Окончание
С самой середины лета Зольдинг жил в лихорадочном ритме: Ржанск был важным, напряженным железнодорожным узлом; через него проходили десятки, сотни эшелонов и составов, а партизаны, подполье, несмотря на разгром Трофимова, все усиливали свою деятельность на железных дорогах, на узлах связи; каждый день в городе и его окрестностях что-то случалось, систематически срывались графики движения поездов. На вокзалах Ржанска скапливалось огромное количество войск, грузов, различных вооружений; пусть Ржанск находился сравнительно далеко от фронта, прорыв вражеской авиации не исключался, и поэтому Зольдинга беспокоило непрерывное скопление войск в городе. Началось новое большое наступление на юге, и Зольдинг стал спокойнее и выдержаннее; однажды он с удивлением заметил, что начинает вживаться в этот чужой, враждебный город, начинает привыкать к нему и чувствовать его своим.
Поражение под Москвой в первую зиму хотелось забыть; и теперь громадный, развивающийся успех на юге, когда стала ясна цель — Сталинград, казалось, все поставил на свое место. Вероятно, с этого и надо было начинать: расколоть Россию надвое, парализовать Урал; только теперь после начала осуществления этого гигантского замысла становилось ясно, как много времени потеряно, ведь Москва сама по себе ничего не решает и ничего не дает, кроме внешнего триумфа; Зольдинг теперь почти верил, что Восточная кампания окончится успешно, он видел верное направление удара и, чтобы хоть чем-то приблизить этот реванш, не жалел ни себя, ни других. В городе у него был относительный порядок, огромными усилиями он добился этого; в России впервые пришлось столкнуться с организованным партизанским движением, и он тщательно следил за ходом партизанской борьбы не только вокруг Ржанска, но и по возможности везде на Востоке. Он пытался систематизировать накапливающийся разрозненный материал, постепенно, не вдруг стала видна такая закономерность: если партизаны усиливают свою деятельность, жди важных событий на фронтах. О некоторых своих наблюдениях и выводах он несколько раз докладывал в верха, в том числе и Хойзингеру; в частности, он выдвинул и обосновал свою методику борьбы с партизанами, а также докладывал о необходимости тех мероприятий, которые, по его мнению, могли быть по-настоящему эффективны. «Нужно расчленить русских, главное — уничтожить миф о так называемом коммунистическом ядре. Морально-политическое единство советского народа, их национальностей — чушь, химера! Немного логики и хладнокровия, чуть больше здравого смысла — и упорство русских уступит немецкой железной дисциплине, — писал он в одной из своих докладных Хойзингеру в Генеральный штаб сухопутных войск. — Необходимо выработать такие меры, чтобы заставить бороться с партизанами самих русских. В этом муравейнике племен легко вызвать рознь. Есть смысл в русские поселения назначать полицейские гарнизоны из украинцев или татар». В этой же докладной он достаточно тактично, чтобы не быть навязчивым, и достаточно аргументированно излагал свой собственный опыт разгрома ржанских партизан. Он позволил себе рекомендовать предложение обер-лейтенанта Зильберта Фаульбаха, поскольку оно уже дало неплохие результаты. И хотя он точно знал, что такой ложный отряд имеет массу прецедентов в прошлом, правда в разных вариациях, он все-таки подчеркнул инициативу именно Зильберта Фаульбаха, это был подчиненный ему офицер, и здесь говорило честолюбие; и потом все лавры доставались фронтовикам, и хотелось хоть как-то подать голос, обратить внимание на ту черную, неблагодарную работу, которую вели они. Анализируя и находя свои объяснения достаточно вескими, Зольдинг довольно потирал руки, попробуй, сумей, не навязывая своей точки зрения, остаться в тени.
Зольдинг сейчас был настроен мирно, не глядя на Ланса, видел его недовольное лицо; Ланс ходил по кабинету; прямой, на длинных ногах и с обиженным сосредоточенным лицом, Зольдинг понимал его состояние, больше того, — если бы можно было, он с удовольствием оставил бы Ланса на своем месте и сам отправился в лес.
— Итак, Ланс, — сказал Зольдинг дружески; ерунда, дождь как дождь, похож на все осенние дожди в мире. — Сегодня вечером вы встретитесь с доктором Риттерсом, он вам объяснит дальнейшее. До свидания, Ланс. Перед рейдом зайдите проститься. Надеюсь, вы не сердитесь на меня, потом у вас будет что рассказать, Ланс.
Больше он ничего не стал говорить, хотя мог бы сказать, что это не его прихоть и не стоит глядеть друг на друга волком.
Норберт фон Ланс пробормотал что-то вроде того, что «не собирается писать мемуары», и, простившись, вышел; Зольдинг придвинул к себе блокнот. Телефоны молчали, удивительно тихий выдался сегодня день, вот уже часа два никто его не беспокоил, даже непривычно. Зольдинг подошел к молчащим телефонам и набрал нужный номер.
18
Глушов просматривал контрольный оттиск очередного номера «Ржанского партизана», форматом в развернутую ученическую тетрадь. Он уже вычитал номер и теперь бегло просматривал вторично, а думал совсем о другом, предстоит беседа с новенькими, за два дня их набралось семнадцать человек. Хорошо, нашелся тогда выход с газетой, а то летом прошлого года немцы на старой базе все к черту уничтожили и станок разломали. Молодец Фольгисон, догадался среди паники спустить наборные кассы и шрифты в колодец, иначе остались бы вообще без газеты на какое-то время. А так ничего получается, его ведь идея, с некоторым удовольствием подумал он, и вспомнил, как вначале не получалось прокатывать на самодельных резиновых валиках, а затем приноровились, ничего!
Кажется, с тех пор прошло года два, а на самом деле прошло три месяца, отряд снова вырос за эти два-три месяца, установил связи с другими отрядами, действующими южнее Ржанска, и даже выделил из своего состава несколько небольших групп для организации новых партизанских отрядов в малолесных районах области. И все-таки тревога не утихает. Как могли тогда немцы обрушиться с такой неожиданностью? Этого никак не удавалось выяснить, несмотря на все старания разведки и ржанского подполья, и это настораживало. Батурин, кажется, нащупал что-то, но пока держит от всех в секрете.
С Трофимовым Батурин сошелся близко, особенно за последнее время. Здорово всем досталось тогда от Коржа, как-то даже ближе стали все трое. Вот так. По сути дела, и отряда, как цельной воинской единицы, теперь уже нет, а есть десятки отдельных вполне самостоятельных групп, выполняющих самостоятельные задания, возвращающихся на базу отряда, только чтобы передохнуть, получить задание и взять боеприпасы.
Трофимов учел суровый урок, с ним ведь вначале не соглашались ни Почиван, ни он, Глушов, ни Кузин. Только Батурин его поддержал, и теперь отряд собирается в полном составе на базе лишь в крайне редких случаях, для какой-нибудь крупной операции, требующей больших сил.
Хмурясь, Глушов поглядел на часы. Вера задерживается. Вот такие дела, дочь живет сама по себе, ходит на задания, разговора у них никак не получается. Он опять поглядел на часы. Вера вот-вот должна была подойти, пора ей вернуться, нужно бы серьезно поговорить; она должна сегодня вернуться с задания и может завтра опять исчезнуть, месяц назад она перешла под начало Кузина, без ведома его, отца, и неожиданно для всех, даже для Рогова, и теперь Глушов почти не видел дочь и мучился от мысли, что она его сторонится и становится чужой. Он горько усмехнулся, очевидно, так должно быть, но он слишком много отдал дочери в свое время, когда восемь лет назад умерла жена, и поэтому, все понимая, он никак не мог привыкнуть. Да и сам Рогов на днях смущенно остановил его и, помявшись, поговорив о том о сем, попросил его как-то подействовать на Веру, потому что после того случая в фельдшерской землянке, он так и сказал «того», не решаясь ничего больше добавить, Вера совсем переменилась и стала не в себе, и он ничего не может сделать. У Глушова впервые шевельнулось доброе чувство к Рогову, он поглядел на него участливо; до сих пор он категорически не одобрял выбора Веры и все время давал ей понять это.
Глушов думал о разговоре с Роговым, когда пришла Вера. Она была в брюках, сапогах и куртке-реглан — подарок Рогова; она подошла и привычно потянулась губами к щеке отца.
— Здравствуй, папа.
— Здравствуй, Верушка, — ответил он, неожиданно для себя называя ее далеким, детским именем, и у нее на мгновение округлились глаза, последнее время воспаленные и отчужденные.
— Здравствуй, папа, — повторила она, уже отходя от него, и у него не хватило смелости остановить ее и прижать головой к груди, как когда-то в минуты ее безутешных детских огорчений и обид.
— Вот что, дочка, давно я с тобою поговорить хочу…
— О чем?
— О чем, о чем! — стараясь быть спокойным, сказал он. — Слушай вот, что все-таки происходит? Почему ты так ко мне относишься?
— Как?
— Ну как… Ну, вроде меня нет, и я не существую… Но я-то есть, ведь есть!
— Да что ты, папа… Тебе кажется… Просто…
Она заколебалась, и Глушов подался к ней.
— Просто мне не повезло, папа, — сказала она.
— В чем же тебе не повезло?
— Ты этого не поймешь, словно меня ограбили. Я так хотела ребенка. А теперь…
— Не надо, — попросил он, едва не сказав, что это к лучшему, но вовремя сдержался; он понял, что обидел бы ее смертельно; как было хорошо, когда она была девочкой и все сложности и беды не поднимались выше отметки в школьном табеле.
— Знаешь, Верушка, тебе еще жить сто лет, все будет, поверь своему старому отцу, а сейчас все-таки возьми себя в руки, — попросил Глушов. — Вон и Николай волнуется, нельзя же так, ей-богу.
— А что я делаю? — пожала Вера плечами. — Ничего особенного я не делаю… Как все, так и я.
— Понимаешь, ты брось, брось, — сказал быстро Глушов. — У тебя на лице такая обреченность, словно ты давно на том свете. Такой человек на войне гибнет в первую очередь, вот что я тебе хочу сказать.
— Ну и пусть! Слушай, папа, — спохватилась она в ответ на его протестующее движение, — война тоже жизнь. Ну, ты меня пойми… — добавила она беспомощно, никак не приходили нужные слова, и разговор этот бессмысленный, они сидят, как чужие, и им тяжело друг от друга.
Вера взглянула искоса на отца, за последнее время отец помолодел, подтянулся.
— Ты совсем молодой, папка, — сказала она искренне, и Глушов смутился.
— Ну, молодой… Мне, дочка, сорок шестой достукивает.
— Осенью, двадцать четвертого ноября, — вспомнила она. — Ну, почему ты родился не в январе? На целый год считался бы моложе. Просто обидно.
Это была старая тема их разговоров, он старательно ее поддерживал, хотя хотел сказать совсем другое. Он хотел сказать, чтобы она не так сильно выказывала на людях свое горе, всем сейчас трудно, и нельзя носиться с одной своей бедой, как она ни велика.
— Когда уходите? — Глушов поправил Вере отогнувшийся воротник. Вера знала, что отцу известны и день и час.
— Завтра, с рассветом, папа. К вечеру выйдем к Верховскому лесозаводу. Мы, папа, с Лопуховой вдвоем идем.
— Будьте осторожнее. Зона очень опасная.
— Я знаю, папа. Павла там проходила уже два раза.
— Прежде всего для нас и опасны старые тропы…
Вере нужно было идти, собираться, получить еще инструктаж у Кузина, но отец опять удержал:
— Зона очень опасная. Там в деревнях много немцев, конечно, в основном строители, но не может быть, чтобы среди них не работало ГФП… Самое опасное на вашем пути — Покровский район. Нашим за последнее время туда удалось проникнуть только однажды. Вы хорошо изучили все неудачи?
— С нами проводили инструктаж Трофимов, Кузин. Несколько раз. Из этого мы уже сами поняли, чего можно ждать. Слушай, папа, кто все-таки такой Батурин?
Глушов, не отводя взгляда, моргнул.
— Я знаю то же, что и ты. Меня волнует все-таки… Почему должна идти ты?
— А почему другой? — нетерпеливо перебила Вера. — Все-таки я говорю по-немецки, это тоже может пригодиться.
— Ты меня не так поняла, — сказал Глушов. — После того, что с тобой было, ну… после твоей болезни…
Она шагнула к нему, обняла и ткнулась ему губами в щеку.
— Вера, Вера, — сказал он, наконец, то главное, о чем давно хотел сказать. — Ты же смотри, береги себя, я ведь тогда совсем один останусь… Ну, хорошо, хорошо, иди, иди… Ты лучше подумай, Веруша, о своем Николае. Если с тобой что…
— Перестань! — неожиданно резко оборвала она. — Ты всегда отыскиваешь у человека самое больное, цепляешь за крючок, чтобы по-своему повернуть, — увидев его лицо, она замолчала и не сразу попросила: — Папа, ну, прости, сама не знаю, что говорю. Папка!
Он стоял бледный, с поджатыми губами, и старался не глядеть на нее.
— Ты меня прости, папка, — я злая стала. — Она помялась. — Говорят, немцы к Волге вышли, Сталинград взяли. Если они к Уралу прорвутся, наверное, конец. И знаешь, говорят, что наши это скрывают. Может, что известно, папа?
— Фашистская демагогия, вот что известно. Чистейшей воды. У нас сводки каждый вечер Соколкин принимает. Бои идут в Сталинграде, дочка, не дальше, это еще не значит, что Сталинград взят. Черта с два!
Он был рад перемене разговора и говорил сейчас громче обычного, она зацепила в нем то, что он знал за собой и с чем старался бороться в себе: этакое стремление знать о человеке все, все, до последней черточки, а для какого черта? Именно, для какого черта? На всякий случай. Не всегда удавалось задавить в себе это, Вера тут права. Но ведь не по отношению к собственной дочери, какая чушь!
Он ничего не сказал о приказе, полученном на днях через подпольный обком, где требовалось во что бы то ни стало усилить борьбу в тылу врага, что положение на фронте складывается тяжелое и наступил один из тех моментов, когда на карту поставлено все и с той и с другой стороны. Вот уже третий месяц носится в воздухе это слово «Сталинград», немцы три или четыре раза сообщали об его взятии и развернули в то же время грандиозное строительство укреплений здесь, в глубоком тылу, по правому берегу Ржаны, согнали все трудоспособное население окрестных сел и городов.
Глушов глядел на дочь и думал, что вот пойдут они, две женщины, и будут там работать на строительстве укреплений и попытаются связаться с русскими инженерами, если они там есть, или прорабами и через них как-то раздобыть планы хотя бы отдельных районов, а может, если повезет… Но может ведь и не повезти. Можно не понравиться конвоиру или чересчур приглянуться ему… Нет, лучше об этом не думать.
После ее ухода он долго сидел один. В конце концов у каждого свои методы в жизни и в работе. Плохо, что он сразу ей не ответил. Все это чушь, что он выискивает какие-то слабости. Ничего он не выискивает, просто он давно уже привык, что люди шли к нему со своими бедами и горестями и просили помочь; от радости к нему, партийному работнику, редко приходили. И разве он не помогал? Помогал. А потом, что ж, потом он и сам стал замечать, что в человеке не ладно. И не для того, чтобы сделать по-своему, а чтобы сам этот человек не сделал ложного шага. Вот скверная девчонка, как она его наизнанку, а с виду тихоня, губки бантиком, недаром ее Батурин да и Кузин приметили. Он пытался уверить себя, что все это ерунда, что Вера ляпнула это «зацепиться за больное» по случайности, и, однако, знал, что это будет его мучить теперь и он будет думать и думать. Пожалуй, раньше он не обратил бы внимания на слова дочери, сказанные с непонятным раздражением, а сейчас он пытался опровергнуть их даже наедине с собой, и значит, и в самом деле была основа, чтобы опровергать. Глушов окончательно расстроился и запутался от обиды на дочь и на ее жестокость: даже если бы было что, она могла бы и промолчать, не высказываться. У каждого можно отыскать такие или примерно такие мелочи, а суть в ином, в той пользе, что каждый в отдельности вносит в общее дело.
Все семнадцать человек чинно сидели вдоль стен в красном уголке — в просторной, с двумя рядами опор из дуба землянке; Глушов поздоровался с ними, и они вразнобой, по-разному ответили, а трое посередине привстали, неловко сжимая шапки в руках.
— Садитесь, товарищи, — сказал Глушов, подходя к столу и внимательно всматриваясь в лица новеньких. И, раздумывая, с чего бы начать ставшей обычной беседу, сегодня, после разговора с Верой, он никак не мог собраться и все оттягивал. Расстегнул верхний крючок стеганки, внимательно еще раз просмотрел список прибывших в отряд, останавливаясь дольше на некоторых необычных для местности фамилиях. «Маковкин», «Воздвижников», один из деревни Калинницы, второй родом из Ржанска, по профессии кочегар; Глушов, хотя и знал, что всех новых закрыто проверяет особый отдел, про себя отметил необходимость поговорить с кочегаром отдельно и не забыть сказать Трофимову о возникших сомнениях. День подходил к концу, в землянке начинал копиться тяжелый осенний сумрак к ночи. Так же неторопливо, как и все, что он делал, Глушов зажег семилинейную лампу, со слегка надтреснутым вверху стеклом — стекло берегли, их было мало в отряде.
— Комиссара иногда называют так сказать, советским попом, — неожиданно начал он, — а я комиссар отряда. Будем знакомы. Глушов Михаил… Нам придется жить, воевать вместе, а может, и головы положить. Все вы, надо думать, пришли на добровольных началах, так или не так?
— Так, так, — загудели отовсюду.
— Так, комиссар, — звонко сказал кто-то после всех из плохо освещенного угла.
— А если так, давайте, ребята, начистоту, все боли свои выкладывайте, мы должны друг о друге все знать. Кто смелый, давай первым. Порядок у нас такой: перед всеми.
Глушов ждал, все более настраиваясь и проникаясь происходящим и начиная волноваться: незнакомые люди всякий раз открывались по-новому в чем-то неожиданно, словно переворачивался новый глубинный пласт. И всякий раз, когда нужно было переступить за эту новую черту, его мучала незавершенность каких-то очень важных изменений в себе. В неясности своего внутреннего «я» он видел опасность и для других; как комиссар отряда, он не принадлежал себе и не имел права расходовать на себя ни времени, ни эмоций. И, однако, в нем настойчиво жила необходимость еще одного порога, возможно, самого важного для всех.
Он с любопытством и тайным ожиданием глядел на высокого плечистого мужчину лет сорока пяти, вышедшего к столу и мнущего в пальцах шапку с вытертой до кожи опушью плотника Новогрудовского сушильного завода, с большим, добрым лицом. Он, запинаясь, все рассказывал о жизни, об отце с матерью, все напирая на крестьянское происхождение, и о том, как попал в плен под Брянском, как в учебном лагере их и накрыли. А потом из рабочей команды по восстановлению железнодорожных путей сбежал.
— Грех один на мне лежит, — говорил плотник. — Тут уж не знаю. С чужой бабой жил, и свою бросать неохота, и от той не оторвешься, как клещ в грудине, всосалась, и что хочешь. Все как на духу, теперь судите.
Он пошел к своему месту и сел, признание плотника растопило напряженность и скованность, уже перед Глушовым стоял низенький, помоложе плотника лет на пятнадцать, и, торопясь, помогая себе руками, говорил часто и быстро: трудно было успевать следить за ним.
— Раз уж о грехах, так о грехах разговор. Из Ржанска я, мясник, на колхозном рынке работал. Отец у меня мясником был, и я там же. Братцы, — гулко ударил он себя в грудь, — братцы, воровал, подлый! Привезут тушу, начнешь разделывать, заглядится хозяин — отхватишь кусок налево. Помногу не брал, нельзя, поймают, а килограмм, два — так, от баранчика поменьше. Хоть и неправильно, может, а сказать, думаю, надо. Я не злостно воровал, я ж так, для жизни, ну, на бутылку, на жаренку утаивал.
— Тише, товарищи, тише, — встал Глушов, предупреждая поднявшийся было вслед за мясником шум, чувствуя от установившейся общей атмосферы доверия желание высказаться самому, ему захотелось в этот момент рассказать о себе, вспомнить тоже какую-то оплошность в жизни, нечестный поступок, но сразу так быстро ничего не приходило на ум, он постучал карандашом по столу и, стараясь вернуть разговору нужное направление, быстро сказал:
— Товарищи, вы вступаете в партизанский отряд, разговор у нас хороший, дружеский, правильный разговор, но я не только об этих болях говорил. Перед общей нашей бедой все отступает, все бледнеет, если в главном мы с вами…
— Подожди, комиссар, какие тебе еще боли у нас могут быть? — на середину землянки вышел худой парень, рябоватый. — Николаев я, — представился он всем и Глушову. — Из Голубковской МТС, по грудной болезни в армию меня не взяли. Весовщиком-учетчиком я раньше работал. А немец в полицию сельскую зачислил. Больше ничего не оставалось — в лес подался. Против Советской власти тут ни у кого нет козырной. Если б не так, товарищ комиссар, ты бы нас разве тут увидел?
Такого, как сейчас, Глушов давно не помнил, может, со своих комсомольских лет, он поддавался общему тону слитности, и под сердцем щемило, и хотелось говорить необычные, полные высокого смысла слова, и от любви ко всем этим людям, с трудной своей жизнью, от острой боли за них, честно и бережно хранивших святые святых совести народа в неведомых, запрятанных глубоко и оттого подчас незаметных тайниках — его способность идти только своим национальным и государственным путем. Как будто забилось глубинное мощное сердце всего народа в десятке самых обыкновенных плотников и весовщиков, сошедшихся под низкие своды землянки со всех концов России. Глушов почувствовал вдруг свою малость перед этой глубинно-цементирующей силой и желание раствориться в этой безграничной бессмертной силе, отдать ей всего себя сейчас, немедленно, без остатка.
Рябоватый парень, учетчик из МТС, продолжал говорить, как немцы делили землю и лучшие участки отдавали своим холуям и что все они безгрешны перед Советской властью, и вот тут, нарушая состояние Глушова и разбивая общее настроение слитности, раздался сдержанный, недовольный голос:
— Ты за всех, парень, не распинайся. В чужое нутро ты лезть не можешь, зря не говори.
К столу, на хорошо освещенное место вышел еще один: с вислыми плечами, до самых глаз заросший густой светлой щетиной; на взгляд ему можно дать и двадцать пять и сорок или больше; шея у него короткая, по-мужски тяжелая.
— Вот, комиссар, за всех не ручайся. Вышел, и думаю, говорить или не говорить, теперь скажу. Здесь шуточки шуткуют, с бабенкой соседской переспал, мяса фунт сбондил. Начисто так начисто. Десять лет отсидел, у меня государственная статья числится. Сейчас мне тридцать четыре, а тогда мне двадцати не было. С двадцать девятого по сороковой сидел, мне в два года и довесочек в лагере припаяли. Там не по моей вине, дружка жалко стало, ну выручил, взял на себя две хлебных пайки. Добрался я до родных мест как раз тютелька в тютельку перед немцем, мать померла, у младшей сестренки у самое трое детишек. Шесть месяцев в полицаях ходил.
— Отчего ж бросил? — с насмешкой, неприязненно спросил мясник из Ржанска.
— Бросил. Гляжу, расковыристый ты мужичок. А я начисто. Здесь не погожусь, в другие места подамся, не могу боле. Собрали нас деревню лесную жечь — Дремушиху, ну, что там было, все знают. Листовка такая от партизан ходила — о тех зверствах. А как баб да детей стали нас неволить стрелять, не смог я, отказался. Упрятали в концлагерь под Ржанском, затем в Смоленск этим летом перегнали, в какую-то особую команду из заключенных — сорок человек нас было. У нас в конвоирах эсэсовцы ходили — трупы мы на месте массовых расстрелов выкапывали, потом на кострах сжигали. Скажу я вам, братцы, работенка эта… — Он с облегчением выматерился. — Одним словом, подфартило, ушел я, двое суток по следу с овчаркой шли. Никогда не верил ни в бога, ни в черта, а тут больше не могу: кол я с собой прихватил, чую, пустили собаку, конец приходит, дуб старый подвернулся, стал я за него, изготовился, молюсь богу. Ну, говорю, если ты мне поможешь, господи, век тебя не забуду. И удалось мне, братцы, перешибить хребет падле, сиганула она на меня, да чуть промашку дала, мимо зубами клацнула. Уже потом узнал, отчего они так за мной гнались. Всех заключенных из команд по сжиганию остатков самих расстреливают, как работы закончатся.
Он умолк, неловко огляделся среди тишины.
— Вот так, а теперь хоть судите, хоть принимайте, назад возврата нет.
— Как звать-то? — словно очнулся Глушов.
— Прозоров моя фамилия, а звать Федором. А то вы все, товарищ комиссар, в список глядите, ищете.
— Не-ет, ошибаешься, Федор, — тихо отозвался Глушов, вновь ощущая в себе нарастание того же чувства единства со всеми. — Помяло тебя, Федор, да и не твоя только это вина. Ладно, с тобой особый разговор. Может, некоторые факты обнародуем в нашей партизанской печати, в Москву передадим — из таких вот капелек складывается правда о фашизме, о его преступлениях. А ты, если честно пришел, будешь с нами, мы не против. Теперь, товарищи, я расскажу вам о задачах нашего партизанского отряда.
Отпустив всех, Глушов достал тетрадь — потрепанную, в прочном кожаном переплете, переплет сделал по его просьбе шорник. В тетрадь Глушов заносил сведения об отряде, о его составе, о трудных боях, своего рода дневник, летопись. Он коротко записал свои впечатления от рассказа Прозорова и о нем самом; дополнил специальный раздел «Преступления немецких оккупантов на земле Ржанщины» и стал просматривать графы социального состава отряда. Здесь мало что менялось: колхозников, людей крестьянского происхождения в отряде всегда насчитывалось не менее двух третей, остальные рабочие и служащие. Национальный состав отряда не был пестр — основа русские, треть белорусов и украинцев, два поляка, пятеро латышей, грузин — повар, пятнадцать татар и четыре еврея. Женщин — одиннадцать, остальные мужчины.
Солярка в лампе, кажется, догорела, огонек мигал, задыхался, а Глушов, уже ничего не видя, все смотрел в тетрадь и думал. Оказывается, легче всего распределить людей в различные графы по соцпроисхождению, по полу и национальности, в последние годы служебной деятельности это проходило мимо, не задевая внимания и сердца. Проклятая гонка, в параграфах и отчетах бежали дни, не на что оглянуться. А как разнести по графам жизнь рыжего Прозорова? С какой мерой подойти к нему? И в чем лично его, Глушова, смысл работы и жизни сейчас, когда так неожиданно и с такой силой раскрывается душа человека?
19
Летом и осенью 1942 года не очень крупные, хорошо подготовленные и оснащенные подвижные экспедиционные отряды карателей выжгли все села вокруг Ржанских лесов, а население тщательно просеяли, частью уничтожили, частью мобилизовали на работы — строительство укреплений на правобережье Ржаны, а частью угнали в Германию и в концентрационные лагеря в Польше, в Ошвиц и в Люблино. Некоторые экспедиционные отряды проникли в леса, но, потеряв подвижность, были разгромлены. Партизаны отчаянно защищали лесные деревни, вели изнурительные, затяжные бои, переходящие в рукопашную.
В Ржанских лесах и вокруг действовало уже около двух десятков партизанских отрядов, уже летом сорок второго года, после организации объединенного партизанского штаба при Ржанском подпольном обкоме, все они, за малым исключением, действовали активнее и, самое главное, целенаправленнее и согласованнее. В августе, сентябре и октябре по общему плану подпольного обкома ржанские отряды произвели ряд опустошительных набегов на железные дороги соседних двух областей, на сравнительно небольшие гарнизоны немцев в уездных городках и селах. Рельсы снимали десятками километров, увозили их в болота, в леса, сваливали в овраги, движение поездов на некоторых наиболее важных участках путей было полностью сорвано. Немцы поневоле втянули в изнурительные бои две полевых дивизии, стоявшие на доукомплектовке и на отдыхе.
У Павлы и Веры тоже был свой участок работы, свое задание; и, пожалуй, не легче многих других. Только на третий день они пришли в деревню Дубовицу, подгадав как раз под вечер, под наступление темноты, они прошли задами к избе Фени Полужаевой. На огородах земля, прихваченная осенними заморозками, похрустывала, а в садах от сильного ветра шумело в голых деревах.
Павла привычно прошла мимо раскрытого почему-то сарая во двор и, послушав, тихо стукнула в заднее оконце, в стекло. Подождала, стукнула второй раз, и тогда в стекле белесо замутнело, и Павла узнала широкое лицо Фени, Феня закивала, исчезла и скоро выбежала в наброшенном на сорочку платье.
— Оказия, прямо оказия, — сказала она быстрым шепотом. — Давно ты у меня не гостила. Заходи, заходи, в деревне-то тихо.
— Я тут не одна, — Павла кивнула на сарай. — Мы тут вдвоем.
— Заходите, я сейчас девку к Митрохину пошлю.
— Небось спит-то девка…
— Ничего, разбужу, она у меня бедовая.
— Посылай, ладно.
Павла негромко окликнула Веру, и они вошли в избу, в темные сени.
Не зажигая огня, Феня прошла в другую комнату, в горницу, и скоро на пороге появилась девочка, в больших не по размеру башмаках на босу ногу. «Здравствуй, Люда», — на ходу поймала ее Павла и притянула к себе.
— Скажи там Митрохину, мол, дяденька, оттуда пришли к тебе.
Девочка привычно кивнула и ушла, а Феня стала завешивать окно, сначала дерюжкой, затем сверху своей шалью и потом зажгла коптилку. Вера увидела перед собой совсем молодую женщину и удивилась, какая у нее большая дочка, и села на лавку у стены, вытягивая натруженные в долгой ходьбе ноги и прислонясь затылком к стене. Да, конечно, отец прав по-своему, и Николай прав, но и она права; она уже не может быть прежней ни с отцом, ни с Николаем и, самое главное, сама с собою. В ней что-то переменилось, и ей для внутреннего спокойствия все время нужно что-то делать, все время нужно ощущение того последнего шага, когда от остроты момента все остальное исчезает. Она, конечно, не знала, что для выполнения именно этого задания ее кандидатура особенно долго обсуждалась в штабе, и только настоятельные требования Батурина послать именно Веру в конце концов сделали свое. Но она знала, что задание трудное, ей об этом прямо заявил Батурин, долго говоривший с ней вначале в присутствии начальника разведки Кузина, затем наедине. Все-таки этот человек ей непонятен, не покидает ощущение, что он знает о каждом значительно больше того, чем дает понять, и, обдумывая сложную, известную только ему одному комбинацию, незаметно руководит расстановкой людей в отряде, оставаясь при этом в стороне. Она как-то однажды прямо его спросила, он, конечно, не ответил, а только засмеялся, и глаза его оставались цепкими, неподвижными, и с тех пор Вера часто ловила на себе его пристальный изучающий взгляд. Почему-то она не стала делиться своими догадками ни с кем в отряде, даже с Роговым, и вскоре испытала на себе следствие этого разговора, когда ее однажды вызвали в штаб и Кузин без обиняков спросил ее, желает ли она работать в разведке. Хотя она верно поняла роль Батурина в отряде, ей по-прежнему не нравилась его манера в разговоре неотрывно глядеть в глаза, не нравилась еще привычка неожиданно уводить разговор в сторону, к какому-нибудь не относящемуся к делу пустяку, но потом вдруг оказывалось, что ты уже выболтала то, чего тебе не хотелось выбалтывать никому другому. Когда он вчера после подробного инструктажа, уже прощаясь, как бы между прочим заметил, что она интересная женщина и, хочет она или не хочет, это всем бросается в глаза, она вскипела и сказала ему какую-то дерзость, но, собираясь на задание, вдруг вспомнила его слова и тот внимательный прищур без тени улыбки, сняла с себя светленькое платье и сапожки, оделась во все темное и даже нашила себе на юбку уродливые заплаты, повязавшись платком низко, по-старушечьи.
Вера потерла виски; еще немного, и она бы заснула. Феня собиралась варить суп и наливала в чугун воду, а Павла, откинув платок на плечи, расчесывалась самодельным гребнем.
— Совсем замучили, по сто человек на работу гоняют на эти укрепления. Сто человек отработают две недели, их назад, а других сто туда, — говорила Феня. — Дети тебе не дети, все одно гонят, — за проволоку, да харчи свои бери. Я уж раз тоже побывала. Жук-то, собака, совсем озверевши, ничего не слушает. Наши, говорит, это он про немцев говорит, Сталинград взяли, Волгу перерезали, теперь, мол, советским совсем капут, не вернутся. А крепость — против партизан, чтоб их совсем до конца додавить, работайте, говорит, бабы, труды ваши за немцем не пропадут. Послушаешь-то его, и тошно в душе станет — а что, как правда?
— Вот зараза какая вредная, и все живет, не задавили еще, — вставила Павла не спеша. — Не видит под собой погибели… Гришунька-то где у тебя?
— Спит в горнице. Этому и горя мало, не понимает. А давеча с утра прибегает да хвастает. Я, говорит, кошке старостиной глаз из рогатки вышиб. И смех и слезы.
— Пойду погляжу на него, — сказала Павла, скручивая волосы в тугой узел и скалывая железной шпилькой. — А то я его все вспоминаю.
— Иди, иди… Худой стал, молока нету, мяса нет. Картошка, а с нее только пузо дует, а хлеба в обрез. Граблют подряд, каждый день, почесть, наезжают.
Феня разожгла огонь в плите, припалив пучок соломы от коптилки, и сказала, сама себя успокаивая:
— Ничего, еще рано, можно и протопить маленько.
Она все поглядывала на Веру, но заговорить с нею пока не решалась и думала о Вере уважительно и с жалостью, потому что не бабье это дело ходить по ночам, да наравне с мужиками воевать. Раздался тихий шум со двора, Феня, отрываясь от плиты, пошла в сени и, на ходу приметив встревоженное движение Веры, успокоила:
— Сиди, сиди, это моя девка вернулась. — И тут же добавила: — Митрохина привела. Ну так и есть, — сказала она, раскрыв дверь в сени и отступая в сторону. — Здравствуй, здравствуй, Семен Павлович, — сказала она, глядя в пол потому, что этот Семен Павлович Митрохин был ей ровесником, красномордый парень двадцати девяти лет, и еще до войны бегал за нею, да она выбрала кудрявого Ваньку Полужаева. И теперь, когда он заглядывал к ней в избу, соседки при встречах понимающе поджимали губы, справлялись о здоровьице, она отмалчивалась, пусть их. Да и хорош мужик, за такого можно пойти, если б ее Иван не был еще лучше. А что болтают, так это только на руку.
Митрохин стукнул прикладом карабина о пол, кашлянул:
— Здравствуйте, люди добрые.
Вера подождала, пока хозяйская девочка прошла в горницу, встала, подала Митрохину руку:
— Я от Трофимова, здравствуйте…
Феня накинула на плечи домотканую свитку, сказала:
— Вы тут поговорите, я выйду пока, постою.
На плите закипал суп в чугуне; Вера достала из кармана тощий сверток, отдала Митрохину:
— Это «Ржанский партизан», двадцать шестой номер. Тут напечатана правда о боях в Сталинграде. Подождите, — остановила она, — потом посмотрите. Нам еще дело предстоит. Вы — садитесь.
— Ничего, я постоять могу.
— Ну, как хотите, — сказала Вера с легкой иронией, ей не нравились туго соображающие люди; Митрохин почувствовал ее взгляд, прошел к скамье, сел, сверток с газетами сунул за пазуху, карабин поставил между ног.
— Так вот, — сказала Вера, — есть решение штаба ликвидировать вашего старосту Игната Жука. На его место должны стать вы, Митрохин.
— Как это — я?
— Да вот так, станете, и все. Вся операция с ликвидацией старосты тоже поручается вам. Не обязательно лично, конечно, вы сами понимаете, что на вас не должно быть и тени. Вашей дубовицкой группе. Потом вы отправите меня на работу на Покровку как жену Василия Полужаева, брата вот нашей хозяйки. Он, как вам известно, работал в Минске и перед войной женился. А я, Вера Полужаева, решила пережить трудное время в деревне, у родственников брата. Документы в порядке, теперь, кажется, все.
— Да, задача, — почесал в затылке Митрохин. — Как же это Жука ликвидировать, да потом еще стать на его место? Вот какие пироги получаются с горохом…
Молча грея руки над плитой, Вера через плечо покосилась; суп уже кипел, Вера чуть сдвинула с чугуна деревянной ложкой сковородку, поглядела на вышедшую из горницы Павлу и сказала:
— Суп сейчас готов будет.
20
Игнат Жук, несмотря на холодные уже ночи, продолжал ночевать в стогу сена на огороде, где он украдкой даже от жены и детей выбрал сердцевину и устроил недурное убежище. У него было еще два таких тайника, и ни жена, ни дети не знали, где он спит. Жук боялся, что в случае чего жена или дети могут проговориться; несмотря на успехи немцев на фронтах, партизаны все больше свирепели, они подбирались все ближе и ближе, и до Жука дошла весть, что про него напечатано в партизанской газете, где он был назван гадом, немецкой шкурой и где ему сулили на удавку собачий поводок.
Игнат Жук верил в свою звезду: он из окружения под Ржанском вышел, но не в ту сторону, не на восток, а на запад, и за все время пути лесами и проселочными дорогами хоть бы один немец повстречался.
Взяли Игната Жука на другой день после прихода в Дубовицу Веры Глушовой и Павлы; был еще ранний вечер, Жук, поужинав, курил обочь окна. Жена хотела зажечь свет, он цыкнул на нее, и она в глухой злобе ушла в горницу стелить детям. Что за жизнь пошла, при живом мужике не знаешь, кто ты: вдова или замужняя, в какую-то ночь придет, подвалится, как вор возьмет свое, торопливо, наспех, и опять исчезнет. А там поди узнай, в самом деле боится он этих партизан или другое что. Вон сейчас сколько на деревне баб, поди узнай, где он в самом деле пропадает по ночам. Как-то она даже попробовала последить за ним, но он, протянув ее широким солдатским ремнем, пообещал в другой раз поставить ей голову затылком наперед; лучше бы он остался где-то там, откуда не вернулись другие. Она сейчас готова была заплакать от злости оттого, что он вернулся на позор и срам; соседки в глаза лебезят, называют «Пелагеей Захаровной», а за глаза шипят: «Ужо погоди, начальница Жучиха, придет и на наше подворье праздничек». Она уложила детей, двояшек — мальчиков семи лет, Николу и Степку, и вышла к мужу. Стала у печи, вздохнула; привычный табачный дым лез в ноздри, густо было накурено.
— Игнат, — позвала она, и он не сразу, неохотно отозвался:
— Ну, чего?
— Ты вот, Игнат, сразу не рычи. Бросил бы ты это, говорю, дело. Ей-бо. Игнат, брось, чует мое сердце, беда будет…
— Не лезь не в свое дело, — сердито отозвался Игнат Жук, тяжело двигая свое крепкое жилистое тело по лавке. — Сейчас не время про политику рассуждать. Придет время — порассуждаем. Вот что я тебе скажу, Пелагея, ты пока ко мне не лезь. Не до того сейчас. Ложись спать, а я пошел, — сказал Игнат Жук, сдерживая в себе тяжело ворохнувшийся безрассудный гнев.
Он залез в полушубок и, не застегиваясь, взял винтовку, подсумок с тремя гранатами в рубашках.
— Двери закрой, — бросил он и вышел, буркнув неразборчиво «спи, ложись». Постояв в сенях, послушав, он рывком и бесшумно выдвинул засов и толчком распахнул дверь. Было ветрено, темно, луна всходила после полуночи. Он дождался, пока жена вышла закрыть дверь, и осторожно шагнул в темень двора, сзади жена всхлипнула и лязгнул засов.
Он прошел к лугу, подошвы привычно нащупывали малейшую неровность на земле, в сарае шумно вздохнула корова, пережевывая жвачку, оттуда несло теплым навозом.
Он свернул за угол сарая к стогу и сразу пригнулся от тяжелого удара в затылок; стараясь удержаться на ногах, слепо рванулся в сторону, ничего не видя и не соображая от тяжести в голове. И сразу ему ткнулось что-то в губы, и стало душно, на него сверху, с головы, накинули крепкий мешок и стянули на уровне локтей тугой петлей, и тут тяжесть в голове уменьшилась, и он сразу понял, что все кончено. Его куда-то вели, и долго; он шел, вслепую спотыкаясь и задыхаясь от пыльного, плотного мешка, и по лицу тек едучий мужичий пот; от ярости, ненависти и бессилия у него дрожало в животе; он не слышал ни голосов, ни шагов, если он пробовал приостановиться, его сильно дергали спереди за веревку, туго стянутую вокруг пояса чуть ниже локтей, да еще и подталкивали грубо сзади.
Когда его остановили и, связав руки сзади, сдернули с головы мешок, он почти не мог стоять на ногах, он едва не задохнулся под плотным мешком. Ему выдавили кляп изо рта, кусок туго смотанной мешковины, и тут зажегся какой-то огарок, и он увидел перед собой лицо Митрохина и от неожиданности икнул. Он огляделся, шестеро, сразу сосчитал он, и сразу понял, что его привели в старый ветряк в версте или чуть больше за деревней; сюда он еще мальчишкой привозил с отцом молоть, но теперь все было разбито, и уцелели лишь стены да жернова, и сильно пахло мышами. Полуразбитые мучные лари темнели в стороне как провалы; от ветра, ходившего по старой мельнице, пламя, тоненькое, слабое, все время гнулось.
Игнат Жук повернулся всем туловищем к Митрохину:
— Июда ты, оказывается, Митрохин, самая настоящая июда.
— Хватит, — раздался женский сильный голос, незнакомый Жуку, и из темноты вышагнула высокая и тонкая фигура в платке. — Игнат Афанасьевич Жук, староста деревни Дубовица, партизанский трибунал за измену Родине и за издевательства над советскими людьми, своими земляками, приговорил вас к смерти. Приговор привести в исполнение.
Женщина поглядела прямо в глаза Игнату Жуку и отступила опять в темноту.
— Не признаю я ваш трибунал, — неожиданно хрипло сказал Жук, шевеля от сырости плечами. — Нету тут правды, ни в чем я не виноват. Жизню свою спасал, вот и пришел из окружения. Не меня, так кого-нибудь еще в старосты поставили. Кого я казнил своими руками или еще что, ну кого? Ты скажи, Митрохин, ты со мной с самого начала…
Чем больше говорил Игнат Жук, тем больше верил сам в свою невиновность, а Вера Глушова (это она произнесла приговор) старалась не слышать его голос, ей было тягостно, неприятно, хотя она понимала необходимость такой жестокости, ведь, по сути дела, она, а не кто другой, приговаривает какого-никакого, а человека к смерти, и ничего она об этом человеке не знает сама, а все с чужих слов, а судит лично.
Но она чувствует себя вправе судить, возможно, два или три месяца назад такого права у нее не было, а сейчас, когда она оказалась в самой гуще, право у нее есть. Говорить от имени народа можно только из самого народа, если ты в его сердцевине, если ты волей обстоятельств становишься его голосом. А если ты в стороне, наблюдатель — смешно и глупо учить и ждать от этого пользы и справедливости.
— Ладно, Жук, не распинайся, — обрывает ее мысли голос Митрохина. — Ты вон себе двадцать десятин земли отхватил, а теперь тебе немного потребуется. Ты лучше скажи, какая тут стерва все доносит?
И тут до Игната Жука впервые ясно дошло, что все происходящее не шутка, не приснилось, и вспомнил плачущее лицо жены, права была, зря не слушал. Что он сейчас ни скажи, все равно ничего не изменится.
— Плевал я на твою власть! — Он делает к Митрохину короткий шаг и останавливается с ним лицо в лицо, Митрохин не отводит глаз. — Июда ты, Митрохин, и нашим и вашим служишь, псина! А власть твоя накрылась, немец уже Волгу перегрыз. Что она, твоя власть, мне дала: кабалу одну мне дала. Слышишь, я на ее, на эту твою власть… У-у, бандюги! Та вон дамочка, какая смерти меня обрекла, видать, из тех, что на чужом горбу в рай едут, а ты, Митрохин, от земли продался, сволочь. Тебе еще вспомнится моя смерть, июда Митрохин, на земле ничего не скроешь. Вот тебе мое последнее слово.
Вера поймала себя на том, что у нее начинают подрагивать мускулы лица, и она решительно и властно говорит:
— Хватит. Все равно он ничего не скажет.
— Погавкай, погавкай, дамочка, — живо отозвался Жук; он уже не мог остановиться; не мог, так было легче.
Его вывели наружу, он увидел ущербную луну, и ветер, и небо, и ему показалось невозможным умереть, когда еще так много сил и когда он еще может спать с бабами и работать, как вол.
Повесили Игната Жука на мельничном крыле, где ветер трепал остатки холстины, и на полушубке пришпилили бумажку с приговором.
Митрохин всю обратную дорогу молчал, и только перед самой дверью его прорвало; зло сплюнув и не обращая внимания на Веру, он заругался:
— Кобель, гад, цепняк. До войны все во двор, как мураш, как кулачина, всякое нужное и ненужное тащил. Выкормили гада в колхозе.
Наутро Митрохин первый поднял тревогу в Дубовице, и вскоре к мельнице двинулось несколько человек. Утро было ясное, солнечное, бабы посмелее собрались на околице, от хаты к хате бегали ребятишки. Собрались человек пятнадцать и несмело, настороженно двинулись к мельнице. Это были мальчишки лет по десяти — двенадцати, но вслед за ними увязались совсем малыши, среди которых были и Николка Жук со Степкой. Они на одно лицо, только у Степки под носом было родимое пятно. Им крикнул кто-то: «Эй, Николка, Степка! Тятьку вашего удавили. Пошли глядеть!» И они бросили играть в конники напротив своей хаты и пошли. Николка нес в руках веревку от игры, в стоптанных, скосолапленных валенках, он все старался ступать по свежему снегу и оглядывался на свои следы; а мальчишки, сбившись плотнее, уже глядели, задрав головы, на повешенного; было видно, что от ветра он чуть-чуть шевелится. Степка тихонько подтолкнул Николку:
— Никол, а Никол… Пошли. Я боюсь… У него язык-то, гля, какой, гля, как у коровы, вылез. По-ошли, я к мамке хочу…
Николка, сопя, исподлобья разглядывал повешенного. Степка все дергал его за рукав, и он уже хотел оттолкнуть его, но в это время на ребят наткнулся бежавший куда-то Митрохин.
— А вы что здесь делаете? — спросил он озадаченно и увидел среди других Николку со Степкой. Они знали его, он часто забегал, и сейчас глядели на него с детской доверчивостью. Митрохин беспомощно потоптался на месте и, багровея с шеи, стеклянно уставив глаза на Николку, густо закричал:
— А ну-у, ма-арш, к чертовой матери, отседова, вам тут делать совсем нечего. Все отседа ма-арш, чтоб я вас боле тут не видел! Нашли, сопатые, чего глядеть!
Ребята брызнули врассыпную, и когда Игната Жука сняли, Митрохин отошел в сторону, присел и стал переобуваться.
Он первым заметил подъезжавшего в сопровождении четырех человек волостного старшину Писарева и с подробностями рассказал ему, как он пришел рано утром к старосте, и как его не оказалось, и как потом деревенская дурочка Матрена пошла к мельнице в лог за хворостом и увидела повешенного и вернулась бегом в деревню, причитая и плача, и как ему, Митрохину, пришлось разгонять собравшихся и погладить плетью особо любопытных, и какая жалость его берет, ведь они с Игнатием Афанасьевичем с самого прихода освободителей завсегда вместе.
У Писарева сухое, интеллигентное лицо, с отвисшими слегка по углам рта щеками, в глазах, холодных, отсутствующих, таится далекая рыжинка. Он поглядел на Митрохина, ничего не говоря, и, поджимая губы, повернул назад. Уже отъехав метров на пятнадцать, он остановил коня, каурого горячего жеребчика, черенком плети подозвал к себе Митрохина:
— Слушай, Митрохин, пока до сходки останешься в Дубовице за старосту.
— Да как же, Митрий Васильевич…
— А вот так, — жестко оборвал волостной старшина и, помедлив, ожидая, не будет ли еще возражений, с ходу огрел жеребчика плетью и тот, присев от неожиданности, прянул вперед, выбросив из-под копыт ошметки земли и снега.
21
Уже через неделю Вера оказалась в рабочем городке, в шалашах и бараках на скорую руку, где за колючей проволокой жило больше четырех тысяч женщин и подростков из окрестных городов и сел, и она за день с лопатой и ломом в руках с непривычки сильно уставала, к вечеру с трудом добиралась до своего места в шалаше, падала лицом на нары и забывалась тяжелым непробудным сном.
По первой пороше в полную луну в одичавших полях резвились зайцы; лунная сумеречность обволакивала редкие дороги, деревья, овраги и лесные озера подо льдом, ручьи и реки, деревни и городки Ржанщины по ночам замирали, люди забивались в свои дома засветло, и редко кто осмеливался зажечь огонь. Днем во многие села наведывались немцы из города, со строительства укреплений по Ржане, искали продукты, угоняли работоспособное население.
В одну из таких ночей в штаб Трофимова поступило сообщение, что в южной части Ржанских лесов, в зоне действия партизанского отряда Гребова (на совещании в подпольном обкоме в июне 1942 года Трофимов лично познакомился с ним), появился неизвестный отряд, хорошо вооруженный, по приблизительным данным в двести пятьдесят — триста человек. Между неизвестным отрядом и отрядом Гребова неожиданно разгорелся сильнейший бой и так же быстро прекратился, как только командование обоих отрядов опознало ошибку; но с обеих сторон осталось убитыми около сорока человек и много раненых. И уже в ночь неизвестный отряд исчез, словно растаял. Неделю спустя поступило донесение от старосты небольшого поселка Крякино, что в пятнадцати километрах от Ржанска. Староста Артюхин сообщал, что три дня назад в его поселке остановились в глухую ночь какие-то люди, числом не менее двухсот. Они называли себя партизанами, но всю ночь баб и девок в поселке щупали и позорили, и еще стояли в поселке день, а в ночь выступили к городу Ржанску по той дороге, что нигде не сворачивает в сторону, а приходит прямехонько к городу. Потому все сомнительно очень. А еще полицейский, рябой Федот Рокосеев, на другой день, выпивши, рассказывал про нехорошие дела от этих людей. «Я поставил ему бутылку самогонки, и он раскололся. От него я узнал, что они приедут в наш поселок опять через неделю-другую и что их командир и еще один, похоже — немец, к которому командир обращался, как нижний чин к старшему, сговорились с рябым Федотом, что Федот разыщет кривого лесника, который один только знает дорогу, и приведет их к Совиному Урочищу, и за то будто обещаны Федоту Рокосееву большие деньги. А Федот кривого лесника знает от своего деда Власа Рокосеева, мирским прозвищем „Лесовик“. До войны Влас Рокосеев держал пасеку в лесу, а сейчас стар стал и не видит, а так бы он сам взялся вести за такие деньги. И сам Федот до войны бортничал, и тот мед они продавали на базаре в Ржанске. И еще Федот сообщил мне под пьяную лавочку, что никакие это не партизаны, а переодетые полицаи, и немцы среди них имеются, он сам, Федот, слыхал, как они каркали друг на друга по-германски. Не знаю, правду ли сказывал Федот, ему и сбрехнуть за водку ничего не стоит, только все вам сообщаю доподлинно, как между нами было сказано. Так оно, верно, и есть, никакие не партизаны у нас останавливались, раз они ни меня, старосту, ни полицейского Рокосеева не взяли, хотя прихватили нас врасплох. Может, оно вам и сгодится…»
Длинное, нескладное письмо старосты, написанное на грязной оберточной бумаге, долго переходило из рук в руки. Его внимательно изучали Трофимов и Глушов, Кузин, Батурин; после долгого тщательного обсуждения вызвали Рогова, знавшего Артюхина лучше.
Рогов пришел, быстро и тревожно оглядел лица собравшихся, он сразу подумал о Вере, увидев, что не то, посветлел.
Трофимов подал ему письмо Артюхина; Рогов прочитал, поднял глаза.
— Мой крестник, — сказал он с удовольствием. — Четко мужичок работает.
— Значит, считаешь, верить можно?
— Считаю — да, товарищ командир. Проверяли не раз, кажется.
— Проверяли, это верно. Ну, вот что…
— Анатолий Иванович, — быстро сказал Батурин. — Поручите это мне. Дайте мне группу человек шесть — восемь. — Он поймал взгляд Трофимова и засмеялся. — Ей-богу, засиделся я тут у вас, прокиснуть можно.
Глушов пожал плечами.
— Можно и отпустить, отчего не пустить, если вы сами чувствуете необходимость. Так, командир?
Трофимов машинально кивнул, нашел взглядом Батурина и, в упор глядя в его посветлевшие разом глаза, быстро сказал:
— Стоп! Стоп!.. Хорошо, Рогов, вы свободны. Идите.
От мелькнувшей неожиданно мысли Трофимов нервно поправил воротник гимнастерки и снова коротко переглянулся с Батуриным: все было слишком просто, чтобы не сообразить раньше.
Им обоим одновременно вспомнилась ночь, когда Батурин, весь запорошенный снегом, вернулся в одну из своих отлучек дня четыре назад и, не раздеваясь, прошел к Трофимову в землянку, растолкал его, не стесняясь, вытащил из планшета тетрадочный лист в клеточку, переписанный от руки, и, придвинув к самому носу Трофимова чадящую керосиновую лампу, кивнул на бумагу: «Читай». Трофимов спросонья одурело помотал головой, протер глаза, покосился на чадящую лампу и стал читать. Вчитался, вывернул до отказа фитиль. Тетрадочный лист был копией письма шефа ржанского гестапо штурмбанфюрера Уриха, найденный в бумагах хозкомендатуры и выкраденный человеком Батурина с требованием подготовить и передать в распоряжение гестапо двести комплектов красноармейского обмундирования, желательно ношеного, а также сто комплектов гражданской русской одежды. Перечислено по названиям: брюки, фуфайки, полушубки, шапки зимние, пиджаки, белье, портянки, валенки и сапоги.
Трофимов поднял глаза на Батурина, Батурин вытащил из планшета второй хрустящий лист и, разгладив ладонями, молча положил рядом с первым. Это была ведомость переданного со склада хозкомендатуры в гестапо имущества. И расписка какого-то обер-лейтенанта из гестапо в получении б. у. имущества.
— Молчи, Анатолий, ничего не говори, я их из-под земли достану.
Они занялись тогда разбором информации и приблизительной наброской предстоящих операций, но оба думали об одном.
Прошло всего несколько дней, и вот новое подтверждение.
— Вот идиотизм, — Трофимов раздраженно выхватил из рук Кузина письмо старосты и вновь пробежал его глазами, — так и есть. Все сходится, так, Батурин? Это они нас тогда летом накрыли, гады. Помните, как все непостижимо внезапно получилось? Слушай, Батурин, как там, в донесении: «Двести красноармейского и сто комплектов гражданской русской одежды». Сволочи! Ну, точно все сходится. И ведь с постов так никто и не вернулся.
Трофимов замолчал, то, о чем он думал во сне и наяву все три месяца, кажется, прояснялось окончательно. Ведь в иную ночь ему казалось, что он попросту сходит с ума; все три месяца он искал и не находил причины внезапного окружения и разгрома в начале лета…
— Ничего, голубчики, уйти вам некуда, значит, договорились, командир? Выходим сегодня в ночь, — загораясь каким-то холодным веселым ожесточением поднялся Батурин.
— Добре, — кивнул Трофимов. — Бери сколько хочешь и кого хочешь, надо с ними кончать, я теперь нисколько не сомневаюсь, что это они. Ведь в народе глухо да начинают ходить нехорошие слухи. Партизаны, мол, грабят, насилуют малолетнее население. Помните, тогда в Гавриловке семью полицейского? Кстати, и следов-то никаких не обнаружилось. Ах, мерзавцы, ах, мерзавцы, а везде трубят, что мы не по законам воюем. Вот их и надо прищучить хорошенько! А ты, Михаил Савельич, возьми-ка на себя обнародование этого факта. Чтоб громогласно. Специальный выпуск газеты. И сообщить Коржу, немедленно. Кузин, составь-ка шифровку. Нужно раскрыть людям глаза. Еще в сорок первом, с самолетов сбрасывали у нас диверсионные группы в красноармейской форме, даже с советским вооружением. Ну, Зольдинг, сука, «не по законам военного времени».
От возбуждения Трофимов необычно разговорился; да, тот неожиданный разгром мучил его неотступной болью, да и не только его; к черту, сказал он себе. Не до этого. Резонанс большой будет. Невероятно, подлость на подлости, злодеяние на злодеянии. Какие тут конвенции, будь все проклято. Ни норм, ни традиций — сплошной бандитизм.
22
За день разработали всю операцию. Батурин долго сидел с Трофимовым и Кузиным.
В группу вошло шесть человек. Батурин отобрал Скворцова, Рогова, Юрку Петлина, Веретенникова и еще одного из роты Шумилова — Тараса Григорьева, прославившегося своим умением снимать часовых бесшумно; цирковой артист, застигнутый войной в Ржанске, великолепный жонглер и клоун, теперь делал одно: безошибочно бросал нож за десять — пятнадцать метров, и не было случая, чтобы он промахнулся; широкий, неестественного разреза рот, через все лицо, загнутый углами вверх, придавал его лицу довольное и даже веселое выражение, с ним было легко, и все радовались, что он вошел в группу. Когда, собравшись вместе, подбирали снаряжение, Григорьев все проделывал один и тот же фокус: подбрасывал два небольших костяных шарика (зеленый и синий) вверх, они по каким-то непостижимым законам, сделав каждый свой полукруг, возвращались в руки Григорьева; тот не сходил с места и едва шевелил кистью правой руки. Батурин, засмотревшись, пытался попробовать, шарики далеко разлетелись в разные стороны и застучали по полу, Батурин поднял и засмеялся.
— Тренируюсь, товарищ инструктор. Война кончится, а я в третьем поколении циркач. Мне нужно чуткость в руках сохранить.
Он опустил шарики в карман, чуть шевельнул плечом, и шарики вылетели у него из кармана и опять широко разлетелись, он поймал их, погладил и спрятал в карман.
— Ты, Тарас, — сказал Рогов, — глаза не замазывай, шары у тебя с какими-нибудь пружинками.
— Возьми, погляди, — протянул шарики Григорьев, и Рогов взял и долго разглядывал, даже понюхал, шарики были плотные и увесистые.
— А я раз видел, — сказал Юрка, — из пустой тарелки змею вытягивали, черная, метра в два.
— Тоже мастерства требует. — Григорьев поглядел на Батурина. — Наше ремесло — трудное. Меня начали учить с четырех лет, старший брат — тоже артист, отличный. Хороший у меня брат, он вместо отца меня воспитывал с самого моего появления на этот прекрасный свет. Бывает ведь так — я родился, а с папой несчастный случай, зашибло его гимнастическим снарядом, они какой-то сложный номер акробатический отрабатывали. Ну поболел мой папа, поболел, да и умер на второй месяц… А мы вдвоем с братом остались. «Братья Григорьевы — жонглеры на проволоке».
Батурин молча слушал, не перебивая, и взглядывал то на одного, то на другого из своей группы; он чувствовал, сейчас нельзя помешать Григорьеву выговориться не только из-за него самого, из-за других тоже. И потом у Григорьева такой странный мягкий голос, он так нежно выговаривает «папа», что все притихли, а Веретенников крякнул, потрепал зачем-то Юрку Петлина по спине и стал закуривать. И тихое чувство чего-то, навсегда ушедшего из жизни, ушедшего и дорогого сердцу, продолжало ощущаться еще долго, всю дорогу до поселка Крякино. Потом, когда все, уставшие, залегли на день во второй, холодной половине избы Артюхина (пришли они к нему под утро и, наевшись картошки из ведерного чугуна, заснули), только Батурин курил и внимательно слушал рассказ Артюхина. Артюхин рассказывал долго и обстоятельно, и Батурин окончательно убедился, что мужик не врет.
— Спасибо, Артюхин, — сказал он. — Вздремну пойду немного. Ты что-то сказать хочешь?
— Нет, я вот хотел насчет другого потолковать. Можно?
— Толкуй, — с усмешкой разрешил Батурин, с наслаждением стягивая сапоги.
— Валеночки бы вам надо, — заметил Артюхин.
— Надо, что ж делать, если нет. А ты говори, говори, что хотел.
— Отдыхайте, отдыхайте, не к спеху, — сказал Артюхин, намереваясь выйти, но Батурин видел, что отказывается он для виду, и остановил его.
— Говори, чего вертеть на пустом, — сказал он. — После некогда будет.
Артюхин, в полушубке, с крепкой лысиной, еще помялся и спросил:
— Ну, вот я всей душой полностью делаю свою работу, значится, на нас…
— Так, а дальше?
— А у людей на глазах я немецкий староста. Я вот хотел спросить, нельзя ли от вас, значится, какую справочку с блямбой получить, а?
— С блямбой?
— Со штемпелем, значится.
Батурин улыбнулся, устало сказал:
— Нет, Емельян Прохорович, нельзя. Ты живи себе спокойно. Самое маленькое доброе дело в пользу народа не забудется. Потом будут и блямбы и штемпели, а сейчас нельзя.
В голосе его прозвучала необычная мягкость, и он, покосившись на Артюхина, усмехнулся.
— Ты, что же, Емельян Прохорович, за прежнее побаиваешься? А вот скажи, интересно, ну почему ты, умный мужик, а вначале так влопался?
Артюхин поглядел исподлобья, тоже раздвинул губы в улыбке.
— Да вот так оно и бывает, начальник, и на старуху проруха. Перетрясся в одном деле. Я, значится, тоже, как война разразилась, тоже был на службу взятый. Там, за Ржанском, верст за сто Горынь — городок, значится, там наши лагеря и стояли, там и немец застукал, вот как, у нас еще деревяшки для обучения на чучелах были за настоящее оружие. Ну, вот, кого захватили, под Ржанск и прогнали в распределительный лагерь ихний. Проволока высокая в чистом поле да вышки. А бараков и в помине нет. Начали нас сортировать, а у меня, видишь, значится, морда какая? Сидит такой в очках, без переводчика, сволочь, чешет: э-э, да ты, говорит, юда или цыган, признавайся! «Да помилуйте, — говорю, значится, — господин-пан офицер, русак я, говорю, мужик, и корень мой насквозь русский, мой поселок тут рядом, узнать можете». В то время уже слух был, что евреев да цыган они всех подряд изничтожают. А вот этот в очках ржет жеребцом, вишь, смешно ему показалось, я — такая козявка, и говорю, чтоб стали узнавать обо мне. «Иди, говорит, иди, скажут тебе потом. А морда у тебя, говорит, ихняя, цыганская». Вот тебе и скажи, виноват я, коль моя бабка какая в десятом от меня колене и с цыганом имела что? Да слава богу, увидел меня кто-то из знакомцев. «Да это ж, говорит, ты, Артюхин!» Тогда еще немец не так лютовал, если кто из родственников находился, отпускали домой. Вот и моя баба прибежала, узнала, в чем дело, да на другой день опять пришла. Принесла коменданту пятнадцать десятков яиц, двух уток, бумагу, в ней весь наш поселок расписался, никакой я, мол, не цыган, а православный русский, Артюхин. Вот когда я от страху стронулся. Хоть меня и пустили, а там, как на грех, на третий день приезжают из городу четверо. Собрали народ. Один на меня машет. «Вот ты, говорит, будешь. Подойди сюда! Мы, говорит, все знаем, немецкая власть тебе великую милость оказала. Вот и послужи ей, Артюхин». И откуда прознали? Ну и жила слаба оказалась, не смог голосу поднять, отнекаться. Все лагерь помнил распределительный и жеребца в очках. Вот. Ну так я эту свою прогрешению сорок раз замолил перед своей властью. Тогда вот, летом, кто на обоз их машин людей наших навел? Я — Артюхин, если по совести, справедливости. Четырнадцать грузовиков ихних накрыли. А месяца полтора, как я про власовский батальон-то сообщил, про мародерство и безобразия ихние? А еще возле моста через Ржану, когда там немцев да техники собралось, а?
— Ладно, Емельян Прохорович, ты заслуги не перечисляй, сами помним. Лучше скажи, как это тебе стукнуло на праведный путь стать?
Потерев лысину, Артюхин недовольно пожевал губами.
— Можете верить, а то как хотите. — Артюхин взглянул в тот угол, где висели старые образа, лики их от времени потемнели и с трудом отличались от такой же темной, съеденной временем позолоты окладов.
— А все с тех самых пор и произошло, как ко мне один ваш заскочил бешеный, спит вон вместе со всеми. Винтовку отобрал, кричи, говорит, караул, мол, ограбили. А как тут закричишь? Коль полицейские, не могут они у старосты отобрать, коль партизаны, как живыми оставили? Пришлось мне другую винтовку доставать, была припрятана. Вот с той поры и зашевелилась во мне мыслишка. Брешет, думаю, немец, Волгу перешагнул, а тут вон такие, как этот, ходят, свою власть обратно уставляют. — Артюхин опять кивнул на спящих. — Нет, думаю, оно не так. Ну, потом, в городе повешенных увидел — три бабы, да мальчонка лет двенадцати, языки повылазили, распухли. Пристегнуты на них объявления, вроде партизаны. Вот я и постоял перед ними, пришел такой момент, кожу у меня свернуло холодом… Э-э, да что там говорить…
Он помолчал и, тяжело огладив колени, поднял голову, стараясь поймать глаза Батурина.
— Вот в соседней деревне, в Панкратовке, староста тоже партизанам служил. Тот с самого начала. А вот неделю назад партизаны с Украины наскочили проходом, по ошибке шлепнули. Вот как. Умирать, оно, конечно, все равно, да лучше без сраму.
— Вешкина очень жалко. Это крупная потеря. Вешкин очень ценный был человек, продуктов мы от него много получали. Нам бы побольше таких старост. Да что ж… Такой случай на моей памяти пока один-единственный. — Батурин затушил окурок. — Ну, что, Емельян Прохорович, давай немножко отдохнем. Ты, кого надо, предупреди, пусть последят. Ребята перетомились, отоспаться надо.
Артюхин поднялся, кашлянул.
— Насчет сторожбы не опасайтесь. Сам отвечать берусь, с меня спрос.
23
Группа Батурина успела за четыре дня связаться с Ржанском; набросав на сани сухих дубовых дров, туда съездил Артюхин. Возвратился под вечер, мрачный, на вопросы сначала отнекивался, потом смачно выматерился. Несмотря на официальные документы из волости, дрова бесплатно отобрали немцы для госпиталя и наказали привозить еще; правда, они бросили ему в сани старый скелет из анатомического кабинета и, глядя вслед, ржали. Кости, связанные проволоками, подрынкивали, Артюхин шепотом матерился, а свернув за угол, сбросил скелет в первом удобном месте.
— Это как называется? — горячился Артюхин. — Я им бумажку, значится, с блямбой, со штемпелем, то есть как я ихний староста, а он мне, значится, в награждение шкилет на воз? И руками махают, пошел, мол, пошел. А патруль навстречу, и долой голова. Скажет, немецкого Гитлера позоришь, шкилет на проволоках показываешь по городу.
Нет, Батурину нравился этот мужик, было смешно выслушивать его почти детскую обиду на немцев.
— Дело я ваше сделал, как было обсказано. — Артюхин помолчал, поскреб щетину на щеках. — Вот так. Немцы в городе удоволенные ходят. Говорят, совсем Сталинград того… кончили. Теперь, мол, лопочут, окончательная для них победа вышла. Брешут, я думаю, — добавил он неуверенно.
Батурин прикидывал, когда можно будет после поездки Артюхина в город получить нужные сведения, сказал:
— Дня через два опять придется съездить в город с дровами. Ничего, Емельян Прохорович, по последним сводкам в Сталинграде по-прежнему идут ожесточенные бои. Немцы-то уже третий месяц трубят одно и то же: «Сталинград взят». Они, если помнишь, в сорок первом и Москву взяли.
— Как не помнить, — отозвался Артюхин. — Значится, мне опять того, дровишки готовить?
— Готовь. И не тужи, Емельян Прохорович, нам еще не скоро помирать. Пойду я, постою у тебя на дворе, подышу. Как у тебя дочки-то, не разнесут?
— Их дома нету, их бабка, теща моя, в гости увела, чтой-то второй день загостевались. Вот видишь, — сказал он, перескакивая на другое. — Хорошо, что тогда мерин мой возвернулся из лесу, как его этот ваш Рогов забрал. Пригодился сейчас. А то он на меня орал тогда, значится, ишь ты, говорит, чувырла (это я, значится, чувырла), собственность развел. Вот тебе и собственность — оно когда как, и к месту, значится, бывает.
Выйдя во двор (рубленый, прочный забор больше двух метров в высоту), Батурин огляделся по сторонам, прошел к сараю и сел на сани. Из-за забора торчали ветки яблонь в густом инее, на заснеженную крышу сарая слетела ворона, скакнула, увидела Батурина и, подпрыгнув, скрылась за сараем, потом пролетела над двором. «Вот осторожная птица, — подумал Батурин с одобрением. — Все-таки еще раз пролетела, убедилась».
Сколько себя помнит, Батурину всегда не сиделось на месте, стоило ему попасть домой на две-три недели, и его уже начинало тяготить спокойствие, знакомые стены на десятый день становились ненавистными, привычные вещи лезли в глаза; он усмехнулся, сейчас больше всего на свете ему хотелось хоть на один день попасть домой. Впрочем, года еще нет… Скоро год, как он у Трофимова. «Сбросили меня третьего марта. Сегодня — двадцатое ноября — восемь месяцев. Третий день торчим здесь без толку… И еще неизвестно, сколько потребуется. Конечно, нужно подождать, пока Артюхин еще раз съездит в Ржанск, возможно, там и удастся что-нибудь уточнить».
Из сеней вышла хозяйка, покосилась на Батурина и понесла корове пойло, тяжело перегибаясь с ведром в одну сторону. Она осторожно выбрала место, чтобы не перекосить, поставила ведро, открыла дверь сарая, выпустила некрупную пузатую коровенку, поболтала в пойле рукой, чтобы привлечь ее внимание. Корова подошла, шумно нюхнула, нырнула мордой на дно, к гуще, и хозяйка хлопнула ее ладонью по спине.
— А ну, Бурка, не балуй, я тебя!
Корова, выудив вареную свеклу, вытянув голову, тщательно пережевывала, с морды стекала вода. Батурин поймал себя на том, что ему интересно смотреть, раньше это прошло бы мимо него незамеченным и вообще раньше все, кроме него самого, казалось ему нестоящим, второстепенным, война словно перевернула в нем все прежние основы.
24
Ночи становились темнее и все удлинялись; и усиливались сухие, к утру, жесткие морозы. Рогов ворочался, вздыхал: «Бока болят; сроду столько не приходилось спать». Он скучал; днем можно было перекинуться в карты, сходить погреться в хозяйскую половину.
Наутро Артюхин должен был ехать в город с дровами и уложил воз, экономно, по-базарному; все-таки на этот раз он, несмотря на шутки Батурина, думал продать дрова и не попасться немцам. Но уже в полночь Артюхин, торопливо впотьмах нащупав Батурина, разбудил его:
— Вставайте… гости пожаловали! Слышишь?
Прислушавшись, Батурин ясно услышал голоса, ржание коней, возгласы.
— Они все на санях, саней сто будет. И кони хорошие. Пулеметов пять или шесть. Значится, Федота Рокосеева взяли, отъезжать скоро будут.
Батурин хотел будить ребят, но они уже все стояли, одетые и готовые.
— Куда же направляются эти гости? — спросил Батурин.
— Не знаю. — Артюхин вздохнул. — Может, значится, куда Федот Рокосеев говорил, а может, изменения у них есть.
Решение нужно принимать мгновенно, не сходя с места, и Батурин точно вернулся после долгого и утомительного путешествия в приятную, удобную обстановку. Он не чувствовал сердца, его словно не было. «Рацио, — сказал он себе с удовольствием. — Лишь бы ребята не подвели, — сказал он себе опять, по-прежнему не чувствуя сердца. — Анархист ты, брат, это тебе давно говорили. Но ничего. Ребята хорошие».
— Емельян Прохорович, — сказал он, — одолжи-ка нам своего конька. Живы будем — сочтемся.
— Можно, я запрягу, товарищ Батурин? — не дожидаясь согласия Артюхина и опережая Скворцова, вызвался Юрка.
— Я сам запрягу, — недовольно проворчал Артюхин, ему было жалко мерина, конечно, думал он, чего им жалеть, не свое, но понимал, что говорить не след. — Кто-нибудь пусть дрова поможет скинуть. Во что я запрягу? У меня одни сани.
— Шесть человек потянет?
— Это мерин-то? И делать нечего, — с гордостью уронил Артюхин. — Давай-ка, хлопец, пошли со мной, — позвал он Юрку и вышел, а Батурин, нашарив на досках портсигар, торопливо досказал остальным свой план, они по одному выскользнули во двор; мерин уже стоял в оглоблях, была сплошная темень, и только слышался с улицы приглушенный говор.
— Слушай! — толкнул Артюхин Батурина в бок и прошептал: — По-германски, значится, тоже талдыкают, слушай.
Мимоходом огладив спину мерина, он с помощью Рогова открыл ворота.
— Ну, прощевайте, — громким шепотом сказал Артюхин. — Коня берегите, — добавил он, хотя и знал, что никто не будет думать о его мерине, о себе-то подумать некогда.
— Веретенников, — сказал Батурин, — бери лыжи и до рассвета провожай нас позади. А с рассветом отваливай — и в отряд. Будешь знать направление. К рассвету что-нибудь прояснится.
— У них, наверное, какой-нибудь порядок движения есть, — предположил Скворцов. — Не попасть бы впросак.
По всему поселку слышались возгласы команды, кто-то залихватски засвистел, кто-то выкрикнул: «Э, Сидоров, черт! Где ты? Пошли!»
— Вряд ли. Не на параде, в такую темень, — бросил Батурин в ответ и скомандовал: — Садись, ребята. Пошли и мы. Пока суд да дело, многое узнаем. А ты, Веретенников, когда все проедут, следом. Мы постараемся где-нибудь в конец затесаться.
Мерин тронул с места, остановился на мгновение и пошел, по всей улице с гиком и посвистом мчались упряжки, и вдруг дико, по-разбойничьи, так, что Скворцов и Юрка, державший вожжи, вздрогнули, Батурин заорал:
— А ну-у, поше-ел, хороша-ая, поше-ел, э-эх!
Вырвались за поселок в общей массе, только слышался скрип снега под полозьями.
— Видать, весело нам сегодня будет, браты, — сказал Рогов, дыша себе в воротник. — Порезвимся, как солнышко встанет.
— Порезвимся еще до солнышка, — весело, с силой в голосе отозвался Батурин. Он стоял на коленях рядом с Юркой и напряженно всматривался в темень, мерин шел ходко, не отставал, но Скворцов, сидящий в задке, видел за собой сзади лошадиную морду. Она то появлялась, то исчезала; Скворцов подумал о Веретенникове, трудно ему будет выдержать такой темп. Последнее время они сдружились; всегда ровный — Веретенников в самые напряженные минуты оставался спокойным, чего как раз не хватало Скворцову, и он инстинктивно тянулся к Ивану. Скворцов пока еще не понял, чего хочет Батурин, но верил ему. Ясно, в первую очередь необходимо выяснить, что это в самом деле за люди и куда они так гонят.
Передали команду: соблюдать тишину, никаких разговоров. Да и вряд ли это немцы, ведь те не любят ночей. Скворцову еще не приходилось сталкиваться с немцами в бою ночью. Темно, черт возьми, сколько ни старайся, невозможно определить направление. Скворцов, напрягая слух, пытался вслушаться в тихий разговор в санях, едущих рядом, там человека три или четыре; вот уже пошла лесная дорога, видать, проводник из местных, ведет уверенно, быстро. «Рокосеев Федот, кривой», — вспомнил Скворцов; от быстрой езды подбрасывало, в лесу стало еще темнее, натыкаясь на выбитые корни полозьями, сани подскакивали. И Скворцову начало казаться, что он в отряде, кругом свои, и это просто очередная операция, и пока суд да дело, можно и подремать.
Он вскидывает голову, словно от толчка, он, кажется, услышал название села Стешино, того самого, которое сто лет назад граф Слепухин подарил своей любовнице, цыганке Стеше, и всему селу для встречи Стеши приказал нарядиться цыганками и цыганами. Как плохо в общем-то он знал до сих пор Ржанщину, землю, на которой родился; ему опять слышится упоминание о Стешине, и он, отгоняя дремоту, догадывается, что ближайшая цель неизвестного отряда — разгром Стешина, он слышит, как сзади говорят, что это очень богатое и совсем нетронутое село и что там будет чем поживиться.
Скворцов, да и Рогов, Юрка и Батурин хорошо знали Стешино, сюда ездили за продуктами, здесь часто укрывали ржанских партизан, и вообще Стешино — партизанское село. «Хитрый ход, — думал Скворцов, — сволочи. Вот откуда слушок, что партизаны, оголодав в лесах, грабят население».
Скворцов тянемся к Батурину и торопливо шепчет ему на ухо.
— Ага, — кивает Батурин, — потом такой же рейд на Совином Урочище. Там несколько нетронутых деревень, немцы никак не доберутся. Ну, хорошо, посмотрим.
Исходивший эти места вдоль и поперек Рогов выкладывает:
— Отсюда до Стешина по дороге километров тридцать, а если напрямик — тут березовый лесок направо — километров пятнадцать — восемнадцать.
— А что мы, пять человек, сделаем? — спросил Скворцов. — Их не меньше трехсот.
— В Стешино наши посты. Даже если двадцать человек наберется, мы им не отдадим села. И потом — там же любая женщина, любой пацан… Петлин, выбирай место, и рывком направо. Рогов, повернись назад, приготовься. Ну…
Почувствовав туго рванувшуюся, натянувшую вожжу, мерин послушно взял вправо, в лесной прогальчик, как его угадал Юрка, нельзя было понять. Но, выхватив сани с дороги, мерин еще рванул с треском в оглоблях и стал.
«Пень», — холодея, подумал Юрка, мимо них уже пролетело несколько саней, и только шестые, кажется последние, притормозили.
— Эй, — раздался негромкий, властный голос. — Что там случилось? Это ты, Маршенин?
— Я! — неожиданно хрипло и зло отозвался Рогов. — Супонь лопнула. Мы сейчас…
— Давай догоняй, на блины не поспеешь! — раздался тот же голос, и Батурин, подождав, пока утихнет впереди, сказал:
— Давай, давай, пошли. У них дорога, а у нас вон…
— Здесь поле хорошее, — успокоил Рогов. — Только бы лесок проскочить. А как Веретенников?
— Ну, он теперь здорово отстал, ждать некогда. Что там с санями?
— Ничего, пень.
25
С самого начала Юрка Петлин был счастлив: Батурин взял его в свою группу, то есть поставил знак равенства с прославленными Роговым, Веретенниковым, Скворцовым, и Юрка чувствовал себя на седьмом небе. Он следил за собой, стараясь казаться солиднее, старше. Он любил лошадей с детства и сразу жадно схватился за вожжи; когда они свернули с дороги в лес и выбрались в поле, он почувствовал себя в своей стихии.
Юрка не помнил такой темной ночи, хотя в поле было светлее, чем в лесу, по неглубокому снегу мерин шел по-прежнему хорошо.
Юрку любили в отряде, и он знал, что его любят; не высокий, а именно длинный по-юношески, с тонкой, худой шеей и мягким, полудетским еще лицом, он все свое свободное время старался чему-нибудь выучиться; на занятиях подрывников, в «оружейной мастерской», где из артиллерийских снарядов выплавляли тол на самодельные гранаты, он даже пытался сам сконструировать магнитную мину, не пропускал ни одного занятия по разбору той или иной диверсионной операции. Эти занятия проводили Батурин и Трофимов. Втайне Юрка мечтал стать самым знаменитым подрывником, чтобы о нем напечатали в газете там, на Большой Земле.
Его любили за молодость, за веселый, открытый нрав, и Юрка любил в отряде всех людей, и всех лошадей, и только с Шурой не мог разговаривать, при встречах терялся, старался как-нибудь вильнуть в сторону. От этого и со Скворцовым у него изменились отношения, но если Юрка знал и терзался, то Скворцов ничего не подозревал, не замечая в вечной спешке, продолжал считать Юрку все тем же мальчишкой, школьником. Юрка даже заметил, что Скворцов обижается, если его называют не по имени-отчеству, а по фамилии.
— Правее, Юрка, — сказал Рогов. — Дай-ка мне вожжи, отдохни. Руки зашлись?
— Ничего, — бодро соврал Юрка, хотя руки у него совсем закоченели; он отдал вожжи и сунул руки за пазуху, к голому телу. — Сейчас бы…
— Чего? — спросил Скворцов, и Юрка, хотевший сказать про сто граммов, сказал:
— Чаю бы сейчас горячего послаже.
Начинало виднеть, уже можно было различить не только круп лошади, но и дугу.
— Не сбиться бы, — сказал Батурин, соскочил с саней и несколько минут бежал рядом, чтобы согреться..
Юрка тоже соскочил, происходящее его захватывало, и поле, и темнота, и ноющие, отходящие от холода пальцы, и что их пятеро против трехсот, и что самый настоящий немецкий автомат на шее, и что он умеет из него так ловко стрелять. Юрка боком шлепнулся на сани, отдышавшись от быстрого бега, и, чувствуя, как горячеют лицо и руки, сказал:
— Наверное, уже проехали пятнадцать, пора бы Стешину быть.
Ему никто не ответил, у всех была та же мысль, но они успели еще быстрее, чем за час, и успели поднять народ, в селе набралось почти сорок вооруженных человек, шестнадцать — партизанский пост, двадцать два человека из сельской самообороны. Пятеро во главе с Роговым ушли за околицу, на ту дорогу, откуда ожидались замаскированные каратели. К ним, именно к ним, у Рогова был свой счет. Теперь он уверился совершенно, почему немцам в начале лета удалось подойти к стоянке отряда незаметно. Выдавая себя за партизан, эти гады снимали часовых, целые посты, просто голыми руками! Поэтому Рогов не думал сейчас, что карателей в семь раз больше, в таких ночных засадах успех зависел совсем не от количества.
Подхлестывая себя нетерпеливым ожиданием, он весь собрался в тугую пружину, ему хотелось скорее рассчитаться.
Рогов расположил людей по двое у крайних хат, а двух, одев потеплее, выслал далеко за село, приказав в село впускать всех, а из села — никого.
Скворцов, Юрка, еще пятеро устроились с автоматами, гранатами и ручным пулеметом в церкви, на сельской площади, с другой стороны, в здании сельсовета, засел Батурин; припомнив еще раз все, что ему было известно об этих неизвестных, выдающих себя за партизан, он отбросил колебания и сомнения и только ждал. Ему редко приходилось участвовать в открытом бою, и его не покидало чувство азарта. «Вот скотина, — весело обругал он самого себя. — Даже за собой наблюдаешь».
Он напряженно вслушивался в тишину, недоумевая, почему карателей так долго нет; он не знал, что подполковник Ланс запретил командиру отряда капитану Барышеву въезжать в село без предварительной разведки, между ними разгорелась короткая стычка; впрочем, фон Ланс, несмотря на более высокий чин, своего презрения открыто не высказывал и держался сдержанно, хотя и сухо. На днях штурмбанфюрер Урих довольно отчетливо дал ему понять, что Барышев никакой не русский, а чистокровный немец, один из типа редких людей — работал вначале у Гейдриха, потом был приближен к Гиммлеру и имел перед ним заслуги. Прослышав о ложных партизанских отрядах в восточных, недавно приобретенных землях, решил поразмяться и показать этим лесным Иванам настоящую немецкую хватку; и он, капитан Барышев, был действительно неистощим в своих выдумках и забавах; осторожную и трезвую расчетливость Ланса он считал в душе трусостью; поэтому, когда Ланс потребовал, не въезжая в деревню, остановиться, выслать разведку и прощупать обстановку, капитан Барышев развязно, по-немецки сказал:
— Мой девиз — внезапность и быстрота, он меня еще ни разу не подводил, подполковник. Не надо слишком дорожить своей жизнью, все равно она принадлежит Германии.
— Перестаньте, капитан, я выполняю свой долг. Нельзя вступать в населенный пункт, предварительно ничего не выяснив.
— Русские деморализованы, Сталинград их доконал, подполковник. Они все больше понимают бессмысленность сопротивления.
— Что вы хотите? — раздраженно спросил Ланс. — Пожалуйста, давайте въедем в этот населенный пункт сразу. Я надеюсь, в один прекрасный день русские приучат вас к осторожности. Лишь бы это случилось не слишком поздно.
Фон Ланс уткнул подбородок в толстый меховой воротник. Какого черта его прикомандировали к этому гестаповцу, его тут в грош не ставят, по возвращении он сразу доложит обо всем Зольдингу и попросит прекратить глупую комедию.
Он еще больше ушел в воротник. «Конечно, — желчно выругал он Зольдинга, — здесь ты хочешь казаться чистоплюем, играешь подчас в милосердие; хвастаешь богатейшей родовой коллекцией слоновой кости. А у тебя сын в двадцать пять лет чуть ли не у самого доктора Кальтенбрунера в любимцах ходит. Еще бы, имея руку у доктора Кальтенбрунера, можно держать „советников“ для грязных дел. Странно только, что он никогда не хвастается сыном, даже не вспоминает, словно его и нет. Опять то же, фамильная спесь, спеси у полковника Рудольфа Германа фон Зольдинга не занимать. А мне плевать на всю твою слоновую кость, вывезенную предками из Африки».
Все-таки капитан Барышев, следуя совету Ланса, выслал вперед двое саней, и они, беспрепятственно промчав через все село, остановились на площади, перед церковью и, потоптавшись, вернулись обратно.
Юрку поставили на угол церкви, над ним, на колокольне, притаились двое с пулеметом; Юрка ощупал автомат, потрогал запасной диск на поясе и удобнее передвинул сумку с гранатами. Их было пять штук, все немецкие «лимонки», поражающая сила их невелика, но грохоту много.
Юрку бил озноб, хорошо, что Скворцов заставил его под фуфайку надеть овчинную безрукавку, а то бы каюк. Интересно, получится ли все, как задумано. Не мешало бы закурить, от табака теплее.
— Владимир Степанович! — позвал он громким шепотом, высовывая голову из-за угла: там, недалеко от входа в церковь, между двумя круглыми ободранными до кирпича колоннами стоял Скворцов; вообще от церкви, стоявшей на возвышении, хорошо простреливалась и площадь, и главная улица вдоль села.
Все началось быстрее и проще, вопреки ожиданиям Юрки, он даже растерялся, площадь перед церковью и улица стали быстро заполняться подводами, уже явно наметился рассвет, и силуэты четко проступали. Скрипели полозья, лошади сталкивались оглоблями, ссорились, фыркали, рассерженно ржали, люди негромко переговаривались, окликая друг друга. Подошла та секунда — Юрка знал, — когда ударят автоматы и пулемет, Юрка верно угадал секунду и, выбрав самое скопление людей и лошадей, ударил точно со всеми, он действовал хладнокровно и расчетливо. Расстреляв примерно полдиска, перебежал на другое место, изогнувшись, бросил гранату под сани, с них короткими вспышками бил пулемет; Юрка видел рванувшее пламя, понесла, застонав, крупная лошадь и, сделав несколько тяжелых скачков, рухнула всем передом на землю.
Сверху, с колокольни, беспрерывно бил вдоль улицы партизанский пулемет, казалось, бой охватил все село, стреляли везде, рвались гранаты, и в сером месиве метались по площади визжавшие лошади, сбивались в кучу, ломали оглобли, топтали людей, и люди, застигнутые врасплох, метались, бежали под прикрытие изб. «А вы нас тогда как, сволочи? — твердил Юра. — А вы нас как?»
Часть карателей, успев повернуть лошадей, вынеслась за деревню; Рогов стрелял здесь точно по цели, на выбор, но в конце концов несколько упряжек, две или три, вырвались по малоснежью на зады и ушли в поля; это был полный разгром; и хотя на площади, укрывшись за убитыми лошадьми, еще продолжали отстреливаться несколько человек, давно проснувшееся село, таившееся до времени за засовами и плетнями, ожило, заскрипели двери, послышались голоса.
Юрка заметил, откуда особенно упорно и долго отстреливаются. Стал подползать, чтобы швырнуть гранату и сразу все кончить. Ему удалось доползти до убитой лошади, еще теплая, с неподвижными копытами, она показалась огромной. Юрка коротко вздохнул, и, задержав в себе воздух, лежа выдернул запальный шнур, рывком вскочил на колени, и швырнул гранату за кучу наваленных друг на друга лошадей, и в тот же момент услышал громкий голос Скворцова: «Ложись! Ложись, дурак!» — это было последнее, что услышал Юрка. Его рвануло за бок, за грудь, и он, повалившись навзничь, с испугом глядел в тяжело опадавшее над собой черное небо; только-только оно бледнело и наливалось светом и вдруг стало чернеть. И боли не было, и страха не было, а было чувство, что все уходит, даже собственное тело, даже небо уходит, опадает.
Он увидел над собой худое лицо Скворцова, глаза, брови, и не узнал, ему стало плохо внутри; боль пошла по груди к горлу.
— Ах, дурак, ах, дурак! — повторял Скворцов. — Зачем, ну, зачем?
У Юрки изо рта полилось теплое, густое, он беспомощно косил глазами в сторону Скворцова, ему было удивительно, что ничто уже ему не подчиняется; ни руки, ни язык, ни глаза. Скворцов совсем приблизил свое лицо к губам Юрки и с трудом разобрал:
— Кто это, а, кто? Помогите… пожалуйста… Почему я не слышу? Кто это, кто? Я же никому… уже… Я совсем не знаю…
Пытаясь улыбнуться, он жалко скривился и совершенно ясно подумал, что все кончено и никого не надо обманывать; он стал поднимать руки, тянуть их к лицу Скворцова, на голос.
— Помогите, помогите… Кто это, кто? Постой, подожди… Кто это, кто? Слышишь, слышишь…
Пальцы скользнули по шее Скворцова, не смогли ни за что ухватиться, в них не осталось никакой силы.
— А, черт! А, черт! — Боясь закричать, Скворцов поднялся с колен.
Уже совсем рассвело, и по селу настойчиво, с озлоблением искали спрятавшихся карателей; их выволакивали из погребов и сараев, стаскивали с чердаков, уводили за село и расстреливали, и только троих Батурин отобрал для допроса.
Почти одновременно в этот же зимний день на рассвете под командой Трофимова была проведена еще одна успешная операция: было отбито двадцать две партизанских семьи. По данным разведки, в большом районном селе Степановке немецкие власти собрали семьи партизан из Степановского района для отправки в концлагерь. Взяв девяносто восемь человек, Трофимов кружным путем вышел к Степановке и, разогнав гарнизон из роты власовцев и около роты словаков, захватил село. Когда женщин, детей и стариков разместили, наконец, на сани и полозья весело заскрипели по накатанной дороге, Трофимов отдал приказ отходить.
Выслав заслон на дорогу к Ржанску, Трофимов торопил партизан, бегло просматривавших и жгущих бумаги в волостной управе. Один из сейфов, приземистый, широкий как комод, никак не могли вскрыть.
— Грузи его к… на сани, в лесу вскроем!
Не остывший от боя Трофимов и четверо партизан потащили сейф к двери; мимо них боком протиснулся Глушов, глядя в сторону, сказал:
— Слушай, Анатолий, дело нехорошее стряслось.
Трофимов быстро глянул.
— Не тяни, ну?
— Боец наш один родом из этого села, Соловьев, понимаешь, семью одну перестрелял. Женщину и четырех детей. Полицая одного семья, говорит. Этот полицай его родню всю выдал, — очевидцы есть, подтверждают.
— Значит, кровная месть?
— Вроде того.
— Надо посмотреть, идем.
— Я был, не ходи, Анатолий Иванович, знаешь, дети…
Видя краем глаза притихших, прислушивающихся к разговору партизан, Трофимов вытолкнул из себя:
— Идем.
— Я арестовал Соловьева. Вернемся, будем разбираться.
— Здесь обмарались, Глушов, здесь и очистимся, — оборвал Трофимов. — Такое не скроешь, полсела уже знает, завтра вся Ржанщина заговорит. Мы не звери, мы — коммунисты.
— Меня-то агитировать…
— Я себя агитирую. Кажется, боец считался образцовым.
Они быстро шли по улице села, Глушов чуть отставал; у осевшей пятистенной избы, чуть выдавшейся на большак из общего порядка, стояли, переминаясь, двое часовых, один в полушубке до колен, второй в жиденькой немецкой шинели, из-под отвернутых бортов которой виднелась стеганка. Трофимову казалось, что из-за всех плетней, из всех окон на них смотрят; он решительно толкнул дверь, вошел, Глушов остался на улице, стал закуривать с одним из часовых. Он затянулся дымом самосада.
— Раскочегарило Трофимова, не удержишь. Нужно ли удерживать?
За частоколом изгороди перед окнами избы лежал чистый нетронутый снег; вышел Трофимов, еще на пороге стащил шапку и ладонью вытер мокрый лоб, вокруг головы у него на морозе сразу заклубился парок. В это время из сеней из-за спины Трофимова показалась маленькая, с дергающейся головой старушка, мать убитой. Вот уже несколько часов ее не могли оторвать от дочери; в избу входили и уходили люди, а она все сидела, откинув толстую клетчатую шаль на плечи, в короткой свитке из грубого домашнего сукна, с незрячими остановившимися глазами и маленькой трясущейся седой головой, с тщательно зачесанными за уши волосами. Трофимов посторонился, старушку вели под обе руки, и она послушно, как ребенок, ступала негнущимися ногами в маленьких стоптанных валенках, и голова ее все сильнее тряслась и клонилась набок.
Трофимов, морщась, как от боли, приказал часовому:
— Найди Воропаева. Пусть придет, вон к соседней избе… С Воропаевым, — сказал он Глушову, — нас трое членов трибунала. Надо кончать.
Часовой почти бегом побежал, обрадованный возможностью не видеть старуху с трясущейся седой головой. Трофимов с Глушовым, не обменявшись больше ни одним словом, прошли в соседнюю избу, неловко нагибаясь в низких дверях. Средних лет женщина, сидевшая на лавке, сложив темные, большие руки под грудью, не ответила на их «Здравствуйте, хозяйка»; партизан, карауливший Соловьева, поднялся с лавки навстречу.
— Дрыхнет, — показал он на угол, где прямо на полу, запрокинув голову и полуоткрыв рот, спал Соловьев. — Напился, скотина, кума его напоила.
Трофимов и Глушов сели к столу, не раздеваясь, не сняв шапок; Трофимов приказал разбудить Соловьева, и часовой ничего не мог сделать: тряс спящего за плечи, переворачивал с боку на бок, и ни у Глушова, ни у Трофимова, ни у часового не было жалости перед тем, что Соловьев проснется к своему концу и только ради него. И часовой думал так же; как только его поставили караулить Соловьева и он узнал причину, он сразу подумал, «угробил себя мужик», и глядел на него уже как на обреченного, и когда Соловьев после ареста стал шуметь и грозиться, часовой его не успокаивал, как обычно успокаивают всякого пьяного, а просто вышел и закрыл на задвижку дверь.
Уже с первого взгляда на Трофимова он утвердился в своей первоначальной мысли, в необходимости смерти Соловьева, и когда, наконец, Соловьева растолкали и пришел пулеметчик Воропаев, седой, остроносый, с беспокойными руками, железнодорожный мастер по мирной профессии, то, собственно, все уже было решено.
Соловьев спросонья судорожно зевал в кулак и, тревожно обегая глазами лица собравшихся, силился угадать приговор, никто не смотрел на него, и, поймав, наконец, взгляд Воропаева, своего приятеля, он затих и опустил голову.
— И мы знаем, и ты знаешь, — глухо сказал Трофимов, — за это нет прощения. Тут и твоя смерть мало что изгладит. Ты нанес непоправимый вред, больше, чем немецкий полк. Я хочу знать, как ты мог? Ну, как?
За все время, пока его судили и потом объявили решение, Соловьев не произнес ни слова, то ли с похмелья, то ли от убеждения в собственной правоте он молчал до самого конца.
Его расстреляли перед строем, на площади возле волостной управы, и он остался лежать на вытоптанном снегу — эта последняя жестокость приказания Трофимова была воспринята как излишняя, но когда ему сказали, он не оглянулся.
— Это не жестокость, а необходимость, — коротко бросил он на ходу; белый зимний день был в середине, вокруг торчал на полях из-под снегов сухой бурьян, и позади все больше присаживались к земле белые крыши села.
Через три дня Ржанские леса облетела весть об окружении 6-й армии Паулюса в Сталинграде.
26
Подняв голову и с усилием отрывая от земли лопату, облипшую тяжелой глиной, Вера поглядела на невысокого приземистого немца в штатском, в длинной теплой дохе, в меховой шапке-ушанке; это был начальник строительства Покровского участка № 17 инженер Эрнст Кушель со своей свитой: двумя охранниками-зсэсовцами, техником Ярошевичем и еще двумя незнакомыми Вере. Кушель стоял в трех шагах от Веры и глядел, как она работает.
Вера равнодушно-устало поправила платок и с трудом удержала вскрик: рядом с Ярошевичем стоял Батурин, в хорошей теплой куртке, румяный от морозного ветра, чисто выбритый. Вере почудился даже запах крепких мужских духов. Батурин, весело смеясь, что-то рассказывал на ухо Ярошевичу, да, его голос, пусть могло случиться такое совпадение, сходство двух лиц, ведь отмечены в истории двойники, но в голосе она не могла ошибиться. Он лишь однажды взглянул в ее сторону и то, кажется, не заметил, но она хорошо знала, что этого не могло быть. Батурин, конечно, заметил, а ее дело отбрасывать землю и ни о чем больше не думать, и вообще чушь она выдумала. Какой Батурин? Вера наклонилась еще ниже, продолжая работать в том же ритме: откидывала подальше от котлована под бункер тяжелую глинистую землю, которую снизу выбрасывали другие женщины, и боясь еще раз оторвать глаза от земли. Работали кругом на полосе километра в три-четыре от берега Ржаны в глубину, и насколько глаз хватал вдоль по берегу, тысячи людей. Почему Кушель остановился именно возле нее?
Она работала на строительстве вторую неделю, и кожа на ладонях огрубела, мозоли прорвались и засохли; в первые дни от сырых волдырей было мучением брать в руки лопату или кирку, но хуже всего, если доставался лом, кожа от него слезала лохмотьями. Вера каждый вечер в темноте сшивала из лоскутьев подкладки от пиджака рукавицы; они выдерживали два-три часа и расползались, потом становились и ненужны — от работы тело согревалось. Она теперь знала, что по правому берегу Ржаны строится мощная оборонительная полоса, с дотами, дзотами, с густыми гнездами для позиций артиллерии, с закрытыми ходами сообщений, блиндажами; строились командные и наблюдательные пункты, холмы, обрывы, распадки превращались в подземные крепости, в склады боеприпасов; готовились тщательно скрытые позиции для артиллерийских тягачей, танков, бронетранспортеров; сотни, тысячи работающих людей зарывались в землю глубже и глубже; внизу, в котлованах, было легче — здесь удерживалось тепло и меньше на виду у немцев-охранников, можно было незаметно передохнуть.
Все первые дни декабря дул сильный сухой ветер с северо-запада; снегу выпало мало, и земля промерзала все глубже.
Вера отбрасывала глину, не поднимая головы, она видела лишь носки теплых валяных сапог Кушеля, обшитых кожей, и ей непереносимо хотелось выпрямиться, но она боялась.
Потом ноги неторопливо стронулись с места и исчезли, на том месте, где стоял Кушель, остались свежие вмятины, а она все бросала и бросала землю не разгибаясь, и только минут через десять выпрямилась, огляделась. Кушель со своей свитой был уже далеко; метрах в пяти стоял караульный; повернувшись длинной сутулой спиной к ветру, нахлобучив на уши пилотку, он прикуривал. Метрах в тридцати стоял второй, дальше — третий, и так, пока хватало глаз. Если все хорошо организовать, можно караульных снять в один прием. И ей стало радостно и хорошо, что минутой раньше рядом с ней стоял Батурин, где-то здесь есть вмятины и от его сапог. У немцев что-то произошло, в их поведении прорывалась непривычная нервозность, если неделей назад за невыполнение нормы просто оставляли на работе в ночь, то позавчера пятерых женщин расстреляли за умышленную симуляцию и нанесение ущерба немецкой армии — так гласил приговор.
Стараясь успокоиться от немыслимой встречи, она ругала себя: «Дура! Чего обрадовалась? Тебе-то от этого все равно легче не станет… Станет, станет! Уже стало!» Нет, она не могла погасить в себе радости — увидеть своего за столько дней непосильной работы и издевательств охранников. Не выйдет из тебя солдата, не получится, разведчика тем более. Что говорил Батурин? «Никогда ничему не удивляться, принимать все равнодушно, знакомо, как должное». Вот что он говорил. Да что тебе Батурин? Он делает свое, ты свое, не забудь, а то вон сколько земли накопилось. Господи, да ее целые горы, океаны земли, и все ее выбрасывают, и выбрасывают, и выбрасывают. Тяжелая, сырая, господи. Скорее бы перерыв, она не дотянет до перерыва, господи, хоть бы минутку передохнуть…
Терпеливо, со свойственной женщине наблюдательностью, когда чересчур ярко охваченные подробности порой даже вредят цельности главного, Вера выполняла задание, пытаясь вначале запомнить схемы укреплений отдельных участков, где ей приходилось работать. Но потом, штопая после работы свои рукавицы, она под видом штопки стала нашивать на внутренней стороне жакета крестики, фигурки, цветы с замысловатыми стеблями и листьями; когда к ней пришла эта мысль, она очень обрадовалась, последнее время все эти доты, блиндажи, траншеи, все совершенно перепуталось, она не могла восстановить сколько-нибудь ясной картины; теперь, сделав на левой стороне подкладки пометку, она искусно расшивала подкладку, это был предполагаемый берег Ржаны.
Женщины, ее соседки по ночлегу (ночевали они в наспех сделанных землянках, обнесенных для порядка жидкой проволочной изгородью, — всего три нитки проволоки на редких кольях), посматривая, как Вера каждый вечер в полутьме, при свете коптилки, зашивает свои рукавицы, ветхий пиджачишко, молча вздыхали.
Рабочий день длился с рассвета дотемна, с коротким часовым перерывом на обед; женщины разливали по кружкам кипяток, доставали сухари; перебрасывались негромкими словами.
Сегодня почему-то время особенно тянулось, лопата становилась все тяжелее, спина — не гнулась. «Рогов, Рогов, знал бы ты, каково мне приходится. И я не знаю, где ты сейчас, что делаешь? Опять на задании или на занятиях; зашиваешь себе рубашку? Все-таки я тебя люблю. Рогов, ты очень сильный — с тобой ничего не страшно». Она заставляла себя думать о хорошем в их жизни, только о хорошем. Она на минутку выпрямилась, сдерживая стон, взялась рукой за поясницу. Везде работали женщины с лопатами, с ломами, с кирками, они перетаскивали бревна, пилили, трамбовали, делали раствор, на себе везли из Ржаны воду; господи, какой это был огромный муравейник, и потом здесь, в траншеях и дотах, будут сидеть немцы и убивать русских солдат, мужей, сыновей, братьев тех самых женщин, которые, напрягая последние силы, строят проклятые сооружения. Ух, как голова закружилась, все плывет, совсем как тогда.
Пересиливая тупую боль в пояснице, Вера опять наклонилась, ей издали уже погрозил охранник, ему не хотелось идти на ветер, и он лишь ограничился угрозой. Иногда человеческая судьба зависит и от такой вот случайности; Вера продолжала тупо отбрасывать от края котлована быстро спекавшуюся от мороза землю; и Павла тоже где-то работает на строительстве, на другом участке. Конечно, Павла не она, любое выдержит…
Вера не поняла, что произошло; когда она открыла глаза, на лицо ей мягко падал редкий снег и тут же таял. Она увидела спокойное строгое лицо; одна из женщин, тоже отгребавшая выбрасываемую из котлована землю, стояла рядом с ней на коленях, ее имя — Лукерья; женщина лет сорока, с угрюмыми бровями и спокойными светлыми глазами.
— Уходить тебе надо, мать моя, — сказала она, вытирая Вере лоб. — Срока еще три дня, не дотерпеть тебе.
— Что со мной? — спросила Вера, начиная яснее различать строгое лицо Лукерьи; из глаз уходила темнота..
— Мать ты моя, — сказала Лукерья. — Стояла, стояла и торкнулась оземь. Слабость, харч-то какой?
Вот и кончилось ее одиночество, и пришла она к людям, и ее не оттолкнули, а приняли как свою. Прошло то, свое зрение, которое когда-то все равно приходит к человеку.
Подошел охранник, с костлявой сутулой спиной, и толкнул Веру носком сапога в бедро, стал сердито говорить, что пора вставать и работать. Он показал дулом автомата на землю, набросанную у котлована, и закричал на Лукерью и на других, чтобы они работали, и опять толкнул Веру носком сапога в бок.
— Встать! — сказал он раздраженно. — Встать! Встать!
— Погоди ты, ирод, — сказала ему Лукерья. — Дай человеку полежать. Мы сами за нее сделаем, я сделаю, понятно это тебе? Я! Я! — сказала она, показывая то на Веру, то на землю, то на себя и на лопату.
— Каждый должен за себя работать, — сказал, поняв, охранник, и Вера, тяжело опираясь на подламывающиеся руки, с помощью ругавшей немца Лукерьи, встала, тут же опять свалилась, ноги не держали. Охранник замахнулся на Веру автоматом. Его остановил голос Лукерьи.
— А ну не тронь, — сказала она со злобой, держа лопату наперевес, охранник попятился, направил автомат на Лукерью; вокруг уже сгрудились человек десять женщин, они все стояли с лопатами и ломами и молча глядели на охранника. И тогда Вера поднялась, в полной тишине, подошла к женщинам и встала впереди Лукерьи, она не хотела, чтобы из-за нее погибал человек.
— Ты не пужайся, мать моя, — сказала Лукерья, отстраняя ее от себя. — Он стрелять не будет, мы им нужны для рытья. Давай, бабы, берись, — подала она команду и первая воткнула лопату в землю, и все разошлись по своим местам, и Вера нагнулась, оторвала от земли лопату, еще раз, и еще; и ей стало легче, совсем легко, потому что она стала думать о Лукерье, отчего это у нее такая душа и стойкость.
Она все-таки доработала свои три дня, без справки со строительства о полностью отработанном времени задерживали, и можно было угодить в лагерь. А убежать было трудно, да и все равно по бездорожью она бы не дошла, слишком ослабла за две недели.
Увидев входящую под вечер в избу Веру, Феня заахала, забегала, стала стаскивать с Веры старенькое осеннее пальто.
— А Павла-то, слышь, — зашептала она торопливо, — Павла-то давно, с неделю назад прошла. Слышь, гнались за нею, так ей наш Митрохин коня подпряг. Гестапы ее хотели будто бы забрать, пронюхали они, что вроде из лесу она. Еле ноги унесла… Вчетвером гнались.
— Прости, устала я до смерти, — сказала Вера, опускаясь на лавку и блаженно закрывая глаза.
— А исхудала-то, батюшки. Слышь, я тебе воды нагрею, ты вымойся хоть в корыте, вон за занавеской у печки.
— Спасибо, — сказала Вера. — Значит, у Павлы неладно вышло.
— Слава богу, пронесло. Тебе двухведерного хватит?
— Хватит, конечно. Здравствуй, Гришунька.
Белоголовый, похожий крупными губами и носом на мать, мальчик исподлобья поглядел на Веру, юркнул обратно за дверь. Вера улыбнулась, не верила своему счастью. Неужели она в теплой избе, и можно вымыться, и рядом ходит эта ласковая, заботливая женщина, какие же есть люди, просто все забываешь, когда они рядом.
Феня принесла два ведра воды, вылила их в большой чугун, легко подняла его перед собой, поставила на плиту и на коленях стала разводить огонь: кремень, кресало, вырванный с порохом и высушенный потом трут; Феня сильно била кресалом о кремень и ждала, приподняв брови, удачной искры.
— Вот жизнь пошла, ни цигарки свернуть, ни прижечь. За коробок спичек в Ржанске сто рублей берут, да и то из-под полы. И поймают, штраф, а то в лагерь. Не дают спичками торговать, сдай им масла, спички дадут. Ты есть хочешь? Ой, дура, спрашиваю. Подожди, у меня еще довоенный лозбень сала закопанный, искали, взрыли все, а не нашли. Там у меня десять кусочков еще есть, я тебе картошку с салом сделаю, берегу на последний случай. Ну, ну, и не говори, — замахала она руками в ответ на попытавшуюся отказаться Веру. — Что ж теперь, что дети. И детям надо, и нам надо. А то до своих не доберешься. Где там моя Людка? Эй, Гришка, ты не знаешь, куда Людка ушла?
— Не знаю, — сказал мальчонка, высунув голову из дверей горницы и глядя на Веру. — Она сказала, к Польке пойдет.
— Ветровой, что ль?
— Не знаю.
— Вот беда с ними, — сказала Феня, выдвигая из-под лавки плетушку с картошкой. — Да ты сиди, сиди, я сама, отдыхай. Забыла тебе сказать, немцев в окружение взяли в Сталинграде, Митрохин говорил, раньше наши туда за солью ездили. У него и листовка есть такая.
— Сталинград? — спросила Вера, поджимая ноги, — от тепла, от чувства безопасности, от хорошей вести чувствуя себя совершенно счастливой, совершенно. — Да, конечно, Сталинград. Теперь я понимаю, почему они там на строительстве забегали, как крысы.
Вере хотелось встать, расцеловать Феню, и вот как ее разморило, не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой, наконец-то, молодцы наши, то-то в отряде сейчас праздник.
— Тут дня два тому назад войска гнали, — рассказывала между тем Феня. — Видимо-невидимо шли на конях, мадьяры какие-то, говорили, против партизанов немец их послал. Двое ко мне забегали, черные, молодые. Один, востроносый, Людку мою увидел, голову поднял ей так рукой (Феня на себе показала), поднял и держит, языком щелкает, мол, хороша девочка, ах, хороша. А мне хоть обмирай, девке-то скоро тринадцать, ноги длинные. Ах, сатана рогатая, поднесла тебя, ирода, думаю, глаза бы тебе повылазили, вылупился. Пан, говорю, пан, у меня сало, говорю, есть, во, хочешь? И показываю ему, с подзагнетки достала и показываю. А он головой машет, не хочет. Присел на корточки и закудахтал курицей, показывает пальцем, как яйца у него сзаду вроде падают в гнездо. Яйца, мол, давай, сала не надо. Да где же я тебе, ирод, возьму яиц, говорю, ваш брат раньше всех курей пожрал. Говорю, а сама Людку потихоньку во двор выпроваживаю. «Иди, шепчу ей, иди, зараза, в сарай наверх залезь да сиди». А сама все этому мадьярцу сало сую. «Бери, говорю, солдатик, бери, ешь. Спереди тебе, говорю, пузатеть от моего сала, а сзади горбатеть».
Веру с холода все пробирала знобливая дрожь; стена избы настыла, но оторваться от нее трудно.
— Ты бы на печь залезла, — предложила Феня. — Погрейся, полезь, сразу-то надо было. А я тебе туда и поесть подам. Дай я тебе там дерюжинку подкину. Гришка, эй, Гришка, подай сюда подушку.
И Вера в каком-то сладком полусне залезла на печь и, вся дрожа, прижалась плашмя животом, грудью, щекой к горячим кирпичам, лежала, и даже во сне чувствовала, как жадно вбирает тело сухое тепло, и слушала, как ходит ветер в трубе и за бревнами стен; она быстро и незаметно уснула.
Проснулась она на другой день утром, под головой у нее была подушка, и лежала она не на печи, а на лежанке. Она выспалась, и тело отдохнуло. Феня шикала на сынишку, заставляла сидеть тихо и глядеть в окошко; Вера улыбнулась и вздохнула, счастливая. Утро только начиналось, она вспомнила Рогова, нахмурилась.
— Встала, что ли? — услышала она голос Фени. — А я тебя с печки вниз спустила, а то, думаю, запарится.
— Спасибо, Феня. Никогда так сладко не спала.
— И слава богу. Скоро завтракать будем. А у меня ночка хуже нельзя. То мужик мой снился, да чудно так, голый прямо весь, стыд один. Глазами уставился, ты мне, говорит, детей, Феонушка, сбереги, чтоб дети целы были. А я крещусь, крещусь, от него отодвигаюсь. Проснулась, все-то на мне задеревенело. И руки и ноги отымаются. Лежу и вспоминаю, как в первую осень, перед самым немцем, картошку в поле копала, дай, думаю, хоть картошки на зиму запасу. Война войной, а есть надо. Людка с Гришкой тут же, Людка помогает, а малый под руки лезет. Не толчись ты, говорю, а тут оно и загудело. Задрала голову, а в небе самолеты гудут. И прямо на нас все валится. Подгребла я их обоих под руки, раскрылестилась, ну, думаю, пущай всех вместе бьет. Они тогда дорогу рядом бомбили, войско по ней наше в отход шло.
Феня, рассказывая, не переставала хлопотать у печки, неторопливо собирала на стол, отбирала тарелки, и Вера, затихнув, вслушивалась в ее негромкую речь, все никак не решалась встать и двинуться с места, так ей было хорошо и безопасно, и никуда не хотелось идти.
Вторую половину декабря были сильные, злые метели, и первую неделю января дули сильные ветра, и непрерывно шел снег; сколько аэродром ни очищали и ни утаптывали, самолета принять было нельзя. Отголоски ожесточенных сражений на фронтах, доходя сюда, в глубины Ржанских лесов, заметно влияли на ход событий; партизаны становились активнее, немецкие тыловые власти, получив соответствующие указания, укрепляли позиции в тылах своих армий; от показного благодушия оккупационных властей не осталось и следа; в Ржанске два раза в неделю менялись пропуска, за городской администрацией из русских усилилась слежка, гестапо арестовало несколько человек в горуправе, был взят помощник бургомистра некий Пантелеев, расстреляли двух врачей из русской больницы. Они ни в чем не признались, и у ведших следствие и допрос гестаповцев, да и у самого шефа Герхарда Уриха осталось после их смерти чувство бессилия и беспокойства. Слишком уж часто стали случаться в городе и в его окрестностях различные, самые неожиданные диверсии; наблюдалась утечка информации, и Герхард Урих, ничего не говоря Зольдингу, методично проверял должностных лиц из русских и всех переводчиков в военной комендатуре. Штурмбанфюрер Урих чувствовал, что он на верном пути: возле полицмейстера или бургомистра работают на коммунистов.
Вскоре после этого в Ржанск приехал из оперативного управления Хойзингера майор Риттер в сопровождении спецгруппы из десяти человек, которой предстояло заняться тщательным сбором сведений о ржанских партизанах и выработкой плана конкретных действий по борьбе с ними. В это же время из штаба оперативной группы гестапо «Б» из Смоленска Урих получил предписание представить в распоряжение майора Риттера и его людей материалы по партизанскому движению на Ржанщине. Это задело самолюбие штурмбанфюрера Уриха, но сейчас было не время считаться и разграничивать сферу деятельности; по-видимому, с партизанами и могли справиться только полевые войска.
В первый же день майор Риттер представился Зольдингу; сухощавый, интеллигентный человек, в очках, с умными и внимательными глазами, он произвел на полковника приятное впечатление; поговорив о том о сем, Риттер мягко заметил, присматриваясь к воспаленному лицу Зольдинга:
— А вы нездоровы, господин полковник?
— Пустяки, майор, скоро пройдет, небольшая аллергия. У меня это бывает.
Улыбнувшись, добавил, что солдат не имеет права на болезнь и слабость, особенно в тылу. Обещав майору всемерную помощь и содействие, посоветовал сходить в офицерское казино и на прощание предложил коньяку — сам он не пил по причине аллергии, — остановил Риттера вопросом, когда тот уже собирался, откланявшись, уходить:
— Вы, я слышал, недавно из Винницы, майор, что же там все-таки говорят о котле?
Майор Риттер поморгал под очками, поглядел мимо Зольдинга. Из всех существующих в мире проблем менее всего ему хотелось освещать эту, но Зольдинг мог пригодиться, майор Риттер не заметил особого дружелюбия между военным комендантом Ржанска и шефом гестапо, за эту ниточку можно многое вытащить. Не стоило становиться с этим полковником на слишком официальную ногу. После недолгого раздумья Риттер ответил:
— Да, полковник, и Манштейн тоже не смог стать богом…
Уклончивый и неопределенный ответ был Зольдингу понятен: после Сталинграда многие стали сдержаннее.
— Коньяку, майор? — спросил он, снова наливая Риттеру.
— Благодарю, господин полковник, за тех, кто там, в сталинградском аду, — предложил серьезно майор Риттер, и ему очень хотелось добавить: «За то, что мы с вами не в их числе», — но он, разумеется, счел за лучшее воздержаться.
— Вы думаете…
Майор Риттер снял очки; встретив взгляд Зольдинга, близоруко сощурился.
— Да, — сказал он твердо. — Да, господин полковник, эта крепость очень дорого обойдется рейху. Манштейну фюрер отдал почти все резервы.
Оставшись один, Зольдинг стал ходить по кабинету, все такой же высокий, прямой и спокойный; да, конечно, если отступление под Москвой можно было считать случайностью…
Зольдинг подошел к портрету Гитлера и, заложив назад руки, начал пристально, подробно его рассматривать, словно впервые видел. Широкий мясистый нос, чуть одутловатые щеки, лоб, перечеркнутый редкой прядью, — обыкновенное лицо обыкновенного человека, даже заурядное. И неожиданно шевельнулось мелочное злорадство, Зольдинг поморщился и снова внимательно стал изучать портрет, пытаясь понять, что может думать сейчас этот человек. Нет, он не хотел быть сейчас на его месте. Да, конечно, Паулюс со своей армией кончился. Еще и 4-я танковая, в общей сложности около двухсот — трехсот тысяч человек, самые выносливые, самые опытные дивизии Германии, там, там мрут от голоду, гибнут, замерзают, такие дивизии, лучшие отборные войска, надежда и гордость Германии.
Зольдинг глядел на портрет, пытаясь понять, почему он, этот человек, запретил вывести армии из Сталинграда, когда это еще было возможно. Ведь у великого полководца даже авантюристическое решение таит в себе глубокий анализ обстановки, своих собственных возможностей и возможностей противника, а тут шлиффеновские идеи ведения войны оказались бессильны и, больше того — оборачиваются такими вот штуками, как Сталинград.
Одно ему было ясно. Догматичность военного и политического мышления поставила империю перед великими испытаниями: впервые он почувствовал мертвящую силу догмы. «Ведь мы и к России (он подчеркнул „мы“, не отделяя себя) подошли с одинаковой меркой, как к Польше, Франции, совершенно одинаково». Он мог признаться самому себе, сейчас он не знал, что делать дальше.
27
Почиван разбудил Трофимова на рассвете; еще было темно, он примчался с аэродрома, где впервые после месячного перерыва в эту ночь с Большой земли приняли пять самолетов.
— Чего тебе? — недовольно спросил Трофимов, свешивая босые ноги с топчана и шевеля от холода пальцами.
— Двадцать мешков соли, Анатолий Иванович, — сказал Почиван оживленно.
— Что ты?
— Соль, говорю, привезли! Я даже в карман насыпал, всю дорогу сосал. Хорошая соль — бузунка, крупная, серая.
Он протянул Трофимову горсть соли, тот взял щепоть, бросил себе в рот, блаженно зачмокал, во рту сразу свело.
— Дай какой-нибудь сухарь! — сказал Трофимов, глотая слюну. — Ну, теперь мы живем, сам черт нам не брат. Надо сообщить в штаб, чтобы приезжали за солью из других отрядов.
— Там один мешок при разгрузке лопнул, почти весь в снег вытек. Убыток.
— Ты мне смотри, Почиван! — Трофимов одевался, как всегда, тщательно и быстро. — Не хитри, все одинаково без соли сидят.
— Так он же лопнул, что ж я, нарочно его?
— Знаю, знаю. Я просто на всякий случай, если что… того, за защитой не приходи.
— Есть не приходить! — обрадовался Почиван и засмеялся. — Нудный вы все-таки человек, Анатолий Иванович. Кто аэродром строил? Наши. Кто его от заносов раскапывал? Наши. Ну что, если по щепотке им на душу больше перепадет?
— Насчет соли есть указание обкома. Строго по двести граммов на человека. Вот так, товарищ Почиван.
Разговаривая с Почиваном, Трофимов умывался у рукомойника, шумно отфыркиваясь.
— Что у тебя еще, Почиван? — густо намыливаясь, спросил Трофимов. — Самолеты ушли?
— Последние два остались. Засветло не успели проскочить. Мы их уже марлей затянули. Летчики у Шумилова в роте, новости ребятам рассказывают… Анатолий Иванович, — неожиданно с другой интонацией сказал Почиван. — Анатолий Иванович…
— Что, опять тоска? — Трофимов засмеялся. — Понятно, давай выкладывай, что еще облюбовал.
— Анатолий Иванович, дело стоящее. В Гнездилове, говорят, состав со снарядами разгружается. Пошуровать маленько надо, товарищ командир. У нас тол на исходе, запас не помешает.
— Надо, чтобы Кузин там прощупал. — Трофимов, намыливая щеки и подбородок, не глядел на Почивана; он чувствовал себя отдохнувшим и бодрым.
— С Кузиным толковал, — сказал Почиван. — К вам послал решать.
— Ладно, Почиван, подумаем. Подожди, кто там?
— Я, товарищ командир, — раздался хрипловатый голос Шумилова. — Дежурный по штабу лейтенант Шумилов.
— И я, — сказал Глушов, входя за ним следом и топая валенками, чтобы сбить снег. — С тебя, Анатолий, причитается за хорошую весть.
Трофимов быстро взял расшифрованную телеграмму, быстро пробежал ее глазами. Его или комиссара отряда Глушова М. С. вызывали срочно в Москву для получения орденов и медалей награжденным бойцам и командирам отряда.
— Отлично, — сказал Трофимов. — Подождите минутку, добреюсь.
— Здорово! — сказал Почиван, прочитав телеграмму. — Счастливый вы человек, Анатолий Иванович. Надо же — в Москву! Ах, боже мой — в Москву! Поменяемся, Анатолий Иванович?
— Подождем, Почиван, меняться до другого раза. — Трофимов торопливо вытерся полотенцем, набросил на себя гимнастерку, торопливо застегнулся. — Тимохин, Тимохин, — сказал он своему ординарцу, — доставай, брат, сапоги, долой валенки. Надо найти, почистить чем, ваксы какой.
Пока он суетился и собирался, все глядели на него: Почиван с нескрываемой завистью, Шумилов понимающе, Глушов тоже внутренне по-доброму завидуя. Ну, да ладно, мол, пусть слетает, ему нужнее, увидит больше, глядишь, и сам отвердеет, а то иной раз у него нервы не выдерживают от жалости. Ему надо больше увидеть, не только свой отряд, а страну почувствовать, пусть слетает. А то иногда слишком жалостлив, не командир, а красна девица, хотя, правда, одной этой чертой в характере ничего не объяснишь. Глушов становился в тупик, стараясь понять, почему Трофимов часто оказывался прав и почему именно о нем, а не о ком-нибудь еще ходит столько легенд. Глушову нужно было понять совсем не из зависти, хотя почему бы не позавидовать хорошему человеку? (Глушов сделал оговорку специально, мысль о зависти, выплывавшая неизвестно откуда, почему-то больно задела.)
Глушов неожиданно вспомнил свой последний разговор с дочерью, теперь уже спокойно вспомнил, глядя как бы со стороны. Чушь несла девчонка, жизнь обомнет, по-другому заговорит, а его дело действительно знать слабости каждого. И ничего в этом страшного и позорного он не видит. Война обозначила в каждом какие-то слабости. Скрытое раньше до поры до времени сейчас вышло наружу, до смешного мало знали даже близкие люди друг о друге до войны. Людей как следует не умели расставить на места, выявить в человеке главное, ради чего живет. Оттого и воюем плохо, воевали, и потери большие — людей своих не знали. Вот ведь тот же Почиван. Кто мог ожидать от него такой прыти? Совсем перевернулся человек. И вроде от опасных дел не бегает, а как подымется рука в подрывники его, например, зачислить? Не подымется. Он весь отряд кормит, и обувает, и о крыше над головой беспокоится. А до войны его район был самый запущенный, угрозыск из его района так и не вылазил. Не мог наладить дела, да и только, даром что за кобуру при каждом случае хватался, глотку рвал.
И Глушов стал думать о других, о Рогове, о Скворцове. Вот Скворцов, пожалуй, тоже до войны пестики да тычинки рисовал, гербарии с ребятишками собирал, а теперь — разведчик.
Трофимов чересчур резок и неосторожен в суждениях, старается все взвалить на себя, забывая, как это отразится на деле, иногда слишком незащищен в своей излишней чувствительности. Если взглянуть поверхностно — слабохарактерный человек, вот нравится ему, например, Павла Лопухова, а сказать не может. И можно бы, конечно, подумать о более волевом человеке на должность командира, но что, какая сила его держит? Популярность, любовь партизан, незлобивость? И то, и то, конечно, и полная самоотдача, отрешенность во всем, что касается дела. Да и заметно решительнее он стал в поступках, ничего, выпрямляется понемногу командир, выпрямляется. А ведь сам Трофимов пальцем не пошевелит, если сказать, что командовать отрядом будет не он. И так же честно, на совесть станет ворочать взводом или пойдет в разведку. Вот ведь что удивительно. И держится. И молва о нем идет, только и слышно: «Отряд Трофимова! Отряд Трофимова!» — а он непосредственно даже ни в одной диверсии не участвовал, правильно, конечно, не участвовал, вполне закономерно, дела отряда концентрируются в имени командира…
Он неожиданно встретил взгляд Трофимова, моргнул.
— Знаю, о чем ты думаешь, — сказал Трофимов. — Ты не проси, ничего не выйдет.
— Давай жребий? — полушутливо, полусерьезно предложил Глушов, и Трофимов засмеялся, энергично затряс головой, отвергая; его маленькие серые глаза совсем спрятались в щелках.
— Нет, милый Михаил Савельевич! Дудки. Я о семье хоть что-нибудь узнаю. Сколько писем отправлял, ни ответа, ни привета. Ты уж, комиссар, смирись. А я тебе орден привезу. И о Москве все расскажу. Ну, Михаил Савельевич, дорогой, сжалься, все могу, но этого не могу.
Все рассмеялись от души, весело, и Глушов засмеялся и сказал:
— Слетай, слетай, командир. Польза большая будет. Проветришься, встряхнешься, а то мы здесь, в темной берлоге, только свою боль и знаем.
— Комиссар, — попросил Трофимов, что-то быстро укладывая в вещевой мешок. — Ты наш перст, без тебя нам не жить, но сейчас пощади, не отравляй святой минуты.
— Слушай, Анатолий Иванович, а куда это ты торопишься?
— Как это куда?
— Самолет ведь только в ночь пойдет, а сейчас утро.
Трофимов непонимающе поглядел на Глушова, затем огорченно сел.
— Ты смотри, совсем ведь упустил из виду. Ну, до вечера еще все может тридцать раз перемениться. Тогда, что ж, тогда за дело. Михаил Савельевич, ты останься сейчас, мы все обговорим. И ты, Почиван, подожди, ты почему Фольгисону бумагу не отдал?
— Какая бумага? Три пачки всего было, и то папиросная, а разговору…
— Этого нам хватит на два номера газеты, — сказал Глушов. — Не пори чушь, Почиван, тебя иногда заносит, не поймешь, то ли шутишь, то ли всерьез.
— Да я что — себе? Я хотел ее на закрутки раздать, мучаются ребята, лист сухой на цигарки крутят.
— Хватит, Почиван, — повысил голос Глушов. — Удивляюсь тебе, тебя ли агитировать, неужели не понимаешь значения пропаганды именно сейчас?
Глушов достал из бокового кармана газету, бережно расправил ее и протянул Почивану.
— Уверен, ты газет не читаешь. Здесь мы напечатали письма из неволи, ну-ка, пробеги. И вообще, надо раз и навсегда постановить, чтобы всю мало-мальски пригодную бумагу отдали Фольгисону.
— Ладно, решили, — сказал Трофимов. — Шумилова, Кузина и Батурина в штаб. А ты, Почиван, немедленно займись сапожной. Материал пока еще есть… Люди разуты…
— Товарищ командир, да там ведь всего три сапожника. А остальные — так, у них и шило в руках не держится. Вчера Кирюхин ладонь себе пропорол, вздулась подушкой. Вот у Кузина есть первоклассный мастер, я давно его у вас прошу.
— Зря говоришь, Акимов нужен в разведке.
— Всегда так… Немедленно, немедленно, а с кем? — Почиван, мельком просмотрев газету, сложил ее и, пользуясь тем, что Глушов разговаривал с Трофимовым, сунул в потрепанную полевую сумку. Когда пришли Кузин и Батурин, он ушел, недовольный, его работа никем не замечалась и не ценилась, и вот Трофимов полетит в Москву получать ордена, Трофимову — орден, а ему дадут во что кладут, догонят да еще добавят. Картошка, хлеб, хлеб да картошка — вот и все его запросы, все достижения за три военных года; а теперь вот еще эта сапожная, да еще думают кожевенный заводик открыть. Опять же кому — ему на шею! А там в Дубовице зерно жители собрали, надо вывезти. Опять же — он. А без продуктов, без бумаги, без умелых рук все эти газеты разом захлебнутся. Вот даже Фольгисон важнее, газету делает, как же… Стишки пишет и разные там обращения к полицаям да к румынам, вот так… А все-таки хорошо бы составчик тот со снарядами в Гнездилове накрыть. Лишний тол никогда не помешает. А тоже, пока наладили дело, сколько мучились; сейчас мины и гранаты знаменитые получаются, из других отрядов приезжают, опыт заимствуют, а вначале и смех и слезы. Чуть с керосинкой всей на воздух не взлетели. Еще Юрка Петлин мину своей конструкции сварганил, замедленного действия. Хороший пацан был.
Трофимов, Глушов, Батурин и Кузин внимательно разглядывали приблизительно составленную схему построенных и возводимых еще укреплений вдоль правого берега Ржаны; Трофимову нужно было увезти схему с собою в Москву, раз уж выпал такой случай, и Батурин сейчас еще раз все проверял и уточнял. Люди, засланные на строительство, только начинали возвращаться, вчера он просидел почти весь день с Верой Глушовой, нанося на схему добытые ею данные, и, несмотря на некоторые провалы в сведениях, определенные выводы уже можно составить.
Трофимов глядел на Глушова, и ему все время хотелось улыбаться, но он, вовремя спохватываясь, не разрешал себе; ну, что, выпало ему счастье побывать в Москве (в Москве!), а Глушову вот не выпало, хотя от этого ни Глушов не станет хуже, ни сам он — лучше, и поэтому, пожалуй, не стоит поддаваться легкомыслию, да и вопросов нужно много решить до отъезда, вот необходимо заслать дополнительно в городскую полицию в Ржанск еще двух человек. И не стоит думать о Москве, а то обязательно что-нибудь помешает. Правда, и не думать о Москве он не мог: вспоминал ее заснеженные улицы, площади, памятники и скверы. Отдавая распоряжения, утверждая и обдумывая очередные операции разведывательных и диверсионных групп, повседневные дела отряда, он, к вечеру, все больше волновался и втайне боялся, чтобы не случилось чего-нибудь непредвиденное и чтобы не поднялась метель. И когда после наступления темноты он приехал на аэродром, в небе шли низкие тучи и дул сильный западный ветер; и лес натужно гудел; он продолжал волноваться, летчики сказали, что лететь все равно нужно, погода в самый раз, и у него отлегло от сердца.
28
В том, как он очутился в Москве, было в самом деле что-то нереальное; ведь всего два дня назад ему и мысли такой не могло прийти в голову, а тут, как во сне или доброй сказке, он шагал по Москве, по самой настоящей Москве, и только теперь он знал, как мучительно, не переставая, любил он этот город, здесь, в Москве, даже парикмахерские работали, и театры, и магазины, самые настоящие магазины и парикмахерские. И были рестораны, где обедами кормили по талонам. И у него в кармане была куча этих талонов, на целых три дня.
Было малолюдно и по-настоящему холодно; у настывших стен холод чувствовался сильнее, но тротуары, чисто выметенные, блестели, и метро работало.
Его отпустили на несколько часов, вечером в пять тридцать он должен был быть вместе со всеми в Кремле, говорили, возможно, с ними встретятся Сталин и Ворошилов, и сейчас, торопливо шагая к себе, на Софийскую, Трофимов все время думал об этом. Он не знал, застанет ли кого-нибудь дома, и живы ли, и не случилось ли какого несчастия. Он жадно глядел по сторонам, замечая все новое, что внесла в Москву война; почти не встречалось детей, это действовало со странной болезненностью: такой большой город и без детей. Было много военных — шинели, бушлаты, полушубки, на перекрестках улиц и площадях баррикады с оставленными проходами; плакаты; везде сосредоточенность и деловитость, и вообще, несмотря на подтянутую строгость Москвы, он словно попал в старый, добрый, вызывающий слезы на глаза, сон. Он глядел на башни Кремля и радостно твердил: «А, ведь стоят они, есть, существуют! Стоят! Стоят! Ах, черт возьми!» — восхищался он. Он даже не представлял себе, что ему будут так дороги когда-нибудь вот эти привычные башни и зубчатые стены, даже один вид их, даже подтверждение того, что они стоят, стоят, стоят…
Когда он подошел к знакомой старой арке под домом, у него даже перехватило дыхание, он постоял на одном месте, отдышался, заторопился под арку во двор и увидел свой дом, старинный трехэтажный дом, и опять была незыблемость привычных вещей, старого клочка неба, четырех старых елей и трех лип во дворе, даже заклеенные косыми крестами окна были все те же, над крайним окном во втором этаже с левой стороны выпали кирпичи, еще тогда мальчишку с соседнего двора Петьку Воронкова по плечу задело.
Трофимов быстро пошел к своему второму подъезду, толкнул тяжелую высокую дверь с огромной медной ручкой, и она тяжело поддалась; пахнуло нежилыми, холодными запахами. Из-за лестницы торчала ручка детской коляски, валялся обрывок газеты. Трофимов поднял его, клочок «Известий» полугодовой давности, Трофимов оглянулся на скрип двери. Древняя, как сам дом, привратница Никоновна, до глаз укутанная теплым толстым платком, вышла из своей двери неслышно. Трофимов сразу узнал ее, а она все приглядывалась.
— Да это же ты, Толя, — глухо сказала она, подходя ближе и отодвигая платок со рта вниз. — Господи. — Она подняла руки, погладила его полушубок и по-старушечьи скупо заплакала.
— Да вы что, Никоновна? — сказал Трофимов, беря старуху за плечи, и она ткнулась толстым, опухшим лицом ему в плечо. — Не надо, нам теперь уж плакать не из-за чего, самое трудное позади.
— Ты ведь, Толенька, убиенным числишься, на тебя бумага пришла казенная. Господи, господи, да что же это на белом свете делается? Твоя мать в обмороке лежала, как бумага пришла, а у жены, у бедняжки, прямо все губы почернели.
— Кто-нибудь дома у нас есть?
— Бог с тобой, Толенька, их уже больше года как нет. Еще в осень сорок первого эвакуировали всех на Урал, пять семей осталось на дом. Я не поехала, куда я, говорю, на смерть глядя, поеду? Ну куда я вам поеду? Категорично, говорю, отказываюсь… Вот, если свяжете, тогда грузите меня мешком, а так не поеду.
— А квартира — как? — спросил Трофимов. — Кто-нибудь живет?
— Заперта, заперта, — быстро сказала Никоновна. — Ключи у меня. Вынесу сейчас.
Никоновна вытерла глаза, взглянув на Трофимова, утерла бахромой платка под глазами и принесла Трофимову знакомую связку ключей, и даже нанизаны они были на то же кольцо: потертое, тройного витка.
— Уезжали-то в спехах, ты, говорят, Никоновна, загляни туда, потом хоть порядок наведи какой. Вот, пожалуйста, Толя, там холодина-то теперь, дома-то почти не топят. Я себе печурку поставила. Знакомый старик с Петровки сделал, раньше, до пенсии, слесарем был..
По лестнице Трофимов поднимался, отяжелев, не сразу перенося ноги со ступеньки на ступеньку, и все почему-то звучали в голове слова Никоновны, что знакомый старик с Петровки еще до пенсии слесарем был.
Он открыл дверь и прошел в свою комнату; все на привычных местах — книги, картины, кровать; только на кровати лежал один матрац без постели, и все покрыто пылью. Он оглядел все от двери, прошелся по комнате, трогая вещи и оставляя на них следы пальцев, затем перешел в комнату матери и сел в старое низкое кресло, с вытертой плюшевой обивкой — в этом кресле он любил сидеть мальчишкой; отца он запомнил из детства вместе с этим креслом; отец был высокий, с белыми мягкими бровями и всегда чертил; он работал чертежником, приносил работу на дом и, пообедав, повалявшись на диване, до поздней ночи весело насвистывал над чертежным столом. Иногда Трофимов чувствовал, как отец, уже поздно ночью, целует его, и, если открывал глаза, видел рядом с лицом отца лицо матери; он счастливо, успокоенно улыбался и опять засыпал. Значит, эвакуировались. За все время никому ни одного письма. Конечно, раз они его считали убитым. Боже мой, как же они там, без него? Соня, мать, Ирочка?
Глядя на фотографию, он их вспоминает подробно, медленно, слышит их голоса, тонкий голосок дочери, медленный, точно ленивый голос Сони, она и ходила всегда неторопливо, высоко неся красиво посаженную голову с копной рыжеватых тяжелых волос. Все могло случиться. Он стал вспоминать знакомых, которым мог бы позвонить, и никого не вспомнил; последние годы перед войной он так редко бывал в Москве. Сейчас он решил никого не искать, ничего не делать, времени почти не осталось, и потом у него появилась странная уверенность, что все они живы. Она ни на чем не основывалась, эта уверенность, но она появилась. Наверное, такая успокаивающая сила исходила от старых знакомых вещей, от мебели, даже от плиток паркета, в нескольких местах выскочивших. Все нормально, говорил он себе, раз идет война, и другого нечего ожидать. Ему сейчас ни о чем не хотелось думать, он вернулся издалека, совершив огромный путь, вернулся в привычный мир, и ему больше ничего не было нужно. Даже трещина на потолке осталась все той же. «Значит, мама так и не собралась отремонтировать квартиру», — подумал он. Помнится, он перед самой войной посылал ей для этого деньги. Значит, не успела мама. Всегда чего-нибудь не успеваешь.
Он подобрался, и сел удобнее, распустив ремень, и закрыл глаза, и сразу увидел Павлу, увидел так ясно, словно она вошла и остановилась на пороге. Было как-то дико думать о ней в этой тихой московской квартире; это не лезло ни в какие ворота, и Трофимов чертыхнулся, поднялся с кресла и, чтобы отогнать мысли о ней, стал ходить по квартире, заглядывая во все углы и вновь открывая для себя знакомый, родной, полный волнующих запахов мир. Так, в одном из ящиков большого старинного шкафа он нашел куклу дочери в застиранном ситцевом платьице, с тряпичными руками и ногами и совершенно глупым восторженным лицом. И сразу вспомнил тот день и тот магазин в Пассаже, где он купил эту куклу, у дочери был день рождения, ей сравнялось три года, Соня радовалась не меньше дочери. Да, все в квартире напоминало о жене, и от этого, вероятно, такое тяжелое беспокойство, никак не может найти себе места. Ведь когда-нибудь кончится и война. А дальше? Ну вот, какая ерунда, сказал он себе. Нашел о чем думать. Павла, Соня. Ты что, заколдован от пули? Или Павла… Нет, нет, не стоит даже думать об этом, суждено им остаться в живых, найдется и выход.
…Было торжественное сияние огромных, низко висящих, тяжелых люстр, везде в фойе вполголоса разговаривали, пряча свое волнение, — только что пришло сообщение о капитуляции остатков немецких частей в Сталинграде; Трофимов еще в приемной Калинина столкнулся с Гребовым — командиром тоже большого теперь партизанского отряда, и они больше не отходили друг от друга потому, что прилетели они сюда вместе на одном самолете и улететь должны были вместе, сегодня же в ночь. Их собралось человек шестьдесят со Смоленщины и Брянщины, с Украины и Белоруссии, ржанские и псковские; все они поглядывали на высокую закрытую дверь, и вскоре их пригласили входить в зал, и они, стараясь не торопиться и все-таки стеснясь в дверях, прошли и сели в первых рядах — зал был длинный и высокий, и они затерялись среди кресел и проходов. Трофимов сел рядом с Гребовым и, стараясь успокоиться, сказал вполголоса:
— Своих не нашел. Оказывается, они еще в сорок первом эвакуировались. А вот куда — ни слуху ни духу.
Гребов был почти на голову выше Трофимова.
— Раз эвакуировались — целы, — уверенно сказал Гребов. — Война окончится — найдешь. Мои тоже в Казахстане. Получаю по письму в год. Сын просится, чтобы к себе взял. Четырнадцатый год. Посмеешься иногда — поменяться бы местами…
— Ты ведь ржанский, как тебе удалось эвакуировать семью?
— Корж помог. Еще до немцев задолго вызвал в обком и говорит: «Если, мол, немец придет, решили здесь тебя оставить. А семью вывезем, тебе посвободнее будет. Как, мол, ты смотришь?» Богатый у меня колхоз был до войны, — вздохнул Гребов. — Все немец пожег, даже сады под корень вывел. Может, слышал — «Красный богатырь»? Не слышал? Ясно, откуда тебе слышать. Коноплей мы брали, земли у нас жирные, черные — коноплю в две сажени годом выгоняло. Как-то теперь после войны станет? — спросил Гребов тихо, не Трофимова, не себя, а спросил, как подумал. — Все ведь заново, как ничего вроде и не было. Как после Мамая, все бурьяном поросло.
— Такая война даром не пройдет, — подумал вслух и Трофимов. — После такой войны в самом нутре перемены будут. Крепче народ станет духом, на веру станет меньше принимать. Мудрости прибавится, да и гордости. Эх, народ у нас хорош, представляешь, раньше и не задумывался. За работой себя не видел, людей не замечал.
— Мы много о чем не думали. Вот оно на нас и рухнуло.
— Тише, смотри. — Трофимов повернул голову. Из боковой двери к большому столу под зеленым сукном перед рядами кресел вышли Калинин, и еще трое незнакомых Трофимову — двое в штатском и генерал. Все поднялись и стали аплодировать, Калинин что-то сказал, Трофимов не расслышал, но увидел появившуюся на его лице улыбку, и Калинин тоже стал хлопать — Трофимов видел его худые, длинные кисти, чистую бородку и узкие, свернутые к груди плечи; молодцеватая выправка генерала рядом с ним особенно заметно бросалась в глаза; генерал был плотнее, с полным румяным лицом. Калинин сказал что-то ему, аплодисменты не сразу прекратились, и Калинин поднял руку:
— Здравствуйте, дорогие товарищи. Я с вами виделся и разговаривал вчера, но как вы уже, вероятно, знаете, сегодня немецкие войска, окруженные в районе славного Сталинграда, прекратили сопротивление. Поздравляю всех вас, товарищи, в этом есть и ваша немалая доля, славных народных мстителей. Второе февраля тысяча девятьсот сорок третьего года — эту знаменательную дату запомнит весь мир как еще одно доказательство силы советского народа.
Трофимов старался не пропустить ни одного слова, Калинин очень просто и тихо говорил о значении идущей войны, и как много зависит в будущем для всего человечества от каждого советского человека теперь, и что ни одна слеза, ни одна капля крови народа не будет забыта, Трофимов с острым холодком в сердце все шептал: «Ах, какой умный, хороший старик! Какой все-таки умный добрый старик!»
В это время Калинин сделал паузу и налил в стакан воды, рука его задрожала, и вода пролилась, он улыбнулся своей неловкости и, встретив пристальный ждущий взгляд Трофимова, улыбнулся еще раз, приветствуя, здороваясь с ним отдельно от всех. Трофимов стиснул руки на коленях, одним движением глаз передавая радость встречи, радость видеть живого Калинина в Москве, радость быть в самой Москве; и Калинин, почувствовав эту теплую волну, как-то потянулся навстречу, очень верно понимая любовь и волнение Трофимова, относящееся не к нему, Калинину, лично, а к тому, что представлял собою он, Калинин, здесь, в Кремле, и от этого у него в глазах засветилась гордость и ответная взволнованность, потому что для этих вот людей из-за линии фронта, из лесов он, сын тверского крестьянина, плотника Ивана Калинина, промышлявшего себе и своей семье на пропитание топором, действительно представлял сейчас неусыпную мудрость страны, ее силу и ее заботу и всю ее боль и надежду. От этой взволнованности чувств, вызванных сероглазым, невидным, средних лет человеком, Калинин в продолжение всей встречи думал о Трофимове и внутренне все время ощущал его присутствие, и это заставляло его быть бодрым, энергичным, забыть совершенно об усталости и сердечной слабости, донимавшей его в последнее время среди круглосуточной работы и недосыпания.
— Все вы оттуда, из немецкого тыла, — продолжал говорить Калинин негромко, но разборчиво и внятно, так что слышно было всем, временами отыскивая и задерживаясь взглядом на лице Трофимова. — И все вы, дорогие товарищи, знаете врага в лицо, не понаслышке и газетным статьям, и мы знаем, что трудно вам там и тяжело, но все вы делаете святое и необходимое для нашего народа и государства. У себя в Германии фашисты пишут одно: они пишут, что оккупированные земли должны принадлежать фашистскому райху, а советские люди должны быть рабами немецких господ. В газетах же, в календарях и листовках на русском языке они представляют дело так, что якобы германское правительство несет благо крестьянам оккупированных областей. В так называемом «Крестьянском календаре» на тысяча девятьсот сорок второй год немцы лгут, что, имея самую плодородную землю в мире, советский строй за двадцать пять лет довел страну до опустошающей нужды.
Калинин опять отыскал Трофимова, помедлил, поправил очки, задерживая движение руки.
— И нам здесь, и вам там необходимо усилить работу среди населения, чтобы всем стала ясна ложь Розенберга, назначенного Гитлером в министры восточных земель, наших земель, и назначен он, очевидно, потому, что до революции был русским подданным, а после революции сбежал из Прибалтики в Германию. Недавно этот министр подписал закон о передаче земли в единоличное пользование, но землею по закону наделяются в первую очередь, так называемые, политически благонадежные. А что это значит, уже видно на деле — земля для холуев, для предателей своего народа. Да и тех сгоняют с земли за малейшую оплошность, — вот как Гитлер наделяет народ землей. Народ понимает это и не видит иного выхода, кроме жестокой партизанской борьбы. Ни Гитлеру, ни его наместникам и правителям не одурачить советский народ, мы сами в этом смертном бою, во всеоружии своей правоты, отстоим себя, свою государственность и жизнь для детей наших!
Сам взволнованный и ободренный своими словами, Калинин обвел всех светлыми глазами и сразу почувствовал в себе непонятную беспричинную встревоженность; не понимая, он опять оглядел всех — внимательные, собранные, пожилые и юные лица, они все были сейчас одинаково красивы, и Калинин прищурился, еще пристальнее всматриваясь, некоторые приветственно задвигались; Калинин в это время с некоторым облегчением улыбнулся про себя, все объяснялось просто: он никак не мог отыскать Трофимова, а теперь отыскал и сразу успокоился, и продолжил речь, и в нем, подспудно, все время жила мысль о народе, о его терпении и силе.
Уже получая из рук Калинина орден Ленина и еще награды для передачи бойцам своего отряда, Глушову, Кузину, Скворцову за взрыв бензохранилища у станции Россошь, Веретенникову и Юрию Петлину, партизану тысяча девятьсот двадцать седьмого года рождения, и еще одиннадцати человекам, Трофимов в волнении совсем выпустил, что Юрки Петлина нет больше в живых, и вспомнил только на аэродроме, под вечер, и Гребов, услышав, успокоил:
— Сдашь Коржу, что теперь делать? Ну, прощай, матушка-Москва белокаменная. Когда теперь свидимся? Слушай, Трофимов, а тебе того, не мерещится, что все это вроде во сне? Глаза продрал, и ничего нет.
— Ребята там теперь ждут не дождутся…
Об этом и о многом другом, о повседневных будничных делах отряда, о предстоящих операциях они говорили на аэродроме, а днем, когда после официальной церемонии все окружили Калинина и Ворошилова и те стали расспрашивать о партизанской жизни и особенно о том, чего не хватает, Трофимов обо всем забыл; да, все это хорошо, думал он, и ордена, и этот прием, и что потом будет в честь них обед, и говорили, что на обеде, возможно, будет товарищ Сталин, все это, конечно, хорошо, думал он, но самое ценное и важное это то, что все они, люди из-за вражеской линии фронта, по-настоящему ощутили здесь свою значимость и необходимость. Они, быть может, по-настоящему только сейчас поняли меру ответственности за все, и у Трофимова прошла скованность, мучавшая его вначале.
Волновались, не отменят ли полета, не вывернется ли какой неожиданной помехи, потом за стеклом пронеслись сигнальные огни, и сразу по сторонам и вверху показались звезды, и еще через полчаса заснеженную землю совсем закрыли такие же белые холодные облака.