во всей полноте, как ты. Важно другое. В нашей области сейчас свеклы кот наплакал, сошла на нет. А примерно в девяностых годах прошлого столетия в Осторецкой губернии начали строиться сахароваренные заводы, к революции сахарная свекла в наших местах занимала большие площади. Урожаи колебались с полутора до двух тысяч пудов с десятины. Я просмотрел сводки по колхозам за последние годы. Сто пятьдесят — двести центнеров — самое большое. На десяти — двенадцати гектарах. Всего и посевов! Это и понятно, в революцию свеклу некуда было девать, сахарозаводчики разбежались. А заводы частью разгромили, что осталось — пришло в негодность. В первые годы организации колхозов свекла сошла на нет. Потом к ней не возвращались серьезно. Ты понимаешь, почему я взялся читать тебе эту скучную лекцию?

— Примерно да.

— Тем лучше. Нужны свеклоуборочные комбайны. Без машин дела не потянуть — в колхозах мало людей.

Сахарная свекла в нашей области одна из выгоднейших культур. Так что дело за вами. Если уж браться — с размахом. Принципиально новую марку машины легче будет отстоять. Я имею в виду расчет на все корнеплоды. С конструкторской стороны встретятся трудности — чести больше.

Селиванов слушал Дербачева с интересом, шофер совсем замерз и, потоптавшись, залез в машину. Селиванов обдумывал и прикидывал и все больше убеждался в душе, что дело, предлагаемое Дербачевым, почти безнадежно. Он не решался высказать этого вслух, и Дербачев словно подслушал его мысли:

— Надо начинать. Дать задания конструкторам, я думаю, в расчете на свеклу бить на трехрядную машину. Замахиваться так замахиваться.

Селиванов думал о другом.

— Приказ, что ли? — спросил он наконец спокойно, со свойственной ему насмешливой интонацией в голосе, которую он не мог скрыть даже в самых необходимых случаях.

Дербачев смотрел прямо перед собой — на идущих по тротуару, подгоняемых морозом людей.

— Зачем же? — сказал он. — Обещаю тебе во всем полную поддержку, понимаешь? Нужны машины. Министерство нам их не дает — по планам мы не должны сеять свеклы. А если даст — с гулькин нос. Справитесь — машина пойдет по всей стране.

— Простите, Николай Гаврилович, вы все окончательно продумали?

— Что именно? — Теперь Дербачев повернул голову, и Селиванов пожалел — об этом не стоило спрашивать.

Селиванов стал разъяснять свою мысль и, торопясь, очень много не договорил, получилось куце и путано. Он вконец смешался и рассердился на Дербачева. Словно нельзя поговорить в кабинете, в тепле, черт возьми! Поди подладься под каждого. Если разобраться, так что ему до сахарной свеклы? Есть план министерства, есть утвержденные марки машин для производства. А это сумасбродное требование…

Селиванов опять про себя выругался. Понимает ли Дербачев все трудности и ответственность, отдает ли отчет в том, на что решается? Вслух же сказал:

— Знаете, Николай Гаврилович, здесь нужно подумать. Этого сразу не решишь.

— Сколько? Селиванов помедлил.

— Неделю.

— Три дня, — сказал Дербачев. — Ровно через три дня в два часа жду. До свидания. Извини, оторвал тебя от дел.

Селиванов поглядел на хлопнувшую за секретарем обкома дверку. «Дурачком он меня считает, что ли?» — с обидой подумал он. Шофер оглянулся, и Селиванов сказал:

— Поехали, поехали!.. Черт знает как день пролетел!

Ощущение клочковатости, неполноценности прошедшего дня было и у Дербачева. Впервые за много лет он поддался чувству, и получилось плохо, и он не знал, как будет дальше и хватит ли выдержки продолжить.

В коридоре Дербачев встретил Борисову.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович, — сказала она.

— Добрый день, Юлия Сергеевна. Рад видеть вас.

У него медленно проходила досада от неудачно начатого дня, он глядел на нее с интересом, две орденские ленточки на лацкане ее костюма привлекли его внимание — раньше их не было.

— Вы прекрасно выглядите, Юлия Сергеевна. Она поблагодарила.

— Очевидно, мне на пользу бессонница. Сегодня я спала от силы три часа. Читала Толстого. — Дербачев поднял брови, и Борисова пояснила: — По правде говоря, так и не поняла, как уживалось в одном столько? Великий бунтарь, великий художник, рядом фальшивый смиренник-непротивленец. В одном — добрый десяток. Каждый мог бы составить эпоху.

— В свое время меня тоже интересовало. Думаю, Юлия Сергеевна, Толстой вряд ли сознательно фальшивил. Просто большой и противоречивый человек. Было бы странно требовать от него коммунистических взглядов, вы не находите? Кстати, вы хорошо знаете Ленина?

— Конечно, — ответила она в тон. — И я согласна с мыслями Ленина о Толстом.

— А мне сейчас совсем не хватает времени на чтение. Скажите, Юлия Сергеевна, вы знакомы с семьей Поляковых? В частности, с Галиной Ивановной — врачом? Она похоронена на Центральной площади. Вы ведь оставались в подполье.

Юлия Сергеевна не ожидала этого вопроса, но отнеслась к нему слишком спокойно, и сама подумала, что слишком.

— Хорошая была семья, — медленно сказала она. — С сыном Галины Ивановны — Дмитрием — училась в одном классе. Он всего на несколько месяцев старше меня.

Даже дружили. Почему вы спросили, Николай Гаврилович?

— Сегодня вспомнил Полякову, я знал о ней понаслышке. Вы давно не виделись со своим школьным товарищем, Юлия Сергеевна?

— Пожалуй, давно. Несколько лет.

Дербачев глядел вопросительно, и под его пристальным взглядом она слегка пожала плечами и улыбнулась, ее недоумение было искренним. Спустя минуту она добавила, четко выговаривая слова;

— Слишком разные дороги, Николай Гаврилович, интересы тоже. В нашем классе было сорок учеников. Кто из нас сейчас помнит друг о друге? Мало кто, — ответила она сама себе. — Да многих нет уже, очень многих. Наше поколение попало в самую мясорубку. Кто остался — счастливец, если с руками, с ногами, с головой… Здоровый.

Они разошлись. Несмотря на интересный разговор с Борисовой, когда он впервые почувствовал в этой женщине сильную волю, у Дербачева осталась неудовлетворенность прошедшим днем.

И Юлия Сергеевна в своем просторном кабинете так и не смогла до конца дня настроиться на рабочий лад. Горка писем, резолюций, бумаг осталась непросмотренной. Юлия Сергеевна сидела, положив тонкие красивые руки на стол, на стекло, под которым лежал настольный календарь. «Кому это нужно?» — спрашивала она себя. Она была твердо уверена, что Дмитрия, такого, какой был ей нужен, ее Дмитрия, давно нет, и некоторое время, по-видимому, так оно и было. Но сейчас, в разговоре, кого она старалась обмануть? Дербачева? Себя?

«Себя, себя», — сказала она и нажала кнопку звонка. Дверь почти тотчас бесшумно открылась, и исполнительная Елизавета Ивановна, тучная, приземистая женщина средних лет, появилась на пороге.

— Я вас слушаю, Юлия Сергеевна.

— Елизавета Ивановна, принесите мне, пожалуйста, «Правду» за сорок второй год, мне нужно кое-что посмотреть.

Сразу же с начала января ударили сильные морозы, по утрам и к вечеру чуть ли не каждый день доходило до сорока. Были частые случаи обмораживания, дороги глубоко, причудливо растрескались, от мостовых, от стен каменных зданий несло холодом, галки слетались к помойным ямам, где от гниющих отбросов было теплее. Когда Дмитрий собрался съездить к деду Матвею, Мария Петровна заставила его натянуть две пары белья, два свитера, закутаться шарфом.

Дмитрий, зная ее характер, не стал возражать, только спросил:

— Вы ходили когда-нибудь на лыжах, Мария Петровна?

— Сроду не пробовала. Еще чего не хватало мне. Дмитрий засмеялся. Платон Николаевич третьего дня уехал в командировку, и они остались вдвоем.

— Ты недолго там, Дима, — говорила Мария Петровна. — Да смотри, смотри хорошенько, не обморозься.

— Где уж долго, через восемь дней на работу. Еще над дипломом сидеть. Вернусь скоро.

— Смотри, смотри. Как вас провожаешь, все сердце изболится.

Она легко поцеловала Дмитрия в лоб, маленькая, сухонькая, от нее пахло молоком и оладьями. За городом Дмитрий снял с себя лишнюю одежду, сложил ее в мешок за спиной, с подарками деду Матвею. Плотный, блестящий под солнцем наст хорошо держал. Вначале было холодно. Безлюдные, белые до прозрачной синевы поля успокаивали. Он бежал и бежал, а они все тянулись и тянулись, он обходил деревни и поселки стороной, солнце ползло по небу и, отражаясь от снега, било в глаза, и думать ни о чем не хотелось. Ни о теме своей дипломной работы, которую так и не смог пока определить или хотя бы нащупать, ни о последнем своем посещении семьи Солонцовых, ни о странном письме Юлии Борисовой, полученном три дня назад. Она приглашала встретиться. Он принял это равнодушно, даже рассердился. Зачем? Опять пойдут воспоминания, натяжки, нравоучения. Проживет как-нибудь без сентенций. Пусть думает, что он груб и невежествен, отвечать он не станет. Если разобраться, ему безразлично. Она подумает о нем плохо, ну и пусть. По правде говоря, его больше волновало другое. Последний разговор с Солонцовой. Вот здесь он, может, не прав, обида на нее осталась. Он хотел хорошего для нее, для Васи, здесь с его стороны не было равнодушия. Что за озлобленность против всего и всех? Ничего не поняла. Он отступился. У него свой путь, почему он должен болеть еще и за ошибки, неустроенность других? Будь что будет, он не намерен уговаривать, убеждать. Только мальчишку жалко, привык к нему.

Дмитрий размашисто скользил по насту, несмотря на тихую погоду, щеки от движения обжигал ветер. На лугу, поросшем редким кустарником, у него из-под лыж выскочил заяц, стремительно, огромными прыжками унесся прочь. Дмитрий погнался вслед, высоко вскидывая палки, заорал:

— Держи! Держи его! У-лю-лю! Косой! Я тебе да-ам!

Он скоро забыл о городе, о письме Борисовой, о Кате Солонцовой, о своей дипломной работе, о заводе. Дурак! Как он не догадался о такой проминке раньше, в самом начале отпуска? Ведь неплохо поговорить в зимних сумерках с дедом Матвеем, послушать спокойные рассуждения Степана Лобова, походить по селу, постоять у конюшни с мужиками и потом, наслушавшись всего, завалиться спать. А на рассвете проснуться от петухов, горланящих отчаянно-весело. В конце концов, человек должен уходить иногда от города, от его шумной жизни, от его убыстренного темпа хотя бы на время — зря раньше не додумался. То-то обрадуется старик! Они не виделись больше трех месяцев, с осени, дед Матвей приезжал тогда навестить.

Дмитрий подошел к селу перед заходом солнца, полюбовался издали, с небольшой лесистой возвышенности, розовыми дымами над крышами — к вечеру мороз креп, и печи в избах усиленно топились.

И вновь обругал себя. С его стороны просто свинство не бывать здесь. Ни разу с той самой осени сорок седьмого года, как он ушел отсюда, из голодного села. Что такое, казалось бы, четыре года, а сколько изменилось, даже поверить трудно. Село отстроилось, и в середине, чуть в стороне от жилых улиц, внушительно выделялись хозяйственные постройки, приземистые, длинные, с каменной башней, с каким-то двухэтажным строением. После Дмитрий узнал, что это механическая мельница, выстроенная в сорок девятом году с помощью завода «Металлист», шефствующего над колхозом.

Дмитрий глядел на село, солнце уже садилось. Четыре года назад он ушел отсюда с чувством безнадежности. Остаться в землянке вместе с дедом Матвеем значило смириться окончательно. Тогда он лишь чувствовал, а теперь, глядя на золотые, стывшие в высоте дымы над селом, понимал. «А если бы я не ушел тогда?» — спросил он себя и задумался. Просто все могло окончиться очень плохо. Он поступил правильно, и сейчас ему особенно захотелось туда, вниз, в село, к людям. Он наконец пришел, и здесь этого пока никто не знает, даже дед Матвей.

Солнце садится просто, деловито, как старый, уставший за день петух на шесток, и вот оно скрывается, лишь тонкий, узкий золотистый край его остается, на глазах исчезая. Село мгновенно теряет окраску, дымы вверху еще золотятся. Остается один мягкий серый свет. Чем больше смеркается, тем мягче, бесшумнее становится небо. Это — от снега.

Дмитрий скользил вниз с холма и смеялся.

Когда Дмитрий сидел с дедом Матвеем за столом, уставленным всякой снедью, и дед Матвей сердито выговаривал племяннику за невнимание, за то, что родное село забыл, в тот самый вечер Вася Солонцов пришел домой поздно. Мать работала в ночной, можно было не опасаться. Вернется она не раньше двенадцати, оставалось еще три с лишним часа. Открыв дверь ключом, который всегда лежал на условном месте, Вася не стал зажигать свет, он с детства не боялся темноты. Ощупью угадывая ведро с водой, стол и стулья, плиту и кастрюли на ней, он молча ходил по комнате. Он таскал за собой сумку, она шлепала его по ногам, но это его ничуть не тревожило. Он прошел в другую комнату. Здесь в окно падал свет уличного фонаря. Вася бросил сумку на стол, лег на свою кровать и заплакал. Он лежал навзничь и плакал навзрыд, дергаясь всем своим худым тельцем, сжав плечи и подложив под голову грязные, в чернильных пятнах ладошки. Он плакал долго и оборвал как-то неожиданно. Приподняв голову, протер кулаками запухшие глаза, сел на кровати, сгорбился, похожий особенно сейчас, в неверном ночном освещении, на маленького старичка. Еще раз всхлипнул и, дотянувшись по стенке до выключателя, щелкнул им.

Вася прижмурился и вышел на кухню, зажег свет и там. Ему становилось веселее. Он подсел к плите, стал ее разжигать. К приходу матери нужно было согреть чай, и самому тоже хотелось есть. Сырые дрова не загорались, только шипели и потрескивали. Вася подумал немного, принес свою сумку с книгами, решительно вытряхнул все содержимое на пол, сумку швырнул в угол, а книги стал разрывать и жечь. Тетрадки по письму и по арифметике последовали за учебниками, туда же отправились карандаши и линейка и еще несколько тетрадей и учебников. Теперь дрова горели хорошо, а Вася, не мигая, испуганно глядел в огонь круглыми глазами. Только одно он оставил — ручку-самописку, подаренную дядей Митей.

Мальчик вздохнул. Дядя Митя сейчас бы подсказал, что делать. Он такой умный, все знает, на инженера учится. Он бы им задал. Он на бокс как умеет, он его учил — ра-аз! р-раз! Вася вспомнил, разжал кулаки. Дядя Митя давно к ним не заглядывает. Мама не хочет ничего говорить, лучше не спрашивать. Мама очень сердитая, может даже отшлепать. Так однажды было. Вася, после первой в жизни взбучки, старался не повторить той же ошибки. Он сам мог спросить у дяди Мити. И недавно целый день простоял у заводских ворот, рядом с проходной. Он выбрал, когда у матери был отгул. Замерз очень, а дядю Митю не встретил и вернулся домой. Хотя руки с мороза совсем зашлись, матери он ничего не сказал.

Вася налил чайник и поставил его на огонь. Затем подумал и поставил на плиту кастрюльку с холодным гороховым супом. Возле горячей плиты по телу у него сразу пополз озноб. Он погрел руки над плитой совсем по-взрослому, с наслаждением ахая, затем поел горячего супу. Вскипел чай. Вася осторожно сдвинул чайник с огня на край плиты. После кружки крутого чая вприкуску с сахаром ему неудержимо захотелось спать. Он по-хозяйски, как учила мать, подмел кругом плиты, широко зевая, дождался, пока прогорели дрова и над углями перестали играть синие изогнутые языки огня, и, встав на табуретку, при помощи железного прута, которым помешивают горящие дрова, задвинул заслонку в трубе. Потом он стал решать, стоит ему мыть руки или нет, вообще-то мать всегда говорит, что на ночь нужно мыть руки, но это если все хорошо. А так, пожалуй, не стоит, все равно не поможет.

Он уснул с немытыми руками возле плиты на стуле, и его разбудил громкий стук сначала в дверь, затем в окно. Вернулась с работы мать. Стрелки на часах были где-то возле единицы.

— Ты почему не в кровати? — строго спросила она, стягивая с себя ватник. — Что за фокусы? Свет жжешь. Ты что, бояться стал?

— Да нет, мама, я так просто…

— Просто… Кто спит так вот, не по-людски? Господи, господи, — вздохнула она, — морозище-то прямо дьявольский, того и гляди, на ходу в сосульку застынешь. Ты плиту топил?

— Топил. Как пришел, так и топил, вон еще теплая.

— Правда, теплая, с улицы-то знобь берет. Такие морозы постоят — дров не хватит. Придется еще покупать.

Согреваясь, она ходила по комнате, одновременно что-то передвигая и переставляя, раскладывая по своим местам. Сегодня впервые за много дней она довольна, смена прошла удачно. Вытянула чуть ли не на двести процентов. Ее сменщик, токарь пятого разряда, с фамилией, из-за которой он вынужден выслушивать много веселых шуток, поздравил ее. Тимочкин была его фамилия, и самое главное — что-то девичье в манере держаться, здороваться, робко и гибко протягивая руку. Он был интеллигентен, в свое время чуть-чуть не закончил юридический институт. Помешала война.

— Очень тебя поздравляю, — сказал он, пожимая руку и заглядывая в глаза. — Ты молодец.

— Ладно тебе, Герка, — сказала она, вытирая вторую, свободную руку о спецовку. — Подумаешь, невесть что!

— «Что, что»! Вот у меня разряд выше, а столько не сделаю. Счастливого тебе отдыха.

— Спасибо. И тебе. Теперь со всех ног бежать надо, на автобус еще не сядешь. Мальчонка один среди ночи. Герка, станок смазан, мусор убран, все на месте. Можешь убедиться.

Тимочкин посмотрел на нее умными, робкими глазами нерешительного человека, и она ушла. На автобус все равно не попала. Добиралась через мост пешком. Сейчас она бесцельно ходила по комнате и улыбалась. Ну, перестал показываться, черт с ним. Жили до сих пор? И дальше проживем, ничего страшного. «Ведь жили? Жили ведь?» — спрашивала она у себя. Пусть с тех пор, как увидела Дмитрия, многое изменилось, пробудилась надежда, она старалась глушить ее грубостью и водкой. Хотела она этого или нет, зловредная искорка разгоралась, и ничего нельзя было поделать. Ну и что из того? Пусть ей всего двадцать семь, она еще молодо выглядит. Все равно все кончено, жизнь кончена. Она поняла это в тот самый момент, когда он, рассерженный, хлопнул дверью и ушел. «Забуду, забуду!» — твердила она и, несмотря на тяжелую смену, вернулась легкая и светлая, и Вася, удивленно щурясь, спросил:

— Мам, разве сегодня получка?

Она поглядела на него, не понимая, потом рассмеялась от души добрым, неловким смехом — так она давно не смеялась. Сама того не желая, каждый вечер ждала она стука в дверь и ложилась спать с каждым днем все более угрюмая, на вопросы сына отвечала неохотно, сквозь зубы. Она видела: Васек тоже ждет. Они боялись смотреть друг на друга, потому что думали об одном и знали, что думают об одном. Она жалела сына и мучилась, глядя, как он тихонько собирает и разбирает подаренную Дмитрием авторучку. Она на все бы пошла для сына, но здесь она ничего не могла сделать.

Сегодня, после тяжелой, но удачной смены, она была возбуждена и быстро все переделала, вымыла грязные тарелки, прибрала на столе, подтерла полы.

— Придется еще раз протопить, — сказала она. — Выстынет до утра, продрогнем мы с тобой, Васек. И чай надо подогреть, остыл совсем.

— Давай разожгу, — отозвался Васек.

— Ладно, ладно уж, иди ложись, а то в школу проспишь.

Вася стоял, угрюмо и молча рассматривал пол.

— Ты чего набычился?

— В школу я больше не пойду.

— Что? Как — не пойдешь? — больше от неожиданности переспросила она и присела рядом. Взяла мальчика за плечи, повернула к себе и заглянула ему в глаза.

— Я тетради пожег и книги. Не пойду больше.

— Подожди, — остановила она, темнея в лице и как-то сразу постарев. — Подожди, — не сдержавшись, со злом крутанула она сына за рыжие вихры и, увидев его сухие колючие глаза, сразу опомнилась и отпустила. — Почему не пойдешь? Что за новости — учебники жечь? — Она увидела в углу пустую сумку и покачала головой. — Ведь они денег стоят.

Вася поднял голову и поглядел смелее. «Смотри ты! — удивилась женщина. — И когда он успел стать таким вихрастым и рыжим?»

— Вырасту и заработаю, — сказал он. — Только ты не ругайся, мам. Я заработаю даже раньше, а потом уже вырасту. А в школу больше не пойду.

— Да что случилось хоть, горе мое? Обидели?

— Да…

— Кто обидел?

Мальчик, сжав губы, молчал.

Она поняла, у нее сразу опустились руки, вся она как-то погасла.

— Ладно, — сказала она тяжело. — Не ходи, проживем. Проживем без них. Ладно, будешь дома, а подрастешь — найдется тебе дело.

— Спасибо, мам. Ты все равно лучше всех, — сказал он упрямо, не поднимая глаз.

Она подхватила его на руки, унесла в другую комнату, и он брыкался и говорил, что не маленький. Она раздела его, уложила в постель. Он быстро уснул — намаялся, ожидая. Она все сидела рядом и потом тоже уснула, опершись о спинку кровати. На кухне догорали дрова в плите и шипел чайник. Из угла выбежала мышь, встала столбиком, свесив передние лапки, пошевелила усами и носом. Затем стала взбираться по венику, взобралась на торец черенка, посидела и по небольшому углублению в стене осторожно и ловко поднялась к полке, заставленной банками, мешочками с крупой и мукой.

Солонцовой ничего не снилось, только ей было очень трудно дышать. Взявшись за грудь, она тяжело всхлипывала.

На рассвете от дикого мороза ошалело гудели телеграфные столбы, конские кругляши на дорогах подскакивали на метр. В полях стояла мертвая тишина. Стоило свернуть в сторону, войти в белый неподвижный лес, и картина менялась. Нет-нет и прозвучит шорох — осыплется снег. Нет-нет раздастся живой звук: дятел тронет морозное дерево, или клест обронит сосновую шишку, или в последний момент, не разбирая кустов, рванется от голодной лисы длинноногий беляк, пойдет отмахивать по лесу широкие сажени. А то, не обращая внимания на потоки сыплющегося сверху снега, пройдет по привычному маршруту лось — в послевоенные годы они появились в окрестных лесах невесть откуда, понемногу расплодились и теперь, ревностно оберегаемые законом, попадались все чаще и, непуганые, не очень-то сторонились людей, нещадно объедая молодые деревца. Лобов как-то за одним из них гнал верхом.

Дмитрий любил лес не меньше поля, и особенно на рассвете. Он вставал затемно, задыхаясь от сухого мороза, уходил на лыжах прямо через Острицу. До опушки всего полчаса быстрой ходьбы. Долго плутал по лесным полянам, утопая и проваливаясь в сугробах, возвращался в село. У деда Матвея дымилась на столе горячая картошка, стояли в мисках соленые огурцы и моченые антоновские яблоки.

Дмитрий возвращался в одно и то же время, старик никогда не ошибался.

Они ели картошку с огурцами и тихо разговаривали. Дед Матвей за четыре года изменился, хотя внешне не очень заметно. Стал более замкнутым, совсем несговорчивым, все время проводил с топором или ножом в руках. Если не строгал топорища, тесал коромысла, выстругивал колодки для своего приятеля-сапожника. Занимался иногда чем-нибудь другим. Толок и просеивал табак и открывал вьюшку в трубе, чтобы вытягивало, — дышать в такие минуты было нечем в маленькой избенке, собранной по бревнышку с большим трудом с помощью деда Силантия два года назад.

Дед Матвей чихал и ругался, вспоминая вслух, в какой просторной избе жил до войны. Самый настоящий пятистенок. Неважно, что начинал оседать. Теперь бы приподнять, подложить пару венцов дуба, и тогда — еще на век, надо же ей было сгореть.

Шли годы, старик начинал отделять свою сгоревшую избу от общей войны; ему порой думалось, что изба могла бы и уцелеть. Племяннику негде вытянуться, старик каждый раз сокрушался. Голова упиралась чуть ли не в потолок — так мала избенка, бес ее возьми!

— Ничего, старик, — успокаивал его Дмитрий. — Я же ненадолго. День, два — опять на работу. Не журись, ничего не сделаешь. Не нужна мне большая изба, старик, и в этой хорошо. Не веришь?

— Ладно, ладно, Митька. Ничего я не знаю. Сейчас вы молодые, да ранние. Человеку простор нужен, а так ему душно.

Разговор завязался на второй день после прихода Дмитрия, за ужином. Они выпили раз и другой по стакану мутноватого, приятного на вкус самогона, настоянного на вишневом листе. В подслеповатое окошечко ничего не разглядеть — ранние наступают зимой сумерки, быстро и молча приходит ночь. Дед Матвей зажарил глазунью. Она, еще горячая, пузырилась на большой черной сковороде, занявшей чуть ли не полстола. «Где он ее такую откопал?» Дмитрий рассеянно вслушивался в длинные и туманные рассуждения деда Матвея: в подпитии со стариком случалось. Дмитрий приготовился к долгому сидению. Он набегался на лыжах, и ему не хотелось разговаривать, тянуло после стакана самогонки на сон. Дед Матвей, выпив, проворчал, что слаба штука, обманывает честной народ чертова баба.

— Марфа? — спросил Дмитрий, зевая, вспоминая другой вечер, пять лет назад.

— Какая там Марфа — кума Степанида, есть у нас такая червоточица. Марфа теперь не занимается. Стала председательшей, куда и делось. Сейчас она на ферме работает — передовичка! — во тебе! Я тебе, Митька, не так просто говорю. Человеку, ему, лешему, простор нужен. А так, взаперти, он чахнет, хоть ты его салом-медом залей, все одно чахнуть будет. Баба и расцвела, на простор вышла, ветру свежего хватила.

— А как ты понимаешь простор, старик?

— А как его понимать? Налить еще?

— Давай, на сон можно.

— Вот то-то и оно, понимаю. Что тебе говорю? Колхозы вон объединили, землю в собственность закрепили, все такое, пятое-десятое. Если хозяин, пошто каждый командует: это сей, а это не сей? А откуда им знать, что у нас родит, а чего не родит? То-то я тебе и говорю. Вот председатель, Степка Лобов, мой сосед однорукий. Я его таким знал, — дед Матвей показал на четверть от пола. — А что есть председатель, обчеством выбранный? Если хочешь, разнесчастный человек, семья у него разнесчастная. Свои его ругмя ругают, приезжее начальство тоже в три шеи костерит. А почему, спрашивается? Э-э, брось ты, Степка, говорю ему, брось должность свою проклятую, не хозяин ты на ней, а самый распоследний батрак. Не она при тебе, а ты при ней заместо работника. Всякое там городское дерьмо, прости господи, крутит тобой и вправо и влево — как захочет.

Дед Матвей помолчал, покивал, низко наклоняя седую голову. Дмитрий видел его лохматый затылок.

— Вот я ему и говорю: брось. А он своей культей знай машет. Кому-то, мол, надо ж! Может, его правда, вот ведь и колхозы объединяли, его, однорукого да неграмотного, оставили.

— Он на курсах в городе был, учился.

— Ну, был, был! Раньше наш брат курсов не кончал, а земля родила. Земля, она, как дите, ласку любит. Чтобы ты к ней сердцем приросши был. А сейчас что? Вот я тебя спрашиваю, Митька, ты рабочий человек, ты мне ответь. Вот, работаю я… Ты слышишь?

— Конечно, слышу. Что ты, старик, расходился? Ты работаешь, я работаю, все у нас работают.

— Может, работают и все, а как получать, тут, брат, разно выходит. Тебе мяса кусок, мне квасу глоток. Сколько ты получаешь, а ну, скажи?

— Я… В хороший месяц больше тысячи вытянет. У меня на учебу много времени уходит, а так и больше можно.

— Ага! Во-о! — Дед Матвей помотал у самого носа племянника темным пальцем.

— Что — ага?

— То. Тебе тыщи в месяц мало, а я тридцать палочек. Ага! Знаешь, сколько в прошлом году у нас трудодень обошелся? Не знаешь? Так скажу: двести тридцать граммов на трудодень. Вместе с ячменем. Во-о! Сроду счету такого не слыхивать было. Граммы отколь-то взялись, вот тебе как научно дошло. И получается не грамм — один срам, во-о! Сколько они стоят, твои двести тридцать граммов, на деньги? Каких-нибудь тридцать копеек. Штаны купить, срам спрятать, нужно полторы сотни отвалить. Во-о! Ты мне скажи, Митька, могу я заработать за год на одни штаны, чтоб голой ж… не светить, или как? Ты рабочий человек — ты скажи! А я тебе скажу: ни к чему мне она, земля, коль от нее одни слезы. И уходят в город, там хоть в брюхе пусто, зато кино посмотреть можно. Будь лет на тридцать моложе, тоже б ушел, в брюхе щелк, на ж… шелк. Тьфу! Тьфу! — сказал дед Матвей, встал покачиваясь, утомленный длинной речью, полез на полку за жестянкой с табаком.

Дмитрий любовно и пьяно глядел на него. Хорош старик, видать, ему износу не будет. Выпить любит, поговорить и обругать все с русской широтой и безудержностью. Дед Матвей отсыпал табаку в длинный засаленный кисет, засунул жестянку на место, закурил, придвинул кисет Дмитрию.

— Спасибо, старик, я так и не курю, начинал было, опять бросил, — сказал тот.

Старик поглядел на него, спрятал кисет в карман. Вспомнил бабку Волчиху и диковинную ночь пять лет назад, когда племянник разговаривал с закрытыми глазами, огорчился и как-то примолк. Дмитрий налил в стаканы, придвинул деду Матвею, они взяли стаканы в руки и поглядели друг другу в глаза. Дед Матвей, уже плохо справляясь с собственным языком, сказал:

— Все дело, Митька, в людях. Каждый над другим командовать норовит, все в начальники, в начальники лезут. Холера начальническая хуже настоящей. Работать-то некому стало, начальник на начальнике сидит, один другому указы пишет. Простого хлеба не кушают, дай вальцованный!

— Речи у тебя, старик, — посадить могут.

— Испугал ты меня, Митька. Прямо дрожмя дрожу! Во-о! Мне еще сто лет жить! Ха-ха-ха! Да я любому скажу, хоть и самому товарищу Сталину. Что ж это получается — все пересчитано, курица, поросенок каждый отмечен и помечен, за все в отдельности налог плати. Во-о, как тебе! Посеешь сотку огурцов или баклажанов на огороде, счас тебе их обмерят — и опять плати. Во-о! А мерит-то кто? Мужики, жеребцы стоялые, им в поле вилами шевелить! Они с метром ходят, сотки меряют! Каждый вершок учтут, за должность свою, как черт за грешную душу, держатся. А это не по-крестьянски, не по-хозяйски. Во-о, Митька, как бы я сказал. Я вот еще соберусь да и съезжу в Москву-то. Ты чего отвернулся, а? Слушать не хочешь, морду воротишь? Не вкусно?

— Ну, дед, я тоже без дела не сижу. На вас работаю. Разные плуги, сеялки-веялки делаю.

— На нас! Дура стоеросовая! Одних баб на земле оставили, ни стыда, ни совести у вас! Колом бы вас всех накормил, не говядиной.

— Так, так, старина! — рассмеялся Дмитрий пьяно. — Громи нас, прохвостов, и пойдем спать, старик. Сон — лучшее в мире лекарство от всех неудач и болезней.

Дед Матвей мутно поглядел на него, встряхнулся, взял у него из рук стакан и отставил в сторону.

— Дурак ты, Митька, хотя и ученый. Хватит пить, — решительно приказал он. — Все вы такие пошли — меры ничуть не знаете. Водка меру любит — тогда она на пользу. Во-о! Давай, давай раздевайся и спать. А что, думаешь, не пропустят к нему-то?

— Хватит, старик, чудить. Пропустить — одно, а выпустить…

Дед Матвей уложил племянника на сколоченную им самим деревянную кровать. Она оказалась для Дмитрия коротка, и его узкие ступни с желтоватыми подошвами торчали далеко за спинку.

«Вымахал, — подумал дед Матвей, стаскивая катанки и разматывая пахнущие потом портянки. — Вымахал, а ума-то еще не набрался… Ничего не понимает».

Больше ни о чем не стал думать дед Матвей. Забравшись на печь, разлегся на горячих кирпичах и сразу уснул.

Утром Дмитрий долго бродил по селу. Слегка покалывало в висках. Лобов увидел его в правлении колхоза и обрадовался. Лобов спорил с вислоносым медлительным мужиком, возможно, поэтому и обрадовался: представился случай отделаться от назойливого просителя.

— Ты, брат, раздался, — сказал Лобов, оглядывая и хлопая Дмитрия по плечу. — Слышал я, до инженера доходишь, Дмитрий Романович?

— Не велика штука, — в тон ему отозвался Дмитрий. — Ты теперь чуть ли не целым районом ворочаешь, а я что? После объединения небось сам черт тебе не брат, Степан Иванович?

Они поговорили в правлении, и потом, подписав несколько бумажек, Лобов пригласил Дмитрия пройтись по хозяйству. Дмитрий шел рядом и старался понять, в чем так сильно изменился Степан. Поседел, погрузнел, лицом стал старее — это в порядке вещей. А вот те, другие какие-то основные перемены Дмитрий уловить не мог. Кажется, стал Степан Лобов решительнее и увереннее.

Они подходили к животноводческой ферме, когда навстречу из-за складского помещения выбежала Марфа и, кивнув Дмитрию, словно вчера виделись, торопливо отвела мужа в сторону.

— Ты чего? — услышал Дмитрий.

— Знаешь, Степан, из области первый приехал, Дербачев. Только-только подкатил. Говорила я тебе, телефон провести, — все тебе дорого.

— Не тарахти, при чем телефон? Ты толком, ну приехал и приехал.

— Приехал и пошел везде. Я вас далеко увидела, а то хотела в правление бежать. Ходит по сараям, все осматривает. Меня остановил, спрашивает: «Как звать, хозяйка?» А я ему — Марфа, мол. А он: «Красивое имя». Красивое! — Марфа сморщила нос, весело прыснула в кулак. — Марфа-то красивое! Чудак-человек, ей-богу!

Степан засмеялся, глаза подобрели и насмешливо заискрились.

— Ладно, самое главное ты сообщила. А еще что? Потом потише, чего ты так кричишь? Не глухие тут.

Марфа нахмурилась, отвернулась: наедине Степан никогда не разговаривал с нею в таком тоне. Она покосилась на Дмитрия, усмехнулась и подумала, что это она мужу припомнит.

Она не могла долго сердиться на Степана и только насмешливо сверкнула глазами.

— Аника-воин. Вот подожди, он тебя сейчас продерет похлестче.

— Кто?

— Секретарь этот. — Загораясь, Марфа опять возбужденно частила: — Батюшки! Входит, кто его там увидит сразу? Ходил-ходил — и давай и давай! Грязно-то у вас, скотина вся в грязи и худая и порядка нет! Кормушки, потом склад сена — все обглядел. Дрянное, говорит, сено. А ему кто-то: «Уж какое есть, не взыщите». Он посмотрел, засмеялся и немного отошел. Теперь стоит там, с бабами разговоры ведет.

Дмитрий узнавал и не узнавал свою старую знакомую. Лицо тронули слегка заветренные морщины у губ, в глазах появился мягкий, ласковый свет.

Дмитрий шел за ними, отстав шагов на десять, и еще издали заметил Дербачева. Он видел его под Новый год в Осторецком драматическом театре и с тех пор запомнил его квадратную тяжелую голову. Дербачев, поджидая, кивнул председателю издали, и Лобов, подойдя, поздоровался.

Дмитрий свернул в сторону, стал разговаривать с конюхом Петровичем, ставшим за эти пять лет низким и жиденьким мужиком. А звали его и сейчас по-старому — Петровичем. Дмитрий от деда Матвея узнал, что Петровича в армию не взяли: не вышел ростом. Он женился, успел нажить двух детей, дочку и сына. Жена была ровно вполовину выше его, рядом они никогда не ходили: ни в гости, ни в кино, ни на работу. На людях Петрович не переносил соседства жены. В этом дед Матвей винил мать Петровича, властную и крутую старуху. Она боялась обмельчания потомства и настояла именно на таком браке. А Петрович парнем гулял с Тоськой Лабодой.

Встречаясь с нею теперь, слушая насмешки, менялся в лице. Дед Матвей рассказывал, что Петрович иногда бил свою жену. И баба ему подчинялась — своего маленького повелителя она любила за не известные никому, кроме нее, какие-то особые качества.

«Маленький-маленький, а злой, дьявол», — неожиданно подумал Дмитрий, здороваясь с конюхом. Петрович держал в руках огромные вилы и в первую очередь оглядел лыжный костюм Дмитрия — другого тот не захватил с собой.

— Все ходят, ходят, — сказал Петрович недовольно. — Все высматривают, начальствуют.

— Кто ходит? — не понял Дмитрий.

— Да вот, — конюх кивнул на Дербачева. — Нечего делать, и ходят, ездят. Еще орать начинают. Хоть бы одного в нашу шкуру.

— А ты знаешь, кто это?

— Да знаю, как не знать. То-то напугал!

Петрович вскинул вилы на плечо, повернулся и пошел по своим делам. В спину он не казался Дмитрию маленьким, он ступал уверенно и тяжело. Так ходят под любопытными взглядами чужих глаз.

— Степан Иванович, в чем дело? — недовольно спросил Дербачев, шагая по проходу одного из коровников. По обе стороны от них стояли и лежали разномастные жующие коровы.

— А что, Николай Гаврилович? — непонимающе поглядел на секретаря Лобов.

— Ну, еще бы, сам ты не видишь. Посмотри на скот, подстилки нет? Или привезти лень? Нельзя, Степан Иванович, смотреть стыдно, все в грязи утонуло. Ну, молчи, молчи, обижайся.

— Говори не говори, Николай Гаврилович, делу не поможешь. Нет подстилки, где ты ее возьмешь? В самом деле нет, ржаная солома и та на корм идет. Не знаю, дотянуть бы. Только объедья, уж никуда их нельзя, стелем.

— Под свою подстелить находишь. У Лобова сжались губы.

— Так то своя, товарищ секретарь. Свою у меня и кормить есть чем.

Дербачев сердито кашлянул, обходя натекшую в проходе и загустевшую на морозе лужу, — этот хитрющий, кажется, всегда спокойный мужик явно над ним подшучивал.

— Свою, говоришь? А они вот чьи?

— Так их много. Здесь на ферме, двести семьдесят, а ферм в колхозе сейчас пять. Поди уследи в таком хозяйстве.

— Ладно, Лобов, шутить потом будем. Серьезно, ничего придумать нельзя?

— Делаем, Николай Гаврилович. В Воронцове, в третьей бригаде, опилки выручают, там у нас своя лесопилка работает. А здесь так. Скота много, соломы нет, какая есть — на корм.

— Полы нельзя набросать? — спросил Дербачев. — Захотеть надо. Вот так, с небольшим наклоном для стока. Недолго и недорого. Ну, чего ты смотришь? — неожиданно обратился Дербачев к широкорогой корове, выставившей голову из-за перегородки и внимательно глядевшей на людей. Корова тряхнула головой, стала тереться шеей о перекладину. — Ишь ты, понимает, — засмеялся Дербачев, вспоминая давнее-давнее и стараясь не потерять нить разговора. Собственно, он приехал к Лобову по другому вопросу и на ферму зашел случайно.

— Полы… А вы знаете, Николай Гаврилович, сколько у нас в том году на трудодень упало? Двести тридцать граммов зерна, по семнадцать копеек деньгами.

— Мало. Виноватого ищешь?

Лобов пожал плечами и невесело усмехнулся.

— Я не прокурор, чего искать? А если прикинуть, интересно получается, товарищ Дербачев. Вот, например, такое. На нас с сорок первого года все долги государству лежат. За военное время, за послевоенное мы только ссудами жили. Как-то стал подсчитывать. Должны на десять лет вперед. Картинка? Будет родить в два раза больше — все за десять лет вперед отдать за долги нужно. До, последнего килограмма, все, до последней полушки. — Лобов опять пожал плечами. — Кто знает, где виноватый. Мы? Вроде не за что винить. А государство — тоже… При чем оно, если война была…

— Ну, знаешь ли! — рассердился Дербачев. — Никто от вас не требует и не потребует до последней полушки сразу. Постепенно рассчитаетесь. Государство жить должно. — Дербачев вспомнил о своей докладной в ЦК и Сталину и замолчал.

Широкорогая корова, шумно принюхиваясь, потянула к ним морду, глядя умными большими глазами. Дербачев почесал ей между рогов, и корова от удовольствия полуприкрыла глаза, показала зубы.

— Смотри, нравится ей.

— Ей кличка — Майка, — сказал Лобов. — Хорошая корова, отец породистый, холмогорский.

Дербачев отряхнул руку. Корова поглядела на людей и замычала.

— Корму просит. В корм молоком заливается.

— Ладно, Лобов. Пойдем поговорим где-нибудь. У меня дело к тебе.

На выходе из коровника Дмитрий разговаривал с доярками. Он взглянул на председателя, перевел взгляд на Дербачева, и Николай Гаврилович вдруг узнал его, останавливаясь, протянул руку:

— Простите, пожалуйста, кажется, Поляков с «Сельхозмаша»? Не ошибаюсь?

— Нет, товарищ Дербачев. Здравствуйте. Еще раз.

— Узнал вас по портрету с заводской Доски почета. Вы что здесь?

— В отпуске. Решил дядьку навестить, у меня мать родом отсюда.

Дмитрий замолчал, слегка смущенный и встревоженный, не понимая, почему Дербачев так пристально и внимательно его изучает.

— Слышал о вашей матери, сам ей обязан многим, Поляков. Очень рад знакомству. Позвоните как-нибудь, встретимся.

— Хорошо, товарищ Дербачев, буду рад.

Они попрощались. Степан Лобов из-за спины Дербачева подмигнул Полякову.

По двору, взбрыкивая, носился пегий теленок; вырвался откуда-то, и Холостова, рябенькая робкая доярка в телогрейке, с торчавшими на локтях клочьями грязной ваты, ходила за ним с ведром и, смешно оттопыривая губы, приманивала:

— Тпрусь, тпрусь, тпрусь! Белка — тпрусь, тпрусь! А-ах, окаянный, околеть тебе, все мои селезенки вымотал! Белка, Белочка! Бе-елочка! — чуть не пела она с тихой яростью. — Тпру-усенька! Тпру-усенька!

Дербачев посмотрел, послушал и засмеялся. За ним заулыбались все, кроме Лобова. Молодая, пышнощекая Тоська Лабода, рисуясь перед начальством и перед Дмитрием, показывая свою ловкость и умение, направилась к пожилой женщине, взяла у нее ведро и стала ловко подбираться к теленку, широко расставившему передние ноги, опустившему голову и выжидающе слушающему новый ласковый голос. В тот самый момент, когда теленок сунул морду в пустое ведро, Тоська не удержалась, победно оглянулась. Почуяв обман, теленок резко мотнул головой и взбрыкнул. Ведро полетело в одну сторону, доярка тяжело осела на плотно утоптанный снег, а теленок вскачь унесся в другой конец двора.

Холостова, в рваном ватнике, упершись руками в бока, неожиданно пронзительно, с удовольствием засмеялась, и все смеялись. Дербачев тоже.

План сельскохозяйственных угодий «Зеленой Поляны», составленный уже после укрупнения колхозов, лежал на столе перед Дербачевым. В кабинете председателя хорошо натоплено, и Николай Гаврилович уже давно хотел есть, еще больше ему хотелось крепкого горячего чая.

Время обеда наступило и прошло. Степан Лобов тоже хотел есть, но ему не в первый раз забывать в делах об обеде. Он и сейчас забыл. Интересный разговор захватил целиком. Лобов начинал присматриваться к секретарю обкома внимательнее, он почувствовал в Дербачеве нечто другое, отличавшее его от множества остальных наезжавших время от времени в колхоз начальников, и районных и областных. Лобов понял, что для Дербачева разговор этот не просто формальность, разговор по обязанности, он увидел искреннее желание разобраться, помочь и что-то сделать.

Лобов перестал обдумывать, что можно сказать и чего нельзя, и разговор пошел свободнее. Дербачев забыл о стакане чая, о городе, о других делах, которых у него было великое множество, за них волей-неволей всегда приходилось браться.

Они разговаривали вдвоем: Лобов приказал счетоводу никого к себе не пускать. Время от времени за дверью голоса усиливались.

— Так, так, — ронял Дербачев, глядя на план и внимательно вдумываясь в слова председателя. — Понимаю. Из четырех с половиной тысяч пашни фактически пустует треть, вторая треть занята убыточными культурами, вроде кок-сагыза, тимофеевки. Только треть земли приносит как-то пользу, хотя бы оправдывает затраты. Так?

— Примерно, Николай Гаврилович. Конечно, культуру надо подбирать выгодную. Да вот земля-то перестает родить. Выгодная культура, она и берет много. По супеси да глине не пустишь выгодную.

— Скажи, Лобов, отчего все это происходит? Земля должна приносить доход, иначе какой смысл в ней копаться?

— Никакого, если бы не кормила. А происходит от разного. — Степан Лобов опять сжал губы и усмехнулся. Потом прямо взглянул на Дербачева. — Знаете, Николай Гаврилович, мне все равно, я скажу. Только ведь вы сами знаете, а?

— Хочу услышать твое мнение, Степан Иванович. Ты — мужик, хозяин. Говори, как бы жене говорил.

— Жене-то я не скажу, а вам скажу. Самое главное, товарищ секретарь, развязать мужику руки. Вот вам мое

мнение. Со связанными руками много не сделаешь, тут уж, извиняйте, ничего не получится, говори сколько хочешь. Дух крестьянский, земляной, возродить нужно, Николай Гаврилович… Отчего у нас все дальние сенокосы по Острице неубранными остались? Оттого, что никого не заставишь — получать нечего. Человек не захочет, он тебе сотни причин найдет. А могло бы скоту больше быть, опять же навоз. Все одно с другим сцепляется, как шестеренка.

Лобов взглянул на секретаря, потянулся к папиросам. Дербачев протянул ему спичку. Прикуривая, Лобов опять взглянул на Дербачева, усмехнулся.

— Любовь к земле у крестьянина пропадет, тут уж ничем не поможешь. Не знаю, может, чепухи я наговорю?

— Говори, говори, Степан Иванович.

И опять что-то в тоне Дербачева, в выражении его крепкого широконосого лица вызвало в Лобове теплую ответную волну, и он перестал думать об осторожности и о других не менее важных вещах, о которых природный мужик никогда не забывает в разговоре. Лобов почувствовал в горячей заинтересованности Дербачева свое, родное, кровное, не дающее покоя по ночам тяжкой мужицкой думой. Лобов и раньше знал о Дербачеве, тот был родом из села Богдановки — совсем недалеко от Зеленой Поляны, всего в восемнадцати километрах, и старики, если начинали рыться в памяти, всегда отыскивали родственников, и знакомых, и сватов. Дед Матвей помнил георгиевского кавалера Гаврилу Дербачева — коренастого и веселого мужика, с которым полвека назад, отправляясь на японскую войну, дивовались они невиданным местам, и народам, и зверям, и птицам, размышляли о том, как широко разбросалась Русь-матушка, если месяцы и месяцы надо ехать из конца в конец, чтобы увидеть край ее земель. Георгиевского кавалера убили в Маньчжурии ранней осенью — пуля попала рядом с левым соском. Легко умер пластун Гаврила Дербачев, не успел, наверное, вспомнить о родной Богдановке, о жене, сгоревшей через месяц от черной оспы, оставившей на потеху жизни сироту-несмышленыша Кольку. Многое могли вспомнить старики из жизни дербачевского рода — цепка память стариковская на такие вещи, хранит она множество забытых подробностей, и порой потомка, знать не знавшего о похождениях своих прапрадедов, попрекнут их грехами, а там пойдет писать деревня, присыхает к парню или девке та или иная кличка родимым пятном.

Примерно так думал Степан Лобов, почувствовав в Дербачеве своего брата мужика, их корни одинаково глубоко уходили в землю, и поэтому еще больше усилилось их доверие друг к другу. Речь Лобова стала свободнее и горячее, в нем прорвалось все подспудное. Дербачев увидел перед собой не спокойного, флегматичного человека, а нетерпеливого, горячего и умного хозяина, с горькой и едкой иронией, с трезвым взглядом. Дербачев слушал и думал, что в Лобове говорил, обвинял и обличал не враг, а самый исконный мужик, говорил потому, что хотел лучшего. Дербачев слышал здоровые и безбоязненные наконец рассуждения.

— Задавили планами, — говорил Лобов. — Урожай под-считывается задолго до посевов, потом — амба. Выполни и сдай, сам хоть сдохни, а сдай. Сеем мы черт знает что! Яровая пшеница никогда у нас не родила и не родит. А ее сей. Кок-сагыз, травы разные. А с них доходу грош ломаный. Вот так, Николай Гаврилович, и уходят от земли люди, отбивает у мужика руки. Берут с нас больше, чем можно брать. Кому хочется бесплатно работать? Строим, говорят, коммунизм. А коммунизм я понимаю по-другому. Свободно хозяйничать на общий интерес, с пользой. Все одно к одному. Земля обедняла совсем, обессилела, она настоящего хозяина любит, она, как баба, доброго мужика любит, сильного. Чтоб хозяином был. Она ему тогда все отдаст, нарожает уйму. Тут любовь, никуда не денешься. Рожай, раз любовь получается.

Дербачев глянул на часы, на окна — было три, смеркалось, в стеклах проступала еле заметная прозелень, бумаги белели ярче.

Он хотел попасть сегодня в Богдановку. Он не успел побывать в родном селе и выбрался из Осторецка только теперь, когда у него созрел план перестройки сельского хозяйства области, хотя бы на первых порах только частичной. Он еще раз взглянул на часы, поднес их к уху, послушал и заторопился.

— Вот что, Лобов, — сказал он. — Мне пора ехать. Составь-ка на этот год план посевов по-новому. Так, как если бы не было никаких планов сверху. Как самый настоящий хозяин. Выше тебя никого нет, представь себе и дуй. Бери во внимание только выгоду. Не зарывайся с землей, учти истощаемость почв. Подробный и обстоятельный план. Понял?

— Понять-то я понял, — улыбаясь, медленно отозвался Лобов. — А потом?

— Потом представишь мне. Не затягивай. В конце февраля проведем областное совещание по сельскому хозяйству. Будем думать. Договорились, Степан Иванович? Ты ведь хочешь стать побогаче, чтобы колхозники за ворот не хватали?

— Договорились, — все так же медленно ответил Лобов, пожимая руку Дербачева. — Подождите, а подкрепиться?

— Некогда. Пообедаю вечером, председатель. Надо было раньше вспомнить.

— Да мы мигом, Николай Гаврилович… Яичницу, молочка холодного…

— Ладно, ладно, похудею — мне не вредно, — засмеялся Дербачев и вышел.

Дядя Гриша, шутивший с молодой женщиной-счетоводом, успевший рассказать ей полдюжины анекдотов, торопливо распрощался, подмигнул счетоводу: «Начальство!» — и тоже вышел.

Степан Лобов долго смотрел вслед умчавшейся машине, смотрел после того, как она уже скрылась. Скреб большим пальцем подбородок. По селу слышался стук топоров — рубили дрова. Вернулся Лобов домой ближе к полночи и был необычно молчалив. На все расспросы Марфы, с нетерпением его ожидавшей, отвечал коротко и односложно, и та вконец рассердилась и отвернулась к стене. Степан Лобов погладил ее плечо и опять все так же непонятно сказал:

— Не знаю, не знаю… Вот уж не поймешь, где подымешь, а где уронишь. Что-то не верится.

Последние морозы выстудили город — из каждого подъезда и переулка тянуло холодом, синий сухой мороз стоял по утрам, к вечеру только чуть-чуть отлегло. Холода и угнетали и бодрили — их весело поругивали.

Все произошло как-то непонятно и маловразумительно, сразу вобрало, втянуло множество людей, самых разных, до сих пор даже не подозревавших о существовании друг друга. Нельзя сказать, что подобного не случалось раньше, оно случалось, но так уж все сложилось, смотавшийся клубок было трудно сразу распутать.

В обеденный перерыв Солонцову вызвали в завком. Она пошла, не успев перекусить. С ней разговаривал председатель завкома — Егор. Максимович Костериков, в общем-то добрый человек, добрый и очень внимательный, страстный книголюб и страстный спорщик в оценках книг, — на заводе он возглавлял литературный кружок и сам пописывал стихи, их при случае печатала «Осторецкая правда».

Солонцова вошла в завком буднично и просто, ей нездоровилось последние дни, и она уставала сильнее обычного. Она не могла предположить, какой оборот примет разговор. Мало ли зачем вызвал Егор Максимович. Она как-то просила помочь с углем и еще подавала жалобу на сменного мастера инженера Сковородина.

Взъестся такая зараза, ничем ты от нее не отбояришься. В позапрошлом месяце он срезал по ее нарядам чуть ли не треть, не засчитал неурочное время, и она недополучила больше трехсот рублей. Она вошла к Егору Максимовичу, поправила косынку и остановилась перед столом.

— Здравствуйте, — сказала она. — Звали, Егор Максимович?

— Звал. Садись, Солонцова, садись… Тут… Эхм… разговор деликатный у нас. Скажи, у тебя сын?

Солонцова села, с веселым любопытством подняла голову.

— Будто вы не знаете. Скоро десять сравняется.

— Не знаю, — сказал Егор Максимович с досадой. — Конечно, не знаю. И ты бы не знала на моем месте, рабочих тысячи, у каждого дети. Небось запамятуешь. Твой в каком классе?

Солонцова перестала улыбаться (Егор Максимович всегда вызывал у нее смешливое чувство с тех пор, как напечатал в «Осторецкой правде» веселую басню про Филина и Свет), настораживаясь, медленно ответила:

— Учился в третьем.

— Учился? — Егор Максимович спрятал в ящик стола бумаги, встал, заходил по комнате. Она следила за ним, поворачивая голову. — Нехорошо, Солонцова, — сказал он строго и негодующе и более высоким голосом повторил: — Нехорошо! И вообще мне хотелось сказать тебе: очень ты замкнута, не доверяешь товарищам по коллективу! Почему?

— Отчего мне им доверять? — назло ему в тон отозвалась Солонцова. — И к чему вы, Егор Максимович?

Он остановился, взгляды их встретились, и ему стало неловко убеждать и обличать. В глубине души он считал себя поэтом, а может и был им, и хотел сейчас постичь душу этой женщины без казенных вопросов, только силой своего восприятия и интуиции. Встретив ее прямой враждебный взгляд, смутился. Его звали «Егор Максимычем», но ему только через два года должно было исполниться тридцать. Он учился когда-то с Солонцовой в одной школе и это отлично помнил.

— Вот что, Солонцова, давайте начистоту.

— Давайте, Егор Максимович.

— Не будем пороть чепухи.

— Не будем, Егор Максимович.

— Почему ваш сын Вася Солонцов бросил школу, товарищ Солонцова?

Она вся взъерошилась, словно выставила невидимые раньше иглы.

— Бросил — и все, — сказала она. — Кому какое до этого дело?

— Всем нам! — еще повысил голос Егор Максимович. — И твоему коллективу, и твоему государству. Мы должны воспитывать подрастающее поколение духовно и физически, личность у нас должна развиваться гармонически, товарищ Солонцова. Вам никто не позволит, чтобы будущий член нашего…

— Слушайте, вы, — сказала она, зло кривя рот и сильно щурясь, — не лезьте вы ко мне, ради бога. Проживем как-нибудь своим умом. Только потому и звали? — спросила Солонцова и встала, взявшись сильными грязными пальцами за край стола.

— Разве этого мало?

— До свиданьица, Егор Максимович, — насмешливо пропела Солонцова, блестя глазами, — она уже взяла себя в руки. — Наряды сменного не забудьте проверить — прямая ваша обязанность, за то деньги получаете.

— Постойте, постойте, Солонцова! — остановил он ее. — Ты должна понять, что не мой каприз… Указание парткома…

Солонцова откровенно засмеялась ему в лицо и вышла.

Егор Максимович подумал, покусал карандаш и пошел в партком, где получил нагоняй. Вероятно, дело бы и закончилось, не будь секретарем парткома тихий, безгласный Малюгин, принимающий к неукоснительному исполнению не только каждую директиву, но даже слово вышестоящего, брошенное вскользь, даже намек. Его уж несколько раз пытались переизбрать. Он пользовался непонятной и сильной поддержкой не только в райкоме, но и в обкоме. И он продолжал, как говорили, «секретарствовать». Звали его Владислав Казимирович. Был он сутуловат, с птичьим, хитрым лицом, с тихим, почти женским голосом. И подвижен до суетливости.

Три-четыре дня назад Владислав Казимирович Малюгин, решая в обкоме вопрос о создании заводской многотиражки и ее редакторе, сидел в кабинете Юлии Сергеевны Борисовой. Он просил содействия обкома в привлечении на пост редактора одного из работников «Осторецкой правды». Все было решено и увязано. Владислав Казимирович выбирал момент, когда всего удобнее встать и откланяться. Владислав Казимирович неглуп и себе на уме, внешне оставаясь совершенно спокойным, внутренне всегда напряжен и почти трепещет от непосредственной близости сильных мира сего. Правда, где-то в глухом закоулке своей души Владислав Казимирович не без тонкости и наблюдательности анализировал поведение Борисовой, ее манеру держаться, покрой костюма, безапелляционность, с которой она командовала подчиненными, прикрываясь приветливой, мягкой улыбкой. Впрочем, зачем ей прикрываться? Ведь стоило Борисовой нахмуриться, стоило прозвучать в ее голосе недовольной ноте, как у него из головы вытряхивалась крамола вся, без остатка, он мучительно и осторожно начинал нащупывать причину ее недовольства. А у других что, не так устроено?

— Ну, Владислав Казимирович, решено, — сказала Борисова. — В «Осторецкую правду» позвоню. До свидания, Владислав Казимирович. Ладно, отдаем вам Митина. Да, простите, — она опустила руку. — До нас доходят слухи… Правда, это единичные случаи, однако следует обратить внимание. У вас там работает некая Солонцова в сборочном?

Владислав Казимирович, не моргнув глазом, ответил: «Работает» — и пришел в совершенное смятение: он не помнил Солонцову и не мог помнить, так как не знал ее.

— Почему ее сын бросил школу?

— Что вы говорите, Юлия Сергеевна?

Борисова внимательно и строго посмотрела ему в глаза, в этот момент она действительно хотела Солонцовой добра и вполне резонно думала, что оказывает ей большую и важную услугу, кроме того, выполняет свой долг человека и коммуниста. Она не могла допустить и мысли, что здесь примешано другое чувство, кроме заботы. А на самом деле все было не так просто. Не следи Борисова за своей прежней одношкольницей из-за Дмитрия, она бы ничего не узнала и не удостоила ее своим вниманием, и дело вполне могло принять другой оборот. А сейчас она сердилась на Владислава Казимировича Малюгина, он усложнял ее и без того скользкую миссию и лишал ее возможности направить разговор в должное русло. Тот сразу струсил, и уже здесь начались преувеличения, потом они разрослись до не предвиденных Юлией Сергеевной Борисовой размеров.

— Людей надо знать, Владислав Казимирович, — сказала Борисова и холодно кивнула, заканчивая разговор.

Владислав Казимирович от двери еще раз сказал: «До свидания, Юлия Сергеевна!» Она не подняла головы и не ответила. Владислав Казимирович вышел от нее со смутным чувством неуверенности. Он думал всю дорогу и пришел к выводу, что дело пустяковое, не стоит выеденного яйца. На всякий случай Владислав Казимирович вызвал к себе председателя завкома, а тот час или два спустя вел разговор уже непосредственно с Солонцовой. Разговор окончился ничем, и Егор Максимович рассказал об этом Владиславу Казимировичу со свойственной ему небрежностью и добродушием.

Владислав Казимирович в душе обругал его «рифмоплетом» и «бездельником», вмешался в дело сам. Он привык начинать разговор очень тихо, первые фразы можно было расслышать, лишь обратившись в сплошное внимание. На этот раз Солонцова сразу переспросила:

— Что?

— Я говорю…

— Не слышу, Владислав Казимирович.

Свежие щеки Малюгина стали краснеть, он изумленно поднял на нее глаза, повысил голос.

Солонцова закусила удила и, хлопнув дверью, ушла. Владислав Казимирович долго морщился, вспоминая их «беседу», и решил привлечь к делу Солонцовой общественность, дирекцию, и потом в этот водоворот каким-то образом оказались ввязанными и райисполком, и гороно, и прихолмская средняя школа № 2, и соседи Солонцовой по месту жительства, и товарищи по работе. Обвиняли ее в том, что она плохая мать, и, когда такая мысль выплыла из каких-то глубин, ее подхватили, отыскав десятки подтверждений. То, что у других бы осталось незамеченным, для Солонцовой не могло пройти даром. У нее было прошлое, о нем вспомнили и дружно вознегодовали. Вызов обществу, коллективу? Как она смеет?

Солонцова похудела и замкнулась, перестала здороваться, смену сдавала молча, не глядя, хотя Тимочкин, ее сменщик, по-прежнему дружески с нею заговаривал, всем видом показывая, что ничего особенного не произошло. Он искренне так считал и доказывал в цехе во время перекуров:

— Бросьте нудить, ребята! Я тоже без отца вырос, беспризорничал. Женщина работящая, сколько лет одна бьется. Попробуйте сами. А пацан образумится, еще запросится назад, в школу.

— Ремня ему хорошего! Чего тут ждать, безотцовщина. Разве матери с ним сладить?

У Васи теперь много свободного времени. Если мать работала в дневной смене, он оставался один. Первое время Вася не отходил далеко от дома. Случалось, катался в трамвае, конечно, без денег. Как-то его высадили почти в другом конце города, он побрел незнакомыми улицами

и переулками и вышел к людному и шумному месту. Здесь продавали и покупали — городской рынок, «Воскобойникова толкучка», как его называли. В давние времена, еще до революции, здесь была цитадель купца Воскобойникова — громадные каменные склады и магазины, образующие подобие площади.

Мальчик шел, сам не зная куда, с трудом пробиваясь в людском месиве, предлагающем и покупающем, глядел по сторонам на солидных дядей и тетей. Они размахивали пиджаками и кофточками, отрезами и другой разной всячиной, которую можно продать и купить. Его привлекла краснолицая голосистая тетка с пронзительным голосом, она торговала бумажными ковриками с лебедями и девицами в сарафанах, с невиданными цветами, с кошками, похожими на тигров, с плоскими озерами; над ними целовались, закинув толстые руки, парочки. Собственно, Васю привлекла не сама хозяйка, а ее чудные картины. Вася просунулся вплотную к ней и с восторгом рассматривал картины, их хозяйку, пересчитывающую круглыми пальцами засаленные десятки. Затем она ловко, боком, поднимала юбку и совала деньги в карманы толстых суконных штанов. Вася ничего не подозревал до тех пор, пока тетка, странно замахав руками, вдруг не заголосила во весь дух и не стала судорожно себя ощупывать, шлепая по толстым бедрам, и, встретив изумленный взгляд мальчика, крепко схватила его за плечо и взвизгнула:

— Он!

Вокруг поднялось совсем уж невообразимое. Тетка голосила, порываясь его ударить, ей не давали, и она ощупывала его, выворачивала, рвала ему карманы и, все больше выкатывая глаза, кричала:

— Передал, сукин сын! Другому! Сама видела! Убить мало кровопийцу! Ты меня по миру пустил!

Васю взял милиционер и стал что-то спрашивать. От испуга мальчик не мог ничего ответить, только икал от холода и страха. Его повели, потом повезли в машине и опять долго спрашивали. Тетка, торговавшая кошками и лебедями, была тоже тут и громко кричала, размазывая по лицу слезы. Вася понял только, что он вроде бы украл деньги у краснолицей тетки, и сумел наконец выговорить, что никаких денег не брал, и тогда его спросили, где он живет и кто его родители.

Мать пришла уже поздно вечером, испуганная и какая-то маленькая. Краснолицая тетка трясла перед лицом матери кулаками и кричала, а мать тоже кричала, и сердитый дяденька милиционер тоже кричал на них обеих, и на мать и на тетку, и называл мать «рыжим дьяволом», а тетку — «коровой». Те умолкли, и милиционер говорил долго и сердито, и мать подписала какую-то бумагу, затем взяла сына за руку и, пряча заплаканные сердитые глаза, вздохнула:

— Горе ты мое, господи… Еще этого мне не хватало теперь… Пойдем.

Вася весь день не ел, и есть сильно хотелось, он почти бежал рядом с матерью по холодным улицам — сердитая, она быстро ходила. Дома мать размотала платок и, не снимая дошки, села у плиты. Он долго топтался возле, не решаясь подойти, потом дотронулся до ее локтя:

— Мам, можно плиту растоплю, картошки сварить. Она, готовая вновь дать волю расходившимся нервам, посмотрела на него и отвернулась.

Ночью Солонцова почти не спала. Как бывало с ней когда-то, лет пять-шесть назад, беспокойно ворочалась, вставала и ходила по комнате, несколько раз подходила к шкафчику и отхлебывала из бутылки. Она давно к ней не прикасалась, зареклась в свое время, и водка до этой ночи так и стояла нетронутая.

Солонцова никого не винила, кроме себя. Он, тот человек, отец ее сына, человек другого народа, был слишком молод тогда и слишком беспомощен; и, вероятно, именно от этой своей беспомощности был так настойчив, а впрочем, она и сейчас плохо все понимала, как тогда это случилось. Вначале он лежал в госпитале, затем ходил по городу с забинтованной рукой, бережно поддерживая ее, как ребенка, другой здоровой. Он стал приходить к ее домику. Осторожно стучался, садился у порога. Она терялась и не знала, что делать и как себя держать. Это был враг, но она представляла врагов совсем другими, а этот был добр, юн и беспомощен, со светлыми глазами, его щек еще не касалась бритва. Он приносил хлеб, и шпик, и шоколад, и банки консервов.

А за стеной жила соседка, которая за это сразу невзлюбила ее, тогда совсем девчонку, дуру, и стена была тонкая — все слышно. Она старалась уйти из дому, когда видела, что немец сворачивает к их домику по тропинке, но не всегда удавалось… И это настолько изматывало ее, что она и ночами перестала спать, вскакивала на ноги при первом шорохе. Тяжелые ночи: маленькая, растерянная, сидит она на кровати, и глаза ее — расширенные, больные — пугливо всматриваются в темень (ей всегда казалось, что темнота шевелится, дышит, что в противоположном углу кто-то затаился и ждет). Старуха соседка, встречаясь, поджимала блеклые губы:

— Что-то подурнела ты, милочка, а?

И она пробегала мимо; и уже не знала, кого больше боится — старуху или молодого немца.

Она не спала ночами и как-то, измученная, заснула днем, неожиданно для себя: принесла воды, села на диванчик и забылась; а очнулась уже в постели — увидела над собой большие серые глаза. Таких большеглазых в школе звали «лупастыми». И — как сейчас все это странно и глупо! — тогда первым делом она подумала не о себе, а о том, что может услышать их старуха (она теперь, конечно, прижималась ухом к стене!).

— Пусти, — попросила она слабым шепотом, и почувствовала его горячее дыхание, и хотела его укусить, но он был сильнее и только засмеялся. А потом от голода, долгой бессонницы, страха у нее в глазах стало чернеть, голова тяжелела — она только успела стиснуть зубы, чтобы как-нибудь не закричать (ведь старуха соседка была за стеной), и не закричала…

На другой день он пришел опять.

Она его выгнала, она чуть не разбила ему голову тяжелым обрубком железа, на котором отец когда-то правил гвозди. Он приходил опять и опять, и однажды она уже не закричала на него, а люди давно уже показывали на нее пальцем.

Он был сыном шахтера, смешно перевирал русские слова, и его звали «Иоганн». Очень походило на «Иван». Потом она звала его «Ваней», а он называл ее «Ката». И еще он ругал Гитлера, и она даже одно время думала, что ее немец — не такой, как другие; только теперь она понимает, что это был лишь обман, она тогда обманывала себя.

Господи, еще надеялась, что они соберутся и уйдут к партизанам!

«Чепуха!» — сказала Солонцова зло, пряча опустевшую бутылку в шкафчик. Кому какое дело до того, каким он был, и кто теперь поверит? Была война, и вокруг убивали, он рассказывал об этом с ужасом и омерзением; их ведь тоже могло убить, и где-то, не признаваясь самим себе, они все время об этом думали…

Солонцова давно забыла его, по крайней мере она старалась убедить себя, что забыла. Она не хотела о нем вспоминать, думать. Он принес даже не смерть — ее можно простить, он навалил на нее позор, и этого нельзя простить ни ему, ни себе. Она стала женщиной и, став женщиной, так и не поняла, что это такое, и этого тоже нельзя простить. Нет, то была не любовь, а позор, и она подумала о Дмитрии и своем чувстве к нему. Она думала о нем, думала дни и ночи, прошлое всплыло перед ней сейчас только из-за него. «Господи, тошно как, — сказала она с отчаянием. — Митя, Митя, родной мой… Если бы можно, как бы я любила…»

Она была глубоко несчастна, но даже мысли о Дмитрии делали ее счастливой сейчас, и она, затаив дыхание, прошла к кровати, легла и продолжала думать о нем, пока не заснула.

Дмитрий вернулся в город в начале февраля. Мария Петровна очень обрадовалась: он посвежел и помолодел, стал похож на юношу. Слушая радостные «ахи» жены, Платон Николаевич усмехнулся, хотя и ему было приятно видеть Дмитрия поздоровевшим и оживленным. Вечером, за ужином, Дмитрий рассказывал о селе, о дяде Матвее, рассказал о встрече с Дербачевым, о прогулках по зимнему лесу, молчаливому и строгому. Платон Николаевич пошучивал, вспоминая молодость, и сожалел о своих полсотне с лишним годов и об изношенном сердце. Мария Петровна подкладывала Дмитрию толстые горячие вареники, подливала сметаны. Платон Николаевич, вступивший в соревнование с Дмитрием, кто больше съест, не выдержал, отодвинул тарелку и, вытирая взмокший лоб, отдуваясь, сказал:

— Ну нет, хватит. Было времечко — пролетело. Мария Петровна обрадованно улыбалась — все ее симпатии на стороне Дмитрия.

— Поделом тебе, старый, погоди, живот схватит.

— Ничего, Машенька, свою норму знаю, не перебрал. Платон Николаевич засмеялся. Оглядывая жену добрыми глазами, подмигнул Дмитрию:

— Дела! Под конец жизни решила разлюбить старуха. Платон Николаевич устроился в уголке, в потертом кресле с высокой спинкой, Мария Петровна убирала со стола посуду. Дмитрию не хотелось уходить к себе, он был рад своему возвращению в город, в эту семью — он давно считал ее своей. Через два дня выходить на работу. Теперь он раздумывал, что ему остается сделать, куда сходить. Ему уже надоело, и хотелось скорее на завод, к привычным делам и людям. Если честно говорить, настроение на селе ему не понравилось. Дмитрий много разговаривал с Лобовым и дедом Силантием, тому удалось выдать двух из одиннадцати дочерей замуж и стать дедом, разговаривал с другими колхозниками. Все жаловались на жизнь. Люди не говорили всего, что думали, недовольство прорывалось в горьких шутках, в смехе, в деловых серьезных разговорах.

Дмитрий сел рядом с Платоном Николаевичем.

— Шел бы ложился, Дима, — сказала Мария Петровна, проходя с грязными тарелками на кухню. — За дорогу-то устал, иди отдыхай.

— Спасибо, Мария Петровна, сейчас хоть кирку в руки, камень долбить. — Дмитрий, смеясь, взял за ножки кресло с Платоном Николаевичем и стал поднимать.

Мария Петровна ахнула. Платон Николаевич развалился поудобнее, поощрительно кивнул:

— Давай, давай, посмотрим. Дмитрий засмеялся, сел на свое место.

— Ладно, не буду, не подрассчитал маленько. Платон Николаевич подождал, пока жена выйдет.

— Поговорить надо, Дмитрий, вопрос тут один возник.

— Серьезное что-нибудь?

— Дело касается Солонцовой. Ладно, по порядку. Приказом директор включил тебя в особую группу. Там конструкторы, производственники, рабочие — будет выполняться особое задание обкома. Построить опытную машину по уборке свеклы, картофеля и прочих корнеплодов. Разработать одновременно технологию широкого производства. Задание срочное. Слыхал стороной, Селиванов из-за этого на волоске.

— Почему?

— Дело новое, неосвоенное, министерство пока не утвердило. Причин много. А Селиванов больше всего на свете любит спокойно пожить. К другому не привык. Вообще дело интересное, обещающее, я кое-что тоже слышал. А теперь о Солонцовой, новость не из приятных. Ты знаешь, пятнадцатого февраля назначен суд. Будут лишать родительских прав. Приговор очевиден, никто не сомневается. Остались формальности.

Рассказывая, Платон Николаевич ловил себя на том, что ему неприятно, и сам не понимал — почему. Он не верил людским пересудам о Дмитрии и Солонцовой и сердился, словно ловил себя на чем-то плохом. И странно, начинал сердиться и на Дмитрия — в глубине души он хотел, чтобы в самом деле было то, о чем говорили, и теперь видел: его тайные ожидания напрасны. Дмитрий слушал и держался слишком спокойно. Сидел, молча глядел не на Платона Николаевича, а на носок своего желтого башмака и слегка пошевелил им. «Наговорят бабы!» — подумал Платон Николаевич, заканчивая торопливее, чем нужно, свой рассказ.

Дмитрий встал, ему хотелось уйти в свою комнату, раздеться, лечь и уснуть.

— Что ж, можно было ожидать, — сказал он. — Спокойной ночи, Платон Николаевич, спать хочу. Спокойной ночи, тетя Маша! — крикнул он в полуоткрытую дверь кухни, и Мария Петровна взглянула, держа перед собой распаренные руки, улыбнулась устало и счастливо:

— Ложись, Дима, ложись. Отдыхай.

Платон Николаевич молча ходил, заложив руки за спину. Мария Петровна доделывала свои нескончаемые, незаметные дела по хозяйству. Дмитрий разделся и лег, укрывшись теплым одеялом. Окно слабо светилось в темноте, в щель под дверью пробивался свет из соседней комнаты. «Жалко мальчонку», — подумал он, ворочаясь с боку на бок.

Он уснул и проснулся, словно не спал. Он не знал, сколько проспал, кажется, порядочно, стояла глубокая ночь. Он как-то сразу все забыл и отбросил и помнил только, что там, под одной из крыш, в каменных, деревянных лабиринтах большого города, задыхался человек.

Он торопливо встал, оделся и вышел. Он вышел в распахнутом пальто, мороз был сильный, и он застегнулся. На пороге споткнулся, больно ударившись о притолоку. Без скрипа прикрыл дверь и пошел по улицам. Город спал, холодный, обледеневшие в инее улицы гулко отзывались на малейшее движение.

Дмитрию хотелось кого-нибудь встретить, услышать живой голос, хотя бы собачий лай. Ни звука. Неужели спят поголовно все? А сторожа, постовые? Никого. Ни одной души. Все как вымерло, будто он остался один в городе.

Стараясь уйти от этой тишины, он шел все быстрее. Над Вознесенским холмом стоял морозный туман, и небо, вымерзшее, белесое, излучало неспокойный, неверный свет. Дмитрий шел и не знал, что он скажет и сможет ли вообще разговаривать, и зачем ему нужно идти и говорить — он тоже не знал. Он не думал об этом. Просто ему нужно видеть ее. Только видеть, и больше ничего. Он прислушался. Его шаги разнеслись по всей улице. Он пробежал остальную часть пути и, медля, остановился перед знакомой калиткой. Решительно толкнул ее, сделал несколько шагов и постучал. Подождал и постучал опять: в домике зажегся свет.

У Солонцовой — измученное, невыспавшееся лицо. Она вся задрожала, услышав его голос за дверью, и с трудом овладела руками, чтобы открыть, а потом закрыть на засов. Стояла, и лицо ее разгоралось откуда-то изнутри, она зябко кутала голые плечи в платок.

— Здравствуй, Катя.

— Здравствуй, — сказала она, поправляя тяжелую рыжую прядь волос. — Здравствуй! Что тебе вздумалось ночью?

— Только-только вернулся в город. Мне рассказали… у тебя неприятности. Хотел тебя видеть.

— Зачем? — спросила она тихо, стараясь убрать под платок все ту же непослушную прядь теперь уже двумя руками.

Платок с плеч соскользнул к ногам, и она осталась в сорочке и суконной зеленой юбке, в грубых толстых башмаках из войлока. Он не замечал безобразивших ее башмаков, покрасневших, опухших от слез глаз. «Не выгонишь?» — хотел он спросить и движением плеч сбросил с себя пальто. Сдерживая внезапную дрожь, обнял ее, коснулся губами прохладного плеча. Еще и еще, припал не отрываясь, надолго.

— Митя, Митя, — потерянно, обессиленно сказала Солонцова, запрокинув голову. — Хочешь, я чай поставлю? Господи, не надо, Вася проснется, не надо, что люди подумают?

Она говорила, говорила, ничего не помня, и вдруг стала больно и часто целовать его лицо, щеки, волосы.

— Митя, родненький, — говорила она горячим шепотом, держа его голову обеими руками. — Люблю, люблю, всегда люблю. Не хотела говорить, ничего не хотела. Ты сам виноват… Митя! Слышишь? Сам виноват… Сам, сам…

Он глядел ей в глаза притихший, послушный, весь во власти происходящего.

От волос Солонцовой нежарко пахло водой и солнцем. Прежде чем все окончательно забыть, он зарылся в них лицом и, дыша ей в шею, что-то говорил. После ни он, ни она не могли вспомнить, что он говорил.

Над Вознесенским холмом лохматое, в холодных тучах небо, на зимних улицах морозный мрак. Вася Солонцов спал, и Юлия Сергеевна Борисова спала, и Дербачев спал — он вернулся из длительной поездки по области. Тетя Глаша, изменившая ради этого своему распорядку, сварила среди ночи горячий кофе.

И только Солонцова не могла уснуть. Лежала в темноте с открытыми глазами, беззвучно плакала. Рядом спокойно и глубоко дышал Дмитрий. Она то и дело поднималась на локте, тихонько заглядывала в его чуть белевшее лицо.

Утром, постучавшись к Дмитрию, Мария Петровна всполошилась и рассердила Платона Николаевича.

Все шло по-прежнему.

Дмитрий ничего не скрывал, и на третий день стало известно на заводе. Знакомые останавливали, поздравляли, требовали магарыч. Он отшучивался как мог. Тимочкин тоже поздравил его с плохо скрытой грустью, сказал:

— Молодцы. Значит, свадьба?

— Свадьба!

Владислав Казимирович Малюгин с директором Селивановым встретили это известие больше чем сдержанно. Молодой, способный работник бросал тень на свою репутацию, следовательно, и на коллектив, и на тех, кто его выдвигал и пестовал. С ним стали суше, официальнее. После включения в особую группу по созданию и внедрению в производство свеклоуборочного комбайна Дмитрию приходилось чаще сталкиваться с руководством. Своих мнений прямо не высказывали, но по каким-то малозаметным признакам он чувствовал и злился. Катя, скрывая от него, тоже нервничала. Он обращался с ней бережно, как с ребенком, она обнимала его ночами с неутоленной нежностью и наутро вставала с запавшими, точно обугленными глазами.

— Иногда я тебя боюсь, — шутливо признался он ей как-то ночью. — Честное слово.

— Я сама себя боюсь, — сказала она, крепче к нему прижимаясь.

Юлия Сергеевна стояла у окна, ей не хотелось приниматься за дела, и, глядя на морозные завитушки по краям стекол, она вспоминала что-то забытое, детское, пушистое.

Когда вошедшая секретарша доложила о приходе Полякова с «Сельхозмаша», Юлия Сергеевна осталась совершенно спокойной. В первую минуту она даже подумала: не отказать ли? Ей не о чем было разговаривать с тем Дмитрием Поляковым, которого она потеряла, а своего — она хорошо знала — уже нельзя обрести. Она думала, и непроницаемая Елизавета Ивановна ждала, стараясь не мешать. Юлия Сергеевна легко прошлась по просторному кабинету. Глянцевито блестел паркет, спокойный серый ковер мягко пружинил под ногами. Большое, блестевшее чистотой окно пропускало много зимнего хрустального света. Нельзя подумать, что в этих стенах разыгрываются подчас яростные битвы в мирных на первый взгляд дискуссиях. Елизавета Ивановна об этом знала больше других и стояла молча и сосредоточенно. Юлия Сергеевна думала, красивый рот ее был плотно сжат. Елизавету Ивановну нельзя обмануть: Юлия Сергеевна лишь хотела казаться бесстрастной и спокойной. Почувствовав затянувшуюся паузу, она подняла глаза и улыбнулась:

— Хорошо, Елизавета Ивановна.

— Товарищ Поляков ждет внизу. — Пусть приходит.

Секретарша вышла. Юлия Сергеевна придвинула к себе бумаги и тут же отложила их. Подумала, достала из верхнего ящика стола зеркальце, поправила волосы, чуть припудрила под глазами и шею — губы она никогда не красила. Как просто — после стольких лет взять и прийти! Что ему понадобилось? Ради прошлого она готова потерять час-другой. Пусть войдет, надо и увидеть его наконец. Все, чем она жила последние годы, отступило. И детство, и юность, и война, и первая ее встреча с ним после войны — тогда она его любила. Нет, этот человек не для нее. Его сломила жизнь, а ей нужен сильный, если не выше ее по духу, то хотя бы ровня. Дмитрий оказался слишком слаб. Теперь любопытно взглянуть, узнать: зачем понадобилось ему приходить? Она постарается помочь, несомненно. Он слишком обездолен войной, слухам о нем и Солонцовой Юлия Сергеевна не верила, женская гордость не допускала даже мысли, что ее кому-то предпочли.

Юлия Сергеевна не видела своего лица и не могла видеть сурово сжатых губ, напряженного выражения глаз, старившего ее.

Стук в дверь кабинета не застал ее врасплох, она успела развернуть какую-то брошюру и склониться над ней и подняла голову совершенно другой — человек власти и достоинства. Подала руку и улыбнулась:

— Здравствуй, Дима.

Она усадила его в кресло, села напротив и закурила. Так ей легче было скрыть свое волнение и жадное любопытство. Она незаметно и быстро оглядела его. Высокий, светлоглазый, тщательно выбритый, в хорошо сидящем костюме. Ему определенно шел серый цвет. Она насторожилась. Он держался чересчур спокойно и, кажется, был счастлив — она почувствовала это той половиной души, где все неопределенно, непонятно, запутанно. У него живое, одухотворенное лицо. Она подумала о нем как о мужчине и поразилась остроте охватившего ее чувства, она впервые поняла, что упустила в жизни что-то важное. Ей стало больно и грустно, захотелось, чтобы он ушел. Она взяла себя в руки и с мягкой, понимающей улыбкой продолжала разглядывать его, не торопясь начинать разговор.

Не спешил и Дмитрий, с интересом и подробно осматривал кабинет.

Она ожидала увидеть его слабым и робким. Он вошел широким, мужским шагом, спокойный, уверенный в себе, и, по-видимому, совсем в ней не нуждался. Он, ее Дмитрий, ради которого она похоронила свою юность, он, которого она вычеркнула из списка живых.

Уголки губ у Юлии Сергеевны чуть приподнялись, и глаза засмеялись. Она собралась его осчастливить своим радушием, а он неторопливо разглядывал достопримечательности ее кабинета, очевидно стараясь определить характер, за ними скрывавшийся. Он пришел с каким-то делом и не торопился. Она не стала бы утверждать, что это ей очень нравится. Чтобы оборвать внутренний ход его мыслей, ей недоступный, она сказала задушевно и просто:

— Давно мы не виделись, Дима.

— Да, давно. Ты почти не изменилась. Она покачала головой, усмехнулась.

— В этом «почти» все и заключается. Легко сказать — не изменилась. Время не щадит никого. Ты разве не чувствуешь по себе? И ты ведь пять лет назад был чуть-чуть другим. Совсем другой.

— Наверно. Я не о том. Ты внешне мало изменилась.

— Разве помнишь?

— Я не забывал.

Ее опять захлестнул приступ острой близости к нему, она ничего не ответила, поправила воротничок, прикрывая шею рукой, — проглотила тугой ком. Может быть, он почувствовал и не хотел этого. Неожиданно резко и очень твердо он произнес:

— Пришел вот поговорить с тобой о деле Солонцовой, Юля.

— Слушаю, Дима, пожалуйста.

Голос ее по-прежнему звучал задушевно, она улыбалась, а в лице словно что-то захлопнулось, и дрожащий робкий свет, идущий изнутри и смягчавший ее неподвижное сейчас лицо, погас. «Напрасно пришел», — решил Дмитрий.

— Слушаю тебя, — повторила Юлия Сергеевна.

— Ты ведь в курсе происходящего, мне Малюгин сказал. Хочу знать твое мнение.

Она глубоко затянулась. «Вот, значит, ты какой. Пытался бороться сам и защитить ту. — Теперь Борисова не сомневалась в верности ходивших слухов. — Значит, только необходимость привела тебя».

Дмитрий ждал. Придется же ей так или иначе высказаться. Медленно, как бы через силу превозмогая внутреннее нежелание огорчить его, она произнесла устало:

— Не знаю, Дмитрий. Дело Солонцовой приняло крутой оборот. Трудно вмешиваться, еще труднее помочь.

— Солонцова не виновата, она мне все рассказала. Она не виновата.

— Поверил на слово? Слышала, ты ведь кандидат в члены партии.

— Не вижу никакого отношения к разговору.

— Очень плохо, — сказала Юлия Сергеевна.

Он стиснул подлокотники кресла и придвинулся; она знала за ним эту вспыльчивость и своеволие — однажды его чуть не исключили из школы, когда он отказался наотрез извиниться перед директором за сорванный урок. Юлия Сергеевна улыбнулась и добавила мягче:

— Солонцова — не девочка пятнадцати лет. Пора научиться отвечать за себя. За сына тоже. Уж за него она должна отвечать по всем законам. — Юлия Сергеевна в упор поглядела на Дмитрия. — Я не сентиментальна, Дима. Конечно, понимаю, тебе неприятно. Мне не хотелось бы плохого осадка после нашего разговора. Знаешь, Дима, что значит по-гречески имя Катерина? «Вечно чистая». — Юлия Сергеевна стряхнула с папиросы пепел. — Вот так, Дима.

— Кроме законов есть простая человечность. Взять и втоптать в грязь его, зачеркнуть человека?

— Какой ты жалостливый. Прямо христосик. Здесь ты не по адресу. Всегда презирала их — жалостливых. Ты же знаешь. Василек тоже красив. А его во имя пользы — раз! — с корнем. Травка такая есть…

— Знаю, — оборвал Дмитрий. — Трава — и человек. Не узнаю тебя совсем.

— А я тебя, Дмитрий. Возьми вспомни сорок первый. Всего десять лет, и все, все забыто. Я так не могу. Вспомни себя десять лет назад, хотя бы свою мать…

— Мать не трогай. Всю жизнь прожила ради людей.

— Не таких, Дмитрий.

— Брось, она всегда оставалась врачом. Если хочешь — гражданином. Я понимаю: борьба, борьба, борьба. Если перед тобой враг. А здесь? Мать сумела бы отделить одно от другого. Зря тебя побеспокоил. Будь здорова.

— Уходишь?

Он стоял широкоплечий, крепкий, светлоголовый. Он был рядом — и бесконечно далек от нее. Юлия Сергеевна глядела на него снизу вверх и чувствовала себя по-женски беспомощной, она не могла удержать, не хватало самых обычных и нужных человеческих слов, они будто не существовали для нее. Ей хотелось сказать: «Подожди». Она подняла голову от неожиданного вопроса:

— Только одно, Юля, ты уверена, что не ошибаешься? — А ты, Дмитрий?

— Она мне близка! — Он точно споткнулся на последнем слове и, поправляя себя, подчеркнул: — Я не могу ошибаться.

Юлия Сергеевна тоже встала. Медленно-медленно. Сейчас она забыла о своей высокой должности. Она чувствовала себя бесконечно несчастной и униженной. Он жил с ней, с этой Солонцовой! Кто ей отдаст те ночи с ним, с выдуманным, с несуществующим, ночи, похожие на бред? Возможно, в одну из них он и предал…

Юлию Сергеевну передернуло от отвращения и ненависти к нему и к той, несчастной и загнанной! Да она же счастливица, она…

Юлии Сергеевне хотелось разрыдаться, она засмеялась.

— Прости, пожалуйста, — тут же сказала она. — Ты смотришь на меня, словно я тебя вот-вот ограблю. Не бойся, я хорошая.

— А я не боюсь, не пугай.

— Какой ты сердитый.

— Не вижу причин для смеха, Юля.

— Какой уж тут смех, Дмитрий. Поздравляю. Тебе виднее. В таких делах и советовать бесполезно.

— Понятно, Юля, как-нибудь разберемся. До свидания.

— До свидания, Дмитрий.

Дверь закрылась бесшумно и мягко. Юлия Сергеевна опустилась в кресло. И сидела десять, двадцать минут, сидела совершенно неподвижно. Она никогда не плакала. Потом подняла трубку телефона и попросила вызвать парторга завода «Сельхозмаш» — Владислава Казимировича Малюгина.

Юлия Сергеевна разговаривала с Дербачевым больше часа, и секретарша в приемной, священнодействуя, никого в кабинет первого не пускала. У Юлии Сергеевны длинные низкие брови и очень темные ресницы, отчего глаза казались глубокими и тоже черными. На самом деле они были серые, с едва заметной голубизной.

Дербачев очень удивился, обнаружив это. Он волновался и внутренне был собран в комок — разговор шел серьезный, ему очень важно заставить Борисову загореться его планами, начинаниями. Николай Гаврилович широко шагал по кабинету — от окна к креслу, в котором небрежно сидела Юлия Сергеевна. Всякий раз, останавливаясь перед ней и встречая ее взгляд, Дербачев круто поворачивался и шагал к окну.

Разговор продолжался, и все яснее вырисовывалась суть его. Юлия Сергеевна становилась настороженнее. В комнате заметно темнело, в толстом зеленоватом стекле во весь размер стола металась квадратная тень Дербачева.

— Насколько я поняла, Николай Гаврилович, — осторожно начала Юлия Сергеевна, чувствуя, что он ждет и молчать дальше нельзя, — дело касается значительных реформ?

— С какой стороны смотреть. Помните Маркса? «Закон всегда осуществляется через неосуществление».

— Вы все достаточно глубоко продумали?

Дербачев ждал такого вопроса, не от нее первой он слышал его. И для любого имел достаточно вескую аргументацию, железную логику и многолетний опыт блестящего пропагандиста. С ней он искал другого. Духовного общения. Не подавить эрудицией и силой логики, а найти отзвук своим мыслям, своим сомнениям. Дербачев искал соратника, друга.

Он не мог ошибиться в Борисовой: умна и характер есть. Не может человек с такой отчаянно-бесстрашной юностью в разгар борьбы остаться в стороне, уклониться от настоящего дела, мелко, по-обывательски заботясь о соблюдении буквы закона.

Он говорил горячо, увлеченно, отвечал резко, коротко. Юлия Сергеевна казалась спокойной и слушала с интересом. За долгие месяцы Дербачев наконец раскрылся, и очень неожиданно.

— Нужно искать. Искать, искать! — сказал Дербачев. — И главное — поверить. Я был в десятках колхозов, говорил с десятками людей. Нужно дать колхозникам заниматься тем, что им выгодно! Бездействовать дальше нельзя. Вы спросите, что и как. Ничего особенного. Посоветуемся, многое отыщется. Очень важно, например, найти возможности хорошо оплачивать пресловутый трудодень… Нужно выбрать по области десяток хозяйств, посоветоваться с колхозниками. Они сами изберут — и, посмотрите, не прогадают! — профиль хозяйства, его направление. Одним будет выгодно заниматься преимущественно животноводством, другие, возможно, станут усиленно развивать зерновое хозяйство. Мы застыли на месте, разучились искать более удобные и выгодные формы.

— Широкий эксперимент, хотите вы сказать. Простите, все на свой риск и страх?

Квадратная тень в стекле приостановила свой решительный бег:

— Вы угадали, Юлия Сергеевна. Именно — на свой риск и страх.

— Понимаю.

Они поглядели в глаза друг другу, и она действительно поняла. Раньше Дербачев был просто незнаком, теперь становился опасным. Реформаторство, пусть даже талантливое, несущее за собой определенные возможности и перспективы, ей не улыбалось. Она не думала, как отнесутся к этому верха. Нет, в ней что-то яростно восставало, пока бездоказательно. Нутром, не умом, она чувствовала крупную ставку. О прежней жизни Дербачева она слышала немало. Ходили противоречивые слухи. Раньше он работал в аппарате ЦК, и никто не знал, почему его направили в область. Говорили разное, предполагали, и она понимала, что это только догадки. Его прислали из ЦК, и не кем-нибудь, а первым секретарем обкома. Это тоже кое о чем говорило. Ну хорошо, хочет она или не хочет, ей придется выполнить указание п е р в о г о, она обязана будет взять на себя пропагандистскую сторону, но она имеет право не высказывать ему прямо свое мнение.

За окном шел снег, сверкающий, пушистый, — первое предвестие далекой весны. Снег на тротуарах, на крышах, на людях — белый-белый снег, ложась на землю бесшумно и мягко, вызывал ощущение хрустящей белизны. Дербачев задумчиво тер пальцем кончик крупного своего носа.

Борисова искоса, с любопытством наблюдала за Дербачевым. Она никогда не думала, что в этом властном сорокасемилетнем человеке с крепким бритым черепом и тяжелым взглядом умных глаз так много энергии, столько мальчишеского безрассудства. Сцепив тонкие смуглые пальцы, Юлия Сергеевна напряженно думала над последними словами Дербачева — брови ее сошлись в сплошную линию. Дербачев стоял, широко расставив ноги, и чувствовалось: с места его так просто не сдвинешь, со своей крепкой мужицкой приземистостью он выдержит один на один не одну схватку.

Юлия Сергеевна уже знала свое решение, в какой-то момент ей мучительно захотелось прислониться к силе, почувствовать рядом мужское плечо, принять на себя шквальный огонь, как в далекой юности, когда в гашетку автомата она вкладывала всю свою ярость и тоску по пропавшему без вести Дмитрию, когда она искала смерти и не находила. Случались и такие моменты. С нее достаточно одной потери.

Она хрустнула пальцами и подняла голову. Ее встретил тяжелый взгляд в упор. Она выдержала, улыбнулась.

— Расскажу вам, Николай Гаврилович, один случай, похожий больше на анекдот. Не против?

— С удовольствием.

— На экзаменах в пединституте, на литфаке, отвечает студент и говорит: «Гоголь? Нам не подходит. Ну, что у него за герои? Манилов? Собакевич? Сам собака. Нет, не подходит, никакого положительного воспитания не имеет. Достоевский тоже не подходит. Убил старуху. Не на чем воспитывать? А вот Радищев молодец. Описал тяжелое положение мужиков в сельском хозяйстве. Неделю работают на барщине и ничего не получают. И Толстой Лев подходит. Левин собрал мужиков и дал им землю. Пусть наши учатся. И Нехлюдов тоже. Пусть наш секретарь райкома подумает».

Дербачев сначала слушал внимательно, потом усмехнулся.

— Должен сказать, Юлия Сергеевна, мне приходилось слышать анекдоты много злее и глубже этого.

Он снова стал ходить по кабинету.

— Как видите, влияние литературы может проявляться по-разному. В значительной степени дело вкуса, культуры. Кстати, прямое ваше дело. Литература только ставит вопросы, отвечать на них приходится жизни, то есть и нам с вами.

— Не на все вопросы сразу ответишь. А если они еще не подготовлены, ответы? Как вы говорите, жизнью?

— Вот и постараемся разобраться. Соберем на той неделе бюро, обсудим.

— Вы отлично знаете, Николай Гаврилович, бюро — это первый секретарь.

— Значит, вы против меня?

— Я серьезно, Николай Гаврилович. Мы только отдельная ячейка и не вправе, по-моему, решать вопросы государственного масштаба.

— Ага!.. Вам нужно указание сверху. Циркуляр.

— Грубо, Николай Гаврилович.

— К лицедейству я не привык, шаркать ножкой тоже не обучили.

— Подождите, Николай Гаврилович, зачем так? — Юлия Сергеевна развела руками, мягко улыбнулась, отчего у нее на щеках появились ямочки. — Вы ведь сразу, точно обухом.

— Ждать некогда, Юлия Сергеевна. Против, не принимать— легче всего. Нет и нет — что за позиция? А у вас есть что-нибудь на приправу к этому «нет»? То-то и оно!

— Торопитесь, Николай Гаврилович.

— Тогда предлагайте! — Он быстро подошел к ней и стал смотреть ей прямо в глаза и казался немного удивленным. — Вы это имели в виду?

— Да.

Юлия Сергеевна быстро пересекла кабинет и остановилась у карты.

— Вот, смотрите, наша область. Вот пойма Острицы, смотрите, пересекает область почти на две равные поло-

вины. — Она оглянулась на Дербачева, тот пожал плечами. — Мне бы, конечно, заниматься своими делами, но раз так вышло… Во многом животноводство области зависит от поймы Острицы. Так или не так, Николай Гаврилович?

— Почему же, так, все так.

— Я к тому, что здесь и здесь, — она указала места на карте, — нужны гидроэлектростанции.

— Хорошо, продолжайте.

— Представляете, как преобразится область? Я давно думаю, с Володиным пыталась говорить. Он человек нерешительный, пока раскачается… Не успела.

— Юлия Сергеевна, не два ли это разных вопроса?

— Нет. Прямая связь. Вы предложили свое, я предлагаю свое. На мой взгляд, это лучше, чем забираться в какие-то дебри мелких, но опасных переделок.

— Хорошо… Вы знаете, денег государство не даст. Ни полушки. Сельское хозяйство — не промышленность.

— Можно строить силами и средствами колхозов. Я предвидела ваши возражения. Новые тяготы… временные, Николай Гаврилович. Я бы на это пошла. Зато потом… Вы представляете?

— Да, представляю, — сказал он неожиданно резко и даже враждебно. — Электрифицировать полностью сельское хозяйство области за счет тех же карманов колхозников. А кто останется в колхозах к тому времени, когда загорится первая лампочка? Вы это представляете?

— Вы слишком материалист, Николай Гаврилович.

— Конечно. А вы молодцом! Раз, два — и в дамки. Здорово — ничего не скажешь.

— Если нужно, наши люди все сделают. Стоит только доходчиво разъяснить.

— «Доходчиво, доходчиво»! Слова! Пожалейте немного своих людей, Юлия Сергеевна. Вы давно ездили по колхозам?

— Николай Гаврилович! — сказала она протестующе. — Я сказала вам, что думала, сказала сама.

— Ладно, Юлия Сергеевна, будет.

Дербачев остановился спиной к ней, взглянул в окно опустив голову, исподлобья. «Сама сказала, тоже мне подвиг. Ты далеко не так проста, как хочешь казаться». Он потер переносицу и неожиданно озорно, по-мальчишески сощурился:

— Вы, помнится мне, пешком ходить любите? Договорились, дыму — хоть топор вешай. Идемте, кончим на улице. Люблю зиму, мороз. «Сквозь снег, бушуя, плыли шубы». Хорошо!

— Ко всему вы еще и поэт. Бунтарь и поэт. Не слишком ли много открытий за один вечер?

— Открытия опасны только ложные, Юлия Сергеевна. Я буду готов через три минуты, — сказал Дербачев, по-прежнему глядя в потемневшее окно и приближая к настывшим стеклам лицо.

В черной шубке и пуховом сером платке Юлия Сергеевна показалась Дербачеву милее и проще. Они медленно пошли по вечерней улице. Говорить о деле здесь не хотелось. Визжали ребятишки, скатываясь с ледяной горки. Борисова сбивала варежкой снежные шляпки с железных решеток. Ресницы и брови у нее заиндевели. Они забрели в маленький кинотеатрик «Пионер» и смотрели старый, довоенный фильм «Семеро смелых». Лента рвалась, и мальчишки истошно свистели и топали. После сеанса Юлия Сергеевна с Дербачевым еще долго ходили по городу и молчали. Падал тихий, крупный снег. Они ни до чего не договорились и, прощаясь, понимали это яснее, чем день или два часа назад.

Назавтра Дмитрий пришел в обком. Дербачев был занят и назначил ему только к концу недели, в субботу. Услышав имя Дербачева, главный инженер не стал долго расспрашивать, сразу отпустил. Дмитрий пришел ровно к сроку. По широкой, застланной толстым ковром лестнице Дмитрий поднялся на второй этаж. В обе стороны тянулся высокий, просторный и чистый коридор с множеством дверей с небольшими табличками. «Дербачев Н. Г.», — прочитал он и позабыл поздороваться с секретарем — полной женщиной средних лет, спокойной и неторопливой.

— Вам кого, товарищ? — спросила она, приветливо поднимая голову от бумаг.

— Здравствуйте, — сказал Дмитрий. — Я — Поляков. Мне к товарищу Дербачеву. Он знает.

— Одну минутку, — сказала женщина-секретарь, притрагиваясь к пишущей машинке, словно намереваясь ее отодвинуть. — Садитесь, товарищ. — Ее слова и движения просты и естественны. У нее полные руки с неярким маникюром, все в ней успокаивало. Легко неся крупное тело, она вошла в кабинет Дербачева. Двери закрывались, как уже отметил Дмитрий, бесшумно и плотно.

— Прошу вас, — сказала секретарь через минуту, оставляя дверь полуоткрытой, и Дмитрий вошел.

Дербачев стоял у окна, ожидая, вертел в руках папиросу. Он шагнул навстречу Дмитрию, протянул руку.

— Пришли? Хорошо. Ну и высоченный вы! — сказал он, подняв голову и одобрительно оглядывая Дмитрия. — Садитесь сюда, удобнее. Вы, кажется, встревожены?

— Хотелось бы прийти к вам запросто, не по делу.

— Ну, чего захотел! Сюда редко ходят, как вы выразились, «запросто». — Дербачев наморщил лоб. — Не припомнится, хоть убей.

Поляков ничего не ответил, только взглянул умно и понимающе, как старший. Дербачев почувствовал: перед ним человек совсем не такой, каким он его представлял. Интересно, что с ним произошло?

Дербачев закурил и придвинул пачку «Казбека» Дмитрию.

— Не курю, Николай Гаврилович…

— Совсем?

— Когда-то курил. А сейчас отвык. Попробовал раз — горько, лучше не надо.

— Мне не удается, тоже пробовал бросить. Высчитал по минутам. Ровно на восемь с половиной часов хватило. На что-нибудь разозлишься — сразу в рот тянешь. Тридцатилетняя привычка. Ну ладно. Расскажите лучше о себе.

— Не умею, Николай Гаврилович. Что рассказывать… Живу, работаю. Учусь понемногу.

— Точно и коротко, — засмеялся Дербачев. — Как у вас со свеклоуборочным?

— Движется. Со скрипом, правда, движется. Наша группа по ходовой части. Чертим, высчитываем. Интересное, конечно, дело. Думаю, получится. Капица — талантливый человек. Кстати, я и по этому делу тоже. Надо Капице помочь, Николай Гаврилович. Инженер с тридцатилетним стажем, конструктор блестящий. В оборонной промышленности много лет работал. А за себя Яков Клавдиевич постоять не может. Семья семь человек, четверо ребятишек, живут в одной комнате. Друг на друге сидят, я как-то заходил, и на деле отражается, никуда негоже. Вечно не высыпается. Дельный ведь человек, нужен заводу.

— А что Селиванов?

— Да что! Нету, говорит. Может, в самом деле нет… Дербачев быстро черкнул у себя в блокноте и спросил:

— Как отдохнули? То-то небось сейчас красота в деревне… Ходи, дыши, ничего не мешает. Вспомню порой молодость, вечерки — хорошо, черт возьми! Любите деревню?

Дербачев говорил искренне, так можно говорить с хорошо знакомым, близким человеком. Вспоминал войну, расспрашивал о Германии, опять возвращался к новой машине, к деревне. Он, кажется, совсем забыл о словах Дмитрия в самом начале, что пришел он по личному делу. Дмитрий вспомнил: «Ты кандидат партии?» Дербачев — проще и человеческому разговору рад. Не зря его Лобов нахваливал.

— Деревня? Что же — деревня! — сказал он неожиданно. — Деревни-то настоящей, в старом понятии не существует, крестьянин тоже исчезает.

Он увидел мгновенно насторожившиеся глаза Дербачева, удивленный прищур, плотно сжатые, большие мужицкие губы. «Надо вести себя осмотрительней», — подумал Дмитрий.

Дербачев подождал, а потом спросил:

— Вы говорите о перерождении крестьянства?

— Не знаю. Во всяком случае, что-то в этом роде происходит. Многие замечают. Слышал и в колхозе разговоры. Так считает и Лобов — председатель. Вы его знаете.

— Толковый мужик.

— Как мужик он, на мой взгляд, прав. С другой стороны, его правда — правда прошлого. Вот вы, секретарь обкома, как вы считаете? Класс крестьянства исчезает, не остановишь. По-моему, факт начинает принимать силу закона. Скорее всего, тут не беда, как думает Лобов, а закономерность.

— Любопытно. Вы можете пояснить свою мысль?

— Конечно. Вот мой дед, по матери дядька, — пояснил Дмитрий. — Он всю беду видит в начальстве: начальников, мол, стало больше, чем колхозников. Потом — Лобов. Тот говорит о другом, суть сводится к тому же. В колхозе не осталось людей. Люди уходят в город. Работать некому.

— С чем вы спорите? Действительно ведь колхозы обезлюдели.

— Николай Гаврилович, в колхозах людей больше, чем нужно! О какой производительности труда можно говорить? Колхозам нужен отток людей и приток машин. Взять ту же «Зеленую Поляну». Давайте посчитаем…

Дмитрий вместе с креслом придвинулся к столу — кресло скрипнуло.

Дербачев положил перед ним лист бумаги.

У Дмитрия стремительный косой почерк. Карандаш в больших, сильных пальцах похрустывал, цифры наскакивали друг на друга.

— Гм, — недоверчиво сказал Дербачев, вдумываясь. — Рассудил. А возможности государства? — И, переходя на «ты», быстро добавил — Тебе вынь и положь, проще простого. Так каждый дурак сумеет. А где взять?

— Тогда о чем говорить, Николай Гаврилович? Это экономическая необходимость. В сельском хозяйстве нужна революция. Колхозник не прежний мужик. Знаете, лапти, обряды, паневы. С него и спрос современный.

Техника, машины. Колхозник должен стать механизатором широкого профиля — трактористом, механиком, комбайнером. Иначе — чепуха, тупик. Нужно промышленное сельское хозяйство.

Дербачев ожесточенно потер переносицу, посмеиваясь про себя: «Давай, давай. Толкай речь. Агитируй меня за советскую власть».

— У нас немало намудрили, черт-те что намудрили, напутали! Главного не увидели — вот беда. Денежная, товарная система налицо, заинтересованность побоку. Этот процесс идет, его повернуть нельзя. Остается один выход, по-моему: скорее идти вперед. Слить крестьянина с рабочим, приравнять к индустриальному рабочему. И долой всякие побасенки. Ахают, охают о патриархальном мужике, о лаптях и паневах. Что за чушь? Слышал я как-то, читал. Наше спасение — в скорейшей индустриализации сельского хозяйства. — Дмитрий смял листок бумаги, сунул в карман. — Простите, Николай Гаврилович, собственно, не за тем пришел.

— Ладно, Дмитрий Романович, извиняться не стоит. Получился разговор такой — хорошо. — Он откровенно разглядывал собеседника. — Давно сельским хозяйством интересуешься?

— Я ведь родом из Зеленой Поляны. Мужицкого корня по матери. Читаю помаленьку, стараюсь быть в курсе. По роду профессии приходится думать о деревне. Что-то у нас не до конца продумано. Клепаем по раз утвержденному стандарту, и точка! Ни тебе ни вправо, ни влево от ГОСТа. Это аналогия. Чтобы поразмыслить да к местным почвам приспособить или что-то в этом роде — шалишь! Прожектер! Знай свой шесток. До сих пор никак не могу согласовать тему дипломной работы с шефом. «Сельхозмашины и повышение производительности труда». Иронизирует. «Поуже, говорит, возьми, поконкретнее, понадежнее». И с деревней так же. Ну где, скажите, записано, чтобы мужик без хлеба сидел? Простите, задержал я вас.

— Ничего. Вечер свободный? Едем ко мне. Перекусим. Самое время. Водки не обещаю, а чай будет. У меня тетя Глаша строгая. Там и договорим. Едем?

Не ожидая согласия, он нажал кнопку звонка. Ноготь на указательном пальце у него был искривлен и темнее остальных.

— Машину, Варвара Семеновна. Кончайте на сегодня. Вот отправьте, и все.

— Хорошо, Николай Гаврилович, — кивнула секретарша, забирая пакет, и через несколько минут Дмитрий сидел в машине рядом с Дербачевым, а еще через четверть

часа рассматривал просторную столовую в его квартире, тетю Глашу, принесшую дымящийся борщ, горячие тонкие, как папиросная бумага, блины, желтоватую сметану и кофе в затейливом фаянсовом кофейнике.

Дмитрий давно не ел и с аппетитом уплетал блины и иронизировал над собой. Выпала честь попасть в святая святых, сюда, вероятно, не заглядывали даже спецкорь!. Дербачев ему нравился, сумел заставить разговориться о самом наболевшем и блинчики уничтожал сосредоточенно, с жадностью.

— Грешный, с детства люблю блины. Так и не отвык. Ешь, ешь, не разглядывай. Тетя Глаша, тащите еще — мало! Добавить?

Дмитрий засмеялся:

— Да нет, хватит.

Тетя Глаша, румяная, пахнущая теплом, принесла новую тарелку блинов и сказала, что ее покойный муж любил закусывать блинами горькую. Дмитрий, прихлебывая кофе, вежливо ей кивнул.

— Знаешь, я как-то думал о твоей матери, Дмитрий. Жизнь давно оборвалась, а память осталась. Не та, газетная, трескучая, когда все искажается — не узнаешь. По-человечески просто помнится.

— Вы ее знали?

— Никогда не видел, а знать знал. Правда, странно? Вот ее нет, погибла. Представить, если бы жила… Взять сейчас, спросить: «Ну, как ты, Галина Ивановна, довольна?» Что бы она ответила?

Дмитрий помедлил.

— Не знаю. Мать была врачом, она любила людей, действительно очень простая. Ужасалась болезням, у детей особенно. Очень хорошо помню, передничек у нее еще такой клеенчатый был. Иногда задумаюсь, кажется, вот-вот войдет: «Дима, кушать! Пожалуйста, не забудь рук вымыть».

— За ее память можно бы и горькой, Дмитрий Романович, так, что ли?

— Можно, Николай Гаврилович.

— Знала бы о тебе мать сейчас, интересно, что бы она сказала?

Дмитрий поднял голову, медленно опустил вилку с недоеденным блином на тарелку, вытер руки о салфетку. — Разрешите, я закурю? — спросил он.

— Пожалуйста, бери, вот.

Дербачев сам зажег спичку, поднес, бросил в пепельницу и поглядел, как она догорала. Было бы смешно думать иначе. С самого начала Дербачев знал. Знал, зачем

он, Дмитрий, пришел, знал и оттягивал разговор, усадил за кофе… «Что бы она сказала, если бы все знала о твоей жизни?» Мать? Мать все понять могла… Вот она — моя жизнь, на ладони. Досталось в войну, до сих пор не могу опомниться, дорог каждый час тишины. Работаю, учусь, редко хожу на собрания. Зачем кричать и потрясать кулаками, там все заранее обговорено и подготовлено.

Дербачев ходил по комнате, тетя Глаша убирала со стола. Дмитрий не заметил, когда Дербачев щелкнул выключателем, в комнате стало светло и уютно. Дербачев думал о семье. Сын недавно прислал письмо, непонятное и тревожное, во многом недосказанное. Причина недосказанности Николаю Гавриловичу ясна. Дербачев любил сына, ему было больно: тот в чем-то усомнился, заколебался и встревожился под тяжестью слухов. А слухов не могло не быть. Дербачев слишком хорошо знал прошлое свое окружение. И еще Дербачев думал о Юлии Сергеевне Борисовой. Подготовка к областному совещанию по сельскому хозяйству шла полным ходом. Юлия Сергеевна после расширенного и бурного бюро обкома на прошлой неделе словно бы и приняла программу Дербачева, только от дальнейшего сближения уклонялась. Сам он в разговорах с ней чувствовал упорное внутреннее сопротивление. Последнее время он слишком много думал о ней. Нужно отдать ей должное. Она умно отстаивала свою точку зрения. Не учла только одного: колхозы нищи, драть с них еще одну шкуру — значит совсем отправить их на тот свет.

Впрочем, хотела ли учитывать? Так ее план хорош, хорош, нужно обязательно проверить, продумать. А вдруг Москва расщедрится и отвалит? Действительно, вся область сразу преобразится. В пойме Острицы можно создать крупные животноводческие хозяйства с высокой механизацией.

Взглянув на потемневшее, напряженное лицо Дмитрия, Дербачев подошел к окну, задернул штору. Ему стало стыдно — за чужой жизнью, может быть бедой, он наблюдал беспристрастно и холодно, как сторонний.

С каких пор за ним появилось такое? Пригласил человека, поит его кофе, угощает блинчиками и выворачивает душу наизнанку, а знает о нем, по сути дела, с чужих слов.

Понять было трудно, чертовски трудно. Дербачев почувствовал в судьбе Дмитрия особую правду и справедливость, она не укладывалась в известные ему каноны. Интерес к Дмитрию усилился. Теперь Дербачев не смог бы спокойно относиться к нему, как в начале разговора.

Если вначале у Дербачева на все было готовое и твердое решение и он знал, что говорить и советовать, то теперь все переменилось. Он считал себя не вправе вмешиваться и мерить на свой аршин, несмотря на положение сильного. Дмитрий пришел не потому, что сомневался, или был слаб, или не знал, что делать и как поступить. Его возмутила бесцеремонность и бессердечность людей, он пришел, желая уберечь от оскорбления другого, уже надломленного. Если все считали, что имеют право вмешаться, то Дмитрий отвергал всех и требовал отступиться и не вмешиваться. Дербачев был в затруднении. Хороший, честный человек? Да. Обещающий специалист? Да, наверное, да. Может хороший человек ошибаться? Да, может. Но человек был молод и горяч и убежден в своей правоте, это обезоруживало. Он любил. Он любил женщину с нечистым, тяжким прошлым и требовал, чтобы от них отступились. Дербачев мог его понять, но он не мог не понимать, что все дальнейшее будет зависеть прежде всего от самого Дмитрия и, если он решится, ему придется очень туго. Дербачев мог бы, конечно, вмешаться и как-то повлиять на эту историю и даже совсем ее прекратить.

Дело, как видно, в другом. Он не будет вмешиваться. Не потому, что равнодушен или бессердечен. Наоборот, это должен решить сам Дмитрий Поляков, и если он сюда пришел, значит, в нем есть какое-то сомнение, и он должен решить все сам. В таких случаях любой, кто бы он ни был, плохой советчик.

— Ты ее любишь? — спросил Дербачев напрямик, и Дмитрий сразу ответил:

— Люблю, Николай Гаврилович. Я ее понял. Конечно, люблю.

Он не стал больше ничего объяснять, и Дербачев встал. — Что ж, — сказал он, — тебе будет трудно. Труднее, чем ты думаешь. Выдержишь?

— Не знаю.

— Верю тебе, здесь решает твоя правда, Дмитрий. Твоя. Для остальных есть и другая правда, вот в ней ты не волен. Здесь решай сам.

«Что? Что решать, когда все решено? — хотел спросить Дмитрий и промолчал. — А что решено? И решено ли?»

— Иногда человек возьмет и взвалит на себя не под силу, — сказал Дербачев.

— Я ее люблю.

— До свидания, Дмитрий. Желаю тебе добра. О деле не забывай. Звони при случае. И вообще заходи.

— Спасибо. Спокойной ночи, Николай Гаврилович.

— Спокойной ночи. Я тебя провожу.

В ближайшие дни Дербачев забыл о разговоре с Поляковым — наступило напряженное и тревожное время, разгар подготовки к областному совещанию по сельскому хозяйству, телефоны звонили неистово и беспрестанно. Дербачев наконец полностью вошел во вкус дела. Сам обзванивал секретарей райкомов, председателей райисполкомов и колхозов, почти не ночевал дома. Нужно спешить, ничего не проворонить, весна была на носу. Дербачев уже в этом году мечтал о частичных перестройках. Совещание пропагандировалось в печати: «Подготовимся к севу! Лучше использовать землю! Дадим стране больше сельскохозяйственной продукции!» На таком освещении настоял Дербачев, и это совсем насторожило Юлию Сергеевну. Она тоже ездила по колхозам, писала в газеты, присутствовала на собраниях и заседаниях различного рода и делала много другого, положенного по ее должности. Совещание должно было состояться в середине марта, и все к нему готовились. В отношении Борисовой Николай Гаврилович внешне не изменился, был очень внимателен и приветлив, давая указания, делал упор на общее значение совещания, не касаясь частностей. Но Юлия Сергеевна знала: в райкомах и колхозах шла напряженная подготовительная работа, каждому колхозу предлагалось явиться на совещание с готовым планом наилучшего использования своих земельных угодий, высказаться откровенно и широко. Юлия Сергеевна только теперь начала понимать, какое это смелое, может быть, чересчур смелое начинание. Где-то в глубине души она отдавала Дербачеву должное и болезненно завидовала широте и размаху его планов. Рядом с ним острее чувствовала и свои собственные возможности, и ей часто теперь казалось, что они не меньше дербачевских. В крайнем случае ее планы, если их осуществить, привели бы к тому же, что и у Дербачева. Пусть чуть длиннее, зато в тысячу раз надежнее.

На днях она встретилась с генералом Горизовым; тот, как всегда, был галантен и тонко шутил. Горизов в штатском нравился ей больше. Дьявольски неприятный и скользкий получился разговор, и Юлия Сергеевна забыть его не могла.

— Живем-здравствуем? — спросил Горизов, пожимая руку осторожно, с настойчивой властностью всматриваясь в ее похудевшее лицо.

— Вашими молитвами, — отшутилась она.

— Бледны что-то, Юлия Сергеевна. Здоровы ли?

— Благодарю вас, Павел Иннокентьевич, работы много.

— Красивых женщин нельзя утомлять, они созданы для поклонения.

— По этой причине у вас нет женщин в аппарате?

— Красивых женщин нет, Юлия Сергеевна.

Борисовой было неприятно под пристальным взглядом цепких черных монгольских глаз Горизова, ей хотелось уйти. Звонко цокала капель. «Весна», — с удивлением подумала Юлия Сергеевна, и ей еще сильнее захотелось уйти.

— Да, весна, — угадывая ее мысли, прищурился Горизов. — Как с Дербачевым, сработались? Правда деятельный мужик? Дай простор — горы своротит.

— Привыкаем, Павел Иннокентьевич. Учимся. Работник опытный. Масштабы!

— Я знаю. И в ЦК знают.

«О чем он?» — сразу насторожилась Юлия Сергеевна и услышала:

— Мечтатель немного, но ведь фантаст над пропастью по проволоке пройдет, не свалится, а другому мост надо с перилами, каменный. Бывает и наоборот, правда?

— То есть, Павел Иннокентьевич?

Промчавшийся мимо грузовик взвизгнул тормозами, обдал их талым снегом и запахом бензина. Горизов взглянул на свои до блеска начищенные ботинки, поморщился и, твердо взяв Юлию Сергеевну за локоть, отвел дальше от обочины тротуара. На вопрос ее не ответил, как показалось Борисовой, намеренно. Они заговорили о другом и расстались дружески; она отчетливо почувствовала: нет, не так все просто. Борисова инстинктивно сторонилась Горизова: на это были причины, она слишком много знала, чтобы оставаться спокойной в присутствии этого человека. И сказанные им слова она обдумывала вновь и вновь, особенно последние: «Да у вас ума палата, вам хоть республикой руководить!» Она перевела все в шутку и, казалось, забыла. Как-то ночью опять задумалась над словами Горизова, представила себя в роли первого секретаря, попыталась продумать, что бы она стала делать в таком случае. Получилось неожиданно интересно. Она оборвала себя и приказала не думать, но мысль упорно возвращалась к тому, что она сама стала бы делать на месте Дербачева. Перед ней рисовалось широкое поле деятельности, захватывало дух. Это не было честолюбием, нет, нет. Здесь присутствовала необходимость. В сложившихся обстоятельствах она начинала видеть свой долг. Долг человека и коммуниста. И она начала вырабатывать свою программу, в противовес дербачевской, — программу выдержанную, реальную и в то же время освещенную высокой мечтой. Человек живет пятьдесят-семьдесят лет и уходит, а дело его остается. Значит, главное — дело. Залить все электричеством, заводы-автоматы, в цехах ни одного человека, только у пультов священнодействуют люди в белом. В домах колхозников — холодильники, пылесосы, телевизоры. Все это — электричество, без пользы пропадающая сейчас энергия Острицы. А для этого следует еще поработать и подтянуть животы. Перед собой ей нечего хитрить и скрывать. Вперед, вперед, только вперед, при любых обстоятельствах — только вперед!

Она как-то среди ночи даже встала, чтобы записать свои мысли, просидела до самого рассвета, исписывая страницу за страницей крупными, четкими буквами. Она прочитала написанное на другой день и окончательно убедилась в правильности намеченного пути, и ее правда обернулась неожиданной стороной. Что он, в самом деле, не верит в народ? Она чувствовала: Дербачев интересуется ею. От этого он понятнее ей, ближе, вместе с тем человечески уязвимее. Откуда-то выплыла мысль о возможности ошибок и заблуждений с его стороны.

Юлия Сергеевна зябко повела плечами. В комнате сыро, батареи отключены. Опять ремонт. Только летом капитально ремонтировали, и снова стучат. Она накинула платок и вышла в другую комнату, к матери. Они заговорили о ремонте, о примерке нового демисезонного пальто для Юлии Сергеевны, о новой газовой колонке — чадит, как примус. Потом мать рассказывала школьные новости, как отличился ее седьмой «Б» на закладке школьного сада. Юлия Сергеевна помогала Зое Константиновне править диктант на деепричастия и вместе с матерью ужасалась количеству ошибок.

Вася — предмет многих разговоров и толков в последние недели — мирно посапывал, выставив облупленный, острый носик из-под одеяла, в кухне сидели взрослые. Солонцова чинила Васину шапку, Дмитрий, в рубахе с расстегнутым воротом, сердито вертел в руках портсигар — несколько дней назад он опять начал курить. Все случилось неожиданно. Правда, три дня назад Солонцову вызвал следователь, и разговор, по ее словам, был простой и даже хороший и особенно не встревожил ни ее, ни Дмитрия. Они посмеялись вдвоем над ее прошлыми страхами и решили, что все само собой уляжется. А оно, оказывается, катилось своим ходом, разматывалось и, наконец, сработало.

— Послушался я тебя! — Поляков со злостью бросил повестку на стол. — «Не ходи больше, не ходи»! Вот тебе и не ходи. Разве ребята допустили бы до такого? А теперь попробуй распутай.

Он взглянул на Солонцову и прикусил губу.

Они впервые серьезно поссорились, им тяжело было молчать. Дмитрий чувствовал себя виноватым. Он — мужчина, должен быть сдержаннее. Ей и так досталось. И, боже мой, как он любил ее сейчас, вот такую, потерянную, сердитую. Она накричала на него, отчужденно сутулилась за шитьем, потом ходила по комнате в полосатом платьице. Он знал: стоит позвать — она подойдет и расплачется.

— Все-таки ты должна будешь пойти, — сказал он вместо этого. — К черту трусость. Дома, Катюша, не отсидишься.

— За твоей спиной, да?

— Катя, тебе не стыдно?

— Никуда не пойду. Срам один — в суд с ребенком. Пусть меня сто раз арестуют, только без людей, знаю я их! Замолчи, замолчи! Тебе что!

— И я пойду!

— Пойдешь! — передразнила она. — Ты думаешь, не знает никто? Все знают, что ты ко мне ходишь. Еще хуже будет. Нет уж, мое дело. И ты не пойдешь, и я не пойду. Пусть что хотят делают. «Я пойду…» А кто ты мне? Ну кто?

— Катя!

— Свидетель, в одной постели…

Она выплюнула из себя грубое слово, испугалась, села и громко, в голос, разрыдалась. Он тихонько гладил ее худые лопатки.

— Ты в самом деле меня любишь, Митя? Не отдумаешь? — И, не дожидаясь ответа, прижалась к нему мокрым лицом.

В замороженных окнах потрескивало от мороза, больше они ни о чем не говорили.

Вокруг здания районного народного суда Прихолмья старые голые вязы, вершины усеяны шапками грачиных гнезд. Хотя весной грачи мешают работать, их все равно любят. Народный судья Ананьева Иванна Саватеевна глядит в окно на вершины вязов, на грачиные гнезда. Подоконник косо треснул — в щелях грязь залоснилась и загладилась от древности. Ананьева помнит то время в прошлом году, когда подоконник только треснул. Вероятно, оседало здание. Щель была свежей, чистой, пахла сухим деревом. Судья смотрит на улицу со второго этажа и отдыхает. Сегодня с десяток незначительных, запутанных и хлопотливых дел: разводы, мелкая кража, лишение права материнства, еще, кажется, хулиганство — разбил зеркальную витрину в ресторане. Пора бы начинать, один из заседателей, сменный мастер с «Сельхозмаша», запаздывает, и судья продолжает глядеть на улицу и думать о весне, о крикливых грачах, которые должны прилететь.

— Пришел Сковородин, — говорит секретарь суда, и Ананьева озабоченно кивает:

— Да, да, милочка, давайте будем начинать. Дела готовы?

— Готовы, Иванна Саватеевна.

— Ну что ж, — опять вздыхает судья, — давайте приступать.

Первым слушается дело о разводе, дело с десятью свидетелями или даже больше, и судья хмурится.

— Он негодяй, жестокий и бесчеловечный человек, — говорит маленькая, еще совсем молодая женщина, помахивая рукой то в сторону суда, то в сторону мужа, высокого, угрюмого, с худым щетинистым лицом, с неприкрываемым сарказмом уставившегося на жену. Его вид, казалось, говорил: «Ну давай, давай, покажи, на что ты еще способна». Он слушал внимательно и порой даже одобрительно улыбался.

Судья взглянула и отвернулась: «Тюфяк… Она его почем зря клеймит, а он губы развесил». Ананьева потеряла интерес к ответчику, слушала теперь, тяжело опустив веки. Казалось, она дремлет. Сколько таких вот неустроенных судеб прошло через нее, она потеряла им счет. Статьи, параграфы гражданских и уголовных кодексов — вкус к ним давно притупился. Подчас люди начинали казаться статьями и параграфами, они говорили, волновались, плакали и все-таки втискивались со всеми страстями и страстишками в холодные и узкие объемы параграфов.

Постепенно прибавлялся народ в зале, входили на цыпочках, осторожно рассаживались, выступали свидетели, задавались вопросы.

— Егорова, то есть Иннокентьева, вы хорошо подумали? Вы не хотели бы помириться?

— Нет! — поспешила ответить маленькая женщина. — Нет, нет и нет!

— Нет! — отрезал мужчина, и маленькая женщина сказала:

— Вот видите! Видите! — И опять заплакала. — Изверг! Он давно рад! — говорила она сквозь слезы. — И слава богу, слава богу… — Она достала скомканный мокрый платочек.

Поднявшись из-за стола, суд выносит постановление:

«Брак считать расторгнутым…» — и с ходу приступает к следующему делу. Дмитрий Поляков сидевший в четвертом ряду, у самого прохода, начинает усиленно тереть ладони.

— «Слушается дело номер два о лишении прав материнства, — читает судья привычной скороговоркой, — Солонцовой Екатерины Васильевны, тысяча девятьсот двадцать пятого года рождения, токаря завода «Осторецкий Сельхозмаш», проживающей по…»

Секретарь суда снизу делает Ананьевой какой-то знак, та не замечает и продолжает читать, напирая на «о». Дмитрий оставляет руки в покое и внимательно слушает. Он пришел к самому началу, он так и не смог уговорить Солонцову, и теперь ему оставалось лишь ожидать, как будут развиваться события дальше. Мимо него прошли разведенные: он — впереди, с безразличным серым лицом, она — за величественной мамашей, заплаканная и жалкая, с мокрым платочком в кулаке. Они вышли, и стало тихо, если не считать надтреснутого, окающего голоса судьи. Дмитрий сидел и слушал. Он весь сжался и слушал. Он медленно разглядывал людей, сидящих в зале. Судью — немолодую женщину с одутловатым лицом, заседателей. Обыкновенные человеческие лица, натруженные руки. Люди как люди, как большинство вокруг. Все будет хорошо. Все устроится.

Дмитрий опять сильно потер ладонь о ладонь. Спокойно, старик, спокойно. Тебе далеко не двадцать, и ты сам понимаешь: сейчас не время пороть горячку. Ты себя знаешь. Тебя крепко пришибла война, и ты с трудом сумел разогнуться. Не сразу, с огромным трудом ты сумел разогнуться. Не забыл? Этого не забудешь. Война окончилась в сорок пятом. Ты воевал не пять лет, а все десять. Когда ты увидел вместо взрывов и стен каменоломни дождливое небо и мокрые тротуары? И сюда ты пришел потому, что и через десять лет война продолжает убивать людей; если вовремя не схватиться, человек может пропасть.

Дмитрий перестал тереть ладони и, весь напрягаясь, старался не пропускать слов судьи.

Судья кончила читать, проведя по глазам припухлой ладонью, подняла голову, посмотрела на секретаря суда. Та тихо, неслышным в зале голосом, что-то объясняла.

— Надо было предупредить, — услышал Дмитрий тяжелый окающий голос.

— Узнали совсем недавно, — робко сказала секретарь, оправдываясь. — Я не успела.

Судья недовольно кивнула ей, повернула голову к

заседателю справа, Сковородину, затем влево, к знатной звеньевой пригородного совхоза Мигуновой — женщине лет тридцати пяти, со спокойным простым лицом и большими красными руками, они по-крестьянски чинно все время у нее на коленях. Мигунова в ответ испуганно прошептала: «Согласна», и судья удовлетворенно кивнула, вспоминая, что в этом деле заинтересован обком. Она сейчас не помнила, кто именно говорил, но сам факт крепко врезался ей в память.

Посовещавшись, суд не счел возможным откладывать разбор дела и, ознакомившись с фактами, предоставил слово общественному обвинителю, невысокому мужчине с большими залысинами, говорившему плавно, без какого-либо центрального стержня, но убедительно, конкретно. Голос звучал беспощадно, Дмитрий со смешанным чувством негодования и удивления узнавал и не узнавал нарисованную им женщину, давно потерявшую совесть и честь и даже, как вырисовывалось из подтекста, потерявшую самое святое, что может быть у человека, — долг перед Родиной и своим народом.

«Хорошо, что она не пошла, не послушалась, — подумал Дмитрий. — Что он говорит, идиот, упивающийся собственным красноречием?! Что он говорит?!»

Выступали свидетели. Тетка, у которой якобы Вася Солонцов вытащил деньги; милиционер, приведший мальчика в милицию; зачитали постановление заводского собрания ™ о собрании Дмитрий ничего не знал. Выступил директор школы, где учился Вася Солонцов, напоминал всем о «Педагогической поэме» и перешел к будущему коллективному воспитанию детей, и в первую очередь вот таких, как мальчик Вася Солонцов, в чем-то ущербных.

Высокий, с тощей бородкой, он, пришепетывая, неестественно широко раскрывал рот.

— Товарищи! Я — коммунист, не верю всем разным там побасенкам генетики, реакционнейшему учению буржуазии. Вы должны понять меня правильно. В воспитании людей, и детей особенно, играет основную роль не наследственность, как таковая, а наше общество во главе с мудрым, дальновидным отцом и вождем товарищем Иосифом Виссарионовичем Сталиным. (Директор недавно получил выговор по партийной части и выступал теперь много и охотно.) Товарищи! Здесь случай особый. Ребенка нужно изъять из социально опасной среды, потом он сам нас поблагодарит. Дети за родителей не в ответе. Никто не будет отрицать, наше общество состоит из людей, каждый нам дорог, каждого мы, отвечающие перед собой и обществом, должны вырастить высокосознательным гражданином своей страны, преданным нашему делу и товарищу Иосифу Виссарионовичу Сталину!

— Здорово чешет! — заворочался сосед Дмитрия и прошептал в самое ухо: — Отберут!

Дмитрий почувствовал дрожь правого века, не смог удержаться и прервал выступление директора в самом накале.

С негодованием поправляя очки, пристально всматриваясь, тот близоруко вытягивал голову.

— Прошу слова! — сказал Дмитрий, проходя вперед. Судья, задремавшая от долгой речи директора школы, подняла голову.

Сковородин что-то торопливо шептал ей на ухо. Дмитрий заметил в ее глазах оживление, любопытство. Разглядывая Дмитрия, она строго спросила:

— Вы явились по вызову?

— Сам пришел. Я — Поляков, Дмитрий Романович, рабочий завода «Сельхозмаш». — Веко успокоилось, и он повторил: — Пришел сам. Прошу суд выслушать, я — заинтересованное лицо, имею право.

Полякова Дмитрия, особенно его родителей, многие знали, и поднявшийся шумок в зале стих. Дмитрий потер руки и тут же с силой отбросил их, ему было жарко под десятками любопытных взглядов.

— Очень хорошо, — сказала судья. — Вы имеете что-нибудь сообщить суду, товарищ Поляков?

— Да, имею. Здесь говорили много полезного, товарищ судья, все излишне сейчас. Да, да, — повторил он торопливо, боясь, что его прервут и не дадут высказаться до конца. — Я уважаю всех выступавших товарищей. Обратите внимание на одно обстоятельство: Солонцова Екатерина Васильевна моя жена. Больше ни о чем не прошу. Наше заявление находится в районном загсе. Вы можете навести справки. Я усыновляю Васю Солонцова и, следовательно…

— Подождите, подождите. Как — усыновляете? — с запоздавшей реакцией удивилась судья и взглянула на заседателя справа, потом слева, и зал за спиной у Дмитрия загудел и зашептался. Длинный директор вздернул бородку, он все еще глядел на Полякова, а невысокий общественный обвинитель иронически улыбнулся и откинулся в кресле. Широкое лицо Сковородина совсем скрылось за полным плечом привставшей судьи.

— Вот так, — Дмитрий приподнял плечи, как бы сам удивляясь. — Мы поженились. И, следовательно, Вася Солонцов теперь мой сын. Естественно и просто. Вы можете не беспокоиться за его будущее. Простите, товарищи судьи. Надо бы раньше прийти сюда. До свидания.

— Вот отбрил! — сосед Дмитрия от полноты чувств присвистнул, конфузливо оглянулся. Кто-то засмеялся Полякову в спину, шепотом выругался, и он услышал.

— Добрый вечер, — сказал он Солонцовой с порога, глядя мимо ее плеча. — Теперь мы женаты. Переходим на легальное положение по всем современным правилам брачной науки.

— Ты… ты выпил, — упавшим голосом ответила она, отступая и пряча руки за спину.

— Ни в одном глазу. Только собираюсь. — Он вытащил из карманов пальто бутылку водки и промасленные свертки. — Был на суде, так и сказал: женаты. Заявление в загс отнес. Перепугал всех до смерти. У Сковородина челюсть отвисла.

— Ты в уме?

— В полном здравии. А Сковородина нашатырем оттирали. Ну ладно — шучу. А насчет заявления — правда. Не веришь? Или отказываешься за меня замуж?

— Митенька, голубчик, перестань. — Она обессиленно опустилась на стул. — Зачем тебе такая обуза? Васек у меня, моложе можешь найти и лучше. Я тебя и так люблю и любить буду. Какая я жена? Разве тебе такая нужна? Тебе знаешь какая жена нужна?.. А я… Что я умею?

— Молчи, молчи. Ты не знаешь, какая ты. Молчи. Стыдно говорить вслух, ты очень мне нужна.

— Знаю, Митя. Не буду больше. Я только хотела… Иногда проснусь, в комнате темно-темно, ты дышишь. Рядом. Ты, как ребенок, дышишь. Нет, скажи, правда? — Солонцова взглянула на него; кажется, она впервые глядела на него не украдкой, без боли.

Дмитрий стал развертывать свертки, засмеялся. У него еще не прошло возбуждение. Она торопилась:

— Проснусь — не верю. Ты рядом. Боюсь пошевелиться, а ты спишь, спишь. Ничего мне не нужно больше, только был бы ты рядом.

Он сильнее прижал ее к себе.

— Пусти, может Вася прийти.

— Нет, не проси, не отпущу. Теперь я тебя не отпущу. Катя, Ка-тя. Ты не знаешь, какое у тебя имя. Ка-тя.

На другой день на заводе Дмитрия поздравляли, пряча улыбки. Сковородин долго и сильно тряс руку.

— Ну, брат, ошарашил ты вчера всех. Наша Ананьева, поверишь, до сих пор, наверное, в себя прийти не может. Все про тебя выспросила, всю подноготную. Вот это, говорит, мужчина.

— Ты к чему гнешь? — спросил Дмитрий.

— Не беспокойся, я ей разъяснил. Дело такое — никто не волен.

«Представляю, как ты разъяснил», — Дмитрий кивнул и отошел. За его спиной Сковородин, перемигнувшись с кем-то, недвусмысленно постучал себя по лбу.

Солонцову приходили разглядывать из самых отдаленных цехов, особенно шептались женщины. Забегали вроде бы невзначай, косились, оглядывались. Тимочкин, сдавая смену, долго топтался и под конец неловко, боком подал руку.

— Я слышал, тебя поздравить можно? — спросил он. — Поздравляю, Катюша. От души. Поздравляю. А я вот моторку купил, девять пятьсот заплатил… — И, не договорив, что именно с ней, Солонцовой, мечтал когда-нибудь провести отпуск на Острице, все восемнадцать рабочих дней с отгулами, махнул рукой и косо пошел к выходу.

Она глядела ему вслед, трогая ладонью холодные рукоятки станка. Пришел в цех и начальник снабжения Платон Николаевич, несколько раз чинно прошествовал мимо, необычно молчаливый, забывая отвечать на кивки рабочих. Солонцова стала героем дня, о ней говорили даже у директора. И все вдруг увидели, что Солонцова еще молода и хороша собой, она ловила на себе завистливые взгляды. В эти дни, согретая неожиданным счастьем, она действительно была хороша, и такой ее увидел Селиванов.

Узколицый, выбритый, корректно пригласил сесть.

— Спасибо, — сказала она несмело, пристраиваясь на краешек широкого, просторного кресла.

— Вы знаете, Солонцова, зачем я вас пригласил?

— Откуда же, Артем Витальевич, мне знать, мастер сказал, вот я и пришла.

— Хм… — Директор откашлялся и развернул белоснежный платок. — Хм… так вот, Солонцова. Я слышал, вы с Поляковым поженились? Так?

Чувствуя недоброе, она нерешительно кивнула.

— Видите, Солонцова, хочу с вами поговорить откровенно. Дело такое. Поляков может стать очень и очень толковым специалистом. У него природные данные, от бога. Вы — женщина, вы должны понять. Он сейчас у нас в особой группе, вы, конечно, знаете. Он блестяще, понимаете, блестяще, — подчеркнул директор, — разрешил несколько очень сложных… ну, как бы для вас попонятнее… несколько сложных технических узлов, внес много дельных предложений в общую конструкцию комбайна. Пропагандист хороший. Скоро год, как ведет кружок политинформации. Вы должны помнить это, Солонцова. Стараться по мере сил помогать.

Селиванов хотел сказать «не мешать» и только в последний момент переменил.

— Вы меня понимаете, Солонцова?

— Я вас очень понимаю. — Она с силой обдернула на коленях юбку. — Чего тут не понять?

— Вот и хорошо. Такой муж кое к чему обязывает.

— Я понимаю. Можно идти?

— Идите, Солонцова. Надеюсь, вы учтете, и все будет в порядке.

Открывая тяжелую, обитую черным дерматином дверь, Солонцова обернулась.

— До свиданья, Артем Витальевич. Очень благодарна. — Она говорила и удивлялась, откуда у нее брались слова, вот уж слова так слова! — Спасибо вам за доброту вашу. Премного благодарна.

Когда за нею закрылась дверь, Селиванов вдруг переспросил:

— Что? Что? — и покраснел.

У холодной гранитной глыбы — памятника на Центральной площади — стояла Мария Петровна Дротова. Она утопала в разношенных валенках, полушубке и в огромной пуховой шали. От мороза глаза слезились. Она ходила сюда каждое воскресенье, а сегодня пришла в четверг. Сегодня особый четверг. Она бережно вынула из-за борта полушубка две ветки цветущей комнатной герани, осторожно, с усилием, нагнулась и, тяжело дыша, положила цветы к подножию памятника.

— Ну вот, Галина Ивановна, — сказала она шепотом — губы еле-еле шевелились. — Поздравляю, голубушка. Дай бог, дай бог. Сын наш женился. Дай бог ему счастья. Он хороший, Галина Ивановна. Ты не обижайся на мою радость. Я ведь знаю, ты не обидишься.

Серая глыба стояла внушительно и строго, опушенная по граням ослепительно белым инеем, у ее подножия от мороза чернели цветы.

— Он хороший человек, — говорила Мария Петровна. — Даст бог, будет у них все хорошо. Внучка понянчить успею. Я у них уже была, я тебе все рассказывать буду, без утайки. Вот в другой раз упадет денек потеплее — все расскажу. Спи себе с богом, не думай. Замерзла я.

Она говорила и все никак не могла оторваться от черных цветов на снегу, и не было никакого дела большому городу до маленькой старушки в полушубке и пуховой шали. Да и не хотела она никого постороннего в своей радости. Она не хотела ее делить ни с кем, кроме той, что лежала здесь, под серым камнем.

«Спасибо тебе, что не сердишься, — думала она. — Ты мать, все понимаешь, голубушка. И меня понимаешь. Диме хорошо, ты не думай. Она любит его, светится вся. Сегодня испеку пирог с яблоками, приглашу. Они придут, уже обещали. Дима любит вкусные пироги».

Накануне «Осторецкая правда» вышла с большой статьей Дербачева, писавшего о задачах предстоящего совещания. Юлия Сергеевна, развернув газету, с любопытством пробежала статью глазами и начала читать уже внимательно, изучая абзац за абзацем. Она не могла не отдать должное Дербачеву-публицисту, страстному, умевшему убеждать цифрами и фактами. Именно страстность, безудержная полемичность озадачила, насторожила ее, как и в разговорах с ним прежде. По ее мнению, статья получилась не директивной, не подлежащей обсуждению и разбирательству статьей руководителя области, подводящей итог всей кампании, а остропроблемной. Слишком чувствовались крайности, раздражение проглядывало во многих местах. И положением в сельском хозяйстве, и методами руководства. Намечалась крупная перестройка в масштабах области.

Юлия Сергеевна отчеркнула ногтем несколько абзацев.

«Насыщение техникой сельского хозяйства — гвоздь всей проблемы. Мы обязаны ставить такой вопрос и решать безотлагательно в масштабах области, местными ресурсами… Нужно изыскивать любые возможности для дальнейшего увеличения материальной заинтересованности колхозников».

Борисову, в какой раз уже, с необычайной остротой охватило желание еще раз поговорить в открытую, поспорить с Дербачевым, даже просто увидеть его сейчас, сию минуту. Схватить за руку, как безрассудного ребенка, предостеречь, удержать. И она бы это сделала, давно бы сделала, несмотря на выработанную годами осторожность и умение молчать. И почему она должна ему верить без оглядок? Противоречия все обостряются, достаточно вспомнить, сколько за последнее время выявлено чуждых партии людей. Хотя бы тогда, в сорок девятом, когда и среди слушателей партшколы оказалось много мусора. Тоже ведь пытались подвергнуть ревизии политику партии в колхозном строительстве. И какие люди — сразу не поверишь. И Дербачеву слепо верить ни в коем случае нельзя. Чем-то он подкупает, может быть прямотой, страстностью. Но ведь все дело в направленности.

Юлия Сергеевна отложила газету.

Она чувствовала: Дербачев ищет ее моральной поддержки, ищет в ней силу, которую она не могла ему дать, ее просто не было. Думая о нем, Юлия Сергеевна старалась представить его в другой, обыденной обстановке. Она видела, как он приходит домой, в пустынную одинокую квартиру, раздевается, ужинает, идет в ванную, ложится в постель. Наверно, он много читает и любит читать лежа. И наверное, сластена.

Она засмеялась, потрогала щеки. Щеки горели. Она снова засмеялась, пожала плечами. Трудно решиться.

Резко зазвонил телефон.

Юлия Сергеевна взяла трубку и, продолжая улыбаться, поздоровалась:

— Здравствуйте, Владислав Казимирович. Рада вас слышать. Ну, ну…

Улыбка медленно сползла с ее лица. Елизавета Ивановна, заглянувшая в кабинет, тихо отступила, беззвучно прикрыв за собой дверь.

— Любопытно, да, да, слушаю, — роняла Юлия Сергеевна скупо. — Так и заявил: ее сын теперь мой сын? Благодарю, Владислав Казимирович, за информацию… Будьте здоровы!

Несколько минут она сидела неподвижно, потом подняла трубку:

— Я занята. Никого не принимать сегодня. Что? Директор филармонии? Перенесите на завтра, я же сказала!

Она бросила трубку, прошлась по кабинету. Ковер гасил звуки шагов. Она ходила по кабинету безостановочно и долго. Затем подошла к столу, взяла газету, прочитала заголовок статьи Дербачева. Опустилась глубоко в кресло в углу, платье сползло с круглых, обтянутых чулками колен. Вновь прочитала заголовок статьи, скомкала газету и уронила ее на пол. Потом встала и пересела за свой рабочий стол в самом углу кабинета. Взглянула на часы. Почти два часа — время обеда. Она не выходила из кабинета еще часа полтора; всем звонившим и приходившим Елизавета Ивановна отвечала, что Юлии Сергеевны нет, уехала по срочному делу, и когда будет — неизвестно.

В конце рабочего дня, приводя в порядок бумаги на столе Юлии Сергеевны, Елизавета Ивановна обратила внимание на скомканный и затем вновь тщательно разглаженный свежий номер газеты «Осторецкая правда». Одна из страниц ее была снизу доверху исписана одними и теми же густо зачеркнутыми словами.

Секретарша оглянулась, попыталась прочесть, не смогла, бросила газету в корзину для мусора.

Здание областного драмтеатра украшено транспарантами, лозунгами и флагами. Над главным входом — еловые ветки и огромное белым по красному: «Добро пожаловать, труженики села!»

Председатели колхозов, секретари парторганизаций, бригадиры, директора МТС, механизаторы и животноводы, звеньевые съезжались в город со всех уголков области, заполняли гостиницы, останавливались у знакомых. Дальние — поездом, на газиках и «Победах», у кого они были, большинство, и особенно ближние, — на розвальнях, кто чем богат. Ближние уезжали ночевать домой: пятнадцать — двадцать километров по зимней накатанной дороге — хорошая разрядка мозгам после всего, что услышишь на совещании. Газета «Осторецкая правда» на первой странице поместила подборку стихов местных поэтов. Их читали в чайных и столовых.

Из «Зеленой Поляны» приехали на совещание трое. Степан Лобов, бессменный секретарь парторганизации Чернояров Василь Васильевич и главный агроном Карасев, прозванный в колхозе за свою рыбью фамилию и драчливый, неспокойный норов «Ершом Ершовичем». Жена надавала Лобову перед поездкой в город массу поручений, он их начисто забыл. В городе сразу обступили другие заботы. В боковом кармане его пиджака лежал объемистый блокнот, исписанный для памяти всеми теми делами, которые необходимо сделать. Он несколько раз просматривал свой блокнот, и Чернояров косился на него и посмеивался:

— Ты, Степан, хоть в городе дай себе раздышку. Перед началом хоть в «Обрыве» позавтракаем. Тебе в чайной питаться не с руки. Три миллиона дохода — миллионер.

— Ладно скалиться, пока вниз головой летать не собираюсь, — отмахивался Лобов, думая о сыне. Нужно было выбрать время и увидеться, передать пакет с провизией, тщательно уложенной Марфой. Егор второй год учился в ветеринарном техникуме, и Лобов видел сына раз в месяц, когда тот, выбрав выходной, приезжал домой.

Сейчас Лобов, наскоро просматривая записи в блокноте, никак не мог сосредоточиться. Егорка из вихрастого мальчишки стал студентом, живет в городе своей жизнью, с отцом разговаривает сдержанно, и Лобов чувствовал, что свысока.

А ведь Степан Лобов далеко не тот, что несколько лет назад, когда он тянул председательскую лямку в разоренном войной, нищем колхозе и не пытался возражать ни в чем уполномоченным и всякому заезжему начальству, хотя порой кое-кому из них за тупость и самодовольство очень хотелось сунуть своей единственной рукой в физиономию. Теперь Степан Лобов научился обходить всякие директивы, приказы, устные и письменные, и незаметно делать по-своему. Неожиданно для себя он открыл множество лазеек, о них раньше не подозревал. Тут он впервые понял мудрость пословицы, родившейся не иначе как в какое-нибудь лихое время: «Закон что дышло — куда повернешь, туда и вышло». Он не воровал и не пил, и к нему постепенно возрастало уважение колхозников, дошедшее до масштабов района, потом области и сыгравшее во время укрупнения колхозов решающую роль. Его оставили председателем колхоза «Зеленая Поляна», вобравшего в себя добрый десяток прежних хозяйств. Он обратился в райком партии и честно признался, что не справится, и потребовал освобождения. Он был коммунистом, и ему пришлось забрать назад свое заявление. «Сейчас не время хвастаться своей неграмотностью, — сказали ему в райкоме. — Нет времени учиться, набираться знаний? Нужно найти. Стыдно спекулировать на этом! Гордиться надо, вас из десяти выбрали, сотни людей доверили свои судьбы, а вы в кусты? Вы фронтовик, Лобов, вам и книги в руки!»

Потом приезжали, хвалили: «Ну вот, видишь, Лобов? А ты говорил!» А что он? Ядром все-таки послужило хозяйство самой «Зеленой Поляны», его особая и, пожалуй, основная статья — молочное животноводство. Он лишь додумался до того, чего не скумекал бы только дурак. Грубых кормов сколько угодно рядом. Газеты писали о каком-то особом умении хозяйствовать. Куда там, в самом деле, — тысячное стадо коров…

Степан Иванович, откладывая газеты, прятал усмешку. Нашли особое умение! Ведь и в полеводстве он вроде придерживался планов, да умело гнул свое. Взять хотя бы то же огородничество. Есть скот — есть и навоз. А легко ли все это давалось? Пришлось засесть и за книги. Вначале он разбирался в них с трудом, с недоверием заглядывая за каждую следующую страницу. Марфа, просыпаясь за полночь, видя его, насквозь прокуренного, склоненным за тетрадками, насильно волокла в постель, стаскивала сапоги и неизвестно кого кляла на чем свет стоит. Он засыпал мгновенно, прося разбудить пораньше. Марфа жалела мужа и не будила. Шутка ли, человек ворочает чуть ли не четвертью района, надо же ему и отдохнуть и поспать. Она подходила к столу, заваленному окурками и книгами. Она не раз загоралась желанием растопить печку и бросить их туда все, до последнего обрывка. Но она видела: муж все свободнее разговаривает, даже спорит с приезжим начальством. И все же она не раз, выбрав момент, подступалась к нему: «Ты бы, Степан, отдохнул, не уйдут от тебя бумаги. Хоть разводись с тобой. Что имеешь мужа, что нет…» Она была хорошей женой, и попробуй кто-нибудь обидь при ней, хотя бы и за глаза, Лобова! Она не сразу, пусть трудно, научилась уважать его за невиданное упорство, за то, что теперь он знал больше других, своим горбом дошел, без всяких там академий, и умел здорово срезать какого-нибудь зарвавшегося выскочку из района.

Степан Лобов постарел и пополнел. Приехал он на совещание с тайной уверенностью, что очередная «говориловка» ничего практически не изменит. Он ехал в город главным образом ради своих дел. Нужно достать хотя бы полмиллиона штук кирпича для закладки фундаментов под новые фермы, заключить дополнительный договор с автоконторой, договориться с банком, достать запчасти для автомашин, химикаты для обработки зерна. Нужно было сделать массу других дел. И любое из них, в отдельности взятое, для Лобова куда важнее самого совещания. Он просматривал свой блокнот, досадливо хмурился и решал, что можно поручить сделать Черноярову, агроному. «Придется вызвать главбуха Евсеича, — подумал Лобов. — Без него не обойдешься, у него здесь добрая сотня знакомых. Придется старика шевельнуть».

Лобов сидел и думал в тесной комнате, в доме одного из своих городских знакомых, на окраине города. Жеребца распрягли во дворе.

Вошел Чернояров, хлопнул по ладони шапкой, запорошенной сенной трухой.

— Мороз лютует с утра. Ты, Степан, готов? Думаю, переночуем сегодня, чтобы лошадь не гнать? Закончим-то к полночи.

— Думаю, переночуем. Я сижу тут, считаю, надо было главбуха захватить. Корма Вакуле хватит?

— Есть, — сказал Чернояров. — Овса полмешка, клевер есть. Здорово он перепал, гнали, что ли, сильно. Привык я к этой скотине, умный, черт. Что хозяин? —

Чернояров кивнул на закрытую дверь, из-за нее доносился стук посуды и негромкие голоса.

— Хозяин — мужик свой. Отвел комнату — значит, не выгонит. Диван с кроватью есть, кто-нибудь на полу ляжет.

— Может, в гостиницу удастся устроиться, — сказал Чернояров.

— Я не пойду. Здесь перебуду. Где Карасев? — В город ушел. К началу, говорит, приду.

— Приехали?

— Поедем. Завтракал?

— Не хочу. Там перехватим. Интересно, что там сегодня говорить будут?

Чернояров нахлобучил шапку волчьим мехом вверх, на Степана насмешливо сверкнули из-под нее черные глаза.

Совещание открылось большим докладом Дербачева о положении сельского хозяйства области. Народу много. Балкон, вестибюль, зал — все набито до отказа. В фойе — диаграммы, плакаты, фотовыставка, графики планов порайонно, по отдельным передовым колхозам, совхозам и МТС. Поздно вечером, накануне совещания, Дербачев сам все осмотрел и дал последние указания. За ночь все доделали и исправили. Юлия Сергеевна была в президиуме, вторая слева в первом ряду. На ней теплый серо-голубой свитер с глухим высоким воротником. Дмитрий видел: время от времени она что-то записывала. Он сидел на балконе, во втором ряду, и внимательно слушал. От завода «Сельхозмаш» на совещании были еще Селиванов и Малюгин. На имя Полякова прислали пригласительный билет из обкома. Владислав Казимирович время от времени начинал беспокойно думать, ерзая в кресле: что бы это значило? И решил на всякий случай присмотреться к Полякову и сойтись с ним поближе.

Степан Лобов, сидевший в первом ярусе и привыкший скучать на таких совещаниях, отыскивал знакомых и дружков и кивал в ответ на многочисленные приветствия. Пожалуй, каждый четвертый здесь ему знаком. В пределах области у него установились свои связи: одни выручали его, другим помог он сам. А доставать шифер ему пришлось даже в соседней области. Сам того не подозревая, он здоровался со своими знакомыми по-разному. Тем, кто ему обязан, он просто поднимал руку, а тех, от кого сам зависел, он приветствовал еще и легким наклоном головы. Он видел и Борисову, и Дмитрия, и Селиванова, у директора «Сельхозмаша» выпрашивал в прошлом году подшипники и другие запчасти. Темная бархатная обивка кресел и лож, многоламповые тяжелые люстры (театр отстраивали после войны пленные немцы), раздвинутый тяжелый бархатный занавес — все это не шло к разномастной публике в сапогах, в кожаных безрукавках, в пиджаках, в платках и видавших виды гимнастерках с темными проколами от орденов и медалей. Одни одеты победней и попроще, другие — напоказ, жилистые темные шеи неловко перетянуты белыми воротничками, захлестнуты неумело повязанными галстуками. Степан Лобов добродушно усмехается, поглядывая искоса на своего соседа — председателя «Красных Зорь» Потапова. Они уже несколько лет соревнуются и соперничают. Сейчас у соседа до порезов выскоблено бритвой лицо, от него пахнет одеколоном. Зато ему неудобно, неловко, новый костюм сидит на нем коробом. Высвобождая шею, он то и дело дергает головой. Степан Лобов посмеивается, злорадствует. Постепенно его захватывает доклад, он перестает интересоваться знакомыми. Дербачев говорит горячо, старается сдерживаться. Степану Лобову видны из-за трибуны плечи Дербачева и его голова. Усилитель рядом, на стене, за спиной, и слышно дыхание оратора. Дербачев выдвигает десятки предложений. Фермы водоплавающих на севере области, увеличение площадей зерновых в центре и на юге, говорит о культурной работе на селе, о помощи МТС в животноводстве, о десятках других, не менее важных дел. И Степан Лобов горячо аплодирует этому крупноголовому человеку, забывая о всех своих неотложных делах, и думает теперь о тех общих неполадках и непорядках, которые перечисляет докладчик. «Правильно, — шепчет он, — молодец!»

Степан Лобов удивлен, взбудоражен — такой хватки ни у кого еще не было. Это хозяин, мужик. Ай, сукин сын, ай, молодец! И президиум разморозило. Ишь замотали головами, шепчутся.

— Мы должны по-хозяйски перетряхнуть все свои старые нормы и обычаи, — гремит под конец у Лобова за спиной. — Мы должны научиться хозяйничать по-новому. Предъявляемых нам задач, народом предъявляемых, не решить, цепляясь за дедовские уклады, цепляясь за старое отношение к земле и технике, к людям. Прислушайтесь к этим цифрам. За прошлый год средняя урожайность в области составила: озимых семь центнеров с га, яровых и того меньше — четыре с небольшим. Ни зерна, ни соломы. Без зерна мы не поднимем животноводства. В чем дело? Отовсюду жалобы: люди не хотят работать, люди уходят из колхозов. Получается заколдованный круг. Люди не хотят работать — получать нечего. А можно получать, не работая? Нельзя! Где выход? Мое мнение таково: колхозам нужно разрешить изыскать средства для первого шага. Заинтересовать людей. Нужно разрешить им внести в свои планы необходимые изменения. Мы много думали и советовались. Земли порядком истощены. Война тяжело сказалась, по поголовью скота, особенно коров, мы никак не перешагнем довоенный, уровень, но и тот навоз, который есть, плохо используется: не вывозится, пропадает у конюшен и скотных дворов. С этим надо решительно и навсегда покончить. Недостаток органических удобрений необходимо возместить. Чем и как? На севере области богатейшие торфяные болота. Есть торф и в пойме Острицы. Колхозы в этих местах должны организовать добычу торфа на удобрение сами. Для остальных колхозов области нужно организовать добычу и завоз торфа. Здесь много сложностей. А когда коммунисты отступали? Только в исключительных случаях. Сейчас нет такой необходимости, товарищи. Я упоминал о пойме Острицы. Колхозы здесь, за редким исключением, мало обращают внимание на животноводство, а возможности у них богатейшие. Грубых кормов масса, пастбищ масса. И каких пастбищ! Колхозам в пойме Острицы лучше всего взять курс на усиленное развитие животноводства — можно выкупать в молоке всю страну, товарищи. Хотелось бы поставить в пример «Зеленую Поляну», где председателем товарищ Лобов.

В ответ на одобрительный шумок Дербачев кивнул головой.

— Купать — сильно сказано, хотя для свежести кожи некоторые красотки, говорят, умываются молоком. Ладно, мы не пострадаем. Дела, дела-то сколько, настоящего, нужного дела! Трудно, очень трудно. А начинать надо. Опять же в первую очередь встает вопрос с оплатой. Почему, например, не сократить земли под пары и не засеять энное количество их пшеницей, специально предназначенной для раздачи по трудодням? Пусть это не примут за обязательный рецепт. В районах на местах нужно внимательно подойти к нуждам каждого хозяйства и вскрыть другие подобные резервы. Их много, нужно нащупать. Советская власть — это не нечто застывшее, неизменное: советская власть — это вечное развитие, вечное движение вперед, и то, что вчера было полезным, сегодня, наоборот, может стать вредным. Не пойми этого вовремя, сам для себя неожиданно можешь превратиться из друга во врага. Таков закон, основной закон диалектики, основной закон жизни.

Лобов ловит невольное движение Борисовой — вскинула голову, смотрит в зал. Сосед Лобова, вскочив, гулко хлопает. Лобов бьет кулаком по подлокотнику кресла, кричит: «Правильно!» — зал тонет в гуле аплодисментов. Дербачев отирает лоб платком, жадно пьет воду.

Председательствующий с плохо скрываемым нетерпением объявляет перерыв.

В буфете вода и бутерброды, есть и пиво.

— Я хотела с вами поговорить, Николай Гаврилович, — сказала Юлия Сергеевна, подходя к Дербачеву. — Сейчас, — добавила она. — Очень важно.

— Ну, если важно. — Дербачев кивает обступившим его делегатам, отходит с Борисовой в сторону.

В серо-голубом свитере, под цвет глаз, открытых лодочках, она высока и стройна — одного роста с Дербачевым. Энергичный и стремительный, он полон неостывшего возбуждения. Он рад сейчас ей.

— Слушаю, Юлия Сергеевна. Да что с вами?

— Николай Гаврилович, простите, я вынуждена… Все чересчур хлестко, чересчур. Кто нам разрешит, вы подумали? Простите меня, вы даете неправильный ход совещанию.

— То есть?

— Вы сами не понимаете, что делаете и к чему придете.

— А вы жалеете, что проголосовали «за» на бюро? — резко, в упор спросил Дербачев.

Несколько секунд Юлия Сергеевна медлила.

— Да. — В ее голосе Дербачеву почудился вызов. — Жалею, Николай Гаврилович. Вы тоже пожалеете.

— Никогда, Юлия Сергеевна. Я отлично понимаю и вижу. Дальше выжидать нельзя. После совещания мы вносим в ЦК и в правительство…

— Николай Гаврилович…

— Знаю, о чем вы будете говорить. Все готово. Для меня все взвешено.

— Как мне вас убедить? Чистейшая анархия, не созрели ни люди, ни почва. Можно дать самостоятельно планировать, можно дать еще тысячи машин! А толк? Без связующего, централизующего начала, непререкаемого руководства все выльется в неразбериху. Развяжите им языки и руки…

— Кому это «им», Юлия Сергеевна? Кто это «они»? Члены одной и той же, что и мы с вами, партии?

— Не ловите меня на слове, пожалуйста.

— К сожалению, дело не в машинах, не в том, что сеять и как. — Дербачев помолчал. — Чего вы боитесь, Юлия Сергеевна? Ответственности?

— Я не боюсь, — дрогнув ноздрями, отрезала Борисова. Брови ее сошлись в сплошную темную линию. — Просто не согласна с вами.

— Нет уж, если вы понимаете подобным образом, позвольте мне не согласиться с вами. Вы забыли Ленина? Если не в самом процессе труда, как иначе готовить людей к коммунизму? Связать руки, гнать стадом баранов? Учить самостоятельности — вот главная задача. Только тогда возможно говорить о творчестве всех и каждого. Значит, о коммунизме.

Резко зазвенел звонок, собирая делегатов в зал. Юлия Сергеевна, не подчиняясь приглашающему жесту Дербачева, шагнула в сторону:

— Я выступлю с проектом строительства электростанций.

— Мы, кажется, договорились…

— Я изменила свое мнение, Николай Гаврилович.

— Тогда я вам просто запрещаю. И категорически! Слышите? Ваш интересный вопрос — отдельный вопрос. Увести совещание в сторону я не позволю.

Юлия Сергеевна круто повернулась на своих тонких каблуках.

— Хорошо, подчиняюсь, но…

— Никаких «но». Нам пора. Идемте.

— Не забывайтесь, Николай Гаврилович, я не ваша кухарка.

Уголки губ у нее чуть-чуть приподнялись и глаза заискрились.

— Очень жаль, — буркнул Дербачев, и она засмеялась мягким грудным смехом.

Дербачева больше всего возмущали сейчас появившиеся у нее на щеках от смеха нежные, розовые ямочки. Она ждала, что он еще скажет. Он, насупившись, молчал. Он вдруг вспомнил неожиданный вызов к Сталину, весь разговор с ним, свое странное состояние, неприятное ощущение собственной тяжести.

Юлия Сергеевна взглянула на него, поправила рукава свитера.

— Не жалейте, Николай Гаврилович. Оставляю за собой право…

— Написать? Довести до сведения? — Дербачев с трудом подавил внезапный приступ бешенства. — Сколько угодно. Пишите, пишите.

Они появились в президиуме одновременно.

Совещание продолжалось, прения шли по тому же вопросу, тот же красный транспарант с призывом поднять еще выше сельское хозяйство области тянулся через сцену, но что-то произошло, хотя с трибуны произносятся те же лозунги. Разномастные ораторы говорят большей частью по заготовленным бумажкам. Подъем схлынул. Зал скучал, кашлял, двигал креслами. Дербачеву не нравилось, и он сказал что-то негромко сидевшему по правую руку от него председателю облисполкома Мошканцу, грузному, с отечным багровым лицом — страдал сердцем. Мошканец кивнул, снял и протер очки и, близоруко щурясь, оглядел зал.

Очередной оратор, один из председателей колхозов, с фамилией Цырлев, не отрывая глаз от текста, утвержденного райкомом, монотонно бубнил:

— Наш колхоз взял на себя… повышенные обязательства. Они будут нами выполнены. В том порукой наша колхозная честь. Мы славно потрудимся. Дорогой Николай Гаврилович, — оратор внезапно повернулся к президиуму, — мы обещаем…

— Подождите, подождите! — прервал Дербачев. — Говорите по существу, Цырлев. Еще надо выяснить, кто из нас дорогой. Сколько собрал с гектара?

— Четыре. — От неожиданности оратор смял бумажку, сунул ее в карман и, вытянувшись, испуганно глядел на Дербачева.

— Не четыре, а три с половиной, — уточнил Дербачев. — А сколько получил ссуды?

— Триста… триста восемьдесят тонн… Денег — пятьсот сорок получили. За все время.

— Пятьсот сорок рублей?

— Тысяч, Николай Гаврилович.

— Продолжай, дорогой. Только сам, без бумажки. Смех рванул с галерки, накрыл зал. Оратор, совсем

растерявшись, вертел головой, и, когда смех стал стихать, он беспомощно поискал по карманам. Прижался к трибуне и торопливо закончил:

— Мы обещаем удвоить и утроить трудовые усилия. Во имя нашей родной партии, нашего советского народа. Я предлагаю от имени нашего совещания послать приветственное письмо ЦК и лично товарищу Сталину Иосифу Виссарионовичу. Нашему вождю, мудрому учителю и другу всего советского трудового крестьянства.

Под гром аплодисментов, здравицы и крики «ура» зал шумно встал. Потом шумно усаживался. Под разноголосый гул и стук сидений, стуча коваными сапогами, к сцене пошел председатель колхоза «Зеленая Поляна» Степан Лобов, сильнее обычного размахивая рукой. Дербачев кивком поздоровался с ним, и Лобов крепко ухватился за край трибуны, словно хотел сдвинуть ее с места и переставить по-своему. Он увидел перед собой множество лиц и забыл о бумажке. Она тоже лежала у него в кармане, и по ней он должен был выступить. Он поднес кулак ко рту, натужно прокашлялся от волнения. Оглянулся на президиум, на Дербачева. Тот, прищурившись, ждал.

— Давай, Лобов, давай, — услышал он негромкий знакомый голос из зала, но не разобрал чей. Он еще раз прокашлялся.

— Говорить я не горазд, товарищи, а сказать кое-что надо, давно надо.

В зале и президиуме замелькали улыбки. Юлия Сергеевна поправила перед собой блокнот. Устраиваясь удобнее, Дмитрий нечаянно толкнул Малюгина, извинился.

— Недавно к нам в колхоз приезжал товарищ Дербачев, у нас с ним был долгий разговор. Я здесь не скрываю — понравился мне интерес Дербачева к нашим делам, а во многом я с ним и не соглашусь. Хорошо, если бы колхозникам хоть малость развязали руки. Поехал в город, попросил: дайте, мол, мне вот про такое дело почитать. С неделю сидел, голова распухла. А думать особо нечего.

— Не волнуйся, Лобов, — бросил кто-то из зала со смешком.

Лобов недовольно глянул и продолжал:

— Жрет, допустим, корова траву прямо с луга, не надо тебе траву косить, возить. Качество у корма не то, что у скошенной да подсохшей. Ее не раз — десять раз перевалят с места на место. Тут я не согласен ни с районом, ни с товарищем Дербачевым. Он знает о нашем разговоре. Тут бы наилучший выход в другом — луга да пастбища по Острице в божеский вид привести, обработать, подсеять надо, кочку убрать. В прошлый год я мальчишек сагитировал кротов ловить. Много поймали — тысяч десять, наверно. Да разве это мера? После войны никак не очухаемся, нужно и в другом искать, все знают. Об этом и говорить нечего.

— А ты скажи!

— Трибуна никому не заказана, стань и скажи, — отрезал Лобов недовольно. — Я свое сказал. Все здесь товарищ Дербачев правильно говорил. Всей душой голосую. Обессилели наши земли, насчет удобрений, торфа — все правильно. При хорошей голове богатство лопатой кругом греби. А если кто иным местом думает, тут уж, братцы, беда. У нас у самих торфу под боком уйма, а много взяли? Дельная мысль, спасибо. Я думаю, нужно обратиться в Москву, пусть нам разрешат составлять планы самим, закон такой принять. Всего здесь не скажешь. Другие говорили о трудностях насчет ссуд. А нехватка рабочей силы, а многое другое? Вот пишут, разные постановления делают, а люди из колхозов уходят. С армии почти никто не оседает. Хозяйствовать, товарищи, с головой надо, не только по бумажкам и планам, спущенным сверху, где, верно, и отличить не умеют репу от свеклы. Что получается? Сеять нам приходится разные фигли-мигли, кок-сагыз придумали. Он у нас сроду не родил и никогда родить не будет. Смехота одна, друзья-товарищи, насчет сроков разных. Откуда они их только берут и с какой меркой устанавливают? Прямой разор и убыток. Взять, к примеру, гречиху. По планам нам приходится сеять чуть ли не со всеми яровыми. Мы сеем и получаем шиш. А я в прошлом году засеял украдкой поле, как старики посоветовали, ближе к троице, в конце мая то есть. Снял чуть ли не тридцать центнеров с гектара. Каюсь, грешен, по сводкам-то засеяно, как того требовалось. Смех один. Приходится скрывать, как уворовал или сделал непристойное. От кого скрываем? Целиком согласен с товарищем Дербачевым. Нужно ломать такое безобразие, подходить к земле по-хозяйски. Вот у нас второй год идет война с районом. В таком вопросе я ни с кем не соглашусь, и колхозники не согласятся. От нас требуют запахать Демьяновы луга — примерно тыща двести гектаров лучших наших пастбищ и сенокосов в пойме. Мол, посеять клевер или еще что — выгоды будет больше. Мол, на привязи держать в загонах — пользы больше. Ну, думаю, и ну! Специально сидел и подсчитывал: какая там, к черту, выгода? И вот еще какое безобразие. Товарищ Дербачев упоминал наш колхоз. Правда, коров у нас много. А вот этот год без корма сидим, дай бог дотянуть. А почему? Выполнил я свою норму заготовок, засыпал две тысячи тонн фуражу. А мне из району брякают: мол, товарищ Лобов, выручай. Соседи заготовки срывают. Вначале так это, вроде мягко, а потом и того — с рыком. И тебе тут директива. Да не раз — десять. Чего тут делать? Отвез. Второй год такое. От своего трудодня рвем. Это как же понимать? Для развороту настоящего ничего не остается. До каких пор, хочу я спросить? Правда, товарища Дербачева тогда еще не было, товарищ Володин был. И получается: кто работает — с того три шкуры, а кто ноги в потолок — с того ни одной. Вот оно. Из армии-то с десяти возвращаются два, хорошо, три человека. Я неученый, а вижу: делать надо что-то, дальше так нельзя. Знаете, телега рассохлась, едешь на ней — скрипит, трясется. А далеко хватит? Надо всем подумать, как жить дальше.

Лобов хотел сказать что-то еще, махнул рукой и стал спускаться со сцены, тяжело стуча сапогами. Огромный зал молчал, и только слышался стук подков. Дербачев захлопал первый, а в зале, в разных концах его, послышались жиденькие хлопки. Юлия Сергеевна тоже хлопала, она сразу оценила находчивость Дербачева. Еще немного тишины — и произошел бы срыв. Дербачев лишний раз почувствовал бы свою неправоту. Она и хотела и не хотела этого.

Она ведь тоже до некоторой степени отвечала за ход совещания.

Как только Лобов сел на свое место, к его уху потянулся незнакомый сосед.

— Намудрил ты, братишка, — сказал он веселым шепотком. — Я уж думал, пьян в стельку.

— А что намудрил? — вполголоса со злостью отозвался Лобов.

— Что… Такие вопросы разве нам решать? Я видел, — он кивнул на сцену, — как на тебя глядели. Попомни мое слово, за здорово живешь не пройдет.

— Ладно, не пугай. У нас лейтенант говорил: «Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют». Хоть завтра с председателей готов, надоело со связанными руками работать.

Сосед осмотрел Лобова, сострил:

— У тебя-то и рука одна — связывать нечего. Выступил новый оратор — секретарь райкома. Во френче, подтянутый, энергичный, он говорил о том, что нет плохих колхозов, а есть плохие председатели, и все зависит, конечно, от руководства. Он помедлил и обрушился на Степана Лобова за панику, удивлялся, как человек с такими настроениями вообще может быть председателем.

— К счастью, — сказал он, — у нас таких единицы. Наступит время — совсем исчезнут. Хоть у Лобова и есть свои плюсы, а психологию надо ему пересмотреть. Чувствую и предвижу всей своей партийной совестью. Не всякое сотрясение воздуха рождает истину — надо помнить…

Дербачев недовольно морщился, делал резкие отметки в блокноте. Ведь совещание обещало быть совсем другим. Итак, один Лобов. Со сколькими людьми говорил Дербачев перед совещанием, стараясь докопаться до сердцевины и вытащить самое нутро наружу. Многие, казалось, оттаивали, начинали говорить по-человечески, начинали мыслить. А здесь, в этом зале, сказать правду решился один Лобов. И тут дело не в заданности установки сверху, — рука Борисовой ясно чувствуется в ходе совещания, она много ездила последнее время по области, старый работник, всех знает. Черт дернул привлечь ее к этому делу! Что, без нее бы не справился? Доверился, болван, мало тебя били. Хотелось союзника? Как она легко заявила о своей оппозиции. Со смешком. Момент выбран отменно — удар в пах. Предала и еще предаст со своими очаровательными ямочками. А сидит сейчас и вместе со всеми хлопает Лобову. Совещание должно было пойти совсем иным путем, деловым, без говорильни, без трескучих фраз.

Дербачев сморщился от нового взрыва аплодисментов, наклонил тяжелую голову и глядел на свои стиснутые кулаки. Вспомнил свои поездки по области и колхозные собрания, похожие одно на другое, в холодных, стылых, прокуренных помещениях, с молчаливыми, привычно голосующими людьми в платках, полушубках, тулупах, и недоверчивые глаза председателей во время бесед один на один, темные, неподвижные, корявые ладони, неожиданный острый взгляд исподлобья, когда заденешь за живое. Расспросы, расспросы без конца и сбивчивый, путаный поток слов, как будто прорвало плотину. Неужели все впустую? Сначала ведь шло хорошо, и Борисову удалось в чем-то поколебать, заронить в ее самонадеянную голову зерно сомнения — ведь не мальчишка он, в конце концов, чтобы распустить романтические слюни. Крен произошел в последний момент, он его прохлопал, заваленный по горло текучкой дел.

Дербачев почувствовал сбоку чей-то упорный взгляд и поднял голову. Горизов был в штатском и дружески постучал ногтем по запястью: затянули прения, а? Глаза у него темные и беспокойные.

Зазвонил колокольчик председательствующего, объявили перерыв. Дмитрий, столкнувшись в проходе с Малюгиным, посторонился. Тот доверительно склонился к самому уху:

— Заварил кашу, как его, из «Зеленой Поляны». Один безграмотный осел всю обедню испортил.

— Будет вам, Владислав Казимирович. Этот осел бессменно председательствует с сорок четвертого.

— Стаж никого не избавляет от ответственности за слова и поступки, — уже строго и отчужденно возразил Владислав Казимирович, пробиваясь к буфету. — Молод ты еще, Поляков.

— Здравствуй, отец, — сказал Егорка. — Давно жду, замерз. А туда, — он кивнул на вестибюль, — не пускают.

Лобов пожал руку сына.

— Здравствуй. Ты что на той неделе не приезжал?

— Так получилось — дела были. Лобов усмехнулся.

— Дела, говоришь?

— Да так…

Егорка почти одного роста с отцом, может быть, чуточку повыше, такой же скуластый, с теми же добрыми серыми глазами, только слегка поярче. «И когда успел вымахать?» — изумился Степан Лобов, впервые по-настоящему понимая, что у сына действительно могут быть свои дела, о которых он не хотел говорить и которые помешали ему приехать на той неделе домой. «Восемнадцатый парню, — подумал он, — чего доброго, женится — не узнаешь».

— Обедать куда пойдем? — спросил он. — Там поговорим, в самом деле морозно.

— Двадцать девять с утра. Есть одна столовка тут, недалеко, может, туда? Как мать? — спросил Егорка.

— Ничего. Харчей тебе привез, ты к вечерку подойди к дяде Терентию, заберешь.

— Приду.

— Приходи, вечер-то свободный?

— Что ты, отец, — недовольно сказал Егорка, — я глупостями не занимаюсь. В прошлое воскресенье у нас воскресник был.

Сын обиделся. Лобов почувствовал это и, усмехнувшись, сказал:

— Ты не дуйся. Все законно — о глупостях я не думал, зря говоришь. В твои годы я тоже за девками бегал.

Егорка засмеялся, не выдержал.

— Да нет, я честно. Ну, что… Правда, есть одна…

— Ничего?

— Ничего, вроде красивая.

— Красивая… Вот это зря, Егор. Ты мне поверь. Красивые — ветреный народ. А звать-то как? — с неожиданной для себя затаенной ревностью спросил Лобов.

— Валей. Пошли, отец, очередь соберется. Мне к трем в техникум поспеть надо.

Мимо них, громко разговаривая и споря, проходили участники совещания.

Лобова окликнул Чернояров и сказал:

— Тебя, Степан, Дербачев просил зайти вечером. Через нашего первого передал. Здорово, Егор!

— Здравствуйте, Василь Васильевич.

— Как, учишься?

— Учусь.

— Смотри в колхоз вертайся. Разыщем, на веревке притащим, как заблудшего телка. Ну ладно, не буду мешать. Не забудь к Дербачеву, Степан.

— Не забуду.

— Ты чего, отец, не в духе сегодня? Интересное совещание?

— Ругаемся. Выступал сейчас. Легче десять возов дров нарубить.

— Жалко, послушать нельзя. Я бы, наверно, не смог — народу-то сколько.

— Поживешь — привыкнешь, дело такое, — ответил Степан, выковыривая из пачки папиросу.

Егор дал ему прикурить и больше ни о чем не спрашивал. Совещание продолжается. Борисова аккуратно приходит на каждое заседание, высиживает от начала до конца, очень сильно устает. По ночам ей не спится, задремлет иногда лишь на рассвете с большим трудом. Ее мучает происходящее, с Дербачевым они больше не сталкиваются. Он подчеркнуто вежлив и официален. Дербачев выжидает, и Юлия Сергеевна не может решиться окончательно, хотя чувствует: исход в их отношениях зреет сам по себе.

Юлия Сергеевна видит среди участников совещания Полякова, приветливо кивает ему, не задерживаясь. У нее в зале много знакомых, и в перерывах скучать некогда. Юлию Сергеевну тянет в кулуары, в их прокуренность, в их особый, ни на что больше не похожий дух встреч и разговоров и движения. Здесь легче проверить свои впечатления. Здесь, как в миниатюре, можно увидеть и услышать всю область. Особыми, никому не известными путями именно здесь прежде всего начинают замечаться любые, даже самые незначительные, перемены. Первое время Борисова подходит туда, где Дербачев; он, словно чувствуя ее присутствие, тотчас отыскивает ее взглядом, и она перестает подходить.

Она следит за ним теперь издали и незаметно. Ее часто останавливают и заговаривают. В перерыве, в разговорах и встречах, она отдыхает. Вечером второго дня совещания был дан большой концерт для участников, в фойе и малом зале играли оркестры.

Юлия Сергеевна стояла у колонны с Малюгиным и наблюдала за танцующими. Борисову танцевать не приглашали — робели, что ли. Так хотелось думать Юлии Сергеевне. Часто за умными разговорами, делая безразличное лицо при виде танцующих и вежливо, подчеркнуто вежливо раскланивающихся с нею мужчин, Юлия Сергеевна испытывала мучительное желание нагрубить собеседнику, вывести его из себя. Неужели все они, лезущие к ней с умными разговорами, не понимали, что она женщина, жен-щи-на! И любит музыку, веселье, красивые платья, танцевать любит — с Димкой на школьных вечерах первые призы брали! Ей до смерти надоели умные разговоры и кислые физиономии. Юлия Сергеевна недолюбливала праздники, не ходила на вечера — там она сильнее чувствовала свое одиночество. Жены сотрудников ее сторонились, считали гордой, высокомерной.

И чем сильнее страдало ее самолюбие, тем непринужденней и безразличнее держалась Борисова на людях.

Малюгин ничем не отличался от мужчин, с которыми сталкивалась Борисова по работе, старался показать ей свой ум и широкий взгляд на вещи. Юлия Сергеевна знала Малюгина давно, ценила его деловые качества и незаметно выдвигала.

— Хотела спросить вас, Владислав Казимирович. Что вы думаете о совещании?

Малюгин облизнул губы.

— Хорошо думаю, Юлия Сергеевна. Время все поставит на свои места.

— Ответ! — засмеялась Юлия Сергеевна не то осуждающе, не то одобряя. — Ох и дипломат вы!

Малюгин снова облизнул сохнущий рот и нахмурился. К ним подошел молодой мужчина, незнакомый, взглянул на Борисову. Она выжидающе замолчала. Мужчина наклонил голову, приглашая:

— Разрешите? Борисова переглянулась с Малюгиным, улыбнулась.

— Пожалуйста, — сухо и неприязненно, ругая себя за нерасторопность, ответил Малюгин, и Юлия Сергеевна пошла, чувствуя на себе многие взгляды.

Они были одного роста, и Юлия Сергеевна незаметно наблюдала за лицом своего партнера. Он вел. Его руки понравились Юлии Сергеевне. Они тверды, достаточно властны для мужчины, и, когда она вдруг сбилась с такта, руки тут же ее поправили и ободрили. Она шла дальше смелее, и свободнее, и четче, подчиняясь чутким рукам, негромким звукам вальса.

— А вы — красивая, — внезапно слышит Борисова и хмурится:

— Что?

— Жаль, опоздал на совещание. Познакомились бы на день раньше. Вы из какого района?

— А почему вы уверены, что познакомились бы? Столько народу здесь.

— Вас из тыщи угадаешь. Меня Семеном звать. Давайте знакомиться. Вяткин Семен. Агроном из Борисопольского совхоза.

— Быстро у вас выходит.

Он смущенно улыбается. В нем еще много неустоявшегося, юношеского. Наверное, только-только Тимирязевку окончил. Они молча, с удовольствием танцуют. Музыка умолкает, Юлия Сергеевна с блестящими глазами и вспыхнувшим румянцем легко и неровно дышит. Вяткин медлит убрать руку и благодарит.

Борисовой не хочется возвращаться к Малюгину с его умными рассуждениями и готовой улыбкой.

Вяткин решительно ведет ее к столикам с лимонадом и мороженым. Сам он с жадностью вгрызается в бутерброд с колбасой и, заметив ее взгляд, охотно смеется:

— Не успел поужинать, прямо с поезда. Хотите?

— Нет, не хочу. Вы очень вкусно едите. Вы давно из Тимирязевки?

— Нет, недавно. Первый год. А вы откуда знаете?

— По аппетиту.

Они смеются. Звенит звонок. В дверях в зал Вяткин успевает спросить разрешения проводить Юлию Сергеевну с концерта. Ей становится смешно, и она молча кивает.

— Я найду вас на выходе, очередь на вешалку займу! — кричит он через головы.

Она опять кивает, скрывая блеск насмешливых глаз.

Спускаясь с лестницы в шубке и пуховом платочке, Борисова сталкивается с Малюгиным и останавливается проститься. Малюгин смущенно покашливает.

— Вы хорошо танцуете, Юлия Сергеевна, — говорит он после паузы. — Кто этот решительный молодой человек?

— Борисопольский агроном. — Она пристально смотрит на Малюгина. — А вы и не догадались, Владислав Казимирович.

— Оробел, Юлия Сергеевна, признаться, оробел.

— Что так, Владислав Казимирович?

Они стоят и шутят, и Юлия Сергеевна предостерегающе поднимает руку. К ней подходит агроном, и Юлия Сергеевна смотрит на него с искренним удивлением. Она не узнает сильного и властного танцора, он весь тяжелеет, мнется с ноги на ногу, часто моргает. Теперь он не кажется Юлии Сергеевне молодым, красивым. Малюгин вежливо отходит.

— Простите, — тяжело ворочая языком, говорит Вяткин. — Я наболтал вам лишнего. Не знал…

Юлия Сергеевна понимает и морщится.

— Ну-ну, — говорит она, — какие пустяки, — небрежно кивает и проходит мимо.

— Простите, — бормочет агроном ей вслед.

Малюгин предупредительно открывает тяжелую дверь.

Борисова торопится, ей неприятно и никого не хочется видеть. Сухой колкий ветер ударяет с улицы, и Борисова с наслаждением подставляет ему лицо.

Совещание идет своим ходом. Несмотря на видимость благополучия (готовился проект решения, письмо в ЦК и товарищу Сталину), Юлия Сергеевна каким-то особым чутьем улавливала безошибочно: ставка Дербачева на совещание бита, взрыва не произошло. Дербачев держится превосходно и с упорством маньяка гнет свою линию. Юлия Сергеевна совершенно перестает понимать его. Элементарный практицизм подсказывает: в данный момент выгоднее отступить с наименьшими потерями, а не ломиться в открытую дверь. Если он вспоминает Ленина, то и Ленин учил вовремя отступать.

Ну и твердолоб мужик, сам себе готов вырыть могилу. Смешно надеяться. Там, наверху, не утвердят его проекты. Сплошной абсурд и непонимание обстановки. Или ему выгодно прослыть глупым?

И все же Юлия Сергеевна не может решиться на последний шаг и выступить против линии первого открыто. Никто из окружения Дербачева не решался, хотя растерянность и выжидание она читала в опущенных головах и ускользающих взглядах. Только председатель облисполкома Мошканец безоговорочно поддерживал Дербачева, хвалил Лобова и в перерывах всем доказывал, что они правы.

«Надо к чему-то подходить», — подумала Юлия Сергеевна, когда за день до закрытия совещания ей поручили отредактировать проект революции.

Все последние дни она ждала подобного хода со стороны п е р в о г о, — как видно, не в его характере останавливаться на полпути. Дербачев требовал полного и окончательного размежевания. Юлия Сергеевна не могла позволить захлопнуть себя в ловушку, — высказавшись открыто «за» или «против», она отрезала бы все пути к отступлению. Сказавшись больной, она наутро вызвала врача. В десять вечера раздался звонок Дербачева. Услышав его простуженный встревоженный голос (накануне с участниками совещания они ездили в очень далекий, запущенный колхоз «Коростыли» и промерзли; Дербачев до вечера ходил по угодьям колхоза, на ветру и морозе, до хрипоты доказывая необходимость вспашки многолетнего клеверища), Юлия Сергеевна почувствовала себя глубоко несчастной.

— Юлия Сергеевна, что-нибудь серьезное? Говорил я вам остаться в правлении, не ходить с нами по снегу. В ваших-то ботиночках. Февральские ветры злые. Я сам простужен, мы перцовку пили. Вам теперь отлежаться надо непременно.

Улыбаясь, опустив ресницы, Юлия Сергеевна поблагодарила его, пожелала успеха. Веселая, многолюдная поездка в колхоз была в самом деле хороша и сослужила ей пользу. Потом она узнала еще, что Дербачев очень быстро ходит. За ним никто не поспевает.

Чувствуя к себе отвращение, положив трубку, опустилась тут же на стул. Отступать поздно, да она и не хотела: отменить встречу с Клепановым было нельзя.

Не один раз перебрав аппарат обкома снизу доверху, облисполком и всех секретарей райкомов, она остановилась на Георгии Юрьевиче Клепанове не случайно. Она припомнила каждый косой взгляд в сторону Дербачева за прошедшие месяцы, каждый рассказанный вполголоса анекдот. Она понимала: проиграть в задуманном — значит проиграть все. А выиграть — выиграть тоже все. Дело зашло слишком далеко. «Промедление смерти подобно», — вспомнились ей ленинские строчки. В конце концов, она коммунист, хотя ей нет прямого дела до сельского хозяйства. И никто не осмелится сказать, что плохой. Она в последний раз взвешивала все «за» и «против». К делу нужно подойти предельно честно — и, самое главное, честно для самой себя. Здесь не место личным интересам, симпатиям и антипатиям.

Юлия Сергеевна торопилась. Она должна четко определить, ухватить главную мысль, главное звено, самое важное доказательство своей правоты. Она должна противопоставить Дербачеву четкую платформу. Она не против нового, нет, просто она видит дальше, чем все они, в том числе и Дербачев. В данный момент ничего хорошего из его затеи не может получиться, кроме разброда и явного вреда. Техники не хватает? — подсчитывает Юлия Сергеевна. Не хватает. Людей мало? Людей не хватает больше, чем машин, колхоз не заводской цех, здесь не обойтись просто автоматами. Начнется неразбериха, каждый заду-дит в свою дуду, каждый захочет стать пророком в своем отечестве. Она еще раз уверилась, что права, в тех же «Коростылях». Глиняные полы в избах, поросята на соломе, вместе с ребятишками. Что это, в какой век она попала? Ни радио, ни электричества. Конечно, и вспашка залежалых земель, и сортность пшеницы, как толковал Дербачев. Только самое ли это главное? А их, вроде той бабы Салынихи с сизым от сивухи носом, нужно переделать, души их нужно осветить для них самих. В избу бабы Салынихи хотя бы пока только электричество, в светлой избе ей, может, стыдно станет гнать самогон. Дай только волю таким, как тот, однорукий из «Зеленой Поляны», — по винту растащат государство. Как Дербачев не видит здесь кулацких настроений? А может, не хочет? Кому же кормить, одевать и обувать страну? А враждебное окружение? Нет, довольно она медлила и колебалась. Ведь не пошел народ за Дербачевым. Ну, Лобов. Что один Лобов? Хотя слушают они Дербачева поразительно, ходят за ним как ручные, особенно там, в «Коростылях». И все же совещание скомкано, не без ее, правда, участия. Всеми замечено: народ Дербачева не поддержал. Дербачев решает проблему слишком приземленно, слишком утилитарно. «Дать людям хлеб». А дальше? Он запутался, взглянуть шире, государственнее, не может. Это главное звено, на него она может опереться. Пора действовать, время не терпит. У Москвы рука тяжелая, не замедлит дать себя почувствовать. Потом иди доказывай… В пропасть даже с Дербачевым она лететь не намерена.

Борисова шла к человеку, который ей нужен. Они работали бок о бок много лет и знали друг друга превосходно.

Она позвонила раз и другой, ей открыли.

— Здравствуйте, Юлия Сергеевна. Раздевайтесь. По радио читают заключительную речь Николая Гавриловича на совещании. Вы, кажется, сегодня не были? Внушительная речуга. Видите, второй раз слушаю. Он Лобова, председателя, прямо из петли вытянул. Мужик-то совсем зарапортовался, черт знает куда его занесло. Машенька, — крикнул он в другую комнату, — у нас гости дорогие! Кофейком нас побалуешь?

— Здравствуйте, Юлия Сергеевна, — сказала маленькая полная женщина, входя в переднюю, по-женски приветливо и настороженно оглядывая неожиданную гостью. — Милости просим, у меня кофе в самый раз варится.

— Спасибо. Не надо беспокоиться, я к Георгию Юрьевичу по делу.

— Дело не уйдет. Живем рядом, а друг друга в год раз видим, проходите, — сказала хозяйка ласково, отмечая и дорогое и ладное платье Юлии Сергеевны, и ее высокую стройную фигуру, и свежее красивое лицо. «Небось родила бы троих, так не выглядела б», — подумала она про себя с обидой. — Я уж так рада… Не стой, Георгий, возьми пальто, повесь.

Клепанов засмеялся.

— Ладно, ладно, мать. Свои люди. Что ты, право…

Он в полосатой пижаме, в шлепанцах, очень мужиковат, неловок и весь домашний. «Настоящий добропорядочный отец семейства», — подумала Юлия Сергеевна и почему-то развеселилась. Клепанов сейчас похож на кого угодно, только не на второго секретаря обкома. Он приглушил радио настолько, чтобы все-таки слышать.

— Садитесь, Юлия Сергеевна.

Из соседней комнаты выглянула дочь Клепанова — косички в стороны. Стрельнула в Юлию Сергеевну черным отцовским глазом и скрылась. Клепанов погрозил пальцем на закрытую дверь.

— Проворная, меньшая, — не без гордости сказал Клепанов, прислушиваясь одновременно к голосу Дербачева, приобретшего в записи красивый металлический оттенок.

«Мы — коммунисты, — говорил в это время Дербачев, — должны стать самыми разумными хозяевами. Учитесь разумно и выгодно хозяйствовать, товарищи председатели, учитесь беречь силы народа и постигайте науку экономической выгоды. Каждый колхоз может и должен найти средства для оплаты по трудодням, в разумных размерах, конечно, и тут не может быть двух мнений. Мы много сделали, должны сделать больше — в нашем социалистическом хозяйстве ресурсы для творческой инициативы масс неисчерпаемы, нужно искать, искать и еще раз искать».

— Хорошо говорит, — Клепанов нагнулся за кошкой, поднял ее на колени, и она сразу замурлыкала.

Юлия Сергеевна поморщилась — она не любила кошек.

Хозяйка незаметно и бесшумно накрыла на стол, принесла дымящийся кофе. Клепанов говорил о самых будничных вещах. Юлия Сергеевна поняла, что он озадачен ее неожиданным звонком и приходом и попросту прощупывает. Она не ошиблась, разговор предстоит трудный и, возможно, безрезультатный, от таких людей заранее не приходится ожидать чего-то определенного — Юлия Сергеевна готова. Она спокойно пила кофе, слушала выступление Дербачева по радио и разговаривала с хозяйкой. Когда из репродуктора понеслась бравурная музыка, Клепанов пригласил ее в кабинет, они закурили.

— Ну так что, Юлия Сергеевна? Мне кажется, вы обеспокоены.

— Немножко, — сказала Юлия Сергеевна. — Поэтому и пришла. Нужно посоветоваться. Знаете, если рубят голову, о волосах не плачут.

Клепанов вопросительно вздернул узкие плечи, и Юлия Сергеевна добавила:

— Мы давно знаем друг друга, Георгий Юрьевич, естественно, должны делиться своими сомнениями.

— Конечно, а как же иначе?

— Верите ли, Георгий Юрьевич, я сейчас словно на перепутье. Скажу прямо: не могу понять Дербачева. К чему он зовет?

Быстрый живой взгляд в сторону Борисовой, точно вспышка мелькнула в глазах Клепанова, мелькнула и пропала.

— Вы имеете в виду заключительное слово?

— Не верю я Дербачеву, — сказала Юлия Сергеевна. Клепанов ждал конкретного разговора.

— Весь шум, поднятый вокруг совещания, само оно… Не кажется вам, Георгий Юрьевич, это «реформаторство» всего-навсего попыткой реабилитировать в глазах ЦК какое-то свое прошлое? Не может он сам не видеть, что все его планы нереальны, не имеют под собой почвы.

И опять глаза Клепанова вспыхнули и погасли.

— В чем нереальны? — спросил он.

— Экономической базы совершенно никакой. И самое главное — Дербачев впадает в грубую политическую ошибку, ведет к открытой ревизии некоторых важных мероприятий партии. Зачем развязывать частнособственнические мужицкие инстинкты? Если не вмешаться, вовремя не остановить, партия нас по голове не погладит.

«Смело», — подумал Клепанов, понявший цель прихода Юлии Сергеевны. Доводы и опасения Борисовой были созвучны в чем-то его собственным, он имел случай не раз убедиться, что Дербачев хитрый мужик, так просто пальца в рот не положит. В свое время, когда Дербачев появился в Осторецке, Клепанов встретил его со скрытым раздражением, все прочили на место хромого Володина его, Клепанова. (Кстати, это обстоятельство играло немаловажную роль в решении Юлии Сергеевны опереться сейчас на второго секретаря.) Клепанов был дельным, исполнительным работником, с большим опытом, партийная дисциплина взяла в нем тогда верх. Он даже почувствовал облегчение до некоторой степени — все-таки не тебе первый обух. Клепанов оценил выгоду своего положения — быть вторым, особенно в последние месяцы, когда развернулась подготовка к совещанию. Он много и дельно помог Дербачеву, и опять все с той же мыслью, что палка о двух концах: если по лбу, то в первую очередь — не по собственному. Случись противоположное, тоже неплохо: всякий успех в области — хороший авторитет для всех работников обкома. Поэтому он относился к происходящему спокойно. Своими тревогами и сомнениями ни с кем не делился, он осторожен в таких делах. Приход Борисовой его озадачил и расстроил. Почему она решила обратиться к нему? Несмотря на всю справедливость и демократичность, Дербачев не потерпит противодействия. И с другой стороны, на такое с бухты-барахты не решишься. Борисова зря рисковать не станет. Не знает ли она больше, чем говорит?

— Перед совещанием, мне помнится, решение бюро принято единогласно, — осторожно начал он.

— Я не предполагала такого оборота, — резко оборвала Юлия Сергеевна. — На бюро шел разговор о разумных мероприятиях, на совещании Дербачев все повернул на сто восемьдесят градусов, я никогда не соглашусь, вы, вероятно, тоже. Я довела до сведения Николая Гавриловича, что имею отдельное мнение на этот счет, — добавила Юлия Сергеевна, подчеркивая каждое слово. — Мы должны правдиво информировать ЦК, Георгий Юрьевич.

«Ага! — чуть не вырвалось у Клепанова, он вовремя удержался. — Вот ты куда метишь!»

— Не слишком ли опрометчиво, Юлия Сергеевна? Не люблю проверки да комиссии, вы представляете, сколько сюда наедет? Не лучше ли еще разок поговорить на бюро? Посоветоваться, подойти критичнее. Да и не вижу я, чтобы Николай Гаврилович, как вы говорите, «повернул». Подумайте, Юлия Сергеевна, к чему торопиться? И ваши предложения еще более детально обсудим. Очень интересно у вас тогда на бюро вышло. Хотя предлагаемый вами способ доставать средства — несерьезен. Наши колхозы не потянут. Вопрос, конечно, другой, хотя первостепенный.

— Не захотят или не потянут?

— Думается, и то, и другое, Юлия Сергеевна, поверьте мне. Сейчас положение в колхозах далеко не блестящее. Нужных средств вам не собрать за сто лет.

— Не знаю. Как повернуть дело, как разъяснить людям.

— Не спорю. Все можно. Мы-то с вами знаем, потенции в нашем народе огромны. Знаете, я инженер, машиностроитель. Есть одно любопытное свойство металлов…

Юлия Сергеевна встала, высокая и стройная.

— Хорошо, Георгий Юрьевич, не надо дальше, я подумаю.

В ее голосе Клепанову почудилось отчуждение и легкий холодок. «Ладно, ладно, — сказал Клепанов. — Тебе хорошо, а мое дело — золотая серединка. А то придется, как школяру, на старости лет…»

— Будьте здоровы, Георгий Юрьевич, — она подала ему руку. — Я подумаю.

— Спокойной ночи, Юлия Сергеевна.

Ночью Клепанов встал, осторожно, стараясь не потревожить жену, оделся и вышел на улицу. «Вот и поднесла нелегкая! — честил он Борисову. — Разбередила! А чего тут гадать? Под дербачевским докладом десять своих подписей могу поставить, в самом деле — дальше некуда. Будить надо мысль, искать, искать надо — душно. Всего только и есть несколько приличных мало-мальски колхозов в области, та же «Зеленая Поляна» со своим одноруким председателем. На село приехать срамно: самый богатый трудодень — килограмм. А сколько килограмм стоит? Копейки! Заладила свое: электростанция, электростанция! На какие шиши?»

Было холодно, снег под ногами поскрипывал, мороз хватал за щеки. Клепанов ожесточенно тер лицо ладонью. Каждому мало-мальски умному человеку ясно: так дальше нельзя, думал он. Нужно что-то менять. Сельское хозяйство сейчас — карточный домик, шевельни пальцем — развалится. Из села словно насосом выкачивают все, что можно выкачать. Да еще навалить на них строительство! Гениальная голова! Черт знает что! И это бюрократическое планирование никуда не годится, Дербачев сто тысяч раз прав: так нельзя. Сам он, Клепанов, по всей совести целиком на стороне Дербачева, Дербачев ему куда симпатичнее и ближе Борисовой. Откуда только могла получиться такая железная лошадь? — с раздражением подумал он. Ходит как в шорах, ни одного шага в сторону, все по линейке. В войну ведь смелой была, подвиги совершала, через комсомол прошла и прочее и вон куда метнула. «Правдиво информировать… Долг коммуниста. Особое мнение». Нет, Клепанов не дурак, в вашу растутырицу не полезет, лучше всего золотая середина.

Он поднял голову. Во всем доме светилось только окно на четвертом этаже, бросавшее тусклое пятно света на пустынную площадь Революции. Он знал: окно в квартире Борисовой. «Не спит. Вот ведь лошадь». И тут он понял, что боится ее. Как от настывшей на морозе мраморной глыбы, от нее веяло холодом. Ум, логика и ни капли сердца. Что-то головоногое. «Интересно, — подумал он неожиданно, — был у нее хоть один мужик в жизни?»

Время за полночь, странно видеть шумную днем площадь совершенно пустой, с тусклыми фонарями в морозном сиянии. Ему захотелось тепла — лежать на горячем песке у моря, размышлять о приятном, об охоте или грибах. Он с тоской подумал о промелькнувшем отпуске. «Черт возьми, почему жизнь становится все безжалостнее и оглянуться некогда, времени меньше и меньше. Одни дела — скачи на четырех ногах, все плетешься где-то в хвосте».

Втянув голову в воротник, он перешел на другую сторону тротуара, освещенную луной. Несмотря на мрачные мысли, он уверен: совещание не пройдет бесследно. Дурак не поймет, а умный задумается. Уже хорошо. Очень хорошо. Так должно быть. В глаза ему бросилась собственная сгорбленная тень. Он выпрямился, отвернул воротник, вытащил руки из карманов. Перчатки он забыл дома, и кожу на пальцах сразу схватило морозом. Черт знает, когда-то ведь по две смены на высоте выдерживал. Вспомнить хотя бы высоковольтную на Урале, тянули к новым разработкам… Правда, давно, все же… Сразу застыл, как старая баба.

Он не дождался, пока свет в окне на четвертом этаже погаснет, ушел домой.

Выходили газеты, по улицам звенели трамваи, толпы школьников висли на подножках и, завидев милиционера, рассыпались в разные стороны. Мария Петровна Дротова каждое воскресенье приносила к памятнику на Центральной площади цветы и подолгу простаивала перед ним. У его основания с юга затвердевший снег начинал слегка подтаивать.

В начале марта, когда уже пригревало в полудни, Дмитрий вернулся с работы поздно, молчаливый и злой.

Солонцова работала в ночную смену и освободилась раньше. Вася спал, не дождался; он окончательно привык к Дмитрию, каждый раз с нетерпением выскакивал навстречу.

Солонцова подала мужу полотенце.

— Ты сердитый? — спросила она, прикрывая дверь в другую комнату. — Даже не заметил ничего.

— А что я должен заметить? — спросил он, оглядывая комнату, растирая грудь и довольно фыркая.

Солонцова засмеялась.

— Не туда смотришь. Сегодня была в парикмахерской. Как? — спросила она, встряхивая волосами.

Он молча поцеловал ее, и она прижалась к его груди головой, щекой и закрыла глаза.

— Прическу изомнешь, — сказал он, осторожно отодвигаясь. Засмеялся. — Подожди, дай рубашку надеть.

Она почувствовала, что ее веселость сейчас не ко времени, начала бесшумно собирать на стол, поглядывая на него время от времени прозрачными зелеными глазами. Была суббота, и она постаралась, приготовила к обеду студень, борщ и любимую мужем утку с мочеными яблоками. Бутылка хорошего кавказского вина была у нее давно припасена к случаю. С винами в Осторецке небогато, и Солонцова берегла бутылку к празднику. Видя ссутуленные плечи Дмитрия (последнее время он сутками пропадал на заводе — собирали опытный образец свеклоуборочного комбайна), она вытащила из комода красивую высокую бутылку, обтерла ее и с торжеством поставила на отутюженную камчатную скатерть.

— По какому случаю такое? — поднял удивленно брови Дмитрий.

— Ни по какому, суббота. Завтра воскресенье. Все дома. Можно спать, гулять, ходить на голове.

Он поймал ее руку, потерся небритой щекой о гладкую кожу. Она тронула указательным пальцем его брови: широкие и темные, на переносице они превращались в еле заметную полоску.

Он закрыл глаза, отдаваясь короткому мгновению близости понимания.

— Знаешь, министерство откуда-то пронюхало о нашем комбайне, приказало свернуть работы. Селиванов в панике. Подумать только — машина почти готова. И хороша получилась! Такая красавица! Компактная, подвижная, с легким ходом и, главное, рентабельная: пускай под все корнеплоды — не откажет.

— Не смеши, ты влюблен в нее…

— Звонили Дербачеву, — перебил ее Дмитрий. — Если тот не поможет — крышка.

— Почему не поможет? Ты ему веришь, чуть не молишься.

— Не говори глупостей. Вздумала ревновать? Ему, кажется, труднее всех. Помнишь, рассказывал про совещание. Дербачев смелый человек и честный. Кто знает, все ведь бывает. Не сносить иногда головы и такому. Слетит, не успеешь крякнуть.

— Ты просто устал. Ведь раньше не смотрел так. Береги себя, ладно? Ты себя совсем не жалеешь. Я, наверное, глупая, слабая, я что угодно вытерплю ради тебя. Только совсем не могу без тебя… Ну, забудь, ради бога, хоть на сегодня эту проклятую колымагу, — жалобно попросила она. — Ждешь, ждешь субботу — опять машина.

Стараясь не глядеть сейчас ей в лицо, он гладил знакомые худенькие плечи и думал, что и в старости, уже будучи дряхлым, рядом с ней, такой беспомощной, нежной и всемогущей в своей беспомощности, он будет ощущать себя по-прежнему сильным, и это, как сейчас, будет помогать ему оставаться самим собой.

Снежные мокрые метели, вызванные неожиданным потеплением, обволакивали город, снег забивал окна домов с юго-западной стороны; мокрый снег был везде, лип ко всему, чего касался. Деревья в метель под его тяжестью начинали гнуться, мальчишки во всех дворах лепили снежные крепости и снежных баб, приходили домой с обмокшими полами пальто и пиджаков и еще в коридоре, прячась от всевидящих материнских глаз, начинали раздеваться. Более всего досаждали метели дворникам; чертыхаясь, они прислушивались к сводкам о погоде внимательнее летчиков.

Никто не помнил такого мокрого, снежного марта. Дым заводов за рекой, смешиваясь с низкими тучами, тяжело стлался над самыми крышами.

У Юлии Сергеевны и Дербачева внешне в отношениях ничего не изменилось. Работы накопилось много, и Борисова часто задерживалась в обкоме.

В один из таких мокрых мартовских вечеров она сидела в своем просторном и пустом кабинете. Секретарь давно ушла, и еще кто-то заглянул, попрощался и осторожно прикрыл дверь, кажется кто-то из отдела; она не узнала ни голоса, ни лица и продолжала просматривать отчеты райкомов по культмероприятиям. Около одиннадцати тихо и медленно собралась, не стала вызывать машину, спустилась и, кивнув дежурному милиционеру, молодому серьезному парню, вышла на улицу. В лицо ей ударил мягкий, снежный ветер, вмиг залепил глаза. Город тонул в снегу, в защищенных местах снег падал спокойными крупными хлопьями, а на скрещении улиц ветер крутил, рвал снежную заметь, люди прятали лица в воротники. Юлия Сергеевна шла, с наслаждением подставляя лицо мокрому снегу; ей было все равно, куда идти, и она шла, ни о чем не думая. Незаметно засветились фонари Гоголевского бульвара вдоль гранитной набережной. В их скудных пятнах света косо и густо летели снежные хлопья. С реки снег выдувался потоками, и Юлия Сергеевна совсем в нем увязла. Снег набрался в высокие теплые ботинки. Сбивая его, она постучала каблуками. В этом году надо хорошенько отдохнуть и полечить маму. Пусть съездит на курорт, она заслужила. Вот только надо ее уговорить посоветоваться с врачами.

Юлия Сергеевна не услышала подъехавшей сзади машины. Она подкатила беззвучно, почти невидимая в метели, остановилась от Юлии Сергеевны в двух шагах.

— Одну минуту, — сказали ей сзади.

Она повернула голову и в полумраке увидела лицо совсем не старого человека, смутную фигуру другого, возле машины.

— Добрый вечер, Юлия Сергеевна. Мы вас с трудом отыскали. Генералу Горизову необходимо поговорить с вами.

— Как, сейчас?

— Он очень занят и не мог быть у вас лично. Заранее просит извинить. Разговор безотлагательный.

Она запоздало пожала плечами и возмутилась, находясь уже в машине.

Она понимала: выражать протест этим бесстрастным, подчеркнуто вежливым людям бесполезно. Бесполезно и задавать вопросы. Она откинулась на сиденье и молча глядела в затылок шофера.

Машина, черная, стремительная и ловкая, неслась по улице. В машине пахло кожей и крепкими духами, и Юлия Сергеевна внутренне кипела все больше. Окажется, конечно, недоразумением, но все-таки — что за наглость? Стараясь определить направление, Борисова вспомнила разговоры о том, что органам никак не удается накрыть окончательно банду Фильки Зайца, ее корни уходили еще в военные годы оккупации.

Таких ночей с острым, головокружительным ощущением опасности в прошлом у нее немало. В одну из них, когда уже слышался грохот приближавшегося фронта, им, группе со специальным заданием, пришлось здорово поработать. Немцы взрывали город, нужно было спасти его, остановить разрушение. Легко и просто сказать — «остановить», «спасти город». И всего двадцать три человека — тщательно подобранная, проверенная группа. Славка Коломийцев, из числа редких по остроте ума людей, до войны тоже студент Осторецкого педагогического института, был влюблен в нее. Он возглавлял одну из самых засекреченных групп подполья, значился под кличкой «Гвоздь». Он служил в городской полиции и пользовался у своего «отечественного», как он любил говорить, начальства и у немцев самой безукоризненной репутацией. Как сейчас, помнятся его цыганские глаза и светлая копна волос. В ту ночь все в городе замерло, только по главным улицам двигались растрепанные, отступающие немецкие части. Потом их движение оборвалось, комендатуры все выехали. Город перешел во власть саперного батальона и роты эсэсовцев. Оставшиеся в городе жители попрятались на окраинах. Юлия Сергеевна слишком хорошо ее помнила, ту ночь, тоже в марте — с двадцать третьего на двадцать четвертое, мокрую весеннюю ночь. Взрывы в разных концах города, сырой дым от пожаров. Он окутывал город все плотнее и гуще. Как на грех, не было ветра, и кварталы, целые районы погружались в тяжелый дым.

Все они, двадцать три человека, собрались в старом каменном подвале на берегу Острицы. Складской купеческий полуразрушенный подвал, кажется, еще пах старой селедкой и мылом.

— Нам не удалось выкрасть схему минирования города, — сказал Коломийцев. — Придется работать вслепую. Разделиться на группы по два человека, разойтись по всему городу. У нас достаточно гранат, автоматов. Мы должны поднять панику. Шесть человек пойдут в центр, точно в указанные места. Антон, быстро сообщи, расстановку. Наше счастье, город заминирован заранее лишь частично — ночные сведения. Все остальное делается на ходу. Нужно вступать в открытый бой, панику, панику поднять, да здравствует паника! Ребята, у немцев нет времени. На рассвете или чуть позже подоспеют наши. Теперь идите. Никаких прощаний. Некогда, ребята.

И теперь и тогда Юлии Сергеевне было лестно, что Коломийцев выбрал именно ее. Они пробрались на угол двух основных улиц города — пустынно, тихо, дымно. Только взрывы, взрывы — немцы уничтожали промышленные объекты на окраинах, до центра пока еще не дошла очередь. Взрывы следовали один за другим с короткими интервалами в десять — пятнадцать минут. Земля откуда-то из глубины толчками билась в подошвы. На уцелевших осколках стекол играли отсветы пожаров.

— Слышишь? — спросил Коломийцев.

— Наши, — отозвалась она. — А там? Слышишь, в двух или трех местах. Слышишь, опять.

Они прижались к стене драматического театра.

— Приготовь гранаты, Юлька. Стой здесь — удобно. Если что — рядом проход. Я вон туда — за угол. А ты давай в подъезд.

— Там ничего не увижу.

— Увидишь. Тише…

Было темно и дымно. Она провожала его глазами, высунув из подъезда голову. Он шел бесшумно и мягко в колеблющихся, падающих откуда-то сверху отсветах пожаров. Она расстегнула сумку с гранатами, передвинула ее удобнее. Тут и раздался крик Коломийцева. Выхватив гранаты, она увидела выкатившийся из-за угла клубок человеческих тел. Он рычал, рассыпался и опять сбивался в плотную кучу. Человек пять или шесть бегали кругом, не зная, с какой стороны подступиться. Она похолодела, приросла к холодному, ослизлому камню подъезда. Неподалеку хлестнула автоматная очередь. «Наши», — подумала она, не в силах сдвинуться, шевельнуться.

— Гранаты! Гранаты, Юлька! — услышала она полузадушенный голос Коломийцева и, решившись, одну за другой метнула две или три гранаты в самое месиво из человеческих тел.

Упала на землю, услышала взрывы и стоны — один кричал невероятно тонко, пронзительно, по-заячьи. Крик, похожий на раскаленную длинную иглу, заставил и ее закричать, обезуметь и бешено стрелять из автомата по серым, метавшимся посреди улицы теням. Опомнилась и стала отползать в подъезд, опять увидела молчаливые тени, движущиеся прямо на нее. Она нащупала гранату, легла на бок и швырнула ее, и она взорвалась еще в воздухе. Ей в глаза ударил яркий мертвенный свет, он повис рваным пятном…

Юлия Сергеевна не заметила, как машина бесшумно выскользнула из города и утонула в снегу и спустя несколько минут остановилась. Борисова вышла. Опять был снег на земле и в воздухе, сквозь снежную дымку угадывались неяркие огни небольшого двухэтажного здания. Ее провели по аллее — она угадала: сосны — и ввели в дом. Она успела заметить часового. Он шевельнулся, его автомат тускло блеснул.

— Пожалуйста, раздевайтесь, — пригласили ее в ярко освещенный вестибюль.

Одновременно из противоположной двери вышел генерал Горизов.

— Здравствуйте, Юлия Сергеевна, — сказал он, устало потирая глаза. — Разрешите вашу шубу.

Шуба была дорогая и легкая.

Юлия Сергеевна прошла сквозь вестибюль по мраморной лестнице наверх, и Горизов предусмотрительно распахивал перед нею двери.

— Прошу, Юлия Сергеевна, вот здесь удобно, — сказал Горизов, подвигая к ней кресло.

— Благодарю.

— Вы, наверное, замерзли? Сейчас дадут кофе.

Борисова не ответила и, легко откинувшись в просторном кресле, неторопливо и подробно разглядывала обстановку. Лепные карнизы, пастельные тона, мраморная скульптура в овальной нише — сквозь мягкие складки покрывала угадывался скорбный женский силуэт. Рядом с решеткой старинной чеканной работы лежали сухие смолистые поленья дров.

«Однако замашки у этого желтолицего аристократа», — подумала она, припоминая строгую простоту дербачевского кабинета.

— Да, люблю, — Горизов перехватил ее взгляд. — Всю жизнь люблю живой огонь. Не скоро еще люди отвыкнут от своих первобытных инстинктов.

— Ну, на ваш счет я спокойна, Павел Иннокентьевич. Вы пошли значительно дальше своих пещерных собратьев.

— Вы имеете в виду «Плакальщицу»? — улыбнулся Горизов, кивком головы отпуская принесшую кофе девушку в белой наколке. — Грешен, грешен. А копия очень неплохая. Прошу, Юлия Сергеевна. Вот сахар, сухари, печенье.

Борисова взяла крохотную чашку негнущимися, замерзшими пальцами.

— И дерево собираю. У меня приличная коллекция икон. В свое время приходилось участвовать в экспроприации церквей и монастырей. Там гибли такие шедевры, кое-что удавалось спасти. Особенно горжусь богоматерью из Суздаля. Не позднее четырнадцатого века. Записана в десять, а то и больше слоев. Все никак не найду мастера — вскрыть надобно. — Горизов отхлебнул дымящийся кофе. — Потом можно пройти наверх, посмотреть. Вообще я рад случаю познакомиться с вами ближе, Юлия Сергеевна. Давно знаем друг друга…

— Странная у вас манера, Павел Иннокентьевич, приглашать в гости, — сказала она, беря с блюда печенье. — Сунули в машину, охнуть не успела.

Он картинно склонил голову с ровным пробором в жестких прямых волосах.

— Переборщили ребята. Повинную голову меч не сечет, Юлия Сергеевна.

— Ну, пустое, Павел Иннокентьевич. Даже забавно, люблю острые ощущения.

— Это известно, — медленно, со значением произнес Горизов.

— Что именно, Павел Иннокентьевич?

— Битвы, канонады, партизанские тачанки…

Борисова так редко теперь вспоминала военные годы и свою юность, и было в этих воспоминаниях столько больного и мучительного, что ей не захотелось продолжать разговор. Отставив тонкую, просвечивавшую розовым чашку, она закурила.

Они молча курили, пока девушка в белой наколке точными, заученными движениями убирала со стола. Она торопилась и нервничала. Юлия Сергеевна терпеть не могла барства в окружающих и в себе и с подчеркнутой сердечностью поблагодарила горничную и попрощалась с ней. Вся пунцовая от смущения и неловкости, девушка вышла. Юлия Сергеевна спокойно подняла на Горизова холодные серые глаза.

— Слушаю, Павел Иннокентьевич, уже достаточно поздно. Я не хотела бы злоупотреблять вашим гостеприимством.

— Вы правы, Юлия Сергеевна. Я вас не задержу.

Он пружинисто поднялся, вынул из вделанного прямо в стену сейфа большой вскрытый конверт.

— Не имею права показывать целиком, Юлия Сергеевна, лишь зачитаю отдельные места. Предупреждаю: государственная тайна.

Юлия Сергеевна молча кивнула.

— Вас благодарят, товарищ Борисова, за своевременное и честное письмо о положении дел в области, в самом обкоме. Уполномочен передать. Пусть вас не смущает необычность путей. Как никогда, мы должны быть на высоте бдительности. Борьба обостряется, нельзя спугнуть врага раньше времени. Нам простер невыгодно, у нас еще нет исчерпывающей информации… Есть основания говорить о группировке.

Слова Горизова доносились до Юлии Сергеевны глухо, как сквозь плотную стену. До нее с трудом доходил их смысл. Бдительность. Еще раз бдительность.

Что угодно, только не слышать вкрадчивый, уверенный голос, заставить его замолчать, вкрадчивый восточный голос. Она писала, конечно, писала. Об электростанции, об идее строительства силами и средствами колхозов, о том, что Дербачев не учитывает полностью морального фактора, но она…

— Павел Иннокентьевич, какая группировка? Дербачев, мужики с заскорузлыми от работы руками? Я писала, конечно, писала. Об электростанции, о том, что Дербачев не учитывает морального фактора, что нужно помочь ему, переубедить, но группировка!

— А вы обратили внимание, Юлия Сергеевна, как тонко и хитро Дербачев группирует вокруг себя неустойчивых людей? Сельское хозяйство — отличная питательная среда…

Не принимая его доверительного тона, Юлия все смотрела на него, ожидая, что же будет дальше.

— Дербачева нужно поправить, Павел Иннокентьевич, помочь ему, быть может. Он честный коммунист, — неожиданно горячо и быстро сказала Борисова. — Он заблуждается, но глубоко верит в то, что делает.

Горизов улыбнулся.

— И вы, надо полагать, верите, Юлия Сергеевна? Особенно когда так решительно противопоставляете свои взгляды дербачевским? И в столь категоричной форме, Юлия Сергеевна? Один из вас, надо полагать, ошибается. Кто? Вам нехорошо? — спросил Горизов, наклоняясь к ней.

Борисова сидела, выпрямившись в кресле, очень бледная, на белом неподвижном лице выделялись длинные угольно-черные брови. Она не могла заставить себя сдвинуться с места. Словно липкая холодная сеть захлестнула тело. Он знал о ней все, все у него рассчитано заранее за день, за два, за месяц. Месяц назад он знал, что будет именно так, для него ни в чем сейчас нет новизны, автомату пришло время выполнить часть заданной программы. Нужно взять себя в руки, сжаться, выждать, вы играть время. Самое главное сейчас не оступиться, не выдать себя страхом.

Принять решение, не сходя с места, не теряя головы. Не дать ему усомниться, а там у нее будет время все обдумать и взвесить.

— Уже прошло, Павел Иннокентьевич. Согласитесь, не каждый раз приходится слышать такое.

У нее получилось это беспомощно, чисто по-женски. Настороженно молчавший Горизов понимающе улыбнулся в ответ с оттенком мужского превосходства.

— Вы, Юлия Сергеевна, не волнуйтесь. Наш разговор не должен выйти из этих стен, — еще раз напомнил Горизов. — Он слишком важен. Не буду говорить об оказанном вам доверии.

— Я понимаю, Павел Иннокентьевич.

— Вот и отлично, Юлия Сергеевна. От себя добавлю немного. Широта ваших взглядов и настоящий государственный подход к оценке хозяйства области и его ближайших перспектив особо отмечены и учтены. С большой мечтой докладная записка. Восхищаюсь, Юлия Сергеевна. Хорошо, очень хорошо. Остается одно, уполномочен передать вам: готовятся большие перемены в нашем руководстве. Делаю с удовольствием.

Юлия Сергеевна пошевелила кистями рук. Не договаривая главного, не отрывая цепких восточных глаз от ее лица, он закончил:

— Поздравил бы вас, если б не считал закономерным.

А прозвучало как: «Если бы сам не готовил тебя на этот пост».

Она ничего не ответила, только снова пошевелила онемевшими кончиками пальцев. Все не отпуская ее взгляда, Горизов улыбнулся мягкой улыбкой гостеприимного, хлебосольного хозяина.

— Вижу, устали, Юлия Сергеевна, поезжайте, отдохните.

Она оглянулась. У дверей стоял высокий, затянутый в кожу шофер.

— Отвезите товарища Борисову в город. Она вам сама укажет, — сказал Горизов. — До свидания, Юлия Сергеевна. А коллекцию мы с вами непременно посмотрим. Хотите, сейчас зайдем… Как, Юлия Сергеевна?

— Простите, как-нибудь в следующий раз, Павел Иннокентьевич. И потом, я и не подозревала, что вы накоротке с богом.

Пристально глядя на нее и чуть улыбаясь, Горизов неопределенно развел руками.

— Что ж, у каждого свой пунктик. А если серьезно, так бог ведь наша больная совесть, вы не находите, Юлия Сергеевна?

— А может, страх смерти, Павел Иннокентьевич?

— Может быть, — сказал Горизов негромко. — Может быть, — повторил он так же тихо и медленно, не отпуская ее взгляда.

Когда Юлия Сергеевна вышла наконец от Горизова, ветер показался ей обжигающе холодным, но она вдохнула его в себя жадно, всей глубиной груди, и ей стало от этого даже больно, и она, прежде чем сесть в машину, помедлила и потрогала себе виски и лоб, словно поправляла прическу.

— Остановитесь здесь, — сказала Борисова шоферу недалеко от Вознесенского холма. Она вышла, дождалась, пока машина скроется в снежном сумраке. Машина, тускло блестевшая стеклами, скользнула в темноту, и Юлия Сергеевна осталась среди молчаливых домов. Она не смогла бы сейчас уснуть и остановила машину здесь, подальше от своего дома. Идти придется долго, с окраины в самый центр города. Зачем она здесь остановилась? Был такой порыв: взойти на холм и постоять у Вечного огня. Постоять и подумать. В последнюю минуту она поняла, что остановилась здесь еще и потому, что где-то рядом, в одном из деревянных домишек, спал Дмитрий Поляков. Номера домов и названия улиц под освещенными козырьками, залепленные снегом, разбирались с трудом. Если он в ночной смене, можно дождаться и поговорить. Он плохого о ней мнения, не надо обманываться. Сейчас она думала о Дмитрии почти с нежностью, она никого не хотела видеть, только Дмитрия. Она зашла бы сейчас и к Солонцовой. Посмотреть, как они живут. Просто посмотреть, посидеть, уйти.

В конце концов, они знают друг друга черт знает сколько лет, и все лучшее связано с ним. Она уверена: у Дмитрия — тоже. Только б забыться, забыть разговор с Горизовым, свое унижение и свой страх. В конце концов, что человеку нужно? Немного счастья. Почему у нее в жизни все так пусто, холодно, неуютно! Была юность и война, и Дмитрий был. А сейчас она пешка в неумолимых руках. Ни друга, ни союзника.

Юлия Сергеевна шла все быстрее тесными улочками предместья, то и дело проваливаясь в глубокий снег. На нее рычали из подворотен собаки.

Она нашла переулок и нужный номер, остановилась у калитки. Снег не переставал, во дворе за калиткой тихо, в домике — темные окна.

Она тронула калитку, и та с коротким скрипом приоткрылась. Снег за оградой чист и нетронут — угадывался по ровному свечению. Из-за реки раздался рев заводского гудка. Вначале он хрипел простуженно и неуверенно, затем, набирая силу, залил все вокруг мощным низким гулом.

Юлия Сергеевна торопливо закрыла калитку, повернулась и пошла, почти побежала по тихой, занесенной снегом улице. Какую глупость она суть не совершила! Она шла, распахнув полы пальто, и снег все сыпал и сыпал.

В двух кварталах от своего дома она остановилась. Перед ней, на обдутой сквозняком каменной ступеньке, мяукающий, дрожащий комочек. Юлия Сергеевна нагнулась за ним. Вертикальные фосфоресцирующие зрачки котенка на мгновение задержались на ее лице — котенок совсем промерз. Она протянула руку, котенок выгнул спину, зашипел, прыгнул с крыльца и пропал за углом.

Она вытерла пальцы о мех шубы. Вот и попробуй прояви гуманность. Ах ты, зверь!

Заспанная привратница открыла дверь. Поднимаясь по лестнице, Юлия Сергеевна медленно считала ступеньки и на каждой площадке зажигала свет. В сером камне ступеней начинали проблескивать прожилки черного кварца.

Весна пришла неожиданно. Задолго до оттепелей старики, защищая корявыми ладонями глаза, смотрят на солнце, нюхают воздух, расчищают ноздреватый снег. В деревне весну ждут не потому только, что она приносит тепло и солнце. Весна волнует крестьянина зовом пробуждающейся жизни, она толчок к деятельности — великий зов земли, родившей крестьянина из своих недр. Для крестьянина весна всегда желанная гостья, и никто так хорошо и верно не чувствует ее, никто так не радуется и не честит ее в сердцах — с весной приходят все главные заботы крестьянской жизни. Каждый раз весна другая, человек, встречая ее, становится еще одним годом старше.

Степан Лобов обедал. Марфа любовно глядела на него, присев напротив, подперев голову рукой.

— Совсем ты замотался, Степан, — вздохнула она. — Не мальчик давно, а прыти — на десятерых. Свалишься, люди, думаешь, спасибо скажут? Жди. Загнешься, только и скажут — туда дорога, отбегался.

— Завела патефон, — отмахнулся Лобов, неторопливо прожевывая кусок. Проглотил, взял другой. — Ты чего-то мне утром рассказывала, забыл.

— Вышла я поутру корову доить, глянула через плетень и обомлела. Дед Матвей яблоню рубит. Ту самую, краснобокие всегда на ней. Покликала я. «Ты, говорю, дед, что делаешь? Она у тебя засохла, что ль?» — «Не засохла, говорит, вон вчера налог на них принесли, все порублю к чертовой матери!» Никогда его таким злым не видела, плюется.

Степан перестал жевать.

— И срубил?

— Повалил, старый хрыч. Мне жалко, прямо страсть. «Хрыч, — говорю ему, — старый! При чем яблонька-то виновата?» А он мне: «Замолчи, свое рублю, иди отседова».

— Все срубил?

— Вроде одну пока. Больше не видела.

Лобов отодвинул миску с недоеденным борщом, встал. Марфа всполошилась:

— Да ты что, Степан, одурел? Не съел ничего, две ложки хлебнул. Из-за каждой болячки… Дед из ума выживает, ну, срубил и срубил. Не пущу. Ешь садись, может, налить тебе для аппетита, у меня есть на смородине?

— Не надо. — Лобов стал закуривать, глядя в окно на улицу и морща лоб: в придорожных канавах бежали ручьи. — Рамы вторые надо выставить, пора.

— Завтра с фермы прибегу, займусь.

— Я, может, сегодня сам под вечер сделаю.

— Ладно. Еще чего! — грубовато-ласково проворчала Марфа. — Мало тебе делов, как-нибудь сама слажу. От тебя, погляди, одна тень осталась. Прибегу и сделаю.

Пуская дым прямо в стекло, Лобов усмехнулся. Бабы, выходя на работу в колхоз, всегда говорят «идем» или «пошли», а возвращаясь домой: «до дому бегу», «бежать надо». Он как-то не обращал внимания раньше, сейчас с горечью подумал о загруженности женщин. В поле, дома, трудодень выработать надо, свой огород выполоть и детишек обстирать, мужа накормить. Все в деревне держится на женских руках, кого на войне поубивало, а кто в город убег. Молодые из армии — сразу в города, редко-редко кто назад приходит.

«Надо к деду Матвею зайти, — подумал Лобов, отрываясь от этих бесполезных мыслей. — Старый дурила, узнают— посадить могут за милую душу». Он огорчен сообщением жены, и теперь, после совещания в области, — тем более. Он с детства знал старую яблоню, мальчишкой воровал с нее яблоку и парнем воровал, угощая свою покойную первую жену, тогда невесту. Яблоки ближе к осени были прозрачны и вкусны, с редкими белыми точками по всей кожуре.

— Сегодня поздно вернешься, Степан?

— Не знаю. Часов до двенадцати посидим. Правление сегодня.

— Беда с твоей должностью. И на кой ляд она нам нужна?

— Беда в другом, Марфуша. Поздновато Дербачев вздумал совещание свое собирать. А теперь что успеем? Второй месяц над планами посевов бьемся. То земля не та, то семян нет, не знаешь, где достать. На этот год, если дело пойдет, с осени все спланируем, экономиста с города приглашу. Неплохо штатную такую должность утвердить, только бы человек хороший попался. Жизнь не всегда без умных людей, а ты говоришь. Дербачев у нас с рук путы снял. Успеем, перепланируем посевы, полмиллиона чистой прибыли.

— Я понимаю, — обиделась Марфа. — Совсем у меня, что ли, ума нету?

— Был, да вышел, — пошутил он, подходя к ней и обнимая ее единственной рукой, легонько прижимая к себе. От его неловкой ласки Марфа смутилась, притихла. Не часто такие минуты выпадали им теперь, они стояли молча.

— Скоро семь лет, как поженились, Степан, — сказала Марфа, и он удивился:

— Неужто семь?

— Семь. Осенью, в зимнего Николу, полных семь. Жизнь пройдет — не увидишь.

— А какой тебе жизни надо?

— Мне-то не надо, — торопливо сказала Марфа. — Не жалею я — тебя жалею. Дома не бываешь, совсем ты, Степа, высох.

Он наклонил голову, внезапно поцеловал ее в губы. От него пахло табаком.

— Ладно, пойду, Марфа.

— Иди.

Она проводила его взглядом из окна, принялась за уборку и села посреди множества дел и задумалась.

В то самое время, когда в правлении колхоза «Зеленая Поляна» потели над планами своих угодий бригадиры и агрономы и Степан Лобов докуривал вторую пачку «Севера», в кабинете у Николая Гавриловича шло бюро, созванное вне очереди. Выступал Дербачев, выступала и Юлия Сергеевна, из-за которой, собственно, и разгорелся сыр-бор; готовясь нанести удар, она не подумала об ответном и сейчас, оглядывая знакомые лица, думала: «Кто из них? Кто?» Клепанов сидел рядом с Дербачевым. Юлия Сергеевна несколько раз возвращалась к этой мысли, ее сомнения перешли в уверенность. «Он, — сказала Юлия Сергеевна. — Больше некому. Ах, трус! Почему ты не сказал мне в лицо? Спокойнее, ведь были разговоры о Дербачеве не только с Клепановым. Кто? Кто? Ведь упоминали и других».

— Я ставлю вопрос ребром, — говорил Дербачев. — О выводе Борисовой из состава бюро обкома. Предлагаю проголосовать.

У Юлии Сергеевны медленно отливала краска от лица.

— Вы забываете, Николай Гаврилович, меня выбрала конференция.

— Вынесем на следующий пленум. Не сомневаюсь, он утвердит наше решение.

Юлия Сергеевна оглядела сидевших вокруг длинного зеленого стола людей. Генерал Горизов хмурил густые брови и развинчивал свою авторучку; председатель облисполкома Мошканец тяжело вытирал вспотевшую багровую шею платком; Клепанов сосредоточенно изучал стол. Один Дербачев встретил ее взгляд:

— Товарищ Борисова будет на своем месте на каком-нибудь менее ответственном участке работы. Где именно, мы решим позднее. Очевидно одно: товарищ Борисова не созрела пока для руководства идеологической жизнью области. Вести закулисные интриги не к лицу коммунисту. Думаю, Юлия Сергеевна найдет мужество пересмотреть взгляды на партийную этику.

Горизов собрал наконец свою ручку и смотрел прямо на Борисову. В узких монгольских глазах, полуприкрытых тяжелыми веками, затаилась усмешка. «Держитесь, держитесь, не срывайтесь. Все в порядке», — прочла Юлия Сергеевна в его взгляде и наклонила голову.

Голосуют. Пятеро «за», трое из присутствующих воздерживаются. В гардеробе Юлии Сергеевне помогает старая седоусая Савельевна.

— На улице знобко еще, — говорит гардеробщица. — Рано вы на легкое пальто перешли.

— Да, да, — машинально отвечает Юлия Сергеевна и выходит. Ее сразу охватывает сыростью, ветром.

Что ж, право сильного. Она не обижается на Дербачева. На его месте она поступила бы так же. Борьба есть борьба. И себя ей не в чем упрекнуть. Его путь ложный.

Она оттянула узел шейной косынки: на ветру трудно дышать. Убеждения убеждениями, а попробуй загони чувства в панцирь. Дербачев ей нравится, она почти завидует ему. Дербачев ничего не знает. Он увлечен своими идеями, своими химерами и ничего не знает. И она не может честно и открыто, как он сегодня, сказать ему: «Защищайся». Юлия Сергеевна вспомнила тяжелые, припухшие веки Горизова. Предупредить Дербачева? Безумие. Ничего она не выиграет, не выиграет и Дербачев. Лучше ничего не знать. Другой вопрос — как? Несомненно, он умный человек, но горяч; сама того не желая, она лишь ускорит развязку, и без того близкую. Пусть она с ним не согласна, его путь ложный, она не решилась бы на такой шаг. Но и противник может заставить собой восхищаться.

В кроне молодой подстриженной липы напротив шумели воробьи. Растрепанными комьями они срывались вниз, падали на землю, взлетали. Юлия Сергеевна хотела пересесть на другую скамью: слишком воробьи шумели. Встать не хватало решимости, не могла заставить себя сдвинуться с места.

Она сидела на скамье на городском бульваре. В песочнице напротив играли дети, маленькая нахохленная старушка ревниво охраняла детскую коляску, все время поворачивая ее козырьком к солнцу.

Юлия Сергеевна прикрыла веки. Сильно пригревало солнце. Никуда не идти, ни о чем не думать, ничего не решать. Пусть движется само собой, без ее участия. Сидеть вот так, и чтобы грело солнце, смеялись и кричали дети.

— Юлия Сергеевна, вы? Что вы тут делаете? Дербачев стоял с непокрытой головой, в расстегнутом светлом пальто.

Косые вечерние тени падали от деревьев, песочница опустела, сухонькой нахохленной старушки с колясочкой тоже не было.

— Дышу озоном, Николай Гаврилович. Садитесь, дышите. А то вид у вас неважнецкий, далеко не победный.

Дербачев грузно опустился на скамью.

— Еще одна такая победа, Юлия Сергеевна, — и у меня не останется солдат.

— Лестно слышать от вас. Горжусь.

— Э, бросьте, Юлия Сергеевна, на моем месте вы расправились бы круче. Нельзя иначе.

Солнце зашло. В неверном предвечернем свете один за другим зажигались уличные фонари.

Все слова были сказаны, и уже ничего нельзя изменить или добавить, — они знали это и молчали, и не хотели нарушить молчание, не хотели уходить. Погасла реклама кинотеатра напротив, и густой поток людей с последнего сеанса хлынул в аллеи бульвара. Они встали и тоже пошли, не смешиваясь с толпой; люди обходили их и оборачивались.

У дома Борисовой Дербачев протянул руку:

— Я рад, что встретил вас, Юлия Сергеевна. Черт побери, занятный вы человек.

— Вы не знаете меня совсем, вы ничего не знаете. Увлекаетесь очень, — вырвалось у нее. — Вам придется узнать. Тогда не скажете так. — Она осторожно отняла руку и вошла в парадное.

Солонцова завязала Дмитрию галстук, еще раз оглядела его:

— Волнуешься?

— Немного есть, — признался он, стоя перед зеркалом и разглядывая порез на подбородке.

— Не трогай, — сказала Солонцова, — и галстук не трогай. Испортить хочешь?

Она отвела его руки и поправила сама.

— Ну иди, родной.

— Слушай, — спросил он с внезапной тревогой. — А не слишком я вырядился? Может, неприлично, не к месту?

— Глупости, Митя. Почему красиво одеться неприлично?

— Правда?

— Ну конечно, глупый. Иди.

Она легонько подтолкнула его к двери, и он задержал ее руку.

— Скажи честно, хочешь пойти?

— Что ты, Митя, — заторопилась она, запахивая на груди пестренькую вязаную кофточку. — Сколько стирки накопилось. Вася должен прийти. Я лучше дома подожду. Смотри опоздаешь.

— Ну ладно, — согласился он, хотя ему очень хотелось, чтобы она сегодня была с ним все время. Суетливость движений и виноватое выражение, мелькнувшее в ее светлых зеленых глазах, неприятно задели его.

Он шел вторым и ждал недолго. Зачитали анкету, рекомендации Селиванова, Дротова Платона Николаевича, Дербачева. Дмитрий встал и забыл, с чего собирался начать рассказывать о себе. На него внимательно и выжидающе смотрели. Платон Николаевич Дротов одобряюще кивнул:

— Давай, давай, не мнись.

Селиванов сказал что-то Владиславу Казимировичу Малюгину, тот понимающе улыбнулся и пожал узкими женственными плечами, и они снова зашептались. Дмитрий начал говорить, когда он родился и где, кто его родители, и как он рос и учился, и что с ним было в войну.

— Ну, а все остальное — завод, здесь знают. Думаю, рассказывать не стоит, задерживать всех. Вот все, что могу о себе сказать.

— Вопросы у товарищей есть? — спросил Владислав Казимирович, одергивая френч и требовательно оглядывая присутствующих.

— Какие вопросы? — сказал кто-то незнакомым голосом за спиной у Дмитрия. — Свой человек, какие еще вопросы? Ясно — принять, рекомендовать собранию.

— Подождите, — поднял лицо Малюгин. — Тогда я скажу, — начал он по привычке очень тихо и значительно. — Мы принимаем товарища в партию. Мы, коммунисты (он подчеркнул слово «коммунисты»), должны высказать ему откровенно все, что думаем о нем, мы должны быть взыскательны и требовательны до конца. Достоин Поляков быть коммунистом? Да, скажу я. Мы знали его родителей, мы знаем его трудную жизнь. Последние годы Поляков много работал над собой, занимался самообразованием, шагнул далеко вперед. Стал одним из тех, которыми наш заводской коллектив гордится. Я ничего плохого не могу и не хочу сказать о Дмитрии Романовиче Полякове. Не сомневаюсь, все за него проголосуем. Мне только хочется напомнить о недавнем браке Полякова с Екатериной Солонцовой, работницей нашего завода, и спросить, как думает строить свою дальнейшую жизнь с ней молодой коммунист Поляков. Поймите меня правильно, товарищи. Я далеко не ханжа, никогда им не был. Тут дело особое, чистота морального облика коммуниста обязывает.

Дмитрий, разглядывая свои руки, почувствовал, что усилился интерес к происходящему, к самому Малюгину, к его тихому голосу. «Подойти бы, хряснуть в ухо, — беззлобно подумал он. — Потом, с ходу, — в другое. Вот была бы картина». Платон Николаевич Дротов щурился, все вдруг перестали глядеть друг на друга, усиленно делали вид, что заняты каждый своим делом.

«Хорошо, Катя не пошла, не ждет в заводоуправлении. Не надо делать веселое лицо, — подумал Дмитрий. — Было бы трудно скрыть, она бы сразу почувствовала. Да, я должен ответить, меня должны были спросить. Зачем таким тоном и в эту минуту?»

— Я отвечу, — сказал он, тяжело поднимаясь. — Понял вас, товарищ Малюгин, отвечу. Я люблю Солонцову и верю ей. Она цельный, честный человек, хороший друг. Она много пережила. Я ей верю.

— Товарищи, продолжим, — прерывая молчание, снова встал Владислав Казимирович, кивком разрешая Дмитрию садиться, и тот сел и снова стал разглядывать свои большие руки, темные от въевшейся в поры металлической пыли. Он разозлился на себя. Откуда такая уязвимость? Значит, есть что-то непрочное, болезненное в их отношениях с Солонцовой, если каждый может залезть сапогом в душу. Он огляделся вызывающе и сердито, он не так представлял себе прием в партию, ожидая необыкновенных, сильных слов и чувств. Сила — в другом, совсем в другом. Заключительное напутственное слово Малюгина, окрашенное теперь, после дружного голосования, отеческими нотками, Дмитрий выслушал без раздражения и досады.

Он понял, что пришел в партию с тем, что есть у него. И каждый приходит со своим, партии нужно это, свое, что есть у каждого и отличает его от других. И вместе с тем они составляют партию, дополняя, обогащая друг друга, и это общее называется партией. Партия — это то, что он до сих пор делал и будет делать дальше, его работа, его мечты, его идеалы и общая высокая цель. И еще он вынес первую настоящую тревогу за семью, за Катю.

Его поздравляли. Николай Гаврилович обсуждал с Клепановым положение на заводе «Металлист» — завод запарывал квартальный план по литью, — когда Дербачеву принесли срочную шифровку.

Клепанов отошел в сторону, к шкафам, где рядами стояли тисненные золотом тома Ленина и Сталина, Маркса и Энгельса. Клепанов знал кабинет первого давно, чуть ли не с войны. Менялись его хозяева, книги оставались. Уборщица протирала время от времени их корешки влажной тряпкой, протирала и ставила обратно, аккуратно прилаживая корешок к корешку. Дербачев их часто листал, и уборщица была недовольна. Он никогда не ставил книг на место, бросал их где попало. Уборщица жалела добротные, толстые тома, неодобрительно разглядывала жирно исчерканные красным карандашом страницы. «Не свое, ничуть не жалеет». Еще сердилась она на Дербачева за рассыпанный всюду пепел. Он оказывался на подоконниках на полках с книгами, под столом.

И только пепельница, заваленная к вечеру газетами и книгами, всегда оставалась чистой. Уборщица каждое утро демонстративно ставила ее на самую середину стола. Дербачев, ничего не подозревая, приходя, тут же отодвигал ее подальше. Клепанов знал об этой молчаливой борьбе и про себя улыбался. В кабинете у него тоже стояли шкафы с книгами, точно такими же. Он ими почти не пользовался — слишком их много. Готовясь к докладам, листал у себя дома затрепанные страницы старого истпартовского издания.

Дербачев сердито кашлянул, и Клепанов оглянулся.

— Прочитай, — сказал Дербачев с неприятной усмешкой, протягивая бланк Клепанову.

«Первому секретарю Осторецкого обкома ВКП(б) Дербачеву тчк Решение бюро от пятого апреля сего года о выводе Борисовой считаем ошибочным и вредным тчк Рекомендуем немедленно восстановить в прежнем положении…»

Дербачев видел, как Клепанов читал, шевеля губами, читал еще раз, оттягивая время и собираясь с мыслями. Дербачев успел узнать его и понимал, что первым он не выскажется. Вопреки ожиданию, Клепанов, взглянув на подпись, спросил осторожно:

— Что вы думаете делать, Николай Гаврилович? Вам нельзя уходить. — И с необычной горячностью: — Вы слишком большое дело заварили.

— И вы бы не ушли?

— Я — другое дело. Простой исполнитель, выше голубятни никогда не поднимался. Примиритесь, Николай Гаврилович. По-моему, лучшее сейчас — выждать ради дела. Борьба есть борьба. Иногда надо и отступить. Для пользы дела, — опять повторил он.

В дверях появилась секретарша и напомнила, что вызванная на утро группа по комбайну с «Сельхозмаша» ждет в приемной.

— Ага. Сейчас, Варвара Семеновна. Ну, Георгий Юрьевич, спасибо за откровенность. Мы к разговору вернемся. Кончай дела и заходи. Надо подтолкнуть с комбайном. Свяжись с главком, что они там морочат.

Клепанов посмотрел, ничего больше не сказал и вышел. В коридоре остановился, прежде чем идти к себе, зашел в буфет, медленно выпил бутылку холодного, бьющего в нос «Боржоми».

— Проходите, товарищи, рассаживайтесь. У меня мало времени, приступим сразу. Обком интересует стадия готовности новой машины. Кто будет говорить?

Селиванов смущенно откашлялся, встал. От него пахло крепким «Шипром», перестарался.

— Если позволите, обрисую, для ясности картины, общее положение дел.

— Только короче, Артем Витальевич. Самую суть.

— Хорошо, Николай Гаврилович, — зачастил Селиванов, поправляя твердый от крахмала воротничок и принюхиваясь. — Самую суть. К сентябрю машина будет готова к испытаниям. Так я говорю? — обратился он к своим. — Мы решили назвать ее «УН Осторецк-1». Машина рассчитана на уборку картофеля и свеклы. Над ее созданием работает большая группа. Руководитель группы, товарищ Капица Яков Клавдиевич, к сожалению, не смог прийти — болеет. Сердце пошаливает. Конечно, идея принадлежит вам, Николай Гаврилович, и мы…

Дербачев, слушавший молча, поднял глаза и встретил взгляд Полякова.

— Я только к слову. Мы столкнулись с большими трудностями. До сих пор у нас в стране строились две машины примерно такого назначения — картофелекопалки и свеклоуборочные комбайны. Перед нами было две модели. Нужно получить, если так можно выразиться, гибрид. И наш коллектив с честью выполнил задачу, учитывая…

— Все это очень хорошо, Артем Витальевич. Остается лишь уяснить одно: здесь деловое совещание — не митинг. Агитировать нас излишне, — опять прервал его Дербачев и добавил мягче: — Давайте положение дел на сегодня. Простите, что вы все нюхаете? — подозрительно спросил он. — Тоже нездоровы?

— Я… видите ли… оно…

— Что, Артем Витальевич?

— «Шипр». Попался такой…

— Ну, это не смертельно, — сказал Дербачев. — Продолжаем, Артем Витальевич.

Селиванов покосился по сторонам, вздернул длинное, узкое лицо.

— Лично я доволен машиной. Есть несколько недоделок в трансмиссиях, в приемнике. Еще недостаточно четко разработан один из важнейших узлов агрегата: переключение со свеклы на картофель. Захватывающее устройство ботвы ненадежно, прямо скажем. Сейчас ищем более эффективное решение. Мы это сделаем — отрубите мне голову.

— Слишком сильно, зачем же голову. Голова еще может пригодиться.

Селиванов поправил тесный воротничок, заговорил свободнее.

— Меня тревожит другое, Николай Гаврилович. По согласованию с вами мы отправили в главк и министерство чертежи, расчеты, требования на необходимые станки, оборудование и материалы, сметы на выделение заводу дополнительных фондов. Серийный выпуск новой машины своими силами не осилим, вы знаете. Нужен новый цех, не все необходимые сорта стали у нас в наличии. Мало ли что нужно! Никакого вразумительного ответа пока нет. Меня это очень тревожит как директора.

Вошел Клепанов, кивком поздоровался со всеми и молча сел в уголок напротив стенографистки, закинул ногу на ногу и стал сосредоточенно рассматривать развешанные чертежи.

— Две недели назад мы видели машину, сейчас идет работа по уточнению узлов. Чертежи — вот они, Николай Гаврилович. Собственно, докладывать должен Яков Клавдиевич…

Дербачев поморщился:

— Понятно, давайте дальше. Я бы хотел знать мнение и предложение каждого товарища. Со многими мы говорили. Жаль, Капицы нет сегодня. Артем Витальевич не подготовлен к обстоятельному докладу. Давайте, товарищи, восполнять пробел. И конкретнее, пожалуйста, поменьше уверений и общих фраз. Я и без того уверен в успехе.

Стараясь не глядеть в сторону Селиванова, начали высказываться. Последним встал Поляков, быстро разложил перед Дербачевым на столе чертежи отдельных узлов, частей и машин в целом.

— Вы знаете, нам пришлось изготовлять самим все, до последнего шурупа. Даже необходимые подшипники вытачивали и делали сами. Сортность материала заставляет желать лучшего, при испытании могут начаться неожиданности. Вот основная часть для уборки картофеля. Четыре захватывающих лемеха-ножа, отбрасывающие массу на подающие в приемный бункер или барабан трансмиссии. Для перехода на свеклу лемехи легко переставляются. Здесь, возле бункера, включаются дисковые режущие ножи. Включаются и работают одновременно с захватывающим ботву устройством… Наглядно можно продемонстрировать… Вот плоскость трансмиссий…

Четко изложив принцип работы машины, Поляков, не отходя от стола, спросил:

— Вопросы есть, товарищи?

— Вопросы начнутся во время испытаний, — пошутил Клепанов.

— Я оговорился, доводка машины вообще нелегкое дело.

— Минутку, — Клепанов придвинул к себе чертежи. — Вам не кажется диаметр задних колес великоватым?

— Мы думали, Георгий Юрьевич. К сожалению, расчеты не позволяют. Зависит от веса и проходимости. Пришлось учесть и время года: машина должна работать осенью.

Все сгрудились вокруг чертежа. Селиванов тоже подошел сбоку и стал смотреть. Дербачев подвел итоги:

— Благодарю всех, товарищи. Недельки через две примерно мы вот с Георгием Юрьевичем, — он кивнул в сторону Клепанова, — снова к вам заглянем. Желаю успеха. (Стенографистка собирала исписанные листы.) Со всеми вопросами и затруднениями прошу ко мне. До свидания, товарищи. Всего хорошего.

Когда дверь за Селивановым закрылась и он, бледный и узколицый, бледнее обычного, прошел через приемную, забыв попрощаться с Варварой Семеновной, Дербачев подошел к окну и распахнул его, выпуская дым. Повернулся к ожидавшему Клепанову, хохотнул, кивая на дверь:

— Хитрец, не подготовился, на духи валит. Невест выбирать явился, что ли?

— Почешется хотя бы теперь, Николай Гаврилович?

— Почешется. Рассказывай, что у тебя там еще.

— Я с замом связался, с Корольковым. Ничего утешительного, к сожалению. В стадии решения, говорит… Надо отстоять машину, Николай Гаврилович.

— Думаешь?

— Жалко ведь. Труда сколько вложено.

Дербачев оторвался от блокнота, Клепанов отвел глаза. Под «машиной» надо было полагать кое-что другое.

— Не раскисай, Юрьевич. Возьми Селиванова, еще кого-нибудь, Полякова, что ли. Быстренько еще раз уточни сметы, заявки. Чертежи в порядке?

— Сделаем, Николай Гаврилович.

— Давай к четвертому, — Дербачев полистал календарь. — Раньше никак не успею.

— Сами полетите, Николай Гаврилович?

_ Угу, — Дербачев опять что-то размашисто писал в блокноте.

— Это дело! — обрадовался Клепанов. — Тряхнуть надо хорошенько. А мы тут постараемся. В отсутствие Дербачева жизнь шла своим ходом, в аппарате обкома чувствовалась некоторая растерянность. С Юлией Сергеевной, сдержанной и молчаливой, раскланивались многие торопливее обычного. Дербачева замещал второй секретарь Клепанов. С Борисовой он держался непринужденно и ровно, — когда хотел, он умел быть непробиваемо спокойным. Все с нетерпением ждали возвращения Дербачева.

Дербачев прилетел через две недели, сразу собрал имевшихся налицо членов бюро и поставил вопрос об отмене прежнего решения о Борисовой. Горизов отсутствовал, отсутствовало еще несколько человек — близился сенокос, проливные дожди грозили сорвать заготовку кормов, и многие из аппарата обкома разъехались по районам. Горячка с колхозами, отпуска, почти неделю льющие дожди — все как-то притупило, стушевало остроту момента, и Юлия Сергеевна была этому рада. Дербачев подошел к делу просто, почти буднично, тем самым сразу отняв возможность перешептываться и злословить, и Борисова — в который раз! — не могла не воздать ему должного. Ее насторожила легкость, с которой все началось и кончилось. Расходились, разговаривали у дверей, она все сидела. Спохватилась, встала, Дербачев подошел к ней:

— Вот так, Юлия Сергеевна. Работать нам придется вместе.

— Учту, Николай Гаврилович. — И другим, непринужденным тоном: — Я хотела поговорить по ряду вопросов. Не сейчас, более детально.

— Заходите, Юлия Сергеевна, всегда рад. — Дербачев наклонил бритую голову, прощаясь.

— Все хорошо, что хорошо кончается, — бросил Клепанов, выходя вслед за Борисовой.

Она оглянулась, засмеялась глазами:

— Кто старое помянет, тому глаз вон, Георгий Юрьевич.

— Я то же самое думаю, Юлия Сергеевна.

— Именно. Всегда говорила, вы человек осмотрительный, надежный.

— Уж каким мать родила, Юлия Сергеевна.

— Вы словно собой недовольны, Георгий Юрьевич, — подзадорила Борисова. — Давно ли?

— Всю жизнь. Покой нам только снится. — Он наклонился и шутливым шепотом сообщил — Даже страдаю, Юлия Сергеевна, какая-то неполноценность, что ли.

— Не сказала бы, глядя на вас. Такой цветущий вид…

— Увы, — развел Клепанов руками. — Способность к самопожертвованию тоже талант, с ним нужно родиться.

Прошла неделя, вторая, пошел второй месяц лета, начиналась косовица яровых, и не было дня без дождя. Дербачев ходил хмурый, кормов по области заготовили недостаточно, сводки, ежедневно поступавшие из района, утешали мало. Пятнадцать агитбригад разъехалось по области с концертами и лекциями. Дербачев, узнав, поморщился:

— Во сколько влетит!

— Николай Гаврилович…

— Я бы лучше купил десяток автомашин для колхозов. Ну, ну, не буду, Юлия Сергеевна. Давайте тряхните своих артистов. Только, чур, не халтурить.

— Было четыре отборочных тура. Состав жюри я утверждала лично, — подчеркнула Борисова.

— Зачем вы так, Юлия Сергеевна? Здесь же никого нет.

— Никогда не умела работать на зрителя.

— Будет вам, Юлия Сергеевна. Пошутил. Кстати, о зрителях и театре. Вчера звонил Юкельсон. Что там происходит? Опять у них драчка с Морягиным? Разберитесь, сезон на носу. Театр останется без худрука.

— Что он конкретно хотел от вас?

— Отказывается работать с Морягиным.

— Морягин талантливый режиссер, ищущий, Юкельсон, по-моему, старомоден, завидует.

— Не скажите, у него встречаются очень хорошие работы. Вот недавно «Царь Федор Иоаннович». Коломийцев меня поразил: кто бы мог ожидать — острокомедийный актер? Интересно, интересно, очень интересно.

— Спектакль интересный, конечно. Только Юкельсон слишком увлекся подробностями быта, перегрузил действие обрядовыми сценами. А Морягина упускать нельзя. Большая потеря будет для театра.

— Так примирите их. Что, в самом деле, они не поделили?

— Морягин капризен, знает себе цену. Требует другую квартиру — трехкомнатную, непременно в центре. Я разговаривала с Мошканцем, он обещает к новому году.

— А что, разве нужно мгновенно? Даже ищущему и талантливому?

— Морягин просто закусил удила. Хорошо, Николай Гаврилович, я поговорю с каждым из них.

— Пожалуйста, Юлия Сергеевна. Я завтра с утра уеду в область. Хочу посмотреть, что там, в колхозах. Клапанов привык, теперь без всяких остается.

— Счастливого пути, Николай Гаврилович. Дербачев молча кивнул.

Дед Силантий, резавший лозняк далеко за селом, в глубоком логу, набрал очередную вязку, выкарабкался наверх, где у него стояла ручная тележка, и присел отдохнуть. Солнце стояло невысоко, вокруг, насколько глаз хватало, по обе стороны лога тянулось поле пшеницы, начинавшей желтеть. Картину слегка портил лог, глубоко врезавшийся в пшеничное поле, с редким дубняком по склонам. «Хорошо бы его засыпать. Собраться всем колхозом и засыпать», — подумал дед Силантий. Он сидел на вязках прутьев, попыхивая цигаркой, и с тревогой посматривал на небо. Пока ясно, лишь на востоке начинало мутиться небо — вот уже целый месяц оттуда шли дожди, и в иных, особо густых местах пшеница начинала ложиться. Подступала жатва, и дожди сейчас ни к чему. Оно конечно, и корзинки, которые дед Силантий плел и продавал на рынке, давали свой доход, а все-таки душа у деда Силантия земляная, хозяйская, он больше думал о полегшей пшенице, чем о своих корзинках. Да и дороги совсем размалинило от проклятых дождей, стало трудно привозить прутья на себе черт знает из какой дали, и это тоже деду Силантию не нравилось. Он посидел, расчесывая корявыми пальцами лохматую сивую бороду, стал укладывать лозняк на тележку, затем из-за кустов сразу увидел забрызганную грязью легковую машину, загородившую путь к селу, невысокого, приземистого человека, разгуливавшего по пшенице. Второй, видать шофер, сидел в машине, лущил колосья и отправлял зерна в рот.

— Эй, эй, парень, — сказал дед Силантий. — Ну-ка, дай проехать.

Шофер покосился на его косматую бороду, смачно пожевал, сплюнул, отряхнул руки и ухмыльнулся:

— Отдохни, папаша. Сейчас уедем.

— Неколи мне ждать, сверни, тебе говорю. Шофер высунулся из кабины и позвал:

— Николай Гаврилович!

Дербачев оглянулся, пошел к машине, прокладывая по пшенице новый след, и дед Силантий не вытерпел.

— Ты, гражданин хороший, ты совесть имей, — сердито сказал он подходящему Дербачеву. — За нуждой мог бы и поближе, а то в самую середину забрался, совести у тебя нету. Што зазря топчешь?

— Здравствуй, папаша, — посмеиваясь, поздоровался Дербачев. — Хороша пшеничка, а? Не сердись, я ведь посмотреть.

— Смотреть можно и с краю, — резонно заметил дед Силантий, разглядывая незнакомого головастого человека и не зная, разозлиться еще раз и выговорить ему по-настоящему или промолчать.

— Чье поле? — спросил Дербачев, делая вид, что не замечает его неудовольствия, и дед Силантий почесал под бородой и степенно ответил:

— Нашенское. То есть «Зеленой Поляны» поле.

— Хороша!

— Ничего. Давно таких урожаев не было. Не припомнится. — Дед Силантий опять оглядел Дербачева и, решив, что он заслуживает, доверительно сообщил — Председатель у нас толковый. Свой, не привезенный, башка-мужик. На этом поле третий год травка должна была рость: клеверок, с десятины — десять пудов, а на трудодень — шиш с маком. Так он, председатель наш, — бац! — и пшеничкой. Триста пятьдесят десятин затурил сверх планов! Видал, што? Теперь с трудоднем будем, председатель у нас башка! А еще, кроме…

Дед Силантий осекся, поморгал, внимательно поглядел на Дербачева. Старый дурак, обругал он себя, стрекочет, как баба, с первым прохожим, а черт поймет, что он за человек? Дойдет до начальства — все с соломой заберут, ишь, скажут, обрадовались, понасеяли.

Дербачев ждал, и дед Силантий ясно это видел. Его подозрения усилились. Он совсем обозлился и делал вид, что поправляет, перетягивает веревку на тележке.

— Так что у вас кроме? — спросил Дербачев с явным нетерпением.

— Много будешь знать — скоро состаришься, — отрезал дед Силантий и, поднатужившись, сдвинул тележку с места, намереваясь объехать автомашину стороной.

Дядя Гриша в кабине усмехнулся, дал газ, проехал метров десять и опять оказался впереди.

Дед Силантий, побагровев от злости, поглядел на Дербачева.

— Это твой?

— Мой.

— Ты скажи ему, пусть не балует.

— Он ведь не нарочно. Поедем, придется вас обгонять. Дед Силантий опять поглядел на Дербачева и засмеялся, показывая редкие гнилые зубы.

— Ишь ты, — сказал он. — Твоя правда. Ну, трогай давай. Бывай здоров, мне ехать тоже пора, дожжик скоро будет.

— А не боитесь?

— Чего это? Дожжа? Ништо, нам за привычку.

— Я не о том, — Дербачев кивнул в сторону поля. — Вдруг сгниет?

— Не сгниет, мил человек. Было б што да за што. Управимся. Для себя, не на чужого дядю. — И дед Силантий опять прикусил язык и поморгал.

— Ладно, папаша. Вы не скажете, где сейчас может быть Лобов?

— Эт-то председатель? Кто его знает, где сейчас. Он у нас в конторе редко сидит. А вы откель его знаете?

— Знаю, — отозвался Дербачев, направляясь к машине. — Будьте здоровы.

— До свиданьичка, — сказал дед Силантий, окончательно уверенный, что дал большого маху.

Дербачев ездил по колхозам, и дожди продолжали лить. Бюро прогнозов обещало через неделю хорошую погоду, и надолго, но никто не верил. Дербачев знал: если сорвется уборочная, на него постараются навесить всех собак. Теперь он убедился, что совещание весной не прошло даром, почти все колхозы засеяли сверх плана много яровых, а такие ретивые, как Лобов, даже подпахали клевера, правда приносящие, по итогам прошлых лет, одни убытки. В колхозах ввиду затяжных дождей стали оборудовать крытые тока.

Делалось все, что нужно, но и Дербачев, и Клепанов, и председатель облисполкома Мошканец, и Юлия Сергеевна Борисова, и другие нервничали. Они чувствовали себя частями одной машины, которую завели, пустили, и машина пошла, и пошла, и пошла. Ее нельзя было остановить теперь даже при желании. И, несмотря на волнения, все шло своим ходом, солнце грело, дожди шли, хотя теперь реже — в погоде наметился, перелом; у Васи Солонцова, все дни пропадавшего на берегу Острицы, дважды облезала кожа.

Наконец дожди прекратились. Палило и день, и два, и неделю. В центре города от раскаленных мостовых, асфальта и крыш несло сухим зноем, каштаны в парках стояли с обвисшими мягкими листьями. В конце июля Солонцова взяла отпуск.

Раньше Дмитрий собирался отдыхать вместе с женой, позже пришлось переменить. Селиванов после возвращения Дербачева из Москвы словно белены объелся, требовал завершения работ над комбайном к сроку, камнем висел над ними, и они, вся группа, почти не выходили из цехов и мастерских. Дербачев привез разрешение из главка на продолжение работ. На заводе только и говорили о комбайне. Капица, руководитель группы, забыл о сне. Худой, в заношенном синем берете, заросший редкой рыжей щетиной, с воспаленными круглыми глазами, он как-то пожаловался Дмитрию, что по ночам совсем не спит, мучают кошмары, жена сердится и даже прогнала его спать на диван..

Капица сидел у стола и жадно курил.

— Слишком упрощенное решение, — упорствовал Дмитрий над схемой подающей трансмиссии.

Последние дни ему казалось, что именно здесь просчет, и масса должна подаваться в приемник уже достаточно рыхлой, и разрыхление должно происходить именно на трансмиссиях, а не в самом приемнике. Капица часто заглядывал к нему через плечо и посмеивался, скребя подбородок. Дмитрий злился.

— Ты же понимаешь! Мы не ракету делаем, кецало, а машину, она с землей будет дело иметь, не со звездами.

— Если удастся решить проблему рыхления до барабана…

— Вы только послушайте его — он сказал новость! Бьюсь который день, — фыркнул Капица и взял Полякова за пуговицу. — Нет, ты, кецало, скажи лучше: из чего я должен конвейер сочинить? Где у меня автоматика? Где обещанный цех? — Он подергал пуговицу, пробуя ее прочность. — В этой лавочке только кастрюли лудить, а не конвейер запускать. Серийный выпуск! Сметы опять в главке — фьють! — Капица щелкнул пальцами.

— Утрясется, Яков Клавдиевич. Для крестьянина эта машина — золото.

— Ты же понимаешь, золото! Пока она золотом станет, с тебя семь шкур сойдет. На моем веку — не один такой «гробокопатель». Я, кецало, одно время, — эге, какие штучки делал…

Капица недоговаривал, какие именно он делал «штучки», но все знали, что до «Сельхозмаша» он работал в военной промышленности, и «Осторецкий Сельхозмаш» иронически называл «местечковой синагогой», в которую он попал за грехи «для очищения души». Дмитрий любил Капицу, быстрого, деятельного человека, грустно и едко подтрунивавшего над всем на свете, включая себя и пышную усатую Раечку, с которой он прожил без малого двадцать лет и которой побаивался. Конструктор Капица блестящий, нечего говорить. Даже он, Поляков, со своим небольшим опытом, не мог не чувствовать, с каким изяществом и остроумием Капица решил в целом конструкцию комбайна, прозванного с его легкой руки «гробокопателем».

Теперь Дмитрий убежден: приемный барабан и подающая трансмиссия — самые слабые звенья в агрегате. И Капица над этим бьется, но и он, и Капица не могут предложить пока ничего лучшего. Полякову очень хотелось нащупать свое, оригинальное решение, чтобы было целесообразно, просто и эффективно и чтобы Капица удивленно округлил свои птичьи глаза и похвалил его. Ничего стоящего в голову не шло, вертелись какие-то пустяки, вроде треугольных, свободно укрепленных лопаточек по всей трансмиссии, и Дмитрий наконец со злостью встал и потянулся. Выдался денек…

Работа положительно не шла, и он, прежде чем идти домой, решил искупаться. Он ушел от городского пляжа подальше. На него сердито поглядывали одинокие рыбаки, рассевшиеся по всему берегу, и он подумал, что в черте города от людей все равно уйти не удастся, и, выбрав невысокий кустик, разделся. Лег, спрятал голову от солнца под куст, с наслаждением чувствуя кожей сухой, нагретый песок. Пахло остывающим зноем, водой — вода пахла приятно, не назойливо, словно размятая в пальцах зелень луговой травы. Он перевернулся на спину и увидел листочек, они кружились высоко над рекой. «К погоде», — подумал он, стряхивая ладонью песок с волосатой груди и живота. В этом году обещают осень почти без осадков. Если опять не наврут. Надо же, лето выдалось из рук вон, люди по солнцу стосковались, на пляже ступить негде. Урожаю, правда, дожди на руку, только бы осень сухую. Иначе комбайн начнет барахлить…

Опять комбайн. Ушел сюда, чтобы не думать, забыть. И, как назло, Кати нет. Пора уж ей возвращаться, что ей у старика так понравилось?

Одолевала дремота. Дмитрий не пытался с нею бороться: все равно дом пустой, его никто не ждет. Васи, конечно, еще нет — гоняет с мальчишками где-нибудь на улице. Без матери мальчишка совсем от рук отбился. Слепень, с желудь величиной, с налету твердо ударился и укусил Дмитрия за ногу; он пришлепнул его и выругался. Щедра природа, создает такую бесполезную тварь.

Почему-то вспомнился Малюгин, и Дмитрий сонно встряхнулся. Тоже может укусить исподтишка. Черт знает, человек в кои-то веки выбрался отдохнуть, а в голову гадости лезут.

Разгоняя дремоту, скомандовал себе: раз, два! — вскочил и бултыхнулся в воду. Рыбаки грозили с берега кулаками, он шутливо отругивался и все равно долго плавал, плескался и фыркал. Вылез на берег и опять лег на чистый песок: ему не хотелось возвращаться в пыльный, душный город.

В сумерках Дмитрий встретил приятелей, зашел с ними выпить по кружке пива в ближний павильон и засиделся.

На удивление, Вася был дома и спал. На столе стояла накрытая газетой еда: укутанный в теплый материнский платок борщ и чугунок с вареной картошкой. Аккуратно нарезанный хлеб успел подсохнуть. Ждал его мальчишка к ужину долго, так и лег ни с чем. На краю стола лежала записка: «Дядя Дима, в котелке раки вареные. Они вкусные. Ешьте». Дмитрий присел к столу, оторвал у рака шейку, очистил, пожевал и прошел в комнату. Вася спал поверх одеяла в одних трусах, поджав под себя худые мальчишеские ноги с грязными пятками и коленками. На одной из них свежая царапина. Дмитрий накрыл его простыней.

Утром, брызгаясь у рукомойника и отфыркиваясь, спросил:

— По-твоему, это раки? Сморчки. Я место знаю. Поедем к вечеру на Сожицу, я моторку возьму у Тимочкина.

— Моторку? — загорелся Вася и недоверчиво протянул: — Ну да… У вас работа ведь срочная.

— Отгул за два дня беру. Решено?

— Еще спрашиваете! Водки тоже купить?

— Нет, жарко. Купи лучше пива, хлебного квасу купи. Одним словом, еды на два дня.

— Ух, здорово! — сорвался Вася с места, хватая сумку.

— Подожди, подожди. Или у тебя свои деньги?

— Нет еще, скоро будут.

— Э-э, подожди! Откуда?

— Потом узнаете. Честные деньги. Мы договорились об одной работенке, я и Вовка Смирнов. Пока секрет.

— Ну идет!

Речушка Сожица, впадавшая в Острицу, обрывистая, светлая и тихая. Воды до пояса, Васе — до плеч. Километров за сорок от города они выбрали подходящее место — неподалеку стог сена, на другом берегу старый березовый лес, березы свесились до самой воды. От дождей Сожица располнела, хотя оставалась по-прежнему светла, и ветви берез полощутся в чистой теплой воде, и вечернее косое солнце еще довольно сильно припекает, и вокруг весело и безлюдно. Небо высокое, тоже светлое, в прибрежных кустах на лесистом берегу возятся птицы. Слышится голос малиновки, труженик дятел стучит о сухой сук, стремительная кукушка перелетает с березы на березу, покукует немножко, прислушается и — дальше.

— Дядя Дима! Сюда-а! Сколько здесь ямок — страх! Ай-яй-яй!

Вцепившись клешней в палец, на руке у Васи болтался старый черный рак. Вася визжал, не решаясь взяться за рака другой рукой. Торопясь, Дмитрий наткнулся на кочку на дне, плюхнулся в воду с головой, отфыркиваясь, поднимая вокруг тучи ила, добрался наконец до Васи, отломил клешню и бросил рака в мокрую, по-живому шевелящуюся полотняную сумку на груди. Разжал отломанную клешню, и Вася сунул руку в воду и, морщась, стал ею трясти.

— Ты их за спинки ловчись. Ничего, до свадьбы заживет.

Дмитрий шарил под обрывом: раков действительно было много. Они сердито шуршали в сумке, и Дмитрий время от времени выходил на берег и пересыпал их в закрытую корзину, выложенную изнутри влажным мхом.

После неудачи Вася действовал осторожнее, но скоро забыл и всякий раз, выхватывая из воды хлопавшего хвостом рака, кричал:

— Еще один. Сорок первый! Сорок второй! Ух ты, здоровый что ботинок! Посмотрите-ка, дядя Дима!

— Вижу, вижу. У меня ушел, негодяй, никак не найду. Подожди, подожди — вон он, кажется… Ага, есть! Полезай, дружок, вот так! У меня тридцать пятый.

Когда совсем стемнело, появились комары, Дмитрий с Васей обмылись на глубоком месте, поужинали. Дмитрий надергал сена из стога и устроил постель. Вася сидел, часто зевая, и глядел, как над Сожицей начинает белеть туман.

— Ложись, Васек, спи.

— Сейчас, еще немного хочу посидеть.

— Ну как хочешь. А я покурю.

— Дядя Дима, а ведь мы столько раков не съедим. Завтра мы тоже ловить будем?

— Будем. И ночевать еще будем.

— Куда мы их денем?

— Завтра по лесу походим, а корзину в воду — не пропадут. И квас тоже в воду — холоднее будет.

— Ага. Теперь мамка тоже спит.

— Конечно. Спи, ложись.

— Хорошо, если б мамка была с нами, — зевнул Вася, устраиваясь.

— Следующий раз ее возьмем обязательно.

— Куда ей! Она раков боится.

— Она нам уху варить будет. И раков.

Дмитрий затушил окурок, откинулся на спину. Ни о чем не хотелось думать.

— Дядя Дима… — неожиданно позвал Вася.

— Что? Тебе холодно?

— Нет, я о мамке…

— Что — о мамке?

— Знаете, дядя Дима, она часто плачет. Ей сказала соседка наша, тетка Манька… Из-за нее вас не хотели в партию принимать. Правда?

— Подожди, что еще за вздор! — Дмитрий сел, лицо мальчика белело под стогом, и Дмитрий придвинулся ближе. — Ты правду говоришь?

— Честное слово, правда! Мы с Колькой Малюгиным подрались до смерти, а мать его в школу ходила жаловаться. Мамку вызывали к директору. Она вам не велела говорить.

— Мы же друзья, Васек. Нельзя не говорить. Из-за чего у вас там скандал вышел?

— Он, дурак, говорил разное. Что мамка, мол, пятно в анкете коммуниста и еще другое. Я ему показал. Я ему всю вывеску разукрасил пятнами. И еще разукрашу, пусть не лезет. — Вася сел, и Поляков почувствовал, как весь он сжался в комок.

— И правильно. Мать нельзя в обиду давать. Правильно, Васек. А сейчас ложись, ложись. Вот так. Только почему ты мне ничего не сказал? Несправедливо, брат.

Вася что-то сонно пробормотал в ответ и через минуту уснул. Дмитрий накрыл его своим плащом, отошел от стога, сел на берегу, свесив ноги с обрыва, и закурил. Плохо, Катя ни звуком не обмолвилась, и он, занятый последнее время, ничего не заметил. Плохо, плохо, сказал он себе. И потом, она два года не отдыхала и с такой поспешностью согласилась съездить к деду Матвею в деревню, хотя всю зиму мечтала об их поездке в Приазовье, вспомнила тетку, которая там где-то жила и звала ее к себе каждое лето. Катя ни разу у нее не была и не видела моря.

Пора бы ей вернуться.

Дмитрий вспомнил вечер за расчетами и схемами, усталость, когда ничего не клеилось. Из кухни доносился ее голос, смех Васи. Они не давали сосредоточиться, и Дмитрия злила их беззаботность, оживленная болтовня, даже потрескивание дров в плите. Наконец он не выдержал и плотно прикрыл дверь. Катя, перепачканная мукой, в клетчатом фартуке и такой же косынке, туго стянувшей рыжеватые, отливавшие медью волосы, тотчас заглянула в дверь и позвала:

— Хватит, Митя. Иди к нам, мученик, лепить вареники. Вода закипела, а мы не успеваем.

— Не мешай, Катя. Не даете сосредоточиться. Скоро кончу.

И снова уткнулся в ватман. Он не заметил, как Солонцова молча притворила дверь, и на кухне стихло. Потом увлекся работой и забыл, и когда вышел, довольный, потирая руки, на кухню, уже стемнело, на столе лежали рядами аккуратные, успевшие затвердеть вареники. Она сидела в потемках, и Васи не было.

— Ужинать будем? — спросил он.

— Садись, сейчас. — Она поставила перед ним шипящую салом сковородку, сметану, миску с варениками.

— А ты, Катя?

— Мы с Васей поужинали. Посмотри, десятый час. Ешь.

— Хватит, хватит! Куда столько! Катя, — спросил он с полным ртом, — ты отчего бледная?

— Угорела немного от плиты. Ешь, пройдет.

Она занялась посудой и как-то незаметно вышла. И он опять не придал значения. В ту ночь она долго не спала и все вздыхала. Сейчас, сидя над рекой, Дмитрий ясно вспомнил. Он слышал сквозь сон и решил не отзываться, устал очень.

Он затушил папиросу и лег рядом с Васей. «Чепуха, — подумал он. — Она должна понимать. Я весь год работал как проклятый, не до сантиментов. Отдохнет и успокоится. Нельзя всякую чушь принимать к сердцу».

Во сне он разговаривал с женой, что-то ей доказывал, и потом они ловили раков и катались на лодке, и все было хорошо.

Лето в разгаре. На полях все гуще вставали скирды, стога на лугах успели слежаться и потемнеть, и тракторы уже запахивали жнивье. Молодые грачи, подражая старым, ходили по свежим бороздам и склевывали жирное червье. Только носы у молодых чернее, и они чаще их чистили.

Дербачев вернулся из поездки по области неожиданно, пропеченный солнцем, голодный и веселый. Следом за ним из машины, покрытой густым налетом пыли, вылезли Лобов, директор Зеленополянской МТС и председатель колхоза «Красные Зори» Потапов — мужик, в противоположность Лобову, упитанный, краснощекий здоровяк сорока с небольшим лет. Дербачев прихватил их с собой с намерением заинтересовать новой машиной, договориться об испытаниях в полевых условиях. Из ближайших колхозов только у этих двоих почти две трети свеклы и картофеля были высеяны машинным способом и годились

для испытания нового агрегата. И оба председателя, и директор МТС не совсем верили Дербачеву. Поехали, не решаясь отказаться. В дороге, во время обсуждения всяких дел и планов на будущее, было весело и непринужденно. Ступив за порог дербачевской квартиры во второй половине ночи, все они, кроме хозяина, сразу почувствовали неловкость и скованность. Осторожно ступая по натертому паркету, подошли к дивану и чинно расселись в ряд, сложив руки на коленях, не решаясь громко разговаривать и курить.

— Не позвонил, не написал, — с укоризной говорила тетя Глаша, бегая из кухни в столовую и обратно. — Где видано? Как снег на голову.

Она окинула сидевших на диване людей любопытным взглядом и опять скрылась на кухне, где уже горел керогаз и что-то жарилось.

— Что, грозная у меня хозяйка? Вот уборная, ванная, кто хочет умыться — прошу.

Гости почувствовали себя смелее, вернулись в столовую с примоченными волосами, повеселевшие, хотя всем хотелось не есть, а спать. Потапов, переглянувшись с директором МТС, пожал плечами, кивнул на Дербачева. Тот заметил и спросил:

— Вы чего?

— Да вот… С дороги бы…

— А-а! Ивановна, у тебя там…

— У нас есть, Николай Гаврилович. — Потапов тяжело, чуть косолапя, прошел в переднюю и вернулся с бутылкой.

— Когда это вы успели?

— Успели, Николай Гаврилович. Чего-чего, а это мы умеем.

Крепко подзакусив яичницей с колбасой и холодной вареной говядиной, они расположились на диванах в столовой в кабинете Дербачева и тотчас заснули. Дербачев осторожно прикрыл за собой дверь, вышел на кухню. Вымытая посуда блестела на полке. Тетя Глаша чистила керогаз.

— Чадит, проклятый, в починку два раза носила. И за что деньги только берут?

— Ложись, Ивановна, бросай к лешему.

— Скажешь тоже! — недовольно отозвалась тетя Глаша, не терпевшая вмешательства в свои дела. — Все лето почесть бездельничала, отлеживалась, отоспалась. Была бы с тобой жена, гляди, так бы не разъезжал. Дома и не видно.

Дербачев согласно кивнул и сел на табуретку.

— Покурю тут, Ивановна.

— Кури.

Глядя на нее, он задумался. Все ведь так. Лесозащитными полосами занимаемся, высотные здания строим, а газом население не обеспечим. Европа сплошь газифицирована еще после первой мировой войны. А у нас женщина день-деньской у печи толчется.

Он устал, был доволен своей поездкой и всем тем, что за это время увидел. Пусть он не имел права так долго заниматься одним делом, но он доволен. Он ощутил доверие со стороны десятков, сотен людей, его встречали дружелюбно. И он чувствовал себя не совсем ловко под их взглядами, точно в чем-то обманывал, обещал, не надеясь выполнить. Он вспомнил холодную густую окрошку у жены Лобова, разговор с маленьким конюхом, которого звали Петровичем, вспомнил пальцы Лобова, перекидывающие костяшки на счетах, и не мог понять, отчего ему было неловко.

Он заворочался на табуретке. Тетя Глаша, посматривавшая на него время от времени, неодобрительно поджала губы:

— То-то работа ваша проклятая. Ни днем тебе отдыха, ни ночью. Хоть бы сейчас думку свою бросил. Ступай, Гаврилыч, в ванную да в постель. Работа не щука, хвостом не вильнет, вглубь не уйдет!

— Сейчас, сейчас, вот докурю.

Тете Глаше давно хотелось расспросить Дербачева о жене, о сыне. После возвращения из Москвы он все в разъездах, и тетя Глаша никак не могла подступиться к щекотливому разговору, вертелась все вокруг да около, и сейчас, набравшись смелости, сказала:

— Домой-то заезжал в Москве или как?

— Заезжал, Ивановна.

— Живы-здоровы твои-то?

— Живут, что им сделается, — неохотно отозвался Дербачев, и тетя Глаша поняла, что большего из него не выжмешь.

— Неудачливый ты, посмотрю, — перетирая тарелки, сказала она неожиданно. — Годов порядочно, а счастья нету. Господи, бывают же люди счастливые! Вот мой знакомый сапожник — пьяница Терешкин — живет как сыр в масле. Попалась стоящая жена. Сейчас и пить перестал. Встречаю как-то, говорю: «Да ты вроде помолодел, Гришка!» — а он скалится: «И помолодел! А что? У меня супруженция, — жену он свою так, выдумает, черт! — супруженция, мол, огонь-баба, все в руках у нее горит, не хочешь — помолодеешь. Даже план стал выполнять. Сроду за мной такого не водилось. Вот как ваш брат на нашего действует!»

Тетя Глаша намолчалась за лето, и Дербачеву сейчас была дорога ее неторопливая воркотня, ее обстоятельный рассказ со всеми подробностями, она стала частью его одинокого холостяцкого дома. Так уж случилось. Две недели, прожитые в Москве, его окончательно убедили. Сын стал взрослым, студент, у него теперь своя жизнь, свои планы. Они встретились дружески, обещал приехать после практики на каникулы. А с женой все ясно, она прямо ему сказала в этот приезд, что при его теперешнем положении уезжать из Москвы и рисковать квартирой неразумно. И вообще пора ему сделать выводы, если хочет остаться с семьей. Сказано коротко, четко, без лишних сантиментов, как все, что она делала и говорила. Служба в Госплане выработала в ней эту безукоризненную точность.

Выводы сделаны, и давно. Все отболело и отпало, отсохшая ветка. Его мучило другое — неопределенность. Правда, ему удалось отстоять новую машину. А в остальном бесцельно проболтался в Москве. Две недели ожидания окончательно убедили его в том, что вопрос решался о нем. Слова жены относительно «его теперешнего положения» не случайны, слухи просочились и к ней. Его держали в полном неведении, вежливо и бесстрастно принимая все протесты. Самовольный приезд в Москву после категорической директивы относительно Борисовой даром не пройдет — ему дали понять достаточно твердо. О Борисовой с ним не стали и говорить, заявив, что вопрос этот дальнейшему обсуждению не подлежит. В весьма категорической форме ему предложили прекратить междоусобную возню и обратить самое серьезное внимание на предложение Борисовой относительно строительства межколхозных ГЭС на реке Острице. Предложение, несущее в себе несомненное рациональное зерно, открывающее перед областью широкие перспективы.

Он знал, чем она взяла — изысканием средств на местах. Хлестко, хотя и сомнительно. Вредно. Все то же. Слепота всегда шла рядом с преступлением. Строить ГЭС за счет колхозов — значит не давать на трудодень фактически ничего. К Сталину его так и не допустили. Ему пришлось зажать свое «я» в кулак, дело здесь было не в престиже. Нужно успеть хоть что-нибудь сделать. Формально ему предоставили право работать по-прежнему, само собой подразумевалось, что он учтет ошибки, все выправит сам. Нет, это не капитуляция. В конце концов, иметь такого оппонента, как Борисова, даже полезно, на ошибках учишься, из-за нее он чуть не завалил начатое дело. Теперь он постарается держать себя в руках. И в Москву он зря ринулся, и докладную записку на двадцати четырех страницах машинописи зря подал. Самое главное ему удалось сохранить: ему оставили руки развязанными. Он сам себя чуть не выбил из седла, и винить некого. Несмотря на перенесенное унижение, он пытался оправдать и оправдывал. Там действительно могло быть некогда, ходили слухи о сильном обострении болезни Сталина, и вполне вероятно, что он не мог принять.

Правда, в этих своих мыслях он ощущал ложь перед самим собою и старался не думать. «Дело, дело, — говорил он. — Прежде всего дело, а там будет видно: победителей не судят. Всему свой час, дойдет очередь и до ГЭС, а пока убедить эту упрямую особу Борисову. Она сама не знает, что творит. Неужели нужно доказывать, что мак хорош вместе с пирогом, а сам по себе мало что решает?»

Он поднял глаза. Перед ним, пухлые руки в бока, стояла тетя Глаша, показывая всем своим видом, что ему пора спать и уступать она не намерена.

— Иду, иду, — сказал Дербачев.

На подсобном участке «Сельхозмаша», на берегу Острицы, появилась странная, очень громоздкая с виду, асимметричная машина. Ее приволок один из заводских колесных тракторов. Агрегат остановился на краю картофельного поля. Вокруг машины засуетились люди. Платон Николаевич Дротов увидел их с другого конца поля, где несколько женщин копали картошку для заводской столовой.

— Добрый день, — поздоровался со всеми Платон Николаевич. — Что вы собираетесь делать?

— Принимай помощников, Платон Николаевич. Приехали урожай снимать.

— Как? Этим? — Платон Николаевич указал на машину.

— Этим, — подтвердил Поляков, не отрываясь от машины, облепленной со всех сторон инженерами и рабочими. — Не нравится?

— Ну шалишь! Потом рабочие с меня спросят, — возмутился Платон Николаевич. — Здесь не испытательный полигон. Артем Витальевич! — кинулся он к Селиванову; тот отмахнулся:

— Что тебе, Платон Николаевич? Потом, потом. Видишь, не до тебя. Сейчас из обкома приедут. Первая проба.

— Так ведь картошка…

— Цела будет твоя картошка. Эй, Яков Клавдиевич! — крикнул он Капице, перевесившемуся через край приемного барабана. — Что у тебя там?

— Один момент, — не сразу отозвался Капица в своем неизменном берете, простукивая приемник и ощупывая его чуть ли не носом, — он напоминал сейчас доктора, склонившегося над больным в момент кризиса. — Последняя проверочка. Сейчас, сейча-а-ас! — Он выпрямился и, блеснув глазами, негромко приказал: — Романкин, к штурвалу!

— Вам все глаза там запорошит, Яков Клавдиевич…

— Лишние разговоры отставить! Поляков, готовность?

— Готов.

— Начали.

Дмитрий включил скорость, кто-то забежал вперед, замахал руками. Он оглянулся и увидел две неизвестно когда подъехавшие машины, знакомых и незнакомых людей, Дербачева, вылезающего из машины, Степана Лобова.

Тот уже успел подойти и стоял, недоверчиво разглядывая поднятые сейчас в холостое положение подрезные ножи, они опускались во время уборки свеклы.

— Степан Иванович, здравствуй! — крикнул Дмитрий, и Лобов помахал ему, продолжая осматривать машину.

— Ну, что же ты, Поляков? — нетерпеливо сказал Капица сверху, делая вид, что не замечает прибывшее начальство.

Дмитрий тронул, направляя трактор на две крайние грядки, трактор пошел легко, потом сзади застучало, заскрежетало. Дмитрий почувствовал, что его вместе с трактором дернуло назад, он переключил скорость, и трактор пополз вперед, и сзади шумело, грохотало, двигалось, и Дмитрий не хотел оглядываться, боялся. Он не улавливал нужного, слаженного ритма в работе машины, и мысленно проверял снова все схемы и соединения комбайна, и пытался понять, отчего бы ему барахлить. Он повернул голову — за машиной тянулась туча пыли. Трактор пошел плавнее и легче, можно было прибавить скорость. Дмитрий переключил. Грохот и скрип сзади стал тише, затем скрип исчез, в грохотании появилось слаженное, ритмичное постукивание, и он еще добавил скорость, и услышал «ура-а!», и уже больше не стал оглядываться. Он остановился, когда Селиванов забежал вперед и поднял руки. Дмитрий никогда не видел директора таким возбужденным. Когда Поляков спрыгнул с трактора, все стояли вокруг Капицы, наперебой жали ему руки, — тот моргал мокрыми рыжими ресницами и испуганно озирался по сторонам, отбиваясь от наседавших рабочих, взявшихся его качать. Лобов и еще кто-то рылись в земле, искали оставшуюся картошку.

Дмитрий взобрался на агрегат, заглянул в бункер и спрыгнул, тоже бросился к Капице поздравлять. Тот же разговаривал с Дербачевым.

— Вес — три тонны, это немного, легко переключается с картофеля на свеклу и обратно. Нужны настоящие испытания, конечно. Хочу вас поставить в известность, Николай Гаврилович, такие машины при данном состоянии нашего завода мы выпускать серийно не можем. Нужна частичная реконструкция цехов.

Дербачев вытер вспотевший лоб.

— Жарко. Давайте подготовьте докладную записку поподробнее и приходите. Только не затягивайте. Подумайте и обоснуйте.

— Понял, Николай Гаврилович.

— Ну, поздравляю еще раз.

— Сглазите. Не поздравляйте окончательно.

— Нечего скромничать, Яков Клавдиевич.

— Я не скромничаю. Поляков, еще один круг! В темпе!

— Берешь на испытание? — спросил Дербачев Лобова. Степан тотчас кивнул. Потапов из «Красных Зорь» запротестовал:

— Пополам, Николай Гаврилович.

— Не жадничай, Володька, — усмехнулся Лобов. — По-соседски поделимся.

— Знаю, поделишься. Только попади тебе — хап и проглотишь. Сосед — знаю.

— Ладно, ладно, без фокусов. У вас есть еще дела в городе? — спросил их Дербачев.

— Я сразу домой, Николай Гаврилович.

— И я.

— Поговорите с заводскими. Договоритесь окончательно.

Поехал, до свидания.

На третий день после пробного испытания комбайна Дербачеву позвонил Селиванов.

— Что? — не сразу понял Дербачев. — Говорите громче, пожалуйста, что?

— Комиссия из министерства. Как снег на голову, без предупреждения. Ревизуют. Чушь, говорят, развели. Кто санкционировал? Категорическое приказание — работы прекратить.

— Кто возглавляет комиссию?

— Толстиков. Иван, Спиридонович по отчеству.

— К черту отчество. Хорошо. Ждите.

Дербачев положил трубку, сплюнул. Опять начинается… Принесло их некстати. Вот воронье! Как чувствуют.

День выдался трудный, в обкоме устали. Ближе к вечеру натянуло тучи, заморосил дождь. Первый дождь за последний месяц. Теплый, по-осеннему мелкий и тихий. Клепанов вернулся расстроенный.

— Пустая трата времени, Николай Гаврилович, — сказал он. — Этот дипломированный осел ничего не слушает. Бубнит об инструкциях, о предписании. Здесь не так просто. В его уверенности есть что-то нехорошее.

До конца дня с нужными людьми из министерства связаться не удалось, и у Дербачева разболелась голова. Идти в дождь не хотелось, он вызвал машину. Стемнело, когда он вышел на улицу, огляделся.

Мокрые тротуары, мостовые, стены, мокрые стекла фонарей выхватывали улицу из темноты кругами.

Фигура в черном от дождя плаще отделилась от стены, шагнула ему навстречу. Дербачев узнал Дмитрия.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович. Вы заняты были, не соединяли.

— Здравствуй, Поляков. Ну давай, что там у тебя? Завтра никак нельзя? — сказал Дербачев, поеживаясь, отыскивая глазами машину.

— Никак, Николай Гаврилович.

Дербачев сбоку взглянул в лицо Полякову, поднял воротник плаща.

— Давай пройдемся, голова у меня что-то… — Он кивком отпустил подъехавшего шофера.

— Лобов вчера арестован.

— Что? — Дербачев остановился. — Подожди, подожди. Давай по порядку.

— Арестован, Николай Гаврилович. Еще не знаете? Обыск. Все перевернули, искали что-то — четверо приезжало.

— Откуда тебе известно?

— Жена прибежала, Марфа, — всю ночь шла. Соседнего председателя, Потапова, из «Красных Зорь», тоже взяли.

Дербачев щелкнул зажигалкой, защищаясь от дождя, прикурил, — Дмитрию были видны его руки с широкими плоскими ногтями.

— Где она сейчас?

— У меня. Не знаю, может, уснула. Тридцать километров по такой грязи — хотела к пасынку еще идти, к сыну Лобова, он здесь в ветеринарном учится. Отговорил до утра. Что все-таки происходит, Николай Гаврилович? Я же знаю Лобова…

— Я тоже его знаю, Поляков.

Дербачев засунул руки в карманы плаща. Глаза успели привыкнуть к темноте, лужи под ногами черно отсвечивали. На этом месте несколько веков назад стоял дремучий лес. А в Острице, с зажатыми в зубах камышинами, таились славянские воины. На Вознесенском холме при установке памятника Неизвестному обнаружены остатки их поселения.

Все ползло из-под ног, и не за что зацепиться. Его вроде бы и не тронули — хитро завинчено. А ведь уборка не ждет. Горизову хлеба, конечно, хватит. Ему о поставках заботиться нечего. Только кричим о бдительности. Но этих людей он знает, тут он не уступит, черта с два.

Дербачев перекусил мундштук папиросы, выплюнул. Да, интересно, сколько они могли просидеть с камышинами под водой?

— Николай Гаврилович, — услышал он настойчивый голос Дмитрия и через силу разжал зубы:

— Возвращайся домой. Разбираться будем.

— Что ей сказать, Лобовой?

— Что бы ты ни сказал, ей не станет спокойнее. Пусть ждет.

— Вы серьезно?

— Вполне. Уговори ее вернуться домой. Пусть никуда здесь не ходит. Так лучше.

— Николай Гаврилович…

— Ты меня слышишь, Поляков? Я знаю, что говорю. Иди. Будет нужно — найду тебя.

— Да, конечно.

— Поляков! — окликнул Дербачев, когда тот пошел, и Дмитрий вернулся. — Слушай, Дмитрий, веди себя спокойно, понял? Работай. Ты меня понял?

— Стараюсь.

— Силы нужно беречь.

Дмитрий пожал протянутую холодную руку и молча зашагал — в промокших ботинках чавкала вода.

Дербачев вернулся в обком, не раздеваясь, взял телефонную трубку. Набрал номер.

— Это — Дербачев. Мне генерала Горизова. Дежурный? Простите, не расслышал. Особое задание? Дней десять — пятнадцать? Так. Попрошу разыскать полковника Иванюхина и передать ему. Прошу срочно зайти в обком. Да, срочно, срочно.

Дербачев положил трубку. Он уже во всем видел тайный, скрытый смысл. И в аресте коммунистов — председателей колхозов — без его ведома, и в отсутствии Гори-зова, и в тоне дежурного, который, как показалось Дербачеву, отвечал заученными фразами.

Иванихин явился через полчаса — в хорошем штатском сером костюме, выбритый, с большим кожаным портфелем, раздутым от бумаг.

— Разрешите? — спросил он, внося портфель с медными застежками раньше себя. — Приветствую, Николай Гаврилович. Прибыл.

— Садитесь, Иванихин. Вы не сможете объяснить, где Горизов?

— Пути начальства неисповедимы, — улыбнулся полковник, устраивая портфель на коленях. — Генерал Горизов на особом задании. Мне поручено информировать вас. За время вашего отсутствия вскрыто большое дело. — Полковник оглянулся. — Нас никто не может здесь слышать?

Дербачев закурил, придвинул папиросы полковнику. Иванихин поморщился, жалостно вздохнул:

— Никак нет — бросил месяц тому назад. Знаете ли, желудок.

— Болит? — поинтересовался Дербачев, с видимым наслаждением попыхивая дымом.

— Эскулапы признали язву. — Иванихин опять поморщился, неожиданно весело поинтересовался — С фильтром курите, Николай Гаврилович?

— Нет, обычные.

— И зря, Николай Гаврилович. Настоятельно рекомендую.

— Учту, спасибо. А теперь скажите, полковник, на каком основании, да еще в разгар осенних работ, вы арестовываете председателей без ведома обкома? Горизов в самом деле в отъезде?

— Так точно, уехал в район, три дня тому назад в Белковом был. С тех пор сведений не имею.

— «Не имею»! Черт знает что! — Дербачев дал волю сдерживаемому гневу. — Арестованы Лобов, Потапов — председатели лучших в области колхозов.

— Дело серьезнее, чем вы думаете, Николай Гаврилович. Вас не хотели отвлекать от уборочной кампании, хотели поставить в известность, когда картина прояснится совершенно.

— А конкретнее?

— Если вы располагаете временем, я обстоятельно доложу. — Иванихин отставил локоть и взглянул на часы. — На это потребуется час.

— Говорите.

Дербачев слушал, пытаясь вникнуть в недосказанное. Внутренним безошибочным чутьем угадывал, что все происходящее имеет прямое отношение к нему. Точнее, направлено против него. Он не верил, что Горизова нет в Осторецке, не верил ни одному слову полковника. Лобов, Потапов — саботажники? Подрыв колхозного строя — чепуха абсолютная. Так. Докладная в райком партии Борисовой о неблагополучном положении в колхозе «Зеленая Поляна» шестилетней давности, донесение участкового о «повешенной картошке», издевательской надписи над нею и нежелание Лобова вести расследование, отказ назвать имена виновных, акт на падеж коровы — забили на питание косарей — просто смехотворные улики. Донесение о вырубке приусадебного сада Матвеем Прутовым — дискредитация распоряжения советской власти, демонстрация протеста — это посущественней. Нарушение севооборота, скрытие поголовья? Незаконная выдача хлеба на трудодни? Так, так… Что еще? Все? В ответ на его требование представить самые достоверные, самые убедительные улики?

Дербачев сердито спросил:

— И вы верите?

— Нам нельзя, Николай Гаврилович, верить или не верить. Я обязан следовать фактам…

— Вы считаете факты достаточными?

— Мы — меч в руках государства, партии. Вы знаете, Николай Гаврилович, чьи это слова, — закончил свою мысль Иванихин и сильнее придавил к себе портфель.

— Оставьте в покое Дзержинского, Иванихин. В чем вы хотите убедить? Арестованные вами — коммунисты. Я вынужден назначить партийное расследование. Комитет партии отвечает за каждого своего коммуниста.

Раздался телефонный звонок.

— Дербачев. Выполнила годовой план? Поздравляю. Областной комитет поздравляет коллектив швейной фабрики. Завтра на митинге? Буду. Это большое событие, большая победа. Спасибо.

Иванихин не счел нужным нарушать молчание, слышно было, как шелестит по стеклу дождь.

— Да, за каждого коммуниста, — повторил Дербачев, точно забыв о присутствии в кабинете другого человека.

— Разве у вас, Николай Гаврилович, — осторожно начал Иванихин, — есть основание не доверять нашим сведениям?

— О своих основаниях и своих действиях я доложу членам бюро обкома, в свой час. Вас я попрошу заниматься своими непосредственными обязанностями. Попрошу довести до сведения генерала Горизова, что с завтрашнего дня начнет работу партийная комиссия. Иванихин щелкнул замком, вытянулся.

— Слушаюсь. Вы ставите меня в трудное положение, у меня строжайшие инструкции. Никто, кроме наших следователей, не может видеть арестованных, пока идет следствие.

Опять зазвенел телефон, и Николай Гаврилович взял трубку:

— Да, Дербачев. Что?

Николай Гаврилович все крепче прижимал трубку к уху, стиснул зубы. «Значит, теперь Капица… Что они этому-то могут приклепать? Формализм, чуждую идеологию, низкопоклонство перед Западом?»

Голос Селиванова бесцветен, бесстрастен.

Что еще? Изъяты чертежи? Машину приказано…

— Ни в коем случае! — негромко, раздельно сказал Дербачев. — Да, я отвечаю. Завтра получите письменное указание.

Николай Гаврилович еще продолжал прижимать трубку к уху, хотя голос Селиванова давно умолк. Что это? Или он ничего не понимает, или…

Он положил трубку, помедлил. Что ему может объяснить этот полковник? Зря вызвал.

Николай Гаврилович тяжело повернулся, и под его взглядом Иванихин встал.

— Вы были на фронте? — неожиданно спросил Дербачев.

— Так точно. В Ленинграде, всю блокаду, Николай Гаврилович.

— Мне пришлось побывать на Брянщине в сорок втором. Тогда дела велись чаще всего без следствия. В глаза приговоренных мы смотрели прямо, имели право смотреть прямо. Вы меня понимаете?

Иванихин стоял перед ним серьезный, молчаливый, неловко прижав тяжелый портфель к боку. — Идите, Иванихин.

— Слушаюсь.

Дербачеву становилось ясно, что дело опаснее, важнее и шире, чем он думал до сих пор, и дана санкция свыше — своей властью Горизов бы не решился так широко действовать. А город продолжал жить, заводы дымили, кинотеатры были полны, и Мария Петровна Дротова каждое воскресенье носила к памятнику на Центральной площади цветы, — к ней давно привыкли постовые милиционеры и мальчишки. Дни бежали в лихорадочном напряжении. Николай Гаврилович похудел, щеки ввалились, нос еще увеличился, и теперь стал особенно заметен его большой, неправильной формы голый череп. Аппетит у него совсем пропал, он не отвечал на поклоны и однажды прошел мимо Юлии Сергеевны, словно мимо стены. Та не удивилась, не обиделась, молча посторонилась.

У Дербачева зрело решение. Его первые попытки вмешаться наткнулись на упорное, глухое сопротивление. Но он уже не мог и не хотел отступать. В свое время он решился, и это не было самопожертвованием или самоотречением. Он пойдет своим путем, он убежден в его правильности. Иначе нельзя жить, иначе просто не стоит жить. Только бы зацепить неуловимую ниточку — Горизова, а дальше он отлично знает, что делать, тут его не надо учить. Он ждал комиссию из ЦК, сам потребовал прислать, обещали. В одном он бессилен — в отсутствие Горизова ничего нельзя сделать для арестованных.

Горизов позвонил сам.

— Только что вернулся, — сказал он, — и сразу за телефон. Устал чертовски. Понимаю ваше беспокойство, Николай Гаврилович. Слышал, на завтра вы назначили бюро по этому вопросу?

— Вы удивлены? — Дербачев говорил спокойно, перед ним лежала «Правда», отчеркнутая кое-где красным карандашом.

— Торопитесь, Николай Гаврилович, — услышал Дербачев дружелюбно-доверительное, типичное горизовское. — Мне хочется вас предостеречь, Николай Гаврилович. Это выше наших с вами личных интересов, вы должны понять.

— Что именно?

— Необходимость крутых мер вызвана чрезвычайными обстоятельствами. Не было времени поставить обком в известность.

— Всякие меры должны быть разумными. Вами утрачено именно чувство меры, генерал.

— Значит, бюро? — помолчав, спросил Горизов.

— Я прошу вас быть непременно, — сказал Дербачев, положил трубку и стал задумчиво постукивать по столу пальцами. Затем позвонил и сказал секретарше: — Пригласите ко мне Клепанова и Мошканца.

У Борисовой четкий, красивый профиль, спокойные на зеленом сукне, уверенные руки с неярким маникюром. Разговаривали тихо, вполголоса. Дербачев не слышал отдельных слов. Когда он на ком-нибудь задерживал взгляд, то это вызывало ответную реакцию беспокойства, он всякий раз недовольно отворачивался. Горизов запаздывал, и Николай Гаврилович начинал думать, что тот опять собирается увильнуть. Взглянув на часы, Дербачев решил ждать еще пять минут и начинать без Горизова.

Дербачев лишь с виду спокоен и невозмутим. Пока за ним последнее слово. Очень хорошо, что он решил созвать бюро. Дело даже не в самих арестованных. Все ссылки Горизова на чрезвычайные обстоятельства безосновательны. Запугивает. Явно перехватил и теперь ссылается на верха или просто боится. Если прав, то почему виляет, уходит от объяснений? Человек, уверенный в своей правоте, не будет уходить от ответа. Во все другое мог поверить Дербачев, только не в это. Людей можно заставить страдать, воевать, ненавидеть, и, однако, они не могут жить без веры. Одного человека можно сделать зверем, с народом этого не сделаешь, в нем живуча, неистребима способность творить, а с нею надежда на лучшее, и только глупец не может понять этого. Дербачев вспомнил конюха Петровича и его усмешку. Конюх смотрел, как он, Дербачев, очищал свои сапоги от навоза. А как Лобов тогда, в машине, загибал пальцы на своей единственной руке и подсчитывал будущий трудодень, если свекла уродит и удастся достать нужное количество машин. Как их оставить, теперь никуда не денешься. Хочешь не хочешь — иди до конца, бейся до последнего. Иногда его охватывало желание уехать куда глаза глядят, где его никто не знает и ничего от него не требует, не ждет. Дербачев одергивал себя. Это уже страх. Ему только поддайся. В нем не признаются, его стараются объяснить беспокойством за начатое дело. На первый взгляд ничего не меняется. Только с людьми начинают говорить, как бы ощупывая слова. И не спать ночами.

— Здравствуйте, товарищи.

Услышав спокойный, уверенный голос, Юлия Сергеевна вся подобралась.

— Заставляете себя ждать, Павел Иннокентьевич.

— Прошу извинить, Николай Гаврилович, подвернулось неожиданное дело, — сказал Горизов, показывая конверт и направляясь к столу. — Сами понимаете, мне нужно было подготовиться. — Он остановился возле Дербачева и протянул ему запечатанный конверт.

Дербачев сразу увидел — из ЦК и увидел, как напряглись и замерли на сукне руки сидящей напротив Борисовой. «Знает», — подумал Дербачев, вскрывая конверт и пробегая скупые, лаконичные строки на белой плотной бумаге. Прочел — не поверил, снова прочел. «Ну и черт с вами, — как о чем-то постороннем, даже без злости подумал Дербачев с внезапной усталостью. — Черт с вами. Я сделал что мог и не жалею».

Рядом Горизов, обращаясь ко всем, отчетливо отделяя слова, говорил:

— Мне, как члену бюро, поручено довести до вашего сведения, товарищи, о приезде в самом скором времени в Осторецк комиссии из ЦК.

Он назвал фамилию председателя комиссии, подчеркивая тем самым всю важность и значительность этой комиссии; оглядел всех присутствующих и увидел, как Дербачев опустил бумагу на стол и тоже обвел глазами лица сидящих в кабинете — хмурое Клепанова, и одутловатое, сейчас совершенно багровое председателя облисполкома Парфена Ивановича Мошканца, и странно напрягшееся, неподвижное, без кровинки, Юлии Сергеевны.

— Нам следует подготовиться к приезду комиссии, принципиально поговорить о всех наших делах, — опять заговорил Горизов. — И я, и другие товарищи не раз убеждали Николая Гавриловича, что действует он опрометчиво, необдуманно. Теперь нам всем неприятно… но дело не в нас, товарищи, а в интересах партии… На мой взгляд, лучше всего поручить возглавить подготовку к приезду комиссии — то есть доклад, выводы и так далее — члену бюро обкома Юлии Сергеевне Борисовой — товарищу наиболее трезвому и — все мы знаем — наиболее принципиальному.

Дербачев сидел, невидяще глядя перед собой; если для других все это было полной неожиданностью и, наверное, никто за этим большим столом еще не знал, что произошло и что будет дальше, то ему все уже было ясно. Он и Горизова не слушал — ему не хотелось слушать, и он думал лишь об одном, чтобы уйти спокойно — не показать растерянности. Может быть, именно сейчас он впервые так ясно понял, как он прав, хотя это был и конец… Будто парализованный на время, он, сидя совершенно неподвижно, лишь выигрывал минуты, секунды — только для себя, чтобы опомниться; и в то же время в нем шла лихорадочная, мучительная работа: он искал, где допущена им ошибка и когда он переступил черту разумности. Искал и не мог найти.

Он повернул голову — была какая-то особая тишина. На него пристально смотрел Горизов.

— Простите, что?

— Я говорю, зачитайте для большей ясности письмо ЦК, Николай Гаврилович, — повторил Горизов.

— Зачитайте сами, Павел Иннокентьевич, — с неприятно ощутимым для всех каменным спокойствием отозвался Дербачев. — Прошу вас, садитесь и начинайте. Мне придется на время выйти.

— Вам предстоит вместе с Борисовой большая работа по докладу, Николай Гаврилович.

— Как член бюро Юлия Сергеевна в курсе всех дел. Если возникнут вопросы — к вашим услугам.

Ему никто не ответил. Лишь Мошканец, когда он проходил мимо, встал со своего места и, потоптавшись, снова сел. Горизов проводил Дербачева долгим взглядом, словно хотел приказать остаться, и вовремя сдержался.

К декабрю в Осторецкой области все успокоилось.

Дербачеву пришлось освободить квартиру — предложили.

У тети Глаши — ветхий, осевший одним углом домик в Прихолмском районе. До поры до времени он стоял с заколоченными наглухо ставнями, тетя Глаша наведывалась в свой угол обмести паутину, откопать снег от двери и перекинуться новостями с соседками. Продать домик она не решилась, и сейчас он пригодился.

Вытащить гвозди и распахнуть ставни оказалось делом недолгим. Тетя Глаша промыла грязные стекла и сказала Дербачеву:

— Перебирайся ко мне, Гаврилыч, милости прошу. Не очень тужи, все на земле меняется, переменится и с тобой, даст бог. Да и привыкла я к тебе. Пусть они живут себе, два куска в рот все одно не положат. Они живут, и мы проживем не хуже.

Она и сама толком не знала, кого имела в виду под этим «они», и растрогала, обрадовала его, сказав «мы», причислив его к себе, а не к «тем», и он, не долго думая, согласился. Ведь и в Москву, к семье, он не мог вернуться: в предписании ясно значилось: «С выездом из Осторецка воздержаться».

Ему больше других известно, что это значило. Он перестал писать родным и знакомым, письма все равно просматривались, а лгать ему не хотелось.

Марфа Лобова окольными путями прослышала, что мужиков будут на днях отправлять по этапу, и долго стояла у ворот городской тюрьмы; принесла на дорогу харчей да пару белья, думала умолить. Усатый дежурный вышел, переспросил:

— Лобов Степан? Однорукий, говоришь? Не. К начальству надо, в пятницу приходи.

— Да как же в пятницу? Угонят небось. Родимый, помоги.

— Не проси, порядок такой. Рад бы, да нельзя.

— Как же мне теперь?

Усатый дежурный закашлялся, потрогал желтым от табака пальцем прокуренный ус. Марфа поглядела на него не то с насмешливой жалостью, не то с осуждением.

Вернулась Марфа ни с чем и на вопрос деда Матвея устало и безразлично ответила:

— Добилась я до другого. Говорят, самый главный в городе, Мошканец фамилия, щеки бурые, отвисли. Я ему говорю, а он, хитрый, закрыл глаза, слушает. С тем и ушла. Завтра пораньше встану, опять побегу небось.

Снег выпал на Михайлов день, сразу привалил землю на полметра.

Мужики, оглядываясь, толковали о своем исчезнувшем председателе, матерились и топтали свежий снег разношенными сапогами и валенками.

Генерал Горизов поднял покрасневшие от бессонницы глаза на дежурного:

— Давайте, Васин.

— Женщина одна, товарищ генерал. Со вчерашнего вечера сидит, извела всех. Неделю ходит. «Я, говорит, за товарища Горизова голосовала, не имеет он права меня не принять».

— По какому делу?

— Муж арестован.

— Фамилия?

— Лобов.

— Она тоже Лобова?

— Лобова Марфа Андреевна. Доярка. Тридцать восемь лет.

— Ладно, давайте.

— Слушаюсь, товарищ генерал.

Дежурный вышел, и Горизов потер воспаленные веки. Он очень устал за день, и больше всего ему хотелось сейчас сытно поужинать и лечь спать. Он приветливо встретил и усадил в кресло озлобленную, решившуюся на все женщину — сразу увидел наметанным глазом — и долго, терпеливо слушал ее рассказ.

— Хорошо, — сказал он наконец. — Я все понял. Постараюсь во всем разобраться и помочь.

Она не верила. Она слишком много ходила, просила, молила и никому больше не верила.

Горизов снял трубку и приказал назавтра доставить ему личное дело арестованного Лобова.

— Да, да, — говорил он неторопливо и веско в трубку, — с этим делом я сам хочу ознакомиться, со всеми обстоятельствами — лично. Следствие не закончено? Тем лучше. До моего ознакомления приостановить. Я сам разберусь, чем тут можно помочь, — речь идет ведь о человеке. Мы много лет знаем его как честного коммуниста, фронтовика, кавалера орденов. — Горизов улыбнулся глазами кивавшей Марфе — за столько недель она услышала доброе слово о своем Степане. Не перевелись еще хорошие люди на свете. — Здесь особый подход нужен. Прошу лично проследить… — Горизов положил трубку. — Ну вот, Марфа Андреевна. Дело проясняется. Иногда невинные люди страдают из-за хищников покрупнее. Вы сами рассказывали. Верил ваш Степан Дербачеву и наделал из-за него ошибок. А Дербачев на днях отстранен от руководства и понесет наказание по всей строгости. Ваш муж, возможно, случайная жертва, невинная душа. Идите домой, Марфа Андреевна, и успокойтесь. Мы во всем разберемся, беззакония не допустим. Доверьтесь мне. Везде у нас своя, советская власть, зря вы так.

— Спасибо, спасибо вам, — только и могла выдавить Марфа сквозь душившие ее слезы, — спасибо, спасибо, спасибо небось.

— Отвезите Марфу Андреевну до самого дома, в Зеленую Поляну, так, кажется? Ночь на дворе, — приказал Горизов вошедшему по звонку дежурному и проводил Лобову до дверей, прощаясь с ней за руку.

Вернувшись к столу, он подвинул к себе молчащий, отключенный аппарат, привычным движением включил его в сеть и соединился с бюро пропусков:

— Горизов говорит. Для Лобовой Марфы Андреевны я всегда в отъезде.

Под самый Новый год лопнула центральная водяная магистраль, и половина города осталась без воды. Юлия Сергеевна лично выезжала на место происшествия. Из-под взорванной силой напряжения земли выхлестывал мутный, широкий водяной вал, и мальчишки взвизгивали, подталкивая друг друга к воде, мешая рабочим.

На святки в Понежской дубраве выли волки, и ночи стояли сухие и звонкие от жестоких морозов, в избенке потрескивали, шевелились стены. Дед Матвей лежал на печи, спал и не спал, и ему вспомнилось полузабытое и далекое. Бабка Волчиха молодой вдовой, гулкие партизанские ночевки. Степан в то время на фронте был.

«Надо Митьке письмо написать или самому съездить, — подумал старик. — Вот ужо собираюсь, никак не соберусь. Меду им отвезти да сала».

Дед Матвей, кряхтя, слезает с печи, натягивает подшитые валенки, полушубок и выходит на мороз. Тонкий, далекий, подлунный, тягостно-длинный звук висит над селом. Крепнут в нем, дрожат, усиливаются басовитые, грозящие ноты и обрываются.

В Понежской дубраве воют волки, и дед Матвей качает головой и старательно мочится под угол своей избы. Мороз хватает на ходу.

Святки.

— Юленька, отдохнуть тебе надо. Ты как солдат на передовой, вздрагиваешь от каждого шороха.

— Трудно, мама. Точно в развороченном муравейнике, иногда хочется бросить все. Даже не представляла раньше, что за работа.

— Зря ты, Юля, согласилась — не женское дело. Вот Николай Гаврилович — мужчина, ума палата, и тот не сносил головы.

— Дербачев, мама, слишком прямой человек. Он не умеет гнуться…

— А ты научилась?

— Он перестал верить в разумность происходящего. Все ему не нравилось. Затеял какие-то эксперименты с колхозами. Ведь так недолго все и развалить. Хотел наскоком, сразу, — слегка покраснев и точно не замечая вопроса, закончила Юлия Сергеевна.

— А ты, доченька, веришь?

— Ненужный вопрос, мама. Вредный вопрос. «Веришь»… Ты понимаешь, о чем ты говоришь? Ты же член партии. Мы не кричим «караул!», мы трудимся. О наградах не думаем.

— Муравей тоже трудится, Юленька. Замуж тебе надо, родить надо. Вот женское счастье. И не разговаривай со мной так. Я тебе не инструктор, я тебе мать.

Летят самолеты. Сидят в них пилоты И с неба на землю глядят… — Глядят, глядят, глядят. Летят самолеты, Сидят в них пилоты… — Пилоты, пилоты, пилоты…

— Что ты учишь, Вася?

— Стихи к школьному утреннику.

— Вот мура, Вася. Зачем ты учишь эту муру?

— Я?

— Ты лучше выучи вот это:

Колокольчики мои, Цветики степные, Что глядите на меня, Темно-голубые?

— Митя, перестань, чему ты его учишь? Двойку схватит, да еще в школу вызовут. Сам пойдешь.

— И пойду. Лучше двойку, чем мозги чепухой забивать. Это же чепуха. Явная бессмыслица.

Ночь над городом. Редкие огни.

— Митя, ты не спишь?

— Не могу. Что же это творится?

— Что тебе сказали в МГБ?

— «Не лезьте не в свое дело». Что они могут сказать…

— Успокойся, Митя.

— «Успокойся»… Капица, чертежи… Два года адской работы. «Успокойся»…

— Митя, не надо. И правда, разберутся…

— Нет, наше, наше! Слышишь, наше это дело! Над городом темно и тихо.

— Дать папиросу?

— Дай.

— Спички куда-то запропастились… Сейчас я схожу.

У Степана Лобова загноился обрубок правой руки. Колеса товарняка отмахали пятую тысячу километров. «Пятнадцать! Пятнадцать! Пятнадцать!» — слышалось Лобову в их стуке.

В шестидесяти километрах от Зеленой Поляны, вверх по Острице, заваленной снегами, над большой естественной впадиной, поросшей лесом, тишина. Это были дремучие леса, неприступное убежище осторецких партизан в годы войны.

На одном из высоких холмов стояло несколько человек. Юлия Сергеевна в меховой куртке, мехом внутрь, в брюках и теплых сапогах; щурясь, она надела защитные очки, отошла от других в сторону. Здесь было мало снега, сдувало. Инженеры-проектировщики, с ними Клепанов, еще не привыкшие к тишине, громче, чем нужно, разговаривали. Юлия Сергеевна, с быстро разгоревшимися от мороза и свежего воздуха щеками, осматривала местность. Самой природой здесь намечено быть плотине и гидроэлектростанции. Почти готовое водохранилище — только свести лес и слегка почистить. Ах, Николай Гаврилович, Николай Гаврилович! Да мы тут такое наворотим, недаром в Москве сразу заинтересовались и одобрили эту идею. Недовольные будут, народ в основном поймет, стоит лишь как следует разъяснить. Увидите, здесь через год загромыхает, а некоторые подготовительные работы уже сейчас нужно начинать. Колхозы выделят людей, инженеры давно здесь ползают — инициатива поддержана Москвой, и это хороший козырь в ее руках. Умный ты человек, товарищ Дербачев, а главного не понял. Идти вперед, не распускать нюни, народ — он народ, он еще нас с вами, Николай Гаврилович, поучит выдержке. А к труду ему не привыкать. Нужно — и сделаем. Только б с проектом не задержали.

К ней подошел Клепанов:

— Мы не спустимся вниз, Юлия Сергеевна? Видите, там палатки?

— Конечно, конечно, — отозвалась Юлия Сергеевна легко и свободно. — Давайте немного постоим. Хорошо здесь, просторно.

Клепанов кашлянул.

У нее уголки губ приподнялись, она радостно вдохнула сухой чистый воздух и первой пошла с холма, пробивая дорогу в снегу. Чем дальше, тем снегу становилось больше, но она все шла и шла: в ее теплые сапоги с затянутыми голенищами снег не попадал. Она остановилась неожиданно, подождала Клепанова.

— Георгий Юрьевич, здесь будет много народу. Нужно продумать вопросы питания, снабжения, жилья. Стройка есть стройка, сложностей не избежать. А теперь идемте вперед, лыжи надо было захватить.

Новый председатель «Зеленой Поляны», нервный, мнительный городской человек по фамилии Тахинин Анатолий Ефимович, каждое утро строчит приказы и штрафует баб за опоздание на работу. Те отмахиваются:

— Пусть тешится, все одно получать на трудодень нечего.

У Дербачева серое, как у чахоточного, лицо. Хорошо ему только с соседским мальчонкой — трехлетним Ваней. Оставшись без работы, тетя Глаша взялась нянчить сынишку соседки, та работала в больнице и часто дежурила по ночам. Иногда Дербачев укладывал мальчика спать.

Тот сразу же взял командный тон. Он бесцеремонно забирался к Дербачеву в кровать и требовал:

— Давай играть!

— Хорошо. А как?

— Ты будешь Волк, а я — Красная Шапочка.

— Ишь ты. Тогда я тебя уже съел.

— Съел? А где я теперь?

— Тебя больше нету, Ваня.

— Нету? А кто рядом с тобой лежит?

— Это не ты. Другой мальчик — Андрюша.

— Дядя Коля, я не хочу. Пусть Андрюша не лежит с тобой. Я хочу лежать.

— Тебя ведь нету, Ваня, я тебя съел?

— А ты меня выплюнь скорей!

Ночами Дербачев почти не спал, и тетя Глаша, встававшая по своим делам перед самым рассветом, видела из-под двери его комнаты выбивавшийся свет и недовольно гремела посудой. И чего, спросить, изводит себя? Радовался бы, что не трогают больше, в покое оставили. Так нет, все неймется. Все пишет, пишет…

По последнему снегу нужно вывезти в поле навоз, нужно поторапливаться, весна не ждет, а одна из пожилых баб, на диво всему селу, родила от безногого мужа, колхозного шорника, тройню.

— Где тонко, там и рвется, — удрученно чесал в голове шорник, когда узнал, и с горя напился в стельку.

— Дурак, — сказала ему соседка. — Как раз от государства помощь получишь, — куме Степаниде, соседке шорника, все известно. — А они, тройняшки, гляди, и перемрут.

— Отчего им помереть? — обиделся шорник. — И мы не хуже людей. Пущай растут. Вырастут — кормильцы будут. — И, сильно оттолкнувшись обеими руками в обшитых кожей рукавицах, покатил к дому.

Глядя ему вслед, на короткое, без ног, туловище, кума Степанида раздумчиво покачала головой. Чудеса! И без ног человек, вон, поди тебе, не одного — трех сразу. А что, и вырастут.

Войдя в наполненную сизым табачным дымом низенькую, с дощатым, недавно побеленным потолком комнатку в домике тети Глаши, Дмитрий шагнул к столу. Дербачев поднял осунувшееся лицо, водянистые мешки под глазами взялись синью.

— Здравствуй, Поляков. Раздевайся, рад видеть. — Я заходил раньше, вас все не было.

— Мне говорила хозяйка. Чаю хочешь?

— Не хочу, Николай Гаврилович. Я не большой любитель.

— Ладно, садись. Чем порадуешь?

Дмитрий сдвинул брови. Конечно, сейчас лучше всего поговорить о чем-нибудь отвлеченном, о книжных новинках, например. Но не хотелось кривить душой, и Дербачев может обидеться.

— Не понимаю, что происходит, Николай Гаврилович, — сказал Дмитрий, и Дербачев встал и открыл форточку.

— Пусть немного выветрится. — Дербачев вернулся к столу. — Сколько тебе лет, Дмитрий?

— Мне не до шуток, Николай Гаврилович. Что происходит?

— Привыкли жить готовеньким, Дмитрий Романович. Жалкая привычка, скверная привычка. Подскажут, разжуют, в рот положат — остается принять к исполнению. А сам на что? Коррозия мозга в тридцать четыре года. Ладно, не сердись. — Дербачев засмеялся. — У меня тоже получается — стрелочник виноват.

— Не извиняйтесь, Николай Гаврилович, не надо. Вы не такой.

— Ага! Вот в чем суть! Руководство виновато, начальство, — значит, казенщина, бюрократизм. Один Дербачев хороший, чистенький оказался. И того тюкнули. Значит, давай, брат, подгребай к нашему берегу. Нет, подожди, дай мне кончить. Я варюсь в этой жизни с шестнадцати лет. Многое ведь начиналось иначе, мыслилось по-другому. Когда умер Владимир Ильич, я стоял в строю, безусый. У меня была одна худая рукавица, приклад трехлинейки — ладонь жжет. Я не думал тогда о смысле жизни, не копался. Не до того было. А потом сразу на комсомольскую работу. Не могу согласиться с тобой. И говорить, что мне все равно, не буду. И в архивариусы не пойду. Мне не все равно, не может быть все равно. Я ухлопал на это жизнь.

— Значит, нужно бороться.

— Молодец. С кем?

— Не знаю. Хочу вас спросить.

— Ты коммунист.

— Жалеете, что рекомендацию дали?

— Мелковато. Коммунистом становятся не для того только, чтобы носить партбилет. Мыслить, мыслить, мыслить — раз коммунист. Доходить до самого корня.

— Боюсь, промахнулись вы. На высоких материях у меня котелок не срабатывает. Потому и пришел. Разобраться хочу, что к чему. Вам я верю. Степан Лобов тоже верил, я знаю. И сейчас верит, что бы ему в башку ни вдалбливали.

Дербачев хрустнул пальцами, прошелся по скрипучей половице, низко держа голову.

— Не хочу лгать, Дмитрий. С минуты на минуту жду ареста. — Он взглянул на Полякова. «У этого глаза не бегают. А сколько их, трусливо шмыгающих в подворотню, чтобы не встретиться, не поздороваться…» — И ты, Дмитрий, рискуешь…

— Нельзя бездействовать, Николай Гаврилович. В Москву, добиваться пересмотра дела, дойти до Сталина, если нужно.

— Здорово заверчено. Долго думал? С меня взяли подписку о невыезде.

— Написать в ЦК, Сталину лично! Дербачев усмехнулся, потрогал под глазами.

— Значит, сидеть и ждать, когда за тобой придут? Так и свихнуться можно, Николай Гаврилович.

Дербачев молчал.

— Понимаю, вы ждете, чтобы я ушел. Не уйду. Вы сказали, нельзя жить по указке. И ждать у моря погоды тоже нельзя. Трусость, Николай Гаврилович, простите меня за резкость. Я привык уважать вас. Слышите, вы заставили меня смотреть на жизнь шире, не как на свой угол со своим станком, со своим ночным горшком.

— Хорошо! Молодец.

— Или вы правы, или они. Вы враг или они, там. Лобов где? Капица? Где, я вас спрашиваю? Недавно собрали на заводе тайком две тысячи — отнес. Дети голодные сидят. Что вы тогда говорили? Смотри не вмешивайся. А с комбайном? Ну вот, я целый, живой, невредимый, а на черта мне, Николай Гаврилович, такая жизнь? Зачем сохранять самого себя, если кругом такое? — Поляков обвёл глазами комнату и, увидев лицо Дербачева, осекся. — Простите, Николай Гаврилович. Вы нездоровы?

— Ничего, ничего. Давно ждал такого гостя. Дербачев глядел, как Поляков прикуривает. Сгорая, спичка закручивалась.

— Я тебе скажу, Дмитрий Романович, как сам думаю. Прав я, Дмитрий. Сейчас уверен больше, чем всегда. В партии, в завоеваниях революции. Послушай. На каком-то этапе вождь от народа стал вождем от себя. И отсюда страх, не за народ, не за революцию — за себя страх. Послушай. А революция — это народ, «все», не «один». Ты меня понимаешь? В семнадцатом году она только началась, но далеко не кончилась. Она продолжалась, продолжается и будет продолжаться, этот процесс необратим. Революция продолжалась и продолжается, а он этого не видит. Вот и началась его трагедия. Вот тут и наметился перелом. Что ты на меня так смотришь? Да, я о н е м говорю. Ты требуешь: напиши лично. А если я ему больше не верю? Я имею право делать свои выводы. Знаю случаи, обращались в таком же положении, как я сейчас… Не раз обращались. И при мне иногда… Потом я их уже не встречал. Никогда не встречал. Вот и подумай. Если я тебе скажу, что боюсь? Я человек или кусок кирпича? Там суд простой: не понравилось, как поглядел, почудилось что, и конец. Да, это тоже о нем. Ладно, молчи. Я тебя сейчас насквозь вижу. Да, да, да! Семнадцатый год, интервенция, разруха, огромную, нищую страну вытянули в передний ряд — все было. Разбили Гитлера, спасли мир от фашизма. Нет, ты слушай! Все было, все. Восстановили хозяйство, перешагнули довоенный уровень. Подумай. Да ни в одной стране, ни один народ не мог сделать бы этого в такой срок! Вот тебе еще доказательство. Революция в массах продолжается. Спорить ты умеешь, а ты вникни. Ведь как получилось, что деревню совершенно запустили? Основной принцип сотрудничества города и деревни, материальная заинтересованность крестьян. Это Ленин сказал. Где все оно? Откуда страх взглянуть в лицо деревне как она есть? Без показухи, без потемкинских построек? Колхозы-миллионеры при общей нищете и скудности. Откуда, откуда? Пора продумать все эти вещи. А то и понимать перестанут, и верить. Заводы можно построить, станки сменить. Вот веру декретом не введешь, не утвердишь.

Дербачев вдруг тяжело стукнул ладонью по столу, глаза вспыхнули остро, ненавидяще.

Поляков скрипнул стулом. Дербачев продолжал мерить узкое пространство комнаты, не слышал. Да, так, только так. И не терять больше ни минуты. Материалы для представления в ЦК ждут своего часа. Еще столько работы. И нечего больше откладывать. Черт с ним, идти — так идти до конца…

Николай Гаврилович на мгновение прижмурился, остановился. Ноги как-то сразу ослабели, обмякли, и Николай Гаврилович осторожно, стараясь не пошатнуться, подошел к столу и сел. В голове звенело. «Много курю», — подумал он, уже в следующее мгновение забыв и эту мысль, и себя, и Дмитрия. «Преде л», — вспомнил он то, что мучило его последнее время и чего он никак не мог ухватить.

Дмитрий поглядел на Дербачева и поднялся:

— Пойду, Николай Гаврилович, поздно уже.

— Ага, ну будь, Дмитрий Романович.

Дербачев торопливо стиснул ему руку и остался сидеть, только перевел взгляд со стены на закрывающуюся дверь. Голова горела, мысли путались, и он никак не мог ухватить этого главного, необходимого, хотя чувствовал, что оно рядом. «Надо бы полежать», — решил он и остался сидеть, пытаясь нащупать все время ускользавшую, нужную до крайности мысль.

Напряжение было так велико, что он почти увидел Сталина, увидел его прищуренные глаза, седые усы, куртку, руки, запавшие виски, неприятную усмешку, и Николай Гаврилович, с трудом удерживая горячую, все больше тяжелевшую голову, старался как-нибудь не опустить глаз.

«Ну что, Дербачев, доказал свое? — услышал он глуховатый голос Сталина. — Так-то, дорогой товарищ. Не говорить — работать надо».

Николай Гаврилович, опираясь на спинку стула, тяжело, через силу встал. Болела голова. «Надо выспаться, — подумал Дербачев. — Надо немедленно лечь и выспаться. Так можно действительно угодить в сумасшедший дом. Поляков — хороший парень, не поймет только одного: любые решения рождаются жизнью только в борьбе, их нет и не может быть в готовом виде, как пирогов в кондитерской. Надо выспаться. Дальше в лес — больше дров. «Смирись, гордый человек!» Кто это сказал? И что с головой? Нужно выспаться. Нет, смирение — гибель. Человек, если он человек, не может смириться».

— Ивановна! — позвал он и, когда тетя Глаша открыла дверь, попросил — Дай мне, пожалуйста, крепкого чая, погорячей.

Она пригляделась к нему, подошла ближе:

— Да что это с тобой?

— Ничего, сейчас лягу.

— Говорила тебе, вон, погляди, краше в гроб кладут. Давай, давай, — ворчала она, перетряхивая постель, — ложись, сейчас закипячу, в кровати выпьешь.

Изба деда Матвея, с почерневшими от весенней мокрети стенами, всего с двумя оконцами — одно на юг, другое на запад. Избенка неказиста, но дед Матвей доволен — свой сухой и теплый угол.

Пятнадцатого мая сравняется шестьдесят девять, и глаза начинают подводить, нужно потолковать с Акимом Емельяновичем, сельским фельдшером, подобрать очки. В руках еще оставалась сила, и топор опускался уверенно, отделяя от бревна ровную щепу.

Зима в этом году тяжелая, завалила снегом под самые застрехи. Подтаивать начало к середине февраля, и незаметно появились деловитые грачи. Удобно устроившись на голых весенних ветках, они громко кричали.

Тяжело переносил старик зиму. Мутные рассветы заглядывали в оконце его избы, и он вставал, разминаясь, брался за топор и начинал строгать кленовые поленья — чуть ли не все село он обеспечил кленовыми топорищами и березовыми коромыслами. И не то чтобы он хворал — никаких болезней за ним не водилось с тех пор, как Волчиха вылечила его застарелый ревматизм, и только все ощутимее давала себя знать слабость, и дед Матвей подолгу рассматривал большие, худые руки. Зимние долгие ночи словно уверенно отсасывали из них былую силу.

Старик лежал с открытыми глазами. Тело его к весне совсем ослабело, а память, ненатружениая память человека, всю жизнь проработавшего руками, горбом своим, оставалась ясной и сильной, и, как бы ни переворачивал старик свою жизнь, с какого бы угла в нее ни заглядывал, он на рассвете засыпал удовлетворенный, довольный, засыпал часа на три, на два. Просыпался посвежевший, отдохнувший, когда уже поднималось над лесом зимнее солнце.

Нет, нет, он хорошо прожил долгую жизнь и честно ел свой хлеб, никто не может назвать его дармоедом, никчемным человеком. Прошедший год тяжело сказался на его жизни, особенно его гневная попытка вырубить сад. За одно он теперь не беспокоился — за племянника. Станет тепло, высохнут дороги, он обязательно съездит в город и поживет там. Уж больно пришлась ему по душе жена Дмитрия. Неважно, что у нее ребенок, даже хорошо во всех отношениях, рассуждал старик. И Дмитрий теперь не мальчик, а уважаемый семейный человек — за него нечего беспокоиться.

Такие мысли успокаивают старика, и он долгое время лежит бездумно, отдыхает й наслаждается неожиданно подаренным ему отдыхом и только слушает посвист свежего весеннего ветра за стенами избушки. Шуршат тараканы в запечье, старик думает и вспоминает, вспоминает.

В начале марта по ночам морозило, хотя земля обтаяла и возвышенности холмов к полудню уже начинали дышать. Дед Матвей любил в погожий день погреться на солнышке и понаблюдать, как с каждым днем набирает силу весна. Появились проталинки. Стоило пригреть солнцу день-другой, и голая влажная земля начала подергиваться нежной дымчатой зеленью, и зелень соседствовала с ноздреватым, не успевшим растаять снегом. Веселые ручьи бежали во все стороны, унося накопившийся за зиму мусор и открывая солнцу и свежему ветру чистую пахучую землю.

Старик в это утро проснулся рано, несмотря на то что поздно заснул, и сразу понял: стоит хорошая погода. Ночью была метель, старик отчетливо помнил.

Он достал из печи еще теплый грушевый отвар, со вкусом напился прямо из чугунка и поставил назад, в печку, чтобы не остывал. Последние недели дед Матвей стал зябнуть и спасался только теплым питьем. Он медленно, со стариковской обстоятельностью, плотно заворачивая портянки, натянул сапоги, подаренные племянником, оделся в свой неизменный военный бушлат, побелевший от времени, и вышел на улицу. Поля почти очистились от снега, ракита с тополем уже выбросили почки. На солнечных, теплых местах начинали оживать и вишня, и яблоня, и смородина, и другая «живая природа», как любил говорить старик.

«Поздно стали выходить на работу», — подумал дед Матвей, оглядывая изрезанную колесами автомашин и гусеницами тракторов улицу села. Кое-где, подобрав подол и высоко поднимая ноги, переходили бабы с ведрами на коромыслах. Солнце поднялось еще невысоко и светило косо. Держался острый утренник, лужи с краев подернулись тонкой пленкой льда. Везде, со всех концов, звенели песни жаворонков, птахи трепетали в небе еле видными точками. Вокруг светло, просторно, ветрено, и дед Матвей задохнулся воздухом и схватился за грудь и долго, надсадно кашлял, привалившись к стене. На миг потемнело в глазах, покалывание в груди перешло в острую боль. Дед Матвей переждал минутку и, осторожно ступая, выбрался на улицу. У соседки, Лобовой, коротко хлопнула дверь, и дед Матвей увидел Марфу. Она выскочила на улицу в одной ситцевой кофтенке и растерянно метнулась туда-сюда. Дед Матвей с любопытством глядел на нее, размышляя, что могло стрястись. Марфа уже бросилась обратно, мимо деда Матвея, через дорогу. «В контору», — решил старик и окликнул:

— Марфа! Э-эй!

— Ой, дед, здравствуй! Горе-то какое, господи!

— Марфа, Марфа, постой, от Степана, что ли?

Она замахала руками и каким-то незнакомым, плачущим голосом прокричала:

— Беда, дед. Сталин умер, я только что перед утром вздремнула, проснулась — передают. Ой, господи, что делается-то! — Она остановилась. — Что будет-то с нами?

— Да то же, что и было. Ну, болел человек, взял да помер, что тут такого? Да ты, дура баба, оденься, простуду схватишь.

— Ну тебя, старый, побегу я в контору.

— Дура, дура! — покачал головой старик. — Куда ты можешь побежать! Беги не беги, мертвого не подымешь.

— Я за Степана болею, не может такого, чтобы не помиловать. — И Марфа побежала через улицу, разъезжаясь ногами в грязи.

«Вот дура!» — опять подумал дед Матвей укоризненно и зашагал своей дорогой за околицу, к песчаному холму, поросшему редким кустарником и успевшему подсохнуть и зазеленеть. Здесь, на самом верху, старик любил сидеть на полусгнившем дубовом пне в два обхвата. Старик осторожно переступал, обходя лужи и колдобины, шел и качал головой. «Вот дура баба! — думал он. — Ну, умер, ну и что? Все в этом мире умирают, все под богом ходим. Чего тут удивляться? А Степана и вправду жалко, хороший мужик был».

Старик шел, и мысли, тягучие, старческие, нескончаемо лепились одна к другой. Он взобрался наконец на вершину холма, сел на привычное место, подставив лицо сильному утреннему солнцу. «Нет, и солнце не то стало, не греет», — решил он горестно и задремал. Дремал он с полчаса, а может, и больше и проснулся сразу от тяжелого предчувствия беды. Сердце щемило и билось часто-часто, в ушах назойливо и отчетливо звенело, ноги и руки свинцово затекли. Он долго приходил в себя, кряхтел, разминая по очереди руки и ноги. «Надо Митьке телеграмму отбить, пусть бы приехал: наверно, конец подходит, — подумал старик, вдруг обратив внимание на солнце, поднявшееся уже вполовину. — Вот так дела, совсем ты, старый, негож становишься. Только вот Митьке телеграмму надо. А то и не дождешься, не увидишь…»

Опять словно толчок изнутри: «Торопись! Торопись! Торопись, старик! Пора!» Безотчетная тревога охватила его, и он с усилием встал и пошел назад, к селу, к своей избе. Его подгоняло предчувствие непременной беды. День, несмотря на весеннее солнце, показался ему тяжелым и душным. Старик вспомнил о Марфе, о ее словах и робкой надежде, неожиданно засветившейся в глазах. Старик шел теперь ходко, не останавливаясь, не разбирая дороги, его сапоги часто попадали в воду. Во рту пересохло, в груди все было сухо и остро. Он увидел в селе людей, спешивших к конторе. Дети, мужики и бабы шли все в одном направлении. Кто-то окликнул деда Матвея и сказал:

— Давай, давай, Никандрович, поторапливай.

— Куда?

— На митинг. Траурный называется. Я уже бутылицу раздавил, по случаю выпросил у бабы.

Дед Матвей признал конюха Петровича, он стоял перед ним на дороге, пошатываясь, и глаза у него блестели, как смазанные.

— Вот ведь чего ему было не жить? Пей, ешь что хошь, всему хозяин и приказчик, а вот тоже не вечен. Взял я по такому случаю и раздавил бутылицу. Баба моя говорит: такой-сякой. «Молчи, дура, говорю, что ты знаешь. Тебе бутылки самогону жалко, а тут все Европы и Азии в черном рыдании». Она свое: мол, завтра опять какое начальство отойдет — и ты опять за бутылку? «Опять, говорю, потому как необходимо за упокой». Так, Никандрович?

— Так, так, — поддакнул дед Матвей, лишь бы отвязаться, и пошел дальше, по-прежнему торопясь.

— Не пойдешь, значит? — крикнул вслед конюх, и старик не стал отзываться. У него есть дело поважнее, ему надо скорее, скорее…

Он добрался до своей избенки и остановился в недоумении перед дверью. Он забыл, почему так спешил. Солнце еще высоко, что ему делать одному в пустой избе? Он уже устал, и ноги отказывались слушаться. С трудом перешагнув порог, путаясь в пуговицах, хотел снять бушлат — не смог, дотащился до кровати и лег. Опять-таки полежал недолго и стал ворочаться, ему казалось, что бегают по нему какие-то мелкие, холодные муравьи. Он пытался вспомнить, когда в последний раз мылся. Только сейчас заметил старик, до чего мала избушка. И потолок давит, и воздуху не хватает. С усилием поднялся и вышел в сад. Прошел к яблоне, под которой у него всегда стоял шалаш. Он посадил ее в день своей женитьбы, семнадцатилетним парнем, и дерево разрослось на славу, и на нем ежегодно родились самые крупные яблоки. В прошлом году эту яблоню в гневе срубил, от нее остался один обмызганный широкий пень. Он поглядел на пень с удивлением, вспомнил: издали, когда шел, он видел яблоню. Старик вздохнул. Старый шалаш, с полуистлевшей соломой, еще стоял рядом. С южной стороны солома подсохла, куры успели перекопать ее и обсидеть. Дед Матвей выбрал местечко рядом с пнем срубленной любимицы. «Ох, устал я, устал, — проворчал старик. — Все кости болят». И думалось вяло, ничего не хотелось. Вот только бы телеграмму Митьке. Но и это было уже не желание ясное и светлое, а слабый проблеск, тут же исчезнувший. Деду Матвею не хотелось ни о чем думать, он словно отделил окружающее от себя, и между ними не осталось никакой связи. И деду Матвею стало хорошо. Он пригрелся на солнце, хотя руки, длинные руки плотника с твердыми ладонями и цепкими еще пальцами, мерзли, и дед Матвей забывал их прятать. Он глядел на пень и жалел яблоню. Самый тяжкий грех в его жизни. Старик поднял глаза и увидел прямо перед собой на изгороди краснокрылого петуха, и петух, вытягивая шею, взмахивая крыльями, раскрывал клюв. Драчун петух, соседки Марфы, — дед Матвей знал его. Всех петухов на своем краю гонял, не давал покоя. И сейчас высматривает, ишь шею тянет. Петух пел, но старик его не слышал. Он взглянул на солнце и удивился опять: оно перестало слепить, он глядел на него, словно через холодную муть.

«Хорошо-то, хорошо-то как», — подумал дед Матвей, ощущая беспредельный полный покой и освобождение от всего, в чем он считал себя обязанным и должным, и понимая, что всю жизнь он стремился к нему, к этому покою. Он опустил глаза и увидел крохотные, только-только проклюнувшиеся молодые почки на пне срубленной им яблони. Они были едва заметны в толстой, заплывшей натеком коре. Он увидел их, хотя глаза его совсем ослабли и плохо различали даже петуха на изгороди. Он глядел на молодые, зеленые почки, и ему вспомнилось, как проклевываются из яйца цыплята. «Хорошо, хорошо, старый, до чего покойно кругом…»

Зеленые почки резко отдвинулись от него и слились с корой.

Дед Матвей потянулся рукой — рука не смогла дотянуться и бессильно упала.

На старика наткнулся Егор Лобов лишь на другой день к вечеру, и то случайно — пошел попросить рубанок подправить крыльцо. В составе бригады от колхоза «Зеленая Поляна» он должен был на днях отправиться на работу в Дремушинские леса и торопился сделать все по хозяйству. Егор не нашел старика в избе, вышел в сад и сразу увидел, и понял, и заставил себя подойти, опуститься на колени, чтобы очистить лицо старика от сора, который успели нагрести на него суматошные куры. Отвлеченные другой смертью, везде шумели люди, и никто не схватился вовремя.

Деда Матвея хоронили на третий день, и на похороны приехал Дмитрий. На могиле старика на сельском кладбище в старых ракитах и березах поставили крест — дубовый и прочный. А на кресте выжгли:

МАТВЕЙ ПРУТОВ, СЫН НИКАНДРОВ, 68 ГОДОВ ОТ РОДУ,

ПРЕСТАВИЛСЯ ПЯТОГО МАРТА 1953 ГОДА.

ПОКЛОНИТЕСЬ, ЛЮДИ, ПРАХУ ЕГО — ЧЕЛОВЕК ЭТОТ БЫЛ ВЕЛИКИМ ТРУЖЕНИКОМ И ПАРТИЗАНОМ.

Надпись выжег полуграмотный деревенский кузнец. Появились в этот день надписи на пышных венках и на другом гробу, и вкладывали в них люди всю боль свою и сердце. Не было им числа. Тому, кто под ними лежал, все было привычно в жизни, а мертвые не чувствуют тяжести. А дед Матвей и жил просто, и надпись ему сделали простую. Жил, работал и умер. Вот и все. Односельчане, вспоминая соседа, стояли у своих дверей и курили, думали, ради чего рождается и умирает человек.

Был такой час: все остановилось в огромной стране, от Балтики до Камчатки, и люди замерли, обнажив головы, и солдаты встали по стойке «смирно», и заревели гудки паровозов и пароходов, заводов и электростанций. Страна хоронила человека, которого почти обожествляла. Будет понято потом, потом, что им сделано, потом, когда на чаше весов истории беспощадно взвесятся добро его и зло.

А пока страна стоит навытяжку, обнажив голову. Она слишком много отдала этому человеку, чтобы не почтить его смерть. Потом поползут слухи, и их невозможно будет остановить, как невозможно оказалось спасти от смерти даже одного человека. На толкучках и в замызганных пивных, в тюрьмах и у станков, за обедом, в тряском трамвае по дороге на работу будут, осторожно оглядываясь, перешептываться о том, сколько сот задавлено во время похорон и сколько сот попало под копыта. Есть в жизни такое, к чему нельзя привыкнуть, что невозможно ни скрыть, ни забыть.

Сразу же после похорон Дмитрий Поляков долго бродил в окрестностях Зеленой Поляны. Снег еще не весь сошел, Дмитрий был в резиновых сапогах и неглубокие лощины переходил вброд.

Дмитрий вышел к старому дубовому лесу, вековые дубы стояли редко; темные, они огромно и по-весеннему голо уходили к ненастному небу, и еще реже были между ними тоже старые, медноствольные сосны, и подроста почти не было. На опушке лежало много рыхлого, грязного снега, грязного от вытаявших сухих листьев, хвои, прошлогодней травы, коры, обитой с деревьев зимними ветрами. Но в глубине леса снега было меньше, и на больших полянах он уже растаял совсем, и местами, когда сапог срывал с земли старый слой полуистлевших листьев, в глаза бросалась бледная еще, но уже пробившая землю зелень. И воды было очень много, все лесные лощины затоплены ею, а в одном месте Дмитрий вспугнул стайку уток.

Дмитрий не знал, что ему нужно в этом старом лесу, он не думал об этом, он чувствовал, как все больше и больше успокаивается. Тихий влажный ветер тек вверху, и дубы гудели. И грубая их кора была темнее, чем в морозы, она уже начинала жить, в ее глубоких трещинах уже таилась весенняя сырость, и Дмитрий знал, что, стоило слегка пригреть солнцу, дуб с южной стороны начнет дышать и это дыхание можно будет заметить, лишь пристально и долго вглядываясь. Изредка останавливаясь, Дмитрий все шел и шел, словно от чего-то уходил, уходил — и никак не мог уйти, не мог и остановиться.

Ближе к вечеру он, с фуражкой в руках, опять стоял над свежим холмиком земли, над могилой деда Матвея, и думал о том, что все меньше остается в селе старых крестьян, живущих землей и не мыслящих без нее своей жизни. И еще он думал о том времени, когда, налившись тяжелыми весенними соками, свесит к могиле ветви старая кряжистая береза, и заструится по ветру зелень первой листвы, и пробьется на могиле первая трава, и весенние ветры овеют ее горькими и терпкими запахами цветения земных злаков, трав и дерев. Густо-густо зацветут в этом году ива и ракита, молодые березы выбросят сережки, вишенье зальется белым-бело, и яблони в саду деда Матвея покроются розовым цветом.

Только бы не ударили поздние заморозки, не погубили цвет. Дмитрий наклонился, взял ком земли, помял ее, поднес к лицу. Распаренная весенним солнцем, теплая земля тяжело пахла свежим сырым зерном.

Над Осторецком в день смерти деда Матвея было ненастное небо. Никто не заметил захода солнца. Тучи к вечеру пошли низко, сплошняком. Посыпалась мокрая крупка, поднялась настоящая мартовская метель. Уличные фонари перекосились, потускнели. Вознесенский холм со своими огнями сразу отодвинулся от помрачневшего города, затихшего на ночь, настороженного. Скорбная и торжественная музыка траурных маршей захлестывала пустынные улицы, площади. Слова диктора падали в их пустынную настороженность гулко, словно в колодец. В глубину кварталов доходил лишь смутный, неровно плывущий гул. За неяркими пятнами окон чувствовалась притаившаяся бессонная жизнь — она отгораживалась от мира стенами и дверьми. С холодком меж лопаток спешил запоздавший к знакомой двери, к родным и друзьям, привычным вещам и стенам. В эту ночь люди старались держаться вместе.

Дербачев не спит которую ночь, он потерял им счет — бессонным ночам. Тетя Глаша гнала его к врачу, он отмахивался — некогда, он торопился. Развязка должна вот-вот наступить, он ждал ее с минуты на минуту.

В комнатке одно крохотное окно, потолок низкий, слегка провис от старости. Дербачев легко доставал до него руками. На потолке серые полосы от неровной побелки.

Папиросы кончились, время близилось к полуночи, и купить папиросы можно было только на вокзале. Ивановна ходила в город, надо бы попросить. Несчастье, он думал сегодня кончить. Все ложится стройно, убедительно. Самое трудное пройдено. Подведены итоги многолетних наблюдений, взгляды на методы ведения сельского хозяйства. Кажется, получилось убедительно. А там как будет. Он видел последствия и ничего не скрывал. Он не мог ошибиться в выводах. Как и в промышленности, без расширенного воспроизводства сельское хозяйство обречено на вырождение. Он доказал, что в этом прежде всего должны быть заинтересованы самые широкие массы крестьян, что нельзя нарушать объективных законов экономики, что люди не могут работать, фактически ничего за это не получая. Главное — закончить, успеть.

Как же все-таки без табаку? Сходить, что ли? Перед курьерским ларек откроется. Все дни он жадно глотал газеты, с трудом удерживал себя на месте — не мог привыкнуть к изоляции. Он понимал: если кто имел право на растерянность, то, конечно, не он. Именно сейчас некогда рассуждать, нужно действовать, действовать четко и быстро. Кому, как не ему, знать, насколько велики силы инерции именно в такие моменты. Он понимал: со смертью Сталина наступил в жизни страны напряженный момент, неизбежно схлестнутся противоречия, копившиеся многие годы, Горизовы добровольно от власти не откажутся.

Так сходить, что ли, за куревом? До курьерского остается час двадцать минут, а ходу до вокзала всего тридцать пять. Дербачев не мог заставить себя сдвинуться с места, его познабливало. Сильно он сдал за последние недели, точно надорвался, поднимая тяжести. Слишком много вложил в письмо в ЦК. Казалось, ушли все силы, без остатка, и он никогда уже не ощутит в себе пружинистой гибкости, поднимавшей его по утрам перед трудным, заполненным до отказа днем. Преступление, что он до сих пор здесь.

Вот сейчас он встанет и пойдет. Если пойти быстро, можно успеть. Курить очень хочется. Работы осталось на один последний замах.

До него донесся шум подъехавшей машины, он остался сидеть. Он побледнел. Вскочил, стал одеваться. Ему не хотелось одеваться при них, казалось унизительным, он хотел встретить их уже одетым. Похлопал себя по карманам. Бритву? Не позволят, и полотенце тоже нельзя. Книги? А-а!

— Не беспокойся, Ивановна, — сказал он тете Глаше, испуганно просунувшей голову в его комнату. — Сам открою, сейчас — оденусь.

Тетя Глаша мелко перекрестилась и подтянула под подбородком узел темного, в редких крупных горошинах платка. Дербачев успокаивающе улыбнулся ей и сказал:

— Иди, иди, ложись. Я сам.

Он распахнул дверь, не спрашивая, и отступил:

— Прошу вас, Юлия Сергеевна, входите.

Он посторонился, и Борисова прошла, не здороваясь. Он предупредил:

— Подождите, провожу. Тут темно, ступеньки.

Она остановилась. Прежде чем закрыть дверь, Дербачев взглянул на улицу. Небо в тучах, черным-черно, за рекой, над «Металлистом», дрожало низкое зарево. Очевидно, разливалась по ковшам ночная плавка. Дербачев поежился от резкого, сырого ветра, закрыл дверь, молча провел Борисову к себе и остановился у дверей комнаты, не приглашая ни раздеться, ни сесть.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович, — сказала она, останавливаясь посреди комнаты. — Удивляетесь?

Он пожал плечами.

— Садитесь, — сказал он. — Вот стул, Юлия Сергеевна.

Она кивнула, сняла мокрую от снега беличью шапочку, стряхнула ее. Редкие брызги тускло сверкнули по комнате. Не найдя подходящего места, она положила шапочку себе на колени. Шубу снимать не стала, в комнате чувствовалась сырость. В свете затененной настольной лампы у Борисовой бледное, худое лицо. Дербачев стоял спокойный, бесстрастный, в полумраке комнаты нельзя разобрать выражения его глаз. Из-за этого Юлия Сергеевна не знала, как держаться, и ругала себя за минутную слабость. И зря он так, ей стоило немалого решиться. И даже не смерть Сталина ее испугала, хотя она, как и многие другие, забыла, что человек смертен, не какой-нибудь маленький, неизвестный, а этот, которому подвластно было все. В конце концов естественно. С его смертью кончилась огромная и неповторимая эпоха. Скрывать нечего, в первые минуты и часы она особенно растерялась, его смерть была для нее крушением. Она не усомнилась, нет, именно в эти часы, тягостные часы, она верила, как никогда, в правоту того, что делала, верила непреложно.

Это случилось помимо ее воли — на улицах звучали скорбные марши. На какой-то миг потерять голову, посреди ночи вызвать машину и, не отвечая на вопросы испуганной матери, мчаться по гремящим от траурных маршей улицам к Дербачеву. И вот она здесь, и, боясь насмешки, презрения, боясь, что он молча покажет на дверь, она попросту не знает, как начать разговор, и нужно ли вообще его начинать, и нужно ли вообще было приезжать. Стоя у низкого окошка, Дербачев молча следил за раскачивающимися на ветру голыми ветками. Юлия Сергеевна отогревала замерзшие пальцы, совсем по-детски трясла ими, шумно дышала. Дербачев не глядел на Борисову.

Вот пришлось встать, идти открывать в холодный коридор, а сейчас нужно стоять и ждать, пока она заговорит, а потом что-то отвечать.

— Николай Гаврилович! — Голос Борисовой тусклый, в нем исчезли грудные ноты. — Николай Гаврилович, что делать? Мне страшно, я не знаю, что делать.

— Почему?

— Не знаю. Мне страшно.

— У вас с собой сигареты? Дайте, кончились вечером. Она протянула коробку, это был «Казбек». Дербачев жадно затянулся, с облегчением прислонился к стене и стал курить, подолгу задерживая дым в легких.

— Ну и что?

— Вы опоздали родиться, Николай Гаврилович, с вашими нервами…

— Воловьими, хотели вы сказать? Вы за этим пришли?

— Да, пришла, — сказала она. — Я за этим пришла.

— Почему? — спросил он почти грубо.

— Мне не к кому больше прийти. Вы один… Мы никогда не говорили, я знаю.

Конечно, она знала, к кому кинуться в трудную минуту. Скажи она слово — и он забудет все прошлое и останется с нею, остался бы навсегда, хотя заранее знал, что из этого не получится ничего хорошего. Ему пришлось бы бороться с нею против нее самой всю жизнь, борьба сводила бы на нет все счастье, которое она могла ему дать. И он все равно бы согласился, не колеблясь ни минуты. И так же хорошо знал, что она не согласится.

Дербачев сцепил руки на груди — спасительное движение, чтобы не броситься к ней, не стиснуть узкое лицо в ладонях.

Он потер переносицу.

— Зачем эта комедия? Минута на вас такая нашла, Юлия Сергеевна.

— Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, не надо, мне так нужно сейчас…

Он отвернулся к окну, рывком открыл раму — она не была заклеена. За окном темнота, стекла как черный лед — темно, ничего не видно.

— Уходите, — сказал Дербачев глухо. — Мне не легче вашего, только вы сейчас начинаете терять, а я давно на распутье. Уходите! — Зажав зубами погасшую папиросу, он глядел в темноту.

«Нет, нет, ты не имеешь права! — твердил он себе. — Ты не имеешь права сейчас сидеть и ждать чего-то. Они растеряны. Нельзя больше ждать и ничего не делать. Человека можно отстранить от дела, только если он сам этого захочет».

— Николай Гаврилович, вы в самом деле…

— Оставьте. В этом я не обязан отчитываться даже перед вами.

Он ни на минуту, ни на мгновение не переставал чувствовать спиной ее присутствие. Вот она подошла и стоит рядом. Он почувствовал ее тонкие горячие пальцы.

— Нет, нет. Молчите, молчите, ничего не говорите. Вы сильнее меня, вы всегда были сильнее. Вы нужны мне, больше никто. Не хочу ни о чем думать, ни о чем…

Дербачев повернул голову, она близко увидела его губы — две твердые складки, небритый, жесткий подбородок, услышала незнакомый запах крепкого табака и чужого тела, и ее охватило мучительное желание ни о чем больше не думать, не двигаться и остаться здесь навсегда. Пусть ее привел страх, но она женщина и знает: он не откажет сейчас в защите от ночи, от траурных маршей, от нее самой. Любую смерть нужно встречать стоя, зажигать много света, много-много света, чтобы и ночью стало как днем.

Смятая постель, стол, наполовину пустая пепельница, повсюду окурки, окурки, окурки.

Дербачев по-прежнему глядел в окно, она видела его давно не стриженный затылок, шею, чистый ворот рубашки; сейчас она была всего лишь женщиной, только женщиной, и это не позволяло ему повернуться и накричать на нее. От напряжения у него начинал мокнуть лоб.

Она со злости рванула его за плечи.

— Повернитесь же, — сказала она с яростью. — Слышите, повернитесь… Не будьте скотиной, Дербачев.

Она хотела убрать руки с его плеч — и не могла.

Его лицо близко, рядом, и руки ее по-прежнему у него на плечах. Не видеть, не видеть, забыть!

Она плакала, уткнувшись ему в плечо.

Он подождал, снял ее руки, сначала одну, потом другую. Отошел.

Она глядела на лампу и видела на ее месте горячее желтое пятно.

У оконного квадрата неподвижная фигура Дербачева.

Ничего не видеть, не слышать… Нужно еще до дому добираться. Машину она отпустила.

Юлия Сергеевна закрыла глаза и увидела Дмитрия. Юношей, с расстегнутым воротником рубашки, с тонкой, беззащитной шеей и мягкими, рассыпающимися волосами. Ей стало стыдно своих мыслей и неловко. Только не думать. Потом, потом она во всем разберется. Будет одна и во всем разберется. Только бы до дому добраться. Ведь доберется же она когда-нибудь до дому…

Она подумала о выстуженных ветром пустых, гулких улицах, о траурных маршах. Хорошо быть дома, зажечь везде свет, залезть в горячую ванну… Она надела шапочку.

— Я вас провожу.

— Нет, нет, не надо.

Уже одетая, она остановилась у двери. Он не глядел на нее. Она понимала: он знал, что с нею происходит. Как она сейчас ненавидела все его понимание, всю его готовность понять. Зачем, зачем он ей? Лысый, упрямый мужик. Лысый, лысый, лысый, старый, неряшливый — весь прокоптился табаком. Зачем?

Она торопливо, не прощаясь, вышла.

Дербачев тотчас натянул сапоги, выдвинул из-под кровати мягкий кожаный чемодан, вытряхнул из него все ненужное.

— Гражданочка, на минуточку!

Юлия Сергеевна увидела двоих: одного — повыше, лохматого и без шапки, с протянутой рукой, второго — с гармошкой. Юлия Сергеевна оглянулась — улица пустынна, по обеим сторонам дороги темнели окнами низенькие, засыпанные снегом домишки. Здесь раньше ей не приходилось бывать.

— Инвалиды мы. Желаете — споем, сыграем, закажите «Катюшу» или «Дунай».

— Не надо, не надо, я так сейчас, — она торопливо искала в карманах — она никогда не носила сумок, — искала и не могла найти, хотя отлично знала, что деньги должны где-то быть.

Высокий — без руки и без одного глаза, а второй, с баяном, — совсем слепой. Она отлично видела и торопилась.

— Сейчас, сейчас, — твердила она, роясь в карманах. Инвалиды терпеливо стояли перед ней.

— Вот, возьмите. — Она быстро положила в руку высокого смятый бумажный ком. — Только не пейте, купите что-нибудь детям.

— Спасибочки, — опять отозвался высокий, и Юлия Сергеевна торопливо пошла, все убыстряя шаги, стараясь как можно скорее уйти от нищих, от этого проклятого места.

За углом мелькнуло такси, она, увязая в глубоком снегу, бросилась ему наперерез. Поразила шофера белым как мел лицом.

— Скорее! — только смогла она выговорить. — Скорее! Машина рванулась с места, и высокий инвалид, раскрыв рот, долго глядел ей вслед. Наконец опустился

на корточки, стал разглаживать смятые кредитки на колене.

— Ишь ты! Видать, богатая, стерва!

— Что ты, Прокопыч? — спросил слепой, и высокий опять не то с осуждением, не то с завистью повторил:

— Да дамочка эта… Сотню отвалила, не меньше…

— Врешь?

— Чего мне врать, сам слышал. А они вот, на коленях у меня лежат.

Пока высокий складывал и считал, слепой молчал, и, только когда высокий объявил, что «так и есть, все сто да еще с гаком», слепой заметил:

— Видать, дармовые-то денежки. Какая из себя?

— Такая… Высокая, дорогая, видать. В шубе. Ишь ты, бросается как! Сотню! Не пейте, говорит, ах ты… — Он длинно выругался.

— Завидуешь, Прокопыч?

— Пошто мне завидовать, все одно помирать всем. Только умирать жальче. От хорошей жизни умирать тяжелее. Вот ведь, ему тоже не сладко было умирать. А умер, похоронили. Вой подняли, хоть самому вешайся. — И высокий с внезапным остервенением сунул деньги в карман, отрывисто спросил: — Куда?

— На вокзал сразу, — отозвался слепой. — А то обгонят.

— Ну пойдем, берись.

Они шли по проходу. Чуть ли не друг на друге сидели, лежали, стояли пассажиры. Слепой играл, безжалостно выворачивая потертые мехи баяна, а высокий, без одной руки, пел и нес фуражку. В нее со всех сторон сыпались медяки, иногда проскакивала бумажка в рубль, а то и в три.

А я, бедный, несчастный калека, Буду век свою жизнь га-а-ре-вать! — выводил высокий жалостно и фальшиво, перекрывая вокзальный шум и гам. На него оглядывались.

Буду всю свою жизнь праклинать! — тянул высокий, и звякали медяки, и старухи, подкатив глаза, истово крестились.

Обойдя вокзал, набрав полфуражки медяков, инвалиды вышли на мороз, постояли, покурили и отправились в привокзальную пивнушку с натоптанными, в палец толщиной, окурками на полу, с тяжелыми пивными кружками, которые становились грозным оружием в руках инвалидов в их частых схватках с железнодорожной, милицией.

Высокий, усадив своего слепого товарища за столик в углу, подошел к стойке. Вытряхнул деньги перед пожилой буфетчицей со свирепым мужицким лицом и, заметив брезгливую усмешку, мелькнувшую у нее в глазах, неожиданно вдруг заорал:

— На все! Давай! Пить за упокой будем на все! Водки и пива! Т-ты, чертова кукла! Что криворотишься? Ты знаешь, за кого мы пить будем?

Буфетчица, отпрянувшая было, как испуганная лошадь, от его густого рокота, бросила считать на счетах — и руки в бока — сама заорала:

— Ты, черт скаженный! Ты думаешь, если у тебя руки нету да глаза, так тебе все можно? Ты на кого орешь? Я тебе жена или теща? Цыть, милицию позову! Дурак, ходит, ходит, все пропьет, а домой — с пустыми руками.

Высокий молча выслушал ее до конца и, взглянув тяжело и мутно, скрипнул зубами:

— Наливай, стервоза!

Его единственная рука тянулась к стоящему рядом тяжелому граненому бокалу, и буфетчица заметила. Плюхнула на стол бутылку:

— Жри, дурак, хоть все вылакай! Высокий усмехнулся:

— То-то! А теперь продолжай считай, мошенничай, знаю я вас.

Он захватил откупоренную уже бутылку двумя пальцами за горлышко и на ходу бросил через плечо буфетчице:

— Закуску сама подашь, водки на остальное.

Потом они, слепой и высокий, пили в углу; несколько раз заходил милиционер. Они всякий раз отговаривались, что пьют с горя, за упокой души родного отца Иосифа Виссарионовича. Милиционер не мог ничего возразить и уходил ни с чем, и они вновь начинали горланить, и пели все подряд, пели вдохновенно, истово. Чистильщица обуви на вокзале, толстая Астафьевна, зашла погреться, пригорюнилась в углу, вытирая слезы, покачивала головой и говорила:

— Ох, и как хорошо-то, слеза прошибает, так и прошибает. Ми-илы-ий, — тянула она умильно. — И до чего же вы, милы-и-ий, сладко душеньку надрываете. Ну, пожил он, ну и хватит ему, — уговаривала она тоскующих инвалидов, уговаривала, потому что ей очень хотелось выпить за их счет, и они, конечно, угостили, и потом они пели все трое, и слепой плакал, уронив голову между стаканами, прямо на селедочные объедки.

Высокий протянул к нему руку через стол, схватил за плечо, встряхнул:

— Ты чего, братишка? Брось. Что он, глаза тебе вернул или мне руку? Брось, на вот, пей! — заорал высокий. — Пей! Убью-у! Гад! Не распускай мокреть!

Он совал слепому в руки стакан, и тот наконец взял его дрожащей рукой — из стакана плескалось. Слепой поднял голову: из его невидящих, безбровых глаз текли слезы. Буфетчица отвернулась, толстая Астафьевна, тоненько тянувшая в одиночку, икнула и пьяно умолкла.

— Пей! — приказал высокий. — У меня тоже когда-то рука была. Я доктором хотел стать, да не стал. Пей! Давай за наши глаза выпьем, за руки наши, каких нету. Всем пить, — обвел он бешеным глазом пивную. — Всем! Налить и пить! Разом!

И все, находящиеся в пивной, под взглядом высокого налили. И выпили, и буфетчица тоже.

Дербачев увидел их, совершенно пьяных, когда они шли по перрону, поддерживая один другого, высокий и слепой. Высокий, покачиваясь, остановился против Дербачева, протягивая фуражку. От них несло водочным перегаром. Николай Гаврилович, опустив кожаный чемодан на пол, нащупал в кармане мелочь и высыпал в фуражку высокому инвалиду с одной рукой.

— Спасибо, гражданин, — услышал он и машинально кивнул.

Он безостановочно шагал по перрону, никак не мог успокоиться. Жадно приглядывался к лицам людей, прислушивался к разговорам. Нет, он не мог больше ждать, он не имел права ждать. Пусть ставят к стенке, если докажут его вину, но сидеть и ждать он больше не будет. Подписка? Ничего, он сам объявится и потребует, чтобы его выслушали.

До следующего поезда в Москву оставалось двадцать пять минут. Впервые за последние полгода ему не терпелось вскочить в вагон, забросить чемодан на полку и сесть к окну. Он любил смотреть в окна идущего поезда.

Березовые перелески, старые дубравы с редкими вкраплинами клена, липы и ясеня, и больше всего полей и лугов, перерезанных дорогами и тропками от села к селу, от села к селу, реки, текущие в Острицу, глубокие, с незапамятных времен лога, заросшие густым кустарником, былое прибежище партизан, редкие торфяные болота, поросшие осокой и высоким камышом, опять леса, на севере области они переходят почти в сплошные массивы, и поля между ними теряются. Острица берет начало где-то дальше, туда, к северу, на Валдайской возвышенности, и некоторые утверждают, что доходили до тех мест и видели светлый родничок, выбивающийся из-под лесных огромных валунов. Острица петляет по всей области, и на всем ее протяжении тянутся богатые пойменные луга, весной залитые водой, летом в сочной, непролазной траве, осенью в густо стоявших стогах. Острица мелеет, травы год от года хуже и хуже. Испокон веков славился в России, да и не только в России, осторецкий сахар и мед, осторецкая водка, мужиков из Осторецкой губернии с охотой нанимали на юге и на севере, в Питере и в Астрахани. Народ рослый, дебелый, привыкший к тяжелому труду, к веселой шутке, сговорчивый и незлобивый, хозяйственный. В осторецких деревнях до революции почти совсем не было незаконно прижитых детей, и девки из других губерний охотно шли замуж за осторечан. Осторецкий мужик терпелив и вынослив и в семейной жизни — самостоятелен, в его характере до последних времен еще сохранилось что-то от патриархального, дедовского уклада сельской общины. На всех указчиков, приезжающих учить уму-разуму, он смотрит вроде бы и с почтением, но свысока, с уважением, но с незаметной издевочкой, словно хочет сказать: «Э-э, брат, вас много было и будет, а мы одни, и мы свое дело знаем». В старое время, где бы ни бродил осторечанин, умирать всегда возвращался на родину и, где бы ни побывал, всегда говорил, что краше родных мест ничего не видел и не знал.

Есть от древней привязанности осторечанина к земле и в характере Дербачева, и в Степане Лобове, и в настойчивости Дмитрия, постигавшего тугие науки одну за другой и, как занозу в сердце, носившего после смерти деда Матвея думу о хиреющей все больше Зеленой Поляне. Дмитрию Полякову и в немецкой неволе снились леса и поля Осторетчины и Зеленая Поляна, вся в вишневом и яблоневом цвету. Да и одному ли Полякову снились они в те годы? Ведь особо славна Осторетчина партизанами, но там, где слава, там и горе и страдания: полностью селами, районами угонялись в последнюю войну бабы, старики, детишки с родных мест, и все, что могло гореть, безжалостно сжигалось, остальное взрывалось. Давным-давно отшумели партизанские ночи, обвалились скрытые в глухих, непролазных болотах, лесных чащобах землянки.

Привольные осторецкие древние леса, в глубь которых в свое время не смели забираться даже передовые отряды хана Батыя. Давно поднялась Осторетчина из руин, дымит заводами, колосится хлебами. Вступила во вторую послевоенную пятилетку. В эту весну со всех концов Осторетчины потянулись бригады по десять, пятнадцать, двадцать человек к прославленным Дремушинским лесам. Ехали на машинах и подводах, плыли на катерах и баржах со своими поварами (чаще поварихами), со своими продуктами. Все холмы, возвышенности вокруг Дремушинских лесов покрылись палатками, а то и просто шалашами. Началось наступление на вековые лесные массивы, и стали падать деревья, и волки все дальше и дальше в глубь перетаскивали своих щенков, по ночам подвывали тоскливо, уставив остекленевшие глаза на цепи костров, опоясывающие холмы.

Газеты шумели о почине осторецких колхозников. Борисова несколько раз была в Москве, летала в Ленинград, сама следила за размещением заказов, не давала покоя никому ни в обкоме и облисполкоме, ни в районах. Колхозы туго перечисляли деньги, открытый специально для этого счет в Госбанке пополнялся не ахти как. Борисова, вдобавок к шумихе, поднятой вокруг строительства, лично беседовала с секретарями райкомов, с председателями райисполкомов и с некоторыми, особо упрямыми, председателями колхозов. Это не замедлило сказаться. Поступления удвоились, имелась уже сумма, позволяющая разворачивать строительство. Неожиданно случилось то, на что Борисова не смела надеяться. Для первой межколхозной гидроэлектростанции на Острице Совет Министров решил поставить все оборудование в долгосрочный кредит. Строительные материалы, турбины, динамо-машины, высоковольтные мачты, подстанции — все, вплоть до изоляторов и лампочек. План строительства был рассмотрен и утвержден сроком на пять лет. Юлия Сергеевна внесла предложение сократить срок строительства до трех лет, но товарищи из Москвы своевременно напомнили, что колхозы, на которые в основном ляжет строительство, должны заниматься кое-чем и еще.

Борисова подумала и согласилась.

На рассветах спалось особенно крепко. Егор Лобов во сне слышит запах сухой ромашковой травы, и что-то колет ему в щеку. Он мычит, елозит головой по набитой травой наволочке, переворачивается на спину и стаскивает с себя ногами простыню и лежит в одних трусах. Все его молодое тело сейчас и бесстыдно и целомудренно — как это бывает только во сне.

Солнце встает, и все уже пошли к реке умываться.

Молоденькая повариха, младшая дочь деда Силантия Полька, став на колени, просовывает в шалаш голову, жмурится. Вглядевшись, вскакивает — щеки горят. Отбегает от шалаша и зовет издали:

— Егор! Егорка! Вставай, давно встали! Завтракать пора! Его-орка!

Егор открывает глаза, слушает, не шевелясь.

— Здравствуй, Поля! — говорит он. — А где остальные?

— Умываться ушли. Один ты дрыхнешь, лежебока. Вставай.

— Полька, иди сюда, — зовет он, и девушка, прижимая руки к груди, стоит молча, потом весело хохочет, отбегает от шалаша еще дальше.

— Ишь чего захотел! — кричит она. — Вставай, хватит валяться. Ишь разнежился…

Егор выходит из шалаша не сразу, ворочается, мучительно сладко тянется. Полька сгребает с бурлящего котла накипь и все оглядывается. Егор наконец выходит, в одних трусах, босой, идет к навесу, где у Польки варится в котле завтрак на тридцать человек и кипит чай.

На всякий случай Полька заходит от Егора по другую сторону котла, и он скалит зубы.

— Бесстыжий, штаны бы надел, — говорит она, хотя знает, что Егор каждое утро в одних трусах бегает купаться в Острицу.

— Чего я бесстыжий, в городах так и не то носят.

— Здесь тебе не город.

— А что здесь? — допытывается он, придвигаясь ближе и глядя на нее влюбленно-ласково.

— Отстань. — Она зачерпывает в уполовник кипящего варева, решительно отводит руку.

— Но, но! — пугается Егор, смеясь, отбегает, хватает полотенце и мчится вниз, к реке, и Полька глядит ему вслед и тиснет руки возле груди.

Солнце встает. Дремушинские леса затянуты туманом, он начинает редеть, и кое-где проступают вершины деревьев.

С утра должен был состояться митинг, но товарищи из обкома запаздывали, и бригады вышли на работу.

Егор Лобов валил в паре с Петровичем, в неделю обросшим медной бородой. Дело спорилось — колхоз платил не только трудодни, но и деньгами; кроме того, пошедшим на лесоповал в Дремушинские леса обещано лесу на избы, и добровольцев хоть отбавляй.

У Егора давно взмокла спина и затекла от напряжения шея, и он совсем перестал подавать пилу, только тянул к себе, а Петрович все не думал разгибаться, переходил от дерева к дереву, сам определял, куда валить, сам подрубал, плевал на железные ладони и коротко бросал:

— Давай!

Свалили толстущую, высоченную ель, и Петрович скомандовал:

— Теперь курить. Садись.

— Пилу надо протереть. Тяжело идет.

— Протри. Я бензин вон у первого пня поставил. Сначала давай покури, потом.

Петрович, скручивая цигарку, пощелкал языком, показывая на ель:

— Вот такую штуку бы на пол пустить. Эко добро, что мытый, сверкал бы.

— А ты и пусти. — У Егора слегка дрожали от усталости пальцы. — Скоро коней пригонят, начнем стаскивать. К берегу ее — плыви.

— Не возьмешь. — Петрович с сомнением пощелкал языком. — Больно велика. Эй, бабы, давай сучья руби, пока курим, — позвал он, оглядываясь и недоумевая. — Где они делись? Вот работнички!

Он сел рядом с Егором, стал курить.

— Партизан тут было видимо-невидимо. Вон за те холмы все с немцами цапались. Покойник Матвей-плотник, бывало, начнет рассказывать — всю ночь не заснешь. Наверно, вон на тех холмах взял он в плен австриячку.

— Бабу, что ль?

— То-то и дело — бабу ихнюю. Они к своим приезжали, дух им поддерживать. А дед Матвей сидит за кустом и ждет, куда немцы по ночному делу пойдут. У них не то, не у нас, — определенное место отведено, и только туда. Вот Матвей сидит за кустом и ждет, ну, а она и вышла из палатки. В темноте кто ее разберет — мужик то, баба ли? Идет фигура, да и все. Ну, он подождал, чтобы лишнее, значит, не тащить, и хлоп ее по колгану. Мешок надернул, взвалил на плечи — и попер. Здоров был дед, племянник его подкосил, а то бы досель жил. Ну что, притаскивает, развернули — ан баба. Грохоту, говорят, было! Ее, говорит, лярву, пятнадцать верст пер, а она ни черта не знает. Визжит по-своему, ничего не знаю, я из этого самого дома для публики и к войне никаких отношений не могу иметь.

Стирая с полотна пилы смолу бензином, Егор спросил, смеясь:

— А чего в тех холмах, что они за них дрались?

— То-то, сразу видно — на войне не побывал. Господствующая высота. Немцы пушки поставят — и все леса под прямым огоньком. Как чуть дымок или шорох — сейчас тебе пару горячих!

— Сейчас здесь будет вода. Говорят, целое море.

— Мне на это наплевать, мне лесу на дом приобресть. Дальше нельзя, тесно. Четыре человека со старухой, баба опять разгнездилась, вот-вот шестой заблекочет.

— Лес тебе будет, чего ты. Тут теперь работы на каких полмесяца, ну месяц. А там поплывем. Тахинин, говорят, скоро еще бригаду пришлет, для колхоза лес плавить. Вот и тебе заодно.

— Дай бог. А то возьмут и раздумают давать.

— Мне другое интересно. Станет станция, оживет все здесь. Электричество! Ты понимаешь?

Петрович пренебрежительно махнул:

— Мне до этого… Постой, постой! Гля, никак, начальство припожаловало?

И Петрович и Егор встали, увидев ловко пробирающуюся по навалу женщину в брюках и кожаной куртке, за нею россыпью прыгало, торопясь, человек десять, в том числе и бригадир от их колхоза здесь, на лесоповале. Женщина остановилась почти рядом с Егором и Петровичем, поздоровалась. Подождала своих. Она стояла на стволе только что сваленной толстой ели, балансируя руками, чтобы не упасть. Ей нравилось все вокруг, и Егор следил за нею, полуоткрыв рот от удивления: до того она была непривычна здесь в своих брюках, со своим румяным лицом и высокой грудью. Егор проморгал, когда у нее очутилась во рту папироса и лицо построжало, успокоилось.

— Вам, Чемуков, провести собрание и разъяснить товарищам колхозникам, что к сеноуборке здесь нужно закончить. На сеноуборку все должны вернуться в колхозы.

Егор слушал ее и не слышал, забыв и об усталости, и о Польке-поварихе, которая ему нравилась.

— Да, Георгий Юрьевич, там, я слышала, натолкнулись на партизанское кладбище. Пожалуйста, поручите кому-нибудь, лично проследите. Пусть перенесут — во-он! — на самый высокий холм. Объявим конкурс на лучший памятник партизанам и поставим.

— Сделаем, Юлия Сергеевна, — сдержанно отозвался невысокий мужчина в военном кителе и в кирзовых сапогах.

— Хорошо ведь, море, на берегу — монумент. — Женщина легко спрыгнула со ствола ели, и вслед за ней двинулись остальные. Некоторое время до Егора продолжали долетать отдельные слова и фразы.

Егор наконец оглянулся на своего напарника и протянул:

— Вот баба, слышал: монумент будет! Вот это да! Спите, родные, дорогие. Ты видел, какие ноги?

Петрович смачно плюнул:

— Дура ты! У тебя одно на уме, отъел морду, и работа не берет.

— Ты чего, Петрович?

— А того! Не трепись. Она тебе даст «ноги» — места не найдешь. Ты знаешь — кто? Борисова, секретарь обкома, да еще первый. Хватит лясы точить, бери пилу. Пошли. «Монуме-ент»!

Егор нагнулся за пилой после второго окрика, все стоял, глядел вслед ушедшим, а потом все вспоминал и ни в обед, ни в ужин не обращал на Польку никакого внимания. А вечером долго плескался в Острице: лето пятьдесят третьего начиналось жарко, дождей с весны почти совсем не упало, и Острица сразу начала мелеть.

В сравнении с прежней двухкомнатной квартирой маленький флигель при двухэтажном старинном, с белыми колоннами особняке показался огромным. Особняк стоял в глубине квартала, отделенный от улицы литой чугунной решеткой, окруженный старым садом, липами, каштанами и елями. По распоряжению Борисовой здесь разместили детский сад со своими песочницами, грибочками и разноцветными избушками на курьих ножках, и детский гомон и щебет всякий раз вызывали доброе, теплое чувство. Утром старый, усыпанный красным щебнем двор наполнялся разномастными колясками. Матери, спеша на работу, разматывали своих закутанных, как коконы, ребятишек. По ночам стояла непривычная тишина, шум улицы сюда не доходил, и Юлию Сергеевну это поначалу оглушало. Она подолгу не могла заснуть, тишина давила на нее, как если бы она находилась на дне глубокого колодца. Юлия Сергеевна шла в комнату матери, теперь почти не встававшей с постели, и, если мать не спала, они разговаривали. А впрочем, когда бы ни пришла дочь, Зоя Константиновна немедленно просыпалась, тяжело дыша, садилась, глядя на дочь тревожными глазами.

Если Юлии Сергеевне разговаривать не хотелось, она накидывала пальто и выходила в сад. Здесь было хорошо ранней весной и поздней осенью. Лето Юлия Сергеевна не любила, а зимой в саду холодно и неуютно. Юлия Сергеевна поселилась во флигеле вдвоем с матерью вскоре после того, как стала первым секретарем обкома, в то время у нее ясно начинала ощущаться потребность в тишине. Она уставала от людей, от непрерывных разговоров, совещаний, встреч, от необходимости думать, решать и решать, снова думать и снова решать.

Первый год ее работы секретарем обкома — она понимала — был годом особенным. Страна не воевала, не одерживала побед, как в сорок пятом, но было много другого, что потом навечно вписывается в историю. И, однако, это был все-таки пятьдесят третий год. Юлия Сергеевна медленно ходила по дорожкам сада, гладким, утрамбованным красным щебнем и усеянным редко упавшими, сбитыми ветрами листьями клена, бурой листвой липы, темноватыми, высохшими — ясеня. Она не позволяла подметать дорожки, шорох сухих листьев действовал успокаивающе. Последнее время слишком мало вот таких спокойных минут, так же мало, как и настоящих друзей. Впрочем, друзей совсем нет. Где они?

А были ведь. И Дмитрий был, и Михеевич Карчун — духовный ее наставник в годы работы в подполье и райкоме, и Дербачев. Почему она была тогда уверена, что он видел в ней больше, чем товарища по работе? О Дербачеве она запрещала себе думать, как в свое время запретила думать о Дмитрии. Запретила — и как отрезала. Это были несравнимые понятия. Дмитрий, пусть не по своей вине, обокрал ее юность. Дербачев, может быть, и любил ее, и все равно она до сих пор не могла забыть, не могла простить себе той слабости. А Дмитрий… Что Дмитрий? Он рядом — совершенно чужой человек, умный, интересный мужчина. Она ошиблась в свое время, и Дмитрий принадлежит другой. К чему думать? Кто мог угадать в забитом, больном человеке теперешнего Полякова. Вон Селиванов им не нахвалится, хотя поругивает за неуравновешенность, за несговорчивый характер. Кто мог подумать? Даже удивительно, как его хватает на все. Лекции читает в Обществе по распространению знаний. Она слышала его выступление по радио. Неплохо, совсем неплохо. Из него может получиться хороший пропагандист. А ведь у нее в отделе пропаганды не густо.

Юлия Сергеевна села на скамью, засыпанную листьями. Вспомнилась шумная история, связанная с Дмитрием, с прекращением работы по созданию новой машины на «Сельхозмаше». Ей было трудно сдержать себя, когда он, ворвавшись в кабинет, орал на нее, как на девчонку. Он был убежден, что все беды от нее, и она темнела от обиды, выслушивая его грубости. А он говорил много и долго, говорил дельные вещи. Ей пришлось спрятать самолюбие и подойти к разговору трезво, по-деловому. Тогда она в первый раз заговорила с ним о переходе на партийную работу. Нужно было готовить людей, старые кадры явно не отвечали духу времени и назревавшим переменам.

Прошедшая весна и начальная часть лета, мартовский Пленум ЦК, на котором она присутствовала, сейчас не раз заставляли в мыслях возвращаться назад и думать, думать. Она ловила себя на том, что путается в самых простейших вещах. Смещались понятия, самые плоскости жизни начали смещаться, все скрипело, трещало и подвигалось. Она не могла окончательно разобраться в происходящем, определить главный стержень. Всякий раз после мучительных раздумий собирала себя в тугой жгут, принуждала не поддаваться слабости, не раскисать. В стране, в жизни намечался переворот, дни и месяцы у Юлии Сергеевны проходили в спешке. Она сразу вошла в этот ритм и много успевала. Были часы, дни и недели невероятного напряжения. И особенно в начале лета, когда Горизова вызвали в Москву, и он не вернулся. А тут вклинилось начало строительства на Острице, требовались большие усилия, чтобы его продолжать. Отступать было уже нельзя.

Шли нервные дни, и она не знала, что думать. Тревожные звонки из ЦК, непонятные для нее и противоречивые. Она лишь уяснила, что ей необходимо быть на месте до особого распоряжения, предупредить об этом же секретарей райкомов. Еще она поняла, что могут последовать очень важные события, которые потребуют ее личного участия.

В одну из ночей звонок телефона раздался под утро, и она, стряхивая дремоту, взяла трубку.

— Из Москвы? Сразу ко мне.

Их было двое, они поздоровались, и Юлия Сергеевна, внимательно ознакомившись с предписанием, пригласила:

— Раздевайтесь. Я готова рассказать все, что знаю. Разговор длился долго, она рассказала действительно все, что могла припомнить о Горизове, рассказала и о себе, в той мере, в какой это касалось Горизова, и высокий, с землистым, болезненным цветом лица, некоторое время сидел молча, откинувшись на спинку кресла. У него имелись чрезвычайные полномочия ЦК.

— Что делать дальше? — спросила Юлия Сергеевна, и высокий, взглянув на нее, ответил:

— То же. Работать. У нас мало времени, Юлия Сергеевна, и много дела. Поможете нам разобраться в бумагах архива.

Он помолчал, улыбаясь, и Борисова с неприятным, тревожным чувством уловила в его глазах почти забытое, оценивающее выражение. И она вспомнила Дербачева, о котором только что рассказывала. Она вспомнила его взгляд, его усмешку, голос. Встала.

— Когда мы едем?

— Сейчас и поедем.

— Хорошо, я через минуту буду готова.

Во время обыска Юлия Сергеевна ходила вместе со всеми по комнатам горизовского особняка, ее больше словно не замечали.

— Вам придется подождать, — сказал ей высокий и устало, вежливо улыбнулся. — Ничего не поделаешь, Юлия Сергеевна. Вам нужно будет подписать.

— Хорошо.

Он просматривал бумаги и опять, оторвавшись от них, дружелюбно посмотрел на нее.

— Два дня назад арестован Берия. Генерал Горизов не последняя фигура в его игре. Вы удивлены? Устали?

Борисова покачала головой.

— Нет. Много работы.

— Вы устали, это понятно, — заторопился высокий. — Ничего не поделаешь, мы быстро закончим.

— Ничего. Я старый солдат, не привыкать.

— Мы знаем, Юлия Сергеевна.

— Тем лучше.

— Меня зовут Трофимом Алексеевичем.

— Все так вдруг, одно за другим. Похоже на затянувшийся фейерверк, — призналась она и встала.

Полковника позвали, и она пошла за ним.

Забыв на время Горизова, даже успокаиваясь, она с невольным удивлением рассматривала комнату в красном бархате, от пола до потолка сплошь увешанную старыми темными иконами. В неярком зеленоватом освещении они сумрачно отсвечивали почерневшей от древности позолотой; в теплом спертом воздухе большой, метров в тридцать, комнаты, совершенно глухой, без окон, стоял неподвижный, густой запах старого дерева, лампадного масла, нафталина. Здесь боялись моли. С потолка, задрапированного темно-красной тканью, свешивалась единственная в комнате зеленая люстра с подсвечниками, с электрическими лампочками вместо свеч. Пол комнаты укрывал сплошной толстый ковер, в нем тоже главенствовал красный цвет, с редким черным орнаментом. Юлия Сергеевна прошла в глубину комнаты. Красный ковер глушил шаги, и звуки голосов раздавались непривычно глухо. Со всех сторон в душный, созданный больной фантазией, красный сумрак строго и неподвижно глядели глаза богов и святых. Юлия Сергеевна медленно двигалась, переводя взгляд с иконы на икону, разных размеров и времен, с полустертыми подписями славянской вязи, с чеканными, дорогими украшениями, и шелушащиеся краской изображения ликов святых на них словно просвечивали изнутри дерева. Все они глядели одинаково неподвижно и бесстрастно, вбирая в себя все пространство багрово-красной комнаты, и, куда бы человек ни шагнул, от них нельзя было уйти — от строгих, непримиримых богов, не знающих ни радости, ни страдания. Богоматери с младенцами, святые великомученики, архангелы Гавриилы с тонкими ликами и угольными очами. Многоликие темные доски старинного письма располагались в одном месте. От нательных иконок до изображений во весь рост — все они были чем-то похожи одна на другую, и у Юлии Сергеевны от бессонной ночи и от пришедшего на минуту ощущения, что на нее одновременно смотрят десятки людей с одинаковыми глазами, закружилась голова. Она провела рукой по лицу. Прямо перед ней, на полу, стояла черная доска без всякого оклада в метр высотой. Первое время Борисова не могла понять, чем ее притягивает эта старая доска, подошла ближе и притронулась к ее краю. Она несколько раз приближалась и медленно отступала и все никак не могла понять секрета безымянного художника. Когда подходила ближе, изображение лица на доске дробилось, исчезало в сотнях трещин; стоило отойти, оно опять проступало из доски, Глаза, высокий лоб, нос, борода. Глаза. От глаз нельзя оторваться. Совсем человеческие в своей неистовости и вере. Глаза грозили, требовали, не прощали.

Юлия Сергеевна подошла совсем близко. Глаза постепенно гасли, растворялись в черной доске. Она снова отошла и все смотрела. Пропадало ощущение усталости, захотелось на ветер, на солнце.

Кто он, безвестный художник, с такой чуткой проникновенностью уловивший жизнь? Рублев? Грек? Имя не дошло, а дошли одни глаза: с бесстрастными, все познавшими богами ничего общего. Мысль и страсть человека. А может, шутка какого-нибудь гениального ученика богомаза?

Юлия Сергеевна вспомнила наконец, зачем она здесь, оглянулась. Высокий полковник рассматривал обстановку, иконы с неожиданно обиженным, детски-удивленным лицом. Брови приподняты, рот приоткрыт.

Стены, потолок, ковер — все густого красного цвета. Лики святых, строгие, неподкупные, глядящие из красного сумрака, — все это обступает со всех сторон, надвигается — люди чувствовали себя здесь скованно и подавленно.

— Вот чертовщина! — подал голос высокий полковник, прокашливаясь. — Вы не скажете мне, что это значит?

— Иконы. Горизов их коллекционировал.

— Странная фантазия, — тихо, невольно понижая голос, произнес полковник, не решаясь выйти из комнаты, и, рассердившись на себя, сказал громко: — Сидоров! Переписать и запломбировать. Черт знает, это, наверное, имеет ценность.

— Несомненно, очень большую. Горизов знал толк в таких вещах.

— Он ведь сын крестьянина.

— По анкете — крестьянина.

— Странно, очень странно. Вот не ожидал.

— Мы всегда чего-нибудь не ожидаем, Трофим Алексеевич.

Полковник быстро взглянул, посторонился, пропуская Юлию Сергеевну вперед.

Главное, к Юлии Сергеевне не приходила необходимая ясность, и она держалась настороже, иногда нервы начинали сдавать. Ей приходилось успевать многое. Сказывалась внутренняя самодисциплина, желание по-настоящему во все вникнуть и во всем разобраться. Она достаточно хорошо знала область и раньше, — теперь ей каждый день, каждый час приходилось узнавать новых людей, сталкиваться с новыми проблемами, и в ней постепенно нарастал острый, в чем-то болезненный, интерес к происходящему. Она сравнивала и анализировала, внутренне в ней росло сопротивление, хотя она и понимала закономерность происходящего и невозможность сделать иначе. Дмитрий, Дербачев, Горизов — все они оставили в ее душе свой след, все они как-то отступили перед напряженностью событий. Правда, мысли о Дербачеве беспокоили, но это — особый разговор.

Что бы ни происходило и ни произошло в будущем и какие бы изменения ни потрясали все вокруг, главное все-таки оставалось. Пусть, когда он жил, все было яснее, определеннее и проще, главное все-таки не могло исчезнуть. Была и оставалась работа, работа во имя партии. Партия оставалась, жизнь, не считаясь ни с чем, ни с кем, продолжала бурлить вокруг, и ее не смогут оборвать никакие траурные крепы, хоть опутай ими всю землю. И она, Юлия Сергеевна, продолжала нести ответственность на своем участке за то, чтобы жизнь никогда не останавливалась, не сползала назад. Это то единственное, на что можно рассчитывать, что никогда не подведет. Нужно работать. Нужно все утопить в работе, ее не раз это спасало, авось вывезет и теперь.

Приезд специальной комиссии из ЦК по делу Горизова и все, что она узнала, еще больше укрепили ее в одном. Нужно не оглядываться, стиснуть зубы и делать свое. Несмотря ни на что, делать свое. Вспомнилась стычка с Клепановым на днях, во время короткого совещания по подготовке к началу строительства межколхозной Осторецкой ГЭС. В зыбком, шатающемся мире это было реальное дело, выношенное ею дитя, оно крепче всего остального связывало ее с землей и с жизнью, и она не собиралась отказываться от него, отступать. Она внесла конкретные предложения по ускорению сроков строительства, привела массу доводов.

— Помилуйте, Юлия Сергеевна, — сказал, вытирая шею платком, Мошканец. — Мы не вытянем. Нереально.

— Что, по-вашему, здесь нереально?

— Сроки. Пусть скажут специалисты. К новому году хотя бы проект да сметы были готовы.

— Это не причина, — нахмурилась Юлия Сергеевна. — Материалы дают? Дают. Деньги есть, первая половина работ обеспечена, сами знаете. Начальник строительства на днях будет здесь — по рекомендациям, мужик с головой, не один такой объект на его счету. Можно начинать приступать к строительству линий передач. Специалисты уже прибывают. Что вы так хмуритесь, Георгий Юрьевич?

Клепанов неопределенно пожал плечами:

— Кустарщина.

— Прошу вас выражать свои мысли конкретнее, Георгий Юрьевич.

В руках у него хрустнул карандаш, и в наступившей тишине это все заметили.

— Чего ясней, Юлия Сергеевна? Вы с самого начала знаете мое мнение. Не вытянем мы этой телеги, силенок не хватит.

— Смотрите шире, Георгий Юрьевич. — Голос Борисовой прозвучал необычно резко. — Не подымем своими силами — поможет государство, возьмет часть расходов на себя. При хорошей постановке дела мы и сами справимся. Я уверена. Простите за резкость, у нас много охотников поскулить. Выход в одном — нужно начинать. Я сама вижу тысячи «но». И все-таки нужно начинать, иначе мы никуда не уедем. Начинать!

Клепанов развел руками:

— Против таких аргументов…

— Вот именно, Георгий Юрьевич! Давайте займемся делом и наметим, что конкретно будет стоять за каждым.

Быстро летят недели: все время на колесах, и редко выпадают минуты, когда можно побыть наедине с собой.

Юлия Сергеевна остановилась перед своим любимым деревом — старым огромным дубом; говорили, ему четыреста лет. Сколько же было на его веку? Через город проходили войска Димитрия Самозванца, Наполеона, Гитлера. Шумели стачки и революции. В последнюю войну здесь образовался пустырь. Разрушенный бомбежками особняк восстановили всего пять лет назад. Сейчас деревья вокруг стояли, сильно тронутые осенью, а старый, полный сил дуб только кое-где, больше с севера и запада, начинал желтеть. Ствол мощной колонной уходил в землю, начиная разветвляться боковыми корнями еще в воздухе, — дуб возвышался над всеми остальными деревьями. Юлии Сергеевне захотелось сейчас увидеть город с его вершины. Она взглянула на часы. Отдых кончился. Нужно возвращаться к прерванной работе.

Минуя свой кабинет, она вошла в комнату матери. Сиделка, медицинская сестра, пожилая и хлопотливая, торопливо встала, пододвинула стул, успев обмахнуть его полой халата.

— Садитесь, Юлия Сергеевна.

— Ну как, мама? — спросила Юлия Сергеевна, нежно поглаживая сухую сморщенную руку, лежавшую поверх одеяла. — Что ты сейчас чувствуешь?

— Лучше, Юленька… Отпустило, легче становится. Дышать легче. Ты иди, тебя, вероятно, работа ждет. Иди, Юленька. Ты у меня тоже замучилась…

Юлия Сергеевна села на низенький стульчик рядом с кроватью матери, не отпуская ее руки.

— Я не устала, мама. Привыкла. Вот посижу с тобой. Поправишься немного, поедем на курорт. Хочешь?

— Там дело покажет, Юленька. Поговорить нам не мешает, если у тебя есть время.

Сестра поправила повязку, вышла. Они помолчали, словно выжидая чего-то.

— Юленька, — сказала Зоя Константиновна, — ты прости меня, никогда не говорила… Ты видишь, совсем я плоха становлюсь. Всякое может случиться. Я не боюсь смерти, нет, пожила достаточно, хватит. О тебе все время думаю, — призналась она, и ее пальцы слабо шевельнулись. — Хорошо, что ты подошла.

— О чем ты, мама?

— О твоей жизни, Юленька. У нас ведь не может быть секретов. У меня их от тебя не было с тех пор, как ты стала взрослой.

— Ты хочешь сказать: с тех пор, как ты стала считать меня взрослой?

— Пусть так, — согласилась Зоя Константиновна. — Ты теперь видный человек, может быть, добьешься еще большего… Не знаю, хочу ли пожелать тебе этого…

Зоя Константиновна смотрела прямо перед собой. Юлия Сергеевна незаметно убрала руку. Ей был неприятен и тягостен предстоящий разговор — она понимала, о чем пойдет речь. Заостренные болезнью скулы, нездоровая желтая кожа. Юлия Сергеевна со страхом подумала, как мало она делала для матери последнее время.

— Не надо, мама, — мягко сказала она, отодвигаясь в тень, чтобы мать не видела ее молодого, здорового лица. — Ты устала, давай помолчим.

— Я не могу больше молчать и думать, Юленька. И я тебя понимаю, — добавила Зоя Константиновна, неловко поворачивая голову, чтобы видеть дочь. — Неужели ты никогда не встречала человека по душе?

«Зачем она? — думала Юлия Сергеевна, сжав руки. — Она же понимает, что мне неприятно это и тяжело». Она молчала, и Зоя Константиновна, не обращая внимания, не желая обращать внимания на ее молчание, продолжала:

— Уйду я — останешься совсем одна. А человеку одному трудно, Юленька. Не будь тебя, я бы вряд ли смогла пережить смерть отца.

— Что ты, мама! О каком одиночестве ты говоришь? Сейчас у нас такие дела начинаются — дохнуть некогда. Я только из поездки, опять надо собираться. Одиночество…

Она запнулась, она почувствовала ложь своих слов.

— Чужие люди, — настойчиво сказала Зоя Константиновна. — А тебе ведь не двадцать. Зачем сердишься? Я верю — твое счастье придет еще. Человек так уж устроен. Хотелось самой дожить.

— Ну, мама! К чему панихида? Не смей, слышишь? Да и в чем счастье? Муж? Дети? Разливать супы и подавать жаркое? Ах ты, мама! Что ты от меня хочешь? Мне хорошо! Меня ведь никто не принуждал, сама выбрала. А могла бы стать и врачом, и учительницей, как ты. Конечно, было бы легче. Каждый волен в своей судьбе. Задумаюсь иногда и вижу: правильно выбрала. Понимаешь, мама, мне трудно и хорошо.

— Может быть, может быть, Юленька. Многое переменилось. Только человеческие законы, отношения людей не отменить. Человек будет рождаться, любить, и дети будут, супы и жаркое — все будет. Никуда ты от этого не денешься… Ну ладно, ладно, молчу. Не сердись, может, глупа стала, стара, чего-то не понимаю. Иди, Юленька…

— Мама!

— Иди, иди. Устала, доченька, я. Постараюсь уснуть. Принеси мне грелку — ноги совсем не чувствую.

Зоя Константиновна закрыла глаза. Юлия Сергеевна неслышно вышла.

Дербачева в свое время побаивались в обкоме. Еще больше — не понимали. Но всегда уважали и прислушивались всерьез, он и сам любил выслушивать и докапываться до корня. Он не многое успел сделать и все же оставил после себя след, и чем больше проходило времени, тем больше о нем говорили. Его и ругали и хвалили, равнодушных не было.

Ругала его за один год постаревшая вдвое и Марфа Лобова. Она видела Дербачева всего один раз, знала его со слов мужа. Кто мог тогда угадать, какую черную беду принесет к ним в дом этот бритоголовый человек. Степан расхваливал его на все лады. Марфа не сомневалась: именно он отнял у нее мужа, и, обливая злыми слезами письма и посылки на далекую Колыму, которые вряд ли доходили, не уставала поминать Дербачева недобрым словом. Взбаламутил, и нет его, поминай как звали. Сам небось трескает икру красную да пивом запивает, и горя мало.

— Полно, маманя, — говорил ей грубым баском Егор, которому пришлось уйти из училища из-за отца.

Его исключили; поболтавшись туда-сюда, он плюнул, перетянул стопку учебников узким ремешком и пошел на стоянку автобуса «Осторецк — Зеленая Поляна», что у моста через Острицу в Прихолмском районе.

Егорка быстро вжился в село, о городе вспоминал редко, с неохотой. Не успела Марфа присмотреться к нему, а он уже научился пить самогон и пропадал на вечеринках далеко за полночь. А весной ушел с бригадой на лесоповал в Дремушинские леса, и вскоре по Острице стали прибывать в Зеленую Поляну плоты леса. Дали и Егору сорок кубов, строить новую избу, и теперь лес лежал перед избушкой Лобовых, ждал плотников. Ни у Егора, ни у Марфы пока не было думы всерьез строиться. Егору скоро идти в армию, он поговаривал опять об учебе, временами брался за книги. Марфа думала, что на ее век хватит прежней избы. Вернули б ей мужа, зачем ей хоромы?

Их оставалось мало — истинных сторонников Дербачева, и они большей частью критиковали молчанием. Юлия Сергеевна Борисова столкнулась с другим. Реальные трудности заключались в руководстве большой областью, в сложностях ее хозяйства, в самих отношениях между обкомом и Москвой. Юлии Сергеевне пришлось изучать экономику, ей приходилось «лавировать» — в душе она ненавидела это ползучее слово. Она исподволь, стараясь делать незаметно, меняла аппарат обкома — обиженных не было. Она умело действовала, переводила неспособных на другие должности, в другие ведомства. Там оклад был зачастую не меньше, а выше, чем в аппарате обкома, и на нее не таили злобы.

В осенние дни, когда работа с уборкой и обмолотом зерновых свалена в основном с плеч, в Зеленой Поляне, да и не только в Зеленой Поляне, начинают понемногу готовиться к свадьбам. Несмотря на запреты и строгости, в первую очередь запасаются самогоном. Самогонщики всегда знают, где, в каком селе находится участковый, чем занят председатель сельсовета. У хорошей самогонщицы или самогонщика свои собственные производственные секреты. У одного зелье светлое, как родниковая струя, у другого — ядрено пахнущее смородиной или вишней, у третьего — рубинового или ядовито-зеленого цвета. Таких специалистов мало, подпольно их знают далеко вокруг. Большей частью самогон гонят для собственных нужд. Нужно и женить, и хоронить, и крестины стали чаще — после войны бабы словно нагоняли потерянные годы. Жизнь шла со своими печалями и радостями — бабы ездили в город на базар, мужики, отработав положенное, собирались вечером на конюшню покурить, поговорить, ходили в эмтээсовский клуб смотреть кинокартину, каждого приезжего из города любили послушать. Если тот не чуждался, разговоры затягивались до полуночи.

Тахинина в Зеленой Поляне сразу невзлюбили. Почувствовали, что ли, в нем легковесность и суетливость, несвойственную коренному хлеборобу. И первым о нем насмешливо отозвался Петрович, после того как Тахинин не сумел самостоятельно запрячь в бричку лошадь и надел на нее хомут задом наперед. И потом, он слишком гладко и без запинки говорил на собраниях, слишком много выдвигал планов. И семью он оставил в городе и каждую неделю на воскресенье уезжал в Осторецк, возвращаясь лишь в понедельник вечером. Глухая стена недоверия к нему крепла, и, когда он заметил и попытался что-то изменить, было поздно. Он слишком легко успокоился, вспомнил пословицу: «От чужих ворот не долог поворот». В день смерти Сталина он на траурном митинге выступал со слезой на глазах и дрожью в голосе. В середине речи он заплакал прямо перед всеми. Глядя на него, прослезились многие бабы, вытирая слезы корявыми грязными пальцами — многие пришли прямо с ферм, с конюшен, где вывозили навоз. Окончательно расстроившись, Тахинин махнул рукой и приказал устроить по колхозу общий выходной, в честь «светлой, солнечной и великой смерти», и многие бабы опять вытирали глаза пальцами, а Степанида, толстая, приземистая, как слежавшаяся копна, ударила в голос, ее особенно поразила «светлая, солнечная смерть», и она до самого вечера так и не заглянула домой. Обойдя соседок, она направилась в усадьбу МТС. Там поговорила со сторожихой, остановила Егора Лобова, случайно встретившегося на дороге.

Егор возвращался домой с тяжелой головой, всю ночь прогулял у молодой, сноровистой и быстрой поварихи Нинки, бабы хоть куда, успевшей два раза выйти замуж и развестись, что Егора нисколько не смущало.

— Светлая смерть, говоришь, тетка Степанида? — спросил Егор, не зная, с какого бока обойти, — она стояла на самой середине узкой дорожки, проложенной через низкое и грязное место.

— Солнечная, — поправила Степанида, утирая слезу, мгновенно показавшуюся, и в то же время зорко присматриваясь к Егорову лицу и отмечая про себя не без злорадства, что сынок-то бывший председательский обрезался и подурнел. Не батькины пироги трескать, не за председательской широкой спиной. Вот оно, молодой да блудливый, и разговаривать не хочет, нос воротит. В городе поучился, а она ему родня далекая по матери приходится. — Наплакалась и нарыдалась вволю сегодня, Егорка, — сказала Степанида. — Нету нам, бедным, покою. Пойду еще кому расскажу, а то кто, бывает, не слышал.

— Про что?

— Смерть-то солнечная, чистая как стеклышко. Нам так не помереть, окаянным.

— Ты в контору сходи, тетка Степанида. Там народ всегда есть.

— И то, пойду, — согласилась она.

Все забывается со временем, со временем и Степанида забыла о поразившей ее «солнечной смерти». Теперь она повадилась к Марфе Лобовой, торчала у нее всякую свободную минуту и подбирала Егору невест.

Зеленая Поляна жила своей жизнью. Приезжая по воскресеньям с базара, бабы развязывали туго стянутые узелки, бережно и медленно пересчитывали вырученные пятерки и рубли. Тахинин уже объявил где-то, и кто-то слышал, что в этом году на трудодень придется урезать, недород помешал. «Как ни ворочай, — говорила кума Степанида, — одно другого короче». Снова вспоминали Лобова, говорили о богатых колхозах в соседних областях, и в своем районе были такие, где одними деньгами давали на трудодень чуть ли не по червонцу. Самые предприимчивые успели там побывать, прощупать почву для переезда, и некоторые в середине лета переехали, но к таким со стороны большинства уважения не было. С тем местом, где крестьянин родился, цепка и прочна у него пуповина, и не любит он легкости в подъеме со своей исконной земли.

Границы между МТС и колхозом никакой. Стоило выйти за село, и тут тебе усадьба МТС в ложбине, в каменных зданиях, отстроенных после войны, — контора, клуб, магазин, квартиры директора и других работников МТС, общежитие для трактористов на время зимнего ремонта машин. Летом никакого общежития не надо, трактористы ночуют в поле или дома — трактористы все мужики из соседних сел. В МТС есть электричество. Тахинин обещает протянуть электричество еще быстрее, чем будет построена ГЭС на Острице. Он даже заготовил столбы из сплавленного дремушинского леса, развезли их по селу, разложили, кое-где и поставили, а денег на проволоку и изоляторы не смогли найти, на том дело пока остановилось.

Степанида распилила свой столб на дрова. Перед Та-хининым плакала и божилась, что столб исчез невесть как и когда. Тахинин в сердцах обругал ее хорошенько, хотя всегда удерживал себя от этого.

— Будешь без света, — пообещал он ей, и Степанида шла за ним до самого правления и упрашивала.

— Учить вас надо, сиволапых, — опять не удержался Тахинин. — Вам хорошо делаешь, а вы не понимаете.

Степанида загородила ему дорогу.

— Ты, председатель, знаешь, где мой мужик?

— Знаю. Нечего, прошлыми заслугами не прикроешься.

— Не знаешь ты. Под Курском лежит. А сын в Берлине остался. А дочка в партизанах головушку сложила. У меня, сукин ты сын, в душеньке и без твоих слов темнота. Чтоб твоей жене когда-нибудь да в мою шкуру. Подавись ты своим столбом, окаянная душа, не надо мне твоего света, так проживу.

Границы между МТС и селом нет. В МТС работает много мужиков из Зеленой Поляны, и перед конторой МТС, на площадке, где всегда людно, между двумя огромными тополями, стоит столб с громкоговорителем. По существу, МТС и Зеленая Поляна — один населенный пункт, но столб с громкоговорителем не относится к колхозу, и по вечерам на усадьбе МТС начинал работать движок и в домах загоралось электричество. Девки не признавали разницы и в свободное время, когда деревенский гармонист ломался, ходили к столбу с громкоговорителем танцевать. Столб был государственный, а девки колхозные, и об этом как-то во всеуслышание кричал сторож из МТС, ему надоел шум и визг. Девки отмахивались и не слушали, а когда сторож хотел попугать их палкой, они палку отняли, а самого сторожа долго кружили вокруг столба, приговаривая ласковые слова. После хорошей встряски сторож долго хватал редкозубым ртом воздух, к девкам больше не подходил и столбом не распоряжался.

В тот день, когда Степанида собиралась идти в магазин, с утра пробрызнул дождь. Она накрыла голову мешком, сложенным вдвое. Мешок, надетый на голову вроде капюшона, закрывал и спину. Выйдя из дома и зорко оглядев улицу в оба конца, она пошла вдоль порядка изб по скользкой дорожке к МТС, в другой конец села. Деньги, двенадцать рублей и пятьдесят три копейки, замотанные в тряпицу, несла в кулаке. Степанида по скользкой дорожке шла осторожно, так, чтобы все видели: идет она в магазин, и она, как люди, может позволить себе ходить в магазин, покупать нужное, прицениваться к приглянувшемуся товару. Она надела свою новую сатиновую, синюю в белый горошек, длинную кофту и черную сборчатую юбку и досадовала на дождь. Было видно только спереди, сзади мешок закрывал. Кроме того, она боялась заляпать грязью новую черную юбку и передвигала ноги крайне осторожно. «Юбку в такую сырость можно было надеть и похуже», — пилила она себя, отравляя радость минуты. Возвращаться домой и менять юбку ей не хотелось — встретились три человека, могут и еще встретиться, а до магазина оставалось не так много. Про себя она дивилась непривычному безлюдью улицы: ни баб, ни детишек, только и встретились три знакомые старухи. На повороте к МТС, следовательно, и к магазину она насторожилась, переложила деньги из правой руки в левую, правую, хотя солнца не было, приставила козырьком к глазам. Напротив магазина у столба с громкоговорителем Степанида увидела большую толпу, к ней со всех сторон присоединялись новые люди. Мимо прошмыгнуло несколько мальчишек, и она крикнула:

— Эй, эй, что там такое?

— Не знаем, тетка Степанида! Сами не знаем!

— Что тут такое, Мань? Не война опять, не дай бог?

— Не, тетка Степанида, что ты. Из Москвы говорят. Налоги, слышь, отменяют. У кого коров нет, слышь, не будут мяса и все другое платить.

Мешок у Степаниды намок, стало холодить спину.

— Старые задолженности, слышь, тетка Степанида, прощают. За колхозами тоже прощают, — торопясь, полушепотом говорила Манька.

Степанида передернула плечами, недоверчиво поглядела на репродуктор, решительно затянула ослабевший узел платка.

— Брешут.

На нее оглянулись. Чернояров погрозил пальцем, и Степанида с досадой отвернулась. Тяжелый ее характер в том и сказывался, что она говорила «нет» там, где слышала «да», и не могла иначе.

— Брешут, — повторила она, обращаясь к конюху Петровичу.

Тот, не оборачиваясь, отодвинулся, выставив большое ухо, напряженно вслушиваясь в глуховатый голос диктора и не выпуская изо рта неизменную цигарку. Степанида не унималась.

— Не мешай слушать, — сердито отмахнулся Петрович.

— Слушай, слушай, може, выслушаешь, — с обидой ответила Степанида. — Тебе-то хорошо, все долги с тебя скостят, и корову купишь. У меня с войны коровы не было, а я мясо тютелька в тютельку выплачивала.

— Отстань ты, Степанида, не мешай, говорю.

— А вот и не отстану, чего-то мне отставать? Как мне стукнуло пятьдесят пять, все выплатила, теперь мне не платить, долги прощаются, налог отменяют.

— Ты не мне платила, я с тебя ничего не брал. Степанида озадаченно глядела на Петровича, открыла рот.

Голос диктора умолк. В репродукторе защелкало, затрещало. В толпе зашумели и заговорили. Петрович заспорил с Чернояровым, и никто Степаниду не хотел слушать. Она грустно стояла в сырой, радостно гомонящей толпе, постепенно передвигаясь к необычно возбужденному Тахинину.

— Открывай митинг, Василь Васильевич, — услышала Степанида. — Сразу, сейчас. Народу сколько, собирать не надо.

— Какой тебе митинг, председатель, вон он идет. Думаю, другого не надо.

— Организованно, Василь Васильевич, честь честью, — уловила Степанида ответ Тахинина и отодвинулась подальше, в толпу. Она не любила митингов и собраний, на них приходилось подолгу сидеть или стоять и разговаривать не разрешали.

Опять Степанида пробиралась в толпе туда-сюда; везде спорили, обсуждали, и она готова была завыть от обиды. Сколько ею выплачено — страсть, сама не пила, не ела, все платила, платила, и вот тебе, когда платить не надо…

Она ходила злая, отыскивая, с кем бы сцепиться, и думала, что, умри Сталин на год раньше, и ей бы пришлось не платить. Того подсвинка, которого она отвезла в «Заготскот» прошлой осенью, приколоть теперь, присолить, и хватило б года на два в щи да в суп по кусочку. И в самом деле нет никакого бога. Она совсем обозлилась, на глазах выступили крупные слезы. Чернояров, оказавшийся рядом, удивленно спросил:

— Ты чего плачешь, Степанида?

— Жалко. Подсвинка жалко, — пояснила она. — Такой ласковый был.

— Какого подсвинка?

Она хотела объяснить подробно и не успела. Репродуктор на столбе опять защелкал, и толпа замолкла, начала сдвигаться плотнее. После короткого музыкального пролога диктор сообщил:

«Говорит Осторецк! Товарищи, слушайте выступление первого секретаря Осторецкого обкома партии товарища Борисовой».

С юга к Дремушинским лесам подступали невысокие холмы, тоже поросшие лесом. Под метровым слоем суглинка и супеси были известняк, песчаник, сланец — здесь в холмах еще весной открыли карьеры: камня для строительства требовалось много. Все лето и осень здесь громыхали взрывы, скрежетали ковши экскаваторов, рычали на подъемах грузовики. Карьеры росли, разрезали холмы вдоль и поперек; вздрагивая, падали высокие сосны. Холмы исчезали, постепенно образуя искусственную впадину с каменистым неровным дном, а взрывы все гремели и гремели, по утрам и на вечерних зорях, днями и по ночам, тревожа местность далеко вокруг. Люди вгрызались все глубже в землю. И вот как-то сентябрьским утром по запальным шнурам опять побежали тлеющие огоньки, и рабочие в укрытиях молча считали взрывы. Первый, второй, третий, восьмой, девятый… Наступила пауза, и люди, подождав, насторожились. Некоторые стали поглядывать на часы, ждали. Тишина все ширилась, становилась чутче, полнее, в оседавшей после взрывов пыли играло солнце.

Взрыв грохнул непривычно тяжело и густо, все облегченно вздохнули, но скоро опять стали встревоженно переглядываться. Подождав и выбежав из укрытий, увидели в самом глубоком месте каменной впадины ревущий мутный круговорот. Все нарастая и увеличиваясь, из-под земли рвались огромные массы воды, выламывая и вынося глыбы породы и порой взлетая на несколько метров вверх.

— Вот это прет, — сказал кто-то растерянно.

Техник в брезентовой куртке, начальник взрывных работ, опомнился первым и, взглянув на экскаваторы и машины, заторопился. К нему побежало несколько рабочих, и техник, указывая на невысокий холм, широко раскрывая рот, прокричал:

— Взорвать! Немедленно! Проход к реке! Живо, живо! Скорей, Потапенко! Скорей!

Подземный поток не ослабел к вечеру. Не ослабел он и через неделю. Спасая положение, взорвали один из холмов, и вода стала уходить в Острицу. Она бежала широким потоком, прохладная и чистая, со своеобразным металлическим привкусом, у самого выхода из-под земли она пузырилась газами.

Неизвестно, кто попробовал подземную воду первым, но ее вскоре стали возить на строительство, и у автомашины с цистерной всякий раз выстраивались длинные очереди.

В карьерах продолжались работы. Пролежав с небольшими перерывами больше двух лет в постели, Зоя Константиновна стала понемногу вставать, передвигаться по квартире. В хорошую погоду выходила на улицу, слушала детский щебет или сидела на скамейке в саду под липой. Брала какую-нибудь любимую книгу и очки, и, когда надоедало рассматривать песок под ногами, мохнатую гусеницу, переползавшую дорожку, или затейливую и экономную сеточку жилок на древесном листе, Зоя Константиновна раскрывала книгу. Чаще всего это был Толстой — Зоя Константиновна не любила злых и жестоких книг, а Толстой был по-мудрому добр с людьми, он судил их и защищал, и плохое в людях у него становилось понятным, а потому не страшным. Когда она брала в руки томик Толстого, она заранее начинала благоговеть, предвкушение большого духовного наслаждения охватывало ее задолго до того, как она решалась открыть книгу. Она даже сознательно оттягивала это удовольствие, она заранее знала, что в хорошо знакомых, любимых людях, хотя бы в той же Наташе Ростовой, она и на этот раз откроет что-то совершенно новое, до сих пор не замеченное.

Зоя Константиновна сетовала на свои глаза: немного почитав, ей приходилось подолгу отдыхать, но это, если разобраться, только к лучшему. Она всегда была уверена, что Толстого нельзя читать залпом. Были писатели, которых можно читать только до определенного возраста, а Толстой не имел этих границ. И Зоя Константиновна часто думала, что, проживи она хоть триста лет, в Толстом все равно останется много непостигнутого. Его нельзя было вычерпать и в тридцать, и в пятьдесят, и в сто лет.

Всю жизнь Зое Константиновне не хватало времени, а теперь, когда у нее почти не осталось дел, она замечала, что время все укорачивается и укорачивается. В старости время шло гораздо быстрее, чем раньше, а ведь никаких дел, если разобраться, и не было. Иногда зайдут товарищи по работе, тоже учителя-пенсионеры, или вспомнит прежний ученик, сам уже давно ставший отцом. Как-то приходил доктор физических наук, и обидно, Зоя Константиновна так и не могла его вспомнить, хотя он назвал себя наивно, по-мальчишески: Коля Ростовцев из девятого «А», еще до войны. Она вспомнила, лишь когда он ушел, вспомнила, что он сидел в третьем ряду, у двери, за второй партой, и всегда был до смешного стеснительным.

Правда, ей много писали, и она, нацепив очки, аккуратно, тут же отвечала, но в общем-то дел особых не было, а время летело, и Зое Константиновне казалось, что дни состоят всего лишь из завтраков, обедов и ужинов.

С тех пор как дочь стала работать в обкоме, Зоя Константиновна очень редко и помалу виделась с нею, а последние годы и вовсе. Только по ночам Зоя Константиновна иногда чувствовала сквозь сон, что дочь стоит у постели. Если Зоя Константиновна просыпалась, они обменивались двумя-тремя словами. А так дочь или торчала в обкоме с утра до ночи, или моталась по области. Часто уезжала на неделю, на две, а то и на месяц. Больше всего в Москву, года полтора тому назад была в Ленинграде, как-то почти полтора месяца пробыла на Кубани и еще раза два летала на Урал.

Зоя Константиновна свыклась с обществом глуховатой Карповны, жившей у них с тех пор, как Юля стала работать в обкоме. Карповна прибирала по дому, готовила и стирала. Жалея глаза Зои Константиновны, Карповна читала газеты вслух. Новостей в них всегда было столько, что Зоя Константиновна сразу уставала. Да она и без газет, по разговорам с дочерью, по ее состоянию, знала, как много происходит нового в жизни, и особенно как-то сразу это резко бросилось в глаза после смерти Сталина.

Дочь не всем делилась, и особенно если ей становилось трудно и тяжело, но Зоя Константиновна безошибочно угадывала ее состояние по многим признакам. Дочь вдруг начинала что-нибудь делать по хозяйству, помогала Карповне, разговаривала громче обычного и часто останавливалась у телефона, хотя звонила в такие моменты очень редко и неохотно. «И в кого она такая замкнутая?» — вздыхая, думала Зоя Константиновна, невольно начиная вспоминать, перебирать прошлое. Она и раньше не понимала дочь, а теперь совсем отказывалась, и совершенно искренне, что-либо понимать. Раз уж так сложилась жизнь, зачем напрасно рассуждать и волновать себя и других. Были ведь разговоры с дочерью по этому поводу, и не раз, и каждая осталась при своем, а может, она, Зоя Константиновна, действительно отстала от жизни. Пусть живет, работает, как ей хочется. Конечно, поспокойнее бы да полегче работу нужно женщине, да ведь каждому свое. В глубине души Зоя Константиновна была уверена, что из-за своей работы дочь и семьи никак не может завести. При такой нагрузке до семьи ли?

У Юлии Сергеевны с детства осталась милая привычка. Она, если была одна, любила читать, сидя в кресле с ногами, она не стеснялась матери и теперь, и Зою Константиновну это трогало. В такие моменты она чувствовала себя мудрее и старше. У нее не было секретов от дочери, и Зоя Константиновна не помнила, чтобы они когда-либо всерьез ссорились. Было одно тягостное воспоминание, давнее-давнее, дочь до сих пор не подозревала, как сильно обидела мать, нет-нет да и возвращалась давняя боль, правда, все слабее и слабее. Все постепенно забывается, время-то вон как летит. Совсем вроде бы недавно осень была, хорошая, листья сухие, солнце, а вот тебе и январь кончается. Чего не забудешь! Другая на ее месте и укорила бы дочь: мол, прожила жизнь ради тебя.

Зоя Константиновна удобнее устроила голову, подоткнула подушку с одного бока и закрыла глаза. Пора и уснуть. Тихо в квартире, ничего не слышно, лишь за окнами ветер. Метель, что ли, поднялась? И Юля теперь, наверное, угомонилась, опять ей скоро в Москву, последнее время все о съезде говорят. Спать… спать… надо уснуть.

Конечно, многое забылось, а вот тот день помнится. Единственный раз в жизни она не пошла в школу, не могла сдвинуться с места. Юля только что поступила в институт, пришла уже поздно. Жили они в деревянном домишке, у хозяина, занимали две небольшие комнатки. Многое забыла Зоя Константиновна, но этот день помнила весь, с утра до вечера, и с такими подробностями, что сама поражалась. Юля с кем-то долго стояла у крыльца — тогда у нее была толстая коса, ниже пояса. Зоя Константиновна знала, с кем дружит дочь, и была спокойна.

Дочь вошла веселая, зажгла свет — Зоя Константиновна как села утром к столу, заваленному кипами тетрадей, так и сейчас сидела.

— Мама, а Димку приняли, — сказала она, разбирая постель.

— Куда?

— В эту… военную школу. Сколько он добивался — только происхождение его и выручило.

— В какую школу? — опять, ни во что не вдумываясь, спросила Зоя Константиновна.

— Училище… Не знаю, он даже мне не сказал. Трехгодичное. — Юля, смешно выпятив губы, прошептала — Секретно, мама. Мама… ты что?

Юля бросила стелить постель, подошла, опустилась на колени:

— Что случилось, мама? Ну, не молчи, что?

— Позавчера арестовали Геннадия Александровича, — сказала Зоя Константиновна.

— Дядю Гену?

Зоя Константиновна заплакала.

— Ты узнавала?

— Да… Многих арестовали. Его обвинили… вроде утвердил вредительский план работ в среднем течении Острицы… Ничего не понимаю. Говорят, воды в Острице не будет, вредительство.

Дочь, вероятно, хотела утешить, успокоить.

— Сейчас никому нельзя верить, кругом враги, — сказала она, и Зоя Константиновна, побледнев, встала:

— Что ты говоришь! Я тебе никогда, слышишь, никогда этого не прощу!

— Мама!

— Замолчи! Я не хочу с тобой разговаривать! Как вы будете жить, никому не веря?

— Мама, тише!

— Никогда, никогда!

Это был страшный тридцать седьмой год, он ушел, а сейчас, почти через двадцать лет, Зоя Константиновна опять разволновалась. С годами все стерлось, да и какая мать не простит?

Зоя Константиновна прислушивается: наверное, за ночь много снегу набьет, утром Карповна будет расчищать дорожки в саду.

Перед отъездом в Москву Юлия Сергеевна долго сидела у матери. Хотелось отдохнуть, собраться с мыслями, уйти хоть на время от деловых разговоров. Карповна принесла чай, Юлия Сергеевна любила крепкий, до черноты. Разговаривали очень тихо и мало, Юлия Сергеевна с нежностью глядела на седые, гладко причесанные волосы матери, слушала ее рассуждения о Толстом.

«Повторяться начинает мама», — подумала она с неожиданно острой жалостью.

— Мама, сделать тебе бутерброд с икрой? Икра и сыр, хочешь?

— Юленька, право же, у тебя все больше развиваются мужские замашки. Помилуй: сыр с икрой…

Зоя Константиновна пожимает сухонькими плечами, смеется. Улыбается и Юлия Сергеевна. Им сейчас хорошо вдвоем, редко бывают вот такие моменты единения, когда больше никого и ничего не надо.

— Мама, — говорит Юлия Сергеевна, устраиваясь удобнее. — Я давно хотела… Расскажи мне об отце.

Рука у Зои Константиновны на мгновение замирает над столом — хотела взять сухарик из вазы. Юлия Сергеевна встречает ее взгляд: взгляд человека, прожившего большую и трудную жизнь.

— Ты мне так мало о нем рассказывала…

Зоя Константиновна сидит, опустив руки на колени, по привычке прямая и строгая. Такого вопроса она не ждала. Наверно, в самом деле очень трудно дочери. Зоя Константиновна вспоминает двадцать второй год, себя, его, Сережу Борисова, двухлетнюю, забавную толстушку Юленьку; на хлеб и молоко ей приходилось менять последние вещи, особенно после смерти Сережи. Даже его любимые книги пришлось продать.

— Мама…

— Ты очень похожа на отца, — говорит Зоя Константиновна. — Очень… В народе говорят: если дочь похожа на отца, она должна быть счастливой…

Юлия Сергеевна молчит.

— Тяжело мне, Юленька, вспоминать. Если бы Сережа тогда не согласился, не поехал… Все бы в жизни по-другому

могло сложиться. Нет, я сейчас не могу его винить: никто из нас не выбирал. Все мы горели — нести знания в народ, что может быть выше? Он, не раздумывая, согласился. Сейчас Саловский район, а тогда уезд — самый темный и нищий. Школу было труднее организовать, чем сейчас, верно, построить большой завод. Тиф по всей губернии, привезли его при смерти… Двадцать восемь лет, Юленька, твоему отцу было.

— Мама… Ты все обо мне говоришь… А сама, разве ты никого потом не встречала… Прости, я не то хотела… Скажи, ты очень любила дядю Гену?

Зоя Константиновна сидит все так же спокойно и прямо.

— Зачем тебе это, Юленька? Любила, не любила… Он был хорошим другом, для тебя много сделал.

— Мама…

— Ты сегодня не в себе, Юленька. В трудное время пришлось нам жить. Ты не волнуйся за меня, поверь, все перегорело. Я тебе хочу сказать: мертвым тоже нужна правда, Юленька. Я ничего не знаю и сейчас не знаю… Подожди, почему ты об этом вспомнила?

Юлия Сергеевна опустила глаза. «Скажу, — подумала она. — Скажу потом, приеду и скажу, этого нельзя не сказать…»

— Мне трудно сейчас, мама…

Зоя Константиновна встала, подошла к ней.

— Я понимаю. Только ты никогда меня не слушала. Большие дороги требуют от человека гораздо больше, чем обычно. Ты когда едешь?

— Завтра, мама. В три пятнадцать.

Юлия Сергеевна отодвинула от себя чашку. Ей о многом хотелось сейчас рассказать матери, хотя бы просто по-женски пожаловаться. Разве она виновата в своем одиночестве? Это просто какой-то рок. Тогда, с Дмитрием… А Дербачев? А Славка Коломийцев? Ей всегда что-нибудь мешало, и сейчас она даже вспоминать боится. Все одно к одному. А вдруг в ней действительно есть что-то такое, что всех отталкивает?

Юлия Сергеевна встала:

— Я пойду, мама, посмотреть кое-что надо.

Февраль — предвесенний месяц.

«Внимание! Внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза!»

День первый.

«Отчетный доклад ЦК КПСС XX съезду партии».

Да, да, да… Осторецк большой город, но есть больше, например город Москва.

День второй.

«Внимание! Внимание! Говорят все радиостанции Советского Союза! На утреннем заседании выступили товарищи…»

Прения, прения… Затем закрытое заседание…

Да, все это зрело, зрело… Но она никогда не думала, что будет столь беспощадно, что выявится так много темного, почти необъяснимого. Во что же теперь можно верить?

«Говорит Москва!»

Дочь, похожая на отца, будет счастливой… Мама, милая, ты не знаешь, что такое быть несчастливой.

Взгляды, лица, улицы…

Спокойно, спокойно. Все можно и нужно пережить. Что ей останется, если отбросить работу? Только зубы стиснуть. Она должна выдержать, она не имеет права — некуда отступать. Это последний и самый страшный предел.

Она должна выдержать.

«Внимание! Внимание!»

Возможно, она собиралась под землей, капля за каплей и век за веком. Тысячелетия уходят, как годы и как минуты, а капли, сливаясь в море, оставались, приобретая новый вкус и запах.

Все меняется, все меняется… Капли тоже меняются, и теперь, вырываясь из-под земли мутным потоком, вода тоже менялась. Капли и годы, капли и годы… Что? Что она хотела сказать? Да ничего. Просто подземная вода в самом деле хороша, прогоняет усталость, и тело становится легким, не чувствуется, и просто не замечаешь, как проносятся годы.

Капля медленно сползала по запотевшему стакану. Перед Юлией Сергеевной стояла бутылка минеральной воды «Дремушинская». Ее назвали так по месту, где она вырвалась на поверхность земли. А может, потому, что в ней действительно всего ощутимей сказывалась предосенняя сила земли, когда яблоки висят тяжелые, крупные, солнце не жаркое, но густое и поля все золотые. «Золотые, золотые», — усмехнулась Борисова, поднося стакан к губам. Да, конечно, сентябрь… Скот ходит тучный, везут зерно, всего много. «Чушь, чушь», — сказала она, отставляя стакан подальше и не двигаясь. Тогда было все понятно; сельское хозяйство, ну, пришла пора, обсудили, взвесили, наметили конкретные меры. Она помнит, отлично все помнит. И сразу же после Пленума, нет, не сразу, недели через две… Да, да, недели через две… Почему она так долго задерживалась тогда в Москве? Ах, да, да, конечно, все по тому же вопросу. Уже навязло в зубах, сколько ей пришлось доказывать, спорить, убеждать.

Юлия Сергеевна опять пододвинула стакан, встряхнула его, и опять поползли по стеклу светлые капли.

Хорошо, что тогда ее поддержали, а то бы… А что? Да ничего. Она, оказывается, все отлично помнит. Ответственный работник ЦК, черноволосый, широкий, сидел спокойно, а приземистый и подвижный Дербачев почти бегал по кабинету, останавливаясь порой перед ней, и все говорил и говорил. Потом у него развязался шнурок ботинка, он заметил, присел на стул у стены и, не стесняясь, завязал.

— Ну, что вы, Дербачев, — недовольно сказал хозяин кабинета, глядя не на него, а мимо Юлии Сергеевны, в окно. — Есть же решения общих собраний колхозников. Я согласен с Борисовой. Зачем развернутое строительство прекращать? Вопрос ты ставишь не по-хозяйски. Большое дело — большие затраты. Колхозники ведь сами решили, нельзя мимо этого проходить.

— Сами, говорите? — Дербачев подошел вплотную к столу, и Юлия Сергеевна заметила, как хозяин кабинета поморщился. Потом он поднял черноволосую голову, поглядел в глаза Дербачеву, усмехнулся.

— Все никак не доспорите?

— Дело не в споре. Я и тогда и сейчас совершенно прав.

— Не слишком ли категорично?

— Нет. Вы сами были согласны с моим письмом.

— Я и сейчас согласен. Только не смешиваю одно с другим.

— Судьбы десятков колхозов…

— По многим причинам строительство нельзя приостановить. И колхозы затратили уже много средств, и моральный фактор… Вспомните начало. Здесь нужно все основательно подсчитать.

— Хорошо, я еще раз подсчитаю, — сказал Дербачев.

— Давайте подойдите к этому делу серьезнее, Николай Гаврилович, проконсультируйтесь с экономистами.

— И так уже серьезно. Но я готов. — Дербачев теперь глядел на нее, на Юлию Сергеевну.

— Сейчас есть дела поважнее, Дербачев, и вы это знаете. А это частность, решать ее надо в рабочем порядке. Подумаем.

Юлия Сергеевна вертела в руках стакан и вспоминала. И неожиданно усмехнулась. Ей хотелось верить и Гори-зову тогда, и этому, ответственному, даже чересчур ответственном у, — повторила она сейчас с горькой иронией, — и она оказалась обманутой, и кто знает, если бы ее не уверили тогда, не поддержали, возможно… А впрочем, разве это касается только электростанции?

Потом, после встречи в ЦК, они с Дербачевым еще долго стояли и разговаривали. Дербачев настаивал на своем, и скоро разговор у них зашел далеко, и он говорил так громко, что она была вынуждена предложить ему пройтись по Москве. Они ходили и опять спорили, и только теперь, вспоминая тот далекий день, Юлия Сергеевна понимала, насколько Дербачев тогда видел дальше.

Бутылку «Дремушинской» она привезла из дому. Хорошая, очень хорошая вода. В правом углу окна на стекле затейливо ветвится морозный узор. Юлии Сергеевне кажется, что он на глазах увеличивается.

Она встала, поднесла руки к вискам и тут же отдернула их. О чем думает! Это же пустяки в сравнении с тем, что произошло сегодня, два дня назад, вчера и сегодня, сегодня… Что там строительство, да и Дербачеву нелегко пришлось последнее время: завертелся, не так просто все. Можно доказать необходимость строить, и можно доказать обратное. Все это мелочи, а вот доказать свое алиби труднее, и Дербачеву пришлось потратить много сил — только теперь опять пошел вверх. Сидел в президиуме.

А строительство теперь в такой стадии работ, что даже он…И Юлия Сергеевна все-таки не удержалась, чуть покачнулось перед ней теперь совершенно белое окно, белое, непроницаемое, блестящее. Некоторое время она ничего не видела, и ей казалось, что все в ней и она сама во всем перемешалась. Она стояла, крепко зажмурив глаза и стиснув зубы, чтобы просто не взять и не закричать для облегчения.

Сколько выходит в мире газет? Десятки тысяч газет на всех языках, газеты всех направлений и партий, дикторы всего мира, экраны телевизоров, телефоны и телетайпы — все, что могло так или иначе нести человеческое слово и мысль, заполнено одним: «Огромные перемены в жизни СССР!», «Двадцатый съезд!», «Русские говорят — войн можно избежать!», «Двадцатый съезд отвергает культ личности!», «Мирное сосуществование или атомная катастрофа!»

Дербачев прошел мимо гостиницы «Москва», мимо Исторического музея. Эти дни при первой свободной минуте он выходил на улицы. Еще никогда на его памяти в февральские морозы Москва не была такой тревожно-оживленной. Дербачев помнил ее всякой, но именно такой — никогда. Тряся замерзавшими руками, люди на ходу читали газеты, газет не хватало, их передавали друг другу, в любом дворе можно было увидеть людей, что-то обсуждавших и о чем-то споривших. И сам Дербачев таким, как сейчас, давно себя не помнил. Он всматривался в лица людей и думал, что они еще многого не знают, не знают, возможно, самого главного. Но скоро все узнают. Все узнают, и, пожалуй, это будет еще одним огромным завоеванием.

Переплетение сотен и тысяч больших и малых человеческих судеб ошеломляло, и Дербачев ловил себя на том, что начинает смотреть и на себя, и на других точно издалека, и это было ему всякий раз неприятно. Он уже знал, что это от усталости, бросал работу и выходил на улицу.

Он многое видел теперь иначе, и, вспоминая Борисову (а вспоминал он ее почему-то часто), он и на нее глядел по-другому. Для него она была теперь и сложней и понятнее. Он знал, что за таких, как она, стоит и нужно бороться, но он не знал, выдержит ли она. Взрыв есть взрыв, а такой, как этот…

Дербачев остановился перед Мавзолеем, пробравшись поближе к входу, поднял воротник. Тянул сухой морозный ветер.

Сменялись часовые у Мавзолея, и, как всегда в этот момент, все затихло, только слышался отчетливо и мерно солдатский шаг.

На заводском дворе «Осторецкого сельхозмаша» над молчаливой толпой на морозе взлетает легкий парок и дым — курят густо. Токарь Тимочкин протиснулся к Полякову:

— Дмитрий Романович, ты что-нибудь понимаешь? Ведь слова «культ личности» — это о Сталине?

— Думаю, о нем. Удивляешься, что ли?

— Ты знаешь латинскую пословицу? О мертвых не говорят…

— Брось, Тимочкин. Дело не в мертвых — в живых.

Юлия Сергеевна вышла из вагона с маленьким коричневым чемоданом с одной неброской застежкой посередине. Знакомый трехэтажный вокзал показался чужим — огромные окна, толпа, дежурные железнодорожники с фонарями. Где-то должна быть машина, чемодан оттягивал руку. Она хорошо знала, что он почти пуст, и с трудом удержалась, чтобы тут же не заглянуть в него. Она тряхнула им, что-то загремело, и она, наклонившись, чуть согнув колено, открыла чемодан и улыбнулась. В чемодане была одна вещь — коробка со смешной куклой.

Перед Дербачевым на широком столе потертая папка с тронутой ржавчиной металлической скрепкой. Прямо на обложке выцветший от времени, когда-то жирный штамп: «Дело №…», чернил нельзя было разобрать, и Дербачев открыл папку, хотя знал первую страницу дела уже наизусть. Он повторил цифру пятизначного номера, отодвинул от себя тяжелую бронзовую пепельницу и достал папиросы. Закурил.

«Лобов Степан Иванович…» Да, да, наконец ему удалось разыскать это дело. Пожалуй, он уделил этому слишком много времени…

Пожалуй. Нашлось бы что-нибудь и более важное, что необходимо было сделать раньше…

Он курил, листая подшитые несколько лет назад страницы, и сыпал пепел прямо перед собой, на стол.

Май пятьдесят третьего, три с лишним года назад… Врач, начальник лагеря… диагноз: «Скоротечная форма туберкулеза…» Все.

Дербачев нажал кнопку и, не глядя на вошедшего, сказал:

— Снять копию… Для меня.

Старый беляк заметал по мартовской пороше следы: вдруг делал громадный прыжок в сторону, становился столбом, пробовал подвижными ноздрями воздух. Километрах в шести от Зеленой Поляны он поплутал по невысокому подлеску, нашел и неровно обгрыз две молоденькие липки и пошел против ветра к знакомому лесному оврагу. Шерсть на спине у него начинала слегка темнеть. У самого оврага он сделал несколько скачков по ветру и застыл. Запах человека заставил его замереть на мгновение, чуть шевельнуть короткими передними лапами, и это было настолько по-детски, что Егор Лобов, опуская ствол ружья, заулыбался. А в следующее мгновение на том месте, где был беляк, лишь взлетел тусклым облачком снег.

Перед весной оживленнее становилось на дорогах Осторетчины. МТС завозили остатки горючего и запчасти, колхозы обменивали семена. Колхозники запасались на весну дровами, торфом, колхозы — строительными материалами. С нового года стал регулярно, раз в день, ходить из Осторецка до Зеленой Поляны и обратно небольшой автобус, а то мелькает по холмам от села к селу разъездная книжная лавка или проедут с песней артисты куда-нибудь на концерт. Разных людей можно встретить на дорогах Осторетчины, и дела у них разные.

Один везет почту, другой цемент или ранних цыплят из районного инкубатора, а третий едет просто в гости к родне, думает о пирогах с рябиной, о холодце с хреном, о душевном разговоре с родичем за рюмкой, которая в таких случаях словно чудом, сколько ее ни опрокидывай в себя, всегда стоит полнехонька до краев.

Последнее время Марфе Лобовой снились дороги. Мощенные камнем и раскисшие от дождей, широкие, обсаженные деревьями, тропинки по зеленям, вытоптанные сотнями ног. И всегда — фигура идущего впереди человека. Засыпая, она каждый раз знала, что сейчас будет торопиться, идти вперед, бежать, а он, незнакомец, все равно будет впереди и все так же далеко. Обессиливая, она начинала звать, протягивала руки, — он уходил, медленно уменьшаясь и, наконец, совсем исчезая. Марфа просыпалась и начинала думать.

Со Степана мысли перекидывались на Егорку, на разговоры в селе — их было много последние дни, о чем только не заходила речь на конюшне и на фермах, в колхозной конторе, в МТС. И не то чтобы спокойнее становилось, нет. Ей мешал тот человек на дорогах. Стоило опустить голову на подушку и закрыть глаза, как он уже маячил вдали, он ни разу не оглянулся на нее и все спешил и спешил. Она не могла понять, куда он спешил, какое уж тут спокойствие. Но легче и просторнее на душе становилось. Хотя бы тот спор молодых ребят-трактористов, подвозивших к фермам сено. Да и то спросить, кому она нужна — война? Не будет ее, и хорошо, сколько небось останется у молодых радости на земле, они сейчас как раз начинают подрастать.

Бессонные ночи — долгие, тягучие, ни конца им, ни края. И ближе к рассвету сами собой закрываются глаза, и вот уже петляет тропинка по не кошенным еще лугам, травы в пояс, солнце высоко, жарко, цветут травы, зной и цветочный дурман, — нет сил бежать. «Подожди!» — молит она, тянет вслед руки и бессильно роняет их — опять никого впереди. Она тревожно оглядывается, ищет — она чувствует: рядом кто-то стоит. Жарко светит солнце, она не в силах больше держаться на ногах и тихо опускается в густую траву, откидывается на спину и слышит: кто-то подошел и стал рядом.

«Кто ты?» — спрашивает она, шевеля пересохшими губами.

«Слушай, Марфа, — раздается совсем незнакомый голос. — В этих лугах растет трава-семилистник. Она невысокая и цветет невзрачно, не увидишь. Слышишь?»

«Слышу». «Ее трудно найти. Но ты ее обязательно найди. Она как раз расцвела. У нее глубокие корни, выкопай их и сделай отвар. Выпей один стакан, горько тебе будет, а ты выпей».

«Зачем?»«Выпей. Я хочу тебе помочь», — услышала она уже откуда-то издали и проснулась. Лежала и, улыбаясь, вспоминала, как вчера доярки на ферме пели песню о солдатке, которая так и не дождалась «свово полюбимова», и все не верила в его смерть, и ждала, и всех от себя отваживала. И потом сделала ей старуха мать лекарство из разрыв-травы, и в первый раз спокойно заснула одинокая солдатка.

Тоська Лабода так вытягивала переходы, что у Марфы стало щипать глаза, и она сидела на старом бидоне, боясь шелохнуться.

Возвращаясь в обед с фермы покормить Егора, Марфа шла тихо, все никак не могла забыть свой сон.

— Здравствуйте, Марфа Андреевна, — услышала она и остановилась. — Что-то последнее время вроде бы похудела…

— Работа, Евсеич, — ответила она.

— У всех она — работа, что поделаешь…

— Да уж известно небось. А ты, я погляжу, все такой же. Вон и Егорка мой уже вымахал, и я состарилась, а ты все считаешь да считаешь…

— Как же, с этими бумагами — одна печаль. Листаешь, считаешь — да и за сердце! У меня в бумагах весь колхоз как на ладони.

Марфа кивнула. Она любила этого старика, бессменного бухгалтера с довоенных времен. И в партизанах побывал, и опять вернулся; к нему можно постучаться хоть за полночь — всегда откроет, поговорит. Хоть бы тогда, как Степана взяли… Другие-то вначале стороной обегали, а он сам подходил, здоровался, и домой к ней заглядывал, и на ферме бывал, и с тех пор стал звать только Марфой Андреевной. Все глядит сквозь очки, щурится…

Он словно угадал ее мысли, тронул повыше локтя.

— Ничего, Марфа Андреевна, ничего. Тебе еще много в жизни радости будет.

Она опустила глаза.

— Мне-то что… Хоть на людей порадоваться.

— Это немало, Марфа Андреевна, это самое главное. Ты замечай, теперь о чем только не говорят — с непривычки оторопь берет. Даже оглядываться иной раз начинаешь. Ты пойми, что это значит.

— Я вижу, да трудно небось понять мне, Евсеич.

— А кому легко? Правда, Марфа Андреевна, хоть и горька, да не переест душу. Ну, ты иди, иди, — заторопился он. — Есть ведь хочешь.

Мимо них из дверей школы, размахивая сумками, толкаясь, посыпали школьники, и старый бухгалтер кивнул:

— Вон они растут. Как бы мне сейчас половину-то скостить… А то считаю да считаю каждый грамм да копейку, а толку?.. Хозяина, я тебе скажу, нет настоящего. Начинаешь бабки подбивать, подведешь итог — жить не хочется. Пусто. Я ведь в колхоз первым вступил, ты еще во-от такой была. — И он пошел, не прощаясь.

Дни, и особенно вечера, теперь казались долгими, несмотря на обычную загруженность делами.

Юлия Сергеевна перелистывала книги со своими заметками, пробегала глазами записи, наброски, соображения. Что ж, ей не в чем себя упрекнуть — путь большой и труд поднят огромный. Она устала за последние три с лишним года, слишком много перемен, слишком велика затрата энергии, слишком много еще несделанного. Но той внутренней опоры, дающей слепую, фанатическую возможность верить в необходимость, разумность происходящего, у нее нет, и это ее мучило и мучает больше всех реальных трудностей, вместе взятых. Она знает, с чем нужно бороться и как. А вот н у ж н о ли? Это «нужно ли» отнимало и отнимает у нее все. Сама для себя она оставалась на одном и том же месте, как и три с лишним года назад. Бывали счастливые недели, месяцы, она чувствовала себя сильной, уверенной, по-прежнему деятельной. За два года она овладела английским и жадно изучала зарубежную сельскохозяйственную литературу. Тут же бралась за Вильямса, Лысенко, Мичурина, спорила и сравнивала. Иногда ей казалось, наступил момент для рывка — и вдруг она начинала видеть, что оторвалась от реальности, непреложных экономических факторов, искала свои ошибки и находила. Начинался спад, депрессия, она становилась сдержанной, замкнутой, молчаливой, много ездила по области, и опять возвращались собранность, уверенность в себе.

А теперь? Вот Острица уже перекрыта, идут вовсю работы в котловане, тянутся линии, нет, сейчас не хочется об этом думать. Наверное, потому, что все больше и больше начинают чувствоваться трудности? Опять нет денег, не оплачен цемент за последний квартал, опытных инженеров не хватает. Впрочем, ей сейчас все равно. Пусть все катится в тартарары. Минута такая? Все-таки ее детище, она вызвала его к жизни. А сколько и сейчас и тогда было недовольства, нежелания понять, подумать… Даже если она ошиблась, все равно не одной ей это нужно. Ладно, пусть. А теперь?

Юлия Сергеевна сидела, положив руки на стол, одна на другую. Вот они — последние годы.

Она перевернула страницу, прочла отчеркнутое.

«Из постановления Пленума ЦК КПСС.

7 сентября 1953 года:

…Обязать обкомы, крайкомы и ЦК компартий союзных республик изменить методы руководства сельским хозяйством, покончить с поверхностным, бюрократическим подходом к руководству… пресекать администрирование… усилить связи с районами и колхозами…»

Юлия Сергеевна медленно листала страницы.

«Конечно, электростанция. Хотя бы две гидростанции по сто — сто пятьдесят тысяч области необходимы. Когда еще дойдут руки у государства».

«Красный сумрак в особняке Горизова с иконами — странное чувство. Иконы не упускать — добиться передачи в Осторецкий художественный музей».

«15–20 коров (коров!) на 100 га с/х. угодий. У нас 7–5 голов. В лучших колхозах 9-10 голов».

На собрании в Зеленой Поляне:

«Курица яйцо снесла, да полколхоза съела». Почему? Ага, нерентабельность».

«Разобраться в делах мясокомбината».

«Малюгин не обманул моих ожиданий. Нужно уметь видеть в человеке подспудные его возможности. Недостатки и пороки всегда резче бросаются в глаза».

Из разговора с художниками:

«Создать художественный совет города. Монументальная роспись должна быть связана с архитектурой объемом. Синтез живописи с архитектурой через монументальную роспись. Вырабатывать единый современный в облике городов социалистический стиль. Воспитывать художественный вкус народа. Нести искусство в самые широкие массы. Монументальная живопись как наиболее доступное, доходчивое средство».

Она хотела закрыть блокнот, увидела новую запись:

«Дербачев. Совещание. 52 года. Он был недоволен уже тогда. Уверен в своей правоте. Убежден. А я по-прежнему уверена, что изживать беду надо совсем по-другому. Планомерно, упрямо, без тех судорожных реформ, что подобны конвульсиям. Особенно тогда, три года назад. Не могу заставить себя ответить на его письмо. Не хочу и не могу. Надо заставить себя. Заставить!»

«Слово все сильнее расходилось у него с делом. Культ личности И. В. Сталина в последние годы нанес особо серьезный ущерб делу партийного и государственного строительства… чтобы впредь в партии и стране никогда не возникали подобные явления».

— Закрытое совещание, — сказала она негромко, задумываясь, и опять торопливо перевернула страницу.

«С неослабевающей энергией продолжать работу по подъему сельского хозяйства… механизацию всего… резко повысить урожайность… всемерно развивать советский демократизм…»

Юлия Сергеевна встала, швырнула блокнот. Ей стало стыдно своей несдержанности, она разгладила страницы, положила в стол.

Нет, она не имеет права. Она слишком много отдавала и отдает, чтобы вот так просто взять и отступить. Она всегда могла заставить себя.

Скверно, с ней никого нет рядом. Поговорить бы с умным, близким человеком и просто помолчать, посидеть и помолчать. Мать ее не понимает.

Она должна, должна заставить себя. Книги, книги… Сколько их… Все равно они не заменят друга. Тахта, стол, туалетный столик с закрывающимся зеркалом: она не терпела открытых зеркал. Любимая гравюра из северного эпоса.

«Ну и прошел еще год. Что из этого?» Подробная карта области во всю стену. А на Вознесенском холме горит Вечный огонь.

Из окна смотрится далеко. Съездить, что ли, на ГЭС? Какой это все-таки был год, какой год… Был, да, был. А все-таки что теперь?

Юлия Сергеевна взяла со стола пепельницу, поставила ее на подоконник. Темные прямые брови были неподвижны, словно застыли.

Упорно вспоминалась полянка в старых степенных березах — чуткие ветви почти до земли падают живым зеленым ливнем, чуть ветерок — шевелятся под ярким солнцем, прохладная роса на зарослях папоротника. Работая в Осторецке, только однажды, выезжая в дальний район, Дербачев, пока дядя Гриша копался в моторе, побродил по весеннему лесу и наткнулся на эту полянку, полную успокаивающих шумов и звуков, прошелся, сбивая росу, по густым папоротникам и долго стоял перед одной из молодых берез. Она была тоньше других, но выше, с молодым ровным стволом, и в ее зелени ярче играло солнце. Дербачев отходил в сторону, и вновь возвращался к березке, и, наконец, понял, чем она его так притягивала. Ее ствол синевато светился; казалось, тронь его — и прохладный свет брызнет из-под пальцев.

Дербачев оторвался наконец от березы и пошел не оглядываясь. Синеватое свечение долго потом мерцало в глазах и часто вспоминалось, и вот сейчас, через четыре года, тоже вспомнилось.

Дербачев глядел в окно на крышу здания на противоположной стороне улицы и не понимал, зачем и к чему с ним затеяли такой разговор в ЦК. Пусть нелегко пришлось ему в последние годы, и особенно после возвращения в Москву, его можно назвать и «назойливым», и «грубоватым», и «несдержанным», его и называли так, но никто и никогда не назвал и не посмеет назвать его «беспринципным», «подловатым» или «бесчестным». Еще до сентябрьского Пленума его письмо в ЦК о причинах тяжелого положения сельского хозяйства в стране вызвало шумные дискуссии, острую полемику, и его дважды вызывали в ЦК.

Он был далек от мысли, что он этакий единственный борец за правду, но то, что потом говорилось на Пленумах ЦК, казалось ему своим и нужным и единственно правильным. Он знал: в жизни все настолько созрело, что, будь он или не будь его, все точно так бы и разворачивалось, и он всегда лишь не мог не делать того, что делал, как не мог не дышать и не есть. Он не скрывал и не скрывает, что смерть Сталина вызвала в нем трудный вздох, словно набрал воздуху в грудь до отказа, а в горле стоит ком, только рвет легкие и тяжелеют глаза. Тогда это было от нервов, от напряжения, и какого-то просто физического облегчения было больше, чем чего-либо другого. И потом, в Москве, свои сложности, свои проблемы, хотя бы даже семейные, с женой. Он был уверен, что хоть с этим все кончено, а ведь получилось иначе, совсем не так, как он думал. Правда, если не кривить душой, вот об этом он совершенно не думал, разве только последние месяцы. А тогда они были чужими и встретились как чужие, у нее даже лицо не изменилось, когда она открыла дверь и увидела его. И первую ночь он спал один, в своем старом кабинете, с привычными книгами и мебелью. И они почти не разговаривали, она лишь сказала, что сын на практике в Свердловске.

— Да, знаю, — отозвался он. — Я получил письмо.

— Ты хочешь есть, Коля?

— Нет, спасибо.

— Тебе постелить в кабинете?

— Да, пожалуйста.

Он ни разу не назвал ее по имени и лишь отметил про себя, что она хорошо выглядит, нисколько не изменилась, время было словно не властно над ней. Та же безукоризненная прическа с пробором ровно от середины лба назад, те же щеки без единой морщинки, тот же спокойный взгляд.

— Ванна готова, — сказала она и, словно поправляя волосы, прикоснулась к ушам с крохотными, похожими на капли воды, сережками.

И только тут он заметил, что их раньше не было и что она здорово волнуется. «Зачем я сюда пришел? — подумал он. — Надо было с кем-нибудь созвониться…» Потом он перестал думать об этом, он имел право прийти сюда и пришел, здесь места хватит и ему и ей, а там будет видно.

Он уходил из дому рано и возвращался поздно, шел прямо в кабинет, где уже была приготовлена постель. Кажется, через неделю после своего возвращения или чуть больше он проснулся среди ночи и сразу понял: жена здесь. Она сидела на краю тахты, и ее рука лежала у него на лбу. У нее была прохладная маленькая ладонь.

— Включи свет, — попросил он, помедлив, и она убрала руку.

— Скажи, Коля, зачем же все это? — услышал он ее голос и опять после долгого перерыва спросил:

— Что?

— Ты сможешь простить меня? Когда-нибудь?

И она и он знали, что этого он не умеет, и то, что она спросила, заставило его поморщиться, но и заставило его сказать:

— Не знаю.

Он произнес «не знаю» как-то неопределенно и вынужденно, хотя еще до этих слов сразу вспомнил вздрагивающие пальцы Борисовой у себя на плечах, свое, тогда почти неудержимое желание повернуться от окна и прижать ее, ту, другую женщину, к себе, прижать как можно сильнее, он знал, что такие, как она, приходят только однажды и уже больше не возвращаются.

И она действительно ушла, чтобы больше не возвращаться, но именно сейчас от всего, что было тогда в мартовскую ночь, он помнит только ее вздрагивающие пальцы у себя на плечах.

— Не знаю, — сказал он жене мягче и отчужденнее.

«Ну Сталин, ну что Сталин? — думал Дербачев, вернувшись как-то домой очень поздно, раздраженный и злой, — выдался трудный день: его несколько раз пытались убедить в том, во что он давно не верил. — Народ, государство, мировая политика… Ну и что? Народу нужна правда, государство — это народ, а правда народа — самая лучшая политика. Ну и что?»

Пройдя в свой кабинет мимо спальни, Дербачев не зажег света — не хотелось, и в темноте было лучше отдыхать — скорее отпускало нервы. Он сел на диван и стал курить, хотя последнее время курить ему было нельзя: от перенапряжения, от бессонных ночей, таких вот, как эта, когда человек остается наедине с собою, со своими сомнениями, — сердце сдавало. В последний год ему, вместе с другими товарищами, было поручено в ЦК очень ответственное и трудное дело по реабилитации несправедливо осужденных, и это наложило на него, на всю его теперешнюю жизнь свой особый отпечаток: порой ему хотелось куда-нибудь поехать, отдохнуть, но времени не было. И самое главное — некоторые старые работники ЦК и после решения съезда, вроде бы со всем согласившись, внутренне оставались на своих прежних позициях, и это очень затрудняло работу — опять приходилось бороться, не соглашаться, доказывать. Инерция прошлого еще велика, ее нелегко переломить, и сам Дербачев иногда ловил себя на том, что она временами оживает и в нем, и тогда становилось особенно скверно. Конечно, он согласен, как это ему сегодня сказали, что разрушение ради разрушения — всего лишь анархия. Нужно обладать совершенно омертвелым умом, чтобы искренне так думать. Разрушение ради разрушения — то, что происходит сейчас? Нет.

А под вечер эта случайная встреча с Борисовой, — она, конечно, не зашла бы к нему сама. Увидев его, она растерялась — он это ясно почувствовал и сейчас, вспоминая их неожиданный разговор, выражение ее лица, уже твердо уверен, что она принадлежит к тем, кто внутренне еще не согласен с происходящим; он готовил себя к новым спорам, проверял себя. Думал, что вот и схлестнулись накопившиеся в прошлом противоречия, и то, что иные не согласны, — закономерно.

— Юлия Сергеевна? — сказал он тогда, подходя и пожимая узкую прохладную ладонь. — Вот не ожидал…

— Вызывали по делам. Сегодня вечером уезжаю, Николай Гаврилович. Горячее время.

— Да, горячее не придумаешь. Ну, как у вас, что электростанция?

— Строим, Николай Гаврилович. Трудное дело — начать, а там… Знаете, все-таки идет, я думаю, справимся. — Борисова еле заметно усмехнулась, и Дербачев понял, что последнее сказано как напоминание ему об их давнем споре, о том, что в этом споре она, мол, была хоть и не совсем, но права, и дело это стоящее.

— Кто знает, — ответил он все еще благодушно. — А на мой взгляд, колхозам Осторечья придется сильно помочь: этот заскок им дорого обойдется. Вас надо было остановить, а вам трижды «ура» пропели, вот и занесло не туда. Не так ли, Юлия Сергеевна?

— Не знаю, Николай Гаврилович. Что бы там ни говорить, а электростанция будет.

— Теперь, конечно, куда же денешься…

— Скажите, Николай Гаврилович, а вы сейчас чем занимаетесь? Можно спросить?

— Почему же… Копаюсь в прошлом, Юлия Сергеевна, приходится.

— К чему это прошлое? — вслух подумала она. — Тут с настоящим никак не разберешься.

Он пристально поглядел на нее, пытаясь понять, о чем она в самом деле хотела сказать, и сразу всплыл март пятьдесят третьего: низенькая комнатка в домике тети Глаши, неожиданное появление Борисовой среди ночи; даже вспомнил свои мысли и состояние тогда.

— Отчего же, — произнес он медленно. — Мы уже сказали правду и теперь не имеем права отступать, Юлия Сергеевна. Мы должны пойти дальше, до конца — это единственно верный путь. Ведь государство, Юлия Сергеевна, только тогда крепко стоит на ногах, когда массы знают все, что происходит. Если люди могут трезво судить обо всем, они идут на все сознательно, — вот чего мы должны добиться.

— Я тоже могла бы кое-что процитировать — и Маркса и Ленина, Николай Гаврилович. У нас с вами всегда были трудные отношения и сейчас тоже, если подумать, — по моей, по вашей ли это вине?.. Здесь нужно учесть любую мелочь. Не знаю, не знаю… А государство есть государство.

— Ну и что? Основы марксизма, конечно, вы знаете, не сомневаюсь, Юлия Сергеевна. А вот только «знать» недостаточно.

— Николай Гаврилович, не надо сейчас этого разговора. — Борисова покачала головой, и он заметил, как сузились, похолодели ее глаза. — А если вас спросят, Николай Гаврилович, что делали вы? По-моему, трудно ответить, даже вам. Когда — спросят — вы пришли к этому, Дербачев?

Юлия Сергеевна посмотрела на часы — до поезда оставалось немного.

— Я вас провожу, Юлия Сергеевна, — сказал Дербачев, и они пошли рядом. Дербачев чуть отставал, и ей тоже приходилось идти медленнее. — Я отвечу, если вам так уж хочется знать… К э т о м у я пришел всей своей жизнью, Юлия Сергеевна. А Сталин был тем пределом, который все сдерживал, вы понимаете?

— Стараюсь понять, Николай Гаврилович.

— Если стараетесь, хорошо. Вы взгляните на этот предел по-настоящему, поймите — многое станет ясно. Человек над народом — это, Юлия Сергеевна, человек без народа. Вот о чем я говорю, так?

— Я слушаю, Николай Гаврилович…

Дербачев остановился, придерживая ее за локоть. Молчал.

— О чем вы сейчас думаете, Николай Гаврилович?

— Так, о постороннем, — впервые улыбнулся Дербачев. — Наши сыновья уйдут дальше, чем мы, и не потому, что родились умнее. Просто они будут богаче за счет нашего опыта. Вы меня и сейчас понимаете?

— Все то же — стараюсь. Вот только, вероятно, не пойму, как все-таки объяснить популярность, славу, наконец, веру в него, в Сталина?

— Ну, здесь еще все предстоит взвесить, Юлия Сергеевна.

Дербачев курил и думал, он уже знал, что будет бессонная ночь («судная ночь», — усмехнулся он, ощущая, как от непрерывного курения припух язык). Он знал, что скоро забудет о других и станет думать о себе, и ему будет казаться, что ничего хорошего в жизни не сделал и много ошибался и потому приносил людям зло; он знал, что не может быть мягче — ни к себе, ни к другим, потому что, разбирая, вчитываясь в сложные, запутанные дела двадцатилетней давности, видел, как постепенно через муть доносов и подлогов уверенно проступает поразительная человечность и честность безвинно погибших. Он отвечал сейчас перед их суровой, непримиримой совестью и верой: они продолжали жить в других, они — совесть человеческая и вера в правду, в добро и справедливость; они пересилили все, и отсюда то истинное, что произошло в народе и в партии сейчас.

А Вася Солонцов становился подростком, все больше вытягивался и худел. Уже к марту у него начинали ярче проступать веснушки по лицу и шее. Он быстро вырастал из одежды. Солонцова шила и покупала ему на вырост. Со следующей осени он должен был ходить в шестой класс. Вместе с ростом он, кажется, становился замкнутее. Поляков как-то заметил, что он слишком много стал читать. Все это были приключенческие книжки, о шпионах и путешествиях, Жюль Берн и Фенимор Купер, Уэллс и Алексей Толстой, множество книжек со стремительным шпионским сюжетом. Однажды Поляков раскрыл одну из них с таинственным названием «Черная маска» — и опомнился, перевернув последнюю страницу. Долго чертыхался, жалея потерянное время.

Он стал внимательнее присматриваться к Васе, больше расспрашивал его о прочитанных книгах и незаметно повел наступление на детектив. И вытащил однажды в результате своих усилий из-под подушки у Васи «Шагреневую кожу».

— Посмотри-ка, что он читает.

— Конечно, он должен изучать с тобой травопольную систему и «Навоз как средство повышения урожайности»?

— Зря язвишь, я толстокожий, Екатерина Васильевна.

— Не пойму тебя, — заговорила она совсем о другом. — Что тебе нужно? Работа у тебя хорошая. Ты все время чем-то недоволен.

— Брось кипятиться. Ты чего? — удивился Дмитрий. Солонцова шутливого тона не поддержала, отошла, села на диван.

— Опять скоро весна.

— Опять скоро весна. Пятая, Митя. А мы ни разу в отпуск вместе не ездили. Тетка сколько лет в Приазовье зовет, у нее там домик.

— Подожди, подожди, разве пятая?

— Ничего ты, Митя, не помнишь, кроме своих книжек.

— Подожди, Катюша. Нет, подожди, не отворачивайся. Ты чем-то недовольна.

— Я очень довольна, Митя, — осторожно, выбирая слова, сказала она, стараясь не глядеть на него и не проговориться о том, что ее начинало все больше и больше мучить.

Поляков отодвинул от себя тетрадь, исписанную цифрами, расчетами, встал, прошелся, поглядел на жену. Солонцова избегала его взгляда. Не сделал ли он на днях чего обидного для нее? Партсобрание, кино третьего дня, обеды в заводской столовой, когда она работала в первую смену, по вечерам — библиотека, вечера у Дротовых, вкусные, пышные блины и разговоры с Платоном Николаевичем о заводских делах, но и там он почти всегда с нею.

Поляков ходил по комнате. Она слушала, как скрипят половицы. Хорошо, когда в доме есть такой большой и надежный мужчина. Ничего с ним не страшно. И плохо, когда перестанешь его понимать, просыпаешься ночью и чувствуешь себя одинокой. Он рядом, спокойно и ровно дышит, и ты одна, ты не понимаешь, не знаешь, почему он с тобой, не знаешь, чего он хочет. В первый год, понятно, был свеклоуборочный. А сейчас чем он недоволен? Работой? Порядками на заводе? Урожаями в Зеленой Поляне? Живут же люди. Совсем с ней не бывает. Да, хорошо, у нее — работа, сын, муж, ей завидуют, у нее хороший, видный муж. Завидуют, а никто не подумает, что она одинока, и с каждым днем все больше. А может, ей кажется? Он приносит домой все, до рубля, Васю любит, на той неделе вместе с ней ходил выбирать ему костюм. И даже рассердился на нее, когда она хотела взять подешевле. Ну, пусть читает, выписывает разные там книги, техническую литературу. Это она понимает. Но зачем ему, инженеру, колхозы, люцерна, травополье, трудодни, статистика? Он очень любил своего дядьку Матвея, дядька умер. Она думала, что мужа перестанет тянуть в деревню. Почему он никогда ничего ей не объяснит? Она бы поняла, постаралась понять. Неужели бы не поняла? Теперь, скоро три года после смерти Сталина, все сумасшедшие. О чем-то спорят, доказывают, рвут друг у друга газеты. Чего-то ждут, не успевают переварить одно, ждут другого. В прошлом году что творилось весной. А в позапрошлом? Двести человек захотели поехать на целину — Селиванов бегал как ошпаренный. И сейчас тоже многие собираются. Радио включишь — только и слышно: целина да целина. Вчера из Ленинграда передавали — опять едут. А недавно, в дни съезда? Как бы от своих думок уехать. На вокзале, Тимочкин рассказывал, столпотворение, весь мир с места снялся. Или она совсем ничего не понимает? И Малюгина забрали с завода, говорят, в сельский район, в райком. Быстро пошел в гору. Из-за этого Митя тоже ругал Борисову. Селиванов за голову хватался. Да и сам Митя, с тех пор как на съезде об этом культе сказали, тоже не в себе. Две ночи напролет курил на кухне, до этого вроде бы и утихомирился, спокойнее стал, о Капице да о Лобове уже редко вспоминал, а сейчас опять. Все ему что-то не по себе. Вася уже читает Бальзака. Он, кажется, писал много о женщинах. Все забыла!

Она вздрагивает, слыша голос мужа, он раздается неожиданно громко, и она первое время не понимает слов.

Дмитрий снова с книгой в руках, быстро листает и, найдя нужную страницу, возбужденно читает:

— «Нужно идти путем замены малоурожайных…» Послушай, Катюша, что он пишет, нет, ты только послушай!

— Кто, Митя?

— Да Дербачев же! Он теперь в ЦК. Да, знаешь, совсем недавно письмо прислал на завод. Спрашивал, не уцелело ли хоть что-нибудь от комбайна. Помнишь? Советовал возобновить работу. Ты понимаешь, он ведь и тогда был прав.

Ей кажется, что говорит он чересчур мудро и непонятно. Она смотрит ему в спину. Смотрит невидящим взглядом, и ей все больше кажется, что он хитрит и самого главного не говорит и не хочет сказать. Когда он смотрит, на ее лицо набегает вымученная улыбка, ей противна эта невольная маскировка.

— Тут черт ногу сломит, — говорит он задумчиво. — Декрет за декретом, постановление за постановлением. А нужно-то самое главное. Чтобы колхозник не задаром работал. За этот корешок многое вытащится.

«Конечно, увидел бы себя со стороны, когда спорит с Борисовой. Если бы ты видел, как ты это делаешь… Борисова, Юлия Сергеевна Борисова», — думает она, связывая с этим именем что-то большое и важное в своей жизни, еще до конца неясное. Она почти понимает и только боится заставить себя понять все, до конца. Снова приходит на память ранее виденное и оставленное без внимания, и она никак не может согнать с лица застывшую улыбку. Она сама видела однажды мужа с Борисовой рядом, месяца два назад. Зачем Борисова приезжала тогда на завод? Она сама видела. Не Дмитрия, совсем другого человека. Совсем-совсем другого. У него лицо было веселое и злое! И очень молодое. Она его таким не знает. Она отчетливо помнит — веселое и злое. А с нею он всегда такой добрый. «Катя, тебе что-нибудь помочь?»

— Сейчас центр тяжести переносится в деревню, понимаешь? Давно пора. В самом деле ведь — без хлеба далеко не уедешь. Да это и не просто хлеб…

«Вот, вот, — думает Солонцова. — Я для тебя слишком проста и понятна, тут моя беда. Как он почитает ее, эту Юльку, — опять возвращается она к назойливой мысли и следит

за мужем настороженными, остановившимися глазами, выпрямившись, забыв о времени, о том, что пора собираться на работу. — Он ей завидует! А если…» Таких «если» выплыло неожиданно много, она стала торопливо собираться — до начала смены оставалось полчаса — только-только добежать.

— На днях разговаривал я с Чернояровым, из Зеленой Поляны. Колхозный парторг, с Лобовым начинали. Непонятное творится. Да не сердись ты, поедем к твоей тетке. Купим резиновую лодку, поедем. Слушай. Он мне такие факты рассказывал… Председатель новый с образованием, с высшим, заметь себе. Не пьет, не спит, а дела не движутся. Поставки выполнены, все убрано, засеяно. А роста нет, правда, на общем фоне почти незаметно, особой тревоги не вызывает. Как же! Председатель — проверенный руководитель, затеял в колхозе большую стройку, что еще нужно? Второй год исправно вносит свой пай на сооружение ГЭС. Что-то по триста тысяч. Для такого колхоза, конечно, чепуха, если все как следует. Другие в том же положении, дело идет. А тут колхозники рынком перебиваются.

— Митя, после работы я задержусь. У меня сегодня курсы кройки и шитья. — Уже одетая, Солонцева шнуровала меховые ботинки. — Доешьте с Васей холодец, третий день стоит. Я побежала.

Он ничего не ответил и глядел на нее как-то странно.

Селиванов разыскал Полякова в ОТК. Дмитрий вместе с контролером перебирал груду забракованных деталей. Поляков выслушал Селиванова с явным раздражением.

— Мне же надо переодеваться, — сердито возразил он. — Не могу я вот так, — он показал на комбинезон, на свои руки, вытер их ветошью.

— Не забудь. Дом политпросвещения, сама будет. Главный инженер в командировке, я занят по горло. Сходи послушай.

— Вот уж только время зря…

— Мое дело сообщить и обеспечить, — пошутил Селиванов. — Считаю, договорились. В час, не опаздывай. Что у вас не ладится?

— Если так трястись будем, долго не проживем, Артем Витальевич. Подумаешь, поставщик! Ссориться, видите ли, с ним нельзя. Четверть деталей ни к черту не годны — и молчи. А по-моему, заявить рекламацию и отправить назад, небось почешется этот поставщик.

— Ну, ну, рекламацию, — примирительно сказал Селиванов.

Дмитрий вытер руки, зашел вместе с директором в заводоуправление и поехал домой. С полпути пересел на другой автобус — к центру. По правде говоря, ему не хотелось встречаться с Борисовой, и сейчас особенно. Сам он за последние три года, особенно после запрещения готовой машины, было уже на все махнул рукой. И диплом защитил отлично, и работал уже сменным инженером, а прежнего не было: после арестов словно перегорело все в душе. Разом отшибло, и даже неполадки и непорядки не тревожили, и, чтобы не вмешиваться, он отговаривался занятостью, и верили, и он сам старался уверить себя, а если разобраться, было это подло и скверно. Заставить себя поступить по-другому просто не мог, вернее, не хотел — озлился и ничего не понимал. Как-то само собой оставались привычная, повседневная работа, дом и завод, завод и дом, дневной план, месячный план, прогрессивка, летучки, собрания. Прошел день — и хорошо, и ладно, можно отдохнуть, почитать, походить с Катей на лыжах, и отдых оправдан, и хлеб насущный — тоже, а что больше нужно человеку? Где-то в верхах бушевали смерчи и бури. Думал, что все дело в масштабах. В Москве — свои бури, на всю страну, отдаются в любом уголке земного шара, в области — свои: третий год баламутили с этой стройкой, а толк будет или нет, неизвестно. Да и в самом себе нужно разобраться. Интересно, как там она — Юлия Сергеевна.

«Юлия Сергеевна», — повторил он про себя и с некоторой иронией, и с неожиданной грустью. Дмитрий, положив на подлокотники кресла руки, поблескивающие светлыми волосами, слушал Юлию Сергеевну и думал про себя: «Нет, нет, не для меня, ясно, конечно, куда ты клонишь, но не для меня. Дудки!»

Юлия Сергеевна взяла папиросу, привычно постучала мундштуком по коробке, разглядывая объемистый сноп пшеницы на этикетке, прикурила. «Осторечанка-12», — прочитала она. — Хороший сорт. В прошлом году в среднем дала восемнадцать».

Они сидели в опустевшем зале, она попросила его остаться, поговорить.

— Ты все куришь, Юля? — спросил Дмитрий неожиданно, скорее чтобы заполнить паузу, и спохватился. Строгие, обшитые деревом стены конференц-зала мало располагали к фамильярности. Ей приятно было его «ты», и она слегка пожала плечами.

— Мы видимся не чаще одного раза в год, Дмитрий Романович, а то и реже, — сказала она после глубокой затяжки. — За это время можно состариться и воспитать внуков.

«Ну, насчет внуков рисуешься», — подумал про себя Поляков, искоса окидывая ее худощавую фигуру, длинные ноги, яркий рот.

— Так что же, Дмитрий Романович? Соглашайся, — гася папиросу, сказала она свободно, приятельски.

И он сразу почувствовал перемену: да, это первый секретарь. Он сразу подтянулся и выпрямился.

— Нет, Юлия Сергеевна. Переоцениваешь. На такую работу не гожусь, я совсем другой человек. Противна всякая службистика: доклады, прения, заседания. Пожалуйста, пойми. Выдвинула ты нашего Малюгина — правильно. Хотя я лично… Не знаю, что ты выгадала этим…

— Ты доволен своей работой на заводе? — спросила она.

— Не жалуюсь. Делаю все, к чему призван, и, думаю, хорошо. Впрочем, как умею. Краснеть не за что.

— Не верю я тебе, Дмитрий. Не хочешь говорить честно. Мне кажется, тесновато тебе на заводе.

— Напрасно, — нахмурился он, отмечая про себя ее спокойно-уверенный тон.

Стыдясь своей искренности и оправдываясь перед собой, он сказал:

— Люблю завод, сколько с ним для меня связано, ты знаешь? Было время, жить совсем не хотелось. Завод помог. Нет, уходить не хочу. Не ради красного словца сказано. Ты чувствуешь, например, вкус железа? Смены — все в беготне, в ругани. Нет, Юля, завод для меня — особая статья. Было трудно, но сейчас вроде бы все становится на свои места.

— Вот, значит, как! — Борисова глядела умно и внимательно, и Дмитрию стало неловко — до последнего времени работа на заводе уже не приносила ему внутреннего удовлетворения. Подчас он чувствовал себя всего лишь деталью в огромных и властных руках автомата, не знавших ни весны, ни зимы, ни дня, ни ночи.

Он не сказал об этом, разговор начинал надоедать. Просто встать и распрощаться — Борисова сама того не подозревая, растревожила его. Больше всего хотелось встать и уйти. Он перекинул ногу на ногу и остался. И потом это мальчишество — встать и уйти.

— Понимаешь, не верю. На этой должности буду ли на месте, принесу государству больше, чем я приношу сейчас? Вряд ли. Это Малюгину по вкусу. Знаешь, Юля, мне кажется, основные битвы разворачиваются тут, в непосредственной сфере производства, тут решается все. Мое дело давать уголек на-гора. Практика — святое дело.

— Хитришь, хитришь, Дмитрий. Так мы ничего не сумеем сдвинуть с места. Вон у нас какая буча с гидростанцией. А как начинали? Вспоминать не хочется. Что бы там ни говорили, через год ток пойдет по колхозам. Сюда мы все вложили. Ты можешь стать главным инженером на заводе. Со временем можешь, не сомневаюсь. Все равно мало ведь для тебя, всего и тогда не сможешь отдать. А без этого как? Понимаешь?

— Нет, Юля, благодарю. Лучше пойду куда угодно. В шахту, в колхоз, инструктором не хочу.

— В колхоз?

— Да, и в колхоз. А что? Чем колхоз хуже?

— Если ты в самом деле думаешь о колхозе — вот тебе моя рука. Такую возможность мы тебе с удовольствием… — добавила она, улыбаясь, и Дмитрий понял, что она не шутит, ловит его на слове. Почти поймала. Он рассердился.

Посмеиваясь, она наблюдала за ним, покачивая носком туфли.

— Вот, например, Зеленая Поляна. Послали туда Тахинина с мукомольного комбината — хороший работник. Не тянет. За три года переменился колхоз. Сейчас колхозники с ножом к горлу к секретарю райкома. Решили общим собранием снять. Ты ведь знаешь. Хозяйство трудное, сложное, мы вовремя недосмотрели, не схватились. Катится колхоз вниз — теперь одно из самых отстающих хозяйств.

— Еще бы… Такими, как Лобов, бросаться…

— Здесь, Дмитрий, выразить сожаление ничего не значит. Что случилось — случилось. Геройство на словах — вещь, конечно, тоже нужная. На деле оно все-таки нужнее, геройство.

Захваченный врасплох оборотом разговора, Дмитрий молчал. В словах Борисовой была своя логика. Так вот просто — раз, и готово? Он мог бы ей многое сказать. О ночах, когда казалось, что в жизни потеряно самое главное — справедливость. Месяцем раньше он мог бы задать тысячу вопросов. Например, о Дербачеве. Спросить, где однорукий Степан с его мертвой хваткой. А новая машина? А Капица? Нелюбимое «детище» Якова Клавдиевича оказалось, возможно, последним в его жизни. Недавно ведь опять заходил к его жене, — ничего не слышно. Капица был всегда деятелен, весел и остроумен до едкости, а во время ареста у него оказалось маленькое, как-то сразу ссохшееся личико. Можно многое понять, простить, забыть. И прошлое можно забыть. Только вот такого лица и неожиданно непомерно больших ушей Капицы забыть нельзя. А какие у него были понимающие, до отрешенности мудрые глаза…

О многом можно было бы сказать. Но теперь и без этого скоро все окончательно станет ясно. Он уверен теперь, что ни Капица, ни Лобов не виноваты. Ведь как просто: «нарушена законность». Взяли и посадили. А разве у одного пострадавшего искалечена жизнь? Нет. У десятков других, которые не только знали точно, но хотя бы чувствовали, что посадили напрасно, без вины.

Он мог бы сказать и это, да ведь ей, пожалуй, потяжелее, чем ему. Его не обмануть спокойным тоном. Как раз это спокойствие и будничность — всего лишь инерция, привычка, может быть, неосознанное желание уйти от самого потаенного в себе. А то, что она все время настороже и сразу пресекает малейшую попытку хотя бы чуть-чуть расширить тему разговора? Ей кажется, что делает она это незаметно. Ах ты, Юлька… Ну отчего ты такая? А мне ведь не легче, уж мы-то могли поговорить откровенно. А может быть, в твоих словах сейчас большая правда? Может, мне в самом деле лучше уйти в колхоз? И вообще — интересно, ведь там будет труднее всего.

— Ну что, Дмитрий? — неожиданно услышал он. — Говорить о правде, болтать, я имею в виду, всегда легко. А вот так?

Он медленно поднял голову и прищурился. У нее были сейчас совершенно черные, как сухой антрацит, глаза, и он с трудом удержал себя, чтобы не вскочить с кресла. «Не смей! — хотелось ему крикнуть. — Что ты проверяешь? Мы с тобой остались далеки, но у нас была юность, я не хочу знать тебя такой. Что ты проверяешь? Коммуниста? Совесть человека? А кто тебе дал право?»

Он сидел молча. Он сейчас не только понимал Юлию Сергеевну до проницательности ясно и верно, но он, неожиданно для самого себя, понял, что она ему все-таки не безразлична, что в ходе простого, казалось бы, разговора они подошли к чему-то большому и, может быть, от его решения будет зависеть многое в ее жизни. Возможно, все. Сейчас он не имел права ее ударить, что едва не случилось минуту назад. Й это не жертвенность, проверялось самое важное, и не в самих себе, а вообще в человеке, в жизни.

— Сомнительный эксперимент, — сказал он с облегчением, подавив почти болезненную вспышку беспокойства и раздражения.

Юлия Сергеевна не поняла, а может быть, сделала вид, что не поняла ни его слов, ни его состояния.

— Понимаю, Дмитрий, сразу трудно ответить. Посоветуйся с товарищами на заводе, дома. — Она хотела и не могла заставить себя сказать «с женой». — Тут ведь не только за свою жизнь отвечать придется.

Борисова встала. Дмитрий тоже поднялся, оба высокие, крепкие, большеглазые, молча помедлили, пытаясь окончательно осмыслить, что же произошло. Она по-мужски пожала руку.

— Надумаешь — приходи.

Солонцова отыскала мужа к вечеру, сдав смену. Он отошел с ней в сторонку, — в спецовке и брюках, в батистовой косынке, из-под которой выбивалась светлая челка, она казалась мальчишкой-подростком.

— Где ты пропадаешь? — спросила она мягко. — Договорились обедать вместе.

— Не успел предупредить, Катюша, прости.

— Зачем вызывали?

— Общегородской семинар пропагандистов. Борисова докладывала. Так, ничего особенного, — добавил он, заметив ее невольное движение.

Она ждала, и Поляков повторил неуверенно:

— Ничего особенного, все одно и то же.

— Идем домой?

— Да нет, знаешь… Мне придется задержаться, попозже приду. — Он испугался: она могла почувствовать ложь (он действительно лгал сейчас), и заторопился: — Совещание у директора, мне нужно быть.

— Сколько совещаний, совсем ты от дому отбился, — пожаловалась Солонцова, отводя погрустневшие глаза, притронулась к заржавевшему корпусу старого фрезерного станка и отряхнула пальцы.

— Я тебя провожу.

— Не надо, — засмеялась она, — не школьница. До вечера, Митя.

— До вечера.

Он прошел в заводоуправление, бесцельно потоптался по коридорам, заглянул в несколько комнат. В длинных грязных коридорах валялись окурки. Поляков прошел в ленинский уголок. Дома, в теплоте и уюте, думать о сложных, требующих активного вмешательства вещах не с руки, не хватало духу, и он всякий раз откладывал. На него налетал Васек со своими задачами и макетами, и Катя, такая теплая, понятная, ничего не требующая.

— Катюша, — сказал он недели через три. — Ты, пожалуйста, не волнуйся. Посмотрю, познакомлюсь — и сразу назад. Дней на пять, не больше. Конечно, все решится не сразу, может, только к Новому году. Там ведь перевыборные собрания. Я уеду сегодня к вечеру, в пятницу примерно вернусь.

— Не жалеешь завод?

— Жалко, как не жалеть. В деревне люди нужны. Не смотри на меня так. Пойми, хочется что-то переменить в жизни. Кисну в последнее время.

— Говоришь, говоришь…

— Ты меня знаешь, Катя. Я не болтун, увидишь. Я покажу.

— Кому покажешь, Борисовой?

— Ей тоже… — Поляков остановился. — Катя, неужели тебе не интересно? Ведь все новое будет. Люди, дело, квартиру сразу дадут в МТС новую. Васе не вредно будет здоровой жизнью пожить, а то он что-то бледный последнюю зиму. Солонцова тряхнула брюками, которые отпаривала.

— Некогда мне, Митя. Ты ведь у нас мечтатель. Смотри, как новый костюм отделал, второй день мучаюсь.

— Да, да, прости, я не заметил, — не сразу ответил он.

— Сам не знаешь, чего хочешь, Митя. Мечешься от одного к другому. Я не держу, делай, как сам знаешь. Вот рубашка чистая, носки.

— Зачем они мне, вернусь дней через пять.

— На всякий случай, рук не оттянут. Смотришь, пригодятся.

— Ладно, положи. Катя, почему ты во всем со мной соглашаешься?

— Почему ты решил?

— Значит, решил, если спрашиваю.

— Митя, зачем ты? Я хочу, чтобы тебе лучше было.

— А тебе, тебе?

— Мне?

— Да, тебе.

Как скажешь, что ей ничего не нужно, кроме него. Она низко наклонилась над утюгом. Волосы упали на глаза. Он взял у нее утюг, убрал со лба волосы, пригладил. Она не выдержала — жалобно моргнула.

Зря он, бесполезно, ничего не нужно спрашивать. И всегда так. Он хочет ей сказать что-то нужное обоим — и не может. Всякий раз она пугается и глядит виновато, и он ничего не говорит, не может ничего сказать.

От автобусной остановки Солонцова возвращалась медленно. Со скрежетом счищали с тротуаров дворники грязный, налипший комьями снег и каждого прохожего оглядывали с ненавистью, как личного врага. Дробные осколки заледеневшего снега то и дело обдавали ноги Солонцовой. Опять придется пальто чистить. Сегодня у нее свободный день, и она думала просмотреть все Васину одежду и, если нужно, починить. Другой работы по хозяйству много, еще утро, нет и десяти — день длинный-предлинный, ни за что приниматься не хочется. Вот если бы Митя дома ее встречал, все бы у нее закипело.

Она устала притворяться, ничего не понимать. Нужно ему сказать, вот он вернется, и все сразу сказать. Как в воду… Закрыть глаза и сразу. Пусть думает что хочет. Вот так просто взять и все сказать. Так, мол, и так, родной, вижу, опостылела тебе, надоела. Неинтересно со мной. Спасибо тебе за все, а теперь попрощаемся.

Она остановилась, чтобы переждать машину, и увидела, что идет совсем не в ту сторону. Машины шли сплошным потоком, месили тертый, вспухший под колесами снег. Она ждала и ясно представляла себе, как Митя вернется и она ему будет говорить. Она будет настаивать, она не позволит. Она так любит его, что не позволит. Он — все для нее, и поэтому она не позволит. Пусть идет себе. Он инженер, умный, его уважают. И дело тут такое — винить некого. Она знала, у них это временное, знала наперед.

Машины шли, зеленого светофора все не было. Она стояла, сжимая в худых руках сумочку и глядя себе под ноги. Другие переходили, она никак не решалась сойти с тротуара. Один раз шагнула, тут же вернулась и все не могла решиться.

Дмитрий, трясясь в автобусе, тоже думал о ней, думал, что слишком все устоялось в их отношениях и она перестала его понимать. Впервые он думал о ней как о чем-то постороннем и с обидой. Что ж она, совсем не хочет понять? Ей нужно спокойствие, постоянность всего — и вещей и отношений. Больше она ни о чем не хочет думать. А если ему опротивело, ему не хватает именно того, чего она боится? Тогда как?

Он отъезжал от дома дальше. Поля, голые ракиты и березы бежали стороной, и ему становилось легче и свободнее. В автобус набились женщины с мешками, корзинками, громыхали пустые бидоны из-под молока, было тесно и шумно.

Борисовой позвонил директор «Сельхозмаша» Селиванов.

— Что же это происходит, Юлия Сергеевна? Превосходного инженера забирают. Я понимаю, вам хлопот хватает. Помогите, вас он послушает, так вот тоже нельзя.

— Не стоит особенно слезы лить, Артем Витальевич. Толковые работники везде нужны. Особенно в деревне. Область одна, страна одна — общее дело делаем.

— Не понимаю вас, Юлия Сергеевна. Дело одно и общее, как вы метко выразились, только специалисты разные. Я понимаю, политика сейчас такая. Движение, почин. А у меня — план, завод оголяется. Вы тоже поймите. Мы его вырастили, из него прекрасный специалист вышел. Уж если ему идти куда, так это учиться дальше. Так поступать — бесхозяйственность.

Юлия Сергеевна с усмешкой слушала горячившегося Селиванова, глядя на себя в стекло на столе, поправила волосы. Раньше она не замечала за Селивановым особой прыти. До смешного могут меняться иные люди, быстро привыкают к новым условиям. Вот ведь как разговаривает, точно прокурор. Года три назад за сто метров начинал здороваться.

— Вот, вот, вы на себя и пеняйте. Куда смотрели? Почему не учили, не. двигали вовремя дальше? Человек закис.

Помните, как за Малюгина воевали? — спросила она. — А он до первого секретаря райкома дошел. Гордитесь, из вашего коллектива человек.

— Помилуйте, Юлия Сергеевна! Вот незадача, вы поймите меня правильно. Малюгин — одно дело, здесь — другое.

В трубке раздался откровенный смех Борисовой и так же неожиданно оборвался.

— Насчет политики починов советую вам, Артем Витальевич, точку зрения пересмотреть. Зачем же так узко мыслить? Именно деревня. А точнее — колхозы. Сельское хозяйство, Селиванов. Если не возражаете, разговор о Полякове будем считать оконченным. Не возражаете ведь? Ну, всего лучшего, Артем Витальевич.

Селиванов посмотрел на загудевшую трубку, помедлил, дунул в нее и опустил на рычаги.

Проваливаясь в начинавшем подтаивать рыхлом снегу, Поляков бродил по усадьбе деда Матвея — все пусто, заброшено, беспризорно. Сиротливая хата с обвалившейся глиной, из пазов между бревен свисали клочья старого мха. Окна заколочены, дверь на добрую треть завалена снегом. Подвал, в котором он когда-то жил, просел и тоже завален снегом, в саду из-под сугробов торчали жесткие метелки сухого бурьяна. За три года после смерти деда Матвея сад совсем одичал, у яблонь обломаны ветки — озоровали мальчишки. Радуясь оттепели, стрекотали подвижные сороки, перелетали с яблони на яблоню, дергая длинными хвостами, садились на трубу избы. Дед Матвей был твердо уверен, что сорока — предвестница новостей.

Дмитрий невесело усмехнулся. Сломал стебель репейника — морозно и звонко хрустнуло. По колено в снегу Дмитрий добрался до избушки, до двери, взявшейся старой гнилью, толкнул ее — она не поддалась сразу. Он кое-как расчистил ее от снега, нажал плечом. Гвоздь прорвал доску, и дверь, ржаво заскрипев, отошла. Пахнуло тяжелым, застоявшимся духом нежилого помещения. В сенях с подстропильников свисали космы грязной паутины, в самой избе тоже грязно и темно, и глаза не сразу привыкли к темноте. Печь начинала разрушаться, в самом устье несколько кирпичей выпало — везде замусорено и пусто, какие-то тряпки на деревянном топчане. Дмитрий пошевелил их и увидел разбегавшихся во все стороны мышей. От поднявшейся пыли он чихнул, сел на лавку у окна. Все это его теперь — мыши, паутина, выпавшие кирпичи, яблони с обломанными ветками, — все принадлежало ему. Хотел он или нет, все перешло к нему по наследству. Вокруг очень знакомо и близко — здесь прошла самая тяжелая часть его жизни, и он недаром так редко навещал деда Матвея. Ему не хотелось тяжелых воспоминаний, глубоко в нем жил страх перед прошедшим. Он боялся обломанного сада, провалившегося теперь подвала, выросшего под окнами маленькой избенки бурьяна. Боялся неосознанно, как зверь, забытого, полного опасностей запаха, порой доносимого ветром. Сейчас он не подумал об этом, а, скорее всего, почувствовал. И сразу понял, что останется здесь, как бы плохо и трудно ни было. Он подспудно, даже с легкой дрожью ощутил, что это то самое, к чему он давно стремился и чего никак не мог ухватить.

Он опять широко раскрытыми глазами стал оглядывать тесную избу. Выпавший из печи кирпич, гнилое тряпье на топчане, непривычно волнующие запахи давно заброшенного жилья. Да, и это помогло ему, очень помогло. Так иногда вид могилы помогает понять в жизни самое главное. Странно, очень странно. Все, что он делал раньше, с тех пор, как помнил, было лишь подготовкой именно вот к этому, самому тяжелому и самому закономерному шагу. Он вспомнил детство, мать, Юлю. Его привлекали подвиги, — он не сразу понял, что иногда просто быть честным — великий подвиг. Вот он сейчас один и волнуется, здесь ему не нужно скрывать, что он волнуется, как мальчишка. Пусть толчком для этого послужил последний разговор с Юлией, она сама, ее состояние. Хотела она или нет, это был толчок; борьба, в которую он неожиданно вступил, для него оканчивалась вот здесь, сейчас. Победа? Просто начало?

Он сидел и никак не мог справиться с нахлынувшими мыслями и все оглядывал и оглядывал заброшенную, холодную избушку.

Хотел он или нет, все вокруг принадлежало ему. Он увидел, какой трудный и большой путь позади, особенно последние десять лет.

Что они принесли ему — десять лет? Он недоволен последними годами своей жизни, сейчас он видел все последние годы, все десять, сложных, огромных, запутанных, и себя видел — где-то на отшибе, в стороне, он жил узко, сознательно узко, он берег себя и намеренно отодвигал все, что могло помешать покою. Машина — не в счет, он ведь не участвовал в борьбе, боролись Капица, Дербачев, он же был просто исполнителем. А люди, оказывается, работали и боролись, вон оно как вскрылось… А может, он больше прав, чем виноват. Разве не нашел он Катю, стариков Дротовых, много других хороших людей, разве прошли десять последних лет бесследно? Конечно, нет. Ведь приняли его за что-то в партию, и работал он честно, на совесть, сколько раз оказывался на Доске почета. А Катя, как она каждый раз радовалась. Все-таки нужно сейчас понять и ее. Немало ей пришлось повидать, и теперь все непривычное встречается с опаской.

Осмелевшие было мыши опять бросились в разные стороны от его движения, раскатились в щели юркими серыми шариками. И Дмитрий опять вспомнил Борисову и разговор с ней. Он представлял себе ее работу, ее состояние и все больше хмурился. Она была далека и так незнакома теперь, что он не мог остановиться на чем-то определенном. Он ее просто не знал и мог легко ошибаться.

Егор Лобов указал на широкую постель:

— О чем говорить, Дмитрий Романович. Только придется со мной в одной комнате, в другой мать ложится. Пожалуйста, хоть неделю, хоть месяц.

— Дней пять, Егор, не больше. — Поляков стряхнул с пальто паутину, разделся.

— Вон вешалка, Дмитрий Романович.

— Спасибо.

— Сейчас мать вернется, даст перекусить. Сало есть, яйца. Здесь у нас проще. Можно и поллитровочку, я как раз захватил по дороге.

— Не надо, успеем, Егор. Я не очень голоден, вот только мороз прохватил.

— В таком случае поллитровочка непременно нужна — мигом согреетесь. Я сам только ввалился. В баню вот сбегал. Линию тянем от ГЭС. Целый месяц, сейчас другая бригада сменила.

— Ну, как работается?

— Наше дело известное. Ямы долбили, провод тянем. Даже подвешивал как-то. Один монтажник показывал.

Потирая руки, Поляков на ходу повернулся:

— Пьешь, Егор?

Егор поморгал белесыми ресницами, шумно вздохнул.

— У нас тут один мужичок есть, Петрович, сосед.

— Знаю.

— Вот он часто говорит: не пьет один столб и то в дождь сыреет. — Егор засмеялся, подумал и добавил решительно — А что, иногда приходится. Даже нужно. Сам редко пью. В армию вот-вот, наверное, весной принесут повестку. Еще и в стройбате придется топать.

— Почему в стройбате? Думаешь, из-за отца? Чепуха. Не мог Степан быть врагом. Подожди, разберутся.

Егор не ответил, отвернувшись к окну, натянул валенки, вышел.

— А может, меня совсем не возьмут, — сказал Егор, появляясь с тарелкой крупных соленых огурцов, с караваем хлеба и куском крутого, с желтинкой сала. — Нужно все-таки вам поесть. Мать на ферме, бывает, до темноты. — Мысли Егора перескакивали с одного на другое. — Не возьмут — и не надо, только рад буду. Лучше в техникум подготовлюсь, на второй курс, меня ведь со второго вышибли.

— Про отца ничего не слышно? — помолчав, спросил Поляков.

— Нет. Три года — как отрезало. Ни одной строчки. Скорее всего, пропал батя. А теперь разбирайся: культ не культ, виноват или прав. Поди доказывай. Здоровье у него неважнецкое было. Ну, садитесь, Дмитрий Романович. — Он опять вышел и вернулся с бутылкой водки, невесело и насмешливо улыбнулся. — Садитесь. Знаете, традиция, неловко гостя встречать и ничего на стол не поставить. Мы понемногу.

— А мать как? — спросил Поляков, не трогаясь с места.

— Что мать… Работает. Оба работаем. Она на ферме — дояркой, я по наряду — куда пошлют. Постарела она, правда, сильно, сами увидите. Садитесь.

Поляков взял стакан, сразу запотевший по краям от холодной, с мороза, водки, осторожно пододвинул его к себе, и Егор сказал:

— Ну, за ваше здоровье.

— Спасибо, Егор. Давай за твоего отца выпьем. Я недавно еще написал в ЦК, лично Дербачеву.

— Я тоже писал, сразу после съезда. Дела такие. Ну ладно, здоровье никогда не помешает.

Егор пил легко, как воду, крупными редкими глотками, прищурив глаза, и было приятно на него смотреть — чуть сутуловатый в плечах, с молодым и гибким, уже мужским телом и полудетским лицом, он чем-то напоминал годовалого бычка.

В нем было много отцовской мягкости и ласковости сейчас, и Поляков, откусывая хрустящий крепкий огурец, решил про себя, что парень хороший, только, видать, упрямый и себе на уме.

Почти не закусывая, Егор разлил остаток водки.

— А вы, Дмитрий Романович, по какому делу к нам? Или просто навестить родные места?

— Нет, Егор, не просто. Рекомендуют меня к вам в председатели. Слышал?

— Нет. Вместо Тахинина?

— Говорят так.

— Вот новость. Зачем вам, Дмитрий Романович? На вашем месте ни за какие бы деньги не согласился. Когда-то был колхоз, а сейчас… Хуже не сыщешь… Вы совсем решились?

— Решил, Егор.

— Голубчик! — сердечно сказал Анатолий Ефимович Тахинин, сдергивая с начинающей лысеть головы картуз и протягивая руки. — Милости прошу, ради бога! — заговорил он быстро-быстро, чуть надтреснутым голосом. — Голубчик! Душевно рад! Буду обязан по гроб жизни. Я вам уже обязан — спаситель вы мой. Все, все передам из рук в руки, хоть сейчас, честненько! Пойдемте, я вас покормлю, родной мой.

— Не так скоро, — засмеялся Поляков. — Колхоз не завод. Изберут, вот тогда и потолкуем.

— Изберут, Дмитрий Романович, изберут! Захочешь — сей же час изберут. Они меня тут за пустое место считают, хоть сейчас рады избавиться. Когда, вы думаете, собрание?

— Из райкома разве не звонили, Анатолий Ефимович?

— Ах, да… Еще нет. Видать, выпустили из виду…

— Вряд ли, просто дают время ознакомиться с хозяйством. Потом и решить: отказываться ли, браться…

— А что тут решать, Дмитрий Романович? — испугался Тахинин. — Человек вы молодой, с инженерским образованием. Слышал я — свой в этих краях. — Он вопросильно взглянул на Полякова и, оставаясь до конца откровенным, решительно продолжал — Ну, меня невзлюбили, и сам не знаю — за что. Вот почти три года бьюсь как рыба об лед. В машинах не разбираюсь, тут они меня, мерзавцы, любой вокруг пальца обведет. Идешь, стоит трактор — тракторист с прицепщиком спины жарят. Спрашиваешь, в чем дело, а он, паршивец, сонную свою харю подымет, тычет в гусеницу. Видишь, говорит, трак отвалился? Ну, посмотришь, посмотришь, вроде бы ничего не отвалилось, а сказать не скажешь: стыдно. Вдруг опростоволосишься? Ну, с тем и уходишь. А с вами другое дело, вы разбираетесь. Не так страшен черт, как его малюют. Правда, хозяйство большое, я все на попутных разъезжал, а вам советую газик приобрести.

— А сами вы что ж?

Тахинин махнул рукой, утерся картузом от волнения.

— Дурак потому. Все жалел, жалел. Дороговато казалось, неудобно. А стесняться тут нечего — все равно не поймут. Я тебя, Дмитрий Романович, в дело мгновенно введу, тут особой сноровки не надо. Отчетность у меня в ажуре, осилил. Вот только к чему она, отчетность, если порядку никакого не признают?

— Зря вы так, Анатолий Ефимович, неверный тон взяли. Как в неприятельском лагере живете.

— Довели, проклятые. До этого я другой был. С мелькомбината провожали — часы поднесли именные.

Тахинин беспокойно заглянул Полякову в лицо, наморщил узкий лоб и, меняя тон, зачастил:

— Только, Дмитрий Романович, вы не пугайтесь. Здесь, как и везде, свой талант нужен, тогда поймут. У меня часто бывало, вот-вот, кажется, ухвачу самое важное, все вижу, все понимаю… Потом пройдет немного, и вижу — химера! Химера! Никто мне не верит, в лицо прямо не говорят, а чувствую — не верят. И сам перестаю себе верить. Махну рукой, катись все к такой матери! — Тахинин еще больше понизил голос. — Скажу я вам: крепко здесь старого председателя Лобова помнят. Говорят, мужик был хоть и без руки, зато с башкой. Все дело в авторитете!

Он еще долго говорил, и Поляков, скрывая раздражение, слушал. Ему не нравился Тахинин — слишком он мельтешил и суетился, не нравился узкий лоб, ныряющий, беспокойный взгляд, откровенно страдальческое выражение лица. О каком авторитете может идти речь, если человек с ненавистью говорит о своей работе и откровенно, до неприличия, радуется возможности спихнуть ее на плечи другого?

— Вы, точно цыган, хотите во что бы то ни стало лошаденку сбыть, — вставил наконец Поляков, слушавший больше молча.

Тахинин замахал руками, засмеялся. Помедлил.

— Ну что, впрочем, говорить. Не справился. Ни подготовки, ни способностей к этому делу. Земля — великая мудрость, Дмитрий Романович, да. Честно говоря, и рад. Перед людьми стыдно. Ну, не смог, — убить меня теперь, что ли?

Он захватил картуз и повел знакомить с конторскими работниками.

Баба Салыниха из соседнего с Зеленой Поляной села Коростыли, злостная и неуловимая самогонщица, известная всей районной милиции крепостью самогона, стояла на полдороге из своего села в Зеленую Поляну и разговаривала с кумой. Две кумы делились новостями. Перечислив, кто с кем разошелся и сошелся за последнюю неделю, они взялись за порядки в колхозе, и тут кума из Зеленой Поляны, в толстой коричневой шали, плотно обмотанной вокруг головы, с толстым, подозрительно ярким носом, неловко вскинула руками:

— Господь с тобою, кума Салыниха, и разве ты ничего не знаешь?

— А что мне знать, кума Степанида? — насторожилась Салыниха. — Я женщина занятая, лясы точить мне некогда.

— И что я тебе скажу, кума… — растягивая удовольствие и поправляя платок, сказала Степанида. — К нам нового председателя прислали, на днях обчее собрание, со всех бригад будут съезжаться. С городу приедут.

Кума Салыниха безразлично и досадливо отмахнулась:

— Удивила, кума Степанида, ох удивила! Вот новость так новость! У нас в Коростылях в году по три человека перепробуют. Да их, как лапти, меняют на нашу голову, не успеешь оглянуться — опять новый. Что с того!

— Как сказать, — Степанида обиженно поджала губы.

— Вместо Тахинина, что ли? — словно между прочим бросила Салыниха, меняя тактику: она еще не все выведала, а обиженная кума Степанида могла уйти, ничего больше не рассказав.

— А то вместо кого же?

— Из городских опять?

— Нашей Гальки Прутовой сынок, та, что в город замуж еще до колхозов вышла за фабричного. Приезжал тогда с наганом, в колхоз сбивать. Поляков фамилия. И пожила она с ним мало — пришибли его потом на заводе вредители, говорят. Людям поверь, сама я другое знаю. У нас сколь невинных позорил. Как у кого животина лишняя — кулак, на выселку его.

— Это какая же такая Прутова Галька? С пятном-то возле уха, что ль?

— Да ты, кума, неужто не помнишь? Она самая, родимое у ней. Потом в девках почти и не видать было, волосьями прикрывала. Ее в городе в войну немец повесил, с партизанами работала. Она потом на докторицу выучилась.

— Это же деда Матвея сестра?

— Она, она самая, младшая, — обрадовалась кума Степанида. — Малый-то ее потом в Германию попал, апосля у деда Матвея жил, как назад вернулся. — Она оглянулась и понизила голос до шепота, хотя поля вокруг и дорога были совершенно пусты и безлюдны. — Слышь, кума, тронутый он из Германии вернулся, все дурачком ходил. Дед Матвей с Волчихой его выходили, как за малолетним дитем приглядывали.

— А то, кума. — Салыниха выпятила губы, туго подтянула концы кашемирового платка.

— И то, кума Салыниха, вон, слышь, говорят, девка-то деда Силантия, Фроська, что сделала. — Она опять зашептала Салынихе в самое ухо.

Та, освободив ухо от платка, жадно слушала, пришлепывая от удовольствия губами:

— Господи? Вот люди-то пошли, кума! А Тахинин-то, председатель наш, партейный. Срам-то, срам!

Кума Салыниха неловко перекрестилась, не снимая овчинной, без пальцев, рукавицы, и заторопилась.

— Пойду, пойду, кума, заговорилась с тобой. Ну, спасибо, кума, досвиданьечко, побегу я.

— Беги, кума, беги. Мне тоже итить надо. А что, кума, у вас-то в Коростылях что слышно? — запоздало спохватилась кума Степанида.

Салыниха уже не слышала, была далеко и резво, как-то бочком, катилась по дороге, размахивая одной правой рукой.

В колхозах области прошли отчетно-выборные собрания, и теперь шла подготовка к весенней страде. Перед весной Юлия Сергеевна Борисова выезжала в районы области. Переоделась в брюки, натянула фетровые белые валенки, приготовила шубу и пуховый платок. Дядя Гриша, выполнявший во время поездок обязанности своеобразного ординарца, прихватил на случай, если где-то застрянут, подбитую цигейкой огромную рыжую доху. В обкоме за Борисову оставался Клепанов. Юлия Сергеевна его недолюбливала — слишком осторожный и медлительный, — все так же не мог решить самостоятельно ни одного вопроса. «Не мог или не хотел?» — часто спрашивала себя Юлия Сергеевна. С ним приходилось мириться, никто лучше его не знал промышленность области.

Перед самым отъездом в села, когда машина спокойно пофыркивала у подъезда и дядя Гриша в последний раз проверял свое хозяйство, Юлия Сергеевна прощалась с матерью.

— Счастливого пути, доченька. — Зоя Константиновна держалась довольно бодро. — Без особой нужды не пропадай. Хоть раз в неделю позванивай, пожалуйста. Мы с тобой так и не поговорили толком после Москвы.

— Еще поговорим, мама, до свидания. Скажи Карловне, пусть следит за температурой, чтобы сырости в комнатах не было. Тебе вредно.

— Ладно, Юленька, ладно. Спасибо. Поезжай, ни о чем не думай. Себя береги. Мне тут письмо одно любопытное принесли, со стихами…

Юлия Сергеевна хотела пошутить, раздумала и продолжала слушать молча.

— Ты, наверно, забыла уже, — сказала Зоя Константиновна с гордостью. — Он после войны был лучшим моим учеником. Я тебе как-то рассказывала о нем, и не один раз. Саша Козлов. Сейчас где-то на Дальнем Востоке, геологом. Пишет, нефть ищут. Каждый раз присылает мне свои стихи, этот раз тоже. Приедешь, я тебе обязательно покажу, — мальчик будет поэтом, тогда вспомнишь меня. Я не ошибаюсь, доченька.

— Я знаю, мама.

Юлия Сергеевна подумала, сняла трубку, попросила секретаря уточнить, когда назначено перевыборное собрание в колхозе «Зеленая Поляна» Осторецкого сельского района.

— Через пять дней, в субботу? Благодарю. — Вспомнив, она попросила еще позвонить редактору «Осторецкой правды» и проследить за статьей о Полякове — «Замечательный почин».

Пока секретарша выясняла, Юлия Сергеевна стояла у окна и, слегка улыбаясь, думала, что теперь Полякову трудно попятиться назад.

Зоя Константиновна, гордая, незаметно следила за дочерью.

— Ну, будь здорова, родная, мне пора, — она прижалась головой к сухонькому плечу матери и сбежала к машине.

Дядя Гриша распахнул дверцу.

— Поехали, Григорий Авдеевич. Маленькая поправочка. В субботу, часам к четырем вечера, мы должны быть в Зеленой Поляне. Оттуда уже на ГЭС. Думаю, дня два мы пробудем в Николаеве, затем в Святске день-другой и сразу в Зеленую Поляну. Успеем?

— Успеть-то успеем. — Дядя Гриша бесстрастно глядел на дорогу. — Только себя смотрите не уморите. Куда ни крути, из конца в другой конец области придется добираться. И опять же, если вдруг, ясное дело, метель? Вот тогда точно не успеем. А что бы отложить поездку до пятницы, побывать в Зеленой Поляне, раз это нужно, затем и отправиться с богом? То-то беспокойный вы человек, Юлия Сергеевна. А ведь, ясное дело, Земля все одно крутится. Всего не переделаешь.

— Как так, Григорий Авдеевич?

— Ну, обыкновенно, и спешить-то надо, и отдыхать помаленьку.

— Вы философ, Григорий Авдеевич.

— А что же, и мы книжки читаем, интересуемся, — обиделся дядя Гриша.

— Вот и отлично. А успеть надо. У меня всего несколько дней свободных, потом придется в Москву поехать. Все рассчитано, Григорий Авдеевич.

Юлия Сергеевна замолчала и только за городом спросила старого шофера, отчего он сегодня расстроен и сердит, и дядя Гриша вначале не хотел отвечать и угрюмо, сумрачно смотрел перед собой. Потом, оттаивая, вздохнул:

— У старшей дочери моей неладно выходит. Попался ей такой негодяй, от двух детей сбежал. Пришла вчера вечером, ревет. А чем я, ясное дело, могу ей помочь? Не в деньгах тут, любит она его, подлеца. Ругает и любит. «Дура! — говорю ей. — Гордости у тебя нет. Ну, сбежал и сбежал, не без рук, прокормимся…»

С любопытством поглядывая на шофера, всматриваясь в белую дорогу, Юлия Сергеевна слушала. Дядя Гриша не отличался разговорчивостью, тут его прорвало.

Машина, подпрыгивая изредка, катила по хорошей дороге. Дядя Гриша понемногу отошел — белые, с серебристым блеском поля успокаивали. Следил за дорогой и думал, в долгих поездках за рулем привык. Мысли о дочери перекинулись затем на Юлию Сергеевну, тихо сидевшую рядом, и он, несмотря на все свое уважение к ней, запросто, по-мужски, пожалел ее за вечную необходимость куда-то ехать и вечно спешить. Он привык к ней и к ее характеру за последние три с лишним года, как привыкал раньше к Володину, к Дербачеву. Он очень не любил нервного начальства, и, возможно, уважение к Борисовой родилось именно из-за ее неженской выдержки. Он ни разу не слышал, чтобы она повысила голос или закричала, как это случалось у Дербачева, или затопала ногами, как хромой Володин. В таких случаях, разговаривая, она лишь становилась вся какая-то жесткая, прямая, вроде и не о том говорит, и припечатает — не отдерешь. И это еще больше восхищало дядю Гришу. Правда, с ним она никогда так не разговаривала, и это как бы возвышало дядю Гришу в собственных глазах. В душе он не одобрял того факта, что женщина стоит над всеми в области. По мнению дяди Гриши, Борисова выполняла не женскую работу, и он был уверен, что она обязательно делает все не так, как нужно, не так, как бы делал мужчина. И хитрому дяде Грише думалось, что он очень хорошо знает свое начальство и все отлично понимает, не хуже Борисовой, и он, если бы она захотела и намекнула, мог бы многое ей подсказать и посоветовать. Хотя бы с той же стройкой. В колхозах здорово недовольны. Мало мы, говорят, на свой горб имели, теперь еще эта кабала. Влезешь — до гроба не отработаешь. Он был мог ей порассказать кое-что и еще. Конечно, этого никогда не случится — дядя Гриша отлично понимал. За время своей долгой работы он привык наблюдать и делать выводы в неожиданно верном освещении.

Беспокойства прибавилось, он едва успевал отвозить Борисову на вокзал или на аэродром. Возвращалась она, и начиналась великая кутерьма в городе, по всему обкому хлопали дверьми, и толпами ходили секретари райкомов, председатели колхозов, директора и прочий начальственный народ. Иногда Юлия Сергеевна попадала домой далеко за полночь, и дяде Грише становилось жалко ее, измученную, бледную, с провалившимися глазами, засыпавшую в машине, и тогда он ехал медленно, делая круг-другой по тихим районам города, давая ей поспать. Много он знал, дядя Гриша, и по своей должности умел держать язык за зубами. И только одного не мог понять и все порывался поговорить со своим высоким начальством, и всякий раз его удерживало стеснение. Он всегда уверял себя и других, что его ничего не касается, кроме неисправностей в машине, и дело свое знал. По натуре флегматичный человек, дядя Гриша, привыкший в прежние годы к незыблемому спокойствию, вдруг начал понимать, что вокруг что-то переворачивается и меняется. И не только вокруг, в нем самом — тоже. Он часто вспоминал, как совсем недавно на вокзале встречал Юлию Сергеевну — она возвращалась из Москвы, с Двадцатого съезда. Она забыла поздороваться и быстро прошла мимо с маленьким дорожным чемоданом, и он, взглянув ей в лицо, не обиделся. Он отвез ее домой, донес до парадного чемодан и все думал, отчего у нее такое лицо. Он и сейчас, следя за дорогой, опять подумал об этом и покосился незаметно на Юлию Сергеевну. Машина бежала свободно и скоро, холодные поля по обе стороны дороги отсвечивали белизной, далеко к горизонтам, туда, где слабел взгляд, небо и белизна снега мешались, туманились. Дядя Гриша, прокашлявшись, решился наконец:

— Юлия Сергеевна, ясное дело, я человек маленький. Мало смыслю в ваших делах. Крути себе баранку, а все остальное сами знаете. Никак, ясное дело, не пойму, что они там со Сталиным мудрствуют?

— Кто «они», Григорий Авдеевич? — Юлия Сергеевна по-прежнему смотрела вперед на дорогу сквозь сухое, чистое стекло и не повернула головы.

— Ну, они, в Москве, ясное дело, — с запинкой уточнил дядя Гриша, недовольный ее недогадливостью.

Она не приняла доверительного тона и тем самым сразу отодвинулась от него. Он пожалел о своей назойливости, но отступать было поздно, он это понял, в душе каждый шофер — прирожденный дипломат.

— То он был хорош, как жив, а то умер — и нехорош стал. Вон вчера-то в «Правде» статью какую дали. Я сам вот партийный, всю войну прошел. Не как-нибудь, в противотанковой. У нас на щитах сами намалевали: «За Сталина! За Родину!» А теперь непонятно, ясное дело.

— Что же вам непонятно, Григорий Авдеевич?

— Все непонятно, ясное дело. Вот, к примеру, такое непонятно: один человек и виноват и прав сразу. Я, к примеру, не пойму. Судят за кражу, за убийство, за все прочее. Говорят — виновен. А тут не пойму. Может, ясное дело, не так что думаю?

— Сталин не просто человек, Григорий Авдеевич. В этом вся трагедия. Это же Сталин, не мы с вами, Григорий Авдеевич. Осудить все в Сталине — осудить весь народ, весь наш строй. Вы же сами с этим не согласитесь.

— Конечно, не соглашусь. Ну я-то, ясное дело, человек маленький. А народ, народ как? Наполовину прав, наполовину виноват? Да и при чем здесь строй? Ну, Сталин, Сталин, он еще не строй. А война, ясное дело, я был — знаю, а война как? Главное-то народ сделал, простые Ваньки, Федьки. — Дядя Гриша усмехнулся глазами. — Мне бы столько помощников, и я бы смог приказывать. Не верите?

— Допустим, переоцениваете вы свои силы, но в том и дело, Григорий Авдеевич, сложно все. Народ прав, партия права. Пришли к этому, решились открыто, на весь мир. Ничего не скажешь, смело. Значит, надо.

— Так-то оно так, — уклончиво произнес дядя Гриша. — И в газетах пишут. А сами вы как думаете? — неожиданно спросил он.

Юлия Сергеевна удивленно и сердито повернула голову — дядя Гриша сосредоточенно следил за дорогой, его руки с давней, заношенной татуировкой спокойно лежали на баранке. Между большим и указательным на правой пробитое стрелой сердце. Его вопрос, невозможный двумя годами раньше, вывел Борисову из себя; с трудом сдерживаясь, она разбирала расплывшиеся от времени буквы, наколотые у шофера на руке. «Маша», — прочитала она, сразу успокаиваясь и даже про себя усмехаясь. Она понимала и дядю Гришу, и его попытки завязать хитрый разговор. Просто дядя Гриша чувствовал ее крайне напряженное состояние и старался показать, что и он переживает. Она давно заметила за ним эту маленькую слабость. Почти звериная чуткость, и притом в самую точку. А так кто его знает, она становится чересчур мнительной. Сейчас все об этом говорят и думают. Идет высокая, шквальная волна, все бурлит и клокочет. Если в самое святое вера хоть в чем-то надломлена, то можно ли поверить вторично?

Она вспомнила Дмитрия, свой последний разговор с Дербачевым и, устраиваясь поудобнее, слегка откинулась на спинку сиденья, вытянула ноги.

И Дмитрий ее смутил, она хотела проверить что-то свое, больное, а вышло наоборот. Перемены, перемены — и сверху и снизу, в народе. Сразу не разобрать, что откуда идет.

Два года назад такого вопроса попросту не могло быть, а теперь он вдруг возник и прозвучал не где-нибудь на сессии или пленуме, он прозвучал в дороге, в машине. Как вам это нравится? И нужен ли он? Скорее, вреден, неправомерен. Даже вот с таким наивным желанием поддержать, что ль. Точно в сказке, ребенок нашел кувшин и открыл. И дух вылетел, загнать обратно его не так просто. Убеждают, что это добрый дух, ладно. И все же нужно определить, в чем тут дело. Или это случайность, смелость ребенка, или назревшая необходимость — две очень разные вещи. И если это не ребенок, то остается мудрец, верно уловивший дух времени. Но и в том, и в другом случае легче всего надломить и сокрушить веру. Вот каково ее будет восстановить, сохранить, укрепить — в этом сейчас главная трудность, определенную границу между сознательной и слепой верой провести подчас невозможно, и неизвестно еще, какая на данном этапе полезнее.

Юлия Сергеевна прикрыла глаза и думала, и дядя Гриша молчал и продолжал глядеть на дорогу. На миг в ней шевельнулась тоска по Дербачеву, по его походке, по его голосу, ясности и четкости суждения. Несмотря на все ее старания, она так и не смогла заставить себя поговорить с ним в Москве откровенно, хотя знала, что он ведет какую-то большую, хотя и негласную пока, работу, — по недавней встрече с ним она примерно представляла — какую.

— Вы поставили меня в тупик, Григорий Авдеевич, — сказала наконец она. — Если не верите, зачем спрашиваете. Не к чему. Я сказала вам все, что думала.

Не отрывая взгляда от дороги, дядя Гриша осторожно облизнул губы — ну и хитра, бестия.

— Что вы, Юлия Сергеевна? — наивно удивился он. — Кто это вам не верит?

— Ладно, Григорий Авдеевич, не оговаривайте. Разговор наш не ко времени.

— Это точно, ясное дело, — согласился дядя Гриша, старательно объезжая выбоину и с обидой думая, что вот не захотели с ним поговорить откровенно, а зря. Он маленький человек, а вполне может понять, с ее стороны одни отговорки, чтобы прикрыть свое пренебрежение и нежелание.

Дядя Гриша на этот раз ошибался.

Отправляясь в Зеленую Поляну, Поляков подшучивал над собой, он был далек от какого бы то ни было решения. Разговор с Борисовой в городском Доме политпросвещения задел и растревожил его. Он не думал, чтобы этот, казалось, мимолетный разговор мог иметь серьезные последствия.

Постепенно и прочно он влезал в дела колхоза, ему все меньше приходилось думать о своих сомнениях и колебаться — не оставалось времени. Он забыл и о досадной размолвке с женой.

Тахинин ревностно, каждое утро, заезжал за ним и вез по селам колхоза, знакомил с бригадирами, подсказывал, за что нужно, по его мнению, взяться в первую очередь, показывал фермы. День потратили на знакомство с работниками МТС и машинным парком. Поляков начал понимать, какую тяжесть взваливает себе на плечи и ч т о такое колхоз. Он не испугался этого открытия, а только озлился. Продолжал ходить и ездить, разговаривать и встречаться с людьми. И все больше ожесточался, понимал: именно теперь отступления назад быть не может. Это бы надолго уронило его в собственных глазах, а может, навсегда. По ночам, ворочаясь от беспокойных мыслей, он прислушивался к звукам в доме. Егор спал тихо, часто шуршала соломой, покусывала край корзины выводившая в углу старая серая гусыня, начинала вдруг перекатывать под собой яйца, и они осторожно, сухо постукивали. Он поворачивался к стене, вспоминал, какая у Кати узкая, теплая спина, а кожа приятная, очень белая, в мелких коричневых веснушках.

Поляков встал и на этот раз очень рано, вместе с Марфой. Она прошлепала в другой комнате босыми ногами по полу, осторожно прикрыла дверь в комнату, где спали мужчины; оставалась одна золотистая полоска света на полу.

Марфа стала чистить картошку; время от времени очищенные картофелины тяжело бултыхались в воду. Дмитрий сел на кровати, позевывая, почесал волосатую грудь, натянул брюки, обулся в комнате и, стараясь не разбудить Егора, вышел к Марфе:

— Доброе утро, Марфа Андреевна.

— Здравствуй, председатель. Что подхватился в такую рань? Четыре часа всего, первые петухи кричат, слышишь?

— Рано в председатели записала.

— Чего там — выберем. — Марфа, не поднимая головы, обрезала с картофелины тоненькую стружку. — Нам хозяин нужен, намучились мы с Тахининым. А работать нам не привыкать. — Марфа поглядела на черенок ножа, вздохнула. — Мы стяжливые. Вот твоей бабе непривычно покажется от городской жизни. Небось не захочет в деревню, в навозе копаться?

— Почему не захочет? Она работать умеет. Токарь.

— Если любит — пойдет. Баба, если любит, куда угодно пойдет. Это ваш брат по-другому. Ты вот уже две недели тут, небось и не вспомнил ни разу.

— Что привязалась? — улыбнулся Дмитрий. — А по правде сказать, вспоминать некогда. Совсем вы меня замотали. После собрания сразу поеду, поговорим. Так ведь, на снег, не привезешь.

— Отчего на снег? Вот МТС рядом, можно с директором столковаться, квартиру получишь.

Марфа плотнее запахнула кофту на груди, вслух подумала:

— Отчего понесло в эту петлю? Жил бы себе, ни о чем не тужил. Жена молодая, должность хорошая. Небось не твое это дело. Не пойму я тебя, Дмитрий Романыч.

— Надо же кому-то соглашаться. Если за дело с головой взяться, все можно наладить.

Откровенно насмешливо глядя на него, она скупо усмехнулась:

— Поди ты какой Аника-воин. Ты, Романыч, не говори гоп, пока не перескочишь. С такой думкой у тебя ничего не выйдет.

— С какой думкой?

— С такой. Горы сюды переворотить приехал: вот я приехал, теперь держитесь, все переверну небось.

— Постой, постой, почему ты решила?

— А сам высказал. Мира не знаешь, ничего не получится.

— Мужа-то вспомни. У него получалось?

— Степан небось другое дело. Он от мира шел, он много мог, не давали, проклятые. Не поймешь, что миру надо, не-ет, не сделаешь, не сумеешь, Дмитрий Романыч!

— Ты, Марфа Андреевна, себе на уме, — сказал задумчиво Поляков, размеренно постукивая подошвой об пол.

— Дурой сроду не была, Дмитрий Романыч, — как-то устало и равнодушно ответила Марфа и с хитрой усмешкой кончила — С вами поумнела. Все руководите, руководите, как бедной бабе не поумнеть?

— А кто виноват, Марфа Андреевна? — спросил Поляков. — Если уж судить, то по Фомке и шапка. Вы же и хозяева, если разобраться. А так что же? Тут никакой председатель не поможет, если вы указ ждете: вот приедет хороший председатель, он вас за ручку да на свадебку, пироги трескать. Руки в бока, самим на все наплевать.

— Кто тебе сказал, что нам наплевать?

— Получается так.

— А ты приглядись получше. Есть и такие, как не быть. Им даже на руку, в темной водичке гуще рыбка ловится. Им и Тахинин хорош, и к тебе постараются ключик подобрать. Будешь слепым — подберут, за милую душу подберут. Наплевать… Скажет такое. Ты походи по людям, поговори, кто чем дышит, увидишь сразу. Дело надо поставить, Романыч, а потом судить будешь.

— Ага, председатель, значит, дело налаживай, как силач по поднятию тяжестей, аттракцион такой в цирке есть, а вы вокруг рассядетесь семечки лузгать — поглядим, на что он годен. Похлопаем или поматерим.

— Горяч, горяч, Романыч, хоть руки грей. Остынь маленько. — Примиряюще позвала — Садись, супу налью, вот яичницу зажарила, — было бы время, что-нибудь лучшее сделала, испекла, да у нас так. Утром — суп, в обед — суп, вечером — картошка. Все некогда. С фермы да на ферму, рубахи Егору починить некогда. Садись небось, остынет.

— Спасибо. А знаешь, я о другом подумал, вспомнил, как после войны жили.

— Что вспоминать, никто не говорит, — согласилась она. — Теперь-то посмотри, пройдись. Все село небось отстроено, и все будто в порядке. Налоги отменили — слава богу, вспомнили. А трудодень все одно пустой небось. На своем и держишься. Огород, корова, подсвинок. Глядишь, не так уж и плохо. — Марфа покосилась на Полякова. — Слышала я, будут коров вроде отбирать. Правда, что ль? В соседнем районе вроде свели коров.

— Не знаю, не слышал. Не думаю.

— Никто ничего не знает, — вздохнула она, взглянула на свои руки, обернула их фартуком. — Ведь все эти руки делают, страну небось кормят. А почему им как по черту? Сам небось корову отведешь. Сена клока негде взять — отведешь. Лугов на пойме больше половины некошеных осталось. Колхоз не осилил, и колхозникам не дали. Какой же это порядок? У Степана, бывало, все, до последнего клочка, убрано. Умел. И колхозничкам даст, и колхозу есть. На молоке, на мясе и выезжали небось больше всего. — Марфа остановилась у стола, потом присела на лавку. — Нам не наплевать, сказал ты, Романыч, не в лад. Зря сказал небось. Думаешь, если работать не захочу, можно меня заставить? Не-ет, не заставишь. Сама работаю. Бесплатно, а работаю. Вот ты и подумай почему. Кусок хлеба мне и без того нашелся бы.

— Подожди, Марфа Андреевна, скажи лучше сама.

— Степана жду. Сам говоришь, что скоро вернется. Приедет в разор, поглядит, совсем пропадет. Я-то знаю характер его дурацкий.

— Ну, а если Степана и не было бы?

— Как это — не было бы? Тоже скажешь… Да и как без работы? С ума сойдешь, не умею без дела сидеть, Романыч, не привыкла.

Дмитрий тихонько, чтобы не стукнуть, отложил ложку — так просто и обыденно, как само собой разумеющееся, говорила Марфа, что ему расхотелось есть. Марфа натянула телогрейку и, туго подпоясываясь, собралась бежать на ферму.

— Посуду оставь — прибегу, уберусь.

— Ладно.

— Ешь, остынет, — сказала она ему с порога.

Сегодня Поляков решил не ехать в бригады и в другие села, входившие в колхоз «Зеленая Поляна». Ему надоели разъяснения Тахинина, его нескончаемые жалобы. И потом, от него было мало толку, он напоминал Дмитрию блестящего водяного жучка, бегающего на поверхности. Поляков решил осмотреть фермы в «Зеленой Поляне» без Тахинина, самостоятельно поговорить с людьми с глазу на глаз, понаблюдать и подумать. Все уже знали, почему он приехал, и многие называли его «председателем». Ему не нравилось — в этом чувствовалась легковесность. Он понял: в первую очередь ему придется столкнуться с людьми, с сотнями людей, самых различных, самых разных. Они же от серьезных разговоров отделывались, отгораживались шутками. Они словно говорили ему: «Может, ты и хороший человек, только что тебе до нас? Пришел и уйдешь, а нам жить и работать здесь всегда, на этой земле, зря ты нам в душу лезешь. Все равно мы тебе не верим, ничего ты не сделаешь. Сам знаешь, что не сделаешь, говоришь только потому, что тебе надо говорить и обещать». Поляков не верил в их безразличие вообще, оно казалось ему искусственным, просто он не мог пока подойти к ним как свой, равный, не умел взять верного тона, а они (он успел подметить) все ждали перемен, горячо, даже слишком горячо ловили всякую доходившую до них новость. А то, что они все подряд ругали, шло от другого, не от равнодушия — просто они устали, устали верить словам, одним словам, не подкрепленным делом.

У конюшни Поляков остановился. Он еще издали увидел Петровича. Тот ладил сани, и у него что-то не получалось. Напрягаясь всем своим маленьким щуплым телом, Петрович пытался ввернуть оглоблю в закруток и вполголоса сердито ругался.

— Давай помогу, — сказал Поляков. — Позвал бы кого. Раз, два — и готово.

Петрович вытер вспотевший лоб, достал кисет из широких штанов. Карман был глубок — Петрович выудил кисет где-то у самого колена.

— Едешь куда?

— Подстилки надо привезти, — ответил конюх и сразу перескочил на другое — Где тут сила будет от картошки да кваса. Только пузо дует. — Его явно задела помощь Полякова; сворачивая цигарку, он просыпал табак и недовольно сопел.

— Не прибедняйся, Петрович, неделю назад борова завалил пудов на пятнадцать. С неге у тебя пузо дует?

— В чужих руках кусок всегда толще, председатель. Борова не откармливал — пуды считать горазд.

— Курить тебе надо бросать, Петрович, — сказал Поляков, отмечая нездоровый желтый цвет лица конюха, остро выпирающие сквозь стеганку лопатки. — На рентгене был?

— Чего?

— На рентгене легкие просвечивал?

— А-а-а, просвечивал. С год уже. Ничего, говорят, здоров, иди вкалывай дальше.

— Ехидный ты человек, сосед, — засмеялся Поляков. — Дом на все село видный отгрохал — опять недоволен. Тебе весь колхоз вон завидует.

Из-за угла конюшни вывернулся невысокий плотный парень, молодой, в полупальто, галифе, щегольские хромовые сапоги блестели. Несмотря на ранний час, парень навеселе — в руках инкрустированный полубаян, лицо и молодая, по-мужски крепкая шея неестественно разрумянены.

— Гутен морген! — гаркнул он лихо, подходя к Петровичу, и пояснил, весело глядя на Полякова — Доброе утро, товарищи! Что делать собрался, Петрович?

— Шарниры тебе подмазывать. Идешь — собаки шарахаются в подворотни, скрипишь чертом.

— Я в самом деле спрашиваю.

— Пошел, пошел, — сердито сказал Петрович и покрутил кнутовищем. — А то, ей-ей, не посмотрю на наряд, так и торкну в одно место. Утро, а ты, непутячий, на взвод успел наступить. Добрый человек за сошку, а дурак — за гармошку.

— Неотесанный ты мужик, Петрович, — незлобиво отозвался парень, извлек из полубаяна насмешливый звук и, вежливо кивнув Полякову на прощанье, развалисто зашагал от конюшни. Издали обернулся — На Крутой Берег иду — на свадьбу к братану позвали.

— Рожала баба — не чаяла, — проворчал Петрович, снова принимаясь за дело. — Феньки хромой сынок из армии вернулся. В Германии служил. Натрескал рожу и колобродит. В город, говорит, махну, нужон мне ваш колхоз. Так-то, председатель. Кадра вся разбегается. Дурак: моргай, морган! А я, может, больше его знаю.

— На всякий чох не наздравствуешься. Всякие люди есть. Ты лучше посмотри, по всей стране что делается.

— Поговорят я бросят, надоест. Шурум-бурум.

— Что?

— Шурум-бурум, говорю. Бросят.

— Теперь уже не бросят, Петрович. Не затеем брались.

— Оно так, — согласился Петрович. — Укусить нечего будет — не бросят.

— Не только потому… Петрович покосился.

— А почему?

— Земля должна стать красивой. Чтоб светло на ней было человеку, радостно. А?

— Скажешь… Что она тебе, председатель, девка?

— Слушай, сосед, давай серьезно. Вот ты все колхоз материшь. Допустим такое: дают тебе десять гектаров земли и говорят: хозяйствуй, как прежде.

— Ну и что?

— Что бы ты стал делать?

— Э-э, председатель, заливаешь, брат. Не возьму, не кой мне ляд твоя земля.

— Не взял бы, говоришь?

— Не хочу. Горбить на ней, на проклятой, с зари до зари, свету не видеть? Помню, как батька работал. Мы теперь ученые. Что мы, хуже рабочих? Ты мне при колхозе хорошую жизнь организуй. Цепью теперь к своей-то земле не притянешь, кончилось.

— Как же понимать хорошую жизнь, Петрович?

Конюх взял оглобли, выровнял, он был изрядно озадачен и хитро тянул время. Докурив цигарку, придавил ее подошвой.

— Нам много не надо. — Конюх сдвинул шапку на ухо. — Поесть, одеться. За работу нашу чтоб платили. А так что же? Только и работают в колхозе, кому уж совсем деваться некуда.

— Мало тебе надо, Петрович. С кого спрашиваешь, не пойму. Здесь всю жизнь прожил, спрос с тебя. Кто нам хорошую жизнь на блюде подаст? Знаешь, как это называется? Иждивенчество. На Тахинина валите, а сами? Если б вы себя хозяевами чувствовали, а то так…

— Я — хозяином?

— Удивляешься? Каждый. Рядом вон колхоз «Партизан». Земля одинаковая, а там без трудодня не сидят. Прошлый год пять килограммов зерна, восемь рублей денег. У нас можно больше бы получить. Побывай у них на собрании, увидишь, кто там хозяин.

— Дай хоть столько, — проворчал конюх, явно не желая продолжать разговор. — Обещать вы умеете, Тахинин золотые горы сулил. А толку — тьфу! Одно начнет — бросит, другое начнет — бросит. Пруд хотел выкопать, бульдозеры пригнал. Погляди вон за конюшней, земли наворочено. А воды нет — деньги на ветер. Теперь вон в складчину взялись строить. Ладно, председатель, пора мне ехать. Ты вот меня тут заговорил. Тоже учудил — «красивая»… Сейчас снег привалил, так оно и бело. А так земля и земля.

«Через два дня собрание, — подумал Поляков. — Придется выступать, нужно много сказать. А что говорить? Сплошное иждивенчество. Обязательно скажу на собрании, надо с Чернояровым потолковать. Такие разговорчики пострашнее бескормицы. И болван этот Тахинин…» Поляков прислонился к стене конюшни и закурил. Еще когда просматривали документы, отчетность за последние годы хозяйствования Лобова, он понял, в чем основная беда Тахинина. Разобраться в этом помогли и материалы совещания пятьдесят второго года, доклад Дербачева.

Лобов врожденной интуицией крестьянина всегда и везде соблюдал экономическую выгоду. Дмитрий по отчетам видел, как Лобов из года в год увеличивал посевы озимой пшеницы, свеклы и конопли и как потом Тахинин, уменьшая посевы этих выгодных культур, не раздумывая придерживался цифр спущенных сверху планов. И доходность падала, урезывался трудодень. Дмитрий был уверен, что начинать надо с того, чем кончил Лобов.

Село едва-едва начинало шевелиться. К работе, кроме штатных на фермах и конюшне, не приступали. Поляков огляделся и увидел чуть в стороне от конюшни старые дубовые колоды. Снег вокруг них был плотно утоптан, и Поляков с неожиданным чувством радости подошел к ним, сразу вспоминая первый послевоенный год, себя, мужиков-плотников. Колоды лежали все такие же темные и крепкие, но, когда Поляков стал обходить их, рассматривая со всех сторон, он увидел, что они во многих местах тронуты гнилью. Он пнул каблуком сапога в край одной из них. Небольшой продолговатый кусок дерева легко отломился, под ним оказалась вымороженная, изъеденная червем труха. И Полякову стало жалко этих больших дубовых колод, так и пролежавших напрасно. Он еще раз обошел их со всех сторон и направился к животноводческим фермам. В отличие от хат под соломой, они выстроены основательно, на каменных фундаментах, покрыты шифером — Тахинин всадил в их постройку весь доход «Зеленой Поляны» за последние три года, да еще влез в долги и прогремел на весь район. Фермы выстроены, только люди совсем перестали выводить на работу, а некоторых коров пришлось уже подвесить. Тахинин много говорил о фермах, с помощью каких ухищрений добывал кирпич, лес и шифер, жаловался, что строительство ГЭС тоже ни мало ни много, а около миллиона вытянуло, не считая рабочей силы.

Полякова больше всего удручала недостача кормов. По документам и прошлогодним сводкам все должно было быть иначе. Тахинин мялся, чесал в затылке. Наконец поведал своему преемнику об эпопее с кукурузным силосом, составлявшим основу всего кормового баланса на новый год. Неопытность, неумелая закладка — силос сгнил. Ямы открывали одну за другой, и все они оказались заполнены разложившимся месивом. Рассказывая Полякову, Тахинин кривился, словно от зубной боли, и ругал нерадивость колхозников.

Из десятков кусков впечатлений, встреч, разговоров Поляков старался составить целое, и в конце концов ему удалось. Он вздохнул свободнее. Правда, основное знакомство с хозяйством должно начаться после собрания, но он уже теперь ухватил целое и знал, к чему готовиться.

— Тише, бабы, новый председатель идет, — сказала одна из доярок, тридцатилетняя дочь деда Силантия Фроська, прильнув к стеклу. — Ой, бабы, красавчик какой! Раньше-то и не приглядывались, о теперь как свой стал… Пальчики оближешь.

— Ты не очень-то гляделки пяль, — отозвалась Марфа Лобова. — У наго в городе жена, привезть сюда собирается. Небось она тебе даст красавчика.

Фроська деда Силантия нечего не имела плохого на уме, восхитилась бескорыстно, от чистого сердца. Она сразу же обиделась на слова Марфы Лобовой и отошла от окна, она вообще легко обижалась. Подруга Фроськи, обвязанная шалью крест-накрест, подзадорила Марфу:

— Аль боишься квартиранта потерять, Марфуша?

— У меня муж есть, Тоська, ты меня не колупай.

— Э-э, муж объелся груш. У меня нету, у тебя есть, а мы с тобой на одном положении. Все одно нам обеим не за что подержаться. Четыре годика-то скоро, Марфуша?

— Четыре, — спокойно и грустно отозвалась Марфа, и все замолчали, все теперь жалели ее. — Хоть бы одну писулечку, бабоньки. А сердце по ночам болит-то, болит. Как чует оно…

— Известно, бабье сердце — вещун, — сказала одна из притихших доярок. — Вот бы кто вернулся, вот бы мы кого опять выбрали…

— Теперь его уже не выберут, бабоньки, — вздохнула Марфа. — Он и раньше-то квелый был, никто не знал. А теперь… — Она махнула рукой. — Из рук все валится, иной раз плюнула бы на все — да куда глаза глядят.

И оттого, что в молочной были одни бабы, а совсем не было мужиков, кроме одноглазого Кузьмича-приемщика (впрочем, никто не считал его за настоящего мужика), все разволновались, и у некоторых даже слезы на глазах показались. Все стали обсуждать свое житье-бытье, жаловались на бескормицу, не плохие удои, ругали председателя Тахинина, недосмотревшей вовремя и сгноившею силос. Только Марфа Лобова молчала. И потом, еще более разволновавшись, стали говорить о Полякове. А кривой Кузьмич в это время щелкал костяшками счетов к сокрушенно думал, что утреннего удоя едва-едва хватит напоить телят, а сдавать опять будет нечего и, если бы корма и молоке, как всегда в это время массового отела, было бы много, был бы и доход. И доярки опять вспоминали своего однорукого председателя и горевали о нем.

Фроська, слывшая во время председательствования Тахинина передовой дояркой, часто ездившая в район не совещания, сказала в защиту Тахинина, и на нее все скопом накинулись. Рябенькая, всегда тихая Холостовв, двоюродная сестра конюха Петровича, замахала руками:

— Замолчи, замолчи, ты, передовичка! Давно его в шею надо было гнать, твоего Тахинина. И мы хороши, неча сказать! Досиделись до разбитого корыта! Ни в дудочку, ни в сопелочку! Колхоз развалил, негодяй, скоро совсем укусить неча будет. Тебе хорошо, у тебя вон один рот, а у меня их четверо, сидят, есть просят. Да где это видано — трава настоящая еще через два месяца, а нам коровам неча в зубы торкнуть? И молока нет, и денег нет, я тут хоть из-под коровы напьюсь, а дети? — трясла она рукавами ватника и кулаками. — Да пусть он сквозь землю провалится, этот твой Тахинин! Лучше б он пил, да дело знал, а то не пьет, и где что девается, неизвестно! Холера б его задавила! Этот Митька Поляков хоть свой, от деревенского корню, вон Марфа его знает. Что ты молчишь, Марфа?

— А что мне говорить? И ты его так же знаешь небось. Мне что — подам поесть, уберу, а по ночам все книжки читает, ручкой скрипит. Самописка у него, а вверху рыбка плавает. Степан мой те книги читал.

— Ага, и Степан те же книжки читал. Слышишь? — с торжеством сказала рябенькая Холостова. — А твой Тахинин-то? Да ни бельмеса он не читал.

— Он такой же мой, как и твой, — огрызнулась Фроська, глядя в осколок зеркала и трогая себя то за лоб, то за щеки.

— Твой, твой, Фросенька, — вставила Тоська Лабода, известная всему селу смелостью и ехидством. — Недаром к жене в город по месяцам не наведывался! А ты-то из-за чо передовичка? Все знают, все знают, все знают! У меня молока в прошлый год поболе твово было, а меня никто не сымал в газету, потому как правду говорила! Все знают! А кто меня поддержал? Одна Марфа вон, и ей сказать не давали, за Степана кололи! — уже кричала она в полный голос, и кривой Кузьмич изумленно перекатывал свой единственный глаз на всех по очереди и тоже поднялся:

— Цыть, цыть, проклятые! Рехнулись, окаянные, марш домой, неча вам тут делать, сдали удой, марш! Цыц, ты, скабка непутевая! — цыкнул он на Тоську Лабоду.

И та не обратила на него ровным счетом никакого внимания, она давно точила зубы на председательскую любимицу и теперь дорвалась и совсем не собиралась останавливаться.

— Дура! Дура! Дура! — твердила Фроська, крепко зажмурясь, вся красная от душившего ее гнева.

— А ты потаскуха! Все знают — под председателем была!

— Я?! Я-я-я?! — взвизгнула Фроська с придыханием, шире открывая глаза.

— Ты-и! — с наслаждением пропела Тоська Лабода. — Ты-и! Да я скорее б руку себе отгрызла, чем под такого слизняка легла. Ты-и! Ты-и!

Они кричали друг на друга нос к носу, и Фроськина рука уже медленно поднималась, готовая приступить к делу, когда дверь хлопнула и вошел Поляков.

— Здравствуйте, что это у вас, летучка? — спросил он, оглядывая помещение и доярок, бидоны, молокомеры и огромную, с вделанными в нее котлами с греющейся водой плиту.

— Ага, летучка, председатель, — поправила платок и обтерла ладошкой губы Тоська Лабода, — Надоили, каждая по кружке выпили, и подводим, значит, итоги.

Поляков неопределенно хмыкнул, шагнул от двери и остановился перед Фроськой.

— Ты чего, Фрося, такая красная? Обидели?

— Обидели?! — удивилась Тоська Лабода. — Да она у нас такая смешливая, она от смеху, прямо грех с ней. Как что, она — прысь! — в кулак и закатилась,

— Дура! Дура! — не выдержала Фроська и сорвалась с места, хлопнула дверью. На всех сверху посыпалась труха.

Марфа засмеялась:

— Кобылицы. Ты на них меньше всего, Дмитрий Романыч, нам за привычку небось.

— Чего не поделили?

— Мужиков, — дерзко и все так же напевно отозвалась Тоська Лабода, и. на нее, теперь уже грозно, во весь голос, прикрикнул, показывая характер перед новым председателем, кривой Кузьмич-приемщик:

— Цыть ты, нехристь в юбке, неча, сделала свое и пошла.

Тоська Лабода не сочла нужным отвечать ему.

— Сколько удой? — спросил Поляков приемщика, и тот засуетился, нацепил зачем-то очки (он надевал их только в самых торжественных случаях) и поднес журнал к лицу.

— Дойных счас, тоисть, шесть десятков, а надой сегодня, тоись, в первый раз пять десятков и пять литров. Вот. Точно, как по расписанию. Можете убедиться.

— Совсем кормов нет, скоро небось падать начнут, Романыч, — сказала Марфа. — По шесть кило ржаной соломы даем. Хоть бы сечь да опару делать. Муки никакой. А с Тахинина как с гуся вода — хоть говори, хоть не говори. Люди и то, говорит, в голод траву едят, живы остаются. Вот, мол, весной на выгона выйдут — вмиг отъедятся. Жалко скотину, Романыч, у нас в каждом хозяйстве корова доход, а тут, на ферме, один убыток. Переведет поголовье — потом попробуй, жди. Корова не курица, в один год небось ее не наживешь. Телята без молока подохнут.

Поляков присел на скамью, стащил шапку.

— Разговорами не поможешь. Я уже в район звонил.

— И что, Романыч?

— Обещают помочь, не знаю.

— Жди. Помогут, когда кормить некого будет.

— Хозяева! — неожиданно зло прервал Поляков. — Довели, а теперь — дохнут! Луга некошеные остались. «Дохнут!» Куда раньше глядели?

— Мы тоже не виноваты, председатель. Это ты повыше спроси. Мы работали. А ты попробуй скажи — вмиг тебя небось со света сживут.

— Пробовали-то хоть раз?

— Сама говорила. Две тыщи тонн сахарного бурака закагатировано, вывезти не успели. Тахинин сохранную расписку дал сахарному заводу — весной будет вывозить. Я ему — слово, а он — десять: «Слишком много знаешь, а то невдомек, свекла-то теперь государственная, мы за нее денежки получили». А скот не государственное дело? Он, безголовый, не хочет понять. Коровы при корме еще до лета небось все его денежки оправдать могут. Сами целы останутся и летом прибыль дадут.

— Ты за это не говори, не наше это с тобой дело, — вмешался Кузьмич-приемщик, подумал и добавил — Точно, как по расписанию.

— Э-э, ты молчи, — сурово оборвала Марфа. — Стадо развели, любо-дорого, а толку? На той неделе на пятой ферме в Лукашах три штуки лупнули? Ага! У нас все по болезни спишут, обойдется. Акт тебе чин чинарем. До травы половина останется, попомнишь мое слово. Мне-то больше других не надо, жалко, поди, каждого теленка на руках вынашивала. Придется самим собраться, в город небось пойдем.

— Давно пора, — вырвалось у Полякова. — Досиделись до конца, теперь схватились. Дело со свеклой трудное, сразу не решишь. Она ведь действительно государственная. Только одно вы не учитываете: как-никак, а государство у нас свое, если все толком объяснить, можно добиться. Ведь у вас по отчетам все в ажуре. Кормов достаточно, поголовье растет. Мудрецы, погляжу.

Ему никто не ответил, молчал и Кузьмич. Сердясь ка доярок, быстро моргал.

— Ну ладно, женщины, вы только между собой не ругайтесь, — пошутил Поляков. — Все остальное не страшно. Да мы с вами такие дела тут заварим — ахнешь. С такими женщинами сам черт нам не брат.

— Ну, ну, Романыч, — скупо усмехнулась Марфа.

Поляков вышел из молочной, «приемки», как называли ее доярки, и пошел по коровникам. Они тянулись один за другим, чуть в стороне стоял телятник — полностью из кирпича и тоже под шифером. Обросшие длинной и редкой шерстью телята, похожие на длинноногих собак, толпились в загонах и при появлении человека все, как один, подняли головы и насторожили уши. Поляков никогда не видел таких телят. В их взглядах было что-то человечье — ждущее и старчески-понурое.

— Ну, чего вы так смотрите? — спросил Поляков. — Что, холодно?

Телятница, с коротким туловищем и детским, маленьким-маленьким лицом, запахнув полушубок и поддергивая полы руками, шла за ним и говорила:

— Годовалые у нас в одном месте, на Крутом Берегу. Годовалые что — бросил им клок чего, и хорошо. А вот с этими что делать, со всего колхозу их сюда. Говорят, холодное содержание. Сроду теленка в тепле держали. Они и обросли шерстью, как медведи, молока не хватает. Дохнуть скоро начнут. Есть по четыре недельки. Можно картошки и мучицы добавлять, тоже говорят — нету. Тогда зачем скот водить, спрашивается? Видишь, с белым кругом глаза? Телочка совсем на тот свет собралась, каждый день приносила, своим поила. Отпоила, да ведь у меня на всех нету. От своего поросенка отрывала — жалко. И так подумать — тоже скотина, хотя колхозная, а есть хочет.

До перевыборного собрания оставалось два дня. Если раньше Поляков волновался при мысли о нем, то теперь общее настроение передалось и ему, и он почти не думал о собрании. Для всех кругом оно являлось обыденным, будничным делом. Сам того не замечая, Поляков с головой влез в хозяйственные вопросы, а Тахинин, официально еще председатель «Зеленой Поляны», совсем отстранился от дел и всех, кто обращался к нему, благодушно и подчеркнуто весело направлял к Полякову. У него уже требовали подписывать справки, просили подвезти дров для школы; старший агроном МТС два раза напоминал о необходимости обмена семенного фонда яровой пшеницы и ячменя. Присутствующий при разговоре Тахинин, пряча погрустневшие глаза, потер руки:

— Давай-давай, Дмитрий Романович, разворачивайся. Берись за дело.

Главный бухгалтер колхоза, которому Поляков сказал о закагатированной свекле, отрицательно затряс лысой головой:

— Нет, нет, Дмитрий Романович! Форменная кабала. Финансово тоже неразрешимо.

— Погодите, Евсеич, а скот, скот? Подсчитайте, сколько мы на молоке можем взять до лета? Коров сохраним — давайте уж все считать.

Старый бухгалтер придвинул счеты, долго гонял костяшки, писал и совсем разволновался.

— Ваша правда, — стащил он наконец очки. — Только я не знаю, уладить нелегко будет.

— Как-нибудь уладим. Подготовьте расчеты.

Старый бухгалтер нацепил очки на красноватый бугристый нос и забарабанил пальцами по столу.

— Гм.

Поляков повернулся и вышел. Бухгалтер переглянулся с девушкой-счетоводом и опять, теперь уже грозно, сказал:

— Гм! — И, подумав, добавил: — По коням, братцы! Мань-ка, достань расчеты с сахарозаводом.

Он еще сомневался, имеет ли право человек, не избранный пока на общем собрании председателем, отдавать такие приказания, но дело есть дело, и тут его не проведешь.

Поляков совсем перестал думать о собрании. Стали съезжаться в Зеленую Поляну из других сел, перед самым началом приехал представитель из района. Поляков думал не об исходе собрания и не о том, как выступить и что сказать, а думал о делах, которые необходимо решать на следующий день.

Выбирали членов правления из пятнадцати человек, ревизионную комиссию, списки были утрясены заранее. В самый последний момент, когда ставили на голосование, произошла заминка. Раздался дерзкий женский голос из задних рядов.

— Прокофьеву даю отвод! Хватит! Кой год ходит в членах, а с него — как с козла молока. При Лобове был, при Тахинине был — и теперь? За какие такие красивые глаза? Кладовщиком был? Был. Завфермой был? Был. Строителем, бригадиром? Везде был. А толку чуть.

— Подожди, товарищ Лабода, — сказал ведущий собрание Чернояров. — Что предлагаешь?

— Ничего я не предлагаю. Нечего пустое место в правление выбирать.

— Так, Тоська, крой их!

— Ну и доярки у нас!

— Го-го-го! Ишь разделала бедолагу, хоть на лопате выноси.

— Морду-то наела — жаром пышет!

— Так отчего телятам молока не хватает?

— А ты давай на наше место и пей, пока лопнешь, — окрысилась Тоська, скинув толстую клетчатую шаль. — Стыда у вас, у мужиков, ни в одном глазу. Как тараканы, теплые щели себе отыскали. А баба вам и швец, и жнец, и в дуду игрец. Какой из Прокофьева член? Не член — грех один. Да и сам он не скажет, за что его всюду тычут. Слова не дождешься, только сидит моргает. Ну чего ты, скажи, моргаешь?

Прокофьев, красный как вареный рак, поднялся, подталкиваемый со всех сторон, высокий ростом и неимоверно худой, с лошадиным лицом и редкими оспинами, растерянно оглянулся по сторонам. Долго отнекивался и высказался наконец:

— По мне что, по мне ничего. Не шуми, Таисия, что я тебе, борщ помешал? Хочете — выбирайте, хочете — нет.

— Слышали? Вот и весь с него спрос. В том и дело, что тебе все одно, хоть в лоб, хоть по лбу, — не преминула от-ругнуться Тоська Лабода.

Поляков вопросительно посмотрел на Черноярова. Тот отвел глаза, засмеялся:

— А пожалуй, она права. Он у нас по традиции из списка в список перекочевывает — фронтовик, награды имеет.

— Марфу Лобову надо выбрать заместо, вот кого, — сказала Тоська Лабода и села, и вокруг зашумели, и шум стоял долго.

Все неожиданно расшевелились, многим стало даже обидно, что не они увидели, а увидела эта крикливая и едучая на язык доярка.

Она первой назвала Марфу Лобову, и возразить нечего. Марфа стоила. Работает баба рук не покладая; если нужно, всегда скажет хоть кому, не постесняется.

— Ставь на голосование.

Глядя на дружно поднятые руки, Поляков волновался. Ему было тоже немного обидно, что не он выдвинул Лобову. Он радовался за Марфу, вспоминая далекие послевоенные годы и ее, молодой, дерзкой. Об этом сейчас не стоило вспоминать, он откашлялся, стал глядеть в зал на голосующих и думать о делах.

Когда расходились и поздравляли его, он смутился, сказал что-то невпопад, выразил готовность работать верой и правдой, и прозвучало это неестественно и глупо. Он хотел поправиться и только больше испортил. Стоявшая неподалеку Марфа Лобова глядела на него насмешливо-сосредоточенно. Он пробрался к ней.

— Помню, Степана тоже выбирали. Тогда у нас собрание было осенью, прямо на конном дворе, — сказала она. — А потом его еще раз выбирали, когда колхозы объединились. Тогда шумно было, спорили. Господи, неужто больше не увидишь, не услышишь? Ну, поздравляю тебя, Дмитрий Романыч.

Она протянула ему сильную руку с шершавой темной ладонью.

— Спасибо, Марфа Андреевна. Я тебя тоже…

К ним подошли Чернояров и представитель из района и тоже поздравили. Парторг глядел немного настороженно, представитель из района улыбался.

— Что ж, товарищ Поляков, кончилось гибельное междуцарствие. Кстати, мне где-то переночевать нужно.

— Это мы устроим, — сказал Поляков. — Как, Василь Васильевич?

— Можно хоть у меня. Гостиницу мы пока не построили, пусть уж довольствуются.

— Магарыч бы надо с нового.

— Не заработал еще. А то поставим, как, Марфа Андреевна? Сразу с двоих, чтобы дешевле было.

— Поздновато, Дмитрий Романыч, петухи небось кричат.

Собрание закончилось около двенадцати ночи, и Полякову хотелось побыть одному. Он вышел на улицу. По всему селу стоял гомон, мужики курили у конторы, переговаривались, кое-где смеялись девушки. В дальнем конце села еще пиликала гармошка и звонкий голос старательно выводил частушку. Полякову впервые за весь месяц в деревне стало спокойно. Он отошел в сторону, нащупал в кармане брюк пачку помятых папирос и закурил. Для этого ему пришлось распахнуть полы пальто. Сердитый февральский морозец мгновенно дал себя знать. Над селом и дальше — безоблачное, в звездах небо. Откуда-то из-за конторы потягивал ветерок, дунет и стихнет.

— Перед метелью, — услышал он стариковский голос рядом и не стал оглядываться.

— И то, кум, — ответила женщина, как видно тоже пожилая и степенная. — Мартушка еще закрутит вертушку. По-старому еще март долго будет. У меня в прошлом году куры неслись вовсю. А сейчас хоть бы одно яичко на грех.

— Кормить надо лучше, кума.

— Не говори, дед Силантий, два мешка овса стравила. Или зажирели, проклятые? Картошки жалко, самим до новины не дотянуть.

— Слыхала председателя? — Теперь Поляков вспомнил голос деда Силантия. — Поменьше, говорит, надо на своих огородах копаться, побольше о колхозе думать. И трудодень будет. Хочет понежские поля распахивать. Они от войны так и заросли лесом. Там, дай бог памяти, под тыщу десятин, не меньше. Все пшеницей на первый год хочет затурить, а? Вон как все расшумелись.

— Да что, кум, бабы еще с фермы говорили — боевитый.

Дмитрий стоял близко, отделенный густыми, в прозрачном голубоватом снегу кустами акации. Шумно расходился по селу народ; укрытые снегом, редко-редко светились окнами хаты.

— Его устами да мед пить, — раздумчиво сказал дед Силантий. — За весь мой век один хороший председатель и был, Степка Лобов. Потому свой был человек, народу хорошего хотел. Помнишь, кума, в последний год своего председательства по три кило дал на трудодень? От него и Марфушка-то человеком стала. Видала, до правленцев дошла баба. А этот Митька пока што кот в мешке. Поживем — поглядим. Вон он как за Марфушку — двумя руками.

— А что, хорошо, Марфа-то бессменно на ферме парится. Так и надо: кто работает, того и выбирать. Нас с тобой не выберут.

— А мне без нужды, свое отработал. Мои вон дуры на

Алтай собрались, Клавка с Полькой. Хлебные места, говорят. Там, пишут, делов таких наворотили — страсть. Со всей Расеи посъезжались, хлеба, мол, горы. И путевки у них уже подписаны.

Послышался женский вздох.

— Слыхала, дед Силантий. Ноги закоченели, муженек все собирается валенки подшить — никак не соберется.

Поляков застегнул пальто, сунул руки в карманы и пошел от конторы вдоль изгороди из акации. Снег под ногами размеренно поскрипывал. Его скоро окликнули, и он остановился — голос показался ему до удивления знакомым. «Не может быть», — подумал он, издали приглядываясь к высокой тонкой фигуре в короткой шубке и пуховом платке и угадывая окончательно.

— Добрый вечер. Это вы? — спросил он, пожимая холодную маленькую руку. — У вас что, нет перчаток?

— Есть. Здравствуй, Дмитрий. — Она поморщилась от его официального тона. — Можно ведь по-человечески, без «вы».

— Можно и без «вы».

Она взяла его под руку и шагнула на боковую тропку.

— Надень перчатки — мороз. Весна что-то не торопится, — сказал Дмитрий тихо, и она натянула перчатки на ходу и снова взяла его под руку.

Люди почти уже разошлись, гармошка умолкла. Было тихо, совсем тихо, если не считать собачьей возни где-то неподалеку. Из-за изгородей поднимались призрачно белые деревья, и Поляков не мог понять, что от него нужно, зачем Борисова оказалась здесь, ведь все уже для обоих ясно. Почему-то вспомнил Катю. В беготне последних двух недель он не написал ей ни строчки, а обещал вернуться к субботе. Он забеспокоился всерьез, ему захотелось освободиться от руки Борисовой. Он не стал этого делать. Слишком по-хорошему и давно знал он эту руку, и Катя здесь ни при чем.

— Помнится мне твое село, — сказала Борисова, прислушиваясь к тишине, и к молчанию Полякова, и к прозрачному скрипу снега под ногами.

— Мне тоже. Я хотел тебя о статье спросить. Читала о моем подвиге в «Осторецкой правде»?

— Конечно, знаю. А в чем дело?

— Все так и не так, много сложнее. Выставлен болван болваном — на посмешище. Какой идиот постарался? Дешево! — фыркнул он. — В расчете на дураков.

Борисова улыбнулась. Статья подсказана редактору ею, и «идиота» она могла спокойно принять на свой счет.

— По-твоему, нужно было отразить твою душевную сумятицу, растерянность, метания?

— Никакой статьи не требовалось. Пошло, да, да, пошло

и глупо. Скажи сама: зачем раздувать все в крикливый подвиг? Кстати, никаких метаний-шатаний не было. Просто здоровая потребность обдумать.

— Может быть, ты прав. По-своему. В селе очень нужны люди. Взгляни с другой стороны, чуть-чуть шире. «Зеленая Поляна» — все-таки «Зеленая Поляна», всего один колхоз. А сколько их таких же, отсталых, запущенных? Каждый ждет, Дмитрий, своего хозяина.

— Да какой из меня, к черту, хозяин? — взорвался Поляков. — Здесь все вперекос. Я сроду свиньи не держал…

— Успокойся, поможем. Почему я здесь? Думаешь, у меня нет больше дел, кроме этого колхоза?

— Ничего я не думаю. Ты имеешь право быть везде, где захочешь.

Она улыбнулась, теперь он заметил ее улыбку.

— Ох, как ты сейчас ошибаешься. Такого именно права я как раз не имею — быть, где мне хочется. Скажу больше: я не имею права быть сейчас здесь, надо готовить материалы к Пленуму ЦК, работы уйма. А я вот стою разговариваю с тобой.

Он осторожно покосился, промолчал. Они уже вышли за село. Перед ними были седые, темневшие к горизонту, сливавшиеся с белым небом поля, звезды искрились холодной россыпью. И потом они увидели выходящую сбоку луну — слепой, огромный диск. Снежная даль перед ними отодвинулась.

Поляков молча ждал.

— Хотела спросить, Дмитрий, веришь ты в задуманное? Ему тесно в пальто, захотелось сбросить его с себя и немного остыть.

— Делаю, раз считаю нужным. Слишком ты плохого обо мне мнения, если спрашиваешь.

— Спрашиваю ради себя, Дима. Нужно самой разобраться.

— Что так?

— Оставь иронию, не стоит. Скажи, ты веришь? Как прошло собрание? Я опоздала, у дяди Гриши что-то с мотором случилось. Только и попала на голосование.

— Мне оно не понравилось. Ты хочешь откровенности — пожалуйста. Проголосовали-то единогласно, лучше, если бы не так гладко. Многим совсем безразлично кто. Знаешь, еще никогда не испытывал ничего подобного. Им безразлично! Чинят валенки, родят детей, пашут и сеют все эти старики Силантий, Марфы и Петровичи. И в этом их сила. Своеобразная самозащита. Рефлекс, если хочешь. Арест Лобова явился непоправимым ударом для колхоза. До сих пор не опомнятся. Не верят. Чудовищное преступление! За пятьдесят второй год с колхоза взяли чуть ли не тройную сумму всех налогов и поставок. Теперь я понимаю так — карательная мера, что ли?

Как их теперь по-настоящему расшевелить? Чтобы поверили, с ними надо жить долго, всегда.

— Чепуху ты говоришь, — глухо сказала Борисова. — Я точно не знаю, но делалось так: кто-то в районе не мог выполнить своих норм поставок, просили помочь более сильных.

— Ну и допросились. Форменный разбой посреди белого дня.

— Глупо сравнивать. И вообще к чему этот разговор?

— Объясняю тебе, почему я здесь.

— Не верю, — услышал он жесткий голос. — Все ты на ходу придумываешь.

— Помнишь Дербачева? — спросил он тихо.

— Я очень хорошо его помню… — Он почувствовал локтем, как она напряглась.

— Разговаривали уже после: его отстранили от работы, еще Сталин не умер. Можно жить сто лет и ничего не понять. Мне стыдно вспомнить наш разговор, таким щенком я был перед ним. Тогда я не все понял, объяснил озлобленностью. Сейчас только начинаю понимать. Все говорили, говорили, говорили… Каскады лжи! А делалось черт знает что! Здесь, здесь, именно здесь, — Поляков пнул каблуком в мерзлую землю, — здесь, в этих Зеленых Полянах, будет все решено. Вот почему я здесь. Конечно, не один я. Перед деревней разговаривал я с одним инженером, из Минска к нам на завод перевелся. Умница мужик, что-то с семьей у него. Объехал десяток городов, везде стронулось, Юля, пошло, теперь не остановишь. Мы с ним откровенно говорили. Начинать надо именно отсюда. Понимаешь? Я знаю, ты понимаешь, даже если не признаешься. Для меня ты все та же, та, прежняя Юлька.

— Прежняя… Тебе хочется видеть меня прежней. — На морозе голос перехватывало. Она помолчала. — Если все так, как ты говоришь, тебе придется трудно, Дима.

— Знаю. Даже готов потерпеть поражение. И потом опять начать с того же.

— А не страшно?

— Нет.

Поляков осторожно освободил руку и стал доставать папиросы. Они закурили вдвоем, он старался не смотреть ей в лицо. Надо сказать ей до конца все, что он думает о ней. Он давно собирался.

— Подожди, — точно угадывая, перебила она его мысли. — Кого ты обвиняешь? Все это ложь.

— Если ты спрашиваешь, Юля, мне кажется, ты не имеешь права быть тем, что ты сейчас. Пойми меня правильно, тебе лучше отойти в сторонку, смотреть, думать. Кругом ломка. Ты умная, разберешься.

Она бросила папиросу и натянула перчатки.

— Пойдем, — услышал он голос Борисовой. — Поздно уже. Дядя Гриша заждался. К утру надо в обком. У меня к тебе один совет: не торопись с выводами.

Назад они шли молча.

— Да, кстати, — сказала Борисова у самой машины, — тебе придется поехать в конце марта в Москву. Готовится совещание по сельскому хозяйству. Нужно поехать, Дмитрий, ты включен в состав делегации от нашей области.

— Не понимаю… Колхоз самый захудалый, запущено все. Трудодень пустой, только и свету, что несколько парадных доярок.

— Тем более, Дмитрий Романович. Если хочешь серьезно взяться за дело, в самый раз послушать, поглядеть. Не помешает ведь.

— Может, ты и права.

— Вот и хорошо. Буду рада, если справишься. Есть у тебя какие-то конкретные соображения? Ну хотя бы с чего начать?

— Планы мои простые. Надо прежде всего войти в дело. Тахинин совсем развалил зерновое хозяйство. К осени засеем понежские поля пшеницей, там же не земля — золото. О семенах уже договорились — «Партизан» в счет госпоставок даст. Нужно в районе провернуть. А сейчас деньги, деньги, давать по два-три рубля на трудодень. Помоги, Юля, вопрос этот решить, с закагатированной свеклой. Скот падает.

— Сделаем. Не жди — вскрывай кагаты. Если в чем другом трудно будет, звони, — сказала она, открывая дверцу машины. — Держи в курсе.

«Слова-то какие — держи в курсе», — подумал он.

— Не надо. Оторвать от одного и дать другому, а в общем результате? Да, минутку, один вопрос. Меня спрашивали, будут ли отбирать коров. Будто бы в соседней области…

— Знаю. Такой вопрос ставился. На мой взгляд, если только в налаженном, богатом хозяйстве, с высокой оплатой трудодня. И то с оглядкой, когда люди сами предложат. Сейчас говорить слишком рано, будь здоров, Дмитрий.

— Счастливого пути. Еще только одно, к маю нам нужно внести на ГЭС еще двести тысяч. Это невозможно.

— Приберег?

— Сладкое всегда на закуску. Ты знаешь, сколько уже стоило колхозу? Около миллиона.

— Ладно, Дмитрий, готовится кое-что. Пока я тебе ничего не скажу. Еще раз…

— До свидания.

Машина тронулась, и он долго стоял, постукивая каблуком о каблук. Луна в бледном небе поднималась выше. Он втянул голову в настывший воротник, засунул руки в карманы и быстро зашагал: хотелось скорее в тепло. Пожалуй, зря он так, с ходу, отказался от помощи — мало ли какой оборот примет дело. Пора повзрослеть, здесь он поступил по-мальчишески. Обиделась она или нет? Если обиделась — пусть, сама напросилась. Почему он о ней думает? Не только сегодня. Ведь если честно, то он рад, что увидел ее и поговорил. Рад? Правда рад. Ну, что тут сделаешь, если действительно рад, самому себе можно признаться.

Почти две недели заняла передача дел и документации. Акты, акты, акты — Поляков раньше никогда не представлял, что в одном колхозе может быть столько имущества, зерна, машин, скота, помещений. Около десятка групп во главе с членами ревизионной комиссии пересчитывали, перевешивали, переписывали с утра до вечера скот и зерно, сельхозинвентарь и птицу. Наконец на шестой день Поляков и Тахинин подписали передаточный акт и, встревоженный упорным молчанием жены (ни одного письма за месяц, ни одного звонка), Поляков уехал в город с тем, чтобы на другой день вернуться. Уже к двенадцати часам дня он подходил к знакомому домику в Тихом тупичке, усталый и довольный, придумывая десятки оправданий за долгое отсутствие и втайне убежденный, что Катя все примет как надо и поймет. «Скажу, обязательно скажу: мол, давай-ка поближе друг к другу от греха, — решил он внезапно. — Поговорим, кончать надо эту канитель. Побросаем вещи в машину — и до места. Некогда будет объясняться, разговаривать, все пройдет».

Он подумал о том, что убеждает сам себя, торопливо прошагал через дворик. Дома никого не было. Он нашел ключ там, где всегда, под старым ведром. Походил по домику: все чисто, прибрано, вымыто, в выскобленный желтый пол упирался солнечный столб. На столе, где Вася делал уроки, накрытая газетой, стояла незаконченная модель самолета.

«Значит, будет теперь к пяти», — подумал он, не раздеваясь, присел к столу и написал записку. Дел в городе хватит дотемна еще, успеть бы к старикам забежать.

Только к пяти часам он зашел к Дротовым. «Не разорваться мне, — подумал он. — Приду домой позднее…»

В кухне тепло, на столике стертая клеенка. Дмитрия разморило от тепла, от вкусных запахов, окруживших его, тетя Маша успела сварить свежий мясной суп, изжарить пирожки. Пирожки хрустели и таяли во рту — Дмитрий давно так вкусно не ел.

«Вот ведь как, — думала тетя Маша. — Ничего не поймешь в этой жизни. После войны люди не те стали. Чего ему было, спрашивается, в колхоз? Парень здоровый, видный, работник, водку не пьет. И на заводе, Платон говорил, ценили».

Она жалела Дмитрия, сердилась на Солонцову, — муж в деревне похудел, три шкуры с себя дерет, а она и не чешется. Тетя Маша всегда считала Катю неровней Дмитрию и только не говорила вслух, даже старику. Сейчас она ругала ее разными словами, ругала про себя и все хлопотала, что бы еще сообразить повкуснее своему любимцу.

— Выпей чаю со мной, тетя Маша, хватит тебе топтаться, — сказал Дмитрий. — Да сядь, сам налью.

— Что ты… что ты, — притворно возмутилась она и, утерев губы, села в уголок на краешек стула, довольная.

— Чай какой ароматный, я еще налью, — сказал он задумчиво.

— Пей, Дима, пей. Вон как ты за этот месяц обрезался,

щеки ввалились. Когда же назад?

— Завтра утром поеду.

— Дима, — начала она робко, — ты на меня не сердись, если что не так… — Она видела, как у него напряглись скулы. — Я вот думала, все думала: один там будешь? Катя-то что же, поедет? Нехорошо одному, Дима. Житье-то дают?

— Конечно, вот устроюсь окончательно, не в квартире дело.

— Устраиваться вместе надо, Дима. Вон и носки у тебя грязные, рубашка — ворот лоснится. Знаешь, приедет Платон, скажу ему… Если ты решил насовсем в деревню, что нам в городе делать? Работа ему найдется, на твоей шее сидеть не будем, не думай. Немного нужно нам, старикам… — Она не договорила.

— Тетя Маша, не надо, я никогда вас не брошу, ну, полно, будет. А Платон Николаевич надолго ли?

— В Читу укатил, старый, заказы там. Держат второй квартал. Кого ж посылать? Известно, Дротов, говорят, протолкнет. А ему-то уж и трудненько разъезжать.

Тетя Маша осторожно, чтобы не плескалось, опустила блюдечко с чаем на стол и утерла глаза.

Дмитрий глядел на ее сморщенные пальцы. Никуда не хотелось уходить отсюда, от этого тепла, от старческих ласковых рук в морщинах.

— Ладно, тетя Маша, — сказал он неуверенно. — Поговорю вот сегодня…

— Ступай, Дима, ступай. Обидится еще.

— Передавай привет Платону Николаевичу. Скоро опять буду.

— Спасибо, не забывай стариков. Ты, Дима, не очень с женой-то, не царских кровей, всех нас, вместе взятых, покрепше будет. Смотри, себя того… не заезди.

— Ладно, ладно, тетя Маша, — засмеялся Поляков. — Так готовить вам хату?

— И то, старику сразу скажу.

Она была дома, в халатике, с влажными волосами — сбегала в душ — и, как показалось Полякову, помолодевшая и пополневшая. Она обняла его — рукава халата скатились до плеч.

— Как я соскучилась! — сказала она. — Почему так долго?

— А ты? Почему ни письма, ни звонка? Я же писал…

— Ты ничего не ел?

Поляков поцеловал ее и засмеялся.

— Я ужинал, но ты ведь не поверишь.

— Митя, ты ужинал без нас! — всплеснула Солонцова руками. — Вася, Вася! — позвала она. — Раздевайся, давай пальто. Ты у Дротовых был? Вася же!

— Тшш! — сказал Поляков. — Не очень шуми, парень стесняется; На все твои вопросы буду отвечать потом.

— Как ты со мной разговариваешь? — удивилась она, и тут вышел Вася, прислонился плечом к дверному косяку и стал рассматривать свои ноги.

— Что с тобой? — спросил Дмитрий, бросив быстрый взгляд на Солонцову. — Здравствуй. Еще вырос, ты посмотри. Отчего такой хмурый, Васек? Солонцова засмеялась.

— За тобой хочет удариться. Он мне говорил, колхоз подымать. Сознательные вы у меня оба, прямо беда.

— А ты корми нас получше, и порядок будет, точно, Васек?

Вася поглядел на него исподлобья, из-под свисшего на глаза рыжего чуба.

— А чего? Вот седьмой закончу и приеду.

— Видишь? — вмешалась Солонцова.

— Мама, ты же ничего не понимаешь, — поморщился Вася.

— Ну конечно, где мне понять. — Солонцова легонько шлепнула сына по затылку. — Иди принеси еще дров, посуше выбери. Стой, куда ты? Пиджак накинь, насморк схватишь.

Когда Вася вышел, Солонцова стала накрывать стол. Виновато сказала:

— У меня на ужин не ахти что. Сейчас котлет нажарю. Знаешь, все работа, некогда, закрутилась.

Поляков причесывался у зеркала, покосился через плечо:

— Мудришь, Катюша. Что не писала? Она растерянно выпрямилась.

— Да знаешь, все некогда. То курсы, то родительское собрание. Вот, думаешь, сегодня, завтра, так и проходит. Ждала, сам приедешь, ты обещал через неделю. В газетах мы о тебе читали два раза. Вася с газетой носился. Привык он к тебе… Любит.

— Вытянулся сильно.

— Возраст… Переходной, говорят. Еще отчет был в газете, с собрания. Писали, лично сама Борисова присутствовала.

Поляков сел к столу, уперся руками в колени.

— Знаешь, Катя, нужно все обговорить, так получилось нескладно…

«Сейчас он скажет», — подумала она, передвигая кастрюли. Поляков взглянул на нее, встал, подошел, повернул лицом к себе.

— Ты что?

— Говори.

— Понимаешь, я решил там совсем остаться. Это надолго, Катя.

Он говорил сейчас не о том, о чем думал, от Солонцовой это не могло ускользнуть и больно задело, но она с облегчением и оживленнее, чем требовалось, приняла участие в этом обмане, прикидывая, как лучше сделать и не сорвать Васе окончание года.

— Семилетка ведь. Неизвестно, какие там учителя.

— Учителя везде и плохие есть и хорошие. А школа двухэтажная. Ну, в общем, смотрите, семилетка — дело серьезное.

Никто не сказал, что Вася мог жить и у Дротовых, и оба они отлично это знали.

Вошел Вася, с грохотом бросил дрова у плиты.

— Лампочка в сарае перегорела, ощупью выбирал. Не знаю, сухие ли…

— Спасибо, сынок.

Солонцова обрадовалась его появлению и стала тщательно разжигать дрова. Она знала: разговор придется заканчивать, но сейчас она была слишком растеряна. Она долго готовила себя к такому разговору и опять ушла, уклонилась от него. Он бы не помог, еще больше бы все ухудшил. Пока Дмитрия рядом не было, ей хотелось, чтобы такой час наступил быстрее, чтобы все кончить и разом оборвать, а сейчас она со страхом почувствовала, что не смогла бы пережить, если бы все получилось так, как она думала.

Дед Силантий, поглядывая на стенной календарь, истово хлебал суп деревянной ложкой (металлических не признавал), и, когда подносил ложку ко рту, с бороды начинало ссыпаться хлебное крошево. Старея, он все больше становился чревоугодником и любил поесть повкуснее, поосновательней. Хороший обед делал его благодушным и уступчивым. Сегодня, несмотря на душистые, жирные щи с большим куском свинины и на свежеиспеченный ноздреватый хлеб, дед Силантий сильно не в духе.

За длинным столом с дедом Силантием восемь человек. Фроська управляется на колхозной ферме и редко приходит на обед; Танька работает сегодня на мельнице, а там работа тоже без обеда; еще трех дочек дед Силантий в прошлые годы выдал замуж, у них теперь свои семьи.

Русоволосые головы девок светятся чистыми проборами, все молчат, и только постукивают ложки. Разговоры ведутся вполголоса и мало, девки искоса поглядывают на отца. Обстановка накалена. Все ждут. Девки едят нехотя, отпугивают от блюда с нарезанным хлебом откуда-то взявшуюся назойливую муху.

— Рано муха пошла, — заметила с досадой старшая, Манька, выполнявшая в доме обязанности матери и хозяйки, уже успевшая постареть, с морщинками вокруг глаз.

Дед Силантий уважал свою старшую: если бы не она, не поднять бы ему на ноги такую ораву. И еще втайне он уважал ее за орден, полученный в партизанах. Сейчас ее слова о мухах выводят деда Силантия из себя.

Он отложил кусок хлеба, вылил из миски остаток щей в ложку, хлебнул, тыльной стороной ладони, снизу от себя, отряхнул бороду, вытер мокрые губы, оглядел русые головы дочерей и, впадая в гнев, сильно стукнул ладонью по столу. Миски зазвенели, подпрыгивая, и девки, больше от неожиданности, подняли головы.

— Не пущу, — сказал дед Силантий. — Я сказал — нет, никуда не поедут. Пусть дома работают. Здесь делов непочатый край.

Манька, ставившая чугун с остатками щей под загнетку, молча достала из печи чугунок с картошкой, поменьше, стала раскладывать по мискам.

— Клавка, сбегай за огурцами, — приказала она. — Забыла достать. Рассолу зачерпни, я с рассолом буду. А ты, Полька, после обеда дрова не забудь, твоя очередь. В печку надо положить, завтра не растопишь.

Дед Силантий, разгораясь все больше и больше, и оттого, что с ним не хотели разговаривать, и оттого, что молчание, словно по уговору, означало всеобщее несогласие, вновь стукнул по столу.

— Кто здесь, я спрашиваю, хозяин? А? Кто вас на ноги поднял, когда мать отошла? Кто хату вам поставил, одевал, обувал? Вон, вторую половину отгрохал — хоть зайцев гоняй.

Он говорил, все повышая голос. Манька в сердцах оборвала:

— Хватит, батя. Ты, ты хозяин. Никто тебе ничего не говорит. И что ты зря мелешь? Хата одна, а нас вон, еще восемь девок. Бахвалится, бахвалится… А лес вон Полька заработала, ей дали. Из готового можно. Вторая половина… Нашел чем корить. Что мы с твоей хатой делать будем? Ну, мне некуда, под пятьдесят, слава богу, а им-то жить надо. Клавке — двадцать, а Польке и того меньше. Им жить надо, пущай едут, зря ты расходился. Что они тут у тебя видят? Пущай едут. Люди едут, и они пущай. Белый свет посмотрят. Человека, может, хорошего встретят. Ты сам подумай, нечего тебе антимонии разные расписывать. Путевки у них получены, сколь раз в город бегали, Тахинин-то не хотел пущать.

Деда Силантия от сытой еды разморило, тянуло в сон, он давно уже почувствовал, что на этот раз ему не поставить на своем и девки не послушаются.

— И правильно не хотел, вот я к новому председателю схожу, — проворчал он, выдвигая последнее, о чем думал давно. — Ну, в колхозе мало получать приходится, так што из того? Налогов нет, можно скотину лишнюю развести. Себе будет, и на ваши тряпки можно. Девкам-то куда разъезжать, потом они тебе поднатащат сюда. Не семь, а десяток ртов станет. Замолчи, Манька, медаль у тебя есть, а все ты баба.

— Сейчас на бабе, батя, весь мир стоит.

— Много ты понимаешь, я вижу, — совсем вяло пробормотал дед Силантий. — Я тоже своим детям не враг. Добра им хочу.

— Вот и пущай едут. Раз захотели — пусть. Как сам молодой был, не думал особо. Вон нас сколько, — Манька кивнула на стол, на сестер, и дед Силантий растерялся перед такой дерзостью старшей дочери, весь как-то сник и словно уменьшился в росте.

— Цыть! — сказал он Маньке, тяжело поднимаясь из-за стола.

Никто больше ничего не сказал, последнее слово, видимость отцовской воли и власти должны остаться за отцом, и тогда все уладится постепенно.

— Ознакомилась с вашими наметками, Парфен Иванович. В основном согласна.

— А в деталях, Юлия Сергеевна? — спросил Мошканец, шевеля одутловатыми щеками и откидываясь на спинку кресла.

— Думается мне, Осторецкому сельхозрайону ссуду на строительство следует увеличить. По крайней мере вдвое, Парфен Иванович.

— Мотивы, Юлия Сергеевна, простите?

Она, недовольная его нежеланием понять, вновь пробежала глазами цифры, названия районов, и Мошканец, полузакрыв глаза, ждал.

— Близость большого города, Парфен Иванович. Сейчас вон какие перемены, всего сразу не изменишь. Нужно учитывать. Хорошо иметь, назовите как хотите, показательные во всех отношениях хозяйства.

— Понимаю вас, только…

— Какие у вас возражения?

— Никаких, кроме справедливости и здравого смысла, Юлия Сергеевна. Простите, я повторяю, возможно, здесь вы правы больше и я не учел. Вокруг города у нас и без того довольно приличные и сильные колхозы. За немногим исключением. Глубинные районы, такие, как Баровский, Ягренский…

— Знаю, недавно ездила.

— Хотел вам напомнить, Юлия Сергеевна. Сейчас бы надо посерьезнее подходить, вон что идет кругом.

Юлия Сергеевна бросила на него быстрый косой взгляд, лицо у нее за последнее время словно подсохло, и лишь глаза стали больше. Чего ему надо, этому старику? Был же разговор на бюро после ее возвращения из Москвы, она все обстоятельно и подробно изложила. А вступать в какие бы то ни было разговоры она не может, просто нет пока сил. Они все кругом словно сговорились, только этого и ждут. Она ведь умеет держать себя, она для всех должна оставаться спокойной и уверенной. Может, и строительство ГЭС она напрасно затеяла, но теперь поздно об этом, слишком поздно. Признал даже Дербачев. А возможно, еще что-нибудь переменится, и ГЭС станет ее активом… Возможно… Впрочем, ничего она не знает, только в одном уверена: нужно быть спокойной. Больше ничего.

Мошканец, нарушая затянувшееся молчание, сказал:

— Советоваться вам надо больше, Юлия Сергеевна, не таить про себя. Вон ведь как оно бывает, когда все один да один. Ночью-то и совсем не спится, лежу, все Дербачев вспоминается.

Юлия Сергеевна опять не заметила его желания поговорить, коротко кивнула:

— Прекрасно, Парфен Иванович. Благодарю, только таить мне нечего. Мы не опаздываем?

Мошканец взглянул на часы, далеко отставляя руку.

— Время есть. Старею, не понимаю, к чему уж из колхозов людей отправлять? В отставку пора, видать.

— Что вы говорите, Парфен Иванович, о какой старости? Вам еще работать да работать. Наша область одна из густонаселенных.

— А наши колхозы тоже перенаселены, Юлия Сергеевна?

— Не хитрите, Парфен Иванович, поехали, пора. Мы хорошо знаем друг друга, не первый день, хитрить незачем.

— Да, это правда. Понимаете, всю бы эту ораву в наши колхозы. А тут еще растреклятое строительство. Сколько ни суешь, все мало — прорва сущая.

Юлия Сергеевна засмеялась:

— Не государственный подход, Парфен Иванович. Кстати, нужно поговорить и о ГЭС, тревожит что-то последнее время. Что они там с дорогами тянут? Людей достаточно. И что с бетонным заводом? Ладно, ладно, Парфен Иванович, потом. Философствовать и без нас есть кому. Пошли.

Мошканец, посапывая, выбрался, опираясь на подлокотники, из глубокого кресла, одернул пиджак, вспоминая Дербенёва, по привычке потрогал узел галстука — на месте ли.

Привокзальная площадь из конца в конец запружена народом, полощутся флаги, на стенах зданий яркие полосы плакатов: «Молодежь, на целину!», «Товарищи комсомольцы! С честью ответим на призыв Родины! Пошлем на освоение целинных земель самых достойных!», «Вперед, на восток!»

Сегодня в 15.00 Осторецк отправлял первый в этом году эшелон молодежи, восемьсот сорок человек, и по всей площади смеялись и танцевали, играли баяны и аккордеоны. Отправление совпало с воскресеньем, и проводы превратились в праздник. На площади — отъезжавшие и их родные, организованные колонны пионеров в красных галстуках и с первыми весенними цветами, выездные торговые палатки, порой прямо на грузовых автомашинах. Торгуют крюшоном, лимонадом, местным пивом, мороженым, селедками и конфетами, толстыми темными колбасами местного производства — торговля водкой и вином категорически запрещена. На площади то тут, то там стреляет пробкой разогретое шампанское, бьет фонтаном белой пены, его зажимают пальцем, успокаивают, пьют по очереди из одного или двух стаканов.

На площади весело, и небо веселое, весеннее и легкое.

Много посторонних, пришедших поглядеть, полюбопытствовать. Дородные тетки и старухи по две, по три ходят, приглядываются, словно прицениваются. Одна, особо заметная, маленькая, с провалившимися от старости губами и не по-старчески быстрыми маленькими глазками, мелькает то тут, то там, и многие ее уже приметили и, когда видят вторично, спрашивают:

— Кого разыскиваешь, мать?

Старуха в черном торопливо кивает головой:

— Никого, голубчики, никого. Хожу, смотрю — народу страсть. Как на войну.

— А мы в самом деле на войну, мать. За хлеб едем воевать.

— За хлебушко не воюют, — не соглашается старуха в черном, — хлебушко сеют. И далеко вы собрались?

— Далеко, далеко. На Алтай, мать, в Сибирь.

— В Сибирь? Далеко-о, — тянет старуха. — Морозы там, говорят. Какой уж там хлеб?

— И хлеб, и морозы — все бывает. Тридцать центнеров с га.

— Веселые вы все какие, — говорит старуха, улыбаясь морщинистым ртом. — В сорок первом двух своих провожала, тоже народу было страсть, тогда стон стоял. Ваня и Гриша, один после другого родились. Ждала я, ждала — не вернулись, бумажки получила после войны.

— Иди к нам, мать, — предлагают ей.

Старуха задумывается, стоит молча, рассматривает и, встревоженная многолюдством и шумом, тихо, сама себе шепчет: «Да все какие молоденькие… Как без присмотра-то будут? В такой-то дали?..»

Старушка в черном семенит дальше, пробивается сквозь особо плотную толпу и стоит, опираясь подбородком о свою высокую суковатую палку с изъеденным о землю нижним концом. Сразу несколько молодых пар отплясывают «Камаринскую», мелькают платья девушек, чубы у парней, и один — с цыгановатым лицом, грудь колесом, руки вразлет — хорош особенно. Старуха в черном от удовольствия шамкает беззубым ртом, отрывает от палки подбородок и начинает в ритм постукивать палкой.

— И-и-ах! — неожиданно тонким голосом вскрикивает цыгановатый танцор и стучит, стучит каблуками, и на смуглом лице у него проступает пот. Он, словно вкопанный, останавливается, достает платок.

Здесь танцуют, а рядом длинный, нескладный, лет восемнадцати, не больше, с тоской оглядывается по сторонам. Мать ему едва-едва до плеча, все что-то ему говорит без умолку. Сам он время от времени тоскливо тянет:

— Ну, хватит, мама, ну-у, помню все…

— Воду сырую не пей, дизентерия привяжется, кто тебя там, в глуши, лечить будет?

На привокзальном рынке, пристроившись за длинным столом в ряд с другими, ведут бойкую торговлю кума Сте-панида и кума Салыниха из Коростылей. У одной вареная картошка и соленые огурцы в больших ведрах, другая торгует мочеными яблоками и яйцами. Кума Салыниха завидует подруге: картошку с огурцами берут лучше. В перерыв между покупателями они перебрасываются словечком, другим.

— Едут, кума?

— И то, едут.

— Счас, говорят, два ешалона с Киева проследуют. Один за другим.

— Беда! То-то, разве напасешься. Вот там-то, куда едут, вот где жратвы-то надо. Все молодые, только давай.

Две кумы вопросительно глядят друг на друга. Кума Степанида качает головой:

— Далеко, куда уж…

— И то, кума.

— Ночевала у меня вчерась одна странница, с Киева в Загорск бредет по обету.

— И то, кума, их счас опять развелось, святых-то. Здоровые да молодые, лишь не работать. Я, грешная, и в церкву потому не хожу. Пошла как-то, а он, поп, может, двадцать ему или боле чуть, так по молодым бабам глазами-то и шныряет. Раньше-то, бывало, батюшка выйдет — грива у него любо-дорого. А у этого насквозь светится, телячья. Тьфу! Тьфу! Прости меня, грешную!

Кума из Коростылей набожно подняла глаза, хотела перекреститься и тут же забыла.

— Барышня, яблочка, яблочка! Век таких не едала, на губах тают. Отведай ломтик, саму не оторвешь.

К площади все время подходят и подъезжают на машинах. Приехали из Зеленой Поляны на грузовике, и дед Си-лантий, один из провожающих, засверкал в толпе бородой, удивленно протянул:

— Народушку-то! С ума посходил народ! Раньше на пасху столь много не собиралось. — И погрозил притихшим дочерям — Вот поглядите, не дома, у батьки на печке, — езжайте, езжайте, попроситесь домой — поздно будет.

— Не попросимся, батя, — дерзко отозвалась Клавка, и дед Силантий, вытянувший дома четвертинку ради проводин, сказал просто, по-доброму:

— Нехорошо, дочка, на провожанье с отцом так. Еще не раз вспомянешь.

Дмитрий Поляков пришел на привокзальную площадь, когда митинг начался и все на площади стояли, сдвинувшись к трибуне в красных лозунгах и флагах. Вася, пришедший с ним, сразу куда-то исчез с белоголовым подростком. С напутственным словом выступала Борисова. Громкоговорители, установленные по всей площади, разносили ее голос. Вокруг трибуны суетились фоторепортеры и кинооператоры. Дмитрий пришел проводить друга, одного из мастеров «Сельхозмаша», и теперь не знал, как его найти в огромной толпе. Юлия Сергеевна говорила увлеченно, страстно, голос ее звенел, и Поляков стал пробираться к трибуне — ему хотелось не только слушать, но и видеть. Он мало знал ее такой и слушал с удивлением и невольно думал, какая огромная разница между тем, что он знал о ней, и тем, что видел, слышал, чувствовал и понимал. Сейчас, особенно после разговора с нею в колхозе, он почти с горечью думал, что между ними легли годы по-разному прожитой жизни.

Дмитрий глядел, слушал, и ему казалось, что вся она звучала, как отлично настроенный музыкальный инструмент, — ни на полтона выше или ниже, и какими-то скрытыми путями это передавалось толпе. Площадь замерла. Только Мошканец, стоявший с Борисовой рядом, продолжал думать о своем. Оттого, что ему не нравилась ее позиция в распределении денег на колхозное строительство, он и сейчас думал о ней неуважительно, повторял про себя ее отдельные слова и фразы, едко переворачивал их. Это отражалось на его лице, и, спохватываясь, он время от времени придавал своему лицу строгое, торжественное выражение.

— Да, товарищи комсомольцы, и вы, старшие, их отцы и матери, родившие и воспитавшие прекрасное гордое поколение отважных, да, наступает в нашей жизни новая эпоха подвигов. Она в том, чтобы дать нашему народу изобилие всего: хлеба и мяса, квартир и книг, машин и радости! Мы, мы призваны это осуществить, товарищи! Жизнь необратима, бесконечна, неисчерпаемы ее ресурсы для человека. Надо ломать многие старые догмы и привычки, надо искать, думать, творить, драться за новое и прогрессивное. Нужно дерзать! И кому, как не молодежи, не тем, которым сейчас восемнадцать и двадцать, взять в руки никогда не стареющий вымпел жизни — поиск, дерзание? Только им! Велика наша страна — от Балтики до Тихого океана. Вся она наша, товарищи, наша, за которую пролилась кровь многих поколений, кровь наших отцов и старших братьев! Пусть в любом уголке она будет прекрасна. Будущее страны, счастье народа, ваше будущее — в ваших руках. Руки и ум свободного человека — великая сила! Перед каждым из вас необозримый простор для ее приложения. Счастливого пути, товарищи! Я верю, вы не подведете свой город, своих отцов. Больших вам трудов и большого счастья!

Над затихшей площадью раздался гул аплодисментов. Для отъезжающих подали команду строиться. Пионеры с букетами ранних цветов стали куда-то пробираться в толпе. Перед ними расступались и шутили.

Поляков долго ходил по опустевшему перрону, затем через вокзал вышел на площадь. Одинокая, в красном, трибуна казалась теперь неуместной. И чувство тревоги усилилось. Всего полчаса назад на этой площади звучали высокие слова. Он задумывался и видел Борисову на трибуне, видел выражение ее лица.

Он прошел на перрон, сел на чугунную скамью и долго наблюдал за суетой на железнодорожных путях, вслушивался в лязг буферов и крики паровозных гудков.

Поляков вернулся из города на попутной машине на третий день, еще до обеда, сразу зашел в контору. Кроме девушки-счетовода, подшивавшей кипы актов, там никого не было.

— Здравствуйте, Дмитрий Романович. Все на навозе, — доложила она, не дожидаясь вопроса. — Василь Васильич с бригадиром, с Шураковым, сорганизовал воскресник. Вон, «молнию» повесили, под кукурузу возят. Я бегала глядеть — страсть хорошо! На-ро-оду! Меня вот оставили. Говорят, звонить могут.

— Какой же воскресник? Среда сегодня.

— Так ведь не обязательно в воскресенье. У нас так при Лобове часто сорганизовывали.

— Молодцы, — сказал Поляков, вспоминая разговор с Шураковым перед отъездом, почти вскользь, и свое недоумение по поводу накопившихся у ферм, у телятников и у конюшен гор навоза.

— Даже тетка Степанида вышла, все конторские тоже. Хороший воскресник.

— На чем возят?

— Из МТС трактор дали, двое саней к нему. Одни нагружают, другие в поле везут. Две машины дали. И наши машины, и на конях. Тетка Степанида говорит: «Если аванс будут давать, я тоже могу работать. За кукиш не могу, а с авансом могу». Чудная такая… Правда, авансировать будем, Дмитрий Романович?

— На первый квартал деньги уже есть, вчера я окончательно договорился. Рада?

— Не одна я, Дмитрий Романович. Как у вас там дома, в городе, все хорошо?

— Порядок, — ответил Поляков, очищая сапоги от грязи.

Он сходил на квартиру, выпил холодного молока, переобулся в сухие носки и пошел к фермам. Еще издали увидел усеянные людьми, развороченные кучи, темную от осыпавшегося во время перевозки навоза широкую дорогу через поле, пропадавшую за невысоким холмом на горизонте. Рядом с нею тянулась другая — много уже. По широкой полз трактор с нагруженными большими санями, по узкой, ему навстречу, трусили рысью возчики, все больше молодые девки и мужики. Ехали стоя, натягивая вожжи, весело перекрикиваясь друг с другом. Когда он подошел ближе, стало горьковато пахнуть теплой прелью.

Полякова заметили издали многие женщины, кидавшие навоз на сани, выпрямились и стали глядеть на него. Невесть откуда вынырнувший перед ним бригадир, в измазанных сапогах, в гимнастерке с расстегнутым воротом, из которой виднелась волосатая тяжелая грудь, весело сказал:

— Здравствуйте, Дмитрий Романович. Как съездилось?

— Хорошо съездил. — К ним прислушивались, и Поляков невольно повысил голос, чтобы слышали — Удачно съездил.

Все знали: председатель был в городе и по денежному вопросу. Работа на несколько минут приостановилась. Полякова окружили. Раскуривая предложенную Шураковым папиросу, он кивком поздоровался с Егором Лобовым, с многими другими и стал рассказывать. Окончив, как бы мимоходом сказал Шуракову:

— Ведомости трудодней за март не задерживай.

— Эт-то мы сделаем, — ответил Шураков и дурашливо подмигнул бабам — Сделаем, бабоньки, а, лапушки?

— Не задерживай смотри, — опять сказал Поляков, зная, что его слова к вечеру станут известны и в дальних бригадах, и в МТС, и вообще всему селу.

Сильно втыкая вилы в прелый навоз, Шураков кивнул и, незаметно для Полякова, щипнул одну из молодых, разрумяненную работой, в полушалке и цветастом платье. Она весело саданула его по спине, закричала пронзительно:

— Ганька! Ганька! Глянь, твой-то, ты смотри за ним, разжирел на бригадирстве! Заигрывает, мало ему своей! Черт!

Жена Шуракова, стоявшая на одной из куч навоза с кумой Степанидой, поглядела на мужа, ласково покивала ему.

— Мужик что побирушка, везде просит, на то он и мужик. Подадут — хорошо, не дадут — тоже не помрет.

Шураков стал оправдываться, и все засмеялись, и Степанида наверху, стоявшая так, чтобы ничего не упустить, засуетилась:

— Трактор назад идет, хватит, бабы, у нас сани еще не накиданы. Давай берись.

Все, переговариваясь и толкаясь, стали расходиться, подкатили одна за другой две порожние автомашины, подъехало с десяток упряжек.

— Хорошо работа идет, председатель! — Шураков, довольно улыбаясь, следил за подходившим трактором, прикидывая, куда бы удобнее поставить порожние сани.

— Сюда! Сюда! — замахал он руками. — Вот так заезжай!

Поляков отступил, трактор с санями прополз мимо и остановился. Пустые сани отцепили; взревев, трактор уволок нагруженные, и одна из женщин, не успевшая кинуть вовремя, с полными вилами догнала и положила, прижав, ком навоза.

— Успевай, бабоньки!

— За три дня все свезем, — сказал Шураков, опять появляясь перед председателем. — Я их вчера раззадорил, по дворам ходил.

— На поле кто? Навалят как попало.

— Там Чернояров трудится, я был недавно. Хорошо кладут.

С одной из куч, где нагружали машину, крикнули:

— Председатель, давай к нам! Раз воскресник, давай поработай!

Шураков усмехнулся, кивнул в сторону голосов:

— Ишь зазывают! Смотри.

— Ничего, можно и поработать. Отчего ж, — сказал Поляков и, положив пиджак на изгородь, рядом с чьим-то засаленным ватником, полез на навоз. Он знал, что на него смотрят. Взяв вилы, он огляделся и спросил — Ну, кому помочь?

Его звали со всех сторон, и он, выбрав группу женщин в шесть человек, нагружавших машину, стал работать с ними, и за ним скоро перестали наблюдать. Он отламывал вилами тяжелые, спрессованные комья старого навоза и бросал в кузов машины. Бабы помоложе как бы невзначай толкали его и посмеивались, и скоро ему стало жарко. Он расстегнул ворот рубахи, вытер рукавом шею и опять стал бросать. С навозом вместе иногда выворачивались толстые белые личинки майских жуков. В детстве он любил гоняться за ними, стряхивать их с яблонь деда Матвея. Он прикидывал, как бы механизировать погрузку навоза, и уже начинал видеть какие-то схемы, и все бросал и бросал, и остановился, разгоряченный, когда последняя нагруженная машина отошла. Разогнувшись, он оперся на воткнутые в навоз вилы. На крыши ферм и телятника слетелось много ворон — ждали, когда уйдут люди и можно будет покопаться в развороченном навозе. Поляков раньше никогда не видел здесь такой дружной и веселой работы, она захватила его. Машины подходили одна за другой, он кидал навоз, женщины рядом старались и перед ним, и друг перед другом. Машины грузились быстро, чувство слаженности и азарта передавалось шоферам, трактористу, возчикам на лошадях. Они сами поторапливали, ездили туда и обратно быстро.

Фенька хромая, тоже впервые за последние три года вышедшая на работу, в очередной перерыв сказала, оглядывая председателя:

— Хорош мужик! Скинуть бы мне, бабочки, годиков двадцать хотя бы… Э-эх! — мечтательно окончила она, раздвигая губы в улыбке, и Поляков, окончательно осваиваясь, только засмеялся, чувствуя непривычную близость к ней, к другим женщинам, и к возчикам, и к машинам, и к фермам, и даже к воронам на крышах.

— Ты, председатель, слышно, в Москву скоро едешь? — спросила Фенька хромая.

— Да, поеду.

— Ты бы мне подарочек какой, старухе, привез.

— А что именно?

— Э-э, тряпки мне теперь не надо, конфеток каких помягче, по моим зубам. Там, говорят, все шоколадные едят, черти.

— Привезу, — пообещал Поляков шутливо, и другие женщины стали осуждать желание Феньки хромой и говорить, что конфеты ерунда, надо бы взять с председателя магарыч посущественней.

Поляков посмеялся вместе со всеми, подтвердил:

— Конфет я тебе привезу, Феона Алексеевна, а ты скажи своему сыну, пусть завтра с утра ко мне в контору зайдет. Ведь он у тебя гармонист? Хочу с ним о клубе поговорить. Там сейчас как в казарме, хоть шаром покати — пусто.

Все наперебой согласились, и одна из них, приземистая, крепкая, с большим строгим лицом, имя которой Поляков еще не знал, серьезно, суровым басом предложила:

— Ты бы нам мужиков оттеда навербовал. Слыхать, там их много лишних, в Москве-то.

В сезон отелов доярки и скотники всегда дежурили по очереди, это вошло еще со времен Степана Лобова в привычку. Доярки коротали ночи со сторожем, в трудные минуты бежали в село и звали ветфельдшера Федора Герасимовича, с оплывшим от водки, болезненно-румяным лицом, всегда ворчавшего на прибегавших за ним доярок. Бормоча под нос ругательства, он вставал, одевался, смотря по времени года, если с сильного похмелья, залпом выпивал кружку кваса, брал фонарь и шел. За его многоопытность и безотказность ему прощали. У него много работы, и по пустякам его старались не тревожить.

Сегодня в ночь должна была дежурить рябенькая Холо-стова, она уговорила подежурить Марфу Лобову, и та согласилась — у Холостовой заболела младшая дочка, а Марфе одинаково, где быть, дома или на ферме. Все равно она не спала и, просыпаясь среди ночи, думала о муже. Когда от мыслей становилось совсем невмоготу, поднималась, зажигала свет, начинала делать что-нибудь по хозяйству. А вчера прибегала Прасковья Потапова из «Красных Зорь». Ее вызывали в Осторецк в комиссию по пересмотру дел репрессированных. Говорила, что спрашивали и про Степана. «И тебя, слышь, вызовут, Марфуша. Длинный такой, очкастый, про бумаги расспрашивал, не осталось ли чего».

Марфа до сих пор не могла опомниться, ждать становилось невыносимо. Она сразу согласилась подежурить вместо Холостовой и после вечерней дойки быстро сбегала домой, поела. Егора уже не было дома, успел уйти куда-то. Марфа и к этому привыкла. Парню двадцать, ждет повестку на службу, надо ему и погулять. Хорошо, если бы поскорей, а то чересчур к бабам пристрастился. Сам-то все мечтает ветеринарный техникум окончить. Сорвали тогда с учебы. Как просила директора не губить парню жизнь, оставить! Теперь уж после армии доучится. Егорка свое возьмет, в отца пошел, упрямый. Этой весной или к осени обязательно должны на службу взять, председатель то же говорит. Изменился бывший Митька Поляков, не тот стал. Когда-то подсмеивались, как покойный дед Матвей кормил его из солдатской каски; она иногда с грустью в глазах (старые стали) вспоминала ту далекую ночь, и пахнущие свежим сеном подушки, и свой испуг, когда он схватил ее на руки, говорил что-то непонятное и потом убежал. Она тогда плакала и, вспоминая, с усмешкой покачивала головой. Сейчас бы да те горести. Да и сама теперь не та, высушила жизнь — не сладкой оказалась, хоть и была председательшей и пользовалась на селе уважением до сих пор. Э, да о чем не приходилось думать в ее вдовьей (при живом-то мужике!) участи. Вот и на Полякова по-плохому глядела, когда он появился в Зеленой Поляне. Она слишком хорошо знала, что значил для мужа родной колхоз, сколько он отдавал ему сил и времени, всей своей жизни. И только в последнее время, когда Поляков вернулся из города без семьи, с одним чемоданом и тюками книг и чертежей — нераспакованные, они лежали в чулане, — она окончательно поверила в серьезные намерения Полякова и подобрела к нему. О жене он не распространялся, сказал только, что сыну приемному нужно школу кончить.

Бабье сердце чувствовало за скупыми словами много невысказанного. Марфа сурово отваживала от Полякова не в меру любопытных соседок. Когда он собрался в Москву на совещание, она связала ему толстые шерстяные носки в дорогу. Чем-то Поляков напоминал ей Степана. Он рано уходил и поздно приходил, часто она уже засыпала и не слышала. Рассердившись, точно как Степан, Поляков отмалчивался и дымил цигаркой ночи напролет и, совсем как Степан, не умел о себе позаботиться. Он тоже думал о возможностях оплачивать трудодень в колхозе не хуже, чем смену на заводе, и видел в этом главную задачу и главный выход.

Правда, когда он говорил, она не всегда его понимала, но и у Степана последнее время было много непонятных слов, Марфа лишь улавливала, что разговор идет об увеличении доходности колхоза, о том, чтобы колхозник сам старался не пропустить ни одного рабочего дня. Крепкий трудодень, как говорил Степан, материальная заинтересованность, по словам Полякова. И еще она понимала, что это очень трудно, на пути множество помех. Она вместе с мужем, а потом с Поляковым твердо верила в их и свою правоту. Удалось Степану добиться хорошей оплаты, и все в последний год его работы горело под руками, народ ходил довольный и веселый. Из города и то стали понемногу возвращаться. А потом не стало Степана, прислали вместо него Тахинина.

Сейчас времена переменились, похоже, не на словах. Марфа жадно прислушивалась к известиям по радио (динамик у нее так и не выключался); неловко и прямо вытягивая руки перед собой, внимательно прочитывала «Осторецкую правду» и «Сельскую жизнь» — Поляков выписывал себе до десятка газет и журналов. И все ждала, ждала Степана.

Марфа сходила в помещение, где содержались вот-вот готовые телиться коровы, осмотрела их. Пока ничего тревожного не предвиделось. Марфа подбросила некоторым дробного лиственного сенца. Специально берегли ради таких случаев. Одной, особо исхудавшей, с обвисшим брюхом, принесла в лукошке нарубленной свеклы и опять вспомнила Полякова. Корова шумно обнюхала лукошко и стала есть. «Эта должна сегодня, — подумала Марфа. — Надо часа через два поглядеть. Худа больно, трудно будет».

Она вернулась в пристройку, где сторож дед Силантий растопил печь и грелся, жмурясь на огонь.

— Пока ничего, — сказала ему Марфа и села поодаль на топчан из неструганых досок.

Силантий блаженно покивал.

— Шла бы ты спать, — предложил он. — Надо будет — кликну.

— Ладно, ладно, дед, не нам с тобой решать. Тебе-то что, а мне потом отвечать небось. Девки-то уехали?

— Уехали, чего им… Земля на Алтае, говорят, жирная, хучь ешь ее, землю-то. А то бы шла спать, в сам деле?

— Да нет, не пойду.

— Ну, сиди, сиди, — согласился Силантий. — Што, от Степки ничего не слыхать?

— Нет, дед. Все в город хочу вырваться, по начальству походить. Говорят, скоро сами вызовут.

— Куда как важно. И то, под лежач камень вода не пойдет. Давно тебе надо сходить. Этакая безобразия! Слышь, стороной-то ходят слухи, из тюрем распускать стали. В Покровку, слышь, двое досрочно вернулись.

— Я тоже слыхала, вот и хочу съездить, узнать.

— И я говорю. Пошто тогда сажали? Я и говорю — непонятно. А Дмитрий Романыч уехал, говорят?

— Уехал. В Москву, на совещание.

— И я говорю — уехал. А пошто он туда уехал? Сев на носу, а он уехал. Раньше сходку один раз в году соберут, а хлеб родил.

— Дела там большие решаются, в Москве, говорят, по нашему крестьянскому положению.

Марфа развязала платок, опустила его на плечи, достала из кармана гребешок, стала расчесываться. За день волосы свалялись, и теперь было приятно. Она с наслаждением драла гребешком зудевшую кожу и отдыхала. С тех пор как деду Силантию пришлось бросить плотницкую работу (стало ломить руки от ревматизма), он ходил в сторожах, привык к ночным бдениям, а разговорчивостью и дотошностью он отличался и раньше. Марфа расчесывала, вновь укладывала хоть и поредевшие и поседевшие, но все еще густые волосы, отдыхала под болтовню деда Силантия. Она почти не слушала его. Затем она вновь повязалась, прислонилась головой к стене — хотела немного подремать, потом сходить к коровам. Огонь в печке потрескивал, дед Силантий щурился и вздыхал, подставляя теплу то руки, то ноги, то лицо. Ему нравилось тепло, было лень вставать, идти в обход по фермам, амбарам и конюшне, он оттягивал время, хотя в первый раз пора было идти.

— Вот оттает земля, поползут муравьи — попарюсь, отойдут руки — опять возьму топор. Та ли сладость — тюк да тюк, глядишь — готово. Вещь тебе, подержать можно, полюбоваться. А тут? Сиди сиднем, одни коровы сопят, собаки гавкают. Ничего себе не высидишь.

— Ты прошлым летом, я слыхала, лечился.

— Лечился. Муравья хорошего не нашел, худосочный весь муравей. Хорошего кипятком обдашь — ядом шибанет в нос. А потом залазь, сиди — любо-дорого. А этот, прошлым летом, — так, не за пах, даже за эти нежные места не тронул, — дед Силантий неопределенно указал бородой куда-то вниз и, довольный сам собой, тихонько тоненько захихикал.

— Пакостник ты, дед, — сонно отозвалась Марфа. — То-то небось плакали от тебя бабы в молодости.

— Плакать не плакали, а смеялись часто, девка.

— Пошел бы ты, старый, поглядел. Хватит зубы скалить.

— Надо сходить, — согласился дед Силантий, с кряхтением натягивая на себя латаный-перелатаный полушубок и подпоясываясь.

Он вернулся скоро, и Марфа приоткрыла глаза, она еще не успела задремать по-настоящему, и заворочалась, устраиваясь поудобнее.

— Тихо все, заглянул я в телильню — ничего пока, все, как следует быть. Спи, девка, отдыхай.

Он опять подсел к печке, подбросил сухое полено, подумал и подбросил еще одно, и скоро по свежим дровам нежно, неслышно поползли бледно-оранжевые язычки огня, поленья стали потрескивать, темнеть. На концах поленьев у дверцы закипала вода, это навело деда Силантия на мысли о наступившей весне, об оттаявших вершинах холмов, о мутных ручьях в канаве, о своих ноющих руках, и еще он подумал о председателе: что самая весна, горячка, а он разъезжает по совещаниям. Тут, правда, примешивалось прошлое, в свое время Дмитрий Поляков не обратил внимания ни на одну из дочерей деда Силантия, хотя те старались изо всех сил. Где-то глубоко внутри, скрывая сам от себя, дед Силантий таил надежду. Приедет председатель и объявит какой-нибудь новый закон, принятый на совещании в Москве. Хотя бы о том, что теперь будут платить на каждый трудодень не меньше пятнадцати рублей. Почему именно пятнадцать, дед Силантий не знал. Ему хотелось, чтобы не меньше пятнадцати, и это его радовало. Тогда в колхоз все пойдут работать, даже отслужившие срок солдаты будут жениться на месте и работать в колхозе. С такой приятной мыслью он задремал, успев отодвинуть в глубь печи недогоревшие дрова.

Пахло горелым намокшим углем, распаренной овчиной, сухим навозом, и Марфа все время хотела проснуться. Она видела идущего по дороге человека в вымокшем, раскисшем полушубке и опять не могла его догнать. Она вдруг увидела, что у него один рукав пустой, и, не в силах больше бежать, схватилась за сердце. Она понимала: если не окликнуть, он уйдет. У нее пересохло горло, пропал голос, она лишь беззвучно шевелила сухим языком.

— Степан! — позвала она наконец и проснулась и долго не могла понять, где она и что с ней.

Дед Силантий спал сидя, уронив голову набок, на грудь, из уголка рта у него вытекала на бороду струйка слюны. «Мамочки! — испугалась Марфа. — Вот беда, все продрыхла!» Она разбудила деда Силантия, приказала ему подбросить в печку дров и побежала к коровам. Та самая, которую она вечером пожалела за худобу, лежала, вытянув голову, подкатив глаза, другие беспокойно топтались в своих загонах и тревожно помыкивали. Марфа похолодела. «Так и есть, давно трудится, совсем из сил вышла». Марфа метнулась назад, зачерпнула воды из котла, вымыла руки с мылом.

— Беги за ветеринаром, дед, — сказала она. — Лысуха давно, видать, трудится, все ногами выбила. Сдохнет, гляди.

Дед Силантий еще не проснулся окончательно, вытирая рот ладонью, пробурчал:

— Ништо, в колхозе хватит.

— Беги, я тебе сказала, черт старый, я тебе…

— Да ить сами справимся, што я, не видел на своем веку? Тоже мне, думаешь, в начальство вышла, обрадовалась, в правленцы ее выбрали. А может, я никакого начальства не боюсь? Ты этого не знаешь? Не боюсь, и все тебе…

Марфа, без телогрейки, с засученными рукавами, уже не слышала, и дед Силантий стал собираться идти, кряхтеть и охать. Ноги, руки совсем занемели, и он, вместо того чтобы сделать, как приказала Марфа, заковылял вслед за ней, прихватив только висевшую на стене бечевку. Марфа, присев на колени, возилась у коровьего зада, дед Силантий стал распоряжаться.

— За голову-то его лови, за голову, — советовал он, топчась рядом, намереваясь нагнуться и отказываясь от этой бесплодной попытки из-за боли в пояснице. — Или за ноги, слышь, за ноги его.

— Идет неправильно, не пойму, — сквозь зубы отозвалась Марфа. — Я тебе сказала, куда нужно, ты чего стоишь, старый хрен?

— Ге-е, пока я добегу туда, полстада сдохнет. Ведь вот надо было телефонию протянуть, счас бы — дзык! — и готово тебе.

— Помолчи, иди, ей под голову брось-то сенца, глаз о мерзлячья повредит.

— Ништо. Ишь нежные какие все стали.

У Марфы взмокло лицо, и дед Силантий видел, как под ситцевой кофтой ходили у нее лопатки и выступал худой позвонок.

— Тянешь? Ты его за ноги, за ноги чепляй, оно ловчее. Дай я тебе помогу, только полушубок скину.

— Не лезь, руки-то небось век не мыл. Корова — скотина чистая небось.

Марфа говорила, не глядя на деда Силантия, и тот сокрушенно качал головой.

— Худоба-то, срам один, довели скотину, растелиться не может! Нечего сказать — хозяева!

— Помолчи… Сам на что — чурка с глазами? Склизкие-то, никак не ухватишь, — сказала Марфа и замолчала, выпрастывая ножки. Выпростала и бессильно откинулась, отдыхая и вытирая локтем вспотевшее лицо. Отдыхать долго было некогда. — Дай бечеву, — сказала Марфа, сделала петлю и захлестнула ею торчавшие слабенькие ножки, и корова, почувствовав помощь, слегка приподняла голову и опять уронила ее, стукнув рогом о мерзлячья, закатывая белый с красными прожилками глаз.

— Ничего, родная, потерпи, ну, поднатужься, еще, родная, еще маленько, — приговаривала Марфа. — Вот так, так, ну, отдохнем.

Она отдыхала вместе с коровой и потом опять тянула. Когда теленок вышел, Марфа сразу увидела, что это слабенькая, худенькая и дробная телочка. Она сразу стала дымиться на холоде, не шевелилась и не открывала глаз. Марфа испугалась теперь, что она неживая, и стала продувать ей ноздри, тормошить; почувствовав под своей рукой слабый толчок, измученно улыбнулась.

— Живая, вишь, со звездочкой, в мать.

Корова с опавшим брюхом лежала рядом, все так же вытянув голову и закрыв глаза, и Марфа засуетилась:

— Тепленьким ее надо напоить. Помоги-ка мне, дед, теленка унести. Да отстань, я сама, поднять помоги.

Она взяла теленка под задние и передние ноги и подняла. Корова тоже подняла голову, дрожа от напряжения шеей, и посмотрела ей вслед, призывно мыча.

В телятнике Марфа опустила теленка на пол. Он, неловко поерзав, скоро встал на дрожащие слабые ноги и вытаращил на Марфу большие, блестящие и бессмысленные глаза.

Дед Силантий принес телогрейку, и Марфа накинула ее на озябшие плечи. Ночь кончилась, и скоро должны были прийти скотники и доярки.

Марфа набрала в ведро теплой воды, растерла в ней вареной свеклы, густо посолила и поднесла отелившейся корове. И вспомнила, что забыла положить председателю в чемодан пару выстиранного и приготовленного белья, а он сам и не подумал посмотреть. Белье осталось лежать на полке для книг, — уходя на дежурство, Марфа видела его там.

Она немного не доехала и отпустила машину на пустынной набережной. Грязная тяжелая вода в каменной чаше неподвижно чернела, и свет фонарей не мог рассеять густой весенней темноты. Завтра предпоследнее заседание, ее выступление, потом закрытое совещание, подведение итогов, непременные в этих случаях практические изменения, перестройки, перестановки.

С каким наслаждением она сбросила бы с себя оболочку всегдашней подтянутости, готовности что-то делать, решать, изменять и занялась каким-нибудь будничным житейским делом, стряпней, например, или шитьем детских чепчиков. А почему этого нельзя? И что, в самом деле, это за абстракция — область? По крайней мере, результат реального дела видишь. Отсидеть свои восемь часов с перерывом в конторе какого-нибудь Госстраха и спешить домой, по дороге делать покупки и обдумывать нехитрый ужин, переступить порог дома и забыть, забыть о делах! Есть же такие счастливые люди. И у нее был бы свой дом, свой очаг, свой мужчина, муж, глава дома. Им мог стать Дербачев. Почему нет? Сколько женщин строят свое благополучие только на уважении и взаимной симпатии. И живут ведь, и довольны, благоденствуют. И она бы могла. Почему нет? Забавно, Дмитрий сейчас здесь, и стоит поднять трубку, как услышишь его голос. Они даже ехали в Москву на совещание в соседних вагонах и живут уже неделю в одной гостинице, под одной крышей. Как все в жизни относительно. Под одной крышей. Все теперь в прошлом, ничего не воротишь и не изменишь. Держится он с ней как-то настороженно, выжидающе. Порой, когда он смотрит прямо на нее, ей кажется, что понимает он в ней больше, чем она сама, и тогда ей становится особенно неуютно и некуда спрятаться. Что это? Отчаяние стареющей в одиночестве женщины?

Она остановилась у тяжелого чугунного парапета. Мертвая, неподвижная вода — даже щепки не плавало на поверхности. Сырой ветер пронизывал насквозь. Юлия Сергеевна торопливо перешла улицу, лавируя в потоке несущихся машин. Одна из них круто объехала, взвизгнули тормоза. Борисову обдало бензином и сочной руганью, — шофер, наполовину высунувшись, грозил ей кулаком — она не заметила. Мраморные колонны. Вестибюль. Лифт. Ковровые дорожки. Пустынный роскошный номер. Двухспальная необъятная кровать. Бессонные ночи и гора искусанных окурков. Такие кровати она никогда не любила. Угрюмое, серое, неохотно вползающее в окно утро. Одинокий завтрак. Коридор. Бесконечные дорожки. Лифт. Колонны. Машина.

Дмитрий исписал несколько больших блокнотов; его сразу захватил энергичный, мускулистый темп совещания, деловая направленность. С трибуны говорили члены правительства, доярки, секретари обкомов, председатели колхозов и пастухи. Он видел, что многого совершенно не знает, его поражала страстность выступавших, он время от времени вспоминал совещание, собранное Дербенёвым в Осторецке в 1952 году. Резкие реплики из президиума, горячие, заинтересованные, без оглядок на авторитеты, выступления участников и не менее бурные схватки в кулуарах во время коротких перерывов. Полякову некогда было даже перекусить, он ходил от одной группы спорящих и обсуждающих к другой, он боялся упустить что-нибудь важное для себя, вступал в разговоры с незнакомыми людьми, и никто этому не удивлялся. И, самое главное, к нему все ощутимее приходило чувство уверенности в себе. Это было похоже на то, как если бы солдат, неделю, месяц сидевший в окопе и видевший перед собой узкую полоску земли с одинокой обгоревшей березой и глинистым склоном оврага, с разбитым во время атаки танком, вдруг каким-то образом поднялся высоко над полем сражения и увидел весь фронт, крошечной частичкой которого он был. Он увидел бы, что грязи, страдания и крови гораздо больше, чем знал и предполагал до сих пор. И это не подавило бы его — наоборот, он уверовался бы в том, что не один, что его окоп очень важен, и не зря выступала на гимнастерке соль, не зря немели руки на черенке лопаты.

Однажды в перерыв Поляков, обгоняя других, спешил к буфету с твердым намерением поесть. Он не глядел по сторонам; бутылка пива и несколько бутербродов — вот что было нужно ему сейчас. И, однако, опять не удержался и остановился возле одной группы, окружавшей невысокую пожилую женщину с повязанной по-деревенски головой и со Звездочкой Героя на шерстяной вязаной кофте. Вокруг суетились репортеры со своими камерами; к ним привыкли и не обращали на них внимания. Дмитрий уже знал пожилую женщину — знаменитую рязанскую доярку — по ее вчерашнему выступлению. Она приехала на совещание рассказать о своей работе, и сейчас ее осаждали председатели колхозов, бригадиры и животноводы; она неторопливо и певуче рассказывала, и все записывали и забрасывали ее вопросами. Достал блокнот и Поляков, покосившись на буфет, повернувшись к нему спиной, чтобы не видеть.

— Сначала трудно было. Начинали с восьми — десяти литров, кормов не хватало. Корова, она и есть корова, ты ее покорми как следует быть, вот тогда она тебя отдарит. А еще порода много значит. Начали мы это дело ставить, пришлось и поволноваться, недоесть, недоспать. Рационы по-научному составили…

Она начала называть цифры, и вокруг задвигались, зашелестели блокнотами.

Поляков было тоже достал блокнот, послушал и спрятал его обратно. «Э-э, дорогая, — усмехнулся он. — Были бы у нас такие корма, и наши бы доярки — та жа Марфа Лобова — не хуже тебя рационы составили».

Прямо у него под ухом зажужжала кинокамера, и он охотно отступил в сторону, чтобы не мешать. Хлынувший из зала поток отрезал его от рязанской знаменитости, растворил в себе фотокорреспондентов, и молодого парня с кинокамерой, и знакомого усатого бригадира с Осторечья. Дмитрий стал пробираться к буфету.

— Послушай, Юля, хотел тебя спросить про Дербачева. Ты не знаешь, где он сейчас? Как до него добраться?

— Почему же? Работает в ЦК, здравствует.

— И сейчас в Москве? В приемной ЦК сказали, что он в длительной командировке и скоро не будет.

— Он в отъезде сейчас. Между прочим, Николай Гаврилович верен себе. Недавно за границей был, сельское хозяйство изучал.

— Знаю. Читал его статью в «Коммунисте». Так он здесь?

Юлия Сергеевна отхлебнула кофе, отставила. В буфете было много знакомых из соседних областей. В короткий перерыв главное — успеть поесть, заключительное слово затянется часа на четыре, не время сейчас для расспросов.

— Я точно не знаю. — И, ловя себя на нежелании сказать ему правду, поправилась — Дербачев должен вернуться к пятому.

— Послезавтра, значит. Знаешь, помоги мне с ним связаться. Для меня очень важно. Помнишь, я тебе говорил? А к нему теперь не пробьешься. Я, конечно, попытаюсь сам, но я ведь могу и не дождаться.

— Отчего же? Попробую. Что ты хотел? Мне тоже надо к нему по ряду вопросов. Можешь передать со мной.

Он оторвался от бутерброда и внимательно на нее посмотрел.

— Конечно, если тебе самому не удастся.

И он понял, что зря попросил ее, и пожалел об этом.

Они ушли с первого отделения концерта. Последний вечер не хотелось тратить на привычную парадность обязательного в таких случаях концерта. Юлия Сергеевна предложила пройтись по ее любимым местам и улицам.

— Будем ходить, пока не устанем. Ты ведь первый раз в Москве.

Дмитрий молча кивнул, в который раз отмечая про себя неожиданную осведомленность относительно того, что касалось его жизни и привычек.

— Вот видишь, Дмитрий, — пошутила она. — Когда бы ты еще побывал? Не жалеешь?

— Нет. Много интересного. И все-таки нельзя стричь все колхозы под одну гребенку, — сказал он, возвращаясь к прерванной теме.

Ей не хотелось вступать в их давний спор, он мог занести бог знает как далеко, и она спросила:

— Ты еще ничего не сказал о моем выступлении.

— Хорошо говорила, дельно, умеешь. Даже не ожидал.

— Тебе всегда удавались сомнительные комплименты. Поразительная способность. Почему не ожидал?

— Ну, тот наш разговор после выборного собрания в Зеленой Поляне. Твои сомнения…

— Ты об этом… У меня одна просьба: давай, Дима, об этом сейчас не будем…

— Ты считаешь, я не должен помнить? Но, кажется, все приходит в норму, бури улеглись. Ладно, ладно, молчу!

Ее вера, ее сомнения… Кому это нужно?

— Хорошее выступление, думаю — реальное, трезвое. Ты знаешь, я как-то по-другому посмотрел. Честно говоря, мне ведь не очень по душе эта твоя ГЭС.

— Благодарю, товарищ Поляков, — серьезно поклонилась она.

— Чего там, пустяк, Юлия Сергеевна. Вот еще что заметил: в президиуме понравилось. Одно место, я помню, где ты говорила о необходимости подбора в председатели колхозов честных и деловых людей. Помнишь? Приводила примеры, когда проходимцы разваливали колхозы.

— Из президиума реплику подали: что-то о деятелях, готовых взяться за все, лишь бы руководить.

Юлия Сергеевна оживилась на минуту и снова замолчала, напряженно вслушиваясь.

— Мне тоже кажется. Сами себя в буддистов превратили. Если подумать, так сами создали специальную касту руководящих. Попадет человек в такой разряд — и жизнь его до конца дней налажена. Провалится в одном месте — в другое. Из партийных работников — в общественные, из общественных — в хозяйственные. От физиков — к шахтерам, от шахтеров — в медицину. Затем и в искусство, в литературу — везде он руководит. А иногда ведь дурак дураком, хоть топором теши. Не правда ль, доблестный путь? Солидная пенсия, почетная старость, уважение общественности. — Поляков засмеялся. — Учит, как уголек давать, хлеб сеять, книги писать — везде руководит. Я теперь на коне — председатель. Вот недостаток — думать много приходится. Со временем такая необходимость отпадет, и тогда…

— К сожалению, думать везде нужно. Смотри-ка, и ты разговорился?

— Нервное возбуждение.

— Вот новость. У тебя? Он засмеялся:

— По-моему, ты должна быть довольна, интересные цифры. Оказывается, наша область далеко не на последнем счету. Если взять в среднем три тысячи пятьсот литров…

Ее цифры… Неужели она живет ради них? И этот разговор ради них, и этот вечер?

Борисова поежилась, рассмеялась.

— У тебя навязчивая идея. Филиал совещания ЦК на Гоголевском бульваре. Прения по докладу: слово имеет председатель колхоза «Зеленая Поляна» товарищ Поляков. Я же тебя просила.

Сгущались сумерки; мимо, смеясь, пробегала молодежь, беззаботная, счастливая, и Юлия Сергеевна со страхом думала о той минуте, когда нужно будет сказать «до свидания» и остаться в пустом номере с огромной кроватью, с атласным желтым одеялом, которое многократно отражалось в больших зеркалах напротив. Дмитрию до нее нет никакого дела, весь вечер он будет говорить о колхозе, советоваться о перспективном плане, вежливо проводит до дверей, вежливо подождет, пока она закроет за собой дверь, потом отправится к себе. Дверь скрипнет — она уже не один раз просила что-нибудь сделать с дверью.

Так всю неделю, пока идет совещание. Ему безразлична ее жизнь за дверью в пустом двойном номере «люкс», он делает вид, что ничего не замечает. Теперь она уверена: он далеко пойдет и сможет многое. Он одержим своими планами, и она поневоле увлекается, поневоле спорит. А в сущности, какое ей дело до его планов? Просто не умерла еще та детская нелепая привязанность к нему. Хватит себя обманывать. А подумать — так смешно… Она еще любит, еще к кому-то привязана.

Они прошли мимо собора, обогнули Кремль и углубились в путаницу улиц и переулков. Поляков замолчал и шел, поглядывая по сторонам, всматриваясь в лица прохожих.

— Что с тобой, Юля? — мягко спросил он наконец, когда они забрели куда-то во двор, окруженный со всех сторон высокими обшарпанными зданиями.

Она тихонько сжала его руку, и он понял: просит молчать. Они стояли словно на дне глубокого колодца и смотрели на далекое угасающее небо. За каждым светящимся окном шла своя жизнь, скрытая от посторонних взглядов. К ним подошел высокий старик в теплом пальто.

— Вы кого-нибудь ищете?

Они посмотрели на него, не понимая, и он вежливо извинился, приподняв шляпу. Они прошли через двор, вышли на другую улицу, на глаза им попалась вывеска кафе. Они переглянулись и вошли. Дмитрий нагрузил круглый поднос сосисками, пивом, паюсной икрой, прихватил компот из чернослива. Юлия Сергеевна сидела за столиком и, наблюдая за ним, улыбалась. Ей не хотелось есть, но настроение как-то переломилось, и она вместе с Дмитрием пила пиво, делала бутерброды.

— Сейчас бы посмотреть что-нибудь веселое… — неожиданно сказала она.

— А мне, знаешь, и так весело.

Он взял ее за руку у локтя, указал глазами. В дверь ломился тучный, с багровым лицом человек; такая же объемистая женщина в белой форменной куртке стояла насмерть — кафе закрывалось. Разговор зашел уже о жалобной книге, женщина в куртке, сверху перегибаясь через плечо настойчивого посетителя, пронзительно звала милиционера.

Юлия Сергеевна засмеялась и тут же примолкла. Женщина оглянулась на нее, ухватившись за ручку, потеснила тучного человека, захлопнула дверь и поплыла по залу. Проходя мимо, она приостановилась, оглядела Юлию Сергеевну и сказала Дмитрию:

— Вы, гражданин, не очень-то рассиживайтесь со своей девушкой. Закрывать надо.

Юлия Сергеевна смеялась в кулак, улыбались и за соседними столиками. Улыбаясь, Дмитрий становился моложе и проще.

В заполненном тенями номере они не сразу включили свет. Обоим было неловко: пришедшее им в холле гостиницы внезапное решение скоротать остаток вечера за чаем казалось сейчас надуманным и смешным. Дмитрий снял пиджак. «Можно? Ужасно тесный!» — смущенно улыбнулся он Юлии Сергеевне и остался в клетчатой рубашке, которая очень шла ему. Если бы не седеющие виски, он казался бы сейчас совсем молодым, не старше тридцати. «До чего же я его не знаю, — подумала Юлия Сергеевна. — Вот с ним действительно встречаешься всякий раз впервые».

Она с любопытством обежала комнату: аккуратно увязанные пачки книг, свертки, мешочки с семенами, арифмометр, портативная пишущая машинка, еще несколько незнакомых аппаратов в футлярах, высоких и плоских, какие-то папки, расчеты, чертежи. «Ничего-то я о нем не знаю», — снова грустно подумала Юлия Сергеевна, а вслух сказала полунасмешливо:

— Сразу видно, руководитель современного типа. Тут тебе все налицо. Кругозор, запросы, размах.

Дмитрий оторвался от своего занятия — он расчищал стол от свертков и пакетов — и внимательно посмотрел на нее. Она с вызовом встретила его взгляд и, чувствуя, что краснеет, натянуто улыбнулась.

— Брось издеваться, тебя что-то тревожит. Никак не докопаюсь что.

— А чай? Как обстоит с нашим чаем?

— С чаем нормально, чай будет через десять минут, — сказал он, возвращаясь от коридорной. — Вот только…

— Да?

— Есть бутылка «КВ». Как высокое начальство, снизойдет?

— Снизойдет, отчего же?

— Тогда закажем ужин? Ведь сосиски не в счет.

— Ничего больше. Никого не хочется видеть, не хочу людей. Тебя не касается, — ответила она на вопросительный взгляд Дмитрия. — Чужих людей.

— И много их у тебя?

— Все. Почти все, — поправилась она. — А своих нет, не обзавелась.

— Что я должен сказать? Что ты еще молодая и все впереди?

Дмитрий с неловкой бестолковостью топтался у стола, и Юлия Сергеевна, оценивающе наблюдавшая за его неумелыми хлопотами, поднялась и решительно его отстранила:

— Эх ты, мужчина! Займись лучше приемником.

Она незаметно и быстро накрыла на стол, нарезала колбасу, кекс и сыр, вымыла стаканы, разлила чай.

Они сидела друг против друга в низких креслах у приемника. По просьбе Юлии Сергеевны Дмитрий выключил верхний свет, и холодный, казенно убранный номер в мягком свете торшера стал уютнее и теплее. Никелированный пузатый чайник с тоненькой струйкой пара и накрытый стол делали его почти домом, их общим домом. «До чего же немного надо для простого человеческого уюта», — подумала Борисова.

— Как у тебя ловко получилось, — сказал Дмитрий, оглядывая накрытый стол и преобразившуюся комнату. — Ты, оказывается, умеешь не только речи говорить.

— Умею, Дима, вот только не оценили… Еще одно загубленное дарование.

— Ты над всем смеешься, Юля.

— Неужели?

— Ладно, перестань…

— Ты все так же сентиментален…

— Юля!

— Ну хорошо, хорошо! Давай вместе оплакивать мой прах. «Она была так чиста и так одинока! Но она стремилась к высокому идеалу и почти достигла его, и это служило ей утешением».

— Послушай, я не читал этого романа. Если ты не замолчишь, я тебя стукну.

— Вот теперь ты говоришь дело, Димка, — как-то буднично и вяло согласилась она. — Послушай, сколько лет мы уже знаем друг друга?

— Не задумывался. Что-то очень много.

— Двадцать шесть. С тридцатого года. Нам было тогда по десять, вот сколько.

Дмитрий считал, по-детски шевеля губами. Она молча смотрела на него.

— Димка, — неожиданно тронула она его за руку. — Димка, а знаешь, какой ты был двадцать лет назад? Худой, длинный, очень воинственный, помнишь? Только шея беззащитная и какая-то цыплячья.

— Ну уж, — обиделся он. — Почему цыплячья? У меня была нормальная шея, как у всех, по-моему.

— Цыплячья, цыплячья, Димка! Ужасно цыплячья. Сейчас она не такая, Димка.

— Какая же?

— Добротная, самонадеянная. Так и просится в хороший хомут.

— Что ты и сделала, между прочим.

Она пристально глядела, как в стаканы льется коньяк, — в электрическом свете он казался черным.

— Ты думаешь, между прочим? Сильно топят, — она притронулась к радиатору, подула на пальцы.

В номере действительно было жарко.

Ей не хватало воздуха, и она говорила с легким придыханием.

— Попробую открыть окно.

— Можно, я сама? Вот, как видишь, это делается просто, без особых мускульных затрат, — она повернула ручку и потянула раму на себя.

Фрамуга легко подалась, оставляя сверху широкую щель. Она что-то говорила ему о новых конструкциях, отдергивая штору до отказа, чтобы дать доступ воздуху, а он не отрываясь, слыша, как тяжело приливает к вискам кровь, смотрел на ее длинные развитые ноги, на обтянутые прозрачными чулками колени. Она почувствовала, обернулась и резко опустила руки. Серое платье с глухим воротом, высоко заколотые пепельные волосы, маленькие, чуть прижатые уши. Дмитрию захотелось подойти и взять ее за плечи и сказать что-то ласковое, родное — она была очень одинока в своем красивом холодном платье.

— Хочешь, я скажу тебе, какой была ты?

— А помнишь?

— Помню, хоть у меня и цыплячья шея… Видела подснежник, когда он еще не зацвел? Так, незаметная травка. Ты была угловатая, вся горькая. Правда, глупость?

— Говори!

— Ты была вся зеленая, Юлька! Мне всегда казалось, что с тобой нужно очень бережно обращаться. Потом, когда мне становилось совсем трудно, вспоминалась именно так. Зеленая и горькая. Знаешь, вспоминал, словно все повторялось. Наверно, сейчас смешно. Люди взрослеют, стареют и начинают стыдиться. А почему?

— Говори, Димка, говори. — Она сжала лицо ладонями, не отрываясь глядела ему в глаза.

Поляков потянулся к стакану с коньяком, она перехватила его руку:

— Не надо, такой хороший вечер. Говори еще, пожалуйста, еще.

— Хорошо, Юля, если хочешь… Никому не рассказывал. В сорок третьем, в Германии, в марте… Хорошо запомнил, потом, ты знаешь, я долго болел. Я тебе тогда не все сказал, не мог. Зря, наверное. Тогда всю нашу группу выстроили, указали на простой трактор. Спросили, кто может им управлять. Они проделывали с нами разные штуки, память хотели атрофировать и способность к осмысленным операциям. Время от времени проверяли, насколько интенсивно идет процесс. Начальник нашего отделения, доктор фон Шранк, был лицом наиболее заинтересованным. Пари, негодяй, заключил, а в этот день истекал срок. Ну, я, разумеется, не мог знать таких тонкостей и сдуру вызвался. Правда, не один я. Первым, дурак, вызвался. Тогда еще помнил кое-что из довоенной жизни. Мотоцикл вспомнил, с тобой катались. Ну и подумал: чем мотоцикл хуже трактора? Быстро во всем разобрался, поехал, кругом немцы заговорили. Хоп — стянули с трактора и давай со зла дубасить. Тех, кто за мной вызвался, тоже били. Всех подряд били. Все, впрочем, ерунда. У них, у проклятых, скрученная проволока: рубанет — и до кости. Падал, поднимали и опять бить… И потом падаешь последний раз… Понимаешь, страшно падать в последний раз. Еще хуже, когда оживаешь. Проходит время, последний раз опять повторяется. Человек — непонятное существо, привыкает. Сколько раз приходилось падать в последний раз? — Он подумал, помолчал. — Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава… Такая смешная, городская трава. Вот ведь такой пустяк, а врежется и сидит. Знаешь, бледная, чахоточная трава… Все-таки растет, цепляется. Точно легче, не страшно падать. Наступили мне на пальцы каблуком… Нарочно, конечно. Такая свинцовая тяжесть…

— А потом, Дима?

— Потом рудник, приковали к тачке, и работал. Когда спать, тащу ее, проклятую, за собой. Тяжеленная штука. Там выдерживали две-три недели. Не знаю, продержался как-то месяца два с половиной.

— А потом?

— Потом Освенцим. Я уже ничего не помню потом.

Она осторожно дотронулась до его руки. Дмитрий поднял голову, заставил себя улыбнуться.

— Вот, прости. Никому не мог рассказать. Сейчас пройдет, не обращай внимания.

Она встала, поднялась на цыпочки, как когда-то давно, в очень далекой юности, потянулась к нему и поцеловала. У него стало горько во рту, почти невозможно горько. В ее потемневших глазах что-то стремительно появлялось, опрокидывалось, и, чтобы остановить падение, он стал целовать их. Она не открывала глаз.

За двойной дверью номера ничего не слышно. Москва затихла — тихо-тихо в номере, и они не знали, сколько прошло времени и близко ли утро. Они лежали, отодвинувшись друг от друга, лишь плечи их слегка касались.

Неплотно Сомкнутые, тяжелые шторы пропускали с улицы полосу света; она разрезала темноту надвое, наискосок, в углах сумерки, под потолком слабо угадывалась тяжелая бронза люстры.

Почти невидимая, она казалась сейчас легкой, изящной. И первая острота прошла, и болезненное животное чувство благодарности, хлынувшее на Борисову, стало мягче — вначале оно почти раздавило ее.

Поднималась обида на него и на себя за такой поздний, быть может, ненужный час.

Было б справедливее, если бы он совсем не наступил. Он пришел слишком поздно.

Дальше она старалась не думать — у каждого есть черта, за которую лучше не переступать. Шестнадцать лет — целая человеческая жизнь, и прожита она врозь. Она не могла не почувствовать, как ему с ней хорошо. Она вкусила от горького и запретного плода, но стало ли ей легче? Она увидела себя со стороны, поняла предельно ясно, что вся жизнь прожита не так.

Они начинали вместе и ушли в разные стороны, стали чужими и жили в разных концах, она сама, своими руками, разрушила право быть вместе.

Она усмехнулась. А как можно было прожить? И что значит хорошо прожить? Она всегда гордилась умением собраться в кулак, подчинить себя необходимости — и, выходит, напрасно? Какая ерунда! Ерунда! Надо скорее отсюда уезжать, быстрее к делу, и все пройдет.

— Юля, — услышала она шепот Дмитрия и не отозвалась, не шевельнулась. — Ты спишь? — опять спросил он, и Борисова опять промолчала — нельзя, нельзя нарушать сейчас тишину. — Ты же не спишь, — услышала она, и его тяжелая рука легла ей на грудь. — Откуда, Юля?

— Ты о шраме?

— Когда это?

— В сорок третьем, весной, осколок гранаты. Пытались спасти Осторецк. Что, очень заметно? Тебе неприятно?

Он промолчал, его прикосновения стали бережнее, еще осторожнее, и пальцы опять побежали по рваному, косому, через всю грудь, шраму.

Дмитрий почти физически ощущал тупую, вязкую боль, горячий слепой кусок металла. Пальцы его вздрогнули и остановились. Он почти задохнулся от острой, мучительной силы узнавания.

— Юлька, милая, родная Юлька…

Она взяла его руку и прижалась к ней горячей щекой.

— Юлька, горькая моя Юлька.

— Не надо, не надо, молчи! Ничего не надо. Молчи, молчи.

— Не будем. Потом. Утром.

— Нет, — испугалась она.

— Почему? Что с тобой?

— Не надо. Реши для себя, все остальное неважно. Он промолчал, понял.

— Просто встанем и пойдем. А разговаривать не будем. Обещаешь? Ты обещаешь?

— Хорошо, раз ты хочешь. Я уже все…

— Не надо, — оборвала она, и он замолчал.

Это была сейчас та — далекая, зеленая Юлька, знавшая все, лучше, умнее, добрее его. Опять она нашла его губы своими, и Дмитрий вспомнил их первую горечь и узнал ее.

Дмитрий уезжал. Они сидела в холле гостиницы на четвертом этаже в мягких глубоких креслах и молчали.

Солнечные квадраты, глянец натертого паркета, ковры, гасящие звук шагов.

— Билет должны были уже принести.

— Да.

— Я буду тебя ждать. Ты ведь недолго, не очень задержишься?

— Да. Несколько дней. Кое-что надо доделать.

— Ты сообщишь, когда вернешься?

Она долго прикуривала от зажженной спички. Глубоко затянулась и только тогда ответила:

— Да, конечно.

— Знаешь, я так ничего и не купил своим старикам, Дротовым.

— А что ты хотел?

— Даже не знаю. Что-нибудь.

— Ей можно купить пуховый платок или туфли. Ты знаешь ее размер?

— Нет, откуда?

— Все такой же. Ну, а он что любит, Платон Николаевич?

— Честное слово, не знаю.

— Ну ладно, ладно. Он курит?

— Курит. Брось ты об этом, у них все есть.

— Много ты понимаешь. Может, самого главного у них как раз нет.

— Что ты хочешь сказать?

— Ничего. Тебе пора, Дмитрий, опоздаешь.

— Так не поедешь на вокзал?

— Не поеду.

У нее вырвалось резко, и она дотронулась до его руки:

— Не сердись. Мне трудно. Ни разу не встречала тебя, не хочу начинать с провожаний.

— Хорошо. Я буду тебя встречать.

Она не ответила. Мимо прошла дежурная по этажу, вернулась.

— Вы товарищ Борисова?

— Да.

— Простите, пожалуйста. Вам звонили, я записала, лежит у вас в номере, на столе.

— Хорошо, спасибо.

— Потом приходили и оставили записку. Тоже туда положила.

— Спасибо, я посмотрю.

Она повернулась к Дмитрию. Она была совсем спокойна, губы сжаты, только глаза чуть выдавали.

— Теперь действительно пора, Димка. Дай я тебя поцелую.

Она поднялась на цыпочки, заглянула ему в глаза и, не целуя, провела ладонями по лицу, на секунду прижалась, оторвалась и, не оборачиваясь, легко и твердо ступая, ушла по коридору.

Вернулась Борисова к себе в номер поздно — много ходила, чтобы устать и сразу заснуть, без сновидений. Стягивая юбку, подошла к столу, прочла записку. Дерба-чев вызывал ее на десять утра. Она положила записку на место, не снимая покрывала, легла и закинула руки за голову. Свет бил прямо в глаза, но все равно он был нужен ей, необходим. Она взялась за спинку и закрыла глаза. Свет еще долго чувствовался сквозь плотно сжатые веки.

Спала она крепко и встала рано. Подошла к окну, светло и празднично, празднично и светло. Дмитрий теперь уже в Осторецке. Разговор с Дербачевым когда-то должен состояться. И лучше сейчас. Она вспомнила, как в студенческие годы, в институте, ее не выбрали на областной слет, и у нее было дурное настроение, и она пошла с горя рвать зуб, который даже не болел, а лишь слегка надкрошился. Врачиха попалась неопытная и молоденькая, зуб сломала, и пришлось тащить его частями. Обливаясь в кресле холодным потом и судорожно вбирая воздух, она старалась ободрить насмерть перепуганную, бледную врачиху. В сравнении с болью, раздирающей череп, что значила ее обида, которая еще полчаса тому назад казалась такой значительной и непоправимой?

Борисова улыбнулась своему детскому воспоминанию. Время шло, она смотрела на синие купола, крыши, чисто выметенные влажные пустынные мостовые, а время шло, шло.

Она открыла окно и осталась под ворвавшимся холодным, сырым ветром, дыша всей грудью и окончательно просыпаясь. Что-то важное заставило Дербачева вызвать ее к себе, по пустякам он бы не стал, не такой человек.

Она оборвала себя, стараясь не думать. Не хотелось терять тишины и этого утра. Глубоко вдыхая холодный свежий ветер, она еще долго стояла у окна и совсем не думала о Дербачеве, о предстоящем разговоре, уже собираясь, завтракая, проезжая по утренней, залитой солнцем Москве.

На первый взгляд ей показалось, что он ничуть не изменился с момента их последней встречи. Та же бритая голова, пристальный, твердый взгляд. Он погрузнел, и лицо у него было отечное — она тотчас увидела, когда он встал ей навстречу. «Ему уже за пятьдесят», — подумала она, протягивая руку.

— Здравствуйте, Николай Гаврилович.

— Доброе утро, Юлия Сергеевна. Прошу вас, садитесь.

Она была в длинном голубовато-сером шерстяном жакете, в узкой черной юбке, в туфлях под цвет жакета на тонком высоком каблуке.

Они встретились, словно не виделись всего день или два, просто, буднично, и оба старались подчеркнуть эту будничность.

— Позавчера только прилетел. Спешил на совещание, да вот опоздал. Туман задержал — такая мгла, руки не увидишь. Видите, простыл, гундосю. — И, в подтверждение своих слов, Дербачев сморщился, но не чихнул. Кивнул на стол — Со стенограммами знакомлюсь.

— Слышала о вашем возвращении, Николай Гаврилович. Поздравляю с новым назначением. Значит, теперь будете заниматься сельским хозяйством?

— Буду, спасибо за поздравление. Вот мы и опять встретились, Юлия Сергеевна, думаю, теперь это будет чаще.

— Да, встретились, Николай Гаврилович. Я — вся внимание.

Дербачев быстро взглянул на нее и продолжал ходить по просторному, с большими окнами кабинету. У стола вместо массивного черного кресла — простой стул с жесткой спинкой. Дербачев не терпел рядом с собой даже намека на роскошь, не терпел ничего, что даже в чем-то казалось ему излишеством, — она знала и это.

Она ждала, внешне не выказывая беспокойства, хотя отлично понимала, что его не проведешь, и то, что она неспокойна и напряжена, ему известно. От этого ей хотелось нагрубить ему, надерзить, вывести из себя, чтобы он раскричался, затопал ногами.

— У нас с вами разговор важный, — признался он. — Приготовьтесь выслушать внимательно, спокойно. — Он опять взглянул на Борисову; она молча ждала, чуть сдвинув длинные прямые брови. — Вы сами понимаете, Юлия Сергеевна, Осторецкая область для меня не безразлична. Я слежу за вами пристальнее, чем вы думаете. Первое время не давали взяться за вас вплотную. А теперь уж…

— Да, понимаю.

— Из вас, Юлия Сергеевна, вырабатывается серьезный, крупный работник, вы на хорошем счету. Вы нам нужны, Юлия Сергеевна, будем говорить прямо. Перед нами большие трудности, и здесь нам прежде всего необходимо думать, искать, искать. В Осторецке у вас и здесь, судя по вашему выступлению на совещании, по отчетам, благополучно. А все-таки… — Дербачев чихнул и сердито высморкался.

Дербачев подошел к столу, сел, не глядя на Борисову, стал перебирать бумаги. Юлия Сергеевна знала, что за этим последует. Она знала, когда шла сюда, предчувствовала. Ну что же, она должна пройти и через это. Дербачев нашел нужное, пробегая глазами, засмеялся.

— Нет, вы смотрите, что вы делаете! Вы и заготовки блестяще выполнили, а палка-то о двух концах. Львиная часть доходов колхозов ушла на капитальное строительство. А трудодень, по сравнению со всеми вашими соседями, самый низкий. Как так получается, Юлия Сергеевна?

Она молчала и все же ровно глядела на него, и Дербачев увидел, что она все понимает, и его наконец начинал сердить этот упорный, светлый, сосредоточенный взгляд.

— Мы решили посоветоваться с вами. Есть мнение взять гидростанцию на Острице на счет государства, а колхозам постепенно возместить прежние затраты. Все-таки довольно крупные объекты.

— Разве у государства нет других дыр?

— Дыры найдутся, но это тоже не мелочь. — Он выдернул ящик стола, достал толстую синюю папку. — Я понимаю, вам самой хотелось поднять дело. Честь не та, заслуги, но что поделаешь? Даже если вам удастся закончить, колхозы… Почему на селе сейчас такое положение? От Сталина досталось тяжелое наследство, особенно здесь, на селе. Видел идею и забывал о людях, а значит, извратил идею. Люди, люди — вот о чем нельзя забывать даже на минуту, и вам тоже.

— Понимаю, Николай Гаврилович. Уже решено?

— Ничего не решено, — рассердился он неожиданно. — И ничего вы не понимаете. Не считайте меня олухом.

— Николай Гаврилович…

— Ничего не решено, я не должен был говорить вам. Не в ГЭС дело — в методах, Юлия Сергеевна. В наших методах. Решается вопрос о вас, потому и вызвал.

Заметив, как ее взгляд стал еще более напряженным, и улавливая в нем мелькнувшую от неожиданности растерянность и вопрос, который мог быть понят только им, Дербачев кивнул:

— Зачем вызвал? Да, Юлия Сергеевна, мы знаем друг друга не первый день, не первый, — повторил он, отвечая на ее взгляд. — Время коснулось и нас, не могло не коснуться. Устарели ваши методы, Юлия Сергеевна, безнадежно устарели. Понимаете, в архив их давно пора. Иногда ведь непонимание помимо воли может легко перейти просто в нежелание, так ведь. А это уже разные вещи, вы достаточно умны, чтобы понять. Сигналов больше чем достаточно и в адрес ЦК, и у вас на месте, Юлия Сергеевна. Вот глядите. Я мог бы вам и не говорить, и не показывать. Здесь письма, умные есть письма, все обосновано. Если хотите, познакомьтесь. Вы уж так думаете, я у вас честь отнимаю, счеты свожу.

Она перебирала письма и вдруг горестно покачала головой.

— Что вы? — подозрительно спросил Дербачев.

— И ты, Брут, — Юлия Сергеевна подняла серый конверт осторожно, кончиками пальцев. — Малюгин.

Дербачев внимательно на нее посмотрел.

— Кто этот Малюгин?

— С завода «Сельхозмаш». Такой примерный товарищ, выдвиженец, секретарь райкома, мой протеже.

— Ну, это вам наука. Что-то припоминаю. С какого бока он причастен к колхозам? Ах да, вы же сказали — выдвиженец.

Борисова промолчала, пробежала письмо.

— Мелочи, все мелочи, Николай Гаврилович.

— По-вашему. Познакомьтесь с мнением Клепанова.

— Я его мнение знаю.

— Что, тоже мелочи, Юлия Сергеевна?

— Значит, окончательно решено с ГЭС? — спросила она, уклоняясь от прямого ответа. — О чем разговор, конечно, здорово! Какой идиот откажется от помощи? — Она засмеялась. — Конечно, рада, все ликовать будут.

— Юлия Сергеевна, я хочу одного. Мы с вами достаточно знаем друг друга. Давайте совершенно откровенно. Я повторяю: я Ценю вас, мне придется докладывать в ЦК и все обосновывать. Несомненно. Без учета уроков прошлого мы не сможем идти дальше. — Он помолчал. — Честно признаюсь, не могу уловить сейчас вашего настроения, сути. Времена изменились, осуществлять партийное руководство областью сейчас во много раз сложнее и труднее, готов это признать. Я понимаю, в вас идет ломка, да и мне тоже трудно, трудно, чертовски все это трудно, Юлия Сергеевна. А без этого нельзя жить. Не сдерживайте этого процесса. Ошибайтесь, мечитесь, только скорее, некогда ждать. Ведь столько потеряно времени! Вы умный человек, вы нужны, вы честны — я-то знаю! Поверить Малюгину? Непостижимо…

— «Нам» нужны. Чья же я, по-вашему?

— Не ловите на слове, вы умнее. «Нам» — это и вы. — В голосе его прозвучала досада. — Не думайте, не так все безобидно. Даже слишком серьезно. Как посмотреть, по головке нас с вами не погладят.

— Почему нас с вами? Меня.

— Да, вас, вас. Вас! Слишком за многое хватаетесь. Сразу за все. А в итоге, конкретно — ничего не получается. Бег на месте, Юлия Сергеевна. Ать-два, ать-два!

Он снова чихнул. Большой рассерженный мужчина чихал тонко и жалостно, как ребенок. Борисовой стало смешно, и она едва удержалась от улыбки.

— Николай Гаврилович, Николай Гаврилович, все понимаю, не надо на меня кричать.

Дербачев поднял брови и остановился. Что-то мелькнуло в его серых глазах, точно тень прошла по лицу, и оно помолодело, хотя у глаз и на лбу собрались складки. Он подошел, присел рядом, на край стола. Было, было… Та ночь, когда она пришла к нему, разве забудешь? И тогда, и сейчас что-то незримо стоит между ними. А сейчас она, кажется, еще больше похорошела.

Как она живет? Спросить и напороться на равнодушие? Спросить?

Юлия Сергеевна, наблюдая за ним, чуть улыбнулась.

— Что, Николай Гаврилович? Он поглядел ей прямо в глаза.

— Трудно? — И сам себе ответил — Трудно, Юлия Сергеевна. Все гораздо сложнее, я понимаю. Именно вам надо быстрее решить, пока за вас другие не решили. От этого, Юлия Сергеевна…

— Не надо, Николай Гаврилович, — оборвала она, и он увидел ее сошедшиеся в сплошную линию брови и понял, что задел в ней самое больное и тайное. — Не надо, Николай Гаврилович, — повторила она. — Я знаю.

Он, жалея ее и в то же время невольно любуясь ею и сердясь на себя за это, еще придвинулся, низко наклонившись над столом на локти, и, уже не диктуя, не принимая ее попытки закончить разговор, спросил:

— Говорите, знаю? А что, собственно говоря, вы знаете, Юлия Сергеевна? Что вы делаете трагическую мину? Я-то имею право говорить с вами так. Никого теперь не проймешь, смешно. Послушайте меня. Я старше вас. После того, что было с другими, смешно напускать на себя. Вы помните нашу область перед смертью Сталина? Давайте на этот раз говорить прямо.

— Сейчас все храбры. Уважайте хотя бы свое прошлое, Николай Гаврилович. Хватит! Помнить не хочется, а не забудешь.

— Прошлое, Юлия Сергеевна? Кто же его со счетов сбрасывает? Не хочешь помнить, а помнится. Их почти никого не осталось. Потапов, Капица, Михлин, Меншиков, Лобов, однорукий Степан Лобов… С ними поспешили разделаться. «Скоротечная форма туберкулеза». А-а, что говорить… Это капля в море. Что они значили, сотня или тысяча, в то время! Прошлое! Люди, люди, люди — вот что я вам пытаюсь втолковать уже целый час.

— Мне не в чем упрекнуть себя, Николай Гаврилович.

— Еще бы! А ваши консультации с Горизовым? А в дни съезда, Юлия Сергеевна? — Он помолчал и повторил словно про себя — Если бы только с Горизовым…

Дербачев отошел к окну и долго всматривался в стену здания на противоположной стороне.

Глядя Дербачеву в затылок, Юлия Сергеевна сжала рот, она понимала и слова, и недосказанности Дербачева, понимала все то, что он имел в виду. Конечно, он знал о ней все, и ее выводило из себя то, что он все это время терпеливо и упорно ждал перемен в ней, и получалось так, что именно он старался дать ей возможность прийти в себя, подняться самой. А кто его об этом просил? И самое главное — она бессильна что-либо сделать, бессильна, и от этого гадка сама себе, отвратительна.

Преодолевая отвращение к себе самой, как подступивший к горлу комок тошноты, уже наперекор, как вызов и ему и самой себе, она глухо сказала:

— Я не из тех, не стану рвать на себе рубаху. Вы этого хотите? Не хочу, не буду. Считаю бесполезным, нечестным. Стыдно прятаться за спину ушедших, кто бы они ни были.

У Дербачева набрякли складки у губ.

— Подождите! — почти приказал он, и Юлия Сергеевна замолчала. — Выслушайте меня. Вы далеко не все знаете. Вас будут спрашивать. Придется и объяснить, тут на тормозах не спустишь. Вам легче, и мне легче, мы больше знаем. А тем, которые не подозревали, верили слепо? Которым сегодня пятнадцать — шестнадцать? Двадцать? Ох, как это не просто объяснить, Юлия Сергеевна! А придется, придется, Юлия Сергеевна.

— Николай Гаврилович, простите, и вам тоже придется.

Он подошел к ней совсем близко. Юлия Сергеевна не выдержала, перевела взгляд на массивную пепельницу.

— Юлия Сергеевна, — услышала она, — я никогда не переставал верить. Пошел бы на любую смерть десять, тысячу раз… чтобы этого всего не было. Но это случилось. Выпало нам на долю, мы должны объяснить. И мы должны идти дальше. Я верю.

Ее тянуло еще раз взглянуть ему в лицо, увидеть глаза, он сейчас говорил о том, что ей было до крайности необходимо и чего ей как раз не хватало. Он не лгал — она знала, и это вызывало в ней чувство, похожее на зависть — больную и застарелую. И ей хотелось все ему рассказать, весь долгий, мучительный путь, который она прошла. Она в самом начале задавила это желание, все равно нужный момент упущен, чуть-чуть бы раньше, когда разговор еще не зашел так далеко. В чем оправдываться-то? Электростанция? Действительно, смертный грех. Взяла, ограбила всех и положила себе в карман. Вера? Кого-кого, но уж не ее упрекать в неверии.

Да, Николай Гаврилович, сейчас не просто разобраться, легче свалить на стрелочника. Ага, сукин сын, недосмотрел, недоглядел!

— Вы — фанатик, — с трудом сказала она наконец, сжимая подлокотники кресла. — Прошу вас, оставим это. Слишком все близко, больно.

Она с трудом сдерживалась и по-прежнему не поднимала глаз — сейчас они бы ее выдали. Кисти рук совсем побелели от напряжения. Еще немного — и она безоглядно нагрубит, теперь уж все равно.

— Да, Юлия Сергеевна, — неожиданно тихо и тоже не сразу сказал Дербачев. — На наши плечи легло многое. Нам не защищаться надо, а наступать. А превращать эту трагедию в истерию, в психоз не к чему. Мы никому не позволим. Мы молоды и слишком — слышите — слишком правы.

— В чем, Николай Гаврилович? В том, что произошло?

— Я однажды уже говорил вам, что остроты ценю только с точным попаданием. А так получается не всегда к месту. И потом, Юлия Сергеевна, — сказал он почти грустно, глядя в сторону, — вы ведь не думаете того, что говорите. Зачем вы на себя наговариваете, к чему эта поза? Мелко для вас, Юлия Сергеевна. Разберитесь в себе, поглядите. Может, всего и осталось, что одно упрямство? Просто нежелание что-то признать, а? И если так — глупо, глупо. Если же нет — я повторяю, — ждать нам нечего. Слишком много времени и без того упущено, Юлия Сергеевна.

Последнее было сказано холодно и почти жестоко, и у нее в глазах мелькнуло страдание, ей показалось, что он просто-напросто расчетливо и безжалостно избивает ее, она даже почувствовала эту особую, ни с чем несравнимую боль.

Вечером, после двенадцати, Борисова опять пришла на Красную площадь. Медленно пересекла ее, прошла на мост и остановилась. Были редкие прохожие и автомобили. Она глядела на тяжелую грязную воду. В ней ничего не отражалось. Небо было очень черное и беззвездное, фонари не горели. Она оторвалась от неподвижной воды и, подняв голову, проследила за следом бледной звезды, чиркнувшей в низком черном небе. Падала она одно мгновение.

Марфа Лобова выбралась наконец в город, примерно через две недели после возвращения Полякова из Москвы. Он посоветовал ей идти в обком, и она, постояв перед широкой стеклянной дверью, приоткрыла ее и боком, неловко протиснулась внутрь.

— Вы к кому? — тотчас спросил ее дежурный милиционер, встав навстречу из-за стола с телефоном.

Марфа неторопливо оглядела его с ног до головы, по старому своему опыту понимая, что трудности начинаются прежде всего у дверей с милиционерами, с чистенькими барышнями у телефонов, сухо ответила:

— К самому главному.

— Ваш партийный билет, гражданка?

— Не в партии я.

— Вам нужен пропуск. Я не могу вас пропустить. Пожалуйста, обратитесь в бюро пропусков: вторая дверь налево, за углом, вход с улицы. Откуда вы?

— Из колхоза. Зеленополянская я, доярка.

Мимо них проходили — одни показывали партбилеты дежурному, и тот молча козырял, другие шли мимо, не обращая внимания ни на дежурного, ни на стоявшую рядом с ним Марфу.

— Не знаю, товарищ, — опять повернулся к ней дежурный. — Товарищ Борисова только что из Москвы. Не знаю, здесь ли она…

— А ты позвони, — перебила Марфа, указывая на телефоны.

— Пройдите в бюро пропусков, — недовольно отозвался дежурный. — Я же вам сказал.

— Порядки у вас, — усмехнулась Марфа. — Хуже, чем в колхозе небось.

— А вы придержите язык, — сказал дежурный. — Я же по-человечески объясняю: так заведено.

— А чего тут хорошего? Я за тридцать верст пришла небось. Значит, дело есть. Нам без толку некогда ходить. Трудно тебе позвонить?

— Ну и несносная ты баба! — вышел из себя милиционер. — Сказано: не могу, значит, понимай и не мешай — я тоже на работе. И не командуй — понимать надо. Стоять здесь тоже не разрешается. Тут пять шагов — зайди и все объясни. Не могу я сам, понимаешь, не мо-огу! Ты русский язык понимаешь?

Юлия Сергеевна взяла трубку телефона.

— Принять? Это кого же? Колхозница? Из Зеленой Поляны? Да… Подождите минуту, сейчас скажу.

Юлия Сергеевна опустила руку с трубкой на стол — Лобова, Лобова… Уже совсем недавно, после Москвы, она еще раз встречала эту фамилию. Марфа Андреевна Лобова… Лобова… Много связано с этим именем неприятного…

Несколько секунд она сидела очень прямо, на лице все резче проступали прямые брови.

Слушала, как в телефонной трубке потрескивало, смотрела на спинки стульев у большого стола для заседаний. Потом подняла трубку:

— Выпишите пропуск. Да, сейчас.

Марфа вошла в кабинет минут через десять, еще в дверях сказала «здравствуйте».

Юлия Сергеевна, стоявшая перед своим рабочим столом, подошла и подала руку. Провела ее к углу большого стола для заседаний.

— Садитесь, Марфа Андреевна.

— Спасибо, я постою.

— Садитесь, садитесь.

Усмешка на губах Юлии Сергеевны была замечена Марфой и правильно понята: Марфа села. Юлия Сергеевна села

тоже, положила руки на стол, думая, как начать разговор. Марфа внимательно наблюдала за нею, не стеснялась, не опускала глаз.

Она развязала концы платка и сдвинула его на плечи, ощупью поправляя волосы на лбу. Она подумала, что пришла напрасно, что уже все сделалось и по-другому не переделается и что начальству, сидевшему напротив, совсем ни к чему ни она сама, ни ее Степан. Видно это, и как она курит (баба, а курит!), и как отодвинула от себя бумагу, и как поглядела: ну, рассказывай, мол. И Марфе вдруг расхотелось говорить, захотелось домой. «С гонором», — безразлично подумала в это время Юлия Сергеевна и подчеркнуто вежливо и мягко спросила:

— Что вас привело ко мне, Марфа Андреевна? Так ведь, Марфа Андреевна, кажется?

— Она и есть. Лобова Марфа.

— Слушаю вас, — опять повторила Юлия Сергеевна, незаметным движением руки поворачивая к себе часы, и опять это движение не ускользнуло от Марфы.

Она поправила, разгладила на груди концы платка. Нужно говорить. В конце концов, не зря она добиралась в грязь и распутицу в город, второй раз когда теперь вырвешься, да и к тому— все одно идти? Главнее этой утомленной, нездоровой на вид женщины в городе никого нет. Не в Москву же теперь переть, что ей сразу не по духу пришлось начальство. И то небось, не сладко и ему, начальству. Под глазами-то сине, а в самих глазах ничего не увидишь — черным-черно. Черный блеск так и ходит. По виду и упитана, и ухожена, и пахучая вся, вся как из мрамора обточена, а ты ей, Марфе, отруби голову, если под этим блеском да лоском не таится беда похуже, чем у нее самой. И звериным нутром, все видящим и замечающим, женщина в платке на плечах пожалела женщину с искусанной папироской, и та тоже это поняла, почувствовала и удивилась. И, прежде чем Марфа начала рассказывать, Юлия Сергеевна вспомнила. Она медленно положила папиросу в пепельницу и достала новую. Она вспомнила не только вчерашний список. Когда Марфа стала говорить, Юлия Сергеевна переменилась в лице, у нее дернулась кожа под глазами, она щелкнула зажигалкой и стала слушать, сосредоточенно глядя в сторону.

Потом она пересилила себя и стала глядеть на Марфу, хотя ей очень не хотелось. Она слушала, не меняя позы, не произнося ни слова.

Только ли одна эта судьба искалечена? Так сложилось, и как объяснить хотя бы вот ей, женщине с темными руками, с простым дубленым лицом? А много ли она понимает из того, что пронеслось за последние пять лет над страной, над человечеством, над всеми нами, наконец? Спроси ее об этом, она тоже, наверное, не поймет: посмотрит и будет продолжать дальше рассказывать о своем Степане, об аресте, о коровах и трудодне, о пасынке.

Юлия Сергеевна смяла папиросу. «Ну и мысли», — сказала она себе.

— Услышала я, приходить стали. Наши многие говорили: сходи узнай. Под лежач камень вода не бежит небось.

Юлия Сергеевна прошлась по дорожке, вернулась, взялась за спинку стула, на котором перед тем сидела.

— Марфа Андреевна, у вас должно хватить мужества. Ваш муж… ваш муж посмертно реабилитирован. Вчера получили списки. Вам должны были днями сообщить.

Марфа хотела встать и только пошевелила ступнями ног, сразу отяжелевшими и непослушными.

— Как ты сказала? — с усилием спросила она. — Посмертно ре… ре… Не пойму.

— Марфа Андреевна, выпейте воды, успокойтесь. Это значит — он был невиновен, ваш Степан Иванович.

— Я всегда знала небось. — Марфа справилась наконец с собою и встала, и Юлии Сергеевне впервые бросилось в глаза ее лицо — правильное, очень русское, уже заметно стареющее; в его спокойном, ясном выражении было сейчас что-то неестественное. Марфа не заплакала, и это больше всего поразило Юлию Сергеевну. — А я небось помню тебя, — сказала Марфа вдруг, все с тем же ясным выражением глядя на Юлию Сергеевну. — Вот сейчас вспомнила. Ты у нас собрание проводила после войны. Я со Степаном тогда и близко не была. Только-только ему Егорку приволокла… В Германии баба его померла, а малец остался…

Юлия Сергеевна хотела ответить и увидела, что Лобовой это не нужно, она рассказывала и вспоминала для себя. Она, наверно, забыла, где она, и, вероятно, вот так стояла бы у себя в избе или где-нибудь в поле. И Юлия Сергеевна ее не перебивала. Поляков что-то такое рассказывал об этой женщине забавное. Сейчас, несмотря на сухой и теплый кабинет, Юлии Сергеевне было зябко.

Она незаметно оглядела Марфу еще раз с головы до ног: грубые солдатские башмаки, тщательно очищенные от грязи, бросились ей в глаза.

— Вот так мы и сошлись, человек он хороший был. Вот как сыну его скажу? Да ничего, сам скоро отцом будет.

Юлия Сергеевна поняла, что Лобова точно так же рассказывала бы любому подвернувшемуся на дороге.

— А неизвестно, когда случилось? — спросила Марфа.

— Мне неизвестно. Сейчас я позвоню…

— Не надо… Все одно теперь. Не надо… Вытирала, вытирала, а вот наследила тут, — она указала на грязные подтеки от ботинок на полу, и колючий, неприятный холодок в плечах у Юлии Сергеевны усилился, и она чуть-чуть не крикнула сквозь стиснутые зубы: «Уходи!..»

Эта женщина после известия о гибели мужа жалела, что наследила в ее кабинете.

— И могилки-то своей у него небось нету. Как же вы так недосмотрели? Степан мой хороший человек был, недосмотрели… Разве так делается? — сказала Марфа Юлии Сергеевне просто, точно пожаловалась. В этом вроде бы спокойном голосе было сейчас столько обиды, недоумения и силы, что лучше бы она кричала — было бы понятнее, легче.

Кого она сейчас спрашивает, кого обвиняет, думает ведь про себя что-то? Что? Почему так смотрит?

Юлия Сергеевна, с трудом сдвинувшись, встала, шагнула к ней.

— Марфа Андреевна, чем я могу помочь вам?..

— Чем ты можешь…

Марфа уже была у двери, вернулась, подошла к Юлии Сергеевне совсем близко, так, что стали видны сединки в линялых, гладко зачесанных волосах.

— Такие мы бабы все небось. Мужик-то есть?

— Нет…

— Нет. Ну, да если дети есть, ничего, с детьми можно прожить. Все горе они оттягивают небось. Как звать-то?

— Кого? Ах, дети… конечно, конечно…

— Моего Егорку женить вот-вот. Внучатки пойдут. А то в армию заберут потом… Хоть бы не взяли. Пошла я, прощай.

— Может, дать вам машину, Марфа Андреевна? — спросила Борисова, чувствуя огромную, внезапно навалившуюся усталость, с трудом удерживаясь, чтобы не опуститься в мягкое низкое кресло, стоящее рядом.

— Не надо… Сама доберусь… Автобус теперь к нам ходит, сама доберусь. И то — на ферме теперь работы невпроворот. Коровы телются самое…

— Да, да… Будьте здоровы, Марфа Андреевна. Сочувствую вам… в таком горе.

Марфа поглядела на нее и вышла, забыв проститься.

Юлия Сергеевна подошла к столику, где стояли бутылки с минеральной водой.

Ее мучила жажда, ей еще никогда так не хотелось пить. В горле все пересохло.

Борисова зашла к Клепанову, и он встал, присматриваясь, сразу спросил:

— Что с вами, Юлия Сергеевна?

Она посмотрела мимо него, потом села и закурила.

— Я сейчас уеду на строительство, на ГЭС. Так что я еще не здесь пока, Георгий Юрьевич.

— Понятно. Соскучилась? По стройке, я имею в виду?

— А, да, да… Поеду уже сейчас. Хозяйствуйте тут, Георгий Юрьевич.

— Катером, Юлия Сергеевна?

— Что? Нет, нет, на машине — быстрее. — Она неожиданно остановилась, хотя уже поглядела на дверь и встала. — Послушайте, Георгий Юрьевич, а вы сами… Что вы думаете обо всем этом, о себе?

— О себе? — переспросил он, хотя понял ее вопрос. — А что такое я?

— Вот именно…

Насмешка, невольно прозвучавшая в словах Борисовой, не то чтобы уж очень зацепила Клепанова, но в глазах у него мелькнул знакомый Юлии Сергеевне огонек, верный признак того, что Клепанов рассержен, задет.

— Что я?.. — неожиданно сказал он. — Такие, как я, еще долго будут нужны, Юлия Сергеевна.

Вошла секретарь и оборвала неловкую, затянувшуюся паузу сообщением о приходе машины.

— Да, да, спасибо.

Борисова встала, прощаясь, и быстро вышла, и Клепанов не успел ответить.

Было около трех, когда газик вырвался из города и покатил по дороге, обгоняя самосвалы и грузовики, ныряя в ложбины, выскакивая на холмы. Юлия Сергеевна сразу успокоилась и глядела кругом, задумчивая и мягкая. Погода стояла хорошая, кругом было много солнца и зелени, там, где рожь встречалась большими массивами, небо отдавало прозеленью. В одном месте дорогу пересекла линия электропередачи: мачты уходили от горизонта к горизонту, Юлия Сергеевна успела заметить, что провода еще не подвешены, а тянутся по земле и только над дорогой они были подняты и обвисали. Дядя Гриша покосился вверх и проскочил под этой неожиданной аркой. «Надо было одной поехать, — подумала Юлия Сергеевна. — Чтобы совсем одной. Сейчас куда-нибудь свернула бы, и совсем одна».

Она приказала ехать прямо и тут же забыла о дяде Грише, который никак не мог понять ее состояния и поэтому молчал. «Видать, ясное дело, в Москве нахлобучку получила, — решил он, ловко, не замедляя скорости, объезжая выбоину. — Вот ведь беспокойная душа, сидит — одни глаза остались. И чего, спрашивается, гонит? Без нее там все идет, второго совсем недавно возил. Теперь опять до полночи домой не попадешь».

Дядя Гриша не оглядывался назад, иногда, поднимая глаза, видел лицо Борисовой в зеркальце перед собой — и всякий раз оно его тревожило каким-то совершенно новым выражением. Раньше дядя Гриша всегда мог угадать настроение Юлии Сергеевны, а сейчас не мог и чувствовал себя за рулем неуютно. Борисова молчала, и, если бы он все-таки спросил, она вряд ли сказала б ему что-либо вразумительное — ей было просто приятно находиться среди солнечных полей, видеть летящую навстречу зелень, ощущать быстрый ход машины, дорогу. Нет, она бы сейчас ничего не ответила, конкретного дела для нее на строительстве тоже сейчас не было. Просто она хотела что-то увидеть, в чем-то увериться, проверить что-то в самой себе. Она сейчас не думала ни о Дмитрии, ни о Дербачеве, ни о разговоре с Лобовой, не думала она и о себе, и только росла в ней странная опустошительная тревога, что все с ней происходящее ненадолго. И солнце, и поля, и дорога, и затылок шофера, и жаворонки, и отсутствие какого бы то ни было желания — все совсем ненадолго. В одном из сел она вся съежилась, когда из-под колес разноцветными хлопьями полетели куры. В другом месте, проезжая мост через речку, увидела целую ватагу мальчишек, бродящих по воде с засученными выше колен штанами. «Ведь холодно еще, — подумала она. — Как они терпят?» Она не знала, что они ловили, тревога в ней усилилась, и глаза потемнели. Ей захотелось назад, в город. Если захотеть, еще многое можно вернуть. Хорошо, она вернет. А потом, что потом?

До строительства оставалось меньше полпути, они свернули на асфальтную дорогу, по которой туда и обратно тек поток грузовых автомобилей. Везли цемент, железо, лес, камень, грузы, укрытые брезентом. Дядя Гриша, не решаясь обгонять на узкой дороге, пристроился вслед за лесовозом и недовольно сказал:

— Зачем уж лес туда тянут? Своего там мало?

Характерный шум большого строительства они услышали еще издали, за несколько километров, — он отличался от шума машин на дороге.

Низкий, тяжелый, по мере приближения все усиливающийся гул, в котором слилось все: голоса людей, работа сотен моторов, жужжание насосов, откачивающих воду, треск сварочных аппаратов и еще всякое множество разнообразных звуков и шумов, плотно висящих над строительством.

Борисова стояла у края дамбы; перед ней простиралось море, которого всего год назад не было. Оно плескалось почти у самых её ног, а Юлия Сергеевна глядела туда, где поверхность воды смыкалась с небом, в лицо ей приятно тянул прохладный ветер. Она никого не предупреждала, что приедет, и была этому рада. Так случилось — она полюбила это строительство больше всего другого: детище ее ума и воли, она вызвала его к жизни и сейчас вспомнила недавний разговор с Дербачевым. Неужели ему не хотелось никогда сделать что-нибудь самому, не смешиваясь с другими в общем котле?

Юлия Сергеевна подошла к другому краю дамбы. Перед ней внизу был огромный развороченный котлован, с десятками подъемных кранов, с сотнями машин, механизмов и людей. Призрачно и сразу во многих местах вспыхивала электросварка; в одних местах виднелась голая путаница арматуры, в других она уже в опалубке, залитая бетоном; огромными ковшами бетон подавали краны и подвозили машины. Она глядела на развороченный котлован и видела совсем другое. Готовое здание электростанции и плотину, механизированные фермы по всей пойме Острицы, сёла в сиянии электрических огней.

Она стояла, сцепив пальцы, высокая, слегка начинавшая полнеть женщина, и все глядела, глядела. На щеках у нее появились ямочки, уголки губ приподнялись. «Ничего, Николай Гаврилович. Ничего еще не доказано и не кончено, дорогой стратег».

Солнце садилось на погоду, редкие легкие облака на западе горели. Сразу над водой у берегов заструился тонкий розоватый туман, а над котлованом небо потемнело и придвинулось, шум стал глуше.

Она ведь твердо надеялась, что все это может оказаться большим делом ее жизни, большим начинанием, а теперь… Теперь все равно.

Обыкновенная стройка, даже не очень большая, каких тысячи и тысячи. Что она прибавит или убавит лично для нее? Теперь ничего.

«Перед глазами асфальт, трещины, и в них трава», — вдруг услышала она за спиной глуховатый голос Дмитрия и резко обернулась.

От неожиданной, дух перехватившей мысли Юлия Сергеевна сказала себе: «Полно! Полно!» — еще и еще отступая от края дамбы и вспоминая ночь с Дмитрием в гостинице, его большое тело, его руки, малейшие оттенки интонаций голоса, все, все — и состояние неподвижности, обреченности, охватившее ее как обруч потом, в разговоре с Дербачевым. С той стороны, куда опустилось солнце, темной грудой стали расти облака, котлован все больше уходил в темноту. За спиной у Юлии Сергеевны, на востоке, у самой кромки черно придвинувшегося горизонта, загорались звезды. Сырой туман полз на дамбу.

Облака на западе все разрастались, у самого горизонта еще оставалась узкая светлая полоса неба, а на холмах вокруг строительства уже зажглись костры, стрелы кранов в котловане поднимались и опускались, отбрасывая громадные резкие тени, и отдаленный шум работ не мог заглушить всплесков рыбы, игравшей по другую сторону дамбы. Над котлованом уже дрожало и переливалось много огней. Мимо, сигналя, с зажженными фарами, проползли самосвалы. Она посторонилась, достала папиросу, пальцы дрожали. В глазах стояли слезы, она их не чувствовала.

Она все отдала, ничего не пожалела, она вложила в это месиво всю себя без остатка, но этого оказалось мало. Она чего-то не смогла понять, чего-то очень главного. А может, понять было невозможно? Ну а Поляков, а Дербачев? Значит, дело в ней самой? Что, в сущности, произошло? Пусть она больше не сможет приказать зажечь хотя бы вот эти огни, но они зажгутся, все равно зажгутся, и она увидит их, увидит их тоже.

Ей не хватало воздуха, она резко оттянула узел косынки, удушье подступило к самому горлу. По руке ползло что-то теплое: она заметила, что плачет, плачет беззвучно, судорожно, отчего уже начиналась боль в горле. И тут она окончательно поняла, что это — решение.

Она отступила еще дальше от дамбы, сделала шаг, еще один. Ей показалось, что она падает вниз, в плотный свистящий ветер.

Она заставила себя взглянуть вверх, в небо, и тут же опять подалась назад. Огни в небе сливались с огнями на земле, и огни росли.

Это опять было оно, решение. Юлия Сергеевна жадно глотала свежий прохладный воздух. Небо над головой, было черным, чистым и очень глубоким. Оно властно вбирало ее в себя, она потянулась всем телом навстречу этому черному, чистому небу, и в следующее мгновение земля рванулась у нее из-под ног и пропала. «Хорошо, как хорошо!» — мелькнула у нее последняя мысль, и она усилием воли задавила рвущийся из груди крик, и затем небо стремительно перекосилось и рассыпалось.

Зарю двадцать шестого апреля 1956 года Поляков встретил на ногах. Когда чуть рассвело, он уже был на конюшне. Никаких особых дел там не предвиделось. Петрович, постукивая навильником, разносил по кормушкам охапки клевера и сердито косился на председателя. Поляков заметил и вышел. Сегодня он волновался и не пытался это скрывать от себя. Сегодня начало сева, и, что там ни говори, он волновался. И встал поэтому рано, сюда пришел неизвестно зачем и теперь шагает вот по грязной дороге на ферму ни свет ни заря. С не просохших еще полей, с обочин тянуло сыростью, сырой землей, навозом — по дороге летом гоняли на выгон стадо. От земли поднимался легкий пар.

Поляков дошел до фермы; окна светились, шла дойка. Он повернул обратно и, не доходя до бригадной конторки, услышал голоса. Его тоже заметили, выжидающе поздоровались. Бригадир седьмой полеводческой, Шураков, присев на корточки, возился с мотоциклом. Не зная, что делать, Поляков спросил бригадира о семенах; тот заверил его, что все в полном порядке, что семена уже повезли в поле, и укатил на своем мотоцикле; Поляков остался один.

День начинался сумбурно, не так, как надо бы, и зря он, конечно, суетился. Нельзя одновременно успеть во все девять полеводческих бригад. Просто нужно вернуться в село и позавтракать. Зайти в правление — там обязательно будут ждать. Вот уж никогда не думал, что колхоз такое сложное хозяйство, в свое время подсмеивался над Лобовым. Нет, нужно сходить позавтракать.

Он так и сделал, и солнце поднялось, когда он пришел в контору, подписал несколько актов и накладных. Он взялся было за фуражку, но бухгалтер остановил его:

— Так не годится, Дмитрий Романович, послушайте меня, старика. У нас вам по штату положена бричка, или вон председательский мотоцикл прикажите починить. Тахинин как-то его кокнул, с тех пор и боялся ездить. На своих двоих далеко не уйдете. Колхоз-то огромный.

— Мы это, Евсеич, уладим… Как у нас с авансированием на май месяц?

— Не густо. Не хватает сорока трех тысяч.

— Нужно найти, Евсеич.

— Ищем. Думаю, опять без ссуды не обойтись. Выкачала нас эта стройка совсем.

— Молочный завод не согласится авансировать на месяц вперед?

— Не знаю, Дмитрий Романович, подумать надо. Опять петлю на себя накидывать?

— Первое время придется повертеться, Евсеич. Выхода-то у нас другого пока нет.

— Любо. Тогда ехать надо, по телефону с ними не сговориться.

Дмитрий походил по конторе, спросил:

— Черноярова не было?

— Был. Уехал в седьмую.

— Пошли кого-нибудь за ним, я напишу — пусть передадут обязательно сегодня, до обеда. Пускай на молочный съездит. Затягивать нельзя, трудодень надо выплачивать, как зарплату. Чтобы люди привыкли и перестали этим заботиться. Кровь из носу, а мы, Евсеич, должны добиться.

— Никто не верил, что этот раз выплатим. Тем более тебя нет. А получили твою телеграмму из Москвы — трудодень начислять, от души отлегло. Смотри, народ ходит, повеселел.

— Пожалуй, правление надо перенести на следующую пятницу, как думаешь? — спросил Поляков, набрасывая записку. — Поглядеть надо, как сев пойдет.

— Любо, — сказал старый бухгалтер, давний член правления. — Я сам хотел посоветовать.

— Буду в поле. — Поляков протянул бухгалтеру записку.

— Добро, Дмитрий Романович. Если что потребуется, я дам знать. А к Черноярову сейчас пошлю.

Солнце било прямо в глаза. Поляков глубже надвинул фуражку на лоб и шагал безостановочно, не сворачивая в сторону. После возвращения из Москвы он жил в каком-то напряжении — знал и не знал, писать Юлии, бросить ли все и съездить в Осторецк или ждать какого-нибудь нового шага с ее стороны.

Он шел пашней к тому месту, где должен был остановиться трактор после очередного захода, чтобы пополнить сеялки зерном. Ноги утопали в мягкой земле по щиколотку, ровное поле уходило одним концом к дальнему лесу, в небе ясно, солнце грело сильно, и пашня начинала сверху подсыхать. Кто-то окликнул его — он оглянулся: от дороги к нему спешил, размахивая руками, Платон Николаевич Дротов. По дороге ехала телега, тяжело нагруженная зерном, колеса скрипели; Возчик, в котором Поляков угадал сына Феньки Демидовой, был все так же кирпично-красен и улыбчив, но без галифе и инкрустированного баяна — много проще и приятней. Он сидел на мешках, высоко подняв колени, с любопытством глядел в сторону неуклюже торопящегося к председателю Платона Николаевича.

— Здравствуй, Дмитрий! — издали крикнул запыхавшийся Платон Николаевич и, подойдя, отдуваясь, полез за платком. — Здравствуй, фу-ты, и носит тебя. Третий час гоняюсь: я туда — ты сюда, я сюда — ты туда. — Платон Николаевич вытер рукавом вспотевшее лицо. — Похудел, Аника-воин, похудел, — сказал он, оглядывая Полякова. — Не удивляйся, по пути, ехал на Холмский лесозавод, тесу нужно достать, вот мне старуха и поручила заехать.

— Как там она, Платон Николаевич? Все собираюсь выбраться, — сказал Дмитрий, вспоминая с раскаянием о не привезенных из Москвы гостинцах.

— Теперь жди тебя. Ничего, скрипит старуха. Отвези к нему, просит, хоть посмотреть за ним. А то ведь и правда — в том месяце на пенсию выхожу. Надоело мотаться, толкачом в молодости хорошо быть. Я тебе тот раз говорил: бери к себе в хозяйство завхозом, не пожалеешь.

— Да, Платон Николаевич, с радостью. Трудно ведь будет с непривычки. Я — с радостью. Колхоз — огромный, — повторил он любимую присказку бухгалтера Евсеича.

Платон Николаевич шагал рядом с Поляковым, слушал его неторопливый рассказ о трудностях, неурядицах и думал о своем. Ему было обидно: вот ведь и умный человек, а самого главного не понимает. А какие тут шутки? Ведь они старики с женой, и разве шутка, что они хотят доживать свой век рядом с близким человеком. Ведь вот и с Катей у него что-то неладно. Приходила к ним недавно какая-то странная, расспрашивать неудобно — не малые дети. Ведь если серьезно, он и в самом деле переедет. А старуха только и живет надеждой. Что касается пользы колхозу, это с какой стороны посмотреть, кто кому еще честь окажет! Он всю область, как свою ладонь, знает. Ему палец в рот не клади.

И чем больше он слушал Дмитрия, тем решительнее становились его мысли. Он понимал, как трудно сейчас приходится приемному сыну в новом для него деле, какими большими тысячами он сейчас ворочает и за скольких людей отвечает. Тут нужен глаз да глаз, промахнуться — раз плюнуть. Понимал Дротов также и то, что советом со стороны много не поможешь, тут надо влезть в дело с головой.

За своими мыслями он чуть не забыл отдать Дмитрию письмо и пакет, пришедшие на его имя в «Сельхозмаш». Поляков взял потертый на углах от долгих странствий конверт и бандероль. Бандероль была вскрыта. Платон Николаевич сконфуженно потер переносицу.

— Дело такое, уж не взыщи. Старуха полюбопытствовала, сладу с ней нет. Тут платок пуховый да трубка с табаком. Давно ли трубкой балуешься?

— Трубкой? — удивленно вскинулся Поляков, начиная понимать. — А записка была в бандероли, записка?

— Ничего больше, ни строчки, — вконец смутился Платон Николаевич и высморкался.

Он не сказал Дмитрию, что они с Марией Петровной два дня ходили вокруг загадочного пакета и строили догадки.

— Так это вам, Платон Николаевич, с Марией Петровной — от меня. В Москве куплено. Видишь, бандероль задержалась, — услышал Дротов неожиданно и уставился на Полякова. — Да, да, берите — это вам, — говорил Дмитрий возбужденно, неловко заворачивая в бумагу легкий как перышко пуховый ангорский платок, дорогую трубку и отделанный серебром погребец с душистым турецким табаком.

— Рука вроде не твоя, женская, — растроганно бормотал Платон Николаевич, принимая подарки.

— На почтамте девушка надписала, — отговорился Дмитрий, берясь за письмо. — Дербачев? Неужто он? Помнишь Дербачева, Платон Николаевич? Он теперь на самом верху…

— Некогда мне, Дмитрий, машина ждет. Сюда из-за грязи не прошла, шофер, глядя, изругался. Берешь в дело? Что старухе сказать?

— О чем разговор, беру, Платон Николаевич, люди очень нужны, — уже серьезно ответил Поляков, припоминая, каким кочетом наскочил на него Дротов во время испытания «УН Осторецк-1» на призаводском участке, спасая свои клубни и кочаны. — На днях буду в Осторецке, все обмозгуем. Сам соскучился по вас. Обязательно буду, завтра-послезавтра, вот только… — он махнул рукой в сторону поля.

— Да подожди… ты еще ничего не слышал, видать… Борисова-то, Юлия Сергеевна… такое несчастье… Сорвалась в котлован… Говорят, и показывать нечего… гроб вроде так, закрытый, и будет…

Дмитрий уже вскрыл конверт, ветерок шелестел страницами. «Дорогой Дмитрий Романович! Очень порадовали вы меня своим письмом, рассказом о Зеленой Поляне…» — уловил он первые строчки, написанные крупным, размашистым почерком, и машинально сказал:

— Так что же Борисова… что? Что ты сказал, старик?

— Да кто ж ее знает… судьба, видать… И мать, Зою Константиновну-то, говорят, паралич расшиб, тоже не жиличка теперь на свете… В больницу забрали… Митя… Митя… Дмитрий! — закричал Платон Николаевич, хватая Полякова за плечи. — Что с тобой, сынок? Митя…

— Пусти, — сказал Поляков, и тогда что-то случилось. Поле приподнялось, качнулось и пошло от горизонта до горизонта какими-то зыбкими провалами, и Дротов тоже поплыл куда-то в сторону размытой тенью. Комкая письмо, Поляков заставил себя подождать, пока в глазах прояснится, и, наконец, с усилием отрывая от земли непослушные, чужие ноги, пробормотал — Послушайте, Платон Николаевич, постойте тут… я сейчас… Подождите немного… да, да, я сейчас…

Платон Николаевич удивленно глядел на него.

— Некогда мне стоять, голубчик, я же объясняю — машина ждет, — сказал Платон Николаевич, протягивая руку. — Ну, бывай, Дмитрий…

Он еще что-то говорил, Поляков видел его широко раскрытый рот со вставными металлическими зубами — и ничего не слышал. Мимо них совсем близко проходил трактор с тремя сеялками на прицепе. С одной из них соскочил Шураков и подбежал, отплевываясь от пыли.

— Дмитрий Романович, — сказал он, теперь Поляков слышал, трактор с сеялками уже прошел мимо, — Дмитрий Романович, там в середине поля низина, гектаров на двадцать, ее пока оставляем: невозможно никак. Сырость одна. Потом, дней через десять, подсохнет — засеем.

— Конечно, — сказал Поляков, — конечно, Шураков.

— Дела идут, Дмитрий Романович! А директор-то сделал! Шураков, с сероватым налетом пыли на лице, помахал рукой, весело осклабился, бросился за трактором и опять вскочил на подножку одной из сеялок. И Дмитрий, попрощавшись с Платоном Николаевичем, тоже пошел вслед за трактором; он шел, все убыстряя и убыстряя шаг, утопая в землю, и она тяжело налипала на его сапоги, налипала, и отваливалась, и опять налипала. «Значит…» Он все шел и шел, и на него оглядывались сеяльщики, махали руками: быстрей, мол, быстрей! Они думали, что он хочет догнать и проехать с ними круг-другой, и махали ему руками. Поляков все ускорял шаг — теперь ему стало видно, как с лотков сеялок в землю бегут беспрерывно желтоватые струйки зерна. Не отрываясь от них, он шел и шел следом; ему казалось, что стоит ему отстать, и зерно перестанет сыпаться. И это очень его тревожило, это было сейчас важнее всего. «Да, да, это я виноват больше всех, — рвались в нем слепые мысли. — Это я… и тогда в Москве… эта ее потерянность, обреченность, неверие… какое-то глухое отчаяние…» Конечно, конечно, нужно было что-то сделать даже в эти последние дни — он был обязан что-то сделать, что-то самое важное в жизни. Он был ближе всех к ней, он не имел права не почувствовать, он должен был находиться рядом… И теперь уже ничего не поможет… Вот он жив, голову припекает солнце…

Он вдруг понял, что всей жизнью, сколько он себя помнит, он старался доказать этой женщине свое право стать с нею вровень. А она легко и свободно от него уходила…

И теперь уже ничего не изменить… Его решение уйти в деревню, подсказанное ею, и колхозное собрание, на котором его выбрали председателем, его откровенный разговор с Борисовой после собрания на деревенской околице, поездка в Москву, последняя встреча с Юлей — на все сейчас ему смотрелось по-новому.

Дмитрий глубоко вдохнул в себя запах земли; вспомнил терпкую горечь ее губ. В воздухе стоял горьковатый весенний запах травы и сырой земли. Он, сдерживаясь, пошел медленнее.

Как в огромной панораме, все вздыбилось перед ним, и в нем самом тоже вздыбилось, и ничего еще не устоялось, и неизвестно, как это произойдет и когда. И оттого, что он не мог ничего понять и связать, он остановился.

Он огляделся. Трактор с сеялками уходил все дальше. Он опять двинулся за ним. Идти по рыхлой земле было трудно, он спешил и вскоре опять увидел бегущие в землю желтоватые струйки зерна и увидел запыленные, смеющиеся лица сеяльщиков. И у него тоже проступила в лице вымученная, какая-то мертвая улыбка. Они что-то кричали ему — он не слышал, шел в туче пыли, широкое, бескрайнее поле уходило к горизонтам, к лесам, к селам. Он почти наткнулся на одну из сеялок. Его подхватили сильные, ловкие руки и поставили на подножку. Он почувствовал, как странно смотрит Шураков и еще один — рядом с ним. И, точно поняв, разом отвернулись, заговорили между собой.

А в землю, разрезаемую дисками, весело бежало и бежало тяжелое желтое зерно, чтобы пролежать свой срок и потом взойти зеленым ростком под дождь и ветер, под солнце, в просторное небо.

1964