Число зверя

Проскурин Петр

Часть вторая

 

 

1

Всякий большой город, так же, как и человек, имеет и свою изнанку, и свое парадное лицо; Москва подчинялась все тем же извечным правилам, хотя у нее и была своя особенность. От многих других мировых столиц она отличалась большей многослойностью и почти фантастической причудливостью в переплетении самых различных пород и слоев уже в самом своем чреве; двадцатый век вообще породил в русской жизни невероятные образования и ответвления и в самой человеческой сути и породе; чудовищные катаклизмы и смещения, поразившие Российскую империю в последнем веке второго тысячелетия, всяческие ускорения и преобразования, не дававшие российскому обывателю опомниться и оглядеться, тем более в Москве, в городе, все равно жившем по своим глубинным историческим законам, как бы ни пытались управлять процессами жизни различные вожди, и правительства, и партии, — породили не только самые причудливые отношения между людьми, но и новые разновидности самих обывателей, никогда ранее не встречавшиеся. Появились целые элитарные сословия партийных, комсомольских, профсоюзных и прочих руководящих чиновников, все всегда знающих и оттого всегда указывающих, как нужно жить и развиваться целой стране, и все более глухо и недоступно отгораживающихся от остального народа, якобы только и годного на то, чтобы претворять в действительность предначертания и планы верхнего сословия, но в конце концов ничего нового они здесь не открыли. В то же время на другом конце социальной лестницы, и особенно в самой Москве, появились совсем уж невозможные типы. Они, как правило, нигде и никогда не работали, хотя всегда могли прикрыться видимостью работы; они, по всем законам природы, не могли жить, однако они жили, и часто даже неплохо; они не относились к уголовному подполью, всегда имеющему место в любом крупном, уважающем себя городе, тем более в столичном, но именно на этот слой и выпадала важнейшая роль быть своего рода смазкой всего нейтрального поля, в котором и гасились враждебные действия и эмоции двух всегда непримиримых категорий — рожденных властью, защищающей саму власть законов, и противодействующих им сил. Именно на этой, как бы ничьей почве многое из излишеств выравнивалось, перетекало из одного слоя в другой, и это касалось и крупного воровского подполья, всегда, как правило, связанного с самыми заоблачными вершинами власти и даже с более нежными духовными субстанциями; именно в такой ничьей полосе сталкивались и гасились самые непримиримые мировоззрения и идеи, что тоже способствовало снятию напряжения в обществе в целом, снизу доверху, и поэтому такой нейтральный слой оберегали инстинктивно как с той, так и с другой стороны.

Именно по такому поводу часто размышлял, как ни странно, молодой еще человек, по рождению коренной москвич, Сергей Романович Горелов, известный к тому же уголовному миру Москвы под кличкой Горелый, хотя он был своим и в ряде элитарных клубов среди артистов, художников и даже журналистов; никто не знал, где он работал и как жил, но он жил, и даже хорошо жил. И в любой момент мог предъявить безупречные документы и о прописке, и о месте работы, хотя считал себя прежде всего свободным художником, философом, патриотом и даже русским националистом. Как это все совмещалось в нем, он и сам не понимал и не смог бы объяснить; просто он в душе, кажется, с самого своего рождения ненавидел правящую коммунистическую партию и ее безграничную власть глубоко и упорно, и не только потому, что она, как всякая власть, все время пыталась вмешаться в жизнь его и подобных ему людей и довольно круто защищала себя и общество от беззакония и хаоса. И главное, он был идейным противником подобной власти из за ее злодейской изначальной установки на погибель, по его глубокому убеждению, и на перевод русского народа. И поэтому он сам себя преступником и тем более каким нибудь примитивным вором не считал, а был наполнен озарением своей особой исторической миссии. У него по Москве и по ее предместьям было разбросано несколько запасных убежищ, и его везде ждали женщины, и каждая из них почему то была уверена, что она для него единственная и самая дорогая. Очевидно, он обладал даром внушения, а скорее всего брал молодостью, привлекательностью и неутомимостью в любовных утехах. Кроме того, у него почти всегда водились хорошие деньги, и он ни с того ни с сего мог небрежно набросить на плечи любой из своих утушек, как он их называл, добротную шубу или палантин из норки.

Он был высокого роста, стройный и сероглазый, с чистым лицом и мог ввернуть в свою речь немецкое или французское слово; у него за спиной говорили о многом, даже шептались, что у него имеется своя нейтральная зона в столице, которую он, так или иначе, контролирует, что она расположена в пределах Садового кольца с древним Кремлем в центре и досталась ему не так просто, вроде бы его самый упорный соперник был обнаружен в Эрмитажном саду уже окоченевшим, и никто не смог установить причину смерти. Видимых повреждений на теле не было, документов тоже, жил человек и умер, бродягами ныне полнится мир…

И хотя сам Сергей Романович действительно пальцем его не тронул, он никаких слухов опровергать не стал; он просто на следующий день побывал в своем любимом Елоховском соборе и поставил дорогую свечку почти в два фунта весом за упокоение души раба Божьего Егория, известного в вольном московском воровском подполье больше как Прокуда, знаменитого непревзойденной способностью проникать в любую запретную зону, даже если она денно и нощно охранялась с собаками; ну, а замков и любых хитроумных запоров для Прокуды вообще не существовало… И, глядя на желтоватое пламя свечи, Сергей Романович искренне скорбел, пришло время — и прекрасный лик Богородицы затуманился перед ним; Сергей Романович Горелов, впрочем, всегда тайно предпочитавший, несмотря на молодость, чтобы к нему обращались не по дурацкому и досадному прозвищу, а по законному имени отечеству, как только пламя свечи затеплилось, почувствовал свое перемещение на некую более высшую степень благодати, чем до сих пор. И это тоже было немаловажным — осознать свою возросшую значимость в мире. Он еще больше построжел лицом и несколько раз перекрестился.

«Вот и порядок, — думал он, глядя на колеблющееся пламя свечи. — Одна скорбь в мире и одна суета, все бренно и бессмысленно… Но кто же был этот Прокуда? — думал он дальше, и в душе у него сочилась печаль. — Он был один из величайших мастеров своего нелегкого дела — выравнивать баланс жизни и напоминать зазнавшимся и гордым о забытых и обездоленных. А ведь им тоже нужно хоть иногда перехватить кусок хлеба и почувствовать себя равными среди других, среди тех, кому повезло… И где теперь Прокуда? Какого черта он полез не в свою епархию, где он ничего не смыслит? Теперь его уже нет, а все потому, что он тоже возомнил о себе и забыл о том, что на свете все течет и все меняется, и нужно всегда знать свой порог, знать запретную черту и никогда не переступать через нее. Этого никак нельзя делать никому. Жаль, очень жаль, увы, как говорится, тут ничего не поделаешь. Так уж устроено на нашей грешной земле, и не нам сие переделывать».

В широко открытых и грустных глазах Сергея Романовича отражалось пламя свечи, и непонятный свет проникал в него все глубже, к самому сердцу; он ощущал или, скорее, как бы отмечал это трепетное и неодолимое проникновение особым внутренним чувством. Жаль, конечно, жаль, повторял он, многое припоминая. Разумеется, даже у него, закоренелого индивидуалиста и циника, были свои слабости и отступления от правил, и у него были верные люди и подельники, помогавшие ему в особо трудных случаях, когда никак нельзя было обойтись без посторонней помощи, но все это держалось на незыблемом честном слове и железном законе, — в таких делах он был не первым и не последним. Ему становилось все горестнее и неуютнее в мире.

Субботняя атмосфера в этом древнем храме, служба, славящая Господа Бога и взывающая к благоволению в человеках, укрепила дух Сергея Романовича, и остаток вечера он провел в уютном ресторанчике в Эрмитажном саду, за отдельным столиком. В почтительном безмолвии поднял он стопочку, вторую и третью, как это и положено православному человеку, за упокой души новопреставленного раба Божия Егория, отстраненно отметил несколько красивых женских лиц и ночевать отправился за город. А почему, он и сам не знал — просто ему было грустно и странно. Увидев его на пороге, хозяйка стоявшего в глубине глухого, запущенного сада двухэтажного особнячка, находившегося чуть ли не на окраине престижного дачного поселка Восход, даже всплеснула руками от радостного изумления, и ее румяные щеки с задорными, аппетитными ямочками в свете тусклого фонарика над крыльцом заметно разгорелись. Она запахнула ворот шелкового короткого халатика и с готовностью протянула руки.

— Открываешь с первого стука, непуганая… а?

— Ой, Сергуня! Не сказал, не предупредил! Жду, жду, какой месяц жду, а он — вот он! Ой, Господи! Сергуня, проходи! У меня как раз жаркое поспевает.

— Одна?

— А как же? Ах, дорогой мой, я тебя знаю!

Кокетливо засмеявшись, она сильно и порывисто обхватила его за шею и несколько раз жадно поцеловала; он стоял, слегка улыбаясь, позволяя себя ласкать, затем, не выдержав, легко, несмотря на ее вальяжность, подхватил на руки, припал губами к обнаженной шее и, возбуждаясь от теплого запаха женского тела, шагнул через порог. И уже затем, переодетый в просторную, прохладную пижаму, сидя за столом, уставленным дюжиной разнокалиберных бутылок и хрустальных графинчиков, украшенным зажаренным индюком на большом фаянсовом блюде, обложенным моченой антоновкой, Сергей Романович, от природы воздержанный в чрезмерной еде и питье, поинтересовался:

— А что, Вер, неужто для себя одной такого знатного зверя зажарила?

— Один раз живем, подумаешь, — ответила она, и ее подзадоривающий по женски взгляд еще больше развеселил его. — Куда мне беречь? Видишь, дачка какая, вроде ничего себе, квартирка в Москве, тоже все таки трехкомнатная и в самом центре, кое какой прибыток имеется помимо зарплаты. Ты вот вроде обещал расписаться, второй год, дорогой мой Сергуня, жду, а?

— А ты знаешь, Вер, я из трудной командировки, — сообщил он, равнодушно позевывая, хотя в голосе у него и появилась вкрадчивая, чуть напряженная хрипотца; хозяйка чутко ее уловила, отпила из своего бокала и слегка прищурилась.

— Я уж не спрашиваю, в каких краях, все равно ведь не скажешь…

— С недельку у тебя отдохну, — сообщил он. — Смотри, если кто сидит в закутке, не выдержит…

— Ой, дурной, — радостно восхитилась Вера. — Да после тебя какой же мне бес нужен? Ждала подружку, собиралась прийти посоветоваться. Ты ее не знаешь, с братом у нее несчастье. У них на другом конце улицы дача, ты ведь даже не представляешь, какой у нас поселок. Одни знаменитости!

— Знаю и представляю, — не согласился он. — Очень нравится мне ваш поселок, кстати сказать.

— Еще бы, — простодушно протянула Вера и опять отпила из бокала. — Все академики да народные артисты, вон почти рядом дача Игнатова Нила Степановича, он еще с отцом дружил, каждый вечер ходили друг к другу в преферанс играть, пока отец был жив. Бывало, засядут под выходной на всю ночь, дым коромыслом! Я им коньячок подавала — такие крошечные рюмочки… Наша домработница Нюся всегда под выходной уезжала к себе в Москву…

— Ишь ты! Неплохо, домработница Нюся… а? Подожди, Вер, — остановил Сергей Романович хотевшую что то сказать хозяйку. — Ну что ты перескакиваешь с одного на другое, с Питера на Полтаву? Ты же о подруге начала.

— А что подруга? Да а… Анастасия… Да ты знаешь, я уже немножко расслабилась от радости. От радости, Сергуня! — уточнила она и указала на свой пустой бокал. — Налей, налей, Сергуня… Привыкла я при отце к хорошим винам… Спасибо, милый, спасибо. — Она подняла вновь наполненный бокал, полюбовалась на свет рубиново нежной игрой старого вина и со вздохом поставила перед собой. — Так вот, Анастасия Павловна Голикова, по мужу потом мадам Монастырская. Мы с ней с дури в геологический поступили, знаешь, время такое было, наслушались разной чепухи… Закончили вместе и только потом образумились, поняли, что мы всего лишь бабы и что не нужна нам эта дикая романтика…

— Ради Бога, Вер, вернись к истокам! — опять остановил ее Сергеи Романович. — Мы так до жареного индюка и через неделю не доберемся!

— Ну, Сергуня, прости, от радости, ей Бо гу! — засмеялась Вера. — Родители и у меня, и у нее оказались на высоте, сам знаешь, на жизнь хватало, не жаловались…

— Вера…

— Все, все, дорогой мой и желанный! Выскочила она замуж за товарища брата, да всего года два и пожила, оба они с ее старшим братом были физиками, работали на каком то секретном деле, номерной город, закрытые программы. Где то на Урале. И муж ее в одночасье, говорит, сгорел, месяц — и готово! А как они любили друг друга, прямо без памяти… Она была на грани безумия, руки на себя хотела наложить.

— Какое потрясающее благородство!

— А ты не ерничай, Сергуня! — обиделась Вера. — Вы, мужики, только по себе и судите, нехорошо.

— Перестань, я же вполне серьезно, с полным пониманием…

— Как же, с пониманием! Все вы, мужики, циники и распутники. Недаром я со своим первым не могла ужиться… хотя подожди, я тебе самого главного не сказала. Брат то у Анастасии после этого, как у них там что то стряслось, рвануло, что ли, ну, крыша у него поехала. Вначале, говорит, исчез куда то, все бросил, жену, сына, и прощай! Два или три года искали по всему свету, думали даже, что выкрали его, за границу умыкнули. Анастасия все в этой закрытой зоне на Урале бросила, сюда перебралась, на отцовское пепелище. Хорошо, в свое время хоть не продала, а хотела ведь. А кто отсоветовал? Да я и отсоветовала… Ты что, говорю, совсем уже от своей любви спятила? Такую домину, в таком престижном месте? А дети пойдут, им что, кукиш с маслом?

— Слушай, Вера, не тараторь. Ты говоришь, старший брат? А что, был еще кто то?

— Конечно, неужели непонятно? Еще младший был, тоже по ученой части, тоже закрытый, о нем даже Анастасия молчит, совсем уж какой то секретный. Вот я и говорю ей теперь, ну, говорю, кто был прав, подруженька?

Сергей Романович перехватил бутылку из рук Веры, хотевшей вновь наполнить свой бокал, и отставил ее подальше.

— Вот я и говорю, — продолжала хозяйка, как то странно усмехнувшись, с остановившимся взглядом, — всякое бывает. С неделю тому назад старший братец у Анастасии и объявился. Вечером, говорит, кто то скребется в окошко на кухне, в темный сад окошко выходит. Занавеску, говорит, тихонько отдернула и обомлела. Он, он! Слышь, Сергуня, Бога он все это время, говорит, искал, всю, говорит, страну обошел, странником стал… а? Жутко. Ты что, Сергуня, а?

Ее остановил пристальный незнакомый взгляд.

— Нашел? — спросил Сергей Романович.

— Что? — удивилась уже забывшая о своих предыдущих словах разомлевшая хозяйка. — Чего такое нашел?

— Ну, Бога то, нашел?

Вера озадаченно промолчала, затем залилась смехом.

— Да зачем тебе знать, нашел или нет? Давай ка я баньку истоплю, вымою тебя, выскоблю до хруста…

— Зачем, говоришь? — остановил ее Сергей Романович, и в его лице проступила романтическая грусть, даже голос как то переменился, стал задумчивым и вопрошающим. — Ты вот думала когда нибудь, зачем человек на земле живет?

— Для любви, Сергуня, думать нечего, все до нас решено.

— Вот уж в чем я не уверен, так это в твоей бабьей философии, — усмехнулся он. — Нет, Вера, у человека другое предназначение на земле. Явиться из тумана, достичь своего солнца и сгореть в нем. Вот к чему стремится каждый истинный мужчина. Запомни и гордись…

— Что то больно мудрено для меня, — вздохнула она нетерпеливо. — Со мной вон уже сколько мужика не было, месяцев пять! После тебя никак не могу, не один набивался, не могу, и все… А ты.может, коньячку рюмочку?

Теперь и Сергей Романович коротко усмехнулся, польщенный и возбужденный ее явным нетерпением, придвинулся к ней, обнял, прижал к себе, и она, возбуждаясь от его властных и жадных рук, тяжело потянула его вниз, на толстый текинский ковер. А затем, придя в себя и несколько успокоившись, они долго вместе плескались в просторной ванне, но уже за столом, лениво и ублаготворенно вновь потягивая в меру терпкое вино, Сергей Романович как то, словно между прочим, обронил:

— Знаешь, Вер, ты сделай, чтобы мне встретиться с этим странником… так, незаметно как нибудь, как ты умеешь…

— Серьезно или шутишь? Ничего не пойму…

— Сам не знаю, — так же искренне ответил Сергей Романович. — Я ведь тоже по своему бродяжка — командировки, командировки, нынче здесь, завтра там, а без этого вроде и жизни нет, привык… Без дороги не могу. А если он, странник чудный, что то такое особое знает и мне скажет? Избавлюсь от своего зуда, и заживем с тобой припеваючи, буду клубничку растить, глядишь, дите проклюнется, знаешь, этакий белоголовый постреленок, глазенки быстрые, знай лепечет себе — мама, папа… а? Недурно, Вер? Ты вон еще какая молодка, кровь с перцем, такого себе парня отгрохаем или дочурку, ласковую ласковую шалунью, в косичках розовые бантики… а?

— Господи, — потянулась к нему Вера, припала к груди и неожиданно потрясенно и счастливо расплакалась, уткнувшись в широкую теплую грудь — терлась о нее щекой и носом и ревела.

Он поднял ее голову, взглянул в глаза.

— Ты чего, Вер?

— Ох, хочу, чтоб так было, — призналась она и разрыдалась с новой силой, а когда несколько успокоилась, подняла покрасневшие глаза, улыбнулась сквозь еще не просохшие слезы.

— Вер, да ей Богу…

— Ладно, врешь ты все… а это так, бабье, не отнимешь. Я и без того счастливая, Сергуня, ничего мне больше не надо, лишь бы ты был на белом свете и чтобы я всегда это знала. — Она подняла голову, вновь заставив себя улыбнуться. — А того, что ты наговорил, ничего не будет…

— Будет! — заупрямился Сергей Романович, и в его голосе прорезалось нечто незнакомое и далекое. — Захочу, и будет.

Она потянулась к бокалу с вином, возражать больше было нельзя, она слишком хорошо его знала.

— Ну, ладно, как знаешь, Сергуня. Вот только к этому страннику ходить не надо, говорят, он стал провидцем, насквозь человека видит и всю его судьбу наперед знает. Зачем? Страшно.

С бережной улыбкой поглаживая ее плечи, Сергей Романович в то же время властно отстранил ее от себя, и она поняла, что все ее слова и уговоры будут напрасны; может быть, она и любила его за эту его непонятную силу, подчиняющую себе без слов, и за эту свою сладкую бабью покорность. Ей сейчас уже и говорить больше не хотелось, только быть с ним рядом, глядеть на него и не терять ни одной секунды этого счастья — ведь она прекрасно знала, что оно долго не продлится и в любую минуту может оборваться. Так уже случалось не раз. Но и спать не хотелось, и она стала рассказывать о последних дачных пересудах, о том, что знаменитая певица Зыбкина, лет десять назад купившая у них в поселке дачу, расширила ее, надстроила второй этаж и превратила его в концертный зал, ей даже лифт соорудили — подниматься на второй этаж.

Сергей Романович одобрительно сощурился.

— Размах… Живут люди! Откуда такие деньги?

— Да что ты, Сергуня, — поспешила порадовать его хозяйка. — Да у нее шуры муры с самим Косыгиным.

— Вот чепуха, — подзадоривающе усмехнулся Сергей Романович, слегка хмурясь. — Так уж и с самим Косыгиным… А может, и с самим Леонидом Ильичом?

— Ничего особенного, старичку тоже хочется погреться. Баба то вон какая роскошная, грузины на ее концертах только одно просят: ты, Дуня, говорят, не пой, не можешь больше — и не надо, ты, говорят, только ходы, ходы, туда обратно ходы. Дай только полюбоваться, как ты ходыть будышь… Вот уж повезло бабе, голосище Бог отвалил — орган. И ничего тебе больше не надо. Ходи себе да ходи туда обратно. Говорят, на свои концерты она одних бриллиантов цепляет на себя миллиона на полтора. А шуба? Голубой соболь — весь переливается. Я как то раз увидела, идет по поселку…

— Вера, — остановил ее Сергей Романович. — Голубого соболя не существует в природе, уж я-то знаю.

— Для таких, как она, все существует, — не согласилась Вера и даже обиделась. — По специальному правительственному заданию такого зверя вывели в инкубаторе. Долго ли…

Они взглянули друг на друга и засмеялись.

И уже на следующей неделе, сбегав к подруге Анастасии на разведку, Вера привела к ней вечером Сергея Романовича, предупредив его, что отыскавшийся получокнутый старший брат подруги болеет, но собирается и готовится в новые странствия и может совсем не выйти к ужину, так и просидит в своей боковушке, где он зарылся в старинные церковные книги, непрерывно что то пишет, а затем сжигает в камине в столовой. И ни с кем, даже с родной сестричкой, почти не общается, и, пожалуй, лучше не ходить. Но Сергей Романович уже загорелся каким то своим особым интересом, и в условленный час они были у Анастасии, молодой, приятной и сразу расположившей Сергея Романовича к себе женщины, отличавшейся от своей шумной и говорливой подруги какой то грустинкой. Она и смотрела, и двигалась, и слушала, и даже разговаривала все с той же одинаковой, как бы слегка извиняющейся, рассеянной полуулыбкой — от этого в ней проступало много детского и беспомощного.

 

2

Сергей Романович принес темно багровую — специально смотался в Москву на грузинский рынок — и устрашающей величины самаркандскую дыню, кроме того, лично хозяйке розы и флакон дорогих французских духов. И Анастасия, беспомощно подняв на него прозрачные глаза, окончательно смутилась и потерялась.

— Зачем же? Это я не могу взять, — слабо запротестовала она. — Так дорого… нет, нет… Как же так? Вера…

— Ну, Тася, не будь ты ребенком, не разорится! — заулыбалась, тормоша и целуя подругу, Вера. — Не обеднеет наш Сергей Романович, ему только приятно будет. Ты знаешь, что он мне подарил? — Она быстро, все с той же радостной улыбкой шепнула на ухо Анастасии что то о восьми с половиною каратах. У той еще больше округлились глаза, и она, еле скрывая свое истинное отношение к услышанному, стала извиняться, что сегодня у нее к ужину лишь пельмени да овощи, даже вина не смогла купить, некогда было до палатки добежать.

— И не надо, — беспечно отозвалась Вера. — Сергей Романович вина не пьет, уважает что покрепче, а нам с тобой есть, прихватила с собой бутылочку грузинской «хванчкарушки» — нам хватит. С дынею — прелесть! Да я на стол сразу и поставлю, — сказала она, оглядываясь на свою сумку, брошенную у двери. — Сергуня, достань, пожалуйста…

— С удовольствием, — с готовностью кивнул Сергей Романович, достал вино и коньяк из сумки, поставил на стол и, оглядывая его нехитрое убранство, как всякий здоровый молодой оптимист, потирая с удовольствием руки, улыбнулся каким то своим мыслям, в то же время не упуская из виду и хозяйку, бережно подрезавшую стебли роз, прежде чем поставить их в вазу.

Анастасия понравилась ему сразу, да и полузапущенный, начинавший приходить в упадок дом тоже, картины на стенах гостиной в темных старых рамах усиливали впечатление тишины и оторванности от шумного, неспокойного мира, и ему совсем некстати вспомнилось нечто далекое и нежное, собственное детство. Вот такая же старая дача, умирающий дед, его понимающие глаза и напутственные слова о какой то непонятной обязанности каждого родившегося не профукать жизнь. «Сереженька, слышишь, ты уже не ребенок, ты уже на девочек начинаешь поглядывать, — почти физически ясно прозвучало в ушах Сергея Романовича. — Ты смотри, обязательно иди в университет, тебя примут, у тебя отец и дед заслуженные перед отечеством… ты все наше продолжить обязан…»

«Ну вот — обязан… Почему я был обязан? — подумал Сергей Романович, словно обращаясь к кому то незримому, но явно присутствующему рядом. — И что такое отечество? Ну, был и университет, был даже диплом, была и какая то обвальная страсть, чего не наблюдалось, судя по свидетельствам живых, ни у деда, ни у отца, и все рухнуло. Что такое отечество? Товарищ Хрущев и товарищ Брежнев? Кому они товарищи — уж не ему ли самому? Или отечество вот эти милые, тоскующие по своему простому бабьему счастью женщины? Да и с какой стати лезет в голову подобная дребедень? Что случилось? Что за незапланированный душевный стриптиз?»

Словно пробуждаясь, он браво тряхнул головой, шагнул к женщинам, о чем то вполголоса совещавшимся у стола, и спросил:

— Милые дамы, а вы не слышали последнего анекдота о трех богатырях? Про товарищей Сталина, Хрущева и Брежнева? Как они в одном купе следовали на отдых, разумеется, заслуженный, к теплому синему морю?

— Только не очень уж похабный, — улыбаясь, попросила Вера. — Здесь дом чистый, похабщины не переносят, заранее ставлю в известность. Так, Тася?

— Зачем же, анекдот вполне патриотический и добропорядочный, — весело заверил Сергей Романович, становясь похожим на задиристого мальчишку. — Здесь дело серьезное, такого ранга деятели шутить не любят. Все как положено в высшем обществе, едут они себе, разговаривают, потягивают потихоньку армянский коньячок, вспоминают минувшие дни, и вдруг толчок! Все подпрыгнуло, зашаталось, поезд тычком останавливается — даже бутылки поопрокидывались, Никите Сергеевичу на колени пролилось. Прибегает испуганный комендант, докладывает: путь, мол, разобран на двести метров, уже, мол, вызваны ремонтники, через час другой поедем… Конечно, некоторое недовольство, из купе выбегает Никита Сергеевич, довольно скоро возвращается, хитренько потирая руки, и сообщает, что теперь все в порядке, в обход поврежденному участку прокладывается объездной путь, и через сутки другие тронемся, мол, дальше. Сталин покосился на него, пососал свою трубочку, прищурился, сказал «Кхе, кхе», сунул в карман свой чубучок и вышел. Через минуту другую появляется снова. А ну, говорит, джигиты, выпьем, все в порядке, через полчаса поедем. Никита Сергеевич даже подскочил: что, как, почему? Да ничего особенного, говорит, поглаживая усы, Иосиф Виссарионович, все весьма рационально и просто — все, начиная от начальника дороги и до машиниста, расстреляны, через несколько минут закончат остальные формальности, назначения и перемещения, и тронемся. Брежнев послушал послушал, засмеялся, встал, опустил на окне штору и пригласил всех к столу — выпить по настоящему. И опять: что, как? По какой такой причине? А Леонид Ильич поднимает палец, тише, мол! Вы что, говорит, не слышите, мы уже едем…

— Ну, Сергуня, что то я ничего не поняла! — чистосердечно призналась Вера. — Давай лучше за стол, все готово. Тася, можно? Что время тянуть. Вот только надо нашего отшельника пригласить, так хочется по старой дружбе с ним поболтать…

— Конечно, конечно, — поддержал Сергей Романович. — Не все же мозги себе сушить…

— Не знаю, вряд ли он согласится, я же тебя, Вера, предупреждала, ему нездоровится. Пугает он меня последнее время все больше…

— Перестань, ты что, забыла, он в свое время за мной даже ухаживал! Помнишь…

— Вот оно где собака зарыта, — повернулся к ней Сергей Романович. — А я-то гадаю, почему она рвется сюда: подруженька, подруженька, мол…

— Что ж, Сергуня, вспоминать времена царя Гороха! Что ж ты думаешь, до тебя и свету Божьего не было? Мы с Тасей с ползунковой поры вместе, вспомнить страшно, сколько… ой!

И здесь все сразу замолчали и повернулись: недалеко от камина, у двери, ведущей в соседнюю комнату, стоял высокий и худой человек, в чем то неуловимо похожий на Анастасию и в то же время какой то совершенно отъединенный от всего, что его окружало. Он просто стоял и смотрел перед собой, и было такое чувство, что он стоял здесь всегда, только раньше его почему то никто не видел и не замечал; мешковатый, явно великоватый для него пиджак старого покроя, с поднятыми плечами, еще больше увеличивал странное чувство его оторванности от всего окружающего. Сергея Романовича сразу же поразили его огромные, почти в пол лица, тихие глаза.

«Он, пожалуй, слепой, бедняга странник! — невольно подумал Сергей Романович. — Какое, однако, странное, нездешнее лицо, он и в самом деле никого не видит и не слышит, он ведь не живой и пребывает не здесь… Вот глупая баба, нашла, кем восторгаться…»

И тут же ему стало неловко и неуютно, а в следующий миг ощутимый холодок появился в груди — Сергей Романович понял, что странный и тихий человек, возникший как бы из ничего, знает о нем абсолютно все и что он и вышел из своего укрытия только потому, чтобы молча сказать это, а затем опять растаять в сумраке у камина. Но это была, действительно, всего лишь какая то провальная минута, затем все сразу и оборвалось, Вера порывисто и торопливо тотчас шагнула к Арсению.

— Боже, Сеня! — радостно воскликнула она. — Как же я давно тебя не видела! Сеня…

Почти неуловимым жестом остановив ее, он слегка поклонился.

— Боже, как я рада, что ты дома! — опять заговорила Вера. — Не знаю даже, как я тебе обрадовалась… Как время летит! Когда то Арсюшей звали, Сеней, Сенечкой, а теперь, пожалуй, и Арсением Павловичем надо, а, Сеня? Можно я тебя поцелую?

— Что ты спрашиваешь, Вера, взяла и поцеловала! — решительно вмешалась Анастасия, и лицо ее как то преобразилось, осветилось изнутри. — Вы же почти родные с детства…

— И правда, вот еще! Никогда за мной такого не водилось, какая то нерешительная стала! — пожаловалась неизвестно кому Вера, шагнула вперед, хотела было обнять Арсения за плечи, сробела и, только слегка прижавшись к нему, тотчас вновь отступила.

— Я тоже рад увидеть тебя, Верочка, — ровно сказал Арсений и перекрестил ее. — А молодой человек с тобой?

— Конечно, Сеня, познакомься — Сергуня, Сергей Романович, — заторопилась Вера, приглашая своего примолкшего спутника подойти ближе.

— Муж, Верочка?

После недолгой паузы Вера быстро глянула.

— Пока еще по всяким там бюрократическим канонам — нет, а перед Господом Богом — да, и давно…

— Давно — это хорошо, — так же ровно уронил Арсений, и мужчины поздоровались. Все сели за стол, и прежде, чем взять нож и вилку, Арсений перекрестился, затем перекрестил стол; сам он почти ничего не ел и не пил, положил себе на тарелку немного овощного салата и, не дождавшись дыни, налил стакан чаю и без единого слова удалился.

Оставшиеся переглянулись, Сергей Романович придвинул к себе блюдо с дыней и, вооружившись ножом, стал над ней колдовать, время от времени оглядываясь на дверь, за которой скрылся Арсений, так и не ответивший ни на одну из попыток завязать с ним разговор. Женщины в это время, понизив голоса, стали обсуждать что то свое, сугубо бабье.

— А можно я ему дыньки отнесу? — спросил Сергей Романович, поднимая глаза на Анастасию и указывая на тарелку с сочными, щедро нарезанными, дразняще душистыми ломтями. — А вы пока пошепчитесь…

— Пусть идет, — решила Вера и за себя, и за подругу. — Не бойся, Тася, ничего плохого не будет, Сергуня у меня умный. Любого к себе расположить может.

Поощрительно улыбнувшись на комплимент и успокоительно кивнув женщинам, Сергей Романович подошел к двери в комнату Арсения и тихонько стукнул. Ответа не последовало, он помедлил, толкнул дверь и вошел. Хозяин сидел на низком широком диване, устремив ровный взгляд на непрошеного гостя; в его облике появилось нечто новое, казалось, он был даже рассержен, и Сергей Романович, едва шагнув за порог, словно за что то невидимое запнулся и переступил с ноги на ногу.

— Можно, Арсений Павлович?

— Но вы уже вошли.

— Простите, пожалуйста, если некстати, если вы не в настроении…

— Вы же пришли увидеть меня, при чем здесь мое настроение? — услышал Сергей Романович все тот же ровный голос и заставил себя двинуться дальше.

— Я подумал…

— Поставьте тарелку на столик, вот сюда… Садитесь.

«Что за черт! — вновь в который раз за этот вечер растерялся Сергей Романович. — Ноги отказывают, словно ватные… Так не годится. Или Верка за ночь так вымотала, ненасытная баба… А ну — вперед! Вперед…»

— Ну вот и прекрасно, устраивайтесь поудобнее.

На этот раз голос хозяина прозвучал мягче. Сергей Романович почувствовал, как схлынуло напряжение, и опустился на низкий, покойный диванчик, только на другом его конце. «О чем нам говорить? — спросил он сам у себя с легкой насмешкой. — Что у нас общего? У него своя жизнь, у меня своя, нам никогда не сойтись и не понять друг друга, каждый в этом мире сходит с ума по своему, вот только почему мне хорошо и покойно рядом? Верка что то говорила, вроде того что он явно сдвинутый. Как же так — крупный ученый, вроде что то там открыл, нечто такое, от чего сам пришел в бессмысленность, затем все прежнее забыл и отринул… Несколько лет отыскивал сам себя, надо думать, отыскал нечто совсем другое, так всегда бывает. Что же он такое отыскал? Что нового можно отыскать в дряхлом, прогнившем до самых сокровенных глубин мире, среди тупого и жадного стада, дико несущегося в никуда? В чем смысл? Да и какое тебе дело, подпольному человеку, а по сути, просто удачливому пока — тьфу! тьфу! — московскому вору, вбившему себе в голову всякую благородную чушь, до какого то нелепого и несуществующего смысла? Ведь в самом себе все равно уже ничего не изменить, ты сам этого боишься и не захочешь. Да и зачем тебе такие завиралистые фантомы — Россия, русский человек, русский путь? Гнилое университетское наследие? Зачем?»

— Да, пожалуй, что и так, — услышал он неожиданно какой то тихий и далекий голос хозяина, продолжавшего сидеть на том же диванчике, только в другом его углу, хотя голос шел откуда то словно со стороны, и с трудом удержался, чтобы не оглянуться.

— Простите, я не ослышался, вы что то сказали?

— Ничего особенного, — спокойно подтвердил хозяин. — Вы слишком ушли в себя, в гордыню. Обретение собственной души и есть вечный подвиг во тьме. А обрести ее, свою душу, можно только в других, иной дороги не существует. И что ж твой путь, Сергей Романович? Прости, я уж по русски прямо, не обижайся. Мы, я полагаю, из одного времени.

— А мне кажется, Арсений Павлович, ты ведешь какую то запутанную игру, — не остался в долгу гость, и на лице у него появилась усмешка, но он тут же стер ее. — Женщин ты можешь морочить, а мне и не такое приходилось встречать…

— Тебе плохо, только не там и не в том ищешь облегчения, — не опустил просветлевших глаз хозяин. — И не так ищешь…

— А как же надо? Подскажешь?

— Нет, не подскажу. Каждый должен пройти свой путь. Не отчаиваться, а идти.

— Идти — куда? — с досадой уронил Сергей Романович. — Говорят, ты вот давно ходишь, ищешь… Нашел?

— Нашел…

— В чем же этот твой Бог?

— Я тебе уже сказал — в обретении души своей, человек, — не сразу ответил как бы потяжелевший и еще более отодвинувшийся хозяин, но в то же время в его облике, в лице, в глазах проступила ощутимая теплота, скорее похожая на жалость, и эта обидная и неприемлемая для гордого и строптивого гостя жалость все усиливалась. — Что я могу еще сказать? Да ты и не веришь, вон в душе у тебя издевочка, такая циничная, разрушающая тебя мысль — вот, мол, лучше и чище других себя считает, выше меня, такого удачливого и красивого, выше своей сестры, вот и еще один учитель и пророк, а мир все там же, не продвинулся ни на йоту к добру и свету, не говоря уж о совести…

— Я, Арсений Павлович…

— Подожди, подожди, — с неожиданной страстностью, повелительно и властно остановил гостя хозяин, и Сергея Романовича словно что то физически ощутимо приковало к месту; он осознал этот странный толчок даже не своим острым извращенным умом, ищущим неизвестно что, а скорее каким то темным подпольным чутьем, и не в первый раз за последние полчаса тайно изумился происходящему и затих. — Вот и хорошо, — продолжал между тем хозяин. — Иногда надо и помолчать, послушать. Ты ведь пришел не для того, чтобы покаяться и очиститься, а чтобы еще больше утвердиться в своем тайном блуждании. Вот, мол, и еще один обломился, искал, искал, все, кажется, швырнул под ноги, все самое дорогое в грязь под ноги себе швырнул в желании возвыситься над другими, ну и что? Зачем? В пустоте, мол, ничего нельзя отыскать, вот и еще одно поражение. Вернулся с поджатым хвостом, как побитая дворняжка, возомнившая себя царем зверей… Вот пойду и взгляну на него. Получу подтверждение, что ничего другого, кроме права кулака и силы, нет в мире, и мне окончательно станет легко и свободно. Вот ты с этим своим убогим богатством пришел, пытаешься даже здесь оказаться сверху. Далеко тебе, человек, до истинного света и спокойствия души.

— А разве не так, не так? — почти выкрикнул, с трудом обретая голос, Сергей Романович, прорывая сковывающее его волю странное оцепенение души и сознания. — Разве ты не вернулся после своих поисков опустошенный и поверженный? Разве на старые места, находя что либо, возвращаются?

— Непременно. Нужно же окончательно освободиться от прошлого, предать его тлену и забвению, — сказал хозяин кому то далекому, неведомому, только не своему назойливому гостю, и отсутствующе выпрямился. — У меня еще несколько остановок на земле, где я должен побывать и стереть старые следы.

— Что же тогда останется от тебя на земле? — втайне замирая от острого, почти убивающего чувства постижения, тихо спросил гость.

— Не останется никаких вредоносных шлаков, вот главное, — ответил хозяин, не раздумывая, и от его глубокого, пронизывающего, не отпускающего ни на мгновение взгляда у Сергея Романовича зазвенело в висках, и он ясно ощутил непреодолимую границу между собою и своим новым знакомым, все более влекущим к себе человеком, ощутил и то, что разделявшую их черту ни тому, ни другому не дано было переступить.

Сергей Романович не привык оставаться побежденным и вызывающе оскалился, пытаясь изобразить улыбку, но и это не спасло.

— Может быть, отведаешь? — чувствуя свое поражение, спросил он, кивнув на сочившиеся сладким соком ломти дыни.

Хозяин встал, принес две тарелки и ножи и, попробовав дыню, похвалил:

— Много, много солнца — чистая энергия, Божий дар… Спасибо.

— Скажи, — вновь качнулся к нему Сергей Романович, и в глазах у него прорезалась тоска. — Скажи, правда ли, что ты провидишь судьбу человеческую? Может, ты будешь так добр, скажешь что нибудь и мне?

Хозяин положил нож, отодвинул тарелку с почти не тронутым ломтем дыни подальше в тень.

— Вот уж эти женщины, — пробормотал он недовольно. — Что от них ожидать? Слишком эмоциональны от природы, воображение примитивно и мало изменилось с доисторических времен. Слушать приятно, но верить им… Даю тебе добрый совет, человек: никогда не интересуйся своей судьбой, да и кто может провидеть сквозь мрак? Чепуха, никому не верь. Ты идешь своим путем, вот и не всматривайся в горизонты. За ними другая жизнь, в нее ты уже не успеешь. Мне почему то нравится, что ты так и не вышел из детского возраста, хотя и позволяешь себе далеко не детские шалости, дорогой мой Сергей Романович. — Хозяин говорил, а его гость, внутренне пытаясь сопротивляться, не мог, и словно тонул в мягко обволакивающем сознание и растворяющем в себе голосе. — Я тебе одно могу сказать: когда придет твой невыносимый срок, позови. Я приду, я тебе обещаю, приду, где бы ты ни был. Теперь же…

— Я никогда никого не позову! — с неожиданной ненавистью крикнул Сергей Романович и задохнулся — крик застрял у него в груди, в горле, и само тело пропало, и не осталось ни рук, ни ног, и только горели перед ним в разреженной тьме неудержимо втягивающие в себя бездонные точки, и, как он ни сопротивлялся, пересилить и оторваться от сковывающей его силы не мог. Он даже и возмутиться не мог, он лишь осознавал, что эти бездонные точки — зрачки сидящего рядом человека, превратившиеся в какую то непреодолимо пронизывающую волю, и в то же время он словно видел себя со стороны — сидел жалкий, нелепый, скованный и лишенный возможности шевельнуться.

И тогда он попытался возмутиться и восстать, и вновь пригрозил никого и никогда в жизни не звать и не жаловаться, и хотел рассмеяться в лицо своему мучителю. И опять ничего не получилось, лишь что то слабо и далеко звякнуло — нож, которым он резал мякоть дыни, выпал из его судорожно сведенных пальцев.

И другой, мучительно знакомый голос позвал его из серой холодной тьмы, сразу же пробуждая второй, тайный, дремавший в нем до сих пор жизненный состав; этот другой голос иногда звучал в его снах, но он никогда раньше не мог вспомнить его, а вот теперь вспомнил, и по телу счастливой волной прокатилась дрожь.

«Мама, — сказал он. — Зачем ты здесь? Зачем ты пришла?»

«Опомнись, Сережа, что ты говоришь? — с некоторой обидой отозвалась она. — Сам меня звал, как же иначе?»

«Где же ты, я тебя не вижу, — пожаловался он, всматриваясь в плавающий вокруг редкий туман. — Почему ты не хочешь подойти? У меня так горит голова, помоги мне… Я слепну, Боже мой, какой мрак…»

«Здесь я, Сереженька, здесь, — вновь торопливо отозвалась она. — Ты меня чувствуешь, это главное… вот моя ладонь… Боже, какой у тебя жар! Потерпи, сейчас станет легче… ну, ну, еще немного… легче, да? Вот и хорошо. А увидеть меня нельзя, ты успокойся. Время проскочит, и не заметишь, что такое три года?»

«О чем ты? Почему три года? — рванулся он, по прежнему не в состоянии сдвинуться с места, и затем, начиная понимать и пытаясь прервать свой цепенящий бред, как бывало и прежде в тягостных снах, заставил себя открыть глаза. — И ты так спокойно об этом говоришь? — с горечью пожаловался он. — А я тебя так всегда жду…»

«Не бойся, сынок, — услышал он все тот же родной, проникающий в сердце голос и внезапно, как боль, вновь почувствовал прикосновение узкой и теплой ладони к своей щеке. — Не я выбирала твою судьбу, я бы десять раз отдала жизнь, чтобы только с тобой было по другому…»

«Тяжко, мама…»

«Ты мужчина, так тебе выпало, у каждого свой крест, а твой, оглянись, особо тяжелый. Так надо, только не бойся. Жаль вот, на тебе замкнется цепь… Я так любила твоего отца… Ничего, ты всегда хотел быть первым, а стать им не мог… Ты никогда не понимал одного: первых не бывает, не может быть, первые всегда самые последние и самые несчастные…»

«Боже мой, ты говоришь страшные вещи, мама…»

«Молчи, Сереженька. В последний момент тебе будет оказана сомнительная честь достигнуть своего, и ты сам постигнешь тяжкую истину. Это будет и прощением за содеянное тобой. Так уж повелось, абсолютно за все приходится платить. Пора, Сереженька, прости…»

«Погоди, разве ты совсем ничего не чувствуешь? Скажи еще что нибудь… Помнишь сказку? Я болел, мне было лет пять или шесть, я, кажется, чуть даже не умер. Ты рассказывала про белых лебедей, помнишь?»

«Один из них был розовым, с короной на голове, да, да, хорошо помню… Только ты, Сереженька, ничего не бойся, всего один шаг, один момент, и страх уйдет, кончится…»

Голос матери стал отдаляться и совсем наконец затих.

Испытывая ни с чем не сравнимое чувство нежности и просветления, Сергей Романович навзрыд расплакался, долго не мог остановить счастливых детских слез и в предвкушении такого же радостного таинства пробуждения не сразу открыл глаза, — медленно, с нарастающим недоумением, он осмотрелся.

Он не помнил, как попал в эту узкую небольшую комнату с пыльной тусклой люстрой под потолком; он был один, сидел, вжавшись в угол дивана, и на столике перед ним на тарелке лежало несколько ломтей переспевшей южной дыни. И тогда, сразу вспомнив, он коротко вздохнул. Три года, конечно, не ахти что, а все таки не завтра, не через неделю, за три года много воды утечет, целая жизнь. Почему бы и не сплясать от радости?

Из за неплотно прикрытой двери в гостиную пробивался свет и доносились негромкие голоса. Он узнал голос хозяйки, прислушался. Чему то весело смеялась Вера, — он даже обиделся, правда, теперь уже по другому. Черт знает до чего он достукался, засиделся у бабы под подолом, поверил трепотне о святых странниках и провидцах, вот и дождался.

В приливе злости он сорвался с дивана, толкнул дверь и увидел женщин, что то оживленно и заинтересованно обсуждавших. Подруги разом посмотрели на него; очевидно, они говорили о чем то очень интимном и по женски очень откровенно — их лица были мило невинны и грешно непосредственны. И Сергей Романович тоже заговорщицки, с удовлетворением, подмигнул. Это и была жизнь, в другой он не нуждался.

— Не пора ли нам, Вера? — спросил он. — Давайте все вместе походим, погуляем, погода чудесная, тишина, звезды…

— Ой, Сергуня, погоди минуточку, нам договорить надо! — попросила Вера. — Понравился тебе наш отшельник? Хорошо пообщались?

— Лучше не придумаешь, мы с ним друзьями стали, — с подчеркнутой значительностью сообщил Сергей Романович и, подойдя к столу и окинув его взглядом, наполнил бокалы. — Выпить надо, такое редко случается в наши времена… Я рад, рад!

— И мы рады, счастливы! Правда ведь, Тасенька? — подхватила Вера и, взяв свой бокал, подошла к Сергею Романовичу.

Анастасия наблюдала за подругой и думала, что она совсем не меняется, все такая же восторженная, готовая в любой момент отозваться и порадоваться, прийти на помощь. Только вот как бы не ошиблась в своем ненаглядном Сергуне, слишком он молод для нее и чересчур уж красив для мужчины.

 

3

По теории известного академика Игнатова, в отношениях между властью и народом никогда не было и не могло быть гармонии. Еще из его учения явствовало, что любая национальная элита являлась всего лишь результатом долгой и трудной работы чуть ли не целых исторических периодов, а то и эпох; от зарождения элиты до ее расцвета и упадка, доказывал он, сменяются, бывает, социальные формации, и даже не раз, а правящая и, как правило, тесно связанная с ней, переплетенная множеством кровных интересов духовная элита продолжает формироваться, обретать свои зримо выраженные конкретные черты, в то же время постоянно приспосабливаясь, как бы мягко и незаметно переливается из одного огненного котла народной стихии в другой, в третий, четвертый, и всякий раз как бы меняется и растворяется в новом составе народного бытия, но все якобы происходящие изменения элитарных слоев являются только кажущимися. На самом деле это всего лишь внешние маскировочные действия для продолжения своего паразитического и вольготного, за счет все той же народной стихии, существования и процветания. Убедительным доказательством своей правоты он считал неизбежную утерю национальными элитами своих родовых национальных корней и их слияние в одну космополитическую сущность и общность под демагогическим лозунгом всемирного братства и процветания, а также всеобщего благоденствия, которого, как известно, никогда не было, не будет, да и быть не может. Так в мире и складываются особо изощренные олигархии, для них основополагающим законом становятся корпоративные элитарные интересы, и они начинают защищать их самыми жестокими и изощренными мерами в любой точке мирового пространства. И неважно, какими национальными процессами эти противоречия были вызваны, — даже самые незначительные ущемления интересов любой национальной элиты воспринимались ее космополитическим единением как нечто кощунственное и недопустимое, как варварское посягательство на божественные права всей мировой элиты. Во всех концах мира тотчас начинали кричать о черни, Аполлоне и печном горшке, и здесь уж народные бедствия и страдания вовсе не брались в расчет. Тотчас выводилась формула, что страдания и бедствия есть естественное состояние народной стихии и по другому не бывает и быть не может.

В своем убеждении академик Игнатов был непреклонен и не делал исключения ни для Пушкина, ни для Достоевского или Толстого, тем более не обходил он стороной стоящих непосредственно у кормила власти и их глубоко эшелонированные структуры, проводящие все властные импульсы сверху вниз, в стихию народа.

И особый интерес вызывали его исследования о возникновении и формировании закона перерождения элитарных слоев уже в советское время, когда дело усугублялось еще и взрывом противоречий в самом элитарном всепланетном поле, предвещающим скорый распад исторически сложившегося целого и появление новых, еще неведомых субстанций разума и духа, но в то же время и предрекающим непоправимые смещения основ самого народного бытия. И два данных обстоятельства, порождавшие химерические новообразования в элитарных слоях, разрушали и саму суть природного народного «я» и все больше приближали всеобщую катастрофу. Академик Игнатов мог доказать свою теорию эволюции общества и в планетарном, и во всеобщем державном масштабе, и на самом простейшем уровне, хотя бы на примере своего дачного поселка Восход, где прочно обосновались сыновья и внуки вчерашних, в основном невежественных правителей государства, одного из самых могучих в мире; академик Игнатов даже мог доказать свою теорию на ученых, писателях и артистах, на художниках первого ряда, уже успевших внедриться в престижный правительственный поселок, купивших и построивших по особому разрешению свои дачи со всеми удобствами. И доказательств особых не требовалось — стоило только взглянуть хотя бы на дворец Евдокии Савельевны Зыбкиной, с концертным залом, лифтом и гаражом, похожим больше на крытое футбольное поле. Зачем нужно было эдакое поместье вчерашней полуграмотной ткачихе, пусть даже и с прекрасным, неповторимым голосом? Или нечто подобное кому либо другому из того же вспучившегося после революции состава так называемой новой советской научной и творческой интеллигенции? А только для того, чтобы прикрыть и оправдать нечистоплотность и корысть высшего эшелона власти, особенно после ухода Сталина, того же Никиты Сергеевича Хрущева, а теперь вот и Брежнева, не только не привыкших считать народные деньги, но даже и не подозревавших, что такой счет существует. А если только взглянуть на неисчислимую орду разномастных советников, роем кружащихся возле всяческих вождей и, как правило, отвергающих даже намек на любые национальные корни и опоры и признающих приоритет одного, якобы богоизбранного народа, вечно страдающего и вечно пребывающего в изгнании, надо думать, только в собственном воображении и только от самого себя, то многое станет ясно и без особых усилий. Взять хотя бы всех этих Арбатовых, Александровых, Бовиных, всяческих Сахаровых и Лихачевых, как ржа постоянно разъедающих народную душу, бесстыдно и нагло создающих целые направления русофобии и уже открыто декларирующих якобы неполноценность русского народа, того самого народа, на шее которого они очень недурно устроились и за счет которого живут и жируют. А недавняя статья теперь уже деятеля высокого партийного ранга, некоего ярославского выкормыша и прощелыги Яковлева? Еще один вопиющий пример цинизма и наглости — не позволять народу даже оглянуться на свои исторические основы… Куда дальше? Здесь и до последнего шага недолго — неполноценные должны или только обслуживать, не поднимая глаз к небу, или исчезнуть под теми или иными предлогами.

И далее академик Игнатов ставил логическую точку: подобного смертельного, самоубийственного зигзага на русском пути в историческом отрезке времени еще не встречалось.

 

4

Размашисто перечеркнув исписанную страницу, Нил Степанович откинулся на высокую спинку кресла, закрыл глаза и некоторое время, закинув руки за голову, отдыхал. Сегодня с самого утра работа не клеилась. Вчера был слишком сложный и трудный день, и в голове еще ничего не улеглось, и лучше бы в очередную свободную, наконец то, субботу не садиться с утра за стол, а отправиться в лес, встать на лыжи и пробежаться по первому снежку. Послать бы все подальше, не корпеть над своей китайской грамотой, ведь все равно напечатать нельзя, не пустят, только и облегчишь душу, высказавшись где нибудь на семинаре или закрытом совещании, да и то сразу же попадешь в черный список. Хотя, если говорить спокойно и откровенно, здесь тревожиться незачем, давно уже в особый реестрик включили. Ну и пусть себе. Пробуждение одурманенного народного сознания неизбежно, подземные толчки усиливаются и учащаются, и только власти предержащие не желают видеть и слышать.

В кабинет, с прозрачным, во всю стену, сплошным толстым двойным стеклом, заменяющим окно и выходящим в сад, сейчас, после первого ночного снега, до хрустального сияния белого, гляделась, свесив тяжелые гроздья рубиновых ягод, старая рябина. Игнатов сам ее посадил лет двадцать назад и, вспоминая об этом, попытался восстановить в памяти весь тот далекий уже год. Кто то вошел, и Игнатов, не открывая глаз и не меняя позы, спросил:

— Кто?

— Тебе чаю подать, Нил? — услышал он голос жены, затем и сама она появилась у письменного стола, с небольшим расписным подносом. — Прости, пять часов сидишь, не хватит ли на сегодня? Посмотри, какой чудесный день…

— Неужели пять? — не поверил он и привычно слепо улыбнулся жене. — Спасибо, чаю с удовольствием выпью, Поставь там, Наташа, на журнальный столик.

— Не забудь, Нил, мы сегодня приглашены к Евдокии Савельевне, тебе надо успеть отдохнуть. Не работай больше, ладно?

— Вот так сюрприз, ты серьезно, Наташа? — поморщился он. — По какому такому случаю?

— У нее прием, вернее, дружеский ужин. Ты в самом деле не помнишь? Событие в культурной жизни страны! Высшее звание народной артистки на той неделе схлопотала.

— Какая прелесть! — не удержался Игнатов, и в его голосе послышались насмешливые нотки. — Вот именно, все таки схлопотала, орел баба! Ну, а мы здесь с какой стороны?

Пряча улыбку, Наталья Владимировна быстро, как то по кошачьи игриво погладила плечо мужа.

— Не сердись, отец, нельзя же все время провести в темнице. Работа, работа, только работа… Я длинное платье сшила, вечернее, сто лет уже в свет не выходила.

— Если так, разумеется, надо идти.

— Надо, надо, Нил. Говорят, сам Брежнев с Косыгиным будут, Леонид Ильич от голоса Зыбкиной, говорят, слез удержать не может…

— Господи Боже мой, — вздохнул Игнатов, страдая от сознания неизбежного и выпячивая нижнюю челюсть, — приготовлено вечернее платье, и, чтобы не нарываться на долгую и глухую размолвку с женой, идти придется. — Ну хорошо, хорошо, а наши то белые лебеди залетные, слезливые, эта экзотика здесь зачем?

— Нил, не задавай ненужных вопросов! — попросила Наталья Владимировна и даже покачала головой, выражая свое недоумение. — Для тебя ведь ничего, кроме истории и книг, не существует, — я до сих пор не могу взять в толк, как ты однажды меня приметил и даже догадался предложить руку и сердце. А ведь для большинства людей именно личная, интимная жизнь и является самым дорогим и главным, а все остальное только подспорье.

— Прости, по прежнему ничего не понимаю! — высоко поднял брови Игнатов и, как всегда в трудные минуты, уставился перед собой в стол. — Что там опять за китайская кухня?

Наталья Владимировна помедлила, от души забавляясь детской наивностью и неосведомленностью мужа.

— Ничего особенного, дорогой мой, просто у Евдокии Савельевны будет на вечере… интересно, кто бы ты думал? Ну ни за что не угадаешь… Сама Ксения Васильевна Дубовицкая!

— Что же? Та самая знаменитость из Академического? — спросил Игнатов, по прежнему больше занятый своими абстрактными, по сути дела, бесплодными мыслями о вырождении вершинных слоев российской интеллигенции. — Конечно, актриса выдающаяся, женщина… гм, на мой взгляд, весьма эффектная…

— Эффектная! Господи, Нил, ты отвык от простого русского языка! Эффектная! Милая, Нил, ослепительная!

— Наташа, я же так и выразился, — слабо запротестовал Игнатов. — Эффектная и есть синоним ослепительной, привлекающей внимание…

— Нил, дорогой мой, я рада, ты прямо на глазах молодеешь, — не удержалась Наталья Владимировна от легкой иронии. — Вот только темперамент тебя подводит, ты ведь не дослушал. Из охотничьего хозяйства Завидово на кухню Зыбкиной доставлены две кабаньи туши, говорят, по центнеру каждая. Дичь добыта лично Леонидом свет Ильичом Брежневым… И по его же высочайшему повелению отправлена по сему адресу специально для званого ужина. Как, связывается все происходящее в один узелок? — спросила Наталья Владимировна, и в глазах у нее заиграли знакомые мужу озорные огоньки. — Нет, положительно, в мире не встречалось более тупого академика. Не понимаешь?

— Нет, ни в зуб ногой, — чистосердечно сознался Игнатов и в доказательство даже разгневался и сверкнул глазами. — Ну, Наташа, у меня ведь нет времени на ваши бабьи ребусы! Что такое?

— Ничего особенного, Нил… Просто у Леонида Ильича с Дубовицкой роман. Вот тебе и все объяснение с кабанятиной, там, опять же говорят, уже пять поваров из Кремлевки суетятся. Так что, Нил, ты обречен сегодня на этот раут. Я любопытна и все таки надену вечернее платье для такого изысканного общества, не дам себе исчахнуть, терзаясь об упущенных возможностях до конца дней своих и твоих!

— Боже мой, Наташа! — почти простонал Игнатов, резво подхватываясь с кресла и потрясая перед невозмутимо наблюдавшей за ним женой какой то старой бумагой. — Ты хоть представляешь, какая там охрана будет? Да тебя до последних трусиков просветят…

— А мне наплевать! — бодро отчеканила Наталья Владимировна, взяла из рук мужа старую бумагу с голубовато выцветшими орлами и положила ее обратно на стол. — Я же не собираюсь проносить бомбу. Глупости! Я тебе уже приготовила темный костюм и положила во внутренний карман твое академическое удостоверение, не вырони. Хотя ладно, я сама потом проверю.

Игнатов кивнул, подошел к стеклянной стене и, заложив руки за спину, задумался, широко расставив ноги. Ему почему то вспомнилась осень сорок первого и встреча с Сусловым под Кизляром, кстати, первая, и произошла она в штабном шалаше в камышах; Суслов, оберегаясь от сырости, сидел на высокой пачке партийных книг, кажется, сочинений Энгельса или даже самого Ленина, на что тогда в хаосе и разброде Игнатов не обратил внимания, а вот сейчас этот факт и всплыл в сознании с неожиданной рельефностью и яркостью: чавкающая под ногами болотная жижа, длинное, худое и злое лицо Суслова, недалекая и частая артиллерийская пальба, — все это вспомнилось как нечто весьма и весьма существенное. Игнатов вначале даже растерялся от этой избирательности памяти, но затем, вспомнив еще и свой недавний разговор, весьма долгий и трудный, с «серым кардиналом», подумал, что ничего случайного в жизни нет и быть не может, что полотно жизни непрерывно и из него нельзя выбросить ни одного мельчайшего узелка, ни одной нити, и вздохнул. На именитый вечер идти придется, а следовательно, надо уже сейчас возместить предстоящую потерю времени и просмотреть дополнительные материалы к очередной главе — кстати, там есть любопытные сведения о связях древнерусской живописи, того же Андрея Рублева, с эпохой раннего Возрождения, именно творчество Рублева со товарищи и опровергает весь этот сионистский бред о дикости и варварстве русского народа и свидетельствует о его глубочайших свершениях в области культуры и духа еще задолго до прихода самого Рублева…

И, уже забывая и о жене, и о предстоящем вечере, и о своих необъяснимых воспоминаниях о начале войны и знакомстве с Сусловым, ныне одним из могущественнейших людей, уже не слыша напоминания об остывшем чае, Игнатов опять, как иногда говорила Наталья Владимировна с понимающей усмешкой, втягивал свои рожки в раковину и уходил из реального мира в свой, измышленный, без ряби воды и шевеления воздуха. Правда, она порой добавляла и другое: слава Богу, есть такой заколдованный мир, в нем можно полюбоваться своим прошлым, но в нем присутствует и отражение будущего в настоящем, только стоит всмотреться и вдуматься.

Пожалуй, именно с таким ощущением бесконечности и неразъемности времен Игнатов и отправился с женой в начале шестого к Евдокии Савельевне Зыбкиной. В ранних сумерках темнели старые ели, и загустевшая синева в их вершинах лишь подчеркивала опускавшийся на землю покой.

— К морозу, — авторитетно сказала Наталья Владимировна, придерживая мужа за локоть. — Очень кстати, а то в Москве грипп начинается, уж внучата обязательно подхватят. Пошли, пошли, Нил, опоздаем.

— Пришли уже, — сказал Игнатов, — вот и встречают…

— Проходите, пожалуйста, Нил Степанович, — раздался негромкий приятный голос, и у дорожки, поворачивающей к даче Зыбкиной, ярко светившейся всеми своими просторными окнами, возникли две стройные фигуры в полушубках и меховых шапках. — Вас проводить?

— Зачем же, мы здесь свои, соседи, благодарю вас, — сказал Игнатов, сворачивая на дорожку между рядами голубых канадских елочек, подсвеченных низкими редкими фонарями. В просторной, оформленной под русскую старину, прихожей, с широкими дубовыми лавками, грубоватой выразительной резьбой на былинные сюжеты, украшавшей потолок и стены, гостей встречали две молодые женщины. Они, улыбаясь, помогали раздеться. Тут же появились широкие деревянные подносы, уставленные напитками и легкими закусками — небольшими тартинками с красной икрой или ломтиком осетрового балычка и фаршированными соленым орешком маслинами. Затем внезапно появились приятные, строгие молодые люди и проводили гостей к широкой лестнице на второй этаж; здесь перед концертным залом слышалась тихая музыка и негромкий и дружный гул уже собравшихся гостей, ожидавших с минуты на минуту выхода хозяйки, — задержку объясняли какими то неожиданными обстоятельствами в самой Москве, а следовательно, и необходимостью для хозяйки прийти в себя, переодеться и собраться душой перед столь ответственным приемом.

Подходили новые и новые известные лица. Гости и не думали скучать; многие были давно знакомы и заинтересованы друг в друге, а на таких вот приемах и совершались самые важные дела, заключались пусть негласные, но, как правило, нерушимые соглашения и договоры, и Игнатов, едва окинув взглядом многочисленную публику, тотчас определил расстановку сил, и ему стало скучно.

— Нил, — негромко сказала бдительно наблюдавшая за ним Наталья Владимировна. — Пожалуйста, улыбнись, ты похож на пирамиду Хеопса. Только посмотри, какие люди…

 

5

Пожалуй, редко кто из гостей, волновавшихся и спешивших на важный прием к достойной Евдокии Савельевне Зыбкиной, кроме самой хозяйки, да и то приблизительно и смутно, догадывался, ради чего заполыхал весь красочный сыр бор, отчего пошли тайные волны не только по Москве — чуть ли не по всему обширному государству, но какое до этого дело простому человеку?

У очаровательной Ксении Дубовицкой глубокой, предгрозовой синевы глаза, ей около тридцати, и если кто нибудь из многочисленных и восторженных ее поклонников, целуя ей руку, скажет, что она выглядит как семнадцатилетняя роза, она лишь улыбнется, шутливо погрозит пальчиком и сразу станет еще моложе, и это можно истолковать как душе заблагорассудится — ей все легко прощается даже соперницами. Ксения говорит с легким придыханием, отчего у мужчин тотчас возникает к ней тайный интерес как к натуре глубокой и страстной, а у женщин возрастает инстинкт самозащиты, говорящий им о необходимости отступить в данный момент в тень, — с Ксенией, становившейся в порывах вдохновения беспощадной в своей неотразимости, вступать в состязание было бы просто глупо, здесь можно было только проиграть.

О Ксении Васильевне Дубовицкой, талантливейшей актрисе прославленного Академического театра, давно переросшего все государственные и любые иные границы, говорили охотно и много; говорили подчас самое невероятное, о чем мало мальски нормальные и здоровые люди не хотели и слушать. И здесь во всем был виноват прежде всего ее недюжинный талант, ведущий ее через театральные склоки и хитросплетения выше и выше, от успеха к успеху, от восторга к обожанию и преклонению. За ней чувствовалась глубокая, влекущая и дразнящая тайна — увидев ее хоть однажды на сцене, о ней начинали мечтать и прыщеватый юнец, и почтенный седовласый муж, давно погруженный своим возрастом в спокойное и мудрое равнодушие к женским чарам и прелестям; с ним вдруг случалось нечто необыкновенное, повергающее в прах любые законы биологии и морали; и вот такой солидный, увенчанный лаврами жизни человек, достигший на своем поприще иногда запредельных высот даже на правительственном, а то и того выше, на партийном уровне, начинал сходить с ума. Весь состав его крови превращался в бурлящий поток и порыв, он начинал беспочвенно и страстно мечтать, безрассудно распалялся до самых фантастических видений, всеми правдами и неправдами старался добыть адрес своей страсти, посылал ей письма, цветы, подарки, иногда баснословной ценности. А что уж говорить о зрелых, полных сил мужчинах, водящихся в столице в изобилии и даже в избытке? Тут можно было только беспомощно развести руками.

Все поступавшее и по почте, и с курьерами старая няня Ксении, ее самая доверенная советчица и домоуправительница Устинья Прохоровна подслеповато и равнодушно складывала в общую кучу в темной просторной кладовке; время от времени, обычно в те редкие часы, когда сама Ксения была свободна и дома, на нее снисходило вдохновение, она звала Устиныо Прохоровну, и они вдвоем начинали разбирать завалы в кладовой, сортировали накопившееся иногда за три четыре месяца, вслух читали наиболее страстные, сумасшедшие признания в любви. Бывало, что из какой нибудь невзрачной коробочки, вместе с запиской с отчаянной мольбой о взаимности или хотя бы о коротком ответе, выпадала безделица вроде старинного алмазного браслета или изумрудного кулона с золотой или платиновой цепочкой; встречались камеи и кольца дивной работы, попадалась и финифть, и даже китайский фарфор, и лаковые миниатюры. Однажды в тяжелом, объемистом пакете, который Устинья Прохоровна распаковывала с кряхтением и долго переворачивала и ворчала, они обнаружили украшенную драгоценными каменьями и старинным червонным золотом Библию и записку со смиренной просьбой найти такую то страницу и прочитать. Решив удовлетворить скромную просьбу щедрого незнакомца, неведомого им профессора Клиничева Всеволода Всеволодовича, прилагавшего к подарку и свой телефон, они весь вечер читали «Песню песней» премудрого и любвеобильного Соломона, и сама Ксения настолько увлеклась, что к седьмой песне, особо отмеченной щедрым поклонником, даже постаралась подобрать мотив и на разные лады пропела: «…округление бедер твоих как ожерелье, а живот твой — круглая чаша, в которой не истощается ароматное вино… и мандрагоры уже пустили благовоние, и у дверей наших всякие превосходные плоды, новые и старые…»

Несмотря на солидный возраст, женщина весьма возбудимая и эмоциональная, Устинья Прохоровна вскоре стала подтягивать, безбожно фальшивя, а затем долго допытывалась у Ксении о неведомых мандрагорах.

— Надо же, в животе одно вино, — говорила она, осуждающе качая головой. — Видать, пьяница и распутник писал… мандрагоры тебе какие то…

— Ах, баба Устя, — неожиданно грустно вздохнула Ксения. — Хранительница ты моя родная… Мандрагоры… не знаю, к сожалению, не встречались! Очевидно, нечто ароматное и возбуждающее. И все таки лучше молодое и новое, чем старое и давно приевшееся. Премудрый Соломон споткнулся здесь на левую ногу…

Пристально и долго поглядев поверх очков, Устинья Прохоровна тоже вздохнула, как то сникла и долго поправляла большой седой пучок на голове.

— Ах, Ксюшка, Ксюшка! — сказала она просто и сожалеюще. — Мужа тебе надо. Доброго русского мужика, а не заморского мандрагору! Хоть ты и великая, и трагическая, как брешут газетки, а я тебя лучше знаю. Вон, говорят, тебе скоро самую народную пришпилят, ну, и что? Бабье то в себе никуда не денешь, бабье то в тебе тоскует, гложет душу и вопиет отчаянно! Дай, дай — требует! Слышишь? Тут одноразовой пайкой не насытишься, тут надо, чтоб под ногой земля была и сегодня, и завтра, днем тебе и ночью чтоб была! Чтоб в любой час припасть к ней и забыться, успокоиться, затрепетать от ее тяжести! А то ведь этот козел Задунайский не отстанет, я все на него гляжу в телевизор, гадаю… Такие цыганистые мужички злопамятные, коли что — со свету сживет, роли ты у него хорошей не получишь. У у, знаю я таких! А чего он, старый шибздик, добивается от тебя? Одного! Сама знаешь чего! Сколько уже от его выкрутасов плакала? На той неделе даже из театра надумала уходить…

— Ну, баба Устя, тут ты ошибаешься, — сказала Ксения, неожиданно встрепенулась, и глаза ее холодно сверкнули. — Тут совсем другой коленкор… Да мы еще и посмотрим, кто на ком крест поставит! Ну что ты такое говоришь? — сердито добавила она, тут же словно запнулась, полыхнула глазами, опомнилась и опала, изображая некое милое смущение, хотя проницательную старую женщину провести было невозможно. Устинья Прохоровна сама безошибочно определяла момент, когда нужно было поверить и подыграть, а когда и рассердиться, и сейчас она сочла нужным верить и сочувствовать; последнее время она никак не могла разгадать, чем так серьезно встревожена ее питомица, что с ней происходит, что от нее скрывает, и томилась от неизвестности.

И она не ошиблась. Ксения, что то напевая вполголоса, подошла к своему письменному столу красного дерева, с множеством ящичков и на самой столешнице, и в боковых тумбочках, отделанных нежнейшей финифтью и медными запорами и ручками; стол стоял тут же в гостиной, в просторном фонаре, отделенном от общего пространства комнаты бамбуковой занавеской от потолка до пола. Нерешительно, явно поколебавшись, Ксения села к столу и некоторое время напряженно, хотя и с отсутствующим лицом, думала, затем, притронувшись к одному из внутренних, потаенных углублений в верхнем правом ящичке, надавила и повернула еле заметный выступ, глубоко утопив его в гнезде. Послышался нежный мелодичный звон — потайной механизм в чреве стола сыграл три такта «Венского вальса», и в руках у Ксении оказалась небольшая, слоновой кости, отделанная перламутром шкатулка. Она выскользнула откуда то из под столешницы, из тайничка, и Ксения стала задумчиво перебирать ее содержимое. Здесь было сапфировое, старой работы, ожерелье, отделанное алмазами и платиной, браслет с тремя крупными бриллиантами в россыпи изумрудов, несколько старинных перстней, все с теми же дорогими и редкими по красоте и величине камнями, и уникальная брошь с крупным, темным, почти черной воды бриллиантом в магическом узоре плодородия, выложенном, в свою очередь, из девяноста девяти бриллиантов чистейшей голубизны и прозрачности, прочно втиснутых в платиновые гнезда, и тридцати трех сапфиров, придающих величественной, холодной жизни бриллианта мистическую и таинственную силу прорицания.

Стоило повернуть брошь под определенным углом и присмотреться, как тотчас таинственный узор оживал и превращался в движущихся по кругу солнца змей, магическим и безжалостным сапфировым блеском наполнялись их глаза. Именно эта безделка, способная свести с ума любого знатока и собирателя редкостей, невольно притягивала взгляд Ксении, она время от времени откладывала ее, занимаясь другими вещицами, но всякий раз, словно спохватываясь, обращала глаза к загадочному узору броши — она любила ее и тайно боялась. Чутье подсказывало ей, что в этом глубоком, внутренне беспокойном, постоянно играющем своим особым светом узоре заключена и ее судьба. Она могла всматриваться в завораживающую игру дорогих камней бесконечно, приходя почти в сомнамбулическое состояние, в ней зарождался и всю ее захватывал особый мотив, она погружалась в свою внутреннюю жизнь, она ощущала мистическую тайну черного камня, напоминавшего и величиной, и формой пристальное человеческое око, — поворачивая брошь на уровне своих глаз, она как бы оживляла драгоценный узор. Змеи начинали двигаться вокруг провального черного центра своего гнезда, прорисовывались головы, вспыхивали, мерцали глаза, и тогда возникало всегда одно и то же видение. Раскаленная каменистая пустыня, укромный древний замок, вырубленный из вершины гранитной горы, одиноко возвышающейся над необозримыми разливами раскаленных песков, уходящих застывшими волнами до самых горизонтов и дальше, в глубь вселенной…

Глаза Ксении тускнели, зрачки исчезали, в такие моменты старуха няня пугалась и не решалась подать голос, окликнуть — она начинала читать «Отче наш», а в душе проклинать злосчастные царские игрушки, и отяжелялась почти непреодолимым желанием когда нибудь изничтожить в прах эту вредную для человеческого здоровья, блескучую и бесполезную нечисть.

И сейчас, распаляя себя все больше, Устинья Прохоровна затаилась, присев на низенькую скамеечку возле туалетного столика с большими, подвижными крыльями зеркал. В такие острые моменты она никогда не оставляла свою любимицу, хотя и не мешала ей, ничем не выдавала своего присутствия и даже дыхание старалась сдерживать.

И старуха угадала, момент подходил самый нехороший. Ксения, после некоторого колебания, взяла проклятую брошь, поднесла ее к глазам и стала еле заметно поворачивать; установив брошь в нужной плоскости, улавливая одной ей известное положение, она замерла, по нелестному и жалостливому определению самой Устиньи Прохоровны, застыла поганым идолищем и истуканом. Несколько раз перекрестившись, старуха зашевелила острыми, подсохшими губами.

— Отче наш, иже еси на небеси… не введи нас в искушение… избави нас от лукавого… хлеб наш насущный дай нам днесь… Пресвятая матерь Богородица Дева, смилуйся! Что за поруха с моей касаткой, с моей белорыбицей ненаглядной? Отче наш, всемилостивейший и всемогущий, смилуйся! Божья матерь, Дева святая и непорочная! Перед твоим светлым ликом повергаю горе свое, помоги, пречистая, не дай пропасть невинной душе! Смилуйся! Заступись, преблаженная!

Ничего вокруг не замечая, Ксения встала и, неся перед собой брошь в вытянутой руке, подошла к окну. Самоцветы вспыхнули, заиграли, словно неслышный и невидимый ветер стал раздувать у нее на ладошке чудный огонь. Взгляд Ксении отяжелел…

Камни перешли к ней от матери, обыкновенной советской служащей, ради заработка освоившей машинопись и стенографию. С камнями была связана какая то почти фантастическая история, втянувшая в своеобразный водоворот бесчисленное количество людей и в самой России, и за ее пределами, от самых высших особ царской фамилии до безымянных людских масс, ничего, кроме тяжкой, изнурительной работы на полях, в шахтах и на заводах, не знавших. Странную древнюю брошь можно было носить и вместо кулона — для этого имелась массивная, искусной старинной работы золотая цепочка, хранившаяся в той же шкатулке, но Ксения никогда в своей жизни так и не решилась надеть загадочную вещицу, даже примерить, будучи наедине с собой перед зеркалом; ее всякий раз удерживало от этого странное ощущение на себе чьего то постороннего взгляда… Может быть, именно поэтому она не любила вспоминать о последних днях матери и о своем обещании никогда не расставаться с загадочными камнями, данное умирающей только под влиянием момента, когда близкий и родной человек навсегда уходит, и ты не можешь остановить его и только вынужден беспомощно и обреченно ждать последней минуты. Впрочем, легенды и есть легенды, хотя они ведь тоже не возникают из ничего — человек всегда был загадкой и тайной и навсегда таким останется. И подобные камни вечно привлекали его, в них тоже заключены древние и непостижимые тайны, некий зов космоса, зачатия, а затем и завершения.

Ощутив на себе тревожный взгляд няни, Ксения усилием воли остановила себя и порывисто повернулась.

— Ах, баба Устя, баба Устя! — пожаловалась она непривычно тусклым голосом. — Лучше ничего не спрашивай… Знаю, знаю, родная моя, нехорошо, нечего тебе сказать… да, да, ты лучше и не спрашивай…

— Отчего же и не спросить? — не согласилась Устинья Прохоровна. — Кой здесь грех? Как же так? Две женщины, две бабы живут душа в душу, и чтоб одна от другой таилась? Такого и в целом свете не может быть! Верно, крепенько зацепило то, вконец, как следует зацепило, а, Ксенюшка? Уж не сопля, как в прошлом разу, студентик прыщеватый, а солидный мужчина, а? Вот и правильно, правильно, бабе такого и нужно, хозяйственного, годков на десять постарше, чтоб толк знал, да чтоб отгулялся, остепенился. В сорок лет мужик спелый…

— Баба Устя, баба Устя, — то ли плача, то ли смеясь, попыталась остановить ее Ксения. — Что ты такое говоришь? Какой такой мужчина, какой мужик? Какая из меня жена? Милая моя баба Устя, я товар штучный, редкостный, как те мандрагоры, на большого любителя или страстного коллекционера. На такую женушку далеко не всякий польстится. Я порочная и несчастная женщина, я тебе как матери родной признаюсь… Только ты уж никому, ради всех святых, ни ни! И меня больше не терзай… договорились?

Старуха согласно и успокоительно перекрестилась, а сама Ксения с каким то смутным чувством ужаса и обреченности сложила свои сокровища обратно в шкатулку, сунула ее в стол, и в следующее мгновение от них не осталось и следа. Секретный механизм втянул их в потаенное чрево хитроумного хранилища, все детали, планочки и выступы встали на место, вновь прозвучало несколько нежнейших тактов «Венского вальса», и богатое воображение хозяйки превратило привычный изящный дамский стол в некое живое существо, приземистое и себе на уме, с плутоватыми глазками, все видящими и понимающими и даже как то прощающе подмигнувшими.

Устинья Прохоровна, хоть и отвергавшая любой дражимент, как она любила говорить, мешавший, по ее твердому мнению и убеждению, устроить ее питомице личную жизнь, почувствовала что то новое и необычное и не стала вдаваться в тонкости; она и здесь тотчас уловила у Ксении элемент игры, прежде всего с самой собою, что случалось в последнее время не так уж и редко, дала происходящему хоть и грубоватое, зато безошибочное определение, и вновь завела старую пластинку.

— Знаешь, Ксюша, себя не обманешь, — сказала она, стараясь все же говорить помягче, но достаточно прямо. — Во все времена баба, хоть на какой высоте, одинакова — хочется ей мужа хорошего да видного, да чтоб высоко, на зависть всему миру, летал, был бы защитник да заступник, чтоб за ним как за каменной горой. Правда, редко кому такое счастье и во сне привидится! У тебя не та судьба, твоя доля другая. Вот тебе мой совет: такого тебе под свой дикий норов не сыскать не только в Москве, по всем вашим заграницам не сыскать. Ты сама над собою мужик, — смирись, сиротиночка моя! Вот любит тебя этот Костя трубач, сколько одних букетов перетаскал, целое богатство! Вот и сходись с ним, он бы с тебя пылинки сдувал, молился бы на тебя от зари до зари. Человек, видать, при достатке и мужчина видный, в твоих правилах, в самый раз — всего на пять лет тебя постарше. Господи, какого еще рожна тебе надо?

— Баба Устя, ты с ума сошла! Костя! Трубач! — встрепенулась заслушавшаяся было и глубоко ушедшая в себя Ксения. — Да он же торгаш! Его и в Москве почти не бывает, мотается по всему свету! Приедет, поиграет на своей трубе, как ты говоришь, и был таков, опять Африка или Америка.

— Так что же, что же? — не захотела сдаваться Устинья Прохоровна. — Может, он от неустроенности сердечной мается, может, он…

— Хорошо, баба Устя, поговорили, и будет, — оборвала Ксения, в одно мгновение меняясь и из растерянной, не знающей, что сказать и на что решиться простушки превращаясь в обольстительную, царственно недоступную красавицу. Устинья Прохоровна замолчала на полуслове и внутренне охнула, старые глаза ее еще больше обесцветились и сделались откровенно страдающими, почти больными.

В ответном порыве Ксения быстро шагнула к ней, опустилась на колени и уткнулась горячей головой ей в живот.

— Не надо, баба Устя, такой уж у меня рок. Сцена, сцена — вот моя судьба, мое проклятье, мой Бог, мой Молох, моя мука и счастье, и я ничего не могу поделать… Вот моя жизнь, другой мне не надо, впрочем, другой и не будет.

— Значит, решила? — почти горестно спросила Устинья Прохоровна, не слушая ее завиральные рассуждения. — Опять поедешь?

— Поеду, — слегка запнувшись, подтвердила Ксения. — Что мне остается еще? Давай одеваться, через полчаса я должна быть готова. Пожалуй, я выберу зеленовато дымчатое платье, бежевый шарф. Платье не слишком открытое, хорошо… Короткую шубку, в машину легче садиться. Никаких украшений, Зыбкину не переплюнешь, это еще та ткачиха. Только один золотой с алмазами крест, да, да, пусть полюбуются, больше ничего.

— С ума сошла совсем, — оторопела Устинья Прохоровна. — Они же все безбожники, они тебя еще в Сибирь упекут.

— Вот и хорошо, в Сибирь, — улыбнулась Ксения, начиная собираться, натягивая на себя давно уже приготовленные колготки и сильно выпрямляя то одну, то другую ногу, чтобы получше рассмотреть, и тут же быстро поднимая голову. — Постой, постой, да ты разве знаешь, баба Устя, куда я еду? Разве я тебе говорила?

— Народ все знает, — поджав губы, с неожиданной важностью, как нечто сокровенное, сообщила Устинья Прохоровна. — От народа ничего не скроешь, он тебе и под землей видит. Ох, взяла бы ты меня с собой, вот бы я ему, старому кобелю, выложила начистоту по самое первое число! Он бы у меня повертелся!

— Баба Устя, ты прелесть! — воскликнула Ксения, теперь уже несколько сердясь. — Однако перестань ныть, мы же договорились. И не такой уж он старый, всего шестьдесят с небольшим.

— Тьфу! — окончательно огорчилась Устинья Прохоровна, встала посреди комнаты и уронила руки; Ксения, натягивая через голову платье и запутавшись, окликнула ее, попросила помочь и, не дождавшись, оглянулась — Устинья Прохоровна стояла отвернувшись и плакала, ее прямые сухонькие плечи вздрагивали. Отбросив непослушное платье в сторону, Ксения подбежала к ней, с силой повернула к себе и, заглядывая в незнакомые теперь, страдающие глаза, тихо, готовая и сама разрыдаться, попросила:

— Не надо, баба Устя… Ну прости, если я тебя огорчила, прости. Не надо, милая моя, родная ты моя… Ты лучше помоги мне, ты же знаешь, по другому мне никак нельзя. Меня тут же растопчут и выбросят на обочину, а то и на помойку, ты то хорошо знаешь театральный мир. А я всего лишь женщина, я совсем одна на сквозном ветру… Что там талант? Достаточно одного слова, и любой талант рушится. Помоги мне, баба Устя, ты же все понимаешь.

И старуха, ставшая как бы еще ниже и суше телом, обмякла.

— Мне сегодня чтой то тяжко, Ксюш, — призналась она просто и доверчиво, как самому близкому человеку. — Большой страх пришел, на сердце чтой то нехорошо. Вот вроде кто кричит, остерегает… А может, уедем, а? Давай в мой Егорьевск, а? На что нам такие страсти? Вот продадим мой золотой образок, купим билеты…

И тогда Ксения, как ни крепилась, тихо и просветленно заплакала — на сухонькой, маленькой, почти детской ладошке Устиньи Прохоровны, переливаясь, сверкал небольшой, усыпанный алмазами образок, древний символ веры и надежды человеческой, дел и исканий человека на земле и обещание исхода потом.

Смято и светло улыбнувшись сквозь слезы, Ксения тихо качнула головой.

— Не надо, баба Устя, не греши, — сказала она с неожиданной твердостью в голосе. — Разве можно продавать нательный образок? Да еще Божией матери? Намоленный? Что ты, родная моя… Лучше уж принять свой крест жизни и понести его до конца…

И Устинья Прохоровна, почувствовав рядом с собой что то необъяснимое для своей души, что то темное, шевеля губами, еще раз помолилась; помедлив, она перекрестила и свою любимицу.

 

6

Вечер, свежий, с легким, бодрящим морозцем, с высоким, в ярких звездах небом и с особой, убаюкивающей подмосковной тишиной, мягко расслабляющей после неустанной городской сумятицы и непрерывного потока однообразных, стертых лиц, подвел на этот раз и хозяйку известной во всем аристократическом Подмосковье дачи с концертным залом, с лифтом и с теплым гаражом на два десятка машин.

Ах, уж эти подмосковные зимние, долгие и уютные вечера, навевающие на душу золотые сны! Можно сесть в теплом обжитом доме за самовар, сладковато пахнущий дымом смолистых сосновых или еловых шишек, с портретами предков на стенах, и погрузиться в особую мечтательность души! И о чем только не вспомнишь в такие вечера в своей жизни! И самые игривые, и самые грустные моменты пройдут перед глазами, и сердце сладко замрет, вспоминая робкий и прерывистый шепот, и взволнованное дыхание, и прикосновение давно, казалось бы, забытых рук, но…

Странный и желанный вечер, еще задолго до своего прихода несколько пугавший даже многоопытную хозяйку знаменитой дачи своей предстоящей необычностью и непредсказуемостью, действительно преподнес ей сюрприз, и не как нибудь там по озорному весело, как случается в счастливые минуты жизни, а сюрприз почти фантастический, когда в твою, досель спокойную и уверенную жизнь прорывается нечто фатальное и леденит душу своим дыханием.

Евдокия Савельевна, женщина здоровая и без комплексов, давно уже привыкла к перегрузкам, правда, последняя неделя после опубликования указа о присвоении ей высокого звания несколько выбила ее из привычной колеи. Она и раньше не отказывала себе в удовольствии пропустить рюмочку другую хорошего коньячку, а то, памятуя о своем рабоче крестьянском происхождении, и русской пшеничной, а вчера и вовсе отпустила тормоза, — теперь вот голова с самого утра разламывалась, а ведь нужно было быть в форме, придется петь и очаровывать вон какое важное начальство, здесь уже ничем не отговоришься. И самое обидное, что затеян пышный прием не ради нее самой и ее талантов, она сама была поставлена в роль подсадной кряквы, а все дело в этой актрисуле — аристократке Дубовицкой. Самому верховному, старому козлу, был необходим предлог для очередной встречи с нею где нибудь подальше от лишних глаз, как будто мужику такой величины, таких размеров можно было где нибудь укрыться… Уже за шестьдесят, а все никак не успокоится, вот уж, право, мужичья порода кобелиная, и что он в ней нашел? А ты рви жилы, пой, обвораживай двуногое мужичье стадо… Хоть бы один стоящий, а то так — растрепанные обноски.

Окончательно собравшись и одевшись к вечеру и приему гостей, Евдокия Савельевна выбралась на несколько минут проветриться и облегчить тупо ломившую в затылке голову; она плотнее запахнула полы легкой норковой шубы и, успокоительно кивнув уже разместившимся вокруг дома и попавшимся ей навстречу охранникам, пошла по знакомой дорожке, почти незаметно переходящей потом в старую лесную тропу.

«Туда и обратно, и хватит, успею, — подумала она, вдыхая свежий воздух. — Что за радость — морозец, снежок, молоденький хруст, вон яблоньки и в сумерках светятся. Красота то, красота Божья… Надо успокоиться, взять себя в руки, а то эта актрисуля — бойкая бестия, сразу засечет. Повезло бабе, пусть себе поцарствует, покрасуется, старые козлы на свежатинку падки, да надолго ли? Да и какая уж там свежатинка эта потрепанная на всех мировых ветрах мадам Дубовицкая? Вот уж, как говорится, на вкус да на цвет товарищей нет. И не злись, не накачивай себя, не тебе завидовать, тоже не святая. От своего вон жеребца ни ночью, ни днем не отобьешься… Само собой, Героя Соцтруда она теперь раньше всех схлопочет, да и все остальное в придачу, ну, да здесь вопрос другой…»

Утихомирив свою распаленную и оскорбленную душу такими мыслями и сразу повеселев, Евдокия Савельевна, гордо неся зрелое сильное тело, ощущая кожей ласковую теплоту дорогого меха и уже со всем предстоящим заранее примирясь, дошла до конца расчищенной дорожки.

Фонари остались позади, непрерывный отдаленный гул доносился с проходившей в стороне от поселка автотрассы — он лишь подчеркивал умиротворенность и тишину подступавшей зимней ночи, ее оцепенелую мягкую красоту.

«Боже мой, Боже мой, прости меня за все суетные помыслы, — опять, теперь уже в приятной душевной расслабленности, обращаясь к самому тайному и запретному в себе для любого чужого взгляда, попросила Евдокия Савельевна. — У меня все есть: здоровье, красота, талант… голос — тьфу! тьфу! — есть. Плохо только — зависть кругом, все так завистливы… Отчего? Не украла, никого не ограбила, все своим трудом, своими ножками, чему уж тут завидовать?»

У конца дорожки она остановилась. Высокий бетонный забор отделял участок от глухого леса, здесь было совсем хорошо, и никуда не хотелось спешить — нетронутый молодой снег, старые тихие деревья, заснувшие на долгую зиму, одни бесконечные сны — ведь должно же что нибудь им сниться… Что?

Пора было возвращаться и Евдокия Савельевна, помедлив, решила навестить свою любимую старую березу, стоявшую недалеко от дорожки. Она была немного суеверна, как и все люди ее профессии, и всякий раз перед большими концертами или важными гастролями приходила к своей березе и доверительно поверяла ей самые тайные и сокровенные мысли и желания, и всякий раз не жалела на это времени. И могучее, по матерински заботливое и нежное дерево всегда защищало и оберегало ее, ни разу не обмануло, не отступилось и не подвело. И теперь Евдокия Савельевна даже слегка испугалась, она чуть не забыла о своей покровительнице и мысленно попросила у нее прощения. Утопая в рыхлом снегу чуть ли не до колен, она скоро была у цели — здесь, у самого дерева, снегу намело меньше, и Евдокия Савельевна, сдернув перчатки, прижалась ладонями и лицом к стволу, свечой уходящему в звездное небо, и затихла. Голову отпустило, стало легко и свободно, она чувствовала, как всю ее охватывает тишина и умиротворение.

Закрыв глаза, она ощутила неостановимый и неумолимый ход времени и ужаснулась; придет пора, и она сама станет старой и никому не нужной. И случится это совсем неожиданно, и тогда — и это будет самое страшное и невыносимое — ей самой тоже станет ничего не нужно и неинтересно, кроме вот этого языческого ощущения слияния своей жизни с зимней, сонной жизнью старого дерева, пронизывающего своими чуткими нервами тьму земли и потому знающего все ее тайны. И она, слабая сейчас женщина, каким то внутренним зрением увидела стремительно возносящийся ввысь, в самое небо, белый до голубоватого сияния ствол, связывающий тайные силы земли и безмерность непостижимого космоса, и сразу почувствовала ладонями и кожей лица подспудное разгорающееся тепло под узловатыми толстыми струпьями старой коры — береза услышала ее молитву и отвечала своим всегдашним материнским благословением.

«Спасибо, матушка, спасибо тебе, родная», — мелькнуло, как бы само собой прошелестело в душе у Евдокии Савельевны, и теперь тихое ровное тепло объяло все ее существо. Никуда не хотелось больше уходить отсюда, да и ничего не хотелось, кроме вот этого своего сопричастия с самым дорогим в жизни. И тогда она от счастья даже заплакала, без слез, одним сердцем. И тут же враз пробудилась от забытья — кто то сильно и властно сжимал ее плечо, а затем, отрывая от дерева, встряхнул.

— Тише, тише, — услышала она хрипловатый незнакомый голос. — Ни слова… видишь?

И, открыв глаза, Евдокия Савельевна в серебристо мглистом сиянии вечера различила рядом некую фигуру в теплой просторной куртке и в дорогой пушистой лисьей шапке, а еще она, скосив глаза, увидела почти у самой своей шеи тонкое длинное лезвие стилета, и ноги у нее отказали; она тихонько ойкнула и бессильно привалилась к любимой березе спиной.

— Господи… кто вы такой? Опомнитесь… Что вам надо? — пролепетала она, опасаясь шевельнуться — острое стальное жало словно следило за каждым ее движением.

— Ничего особенного, — услышала она доброжелательный и даже приятный молодой голос, — не вздумай кричать, никаких таких штучек дрючек, не успеешь и пикнуть. И потише…

— Господи, да что вам надо? — невольно понижая голос до шепота, заставила себя спросить Евдокия Савельевна.

— Ничего особенного, самую малость. Видишь, в другой руке у меня сумочка, ну, такой саквояжик. Возьми, сдерни с себя все цацки и аккуратненько сложи в него. Вот и все. Бери, бери…

— Как ты смеешь! — с силой выдохнула из себя Евдокия Савельевна, от неслыханной наглости незнакомца окончательно приходя в себя. — Да ты знаешь, куда тебя черт занес? Что же ты, паразит, делаешь, Бога не боишься, я же всенародно признанная, тебе же голову оторвут… Слышишь?

Последнее она выпалила свистящим шепотом — острие, холодное и безжалостное, придвинулось совсем вплотную к самой шее чуть ниже уха и ощутимо нежно покалывало, парализуя волю. Уже почти не понимая своих слов, Евдокия Савельевна доверительно поведала:

— Слышишь, куманек, я тебя не пугаю, тебя по кусочкам за меня раскидают, на подошвах по всему миру разнесут, паразит ты необразованный…

— Ничего, ничего, талантливая ты наша и всенародная, — услышала она нежный смешок, почти философический. — А меня Сергеем нарекли, иногда и Сергеем Романовичем величают…

— Сергеем Романовичем? Какое чудо! — ахнула Евдокия Савельевна от новой неожиданной галантности. — Значит, мы окончательно познакомились? Сергей Романович, дорогой мой…

— Ну что ты так заходишься, тетя Дуня, — стал сердечно утешать ее ночной незнакомец, явно довольный происходящим. — Ты себе еще по десять раз столько напоешь наплачешь за месяц другой, а мне где взять, сама подумай. Мне тоже жить хочется, совсем еще молодой. Не жалей, всенародная, все на свете прах и суета! Ну, а эти твои слова нехорошие, за что же меня по кусочкам то по белу свету раскидывать?

— Креста на тебе нет, вот за что, — опять не сдержалась Евдокия Савельевна. — Меня весь народ на руках носит, ты его светлое чувство в грязь топчешь… Он тебе не простит!

— Ну, народ, он ничего, он всегда немножко дурак. А ты поторопись, — понизив голос, сказал Сергей Романович, начиная нервничать. — Все мы живем, пока мышь голову не отъела, так? А насчет креста давай лучше не будем, оглянись вон на свой замок, а потом кругом взгляни — вот где крест так крест… Знаешь, небось, сама, где с маслом каша, там и место наше. Посовестилась бы немного, видишь, народ то как тебя окормляет, вон какая унавоженная, ни спереди, ни сзади не обхватишь. Вот и поделись, чем не жалко, с Россией матушкой, не все же одной то лопать. Поспешай, поспешай…

Евдокия Савельевна и без напоминаний уже стаскивала, отстегивала, отшпиливала на себе дорогие цацки, специально извлеченные из главного малахитового ларца для высокого вечера, а больше для уязвления и попрания слишком уж занесшейся выскочки Дубовицкой, — в душе Евдокия Савельевна уже проклинала ее за все случившееся и с каким то черным, опустошающим чувством бросала и бросала в темную пасть саквояжика кольца, бусы, шпильки и булавки с бриллиантовыми и сапфировыми головками, почти физически ощущая на себе цепкий, неотрывный взгляд молодого стервятника, вызывавшего даже невольное восхищение своей безрассудной смелостью, и теперь уже с облегчением сдирала с запястья золотой, старинной работы браслет с огромным сапфиром.

— Обручальное колечко хоть можно оставить? — спросила она, протягивая саквояжик своему мучителю.

— Обручальное можно, — милостиво разрешил он. — А вот брошечку с тридцатью девятью бриллиантиками и изумрудиком прошу приобщить к делу… прошу…

— И про нее знаешь? — потрясение ахнула Евдокия Савельевна, ныряя одной рукой под шубу и нащупывая на груди самую любимую, да, пожалуй, и самую изысканную свою драгоценность — подарок одного из высочайших лиц в государстве.

— Знаю, тетя Дуня, знаю, — заверил ночной незнакомец Сергей Романович. — Мы таковские, все знаем…

— Послушай, оставь ты, ради Бога, эту штучку, — внезапно осмелела Евдокия Савельевна. — Память о дорогом человеке… Я в твою честь по телевидению песню спою, прямо так и скажу — моему безымянному ночному незнакомому другу, а, согласен?

Сергей Романович раздумывал секунду, а может, и меньше.

— А что, — с готовностью и как то даже ласково согласился он. — Подходит. Недаром говорят, ум хорошо, а два — лучше. Только вот шубку, тетушка Евдокия, давай сними. И смотри, матушка, не подведи, оставим это дело между нами, зачем другим то знать? Ни звука никому, все добро пойдет во благо, вот тебе крест! Россия тебя отблагодарит. Ну, а если уж не удержишься, никакие запоры тебя не спасут… Сотласна? Вот и договорились, смотри, будь умницей. Обол, слышь, дай ей на плечи телогрею, чтоб не застудить любимицу всенародную, — мы тоже люди государственные, с пониманием. Помни же, матушка, за тобой должок — песня, самая задушевная, я всю родню оповещу, страсть как русскую песню любят! Ну…

Не успев еще раз охнуть, Евдокия Савельевна оказалась вытряхнутой из своей теплой, как ласковая печь, шубы, и на нее тотчас было наброшено что то непривычно жесткое и холодное, и уже другой, угрюмый голос приказал ей не оборачиваться, а в спину, прямо под левую лопатку, вдавилось нечто вроде тупого конца палки.

Постояв немного, она, несмотря на не исчезающую насильственную тяжесть в спине, безошибочно почувствовала, что рядом с ней никого нет и стоит она совершенно одна. Она осторожно покосилась в одну сторону, в другую. Смутно светлел ствол березы, морозец усиливался.

Круто повернувшись, она вновь замерла, прислушиваясь. Затем, движением плеч сбросив с себя отвратительную ватную телогрейку, бросилась к расчищенной дорожке. Ей показалось, что неподалеку кто то приглушенно хихикнул, и это придало ей еще большей резвости. «Что он, проклятый, намолол? Какая Россия, какая родня?» — метались у нее в голове какие то несуразные клочья мыслей. На дорожке она хотела закричать и позвать на помощь и вовремя прихлопнула рот ладошкой. Она была умной женщиной, — хорош же получится вечер, если она все растрезвонит, черта с два, такого подарка она никому из гостей, даже самых желанных, не сделает. Не такая уж она набитая дура — в одну секунду поставить, к тайной радости той же Дубовицкой, крест на себе.

Евдокии Савельевне тотчас представилась сочувствующая рожица Дубовицкой, и, сразу обо всем остальном забыв, она в одно дыхание преодолела расстояние метров в двести, бурей промчалась мимо озадаченных охранников и бросилась наверх в свою спальню.

Через несколько минут она вышла в прихожую в скромном и изысканном вечернем костюме из вологодских кружев без единого украшения и оттого еще более загадочная и привлекательная, и поспела вовремя. К ней сразу же, в сопровождении своего неизменного и сдержанно приветливо улыбающегося Казьмина, без излишней торопливости подошел Брежнев, привычно трижды расцеловался, поцеловал ей руку и стал обходить выстроившихся вдоль стен гостей, всем коротко и приветливо говоря что нибудь приятное, а с давно знакомыми трижды целуясь; Леонид Ильич был слегка обветрен на недавней удачной охоте, энергичен и со всеми без исключения собравшимися гостями доброжелателен; за ним чувствовались мощь и размах вломившихся в мир перемен, и от этого все сразу почувствовали себя свободно и раскованно, послышался дружный негромкий говор, и, точно уловив момент, откуда то из неведомых углов выдвинулось сразу несколько официантов с подносами, уставленными рюмками, фужерами, вазочками с соленым миндалем, фаршированными маслинами на шпильках.

 

7

В это время, в сопровождении молчаливого и подтянутого молодого человека, и Ксения Дубовицкая уже вошла в высокий вестибюль, залитый светом хрустальных люстр и бра, устланный ковром, с широкой лестницей на второй этаж; у входа на лестницу два бронзовых купидона держали светящиеся факелы.

Сопровождающий ее человек исчез, и почти сразу же появился второй, тоже прекрасно сложенный, высокий, плечистый и голубоглазый. Он поклонился Дубовицкой, назвав ее по имени отчеству, помог ей снять шубку и, проводив на второй этаж, предупредительно распахнул одну из дверей, из за которой слышались мужские голоса и смех.

Ксения перешагнула порог, и возле нее тотчас оказалось двое молодых людей — по их веселым и приветливым лицам и поклонам можно было понять, что они хорошо и давно знают ее, хотя она могла бы поклясться, что ни одного из них никогда не встречала и не видела. У стойки буфета в дальнем углу стояли несколько мужчин с бокалами и рюмками в руках, что то оживленно обсуждавших, и две или три женщины. В глаза Ксении бросился знакомый, крупный и породистый профиль широко известной певицы Евдокии Зыбкиной, одетой в изысканнейший кружевной костюм (на каком то торжественном собрании их даже накоротке познакомили), и Ксения сразу почувствовала себя свободнее и проще. Она увидела рядом с хозяйкой, начинающей, как случается со многими талантливыми певцами в самом зените успеха и славы, сильно полнеть, Косыгина, увидела Громыко и кого то еще из самых высоких чинов в государстве, но вспомнить его имени не могла. Отдельно от происходящего во внешнем мире в ней уже давно, как только ее пригласили на этот высокий прием, начался и шел свой особый внутренний процесс, и она все время спрашивала себя, что с ней происходит, и не пора ли, пока не поздно, все оборвать и прекратить. Интуиция женщины и актрисы, привыкшей в любой момент вживаться в чужую жизнь, в чужую душу и мгновенно напустить на себя чужую личину, в то же время оставаясь собой, искренней и простой для всех окружающих, давно уже предельно обострила ее проницательность, и она угадывала предстоящее не умом, а кожей, по каким то почти незаметным признакам, еле еле проступающим штрихам. Она уже многое предвидела, и это ее не возмущало, а скорее забавляло, — в таком положении она, кроме как на сцене в классических трагедиях, еще не была. И сейчас она впервые спросила себя: почему именно она? Как правило, мужчина на закате предпочитает совсем зеленых девочек, а мало ли их вокруг? На таком уровне только помани, отбоя не будет, хотя…

«Ну к чему усложнять? — подумала она, внезапно охваченная предчувствием очередного, редкого и неожиданного открытия. — Ничего нового, просто всего лишь еще одна серенькая пьеса, как и бывает в жизни. В меру пошловатая, в конце концов, как и в подлинной жизни, всегда притягивающая к себе неизвестностью, оттого и захватывающая. Актриса я или нет? Вот и надо окончательно выяснить истину».

От такого неожиданного поворота в мыслях Ксения совсем успокоилась и развеселилась; дальше думать и про себя забавляться было некогда, ее уже подвели к буфету и представили Брежневу. И они, не сговариваясь, как и в прежние свои встречи на людях, вновь повели извечную игру, держались друг с другом как малознакомые люди. Брежнев, только что возвратившись с охоты в Завидово и сам всю дорогу с удовольствием и азартом гнавший машину на предельной скорости, успел перед приемом у Зыбкиной принять душ, массаж, сделать прическу и, только что выпив рюмку коньяку, был в приподнятом, несколько озорноватом настроении. Он тотчас поставил свою рюмку на поднос официанта, явившегося перед ним словно из воздуха, и с улыбкой шагнул навстречу Ксении, — провожающие ее молодые люди тоже словно растворились.

— О о! Ксения Васильевна, очень рад увидеть вас, я ваш давний и самый преданный поклонник. На сцене вы просто завораживаете, в жизни, оказывается, вы еще изумительнее…

— Что вы, что вы, Леонид Ильич, — слегка запротестовала Ксения, протягивая руку. — Вы несколько преувеличиваете…

Она почувствовала прикосновение влажных, теплых и мягких губ, увидела пышную, только что уложенную прическу, уловила запах дорогого одеколона.

— Я видел вас месяц назад в «Грозе», вы знаете, Ксения Васильевна, я потом о многом в своей жизни передумал, — сказал, улыбаясь и отпуская ее руку, Леонид Ильич. — Вообще женщина — загадочное создание, а талантливая женщина на сцене превращается вообще в нечто из сказки…

— Вы мне льстите, — с некоторым укором сказала она, не отводя больших пристальных глаз — в их глубине светились и мерцали веселые искры.

— Зачем? — неожиданно просто спросил Брежнев, расправляя плечи и с неосознанным вызовом продолжая смотреть только на нее, — она почувствовала легкую досаду, улыбка на ее губах стала еще таинственнее, в ней, этой странной и притягивающей улыбке, проступило что то зовущее, даже запретное.

— Ну, как зачем? — спросила она, и голос ее приобрел нечто заговорщицкое, словно она делилась своими сокровенными мыслями с самой лучшей своей подругой. — Мужчина, кем бы он ни был, всегда одинаков в своих играх. Конечно, если женщина ему нравится.

— Шампанского, Ксения Васильевна, прошу, — предложил Брежнев, довольный разговором и ответом знаменитой актрисы, подтверждающим его уверенность в себе и своих силах, — А затем нас ждет экзотический ужин, я сегодня завалил великолепного зверя, я сам вам выберу лучший кусок…

— Боже, спаси и помилуй! — только и могла сказать Ксения, беря с подноса красавца официанта высокий фужер с шампанским, и Брежнев, улавливая по ее взгляду, что она ничего не поняла, засмеялся.

— Не пугайтесь, ничего особенного, просто я только только с охоты, — пояснил он доверительно. — Экземпляр отличный, годиков четырех, над ним сейчас колдуют повара. Сегодня мы посоветуемся с нашими выдающимися мастерами культуры во время дружеского ужина. Обменяемся мнениями, взглядами. Ваше здоровье! — Он взял рюмку у выступившего у него из за спины официанта и поднял ее.

Ксения кивнула, благодаря, отпила шампанского, и Брежнев, красиво и молодцевато расправившись с очередной рюмкой коньяку, стал знакомить ее с присутствующими, подвел к Косыгину, стоявшему с величественно женственной Зыбкиной, и женщины мило улыбнулись друг другу, поздоровались, даже по старому московскому обычаю расцеловались.

— Мы знакомы, знакомы с милой и знаменитой Ксенией Васильевной Дубовицкой, — сказала хозяйка, играя ямочками на щеках и становясь еще сердечнее, и в то же время задерживаясь взглядом на золотом крестике гостьи, профессионально привычно уловившей этот прицельный, почти классово непримиримый взгляд, и сразу вспомнившей, что знаменитая певица вышла из простых ткачих и никогда не упускала случая выгодно подчеркнуть свою пролетарскую породу. И Ксения в ответ тоже обворожительно ласково кивнула, — пожалуй, она бы не захотела заполучить себе еще одного врага такого ранга.

— Не преувеличивайте, Евдокия Савельевна, — решила не остаться в долгу Ксения. — Вот у вас, действительно уж, всенародная известность и признание. А какая всеобщая любовь — она дорогого стоит!

Подчеркивая, что он сегодня отдыхает тоже, как все нормальные люди, и потому имеет право на некоторую вольность, Брежнев повел Ксению дальше, по дороге прихватил попутно два фужера, приостановился и один из них протянул Ксении.

— Благодарю, Леонид Ильич, вы очень любезны, — сказала она с легкой иронией. — Не огорчим мы Евдокию Савельевну?

— Никогда, — заверил Брежнев. — Она ведь столь же умна, сколь и хороша.

— Не спорю, вам виднее. Хотя ведь, несмотря на всю свою кажущуюся мягкость, она дама весьма решительная. У нее сегодня в глазах какие то молнии проскакивают… Не обратили внимания?

— Успех окрыляет, — улыбнулся Брежнев, отпивая из фужера. — Особенно таких ярких женщин… Вы зря беспокоитесь, у Евдокии Савельевны неизменный и всесильный поклонник ее таланта, с ним тягаться никому и в голову не взбредет.

Ксения с неуловимой грацией повернула голову, — хозяйка что то увлеченно рассказывала внимательно и заинтересованно слушавшему ее Косыгину, давно уже, как утверждали люди осведомленные, влюбленному не только в божественный голос хозяйки, но и в ее роскошное зрелое тело, однако наметанный и цепкий взгляд Дубовицкой, давно профессионально приспособившейся видеть сцену жизни объемно, тотчас нащупал и выделил высокую и осанистую фигуру нового, очередного мужа Зыбкиной — известного виртуоза гармониста, с красивым, крупным, породистым лицом, стоявшего в дальнем углу с официантом и машинально опорожнявшего с его подноса рюмку за рюмкой.

— Да, таланты и поклонники, как и во все времена, — неопределенно бросила Ксения, и Брежнев галантно предложил своей спутнице руку. По знаку хозяйки распахнулись высокие двухстворчатые двери в концертный зал, и Зыбкина, взяв под руку своего высокого гостя и покровителя, пошла первой. Следом двинулись и Брежнев с Дубовицкой; глава государства, уже давно привыкший разделять свою жизнь на две, почти несовместимые половины — на показную, официальную, партийную и кремлевскую, в которой он не принадлежал себе, и свою личную, в которой он напрочь забывал о первой или хотя бы старался не помнить о ней без излишней надобности — всем улыбался; все лица вокруг, и знакомые, и неизвестные, были сейчас ему приятны, и хотя он знал, что многие из них за его спиной будут злословить, говорить о нем плохо и с издевкой, он их с высоты своего положения прощал заранее и не осуждал. Люди всегда оставались людьми, самое главное, чтобы он сам был уверен в своей правоте, и все кругом должны были привыкнуть к его праву и на его личную, особую жизнь, и на его не менее особую, ни с чем не сравнимую ответственность.

Концертный зал, превращенный в цветущий зимний сад, уютно вместил всех. Между розовыми кустами и пальмами располагались столы, кресла, стойки буфетов с кипящими сверкающими самоварами — хозяйка давно уже коллекционировала их, и говорили, что у нее в особом помещении над гаражом хранилось около тысячи редчайших экземпляров этих старинных русских раритетов, образцов старого купеческого и дворянского быта, — было даже несколько весьма своеобразных, с двумя и тремя отделениями, для кипячения чая, подогревания борща и варки яиц.

Главный стол, расположенный на небольшом возвышении, протянулся во всю ширину зала и был виден с любого места, удобные кресла за ним стояли с одной стороны. Официанты, все, как на подбор, рослые, молодые, спортивные, возникали, казалось, из под земли и, приветливо улыбаясь, усаживали гостей, вели к тому или иному столу по одним только им известным законам и признакам, дамам подвигали кресла, наливали по желанию вино, шампанское, воду. Столы сверкали хрусталем, серебром и совершенно изумительными свежими розами с, казалось, еще не высохшими капельками росы.

Игнатов, многое повидавший на своем веку, придав лицу приветливое выражение, склонился к жене.

— Вот что значит рабоче крестьянская косточка, — негромко сказал он. — Я поистине восхищен…

— Ради Бога, Нил, ради Бога, — скорее угадал, чем услышал он ответный шепот растроганно улыбающейся Натальи Владимировны. — Не сходи с ума…

— Молчу, молчу, — сразу же согласился он и тихонько сжал ее локоть. — Я, дорогая, действительно рад за нашу соседку, у нее ведь не только певучее горло, но и певучий ум…

— Боже мой, Нил! Ты невыносим! — Глаза Натальи Владимировны дерзко и поощрительно играли. — Положи мне бастурмы… Помнишь Самарканд? Ослепительное белое солнце…

Игнатов кивнул, рассмеялся и окончательно пришел в хорошее настроение. Смакуя душистую горечь коньяка, он незаметно окинул взглядом обширный зал, и хотя главный стол с высокими гостями был виден отлично, добрая половина присутствующих была скрыта цветущими кустами роз, искусно расставленными легкими бамбуковыми ширмами, увитыми к тому же ползучей густой зеленью, правда, ни от кого не заслоняющей главного стола и в то же время придающей всему происходящему чувство уюта и дружественного, почти интимного взаиморасположения.

Пока ждали официального начала, Игнатов, отпивая коньяк небольшими глотками, незаметно и зорко, с неожиданно проснувшимся интересом ко всему присматривался. По оживленному лицу Брежнева, то и дело поворачивающего голову к своей соседке Дубовицкой, улыбаясь ей и что то говоря, Игнатов видел, что глава партии и государства в отличном и даже поэтически возвышенном расположении духа. Игнатов понимал его и одобрял. Находиться рядом с такой женщиной, даже издали заставлявшей волноваться, и восхищаться, и тайно представлять себе в мыслях черт знает что, быть равнодушным и скучным не мог бы ни один настоящий мужчина. И проницательный академик, как всегда, не ошибался. Со своей стороны, и Брежнев, весьма эмоционально настроенный и потому необычайно чуткий, в ответ на незнакомый пристальный взгляд повернул голову в сторону Игнатова, и тот слегка поклонился. Брежневу показалось, что он видит лицо несомненно знакомое, и он тоже вежливо и добродушно кивнул, хотя ничего определенного вспомнить не мог, да это было и необязательно: Брежнев тотчас и забыл о неожиданной помехе. Пользуясь моментом, он вновь наклонился в сторону соседки.

— Вы, Ксения Васильевна, сегодня особенно обворожительны, — сказал он, и ноздри его втянули в себя тонкий аромат незнакомых духов; еще больше вдохновляясь от этого, он вздохнул. — С каждой нашей встречей вы все больше и больше молодеете… Что с вами происходит?

— Что может происходить с одинокой и беззащитной женщиной? — спросила она, не желая оставаться в долгу, но в то же время стараясь не втягиваться в серьезный, обязывающий разговор. — Ах, обычная бытовая тоска, Леонид Ильич…

— У вас? — искусно изумляясь, поразился он. — Ну, знаете, это ужасное преступление! Подобного допустить нельзя, непростительный грех! Беру на себя вину полностью… Вы мне позволите?

— С удовольствием… если вам так уж нужно позволение. — Она мило и несколько задумчиво улыбнулась. — Кому же еще и довериться? Мне кажется, возможности у вас соответствуют поставленной задаче.

Приподняв широкие сильные брови, он внимательно выслушал, глаза их встретились в каком то неосознанном вызове, даже в противоборстве, и затем он, уступая первым, засмеялся и кивнул.

— Помните же свои слова, Ксения Васильевна, не отступайте назад, как частенько случается у женщин…

— О о! — не согласилась она, тоже с волнующим горловым смешком. — Разве вы не знаете женщин, дорогой Леонид Ильич, я считала вас достаточно умудренным в таком важнейшем вопросе…

— Вы мне льстите, Ксения Васильевна, — не захотел он сдаваться; рядом с этой удивительной, влекущей женщиной он терял контроль над собой, и даже присущее ему в высшей степени чувство элементарной осторожности исчезало, и он, словно схватив глоток свежего горного воздуха, окончательно высвобождался из своей постоянно сковывающей свинцовой оболочки. — Придется доказывать вам и другие свои качества, уж не обессудьте…

— Я на такую щедрость и не рассчитывала! Что вы, Леонид Ильич! — опять очень натурально удивилась она, глаза ее потеплели, — она не успела что либо добавить.

Заговорил Косыгин, и в коротком своем слове, звучавшем одноцветно и ровно, несмотря на то, что он говорил о предмете возвышенном и чувствительном, о божественном даре хозяйки дома, всенародно признанной певицы Евдокии Савельевны Зыбкиной, вышедшей из самой плоти трудового народа и составляющей вершинную славу достижений советской вокальной школы, а потому и удостоенной партией и правительством самого высокого и почетного звания народной, что и подтверждается ее чествованием сегодня на самом высоком уровне.

При этом сатирически настроенный академик Игнатов, отпив еще добрый глоток превосходного армянского коньяку из специальных кремлевских запасов, подмигнул супруге, и без того сидевшей словно на иголках и все сильнее нервничающей, и сказал, что всякая весьма обильная плоть часто одаривает себя всяческими нежелательными новообразованиями, но на это, к сожалению, никто не обращает внимания.

Здесь, пожалуй, стоит оборвать официальную часть торжества, небывалого даже для многое повидавших почетных гостей, потому что давно известна немудреная истина о том, что в любом высоком собрании главное происходит не в открытом действии, не в ярко освещенных парадных залах, а тайно, в темных закоулках и переходах, где нибудь даже на задворках, в местах хранения всяческого ненужного, давно отслужившего свое хлама прошлой жизни, в случайных вроде бы встречах и мимолетных разговорах, а то и в немых знаках, закодированных в особом шевелении пальцев или многозначительном изломе бровей. А потому и следует, вроде бы невзначай, но с умным и значительным видом, пройтись по этим закоулкам и темным местечкам, где по одной любезно сатирической дамской улыбке, по вскользь брошенному модному словцу, вроде бы внешне добропорядочному, допустим — рыло, по произнесенному на особый лад и с особой интонацией, сразу становится ясна суть происходящего, да и сама хозяйка вдруг высвечивается в неожиданно новом освещении и ракурсе. Так, соседями по столу у супругов Игнатовых оказалась известнейшая спортивная, уже сошедшая пара фигуристов, весьма корректных и любезных; напротив же место заняли люди незнакомые. Их было трое, и держались они, как и полагается в данной ситуации, настороженно и чопорно, с преувеличенной вежливостью. Правда, уже через пару рюмок, пропущенных тоже как бы невзначай еще до официального начала, один из них, сухой и высокий, с длинным лицом, трагически обрамленным явно крашенными бакенбардами, оказавшийся, как сразу же выяснилось, одним из модных композиторов песенников, с выступившей в лице желчью, пожелав своим соседям по столу здоровья и счастья, опрокинул в себя очередную стопку живительной женыненевой, задумчиво пожевал длинными тонкими губами и, нацелившись острым взглядом куда то в лоб именно Игнатову, изрек:

— А, собственно, позвольте спросить, за что?

И тут он многозначительно повел длинной головой в сторону главного стола, и бабочка у него на белоснежной манишке тоже как то вызывающе скособочилась и стала похожа на ироническую усмешку. И все сразу поняли все без дальнейших ненужных разъяснений; знаменитые фигуристы извлекли из своего богатейшего арсенала и напустили на свои лица самые приветливые улыбки, Наталья Владимировна, прежде чем поставить рюмку на стол, помедлила, а сам Игнатов, со свойственной всем академикам определенностью, взглянул в глаза песеннику открыто, с легким вызовом, что сразу же показало в нем опытного бойца.

— А просто за певучее горлышко, — сказал он в некотором раздумье. — Разве мало?

— Горлышко? За какое такое особое горлышко? — изумился песенник, округляя блестящие глаза. — Гм, горлышко… гм, черт возьми, конечно, очень важно — горлышко… гм… но я ее отыскал на заплесневелой фабрике и в люди вывел. В общежитии жила — шесть человек в комнатенке… гм… Там всегда держался какой то непереносимо дешевый мыльный запах… А теперь вот с трудом выцарапал приглашение… только через третьих лиц. Вот как оно — горлышко…

— При чем здесь, простите, прошлое? — вновь не удержался Игнатов, глядя на песенника с явным поощрением и интересом. — Это совсем другое, простите, Виталий…

— Виталий Аронович Соколов Волчек, — четко и враждебно отрапортовал, повысив слегка голос, песенник, но в это время Наталья Владимировна, употребив право, предоставленное каждой красивой женщине самой природой, с проникновенной улыбкой потребовала тишины и спокойствия, вознамерясь без помех выслушать всю речь главы советского правительства, и хотя Соколов Волчек, сверкнув глазами, вновь пробормотал что то весьма нелестное про некое бездонное горлышко, Наталья Владимировна своего добилась — за их столом на некоторое время воцарилась напряженная и даже мрачноватая, пронизываемая невидимыми молниями тишина.

Теперь следует обратиться и к главному событию вечера, когда после ответного тоста самой хозяйки, благодарственного и прочувствованного, с блеснувшей на глазах слезой, официанты внесли подносы с головой и окороками добытого на охоте Леонидом Ильичом матерого кабана, искусно зажаренными, украшенными и укрупненными различными соленьями, пряностями и разнообразной зеленью, с лежащими на загнутых вверх клыках большим разделочным ножом и вилкой.

Один из подносов, с головой и двумя задними окороками, был водружен на главный стол перед самим главою государства, и искусно приготовленная, напичканная изысканнейшими приправами дичь тотчас приятно защекотала ноздри гостей; хозяйка радостно воодушевилась, и Брежнев, вооружившись ножом и вилкой, отвалил от окорока изрядный ломоть и в первую очередь, под одобрительный и медоточивый гул зала, щедро оделил именно виновницу торжества, затем свою соседку слева. Послышались новые ахи и восторги, зашептались, что так и положено по охотничьему закону — за столом и должен хозяйничать и распоряжаться сам добытчик — и что Леонид Ильич сейчас просто великолепен и даже гениален. И только один Соколов Волчек, оскалив длинные прокуренные зубы, неизвестно почему почти по змеиному прошипел:

— Горлышко… а?

Мрачного злопыхательства раздражительного песенника, разумеется, никто, даже сидевшие с ним рядом, не захотели услышать. Отделив еще несколько порций от окорока и одарив ими наиболее выдающихся людей, Леонид Ильич одним неуловимым движением бровей переместил поднос с дичью на отдельный разделочный столик, где над ним тотчас захлопотали официанты; сам же удачливый охотник тотчас повернулся к своей обворожительной соседке — она притягивала его неудержимо. И Дубовицкая, со свойственной одаренным натурам чуткостью, уловив атмосферу всеобщего восторга, затуманенно взглянула на своего знатного партнера и сказала:

— Вы вызываете всеобщее восхищение, дорогой Леонид Ильич… Право… Я горда, от присутствия рядом с вами судьба и на меня бросила свой благосклонный блик. Не к добру, боюсь… боюсь, Леонид Ильич, — люди так злы и завистливы.

— О чем вы говорите, Ксения Васильевна! — запротестовал Брежнев. — Просто у вас плохое настроение, люди здесь ни при чем. Надеюсь, глоток доброго вина и пара ломтиков лесной щедрости и аромата все быстро переменят. Ваше здоровье, Ксения Васильевна!

— Благодарю… да вы просто поэт! Верю, верю, имея такого защитника…

Она подняла бокал и остальное досказала взглядом, глубоким и обволакивающим, и по его ответному движению, по заигравшим глазам поняла, что сегодня дома ночевать ей не придется — у этого ухоженного, полного еще сил и желаний мужчины, несмотря на всю его внешнюю доброту и какую то уютность, домашность, как она определила для себя, иногда прорывалось нечто страстное, темное и не только увлекало, неудержимо втягивая в душный омут и ее самое, но и начинало пугать, — она все чаще думала о необходимости выбрать подходящий момент и остановиться, как нибудь незаметно оборвать…

Отрезав кусочек мяса с зарумянившейся корочкой, она положила его в рот. Брежнев выждал и ревниво спросил:

— Ну и как?

— Превосходно! — искренне похвалила она. — Дух захватывает!

— То то! Учтите, это лишь начало! — засмеялся он и вновь поднял рюмку — подошла пора и ему сказать несколько приятных слов в адрес хозяйки и великого советского искусства вообще.

 

8

Вечер прошел удивительно по домашнему, мило и непринужденно, было много песен и красивых тостов, под конец вовсю разошлась и подвыпившая хозяйка, пела свои самые ударные цыганские шлягеры и романсы, звучали и подлинно народные жемчужины, затем, вспомнив о недавнем потрясении у любимой своей старой березы, Евдокия Савельевна перешла на плачи и причитания, и прослезился не только чувствительный Леонид Ильич, пробрало и желчно непримиримого академика Игнатова, — скосившая на него насмешливый глаз супруга иронически поджала губы — лицо у мужа было ребячески просветленным.

И все таки Косыгин, давний и верный поклонник таланта хозяйки, улучив минуту, уже собираясь уезжать, сказал:

— Вы, дорогая Евдокия Савельевна, берегите себя, вы наше национальное и государственное богатство и гордость. Вы сегодня как то особенно взволнованы… Здоровы ли, дорогая Евдокия Савельевна?

— Пустяки! — бодро улыбнулась хозяйка. — Так, маленькое, забавное происшествие… Я и говорить не хотела: скажи, никто не поверит. Просто я перед началом приема вышла подышать, собраться с мыслями, и в саду со мной встретилось далекое прошлое. Прямо у моей любимой старой березы, так, дорогое воспоминание. Я и расчувствовалась, такова уж женская душа, не может не пожалеть…

— Вы шутите? Прошлое? Как это может быть? — спросил Косыгин, и глаза у него стали неподвижными и круглыми, какими то отсутствующе раздраженными. — А что же охрана? Бездельники…

— Да не берите в голову, Алексей Николаевич, милый, вся наша жизнь — потеря! Годом раньше, годом позже, — она говорила со своей обычной, подкупающей простотой, — какая разница! Я не в обиде, за каждым из нас тянется свой след. Было даже интересно… Здесь все очень личное, ей Богу же, Алексей Николаевич! Я не в обиде и могу перекреститься…

— Не надо, — остановил ее Косыгин, представив себе эту подлунную, среди берез, картину. — Надеюсь, вы никому не говорили? Нет? И не говорите. Не будем создавать пикантные подробности этого вечера для некоторых ценителей… Тем более, вы говорите — личное…

— Я понимаю, Алексей Николаевич, — вздохнула хозяйка, прикрыв глаза длинными приклеенными ресницами. — Целиком полагаюсь на вас.

По их лицам было невозможно даже отдаленно представить суть их разговора. Косыгин не удержался и засмеялся открыто и свободно.

— Такой, как вы, второй нет, — сказал он, и по его глазам, по какому то особому чувству, прорвавшемуся в его обычно сдержанном голосе, она поняла, что внакладе не останется.

 

9

Никто не знает, почему мужчина выбирает именно вот эту женщину, а не ту, блондинку, а не брюнетку, и почему именно эта, а не та, позволяет себя выбрать, и тем самым приобретает неограниченную порой власть не только над телом, но и над душой мужчины, и даже над судьбами множества других людей, особенно если выбранный ею мужчина добился больших высот в жизни и достиг вершин власти, потому что никто не в силах подавить свою природу полностью, и, что ни говори, как ни философствуй, главное в жизни все равно происходит в половом поле между мужчиной и женщиной — иного и не дано.

Не спалось, и даже выпитое вино не помогало; она знала, что и он не спит, и что ему хочется курить, просто он превозмогает себя, стараясь ее не потревожить. А у нее у самой было какое то двойственное состояние призрачности, полуправды полупустоты, да и он, по видимому развращенный вниманием и доступностью женщин, а еще больше своей властью, давно уже отвык видеть в женщине отражение самого себя, необходимость полного единения и подчинения, растворения женщины в самом себе, исчезновения ее до ослепительного стона, до взрыва, до распада… Хотя с ним все равно хорошо и даже приятно, он настойчив, не хам, ласков и мягок без приторности, и она, скорее всего, поэтому и привыкла. Ну и что? Она понимает всю трагикомичность и нелепость своих с ним отношений, отравленное острие проникает все глубже и глубже и когда нибудь убьет ее… Ну и что? А может, это всего лишь фантастический сон? Бывают же у актрисы, уже далеко не юной, фантастические сны? Занавес в который раз поднимается и опускается, а сама трагикомедия, в которой перемешаны правда и ложь, никак не кончается… Просто однажды все оборвется, мгновенно и навсегда, и наступит пустота.

Она ощутила свое длинное, прохладное и сильное тело как то отдельно от себя — как нечто постороннее и ей не принадлежащее. И это тоже был сон — она хорошо знала взрывчатую энергию, заложенную в ее теле, и знала способы управлять ею. Она сосредоточилась и приказала себе бросить дурить, мужик есть мужик, получил свое, и больше ничего ему не надо, он никогда не поймет и не оценит женской души, ему нужно тело — такова уж игра природы, ее неистощимая фантазия и ее слепое могущество, ее правота в отыскании кратчайших путей… Но к чему?

— У тебя царское имя, — неожиданно сказала она. — Леонид… Лео, Лев — гордое греческое звучание. Представляешь, я одна на берегу океана, среди тропических миражей. Пальмы, пальмы… Иду, а навстречу — ты, с огромной золотистой гривой, и глаза — золотые и беспощадные. Видишь меня, начинаешь рвать землю когтистой лапой и рычать. Я в ужасе, ищу спасения, а затем бессильно падаю на колени… Господи, а ты… Что ты делаешь дальше?

— Ничего особенного, — не сразу ответил Брежнев. — Просто съем. Упускать такую добычу?

— Ну, вот видишь…

— Жизнь беспощадна. Ведь я так устроен и по другому не могу!

— Леонид, это примитивно! — засмеялась она. — Придумай что нибудь поинтереснее, ну, пожалуйста…

— А я больше ничего другого не знаю, — продолжал настаивать он. — Да и чем же плохо?

— Ты хочешь курить, — сказала она. — Оттого ты такой кровожадный. Кури, кури, пожалуйста, сигареты и зажигалка, кажется, где то здесь… ага, вот, возьми. Теперь твоя свирепость несколько поубавится, а я с облегчением выпью глоток вина. Ты не против?

— Я тоже… мне коньяку…

В просторной, слабо, до полумрака, освещенной комнате с толстым ковром на полу ничего нельзя было разглядеть; Ксения по памяти прошла к холодильнику в соседнем помещении, открыла его и на мгновение зажмурилась от брызнувшего в глаза света. Затем взяла бутылку коньяка, еще какое то вино и спросила:

— Леонид Ильич, закусывать будешь?

Он не ответил, и она, прихватив тарелку с бутербродами, вернулась, устроила все это на прикроватном столике, затем принесла рюмки, большие фужеры и минеральную воду.

Привстав на локоть, Брежнев, не отрываясь, ощупывал взглядом ее фигуру — точеные длинные ноги, бедра, плавную спину — и начинал чувствовать подымавшееся раздражение: она была слишком хороша и еще более независима; как птица небесная, она не думала ни о силках, ни о западнях и летела, куда ей вздумается, и это было досадно. Она от него ничего не требовала, что тоже было непривычно и настораживало. Хотя что ему еще оставалось в жизни? Политбюро? Фальшивая власть над миром? Дети? Что сын, что дочка, эта уж особенно, ставшие неуправляемой и тяжкой обузой? Огромная, пугающая страна, которую не объять даже самой смелой коммунистической фантазией? И кто посмеет его осудить, может быть, товарищ Суслов или товарищ Андропов?

Он усмехнулся: у любых, самых блистательных товарищей вокруг него свое подполье, загляни — отшатнешься.

Ксения принесла маслины и конфеты, присела на кровать, и он уловил дразнящий запах теплого женского тела и подумал, что если бы это случилось лет двадцать назад, ночь была бы совершенно иной.

Он привстал, легко подтянулся к спинке кровати, взял рюмку, и они, оба ощущая трепет и загадку момента, выпили в странном молчании, что заставило их еще сильнее почувствовать необычайность их свидания — оба они подумали о совершенном своем одиночестве в мире, о случившейся близости, о том, что именно чувство одиночества, несмотря на разницу в возрасте и положении, крепко, как заговорщиков, связывает их сейчас друг с другом.

Он поцеловал ее руку у локтя, на сгибе, уронил рюмку на ковер. Ксения тихо засмеялась, склонилась над ним и поцеловала его куда то в висок, ее грудь коснулась его плеча, — он давно не ощущал такого прикосновения и потянулся было к ней, но она неуловимо отстранилась.

— Приходит и глядит, — сказала она, вздохнув и повергая его в легкое недоумение. — Именно так: глядит, глядит, молча и как то мудро. У меня предчувствие, еще один шаг и — обрыв… Знаешь, Лео, такой блестящий, черный, весь сквозной — конца краю нет…

— Подожди, подожди, кто приходит? Кто глядит? — спросил Брежнев с некоторым интересом, в то же время с мыслью о бесконечной и капризной женской игре. — Зачем?

Она коротко вздохнула, приподняла плечи.

— У него нет лица, одна пустота, — сообщила она. — На прошлой неделе в гримерной сижу, готовлюсь на сцену, идет Шекспир, готовлюсь встретить свой последний час… сладкий час в объятьях ревности… И чувствую плечами взгляд… Поворачиваю голову — стоит у двери, высокий, в темном костюме, в больших очках. Затемненных… Еле удерживаюсь от какого то мистического ужаса, у него лица нет — одна пустота. Очки есть, а лица нет…

— Ну, Ксения, вот именно — сплошная мистика, — сказал Брежнев, чувствуя в плечах тихий, сквозящий холодок. — Слишком воображение расходилось. А я-то вначале всерьез…

— А ты верь, я тебе очень серьезно говорю, Леонид Ильич, — сказала она опять с коротким, задавленным вздохом. — Он и раньше являлся, очень настойчиво. А однажды пригрозил — приказал убираться из Москвы в неизвестном направлении. Представляешь? Я опять не смогла рассмотреть его лица. Мне кажется, многое здесь связано и с тобой, Лео, с нашими отношениями… Ходит, ходит следом — дышать нечем!

— Чушь! — сказал Брежнев беспечно и успокоенно, безоговорочно уверенный сейчас в непререкаемости своих слов. — Бояться нечего, пустяки! Никто ничего не посмеет, ни одного шага не посмеет сделать… Ты, загадочная и гордая, тоже могла бы быть со мной более откровенной, открытой. Ты мне слишком дорога, чтобы многое узнавать от других. Согласись…

— Ага! — сказала она и налила себе вина. — Значит, все таки мои опасения и страхи не напрасны? За мной следят?

— Ксения, я хочу еще немного выпить… Там пожевать что есть? Орешки? Можно тебя попросить?

— С удовольствием, — с готовностью отозвалась она. — Странно, я столько вчера съела и опять проголодалась, уничтожаю бутерброды. Безобразие, можно ведь и в два счета растолстеть…

Накинув на себя прохладное кимоно, она зажгла ночной светильник, вновь наведалась к холодильнику и вскоре вернулась с большим расписным подносом, нагруженным всякой всячиной, устроила его прямо на кровати.

— Я отыскала тут что то вкусненькое, жареных перепелов, слушай, Лео, мы недурно устроились, — сказала она и под его взглядом, прикрывая ноги, запахнула полы кимоно. — Хочу тебе предложить выпить за тех, кто всегда в пути, в поиске, за их вечную любовь к странствиям души. Мне кажется, я сама с некоторого времени именно в таком состоянии — иду, иду куда то, а куда — не знаю, да и не хочу знать. Зачем? Самое ведь главное — не останавливаться до самого края…

Она подняла бокал, посмотрела на розовато нежное вино на свет и, немного отпив, чему то улыбнулась и бросила в рот соленый миндаль; Брежнев молча последовал ее примеру и, устроившись поудобнее, подложив под локоть подушку, еще больше придвинулся к спинке кровати.

— Смотри, Лео, не поранься, — предупредила она, — не раздави хрусталь, рюмка, по моему, под тобой…

— Да нет, вот она, рядом. — Он поставил рюмку на поднос, закурил; ожидая, Ксения отпила вина и, Необычайно ясно представив себя со стороны, почему то именно глазами няни Устиньи Прохоровны, сама ужаснулась, осуждающе покачала головой и что то задавленно в страхе пробормотала. Затем так же, без всякого перехода и усилия, вернулась назад. «Да ты, милая моя, пьяна, — подумала она. — Смотри не осрамись, вот будет потеха…»

Она ощутила на себе особенно тяжелый и пытливый мужской взгляд.

— Как там у вас в театре? — спросил Брежнев, наслаждаясь покоем, хорошей сигаретой, близостью любимой и умной женщины и, главное, мыслью о двух свободных днях впереди, предстоящей возможностью сесть за руль сильной и послушной машины и отдаться стремительному и непрерывному движению, раствориться в нем и уже совсем окончательно обо всем забыть. — Как ваш знаменитый… ну, Задунайский, перестал вязаться?

Допив вино, Ксения переставила поднос на столик, поправила подушки и легла, вытянув ноги.

— Ты, Лео, заелся, жареного перепела не хочешь…

— Не хочу, что там есть? Одни кости.

— И мне самой почему то расхотелось… Знаешь, Лео, я всегда, с самого рождения, пожалуй, любила театр, а вот повзрослев, я просто стала растворяться в его атмосфере, — призналась она, стараясь продлить свое путешествие в неслышно льющуюся фантастическую ночь и понимая неизбежность и неотвратимость ее продолжения. — Ты, Лео, даже представить себе не можешь, какое всепоглощающее и всеотражающее зеркало — театр… Мир вдохновения, возможность прожить десять, сто, тысячу жизней и в каждой из них открывать в себе новую личину. А выходя из очередной судьбы, вновь обрушиваться в грубую реальность, правда, к сожалению, с очередными необратимыми изменениями уже в самой себе — такое странное, иллюзорное чувство… Впрочем, что это я, Лео, совсем неинтересно! На твоих подмостках разыгрываются такие трагикомедии — никакому Шекспиру не снилось! Какой там Рашель Задунайский!

— Нет, почему же! — возразил он весело. — Все твое касается и меня, мне не только интересно, мне это дорого и близко, неужели ты сомневаешься?

— Если бы ты видел, как на меня сейчас смотрят в театре! — засмеялась Ксения. — Ты, Лео, был бы просто восхищен!

— Как на всемирный потоп, — предположил он, втягиваясь в забавную и давно забытую им игру. — Так?

— Угадал! Стра ашными глазами, — протянула она с некоторым тайным удовлетворением. — Сам Рашель Задунайский на той неделе целый час советовался со мной по репертуару на следующий год, он ни за что не хотел меня отпускать, пока я все не одобрю.

— Вот как! — простодушно удивился Брежнев, пребывающий в приятном расслабленном состоянии. — Раньше было иначе?

— В театре знают все, дорогой Леонид Ильич! — строго и со значением сказала Ксения и вздохнула. — И раньше, следовательно, было не так… Далеко не так. Знаменитый на весь мир Рашель Задунайский преследовал и упорно изгонял меня из театра за мою чрезмерную, как он изволил браниться, русскость и мое пристрастие к ложным якобы национальным ценностям. Здесь он всегда был беспощаден, — о о, даже страшен в своем праведном гневе…

Тут Ксения запнулась, приподнялась, глаза ее как бы сблизились, стали маленькими и сверлящими буравчиками — она одним взмахом ладони смахнула с себя волосы, вторым неуловимым движением той же ладони заставила свои уши увеличиться и обвиснуть, и в то же время подбородок у нее выпятился, стал массивным и почти квадратным, и она превратилась в какого то весьма неприятного зануду, плешивого, с небольшой заостренной головкой, все время шумно сдувающего с себя и нервно стряхивающего длинными пальцами с плеч какие то невидимые пылинки. — И что вы, дорогуша, все время твердите «русский» да «русский»? Запомните, ваше назойливое и настырное словечко далеко не главное в лексиконе человечества, дорогуша. Запомните, очень советую! И никогда оно, сие словечко, главным не будет, а мы с вами служим в реалистическом театре, поэтому и должны оставаться высокими реалистами! Вы выбиваетесь из моего общего режиссерского рисунка, из ансамбля намеренно, заметьте себе — намеренно! Рашель Задунайского не проведешь! Или подыщите другое место, или извольте приобрести естественные для моего театра цвета! — И без того тоненький и менторски занудный голос говорящего, звучавший как бы откуда то из за шторы на окне, приобрел нечто змеиное, свистящее и жалящее, и изумленно слушавший Брежнев невольно слегка отодвинулся. — Да, да, дорогуша, чуждые нашему прославленному театру идеи и систему поведения вы можете воплощать где нибудь в другом месте, хотя бы у того же давно спятившего Равенских! Но только, позвольте вас еще раз предупредить, не здесь! Не здесь, в нашем светлом храме, основанном великими корифеями! Слышите, дорогуша, нашими корифеями! — Щеки у говорившего гневно округлились, и он с силой дунул себе на грудь, затем на одно плечо и на другое и сразу как то неуловимо опал и лежал бездыханный, с пустым мертвым лицом, открытыми, но незрячими глазами, затянутыми мглистой пленкой, и нос его тоже прямо на глазах вытягивался и заострялся, и лицо окончательно деревенело.

Невольно стараясь остановить происходящее, не выдержав, Брежнев привстал.

— Ксения…

Она взмахнула рукой и накинула на себя сразу рассыпавшуюся у нее по плечам волну темно русых волос, небрежно тронула их, открыла глаза, привстала на локоть и тихо вздрогнула. И почти мгновенно, на глазах, стала прежней, молодой, очаровательной, в ее лице заиграли свежие краски, и Брежнев, бесповоротно уверенный, что эта ночь принадлежит только ему и весь остальной мир уже смирился с таким распределением и потому ничего неожиданного и неприятного не отчебучит, потребовал еще коньяку, выпил, привлек ее к себе и, чувствуя медленно и упорно разгоравшееся желание, стал целовать ее грудь, раздвигая лицом полы кимоно и жадно вдыхая теплый запах манящего женского тела.

 

10

Оба не хотели и даже не могли спать — обоим мешало длившееся и, пожалуй, все усиливающееся перевозбуждение. Вино тоже больше не действовало. У Брежнева пробудилось незнакомое досель чувство ревности; забыв обо всем остальном, даже о предстоящей наутро поездке в Завидово, он думал, что встречаются они с Ксенией редко и нерегулярно, а ведь между их короткими встречами у молодой красивой женщины остается уйма свободного времени, вот и лезут в голову сомнительные идеи. Ну, репетиции, ну, театр, всякая там борьба с Рашель Задунайским. А дальше? Женщине нужен рядом постоянный спутник, твердая дружеская рука, способная в нужную минуту поддержать и выправить, и надо было бы что либо придумать, помягче, поосторожнее предложить. Почему бы ей не организовать детскую театральную студию или что либо подобное?

— Ты не спишь, Лео? — спросила Ксения, повернувшись на бок, придвинулась, положила узкую ладонь ему на грудь. — Какая то странная, летящая ночь… почти бесконечная… Я не мешаю?

— Нет, нет, я думаю сейчас о тебе.

— Что же ты думаешь?

— Да вот думаю, как я мало, оказывается, тебя знаю, — не стал он лукавить. — Почти совсем ничего не знаю…

— А тебе не кажется, что это и есть самое замечательное в наших отношениях? — подумала она вслух. — Я ведь тоже о тебе ничего не знаю, даже и не стремлюсь узнать. Зачем? Можно взглянуть на сие и весьма неодобрительно, так? Я бы сочла себя даже оскорбленной — рыться в прошлом. Вот именно — зачем? Прошлое может исцелить, но может и умертвить…

— Ну, Ксения, никто не говорит, чтобы зарыться с головой в прошлое. Есть ведь и настоящее, ты вот посещаешь какое то общество, то ли словесности, то ли изящных искусств… Погоди, дай припомню — ага, какой то старины…

— Не мучайся, не трудись, Леонид Ильич, — сказала она с некоторым любопытством, приподнявшись, и поглядела ему в глаза. — Оказывается, ты не так уж и мало знаешь обо мне. Ничего особенного — просто собираются единомышленники, раз в неделю, а то и в две, и делятся друг с другом своими мыслями. Естественно, о самом заветном, размышляют, спорят…

— Издают некий подпольный журнальчик, — подсказал Брежнев, и в его голосе прозвучала легкая, почти отцовская ирония. — Кстати, самоиздат у нас запрещен по закону. Пишут под псевдонимами, пророчествуют, вещают…

— Ого! — одобрила она, принимая вызов, легкую дремоту как рукой сняло. — Зря, зря, Леонид Ильич, вы так иронизируете, оскорбляете лучшие и чистые чувства женщины, русской женщины… зря! Да и что в том зазорного, что соберутся тоскующие душой, поговорят о русской судьбе? Вы посмотрите, это же единственный в мире народ, лишенный права на выражение национального самосознания и упорно, намеренно разрушаемый… А во имя чего? Ради химеры интернационализма? Ради этого миража?

— Химеры? Миража?

— Прости, это из одной современной пьесы…

— Погоди, погоди, — остановил ее Брежнев. — Боже ты мой, что у тебя в такой прелестной головке! Химеры! Надо же…

— Прошу тебя, Лео, пожалуйста, я с детства не выношу никакой политграмоты, у меня от нее мигрень получается. Не надо, не комиссарствуй, — попросила она, смиренно прикрыв глаза с заплясавшими в них дьяволятами. — И чем уж так провинился русский народ, русский человек? За что их прямо таки на дух не переносят? Вроде бы и статью, и умом не хуже других, — чем же он такое заслужил?

Не воспринимая пока всерьез неожиданного и ненужного разговора, Брежнев блаженно потянулся, закинул руки за голову.

— Неужели для тебя нет ничего интереснее? Ну, хотя бы на данный политический момент? — спросил он лениво. — Для меня такого вопроса вообще никогда не существовало и не существует. У нас один единый народ — советский. И моя мечта, если хочешь, узаконить такое положение раз и навсегда. Ты что, не веришь?

Она вздернула носик, вытянулась, устремив широко открытые глаза в потолок, отяжеленный чуть ли не по всему пространству аляповатой и безвкусной лепниной.

— Дорогой учитель, да, не верю, — призналась она, и затаенная улыбка, далекая и отстраняющая, проступила у нее на лице. — Посмотрела бы я, как обрадуются сему новшеству, допустим, грузины, армяне, узбеки или хотя бы наши симпатичные и вездесущие милые евреи. Я представляю, с каким ужасом будет дуть себе на плечи наш гений — Рашель Задунайский…

— Слушай, Ксения, а почему, собственно, такая прогрессивная идея должна стать кому нибудь поперек горла? Ну, грузинам, туркам и даже евреям? — спросил Брежнев, начиная невольно втягиваться в нелепый разговор. — Что, собственно, здесь плохого?

— А на ком же им всем тогда ехать, если все одинаково станут советским народом? Всем этим грузинам, эстонцам, евреям и прочим инородцам? — в свою очередь удивилась Ксения. — Кого они будут учить жить, кем они станут командовать?

Недовольно заворочавшись, Брежнев сбросил ноги с кровати, потянул себе на колени простыню и закурил. «Какая то абсолютная ерунда, — подумал он, глубоко затягиваясь раз и второй. — Изумительная женщина, любого с ума сведет, а в голове сквозняки свищут. Зачем ей подобная чепуха, в такой трясине сам черт с головой и рогами увязнет. Надо будет обязательно оторвать ее от всяческих заумных умников — мудрствовать у нас каждый горазд, наговорят сорок коробов, и все лесом. Хлебом не корми — дай почесать язык. Это ведь только так говорится — хлебом не корми. Попробуй закрой магазины, сразу истина и проявится, никакое правительство без танков не усидит».

И, уже откровенно досадуя на себя за оплошность, за то, что не смог вовремя все снивелировать и втянулся черт знает в какую философию, он, накинув на себя халат, валявшийся рядом с кроватью, прошелся по комнате, затем налил себе еще коньяку в большой хрустальный фужер, а в другой вина, и присел рядом с Ксенией. Он чувствовал себя бодро и хорошо, голова была ясной, и хотелось по мальчишески созорничать, может быть, схватить вот эту женщину, так сильно и непрерывно влекущую, в охапку, бросить в машину и помчаться по пустым московским улицам, а затем и дальше — в ночь, в неизвестность, пусть бы никто не смог их отыскать, пусть…

Сквозь полуопущенные ресницы Ксения следила за ним, за выражением его крупного, сильного лица.

— Хочешь? — спросил он, протягивая фужер с вином.

— Благодарю, Лео, я люблю кавказские вина, а это выдержанное саперави вообще особенное, совсем не пьянит, и в то же время тело наливается солнцем, потрогай, даже кожа нагревается. — Она взяла фужер, осторожно отхлебнула и села рядом. — Скажи, Лео, я тебя очень огорчила?

— Нисколько, — запротестовал он, и ей стало не по себе от его какого то успокаивающего, ласкающего взгляда. — Все мы в свой черед сталкиваемся с непостижимым, с неразрешимыми загадками и стараемся перескочить пропасть в два, а то и в три приема… Такого, разумеется, еще никому не удавалось, и мы с тобой вряд ли составим исключение. Ну кто, в самом деле, объяснит, что такое русский народ? Почему про русский народ так много говорят и спорят?

— Допустим, Лео, не больше, чем о любом другом, будем объективны, — возразила Ксения, не сдерживая разгоравшееся в душе упорное желание противоречить, — она даже удивилась и приказала самой себе остановиться. — Впрочем, Лео, ты прав, смешно, такая прекрасная ночь, а мы забрели в мрачные дебри, сам дьявол ноги поломает.

Брежнев понял, но отступать уже не захотел.

— Надо же было когда нибудь поговорить, — заметил он миролюбиво после довольно продолжительной паузы, хотя уже с некоторой несвойственной ему в подобных обстоятельствах настойчивостью. — Между нами, Ксения, не должно оставаться малейших темных пятен, у нас не те отношения. Я не хочу тебя терять, не хочу даже думать об этом. Ночь сегодня объявляется ночью откровений, зачем тянуть?

— Нет, нет, кладу на уста свои печать, — засмеялась Ксения. — Я и без того тебя огорчила и ругаю себя. Ты, правда, прости меня, такова уж Евина природа…

Он по прежнему упорствовал и во что бы то ни стало решил оказаться более великодушным; он готов был пожертвовать временем отдыха, выслушать и серьезно обсудить все доводы, любые смелые мысли — и чем смелее, тем лучше. Глаза у него смеялись.

— Право же, Лео, не надо, — вновь попросила она. — Ей Богу, я жалею, у меня характер такой скверный, даже Рашель Задунайский заметил. Тебе, Лео, и самому лучше, чем кому либо другому, должно быть известно реальное положение вещей. Смешно, какая то вздорная баба должна просвещать главу государства! Нет, нет, уволь, просто прикажи на той неделе дать тебе сравнительную статистику хотя бы о соотношении русской и других национальностей в сфере высшего образования, пусть твои чиновники посчитают число академиков у русских, у других. В процентном исчислении от количества населения… ой, уйму еще можно всего вспомнить! Только к чему? Как говорится, спасение утопающих — дело рук самих утопающих…

— Русские, русские, — добродушно проворчал Брежнев, продолжая находиться в превосходном расположении духа. — Кто виноват, сами себя поставили в дурацкое положение. Отхватили такой кус — два континента, и не только проглотить — разжевать не могут. Не надо тешить себя химерами — в жизни и в природе все гораздо разумнее, дважды два только четыре и никак не больше, остальное метафизика, всякая там благодать, богоносность, Третий Рим и прочая мистика. А потом из подобной галиматьи всякие контрреволюционные теорийки появляются, газетенки в подворотнях плодятся…

— Слишком уж в сторону, Леонид Ильич, я не о том говорю, — мягко возразила Ксения. — К сожалению, в чем то ты прав, у русского народа по ряду причин словно атрофировался инстинкт самосохранения, он как бы стремится к самоуничтожению, к историческому исчезновению. Послушай, пожалуйста, ведь все мы невежды, разве мы пытались хотя бы однажды заглянуть по ту сторону сущего, в неведомое, в тайну своего русского «я»? А ведь праславяне, и в особенности племя руссов — пеласгов, как потом поименовали их древние греки, а затем и римляне, — это исторические провозвестники и учителя и самих древних греков и римлян, они положили начало письменности в истории человечества, еще до шумеров и египтян… Пеласги, на древнегреческом аисты, основывали свои неповторимые цивилизации на земле, перелетая с места на место, порой на огромные расстояния, и никто до сих пор не может понять причин и природы этого движения. Микенская и этрусская цивилизации именно праславянские, они положили начало не только древнегреческой и римской культурам, они явились краеугольным камнем всей европейской цивилизации… Почему у тебя сделались такие страшные глаза, дорогой мой Леонид Ильич? Тебе кажется, что я брежу или нахожусь в жреческом экстазе? Да нет же, милый мой архистратиг! Если заинтересуешься, я познакомлю тебя и со старыми, еще дореволюционными работами, и с новыми — с продолжением проникновения во тьму… Необъятный, неопровержимый материал! Конечно же, ты не захочешь, тебе ведь нужно видеть только одни привычные, успокаивающие сны. Ты тоже, разумеется, в этом не виноват, вот только почему же у нас никакого интереса к самому важному, самому больному? Какая то медвежья спячка, знаешь, Лео, наши мужчины меня всегда удивляют. Да, да, правда ведь, что жизнь слишком коротка, не успеешь оглянуться и — прощай…

— Ксения, ты знаешь, который час? — спросил Брежнев, любуясь ее вдохновенным сейчас, летящим в озарении лицом — бледным, с сияющими глазами, и почти не слыша ее слов, тем более что не понимал их смысла. — Не волнуйся, я никогда тебя такой не видел…

— Погоди, Лео, послушай, — попросила она в безрассудной решимости приобщить его, именно его, к самому своему сокровенному и дорогому. — У меня сейчас редкое настроение, вселенская грусть… Боже, прости меня за кощунство, из меня словно вынимают душу, — взмолилась она и неожиданно истово, несколько раз перекрестилась. — Я не знаю, что происходит, Лео, пеласги собираются покинуть Землю совсем. Я вижу, они сбиваются в стаю, если их не остановить, они встанут на крыло и мы никогда их больше не увидим. Неужели тебе не страшно? Только куда им лететь? Ведь нигде больше не осталось свободного пространства, любой клочок занят… Милые, бездомные скитальцы… Боже мой, Боже мой… Или они уже исполнили предназначенное и теперь один исход — раствориться в космосе? И мы встречаем последний час человечества? Ну почему ты молчишь? Неужели Бог всех без исключения лишил разума? Тогда зачем же мы рядом?

И Брежнев, не зная, что сказать, молча обнял ее за прохладные шелковистые плечи и прижал к себе. Может быть, он впервые за время их знакомства действительно растерялся, нельзя было ни рассердиться, ни пошутить — скорее всего, она просто перебрала, слишком много выпила…

Заставив обоих вздрогнуть, ожил телефон, тот самый, что пробуждался лишь в самых исключительных случаях, к нему никогда нельзя было привыкнуть, — он был важнее женщины и больше смерти, он олицетворял собой беззастенчивость и непререкаемость власти. Он был самой властью, и Брежнев, помедлив и уже возвращаясь в привычное состояние собранности, протянул руку, взял трубку и высоко вздернул брови — на связи никого не было.

 

11

В специально оборудованном небольшом помещении рядом со своим парадным кабинетом Андропов вскрыл небольшой плотный конверт и достал из него второй — черный, глянцевитый. Из него в узкую аристократическую ладонь Юрия Владимировича выпала маленькая, почти миниатюрная кассета. Многие тайные службы мира не пожалели бы за эту невзрачную пуговицу целого состояния. Андропов несколько раз подбросил ее на ладони, словно взвешивая, и скоро, полулежа в удобном кресле, полуприкрыв глаза, внимательно, раз и второй, ознакомился с весьма занимательным и даже невероятным разговором генсека и главы государства со своей тайной любовницей, актрисой Академического театра. Странный разговор настолько поразил его, что он, не пожалев дорогого времени, прослушал его, переключив скорость звука на самую медленную, еще раз. Материал был передан ему по неподконтрольным для его собственных служб каналам, от некоей независимой, сочувствующей организации; о ней он ровным счетом ничего не знал, не мог и не хотел, как всякий умный человек, знать; он просто безоговорочно понимал необходимость не только прислушиваться к этой надмировой силе, но и, не впадая в ненужные умствования, выполнять ее иногда искусно завуалированные пожелания и советы. Невидимая и неведомая рука вела его уже давно, и только благодаря ей он еще ни разу, даже в венгерских событиях, не оступился и не сорвался.

Сухо щелкнув, магнитофон умолк, и наступила тишина. Юрий Владимирович продолжал оставаться в кресле, сидел не шевелясь, только в голове рождались и распадались, тут же возникая в новых комбинациях, самые различные планы и схемы.

«Ох, уж эти русисты, никак не угомонятся! — подумал он с приятным раздражением. — Какой только галиматьи не сочинят, обухом из головы не вышибешь… Ну, хорошо, хорошо…»

Шли секунды, и он слышал, как они отрывались и падали во мрак.

 

12

После удачного дела, сулившего принести более двухсот тысяч, Сергей Романович несколько месяцев колесил по необъятным просторам советской державы, а затем, на всякий случай, некоторое время отлеживался в одном из своих московских убежищ и все ожидал, когда же знаменитая певица вспомнит о своем обещании. Он был сентиментален и даже тщеславен, выше денег ценил искусную работу, выполненную с подлинным аристократизмом, и гордился этим. И в то же время, с чуткостью матерого зверя, он напрочь обрубил все свои внешние связи, — виртуозное и необычное дело с прославленной народной артисткой не могло не вызвать широких и долгих всплесков кругом, тут, если шило каким нибудь образом высунется из мешка, если сама народная не выдержит и растрезвонит, — а какая баба в подобном случае удержится, — проснется ревность не только у губошлепов на Петровке. Пожалуй, и на Лубянке завозятся, завздыхают. Здесь, в Кривоколенных переулках и тупичках Старого Арбата, где тени прошлого, сплетаясь друг с другом, перевоплощались иногда в самое причудливое настоящее, в просторной квартире в одном из дореволюционных домов доживала свой век вдова крупнейшего специалиста и профессора по венерическим заболеваниям Давида Самойловича Михельсона, лечившего, по темным и тайным слухам, все первое советское правительство, включая и его главу. Затем, как это и водилось в те революционные времена, профессор был незаметно ликвидирован, по утверждению тех же подпольных каналов, чуть ли не самим Дзержинским после того, как все старания профессора помочь самому Владимиру Ильичу оказались тщетными; профессор же, кроме того, сумел где то вроде бы неосмотрительно нарушить святая святых — тайну эскулапа.

Сама же вдова, бывшая горничная одной из самых любимых фрейлин последней русской императрицы и знавшая самого Распутина, кстати, в те же заветные и обвальные времена и познакомившаяся со своим будущим мужем, была личностью еще более примечательной. После стремительного исчезновения супруга она тайно возненавидела советскую власть, ЧК, лично Феликса Эдмундовича и твердо решила при малейшей возможности вредить и наносить богомерзкой власти урон; в то же время она, будучи от природы весьма умной женщиной, одаренной и жизнерадостной, преобразилась в одну из самых интеллектуальных и уважаемых столичных дам, и, каким то образом став крупнейшим подпольным специалистом по драгоценным камням, она могла с точностью до сотой процента определить классность и вес камня, а следовательно, и цену. Кроме того, она увлекалась всякими тайными мистическими учениями о судьбах уникальных именных камней и связанных с ними людей; несмотря на жестокие времена, она приобретала все больший и больший вес и влияние в полупризрачном, но всесильном мире подпольной Москвы, города кровавого, темного и досель никогда на земле не бывалого, вобравшего в себя всю глубокую тайну, тоску и ярость пронесшихся над землей времен и порожденных ими бесчисленных народов, смешав и сплавив их в себе. Да и какая же уважающая себя столица может существовать и процветать без подполья?

Впрочем, в голове страждущей отмщения и справедливости вдовы старые обиды и неурядицы расплылись и потускнели в свете новых интересов, и бывшую безутешную и скорбную вдову, жаждущую тайного отмщения, давно уже все считали добрейшим и кротким существом и называли ее лишь почтительно ласково. Свет наш Мария Николаевна, — говорили о ней ее многочисленные знакомые, или же и того ласковее — наша арбатская заступница и княгинюшка Мария Николаевна, и стоило только упомянуть эти слова, как тотчас становилось понятно, о ком идет речь, на лицах говоривших появлялись мечтательные и теплые отблески, и собеседникам как бы припоминались самые лучшие минуты собственной жизни.

Как у каждого нормального человека, у Марии Николаевны были и тайные, скрытые от всеобщего обозрения и внимания, горизонты. Так, например, она со временем оказалась каким то образом, непостижимым и для нее самой, крепко связанной и с властями предержащими, и к ней время от времени порассуждать о жизни, узнать о здоровье и нуждах одинокой женщины, а то и испросить совета наведывались официальные лица в немалых чинах. Разумеется, о кровавом Феликсе со временем было почти забыто, и важные люди приходили к Марии Николаевне запросто, хотя почти всегда неожиданно и вроде бы по самым незначительным поводам; в редких случаях и саму Марию Николаевну приглашали для разговора в театр или куда нибудь в консерваторию, а то и на ипподром, — одним словом, Мария Николаевна с годами все больше ощущала свою нужность и необходимость самым противоположным и даже враждующим сторонам; как говорили, она действительно была нужна всей Москве, и втайне этим гордилась.

Под крышей у Марии Николаевны было совершенно безопасно, здесь еще никто и никогда не пострадал, и Сергей Романович, сидя за столом напротив хозяйки и поглядывая на ее красивые до сих пор, холеные руки, унизанные старинными перстнями, про себя отмечал ее живые острые глаза, правда, несколько уже обесцветившиеся, и в который раз пытался хоть что нибудь понять в натуре этой удивительной женщины, и в свои семьдесят лет сохранившей способность преображаться в присутствии молодого мужчины.

Они пили чай с маковым калачом, еще на столе стояла бутылка хереса и два фужера. Сергей Романович то и дело подливал хозяйке. Сам он сладких вин не терпел, а водку и коньяк здесь с утра не давали. Шел легкий и привычный разговор о последних событиях на Москве, но и Сергей Романович, и хозяйка словно чего то ждали и время от времени начинали как бы к чему то прислушиваться.

— Ах, Сереженька, ну что ты меня нынче все пугаешь? — сказала наконец Мария Николаевна. — Я тебя, милый друг, не узнаю! Успокойся. Меня еще никто и никогда не обманывал, и никто никогда не посмеет допустить подобной неосмотрительной глупости. Это была бы его последняя глупость!

Мария Николаевна говорила весело и с неколебимой решительностью, и Сергей Романович, хотя его последнюю неделю и одолевали тайные сомнения, рассмеялся.

— Надоело взаперти, простору хочется, — пожаловался он, и хозяйка, лукаво взглянув, легонько погрозила пальчиком — точь в точь невинная, капризная девочка.

— Знаем мы, чего вам хочется, дорогой мой! — сказала она и опять мило и успокаивающе улыбнулась. — Придется еще подождать чуть чуть, деньги всегда успеешь на ветер пустить. Ох уж современная молодежь! Все куда то рвутся, рвутся, то целину осваивать мчатся, то в космос сломя голову несутся, вроде бы на земле, в той же Москве, ни дела, ни целины им нет! Глупости! Одни глупости!

— Ну, за такие проценты могли бы и поживее поворачиваться, — подумал вслух Сергей Романович и вновь вопросительно глянул. — Билеты не забудут? Давненько я у теплого моря не был…

— Ах, молодость, молодость! — вновь вздохнула Мария Николаевна. — Сказано же было, друг мой, у нас ничего забывать не положено и нельзя, — ты у меня не в первый раз. Да и проценты для такого дела самые обычные. Сам знаешь, сюда входит и квартирка, икорка, коньячок, Сереженька, а ты его за месяц здесь, дай Бог памяти…

— О чем вы, княгинюшка Мария Николаевна? — спросил Сергей Романович с некоторым изумлением. — Подобные мотивы в нашем общении до сих пор отсутствовали, мы с вами слишком высоко взлетели.

— Сереженька, браво, браво, ты такой умный для своих лет, — польстила хозяйка на всякий случай, хотя и не совсем поняла гостя. — А что же с тобой будет в зрелые годы?

— Если нам суждено будет достичь столь манящих вершин, мы, скорее всего, поглупеем и остепенимся. Хотя, дорогая княгинюшка, судя по результату вашей собственной жизни…

— Негодник! — полыценно воскликнула хозяйка и выпила еще хересу. — Мой трагический супруг, незабвенный Давид Самойлович, бывало, говаривал мне, будучи в хорошем настроении, нечто подобное. «В тебе, Машуня, говорил он, есть что то от искусительного, затаившегося бесенка, нечто такое запретное есть, знаешь. С тобой, Машуня, никогда не соскучишься…» И тебе, Сереженька, не надо сейчас скучать, приглашаю тебя сегодня в театр, в Академический, вот вечерок и скоротаем. А завтра уж обязательно все прояснится. И мне, милый мой юный друг, лестно будет с таким кавалером в свете появиться. Загадочно и таинственно! Мы должны были с приятельницей идти, а она прихворнула. Соглашайся, милый мой, поскорее, пока я не передумала.

— А я согласен, меня не надо упрашивать, — решительно заявил Сергей Романович; ему недавно из самых надежных рук стало известно о том, что происшествие на даче у знаменитой народной певицы не получило никакой казенной огласки, все осталось под спудом, а день тому назад, на концерте по телевидению по первой программе, Евдокия Савельевна Зыбкина выполнила свое обещание, исполнила, что вызвало массу догадок и пересудов в московских артистических кругах, да и не только в артистических, в честь некоего ночного незнакомца «Пуховый платок», и даже Мария Николаевна, давно и прочно настроенная в отношении певицы весьма скептически, была удивлена теплотой и проникновенностью ее голоса и признала в разговоре со своим гостем, что Зыбкина сама из себя выскочила. А Сергей Романович даже почувствовал некое угрызение совести и, растроганный до крайности, предложил за ужином выпить за подлинные русские таланты. И Мария Николаевна, проницательно глянув, согласилась; все таки, если бы заглянуть поглубже, пришлось бы признать, что хозяйка была несколько влюблена в своего временного квартиранта.

К вечеру, облачившись в бежевую пару, повязав галстук, Сергей Романович еще больше помолодел; он был предупредителен и вежлив со своей дамой, и Мария Николаевна окончательно растрогалась и еще до спектакля попросила пригласить ее в буфет и угостить хорошим шампанским, а когда они заняли свои места в третьем ряду партера, она совсем разволновалась, достала платочек и бережно притронулась к глазам.

— Мне кажется, Сереженька, сегодня какой то особенный день, — призналась она проникновенно. — Грустно, милый мой мальчик, жизнь стремительно проносится!

— Я слышал, время не имеет значения для женщины, — улыбнулся Сергей Романович и прищурился на тяжелый занавес, слегка колышущийся от скрытого движения воздуха, отчего эмблема прославленного театра — широко раскинувший острые крылья по всему занавесу альбатрос или буревестник — тоже приобрела законченную устремленность и даже нечто еще более пророческое: птица словно готовилась вот вот возвестить о чем то окончательном, касающемся судеб всего мира и человечества. Подумав об этом, Сергей Романович пришел в еще более хорошее и веселое настроение; он положил ладонь на руку своей дамы, лежавшую на подлокотнике кресла и сверкавшую крупными красивыми камнями.

— Сложись судьба иначе, дорогая княгинюшка Мария Николаевна, я бы не отказался промчаться вместе с вами на лихих рысаках по этому нашему великому времени, пусть бы это длилось хоть несколько мгновений! Рысаки в яблоках, вы — в дорогих мехах и алмазах! — торжественно возвестил он, и Мария Николаевна легонько стукнула его по руке.

— Шалун, Сереженька, шалун! — сказала она и слегка погрозила, хотя ей и было приятно, — Однако, дорогой мой, я сегодня все таки предчувствую далеко не ординарный день, что то случится!

Сергей Романович не успел ответить, хотя на языке у него вертелась еще одна любезность; по театру прошло особое, предшествующее только исключительно важным событиям, движение воздуха, и тотчас весь зал, до предела заполненный празднично настроенными людьми, пришел в некоторое приятное возбуждение и волнение. Пошли приглушенные шепотки, понеслись многозначительные взгляды, многие головы повернулись к центральной ложе, задрапированной тяжелым вишневым бархатом; дружно, ряд за рядом, и партер, и в амфитеатре, и на балконах, все встали, и раздались гулкие аплодисменты. В центральной ложе появился сам Брежнев, за ним смутно светлело еще несколько лиц, среди которых угадывались Суслов и Громыко. Приветливо улыбаясь, Леонид Ильич кивнул в пространство перед собой и сел, и тотчас послышалась негромкая музыка, пошел занавес, буревестник ринулся вверх и исчез, и на сцене в старых боярских хоромах стали ходить и разговаривать важные царские и государственные мужи, почти все в бородах и шапках, в парче и самоцветах. Давняя, уже два с лишним столетия тому назад отшумевшая жизнь потекла в притихший зал, и, естественно, каждый воспринимал ее по своему. Многие в этот вечер пришли поглядеть на разгоравшуюся все ярче звезду обворожительной Ксении Дубовицкой, игравшей Ирину, жену царя Феодора Иоанновича, и не пожалели; и сам царь, и царица были ослепительной парой, людьми не от мира сего, стоявшими и державшимися против накатывающегося вала ожесточения и злобы только добром и своей беззащитностью; вдруг в зале пахнуло всепокоряющим чувством какой то особой человеческой нежности, вздымавшейся до самоисступления, когда приходилось защищать и отстаивать самое дорогое — любимую женщину.

Следившая краем глаза за своим кавалером Мария Николаевна тотчас отметила его повышенный интерес именно к Ксении Дубовицкой; как только она появлялась на сцене, Сергей Романович вжимался в кресло и уже не отрывался взглядом от умной, одухотворенной царицы, от ее любящего, страдающего, почти пророческого лица, — однажды ему показалось, что царица смотрит именно на него, что их глаза встретились в каком то немом узнавании и приятном изумлении, и он ощутил, как сильно и жарко забилось сердце. Ему представилось затем и вовсе невероятное, словно бы она ждет его и он приходит, и они одни в чудных палатах, и она поднимается к нему навстречу и медленно протягивает руки…

Несколько покосившись в сторону Марии Николаевны, он замер, и в антракте, вновь угощая свою даму шампанским и мороженым, он сказал:

— Низко вам кланяюсь, княгинюшка, хороша царица, знаете, не женщина, какой то бес, вроде бы молчит, не смотрит, а у тебя по сердцу так и скребет… А фигура! А? Да вы не ревнуете ли, княгинюшка Мария Николаевна?

Отхлебывая холодное шампанское и заедая его еще более холодным мороженым, что указывало на отменное здоровье, Мария Николаевна загадочно посмотрела на своего кавалера и, еще более разжигая его интерес, интригующе улыбнулась.

— Милый мой мальчик! Не надо! — сказала она с материнской заботой. — Сие деревце не по тебе, да и зелен ты еще, не дотянешься до такого яблочка. Видел, кто в театр то пожаловал, в центральную ложу? Думаешь, ему делать больше нечего, только царя Феодора смотреть?

— Как? Да он же старик, труха сыплется! — возмутился Сергей Романович, тотчас все схвативший и понявший и даже картинно вознегодовавший. — Какая самонадеянность и безнравственность! Не может такого быть!

— Еще как может! — заверила его Мария Николаевна, довольная его непритворным изумлением, и отхлебнула шампанского. — Жизнь, она и есть театр, мой милый юноша, не надо заблуждаться. Ты только только вступаешь на подмостки, ну, и слава Богу, не заглядывайся слишком уж высоко…

— Вы меня сразили, княгинюшка, — вздохнул, явно мрачнея, Сергей Романович. — А я ведь человек отчаянный, вы знаете, у меня своя ахиллесова пята, порой мне становится отчаянно скучно, мне требуется забыться. Я ведь по своей природе поэт, да еще лирический, иногда на стихи тянет, пишу, пишу, и — в огонь. Я под настроение и в пропасть могу шагнуть с самой светлой улыбкой…

— Не пугай, Сереженька, что ты! — запротестовала Мария Николаевна. — Не надо завидовать старшим, грех, грех непростительный! У тебя впереди вечность, а у него… Старость, Сереженька, такая угрюмая штука! Я его понимаю и приветствую! — выразительно повысив голос, она трагически устремленно вскинула голову, словно увидев привидение, и вновь отпила глоток шампанского.

— К нему, вероятно, и следует быть снисходительнее, — возразил Сергей Романович, потеплев и окончательно размораживаясь и отлично понимая, о чем и о ком идет речь. — Ну, а к ней? Невозможно и нельзя такое прощать, уверяю вас, оскорбительно для самой жизни!

— Ох как высоко! Не смеши, Сереженька, какой ты еще зеленый! — восхитилась Мария Николаевна. — Я тебе завидую, тебе еще предстоят самые изумительные открытия… И одно из них, пожалуй, друг мой, самое великое, — попытаться совершить невозможное — постичь душу женщины. Боже мой, какой восторг! Тебя ожидает такой бешеный, влекущий ад! И никакой возраст мужчине здесь не помеха — так до самого конца, жизнь ведь не останавливается никогда, даже если ты, не дай Бог, помираешь…

Пожав плечами, Сергей Романович проводил свою величественную даму в фойе и, попросив разрешения, отправился в курительную. Раздумывал над словами своей давней благодетельницы, прозвучавшими как то особенно уж неожиданно, он недолго; он действительно был еще слишком молод для таких мудрых обобщений, дающихся порой только опытом долгой и трудной жизни. Но если бы он мог сейчас одновременно присутствовать в самых различных помещениях и закоулках хотя бы одного Академического театра, он бы убедился в правоте и трезвости слов своей спутницы, многоопытной и мудрой женщины, — жизнь в самом деле никогда и нигде не прекращалась и не останавливалась, и если в артистических уборных отдыхали, злословили по поводу присутствия в театре самых заоблачных верхов государства и пытались определить, какими последствиями обернется это в театре для каждого лично, причем каждый из занятых в спектакле стремился как бы невзначай попасться на глаза именно Ксении Дубовицкой и переброситься с ней одним двумя ничего не значащими словами, то сам признанный глава и движитель прославленного театра Аркадий Аркадьевич Рашель Задунайский был приглашен в особую залу, соединенную только с центральной ложей и, как правило, всегда закрытую и находящуюся на особом режиме и под постоянным спецконтролем. Здесь сам министр культуры подвел слегка косящего от скрытого волнения Аркадия Аркадьевича к главе государства, и Рашель Задунайский, подтверждая сложившееся о нем мнение как о предприимчивом и талантливом руководителе, сразу же пошел на опережение событий.

— Здравствуйте, здравствуйте, Леонид Ильич, — сказал он задушевно, пожимая протянутую мягкую ладонь и слегка задерживая ее в своей. — Мы впишем сей светлый день золотыми буквами в историю нашего театра. Я давно хотел обратиться к вам, Леонид Ильич, с одной просьбой. Нас давно притесняют за излишнюю склонность к прошлому, вот и Петр Нилыч подтвердит. И правильно нас критикуют, знаете, Леонид Ильич, мы и сами мечемся в поисках современных тем и авторов — так непросто, так нужно! Знаете, Леонид Ильич, что бы вы сказали, если бы наш театр инсценировал «Малую землю»? Гарантирую, прекрасный бы, глубокий, народный получился бы спектакль! Нужный! Героический! Современный! Соглашайтесь, Леонид Ильич! Мы никогда не уроним ваше славное и дорогое имя!

Несколько озадаченный таким напором, втайне польщенный, Леонид Ильич оглянулся на Суслова, взглянул и на министра культуры, как бы прося о совете и о помощи, о содействии и защите, затем, доброжелательно прищурившись на Рашель Задунайского, вдохновенно и артистически изящно стряхивавшего у себя с лацканов пиджака что то невидимое, и в душе одобряя и понимая действия руководителя театра, пригласил:

— Прошу по рюмочке, Аркадий Аркадьевич. Не будем торопиться. У вас прекрасный театр, вполне возможно, что современности и не хватает. Дело, я полагаю, вполне поправимое. За дальнейшие успехи вашего театра! — подытожил Брежнев, и Аркадий Аркадьевич бодро тряхнул остатками шевелюры за ушами и на затылке и лихо опрокинул рюмку коньяку. Стараясь не упустить момент, не тратя времени на закуску, отмахнувшись от бутерброда с паюсной икоркой, кем то подсунутого ему, он сразу же вновь нацелился на главу государства с самым искренним намерением поведать ему о жгучей необходимости Академического театра, единственного в мире по своей классической направленности, иметь свой филиал, где бы они могли обкатывать современную тематику, но бдительный Петр Нилыч, холодно поблескивая глазами, каким то образом уже оказался между хозяином театра и главой государства. С ласковым и добродушным видом он стал отодвигать Аркадия Аркадьевича в сторонку, приветливо улыбаясь ему и приглашая в удобный момент пожаловать в министерство культуры лично к нему и там решить и оговорить любой вопрос.

И тут же бодро грянул первый звонок. Рашель Задунайский, вздрогнув и переменившись в лице, помчался за кулисы в твердом намерении успеть сказать несколько слов самой Дубовицкой; как бывает иногда с глубоко творческими натурами, у него вдруг вспыхнуло воображение, и он увидел перед собой одну из мизансцен совершенно иначе, чем до сих пор; он несся по переходам и лесенкам с вдохновенным лицом, но, как это и случается в действительности, магический круг в театре именно в этот знаковый вечер замыкал собой некий один и тот же центр и всех уравнивал в правах, хотя и касалось это множества самых разных, чужих и незнакомых друг другу людей. Что там значил сейчас даже сам всемирно признанный мастер Рашель Задунайский со своими честолюбивыми амбициями, планами и замыслами в отношении своего стремительно накатывающегося шестидесятилетнего юбилея? Ровным счетом ничего. Здесь все в этот вечер были равны.

И тот же Сергей Романович, решивший успеть выкурить в антракте сигаретку, не подозревая об этом, тоже был втянут в вихревое, стягивающееся к центру движение, незаметно и властно захватившее его и неслышно понесшее дальше.

Он уже хотел бросить догоравшую сигарету в урну, когда кто то тронул его за плечо; с приветливой готовностью оглянувшись, он увидел своего старого напарника по ряду дел, известного в подпольном мире под кличкой Обол. Легкая тень пробежала по лицу Сергея Романовича, правда, уже в следующий момент он успокоился.

— Закурить? Пожалуйста, — сказал он, вытаскивая из кармана пачку сигарет и протягивая ее Оболу, ладно подстриженному, в добротном костюме, и пропахшему, казалось, насквозь модным «Шипром» — одеколоном всех уважающих себя мужчин средних лет и в Москве, и далеко за ее пределами. — Ты что дуришь? — спросил он, слегка понижая голос, продолжая приветливо улыбаться, и щелкнул зажигалкой. — Что нибудь стряслось?

— Да ничего, — ответил Обол, затягиваясь, и, помедлив, незаметно кося глазами, слегка отступил в сторону, в угол; курительная комната тонула в сизых волнах табачного дыма, вентиляторы не успевали вытягивать дурманящий смрад. — Знаешь, увидал, не удержался, — усмехнулся Обол, и его круглое, почти безбровое лицо доверительно качнулось. — Случайная встреча, я здесь по одному дельцу, сказать — не поверишь. Из за бугра заказ.

Заставив себя встряхнуться, Сергей Романович остро глянул, он хорошо знал своего давнего напарника и не верил в случайные встречи.

— Рассчитаемся на днях, — сказал он, вторично отмечая какой то новый, незнакомый ранее налет на всем облике Обола, не находя этому объяснения и настораживаясь еще больше. — Я тебя сам найду…

— Ты зря, — сказал Обол, показывая обиду. — Я с тобой сроду в кошки мышки не игрался. Правду говорю, одно дело наворачивается, шик с оркестром…

Ничем не выказывая своего интереса, Сергей Романович лишь исподлобья глянул и с готовностью, дружески кивнул; Обол мог быть только исполнителем, и Сергей Романович, перебирая в уме возможные варианты, предложил сходить в буфет, пропустить по стаканчику коньячку, сдобренного шампанским. Обол судорожно глотнул и с усмешечкой отказался.

— Ты что, не знаешь, кто сегодня в театре? — спросил он и повел глазами по сторонам. — Здесь сегодня на каждого зрителя по три легавых…

— Тс с с! — остановил его Сергей Романович, по прежнему безмятежно улыбаясь. — Ничего особенного, они тут по своему казенному делу, что им до нас с тобой? Пойдем, ничего ведь не изменится, а нам праздник души. Хотя как хочешь, я пошел, надо горло промочить, больно уж зацепило… А какая царица, какая Иринушка! Роскошь, никакими словами не выразить… Совлечь бы с нее царскую мишуру, — жизни можно не пожалеть! А, Обол? Пока, я пошел, не могу, сердце горит.

Полуоткрыв от изумления рот, Обол придержал давнего и проверенного дружка за рукав; на какое то мгновение ему стало не по себе, прорезалось в душе смутное предчувствие, почти откровение, и он, ничего более не говоря, двинулся рядом с Сергеем Романовичем, невольно привлекавшим своей молодостью и красотой взгляды не только женщин, но и мужчин, очевидно, натур утонченных и возвышенных, обязательно посещавших каждый знаменитый театр. Скоро два старых приятеля уже стояли у высокого мраморного столика и пили задиристую смесь коньяка с шампанским. В верхнем буфете, выбранном Сергеем Романовичем из опасения встретить свою даму, стоял солидный, сдержанный шум; люди ели мороженое, пили пиво, лимонад и чай, угощали женщин шоколадом и конфетами. Несмотря на такую мирную, даже несколько сонную обстановку, у Сергея Романовича нежданно негаданно проснулась тревога. Он словно почувствовал на себе цепкий, недобрый взгляд со стороны, и хотя он твердо знал, что ничего опасного рядом нет, он, поправляя галстук, незаметно осмотрелся.

«Да нет, здесь, видимо, нечто из другой оперы, — сказал он сам себе и неожиданно остро глянул в начинавшие слегка разъезжаться глаза Обола. — Откуда у него прорезалась такая прыть? Черт знает, кто у него сейчас за спиной…»

Доверительно усмехнувшись и кивнув Оболу, Сергей Романович принес еще два таких же фужера с золотисто мерцавшей, приятной и благородной смесью и предложил:

— Ну, старый друже, по последней, скоро третий звонок. Значит, завтра позвоню, получишь свой ломоть. Я пока ложусь на дно, чувствую, прилип к этой Иринушке, я ее хоть за семью запорами возьму…

— Не дури, — с некоторым даже испугом посоветовал Обол и для большей убедительности значительно поморгал. — Ладно уж, я тут тоже ради этой дамочки, присмотреться надо. У нее какой то камешек есть, еще с мрачных царских времен закатился, говорят, обалдеть можно, пять зеленых лимонов сулят. Верное дело, есть заказец. Что ты, другой не найдешь?

— Прытко, прытко, ну у, пры ытко, — протянул Сергей Романович, и его глаза вспыхнули, заискрились из самой глубины. — А что ж ты, друг мой сердечный, в чужой заказник лезешь? Вроде умный человек…

— Да я и хотел с тобой поговорить, посоветоваться, — торопливо сказал Обол. — Я сам такой кус брать отказался, от своих же ханыг не отобьешься. Замочат… Хорошо бы нам вдвоем…

— А у тебя и другая стеженька есть? — с быстрой и жесткой усмешкой поинтересовался Сергей Романович. — Давай, выкладывай с самой изнанки. Да и откуда такие жареные пирожки? Знаешь, пожалуй, погодим до завтра, а встретимся, потолкуем в надежном месте, а то здесь и народу, кроме нас с тобой, не осталось. Спектакль начинается. Смотри, Обол, — с ласковой вкрадчивостью добавил Сергей Романович. — Не вильни ненароком в чужую подворотню, ты меня знаешь.

И Обол, стараясь не опустить глаз, согласно кивнул. Уже сидя рядом со своей дамой, слегка попенявшей ему за столь продолжительное отсутствие, Сергей Романович, отяжелев, затих и нахмурился; обаяние спектакля пропало, растворилось, и он, неизвестно на кого, даже слегка обиделся. Навалилась почти детская, глупая, искренняя обида, но от этого легче не становилось, в летучем пустяке проступило нечто глухое и тяжкое, неподконтрольное никакому разуму. Сергей Романович стиснул подлокотники кресла.

«Вот, вот, — сказал он себе, глядя на мишуру и суесловие жизни, разворачивающейся на сцене все неизбежнее. — Да, бояре, цари, вожди, генсеки, министры… Для них все и всегда, для других, для меня, например, или для Обола, — шиш с маком. А почему, собственно? Кто, какой сенат постановил и завизировал? Земной? Небесный? Говорят, судьба… А что это за зверь? Вот ходит себе по сцене Иринушка, царица бессеребреница, все о Боге да о Божественном толкует, а дома — камешки, именные бриллиантики не в один миллион долларов… Если верить Оболу, за ними по всему свету охотятся. А почему и не поверить? Как такое понимать? Откуда? Тот же товарищ Брежнев преподнес из царской еще сокровищницы? Так какое он имел право на такую щедрость? Или и тут по еврейски — что увидел, то и мое? И это тоже, значит, мое? А вот здесь мы еще посмотрим!» — внезапно повеселел он, в каком то особом предчувствии подступавшего одиночества в лживом и порочном мире окрест.

Его состояние уловила чуткая Мария Николаевна и своим опытным и зорким взглядом раз и другой с интересом ощупала четко застывший профиль своего молодого соседа.

 

13

Была истина и была вера, и была жизнь с ее суетой и тщеславием, с ее мелкими и злыми неурядицами и обидами, и все как бы разделялось на две половины. Истинно подлинная жизнь для Ксении начиналась на сцене, она окрыляла и одухотворяла ее, наполняла смыслом и бесконечные серые будни межвременья, и тогда само время исчезало, не было ни лет, ни досадных, утомляющих забот, а была неиссякающая, вечная жизнь без начала и завершения, была одна вечная река, несущая свои таинственные воды в неведомое, и Ксения сама, грешная, земная баба, со всеми своими слабостями и пороками, бесследно растворялась в неостановимой реке бытия, и сама становилась жизнью и смертью, но в этот вечер, когда Академический театр почтил своим присутствием сам глава государства, даже вечно недовольный Рашель Задунайский был заворожен. Ксения в своем перевоплощении в образ несчастной царицы как бы переступила черту возможного — она словно объяла чутким страдающим сердцем, пытаясь его смягчить, весь жестокий мир вокруг, и старый, прожженный театральный сатрап, привыкший к безраздельному владычеству в своем призрачном мире, почувствовал некое смятение; эта ясная и могучая душа уже навсегда выпорхнула из под его тяжелой власти в тот простор духовной свободы, куда он все время стремился прорваться, но так и не смог. И Рашель Задунайский невольно подумал о цепенящем, бесстыдном, недопустимомдля открытого проявления таинстве жизни, творящемся у всех перед глазами, и почувствовал кожей, всем нутром, что это самый великий, вершинный момент и его пути. Когда занавес упал и после жуткого, могильного провала зал обреченно вздохнул и только затем взорвался, — Ксения молча, никого не видя и не замечая, пошла к себе, сама не осознавая, что же произошло и почему она никак не может разорвать неведомую, тяжкую нить, намертво связавшую ее сегодня с залом, с темной человеческой бездной. Она и шла как то слепо, на ощупь, даже слегка выставив перед собой ладони, чтобы на кого либо не натолкнуться.

И тогда сам Аркадий Аркадьевич Рашель Задунайский, оказавшись у нее на пути, завладел ее бессильно повисшими руками, несколько раз жарко и восторженно их поцеловал и, приводя окружающих в изумление, неловко шлепнулся на колено и, не скрывая навернувшихся слез, прогудел:

— Спасибо, царственная, несравненная, благодарю, Ксения Васильевна… Я потрясен — невероятно! Непостижимо! Гениально!

— Что вы, что вы… Пожалуйста, не надо, встаньте, — не сразу, словно еще никак не могла очнуться, пролепетала она. — Вы меня пугаете… Встаньте, встаньте, пожалуйста… Прошу…

По юношески бодро вскочив, он поцеловал ее в лоб, и она не успела отстраниться; рев в зале достиг предела, и Рашель Задунайский, неуловимо направив Ксению в обратную сторону, властно и нежно подтолкнул ее в нужном направлении.

— Не могу, — взмолилась она с начинающим гаснуть лицом. — Ради Бога, я не могу…

— Можете, можете, надо, — коротко и ласково, сам страдая, сказал он, и глаза его сияли.

Покорно вздохнув, она выпрямила голову и пошла кланяться, по прежнему ощущая все ту же неразрывную нить, мучительно соединяющую ее с осатаневшим залом, требовавшим ее покаяния и гибели, хотя она знала, что это не мог быть зал полностью, что это был только один человек, и, конечно, не Леонид Ильич, а кто то другой, ей неизвестный.

В уборную ей принесли роскошный букет свежих роз, бархатно темных, почти траурных, и она, поблагодарив, облегченно вздохнула; кроме цветов и очередного подарка, красиво упакованного в глянцевитую плотную бумагу, других неожиданностей не было.

— Машина вас ждет, Ксения Васильевна, — сказал ей посланец, приятный и уже знакомый молодой человек. — Я, если не возражаете, провожу вас домой.

— Очень признательна, — кивнула она. — Я сейчас, только переоденусь. Моя Устинья Прохоровна отправилась навестить больную подругу, хорошо будет сейчас побыть одной… Не пускайте ко мне, пожалуйста, никого, мне трудно разговаривать…

— Слушаюсь и повинуюсь! — Высокий посланец с готовностью исчез за дверью, и через полчаса он, внеся в переднюю ее квартиры цветы и подарок, молча раскланялся и, минуя лифт, бодро застучал каблуками, сбегая по лестнице вниз, а Ксения, бессильно опустившись в старое уютное кресло прямо в передней, застыла; глядела в высокое трюмо в раме черного дерева напротив и ничего не видела, даже себя, рыхлой грудой отражавшуюся в начинавшем мутнеть от времени толстом стекле.

«Надо бы дверь закрыть», — мелькнуло у нее в голове, но время остановилось, и она, отдавшись покою и тишине, с наслаждением откинула голову на спинку кресла; странный, непостижимый вечер, такого еще не случалось. Ей явлен знак, несомненно, что то должно произойти, что то переломное…

Она вздрогнула, открыла глаза и подумала, что ей померещилось, но стук в дверь повторился. Стянув на шее ворот плаща и тут же подумав о вернувшейся от больной подруги нянюшке, она обрадовалась и, сразу успокаиваясь, сказала:

— Входи, баба Устя, входи! Что я тебе расскажу… Боже… что это значит?

Она хотела встать, но не смогла, очередной приступ слабости разлился по всему телу, ноги онемели и не слушались — она лишь сильнее вжалась в кресло.

В дверях стоял высокий молодой человек в светлом костюме с букетом оранжевых хризантем, и на лице у него дрожала неуверенная улыбка, белели ровные зубы, глаза были широко распахнуты и лучились. В следующий момент сердце у нее вспыхнуло и оборвалось; незнакомое, мучительное чувство охватило ее. От незнакомца словно шли волны теплой, ободряющей энергии, он был красив какой то особой, завораживающе строгой мужской красотой, и она почему то решила, что раньше уже видела его, не могла не видеть. И притом совсем недавно.

— Не пугайтесь, — услышала она негромкий приятный голос. — Я просто должен взглянуть на вас, сегодня вечером вы душу мне перевернули. Иначе я не мог…

Она нашла в себе силы спокойно, даже безмятежно улыбнуться; происходящее нельзя было объяснить, но этого и не требовалось, глаза незнакомца, светившиеся нежностью и обожанием, сказали ей обо всем. Не желая того, она потянулась на непреодолимый зов, и все в ней смешалось и рухнуло, и невозможное стало реальным, необходимым и мучительно простым. «Боже, не смей, не смей! — попыталась она оборвать. — Не сходи с ума!» — и в то же время каким то безошибочным чувством знала, что в лице этого одуревшего от внезапно вспыхнувшей страсти молодого незнакомца к ней пришло спасение и сопротивляться бессмысленно и невозможно.

— Верю, так тоже бывает, — проронила она негромко, не отрывая от молодого человека взгляда и заставляя себя встать и шагнуть ему навстречу. — Раз уж вы пришли, помогите мне снять плащ. Цветы предназначены, надо думать, мне? Спасибо… признательна…

Он передал ей букет, ухитрившись задержать ее руку в своей и поцеловать, губы у него были сухие и жаркие.

Он осторожно снял с нее плащ, стараясь не прикасаться к плечам, и повесил на стоявшую у двери старинную круглую вешалку, увенчанную шляпками и зонтиками; он не знал о предстоящем даже через минуту, но все равно он не смог бы только попрощаться и уйти, он уже знал, что эта женщина, неожиданная и до сих пор совершенно ему чужая, была теперь его судьбой. Чувствуя ее неотступный взгляд спиной, он повернулся.

— Благодарю, — сказала она, теперь уже с некоторым удивлением, зарываясь лицом в хризантемы. — Пожалуй, теперь не помешало бы представиться…

— Сергей Романович Горелов, — тотчас отозвался он. — Коренной москвич, скоро стукнет тридцать… Так, вольный художник. До сих пор — вольный…

Слегка склонив голову и внимательно выслушав, Ксения замерла в раздумье с полуулыбкой на губах, словно осуждая самое себя за что то недозволенное.

— Значит, Сергей Романович, — вслух подумала она, и от новой неожиданной мысли об очередном, ворвавшемся в ее жизнь темном вихре, в один миг взбунтовавшем всю ее душу, отозвавшемся потаенной дрожью в каждой клеточке тела, она еще больше похорошела. — Вы живописец, композитор или пишете пьесы?

— Пишу пьесы? — переспросил он и, раздумывая, морща лоб, круто сдвинул брови. — Пожалуй, хотя, простите, скорее всего, я работаю маслом. Люблю неуловимые переходы от света к тени… И густые тона мне тоже нравятся… знаете, сочный мазок…

Стараясь понять и привыкнуть, Ксения еще больше склонила голову, — теперь ее глаза превратились в темные бездонные провалы, и в них лишь слегка угадывался потаенный горячий блеск.

— Очень интересно, значит, маслом, — сказала она. — Знаете, Сергей Романович, я хочу предложить вам выпить чаю. Глупо, правда? Лучше выпить вина, прошу в гостиную, там в баре что либо обязательно отыщется. Проходите же, проходите! Я только поставлю в вазу цветы, жалко будет, если они умрут… Прекрасные хризантемы, никогда не видела таких рыжих… и крупных…

Она помедлила, по хозяйски пропуская неожиданного гостя впереди себя в гостиную, большую, просторную, со светлым, под слоновую кость, роялем, со старинными темными картинами, затем она принесла в ковшике воды, осторожно, по одной, опустила в высокую вазу хризантемы.

Все это время Сергей Романович молча стоял, делая вид, что заинтересованно рассматривает Левитана, с ветром в вершинах берез и беспокойной весенней водой, разлившейся по начинавшей освобождаться от снега земле, хотя на самом деле он ничего не видел. Все ненужное и запретное в его жизни отхлынуло, как бы перестало существовать, и он просто боялся оглянуться и выдать себя. Он сказал себе, что эта женщина должна и будет принадлежать только ему и что это бесповоротно изменит его жизнь. В следующий момент он вздрогнул, в тишине прозвучал и поплыл тихий, медленный аккорд — Ксения мимоходом тронула клавиши радиолы.

Он оглянулся. Хозяйка уже поставила на стол несколько бутылок и цветные фужеры; она тоже двигалась словно в каком то тумане, усталость прошла, и тело, в предчувствии чуда, обрело девичью легкость и стремительность. Ей опять стало страшно.

Поставив на стол вазу с виноградом, она попросила:

— Налейте же вина, Сергей Романович. Я вас не оскорбила? Кажется, это мужское дело… Вот штопор. Коньяк тоже открывайте, немножко не помешает. Где то был еще соленый миндаль…

Окончательно привыкая друг к другу, они выпили густого темного вина, и Ксения, пристально глядя на него, вновь подумала о своей такой странной беззащитности и незащищенности.

— Ах, Сергей Романович, Сергей Романович! — сказала она, придвигая к нему вазочку с соленым миндалем. — Ничего не понимаю. Мне бы надо просто попросить вас уйти, а я почему то не хочу… Вот вы возникли из московской ночи, и я вам верю… сразу поверила. А ведь вы можете оказаться каким угодно страшным злодеем… Ваше здоровье, Сергей Романович! — Она подняла бокал, темное вино в нем задрожало, мглисто заискрилось.

— Разве злодеи появляются таким образом? — спросил он и тоже слегка приподнял бокал. — За вашу красоту, за вашу душу, за ваш повергающий любую гордыню Божий дар, Ксения Васильевна! И за счастье видеть вас сейчас, быть с вами рядом!

Она почувствовала прилившую к лицу кровь.

— Не надо, я и без того сама не своя, не понимаю, что это со мной творится. И потом, так поздно, совсем глухая ночь, все нормальные люди в Москве давно уже спят. А что же мы с вами творим? Простите, а вас никто не заметил, не окликнул, когда вы входили в подъезд? — неожиданно поинтересовалась она, и он ответил понимающей усмешкой.

— Нет, — сказал он успокаивающе. — Я ведь просто миную двери, прохожу…

— И опять не надо, Сергей Романович! — попросила она, но ее глаза, полуоткрытые губы говорили другое, — они уже оба не могли всего лишь раскланяться и расстаться.

— Может быть, и не надо, — отозвался он, не отрывая от нее горячего взгляда. — Только так будет нехорошо, не по божески. Хотите, я расскажу о себе все, все, самое тайное…

— Ах, зачем? — остановила она. — Мне все равно, кто вы и откуда появились. Разве дело в этом? Вы должны танцевать, — предположила она, окончательно решаясь и отбрасывая все мешающее и ненужное сейчас. — Я приглашаю вас, Сергей Романович, на погубительный и прелестный «Венский вальс». Нам нужно успокоиться, музыка для этого самое верное средство.

Она обошла стол, положила руку ему на плечо, — у него были радостно сумасшедшие глаза. Они прильнули друг к другу, их подхватило, втянуло в себя, закружило и понесло медленное, завораживающее движение; они ощутили ждущие, напряженные, звенящие тела друг друга, зовущие, молодые и жадные. Она уронила голову ему на плечо и тепло дышала ему в шею. Они тихо скользили вокруг стола с хризантемами, и хрустальная, в бронзе и позолоте, люстра под высоким потолком тоже стала кружиться.

Сергей Романович наклонил голову, прикоснулся жаркими губами к высокой точеной шее.

— Я больше не могу, — прошептал он ей в самое ухо. — Можно вас взять?

Не отрывая головы от его плеча, она еще плотнее, всем телом прильнула к нему.

— Конечно. Чего же вы ждете? — спросила она тоже шепотом.

 

14

На следующий день к прославленному режиссеру Аркадию Аркадьевичу Рашель Задунайскому ворвалась немыслимо потрясенная завтруппой, обычно милая и сдержанная женщина, Марьяма Гасановна, все, касающееся своего театра, знавшая и всегда все успевавшая. На этот раз у нее были белые глаза, и она молча сунула чуть ли не под нос Рашель Задунайскому изрядно помятую и неопрятную бумагу. Тот от неожиданности откинулся, хотел было разразиться своим знаменитым русским матом, только опытная Марьяма Гасановна опередила.

— Нет, нет, Аркадий Аркадьевич, нет, вы сначала ознакомьтесь с новым, необыкновенным шедевром! — повысив голос, потребовала она. — Эпохальный документ, войдет во все театральные анналы! Читайте, читайте! Возмутительно! Неслыханно! Что она о себе возомнила, эта гениальная и незаменимая?

Близоруко поднеся к глазам предъявленную бумагу, Рашель Задунайский, едва скользнув глазами по первым строчкам, почувствовал удушье, затем резво вскочил, затряс руками, дунул себе на грудь, на плечо, одновременно затопав, и возопил:

— Вон! Вон! Все вон!

— Господи Боже мой! Аллах всемилостивейший! — взмолилась Марьяма Гасановна, и глаза у нее сузились, стали как два сверкающих бритвенных лезвия. — Вы на кого кричите? Немедленно прекратите хулиганить, а то я на стол положу и свое заявление! Опомнитесь, Аркадий Аркадьевич! Я ее, что ли, заставила писать? Я этого больше не потерплю — все мне на голову!

— Машину, немедленно! — вторично задохнулся Рашель Задунайский и стал пугающе багроветь. — Я сам к ней поеду, посмотрю в глаза! Я взову к ее совести! Пусть она со мной поговорит! На ней репертуар держится! Машину, машину!

— Напрасно, Аркадий Аркадьевич! Уже звонили… нет ее в Москве! Не надо было некоторым недальновидным деятелям ручки ей целовать и падать на колени! — не удержалась от давно копившегося в душе сарказма Марьяма Гасановна и для большего впечатления взглянула прямо в бешеные зрачки Рашель Задунайского. — Отбыла, изволите видеть, в неизвестном направлении, вот так ведут себя настоящие знаменитости! — вновь не удержалась от колкости завтруппой. — Ее работница отказалась что либо определенное сообщить, — вы, очевидно, забываете, с кем нам приходится иметь дело… Захотелось ей в отпуск за собственный счет — и все, никаких проблем! Плевала она на коллектив, на театр, на репертуар, на нас с вами! У нее ведь даже сегодня «Гроза»… Надо снимать спектакль, вот до чего доводит целование ручек! Я, если помните, говорила, что даже ей необходим дублер…

Окончательно перепугав женщину, Рашель Задунайский рухнул обратно в кресло и, пытаясь что то выговорить, несколько раз беззвучно показал превосходную вставную челюсть кремлевской работы, открывая и закрывая рот, затем обрушил на стол перед собой сокрушительный удар кулака, внезапно примолк, ошалело повел глазами, дунул себе на грудь и на плечи и, немного придя в себя, вдоволь набушевавшись и у себя в кабинете на срочном совещании с директором, и на очередной репетиции, он все таки примчался к коварно исчезнувшей знаменитой актрисе на квартиру, добился, чтобы Ульяна Прохоровна ему открыла, и постарался хоть что нибудь выведать и понять. Хитрая старуха на все его вопросы отделывалась ничего не значащими словами, слезливо ныла о сатанинском помрачении, несла бабью околесицу о всяческих злобных происках врагов бедной одинокой женщины, кляла мужское коварство и неблагодарность.

— Не могла же она вот так взять и исчезнуть! — не выдержал наконец измученный трудным днем Рашель Задунайский, и в его голосе послышался демонический клекот. — Упорхнула неизвестно куда непорочной голубкой и ничего не оставила? Ни клочка бумаги, ни слова? Пардон, любезная, кто в такую несуразицу поверит?

— Ничего Не оставила, — скорбно закивала, сокрушенно вздохнув, Устинья Прохоровна и в подтверждение своей искренности всхлипнула. — Уж не приключилось ли с нею чего смертельного? Женщина беззащитная, видная, мало ли злодеев на свете, мало ли завистников… Слабую женщину каждый обидеть норовит, много ли ей надо? Вторые сутки глаз не могу сомкнуть, только только прижмурюсь, такие страсти в голову лезут, кровь леденят, — жуть, жуть! Собралась нынче в церкву, свечку поставлю Божей матери заступнице…

— Ну, а может, кто заглядывал к вам последнее время, кто нибудь из таких, не совсем привычных, а, Устинья Прохоровна? — попытался хитрый Рашель Задунайский зайти с другой стороны, но упрямая старуха и вовсе обиделась, увидев в словах настырного гостя совсем уж непристойный смысл; окончательно разволновавшись, она замахала руками, заголосила, запричитала Бог знает что, ухватилась за сердце.

— Никого, батюшка, не было, что ты, что ты! К нам сроду никто из таких не заходит, как можно! Мы женщины честные! Теперь то и своим верить нельзя, а таким разным присобаченным и подавно! Как можно? Господи упаси, у нас защитников нету, заступиться некому, одна заступа — сами!

— Так может, в милицию надо обратиться? — предположил Рашель Задунайский, стремясь хоть чего нибудь добиться и настоять на своем, и Устинья Прохоровна, сразу построжев, зло сверкнула на него глазами.

— Вам, батюшка, виднее, вы вон какое начальство, а нас всякий обидеть может, — пожаловалась она, поджимая губы. — Вам бумага на театр от нас отправлена, а там вы как хотите себе делайте, вы люди ученые, а я что? Темная старуха, мое дело вон за порядком следить, а там что начальство придумает, мне не достать, ростом не вышла…

Несмотря на весь свой неиссякаемый природный оптимизм, Рашель Задунайский сник, устало помолчал, льстиво оставил старухе роскошную коробку конфет, бутылку фисташкового ликеру в красивой, с ленточкой, упаковке, скорбно отказался от предложенного Ульяной Прохоровной чаю и уехал, проклиная себя, театр, обольстительных актрис, их высоких покровителей, да и еще кое кого в придачу, и лелея в груди испепеляющие планы мести. И как бы закрепляя их страшной клятвой, энергично и шумно подул себе сначала на грудь, затем на плечи.