Число зверя

Проскурин Петр

Часть третья

 

 

1

Ни в мире, ни в человеке, пожалуй, за последние несколько тысяч лет так ничего существенно и не изменилось, и каждому больше всего хотелось счастья. И если случившееся с Ксенией Дубовицкой можно было точнее всего назвать помрачением рассудка, безумием, значит, это и было самое высшее благо жизни, это и было счастьем.

Приоткрыв глаза, Ксения сквозь полусомкнутые ресницы почувствовала тяжелое, осеннее кавказское солнце, увидела четкое, хоть и далекое очертание гор — они повисли в безоблачном высоком небе длинной цепью, — вершины их сияли пугающе раскаленной белизной. Море рядом глухо и мерно шумело. От счастья быть и ни о чем не думать она зажмурилась, поворачивая лицо к слегка переместившемуся солнцу, но тотчас что то заслонило от нее солнце, и она слепо улыбнулась. Это подошел он, Сергей Романович, — он только что выкупался, и от него горьковато пахло морем, солью и дурманящей свежестью — так пахнут только здоровые мужчины в молодости. Он опустился рядом с ней на теплый, почти горячий песок и как то властно и нежно поцеловал в шею и в губы. Вокруг не было ни души, только они вдвоем, море и небо — они ушли далеко от поселка, в незнакомое место, в самую глушь. Все никак не могли насытиться друг другом, и это уже превращалось в какую то неутолимую жажду; Ксения не узнавала себя и старалась ни о чем не думать, — в ней впервые пробудилась зрелая сильная женщина, которая слепо и безраздельно отдавалась внезапно вспыхнувшей страсти, и теперь, едва он прикоснулся к ней губами и его руки сжали ей плечи, она не могла сдержать сладостную, опустошительную дрожь; подчиняясь, она вся потянулась ему навстречу, ей хотелось его растворить в себе, и затем жгучий, пронизывающий трепет охватил ее лоно, и она, застонав, почти потеряла сознание, и сладостный, жгущий мрак, в который она проваливалась все глубже, повторялся и повторялся, и когда наконец наступило утоление и она пришла в себя, вся опустошенная и легкая, она долго не могла ничего сказать и только слабо и благодарно поглаживала его широкую влажную грудь.

— Странно, — сказала она, отгоняя подступавшую дремоту и глядя в небо. — Мне вдруг такое подумалось… захотелось ребенка, именно от тебя, Сергей Романович… Вот дура! Размечталась, а?

— Почему же? — ответил Сергей Романович, с готовностью вскидываясь на локоть, и его зрачки расширились, замерцали. — Чем мы хуже других? Было бы просто чудесно…

— Замолчи, — попросила она. — Я сказала глупость. Ты же все обо мне знаешь, я все тебе рассказала. Этому ребенку никто бы не позавидовал, зачем ему с самого начала быть обреченным?

— Вот именно сейчас ты говоришь дело, — сказал он, хотя понимал, что ей хотелось услышать нечто совсем другое. — Ты всегда говоришь удивительно неопровержимые вещи, хотя это и не всегда приятно. Знаешь, давай не думать про завтра, нам хватит сегодняшних забот.

— После всего, что было, можно и умереть, — вслух подумала она, перескакивая совершенно на другое, как это часто бывает со счастливыми людьми. — Пролетело почти два месяца после нашей первой встречи, а я все никак не могу опомниться… Нам, пожалуй, надо опять куда нибудь переместиться, еще подальше, может быть, в самую дикую тундру…

— Ну конечно, в Аджарию, допустим, у меня там есть один верный приятель, — засмеялся Сергей Романович, затем, помолчав, с любопытством покосился в ее сторону. — Слушай, Ксюша, а почему у тебя вдруг возникло такое желание? Здесь вроде бы совсем не плохо… Мне очень нравится! Какая пустыня и какое море! Ни души!

— Мне тоже очень нравится, — призналась она и стала ощупывать его лицо кончиками пальцев, прошлась по бровям, по носу, по губам и подбородку, скользнула ниже — на шею и грудь. — Не могу себе представить, что я буду делать, когда ты исчезнешь, я просто и сама пропаду…

— А я должен обязательно исчезнуть? — поинтересовался Сергей Романович, и в нем, пожалуй, впервые после Москвы прорезался некий тревожный просвет — ему захотелось открыть глаза и взглянуть за пределы только одного сегодняшнего дня, но он тотчас задавил и отбросил прочь этот чужеродный всплеск, он еще был слишком молод, и в нем еще таилась надежда на чудо, как видимо, в чем то уже начинавшая сбываться. — Мы еще посмотрим, дорогой дядя! — неожиданно пригрозил он кому то неведомому и враждебному. — Мы тоже не лыком шиты!

Широко распахнув глаза, Ксения ладошкой прикрыла ему рот.

— Тише, Сережа, тише, — попросила она. — Ведь в мире сейчас такого безлюдья не бывает… Оно меня пугает, — так ведь не может быть… Последние два три дня меня преследует нечто навязчивое, я иногда чувствую на себе чей то посторонний, чужой взгляд, — недобрый взгляд. Я безошибочно знаю, что кто то рядом есть, чужой, злобный, следит за каждым моим шагом, за каждым движением… С тобой не случалось ничего подобного?

— Случалось, — не сразу отозвался он, пристально глядя в густую золотистую синеву безоблачного неба и прислушиваясь к мерным вздохам спокойного моря, и, заставив себя улыбнуться, добавил: — Вот и пусть позавидует, что тут можно еще добавить?

— С этим шутить не стоит, — возразила Ксения, — я знаю, что теперь меня уже нашли и больше не отпустят…

— Какая ерунда! — засмеялся Сергей Романович и, вскочив на ноги и запрокидывая руки за голову, сильно, с наслаждением потянулся. Небо и горы, почти вплотную придвинувшиеся к небольшой бухточке, к чистой, ослепительно белевшей полосе песка, закружились, и он шире расставил крепкие молодые ноги с круглыми коленями и лодыжками; он сейчас ни о чем не хотел думать, все прошлое отступило и рухнуло; он даже за свою недолгую жизнь усвоил, что от сильных мира сего лучше всего держаться подальше, всякого неосторожного обязательно отметят несмываемым клеймом, но с другой стороны, его всегда неостановимо тянуло именно в эти провалы, к этим черным дырам, и эти порочные наклонности у него, видимо, в крови, ему просто было необходимо попробовать свои силы в самых экстремальных, как говорится, условиях. И это ему нравилось, стоило только разгореться подобной фантазии, тотчас начинало шуметь и кружить в голове, сладко кружило и в сердце…

Он повернулся к морю и замер. Неожиданно, словно взрывом или слепящим всплеском света, перед ним мелькнуло лицо отца Арсения, его пронзительно вспыхнувшие, вбирающие глаза; чудный полубезумный странник словно хотел что то сказать ему, и, несмотря на молчание, на его плотно сжатые губы, в голове у Сергея Романовича уже начинали звучать какие то слова, но и теперь самого главного он вспомнить не мог, и, разрывая наползавшее оцепенение, не желая подчиняться ничьей посторонней воле, никакому пророчеству, он, широко раскинув руки, запрокинув голову, закружился волчком, взрывая песок. И небо, прошитое ослепительно белыми вершинами гор, нескончаемым хороводом ринулось в другую сторону, море стало тяжело нависать над берегом и готово было вот вот опрокинуться на него, но Сергей Романович никак не мог остановиться.

— О о! О о! — гулко закричал он в каком то первобытном упоении жизнью, и горы и море тотчас ответили ему согласным, все усиливающимся и под конец слившимся в одну высокую ноту стоном, и тогда он свалился на песок рядом с Ксенией, все так же широко раскинув руки, и Ксения, давно уже привставшая с земли и смотревшая на него загоревшимися глазами, стремительно и ловко бросилась на него, прижимая его к земле всем телом, и стала часто и сильно целовать, и уже потом, после очередного безумия, отдыхая и все никак не решаясь отпустить его, близко глядя в глаза ему, сказала:

— Я не знаю, кто ты на самом деле, и, очевидно, никогда не узнаю, просто ты моя погибель. И я рада этому, я люблю тебя и сошла с ума… Пусть! Ты — самое светлое и великое в моей жизни!

— У меня есть амулет, — сказал он, окончательно подпадая под ее темные чары. — Он перешел ко мне от старой старой цыганки…

Внезапно вспомнив слова отца Арсения, определившего ему срок жизни всего лишь еще в три года, он отверг их без раздумья; вполне вероятно, что он опровергает приговор всей дальнейшей жизнью, не все ведь пророчества сбываются. Произошла неожиданная пауза в разговоре, и, почувствовав на себе тревожный взгляд Ксении, он заторопился.

— Я отдам этот браслет тебе, — сказал он с царской щедростью. — Кусок старой кожи с тремя халдейскими знаками. Как только вернемся в Москву, я тебе немедленно его преподнесу и раскрою значение каждого из знаков… ну, а завтра мы еще чуть чуть передвинемся поближе к югу, у меня есть на примете прекрасное местечко возле Кобулети, — закачаешься… И никаких мрачных мыслей — наш праздник, я никому не позволю его испортить!

— Послушай, Сережа, откуда у тебя такие деньги? — спросила Ксения, и тут же, вспомнив, что еще в самом начале, перед бегством из Москвы, они клятвенно договорились не задавать друг другу никаких вопросов, вскочила, обняла его и, словно извиняясь, поцеловала. — У меня тоже есть амулет, — сообщила она, — тоже остался в Москве. Когда нибудь я расскажу тебе о нем. Вы с ним очень похожи — неизвестно откуда появились и неизвестно куда затем исчезнете…

— Главное в другом, тебе не кажется? — спросил он. — Мы появились и встретились — вот вещий знак! Предлагаю позавтракать, я проголодался. Вон там, под симпатичными кустиками… Посмотрим, что там в корзинку нам насовали. Уж вино обязательно будет, в горле пересохло. Пошли, пошли, трусишка, — усмехнулся он, и далекие горы, все так же стывшие в неприступной белизне, теперь, казалось, еще дальше отодвинулись. Сергей Романович нахмурился, ему начинало надоедать такое высокомерное величие, но он тут же, потешаясь над своим неоправданным гневом, заставил себя взять корзину и степенно направиться к избранному месту.

 

2

Наваждение медленно, как и все на свете, проходило, и Ксения все больше обнаруживала в себе самые неожиданные темные закоулки и провалы, правда, в них она и сама не решалась как следует заглянуть, в них и нельзя было всмотреться до конца — до того они были бездонны и необъяснимы. Первоначальная игра все чаще оборачивалась обыденностью, ее жизнь еще никогда не переплеталась с мужской сутью и мужской настойчивостью, с ее биологической животной обнаженностью, и она начинала ловить себя на том, что все больше попадает в зависимость, по сути дела, от случайного и малознакомого человека и что ей даже нравится именно такой ход событий, и это начинало ее тревожить. Ей нравилось его молодое, сильное, жадное до бесстыдства тело, приводившее ее в исступление, она любила его руки, губы, глаза, его бесшабашность и беззаботность, его непреодолимую тягу к бродяжничеству. Но после почти пятимесячного блуждания по Кавказу, сначала по Грузии, затем по Армении и по побережью уже весеннего Каспия, она, проснувшись однажды, словно от толчка, в одном из рыбацких поселков уже под Астраханью, начала вспоминать все до мельчайших подробностей в их отношениях с самого начала и долго лежала с открытыми неподвижными глазами, прислушиваясь к его ровному и тихому дыханию рядом, ощущая спокойное тепло его тела. Вздохнув, она нащупала его руку и с удовольствием тихонько погладила — он не проснулся. Где то резко и тоскливо закричал верблюд. С моря дул сильный, порывистый ветер, и стены дома гудели и, казалось, шевелились. Послышался недовольный мужской голос, и затем вновь остался один ветер, — она не испугалась, не ужаснулась, она просто спросила себя: «Ну, а дальше что?» Она всегда отличалась самостоятельностью и не терпела никакого постороннего вмешательства в свою жизнь, но природа жизни оказалась сильнее рассудка и воли, — она понимала, что наступит время и ей захочется вернуться к себе, в Моекву, захочется увидеть старую, преданную нянюшку, которая теперь сходит с ума, несмотря на ее короткие письма из разных мест, и поболтать с нею, захочется даже увидеть незабвенного Рашель Задунайского, но она также безошибочно знала, что все происходящее с ней — это некий необъяснимый, фантастический вихрь, фантом, что так в нормальной жизни не бывает и не может быть и что ей все это время потворствовали какие то неизвестные ей силы. Ничего случайного в жизни, тем более в государстве, никогда не было и не будет, сказала она себе, продолжая нежно поглаживать плечо и руку молодецки спящего Сергея Романовича. Одни сеют, пашут, другие строят, третьи грабят и убивают, четвертые ловят грабителей, пятые просто руководят, шестые охраняют властей предержащих и границы государства. А еще есть армия, летают самолеты, есть больницы, сумасшедшие дома, и все это одно государство, и в нем не бывает случайного. Не может быть, чтобы меня не обнаружили и не разыскали за столько времени, а значит, нас кто то незримый сопровождал и оберегал, — значит, за нами с самого начала следили, и ни разу никто не проявился, не окликнул, не мелькнул перед глазами даже случайно. А зачем? Почему? Ведь должна же быть причина, в человеческое милосердие с их стороны трудно поверить…

И тогда проснулось и начало разрастаться острое чувство опасности, переходящее в безотчетный страх, леденящий рассудок.

Сжимая грудь руками, она приподнялась, села, вскинула голову, прислушиваясь. Сильный, неровный весенний ветер шел с моря, откуда то из неистощимых глубин Азии, из тех самых, которые еще никто не смог постичь и определить, осмыслить, из самого первобытного чрева человечества, и ее безрассудный страх только усилился, переходя в оцепенение. Некоторое время она не могла шевельнуться, тело одеревенело. Она знала, видела, ощущала, как со всех сторон приближаются смутные тени их преследователей, они вырисовывались во мраке страха, сковавшего волю и сознание, уверенно, с беспощадной откровенностью, — они были безлики и оттого казались еще беспощадней. И тогда она закричала. Правда, ей только показалось, что она закричала, но и этого было достаточно, — ее страх приобрел реальную основу, пробудив все ее силы, и она, стараясь окончательно прийти в себя, еще немного помедлила. Затем встала на колени, склонилась к Сергею Романовичу, взяла его за плечи и сильно встряхнула.

— Вставай! — потребовала она пропадающим шепотом. — Вставай скорей! Они уже близко, совсем рядом! Я их уже слышу!

Он перестал дышать и быстро сел, схватил ее руки, сжал их.

— Что с тобой! Приснилось страшное?

— Тебе необходимо скрыться! — потребовала она. — Теперь я все поняла! Ах, какое безрассудство! Какое безумие! Я не хочу, чтобы они тебя убили, немедленно собирайся и уходи! Скройся! Я не вынесу такой жертвы! Боже мой, Боже мой, какое безумие!

Еще ничего не понимая и не соображая, он попытался остановить ее руки, завладел ими, прижал к себе, несколько раз поцеловал, но странная тревога начинала сочиться и в нем; Ксения продолжала несвязно и горячечно шептать о своем предчувствии, о своих неожиданных прозрениях и мыслях, и ее лихорадочный страх понемногу начинал развеивать сладкий дурман, уже много месяцев окутывающий и убаюкивающий и его сознание; Сергей Романович насторожился и тоже стал прислушиваться к порывам ветра, и ему уже начинали чудиться какие то звуки и голоса, и даже вздохи и крадущиеся шаги, — в полузадернутое шторой окно прорывались неясные, неровные отсветы, точно где то что то горело. Но затем он возмутился; он прижал к себе Ксению, поцеловал, рассмеялся.

— Сгинь! Сгинь, нечистая сила! — весело и звонко потребовал он, стараясь успокоить и ободрить перепуганную женщину, которая становилась ему все дороже и ближе, но ничего не добился, а лишь усилил разливавшиеся вокруг волны тревоги и неуверенности. Ксения стиснула его светлевшее в неровном мраке лицо узкими горячими ладонями.

— Боже мой, Боже мой, Сережа! — прошептала она, и в ее голосе послышалось отчаяние; она приблизила глаза почти вплотную к его лицу, и он ощутил ее необъяснимый, почти животный, а скорее мистический страх; она вся дрожала, зрачки разошлись, и глаза казались огромными провалами, — их безмолвная борьба продолжалась недолго. — Пусти меня, — попросила она в следующую минуту, слегка оттолкнула его и ощупью стала одеваться. Он откинулся навзничь и остался лежать, — такого в их отношениях еще не случалось, и он ничего не мог понять. Вслепую отыскав сигареты, он закурил, тревога в нем усиливалась, и тогда он, от природы по звериному чуткий человек, впечатлительный, мгновенно реагирующий на малейшее изменение в отношении себя со стороны окружающего мира, притих. Что то случилось, надвигалось что то нехорошее; он это тоже понял и ощутил глубинной, темной сутью своей природы, не поддающейся объяснению и логике; опять некстати вспомнился отец Арсений и его нелепое пророчество — женщина, как всегда, оказывалась права, и близился судный час. А за что? За какие такие грехи? — тут же спросил он себя, но прежняя уверенность и беспечность не вернулись, и он, затушив сигарету, вскочил.

— Ксюша! — позвал он, и она подошла и села рядом, а он, обняв ее за плечи, замер. Она была уже не здесь, где то далеко, и ее нельзя было вернуть, — он неслышно вздохнул, он уже знал, что так с женщинами бывает. Находясь рядом, они в то же время обладают способностью как бы растворяться, становиться чужими, невидимыми, так что и эта райская птица, сказал он себе, вероятно, одна из самых диковинных на его пути, тоже исчерпала свой срок и ее потянуло в новые дали.

— Я знаю, о чем ты думаешь сейчас, — внезапно, заставив его внутренне поежиться, сказала она. — Это все неправда, просто твое распаленное, больное воображение, Сережа. Мы должны сейчас быть жестокими друг к другу, или же мы оба погибнем. Нас изведут, убьют… Такого дорогого человека, как ты, Сереженька, у меня еще не было и уже больше не будет, я не смогу жить, если с тобой… Нет! Молчи! Нам необходимо немедленно расстаться! У нас не осталось времени! Прошу тебя, Сережа! Ты можешь выполнить только одну мою просьбу? Молча, без объяснений? А? Сережа…

— Хорошо… Не надо ни о чем больше, я уже ухожу, не беспокойся. Ты же знаешь, мне нечего собираться, все мое всегда со мной. А ты… у нас почти не осталось денег, их не хватит даже на один билет до Москвы, я думал…

— Сережа, дорогой мой, как же я тебе благодарна! Обо мне не беспокойся, на мое колечко хозяйка вчера бросала весьма выразительные взоры, — представляешь, даже в лице слегка переменилась. Помнишь, приносила нам вино и виноград? Здесь дело, как говорил классик, в шляпе. Сережа…

— Мне не хотелось бы, кольцо очень красивое и дорогое…

— Плевать! Есть в жизни вещи дороже…

Тут Ксения кинулась ему на грудь, разрыдалась, затем запрокинула заплаканное, залитое слезами лицо, и Сергей Романович, к своим тридцати годам прошедший и верхние этажи, и темные подвалы жизни, привыкший к ее жестокости, почувствовал подступавшее ожесточение.

— Не надо, Ксюша, ты меня не хорони, — попросил он, целуя ее мокрое лицо. — Я — живучий, мы еще встретимся. А теперь, убей меня Бог, я хочу попрощаться с тобой по настоящему, зря ты одевалась…

— Сережа, Сережа, ты же обещал… Сережа…

У нее не было сил сопротивляться, да она и не хотела; ветреный, ненастный рассвет рвался с моря, бросавшего на берег вал за валом; ветер достиг сумасшедшей силы, и прочный каменный дом, казалось, вздрагивал и охал, крыша грохотала, и порывы ветра каким то образом проникали сквозь прочные стены и гуляли по комнате. Ксения обхватила его крутую шею, прижимаясь к нему все сильнее, и провалилась в резкую, слепящую тишину — она падала долго и не сразу смогла прийти в себя, с ней словно случился обморок, она слышала усиливавшийся ураганный ветер, слышала море, но открыть глаз не могла, и голос ее не слушался. Она подумала, что уже умерла, и даже как то обрадовалась этой мысли — теперь ни о чем не нужно было беспокоиться, теперь ей абсолютно ничего не нужно, и даже сам Рашель Задунайский ей теперь не страшен; она освободилась сразу от всех своих забот и обязанностей. И в то же время она почувствовала свое полное одиночество и заставила себя открыть глаза и приподняться — никого рядом больше не было. Помедлив от растерянности, она истово несколько раз перекрестилась.

 

3

Она стояла у двери своей московской квартиры и все никак не решалась нажать на кнопку звонка. Наконец она с трудом подняла онемевшую руку, и услышала из за двери знакомый, больной голос, хрипло отозвалась, и увидела смятенное, постаревшее лицо Устиньи Прохоровны с сумасшедшими глазами, готовыми выскочить из орбит; предупреждая готовый вырваться вопль, старушка зажала ладонью свой темный рот и, пятясь назад в прихожую, несколько раз перекрестилась, шепча «Господи, помилуй, Пресвятая мати Богородица, с нами крестная сила, изыди, изыди, нечистая!», затем с неожиданной силой втянула бледную Ксению в прихожую, с силой захлопнула дверь, кинулась на шею своей любимице и не то зарыдала, не то захохотала, и очевидно, уже вовсе неосознанно бросилась к двери и защелкнула ее на замок. «Все, все, никого не пущу, — бормотала про себя Устинья Прохоровна, — пусть дверь ломают… Нету нас дома, нету — и все тут! И не будет! Нету!» И Ксения еще раз почувствовала, сколько пришлось претерпеть за последнее время этой кроткой душе, но случившееся и не поддавалось обычным меркам, Ксения и сама, даже если бы и захотела, не смогла бы ничего объяснить. Она прошла в гостиную, рассеянно оглядевшись, опустилась в кресло рядом со старинным бронзовым торшером в виде Афродиты, выходящей из моря, — светильник был искусно укреплен на голове богини. Пришедшая немного в себя Устинья Прохоровна пододвинула к торшеру и свою низенькую скамеечку, хотела присесть рядом и тут же вновь всполошилась, бросилась на кухню.

— Чаю, чаю, сейчас чаю поставлю! Господи Боже… что же это такое творится, — бормотала она себе под нос, часто появляясь в дверях гостиной и встревоженно вновь и вновь оглядывая Ксению, словно опасаясь, что нашедшаяся беглянка вот вот опять исчезнет.

— Няня, не надо, ничего не надо, иди сюда, посидим, — попросила Ксения. — Давай лучше немного выпьем, надо успокоиться. У тебя есть вино?

— Полно! — тотчас откликнулась Устинья Прохоровна. — Кто же его тут пил? Как было, так все и стоит… Господи, Пресвятая Богородица… что ж это я, совсем очумела… Господи, Ксюшенька, а вещи у тебя, что, на вокзале остались?

— Веши? — удивилась Ксения, и легкая тень тронула ее глаза. — Нет никаких вещей, все при мне. Ты только ничего пока не говори, не спрашивай, я тебе потом все расскажу…

По прежнему ахая и сама с собой беседуя, Устинья Прохоровна придвинула к креслу, где устроилась Ксения, небольшой чайный столик на колесиках, принесла несколько, на выбор, бутылок вина, бокалы, орешки и конфеты, затем она притащила хрустальный графинчик с простой рябиновой настойкой, и они, с молчаливого одобрения Ксении, выпили именно этой настойки, сразу пошедшей по жилам живительным теплом, — Ксения бросила в рот соленую фисташку и блаженно вжалась в спинку старого, еще родительского кресла. Устинья Прохоровна тотчас принесла плед и укутала ей ноги, — в Москве стояла сырая и прохладная погода; старуха, после всех мытарств и передряг, давно уже приготовившаяся в душе к самому плохому, то и дело отворачивалась и вытирала слезы. Самым мучительным для нее до сих пор была неизвестность, невозможность что либо понять и объяснить, но сейчас она была преисполнена любовью и обожанием к единственно дорогому на свете существу. Старушке скоро показалось, что Ксения задремала, и она стала ходить на цыпочках, приготовила на всякий случай ванну, затем разобрала постель, в то же время перебирая в голове все свои скудные припасы и придумывая, как бы выкрутиться и приготовить на обед вкусненькое, — с возвращением Ксении жизнь для нее вновь обретала смысл, и она пыталась отогнать по прежнему одолевавшие ее тревожные мысли. Она услышала голос Ксении, позвавшей ее, и бросилась в гостиную. Увидев устремленные навстречу огромные, тревожные, незнакомые глаза, непривычно светившиеся, Устинья Прохоровна запнулась; она даже оробела, хотя старалась этого и не показать.

— Сядь, нянюшка, — попросила Ксения. — Давай еще по капельке — у тебя прекрасная рябиновая… Как я рада тебя увидеть, нянюшка… Ну, родная моя, за твое здоровье!

Устинья Прохоровна, трижды суеверно поплевав себе через левое плечо, приняла еще рюмочку рябиновой и положила в рот маслинку, — внутри все начинало оттаивать и согреваться, освобождаться от страха.

— Ты какая то другая стала, Ксенюшка, — сказала Устинья Прохоровна. — Похудела, похорошела, у тебя глаза как у Божей матери, чудные глаза, прямо святые… чистый свет…

— Я, нянюшка, кажется, беременна, — скупо улыбнулась Ксения, затаенно прислушиваясь к чему то своему, не обращая внимания на вновь истово перекрестившуюся Устинью Прохоровну, откинувшуюся назад и от изумления полуоткрывшую рот. — Теперь я другая стала… совсем, совсем другая…

— Спаси и помилуй! — ахнула Устинья Прохоровна. — Во он оно что! Да кто же этот твой окаянный? Господи, вот бабья то долюшка, вот оно, оказывается, какая жеребенистая до отчаянности! Неужто сам… Господи, помилуй, спаси, Матерь Пресвятая! Неужто сам, этот бровастый мерин…

— Нет, нет, нянюшка, что ты такое придумала! — живо встрепенулась Ксения и, замахав на старушку руками, залилась неожиданно веселым, звонким смехом. — Куда хватила, старая! Совсем уж считаешь меня круглой дурой! Ай, нянюшка…

— Ну, прости, горемычная, прости, что с меня взять, стара, глупа, — стала виниться Устинья Прохоровна, уже прикидывая, как теперь может перемениться ее медленная, устоявшаяся жизнь и как закувыркается весь прежний уклад. — Баба и есть баба, даже самая высокоумственная и именитая, хоть семи пядей во лбу, а все она баба. Как кто нащупает слабое место, так и рухнет! Гляди помру, не томи ты старуху, а то грудь от нетерпения вспухнет… Кто же он, твой королевич? Господи, помилуй, спаси и охрани…

— Да я в самом деле, нянюшка, не знаю, кто он. — Теперь уже совсем развеселившись, Ксения вновь потянулась к рюмке, но проворная Устинья Прохоровна, хоть и еще раз переменилась в лице от последних слов своей воспитанницы, тотчас эту рюмку перехватила и строго сказала, что нечего невинное дитя заранее губить и калечить, кто бы у него отец ни был.

— Час от часу не легче! — воскликнула старушка, зорко ощупывая всю фигуру Ксении взглядом.

— Успокойся, нянюшка, — постаралась подольститься к ней молодая женщина. — Такого королевича у меня действительно еще не было, я словно в рай небесный нежданно негаданно попасть сподобилась… Что ты, нянюшка?

Стараясь пресечь святотатство, Устинья Прохоровна зажала было уши ладонями, но бабий искус оказался для нее непомерен, и зажала она уши, слегка растопырив пальцы, чтобы все слышать.

— Знаешь, нянюшка, я бы за ним в любую пропасть, в любой провал ринулась, и минуты бы не думала, это мой человек, мой мужчина… Такого другого судьба уже не пошлет, не расщедрится…

— Так в чем же дело? — стала вновь допытываться Устинья Прохоровна, движимая извечной бабьей солидарностью. — Все они сначала приходят неизвестно отколь, из темной ночи, а если он уж вонзился в душеньку, ты его сразу хватай, хватай и держи покрепче! Хоть за что хочешь держи! Господи Боже мой, Пресвятая Матерь вседержительница! А как это по Божески будет — девочка лепетунья, беленькая беленькая, светлый лучик, все лепечет, лепечет… Или уж мальчик, такой лобастенький, все расспрашивает, расспрашивает — хозяин на земле! Ох, видать, надо еще рюмочку, сердце заходится! А ты сама, Ксенюшка, так, вроде пьешь, а сама и не пей, нельзя, ты сейчас, родная моя, беречь свое дитя должна, ты за него и перед людьми, и перед Богом в ответе… Ну…

От бессонной ночи в шумном поезде, пропахшем вяленой соленой рыбой, Ксению сморило, и она так и задремала под привычную воркотню Устиньи Прохоровны, и старушка увидела в этом особый знак и еще больше размечталась.

 

4

В Москве, городе особом, где жизнь и работа не останавливались ни на мгновение ни днем, ни ночью вот уже в течение многих веков, где сама историческая суть города лепила духовную суть и образ человека, начиная с его первого крика, а то и еще раньше, — было много непостижимого для людей иной, не столичной породы. Несмотря на то, что серединная Россия, колыбель русского народа, становилась все запущеннее и безлюдней, сама Москва неудержимо росла и крепла, она давно уже стремилась не только ввысь, но все глубже и пространнее уходила в землю; теперь уже и под самой Москвой, как ее опрокинутое отражение, вырастал еще один город, со своими дорогами, дворцами, убежищами и своей, тайной и явной, жизнью, со своими обычаями и обрядами, и никто бы из властей предержащих не решился утверждать, что он контролирует жизнь этого города полностью, — в таинственном чреве города из века в век шла своя непрерывная, кропотливая, не зависящая ни от какой смены властей и режимов, глубинная деятельность по наращиванию и укреплению самой души города, ибо города такие же живые организмы, как и любое другое живое существо, как дерево или река, и им тоже издревле, по непреложному закону бытия, начертан свой путь явления в мир, свой путь движения и развития, завершения и ухода, и этого никому переменить не дано, ни человеку, ни природе, ни космосу, — никто и ничто не может нарушить основ и смысла самого мироздания. И разумеется, за все приходится платить, и если где нибудь в брянской или рязанской деревушке из полутора десятка дворов все досконально знают своих соседей, начиная с их дедов и прадедов, начиная с любой родинки, даже в самом потаенном месте, то в таком городе, как Москва, сложился и все более укореняется иной тип умственного и сугубо городского человека, который никого вокруг себя, даже в соседней квартире, не знает, да и не желает знать, хотя он обязательно знает или мнит, что знает, все происходящее в Москве, в стране и даже в масштабе всего человечества, и это все в большей степени составляет смысл его жизни. Самое же главное, что такое опрокинутое сознание начинает все больше считаться самой сутью русского человека и самого русского инстинкта. Такая точка зрения, очевидно, была выгодна коренному или хотя бы и ассимилированному москвичу, она позволяла ему оправдывать свое присутствие в мире, пользоваться столичными привилегиями и быть душевно стойким и крепким, — немалую лепту в такое положение дел вносили и всяческие революционные учения, как правило, чужеродные для истинно русской души, и всякие философствующие мудрецы, упорно возвещавшие о всеотзывчивости русской души вплоть до ее полного растворения, на благо человечества, в иных племенах и народах. И зримей всего это ощущалось именно в Москве. В самом деле, с какой стати истинному москвичу знать о страдающем через стенку соседе, кто он, зачем и что с ним происходит, если в далекой Африке или в угнетенной Аргентине необходимо возвести, во имя социальной справедливости, сеть первоклассных госпиталей для несчастных жителей, веками страдающих под гнетом мирового империализма? Там, в самом сердце Африки, вообще беспредел — восьмилетняя одаренная девочка Зимзи вот уже год томится в гареме местного царька, и, разумеется, нужно сделать все возможное и вызволить ее оттуда. Необходимо, конечно, окончательно восстановить и разрушенную немцами Варшаву — друзья поляки, столько пережившие, должны ощутить руку дружбы и поддержки, а еще братьям чехам необходимо проложить, даже вопреки их желанию, метро в Праге — задыхаются, бедолаги, в этой европейской теснотище. Сами понимаете, при чем здесь какой нибудь больной сосед за стеной? Вот таким, всю планету окормляющим, и становился московско русский, как говорится теперь по новому, менталитет, и здесь ничего невозможно было поделать, — в Москве складывался новый тип человека всемирно отзывчивого, ничего не знающего и не желающего знать даже о себе самом, не только о соседе за стенкой, но неукоснительно знающего обо всем происходящем и вообще в Москве, и в самых ревниво оберегаемых ее покоях, допустим, в том же Кремле, и, конечно же, во всем угнетаемом мире.

И неудивительно, что в Москве, после возвращения Ксении, о ней заговорили сразу же; пожалуй, о ее возвращении заговорили даже раньше, дня за два, за три до этого, но объяснить подобную московскую проницательность невозможно, приходится лишь развести руками и воскликнуть: э э, господа товарищи, здесь не надо гадать, ведь все таки речь идет о Москве, о городе непостижимом и многослойном, где в каждом уголке, в каждой душе человеческой рядком присутствуют и сам господь Бог, и Князь тьмы и где они принципиально не вмешиваются не в свое дело, а действуют строго на своей территории, отчего коловращение вселенского электричества только усиливается и московский воздух начинают пронизывать возбуждающие слухи и вести.

Первым, чуть ли не на второй день после возвращения Ксении, подал о себе весть Академический театр в лице его главного режиссера Рашель Задунайского; с опаской взяв трубку телефона, упорно молчавшего вот уже много дней подряд, Устинья Прохоровна неуверенно пискнула: «Але е», — и, послушав, сделала страшные глаза.

— Да кто вам наговорил, батюшка, что за глупость! — повысила она голос. — Нету ее, нету, вам говорят, никто не приходил, сама от горя изнываю, вот вот под гробовую доску пойду… Что? Да стара я, батюшка, врать, тьфу! Мне скоро ответ перед самим Всевышним держать! И не думайте, и не приезжайте, в церковь ко всенощной ухожу, свечку за мою страдалицу поставлю… Нет, нет, не успеешь, батюшка, никак не успеешь, я уже одетая стою! Господи Боже мой, что ж это за мучение!

Едва Устинья Прохоровна успела швырнуть трубку на рычаг, как зазвенело вновь, да еще как то особо раскатисто и вызывающе, и вкрадчивый мужской голос уважительно попросил пригласить несравненную Ксению Васильевну.

— Да вы не туда попали, у нас такая не проживает, — огрызнулась Устинья Прохоровна и затем совсем отключила телефон, выдернула вилку из розетки и с торжеством возвестила: — Нате, съешьте теперь! Ишь, нечистый их разбирает! Не успел человек порог переступить, а они, нечистая сила, тут как тут! Сатанинский нюх им даден! Надо тебе, Ксюшенька, если хочешь нервы свои сберечь, ко моим родичам на Псковщину — там ни один рогатый не достанет. Отоспишься, отъешься на свежем молочке да на мясце, на яичках прямо из гнездышка, на хорошей картошечке, душа отболит, очистится. А тут разве дадут? Да и как угадаешь, кто трезвонит, может, твой королевич позвонит, а, как тут трубку не брать?

— Мой королевич, нянюшка, звонить не станет, — успокоила ее Ксения. — Давай не будем гадать, завари лучше чаю покрепче.

— Отчего же так? — не согласилась Устинья Прохоровна. — Что, ты и с этим не поладила?

— Я тебе потом расскажу, — пообещала Ксения. — Как голос то у нашего громовержца Рашель Задунайского?

— Масленый такой, лисичкой юлит, медок, медок, — засмеялась Устинья Прохоровна и пошла на кухню с самым победительным и бодрым видом — чай был ее страстью, но как только она оказалась одна, лицо ее тотчас переменилось, на него набежало еще больше морщин, седые брови обвисли и глаза замерли, остановились в одной точке. В жизни происходило нечто такое, чего она никак не могла понять и принять; вокруг их уютного бабьего мирка, затерянного в московской шумной и говорливой пустыне, после возвращения Ксении словно установилось особое предгрозовое затишье — ни ветер не шевельнет, ни дерево не зашумит, ни в дверь никто не стукнет. Так не могло быть в живой жизни — Устинья Прохоровна не верила в такую благодать, особенно после приключившегося с ее воспитанницей затмения всех чувств. Большие люди, большое начальство не любит таких выкрутасов, да и кто же их любит? Даже какой нибудь мужичонка с рваным задом, и тот, как подступит, завоет зверем, за топор или нож хватается. А тут…

Окончательно ошалев от своих горестных мыслей, старуха несколько раз охранительно перекрестилась, обругала себя, решила, что нечего поперек батьки в пекло лезть, беду накликать, и принялась сооружать чай; воду для этого она кипятила, опустив в чайник большую серебряную гирьку, весом в два фунта, а то и побольше, припаянную к серебряному круглому стержню, расписанному замысловатым мелким узором, в котором явно угадывалось нечто ведовское; очевидно, в свое время в каком нибудь богатом московском доме эта непонятная сейчас штуковина служила для растирания и размешивания пряностей и орехов, других снадобий для приготовления всяческих соусов и приправ, но однажды, услышав про чудодейственные свойства серебра, Устинья Прохоровна, предварительно убедившись в подлинности благородного металла, приспособила ее для кипячения воды для чая; правда, и заваривала она чай тоже по своей особой методе — вначале сильно нагревала на сухом огне фарфоровый чайник, затем насыпала в него заварку и, опустив в чайник серебряную ложечку, неспешно, с определенными, одной ей ведомыми перерывами, начинала лить кипяток; сей исконно московский напиток всегда получался у нее вкусным, ароматным, освежающим и бодрящим, и даже сам сердитый Рашель Задунайский не раз принимался выспрашивать у нее секреты, — она отшучивалась, посмеивалась и тайны своей не выбалтывала, как ей этого иной раз ни хотелось.

За своим любимым занятием она совсем успокоилась; в конце концов, ее дело десятое, решила она, пройдет время, и все само собой образуется; жить то дальше молодым, им и решать, как да что, и сама Ксюша не совсем уж дура набитая, когда надо, хоть кого отбреет, поставит на место. Что ж, всякое бывает, вот накатила на нее тьма египетская, бабья тьма — ничего страшного, авось Господь Бог еще годков пять шесть отпустит, вытянет она и ребеночка, хорошо бы девочку, меньше от них всяких шалостей, да и спокойнее они до поры до времени поднимаются, ну, а там уж как Бог даст…

В гостиную Устинья Прохоровна вернулась необычайно тихая и просветленная, самое главное для себя она определила и решила. Так, в тишине, прошла неделя и вторая; Ксения по прежнему не решалась подходить к телефону, никуда не выходила, валялась на большом кожаном диване в гостиной, читала старые книжки; иногда Устинья Прохоровна заставала ее перед трюмо в спальне — Ксения сидела и молча пристально себя разглядывала. Почувствовав за спиной постороннего, тотчас оборачивалась, начинала говорить что нибудь пустячное. И телефон на какое то время замолчал, хотя затем звонки возобновились с удвоенной силой, и Устинья Прохоровна стала уговаривать молодую женщину сходить в театр, напоминала о деньгах, давно иссякших, — перебивались они теперь кое как. Устинья Прохоровна уже оттащила в скупку несколько хозяйских золотых безделушек и усилила режим экономии, вместо дорогих фруктов перешла на овощи, вместо говядины с Тишинского рынка обходилась перемороженным мясом из недалекого продовольственного где нибудь в Столешниковом — молодой мясник, бывший инженер, переменивший свою профессию из за невозможности достойно существовать на интеллектуальную зарплату и еще со студенческой поры влюбленный в талант Ксении Дубовицкой, давно знал Устиныо Прохоровну, отличал и всегда находил ей кусочек помясистей и понежнее, и при этом всегда интересовался, когда в Академическом возобновятся спектакли с божественной Ксенией. Устинья Прохоровна бормотала в ответ: «Скоро, скоро, Сева!» — благодарила и поспешно удалялась, радуясь, что есть еще на свете хорошие люди, не все они перевелись. И вот однажды, вернувшись из очередного похода и горестно раздумывая над непонятным поведением Ксении, словно напрочь переродившейся после своего необъяснимого бегства из Москвы и всякий раз с явной досадой пресекавшей робкие попытки Устиньи Прохоровны разговорить ее и хоть что нибудь выяснить, старуха, вытирая ноги о коврик перед дверью, от неожиданного толчка в сердце испуганно вздернула голову и выпрямилась. Вначале она подумала, что заехала этажом выше, дверь показалась ей чужой и враждебной. По привычке перекрестившись, она уставилась на крупно светлевший номер, но долго не могла вспомнить, под каким же номером значилось их с Ксенией жилище, и, еще раз перекрестившись, сотворила заклятие.

— Свят, свят!

Как это иногда бывает, слух у нее к старости чрезвычайно обострился, и она услышала за дверью жизнерадостный, молодой мужской голос, сразу показавшийся ей неприятным и даже враждебным; отомкнув замок, она решительно вошла и намеренно громко хлопнула дверью. И увидела непривычный беспорядок в прихожей — на столике перед зеркалом лежал растрепанный букет до рогущих камелий, тут же красовались две бутылки шампанского, валялись какие то свертки и коробки. И сразу Устинья Прохоровна увидела гостя — высокого, статного, с белой грудью. В ответ на ее неприязненный взгляд Сергей Романович с радостным возгласом: «А вот и наша дорогая Устинья Прохоровна!» — рванулся к ней, подхватил на руки со всеми ее сумками, легонько прижал к себе, закружил и, с чувством расцеловав, бережно опустил на твердую землю.

Задохнувшись не то от возмущения, не то от восторга, Устинья Прохоровна свалилась, ошалев и выпустив из рук сумки, в кресло, схватилась за грудь; в дверях гостиной показалась Ксения, до неузнаваемости преобразившаяся, помолодевшая и похорошевшая, — глаза сияли; Сергей Романович, ринувшись к ней и вскинув ее на руки, покружил и ее, — Устинья Прохоровна никогда не слышала раньше такого заразительного счастливого смеха.

— Ox, ox, спаси и защити! — взмолилась старушка, когда все несколько успокоилось и стихло. — Значит, это ты такой и есть?

— Я, Устинья Прохоровна, я! — весело отозвался Сергей Романович. — Вот такой и есть, ни прибавить, ни убавить! Только что с самолета и сюда, ни одной секунды не помедлил!

— Куда уж там прибавлять! Хоро ош, орел! — протянула Устинья Прохоровна, не то осуждая, не то одобряя такую похвальную поспешность и нетерпение. — Ну, дорогие детки, вижу я, что надо готовить праздничный обед, так что отправляюсь на кухню. Добыла я через доброго человека филейчик телячий, уж так и быть, побалую вас настоящей московской запеканочкой с зеленью, лучком…

С этими словами она незаметно исчезла, и Ксения с Сергеем Романовичем остались наедине. Взяв гостя за руку, Ксения провела его в гостиную, усадила на любимый диван и, не выпуская его руки, устроилась рядом, прижалась головой к его плечу и закрыла глаза.

— Ты как то изменилась, Ксюша, что то с тобой произошло.

— Да, — согласилась она. — Не знаю, как дальше жить, только вопрос в другом. Я все время чувствовала, что ты рядом… Да, лучше бы ты не приходил, Сережа, — вздохнула она, слегка вздрагивая. — Просто какое то безумие, а причины никак не пойму. Нет, нет, лучше бы ты больше совсем не приходил…

— Почему? — беспечно поинтересовался Сергей Романович. — Чем же я тебя так огорчил?

— Ах, Сережа, Сережа! — улыбнулась она скупо. — Нельзя искушать судьбу… У меня предчувствие — будем благодарны и за случившееся, могли бы и совсем не встретиться. Да и что мы знаем друг о друге?

— Все самое необходимое, что должны знать, — быстро сказал Сергей Романович. — Женщина о мужчине, и наоборот. Хочешь, я расскажу тебе самую подробную свою биографию, не утаю ни одной мелочи?

— Если бы жизнь вернуть к благословенным временам детства! Увы! — ответила Ксения. — Ничего не надо, да я и не хочу ничего знать. Я одурела от какого то немыслимого бабьего счастья, и достаточно! Ну, а кто ты и откуда и даже куда, поверь, совершенно безразлично! Я тебе опять говорю — у меня предчувствие, мы видимся с тобой последний раз, Сережа… пожалуйста, не надо, только ничего не говори!

— Откуда такие черные мысли? Ерунда, Ксюша! — сказал он. — Все ведь зависит только от нас самих, ей Богу, хочешь, сейчас же вновь исчезнем и больше нас никто никогда не отыщет? Вот только московской поджарки попробуем…

— В жизни ничего не повторяется, Сережа, — вздохнула она и, торопливо вскочив, не отпуская его руки, повлекла за собой к двери спальни. — Пойдем, пойдем, — говорила она словно в бреду. — Нам надо торопиться, у нас не остается времени… Знаешь, такого со мной никогда раньше не было, я все время думаю о тебе, ты мне даже снился много раз… Сережа, Сережа, милый, ты меня успокой, обещай никогда больше не приходить…

Он подхватил ее на руки, прижал к себе, толкнул дверь плечом, и когда Устинья Прохоровна заглянула в гостиную поинтересоваться у гостя насчет подливки, там было пусто, и старушка, пожевав начинавшими западать губами, окончательно смирилась — мужик был, действительно, породист, и лицом, и статью взял, и глаза соколиные, ясные; от такого можно и с ума сойти, далеко до такого всяким театральным шаркунам, каждый из себя царя корчит, а штаны то на поверку пустые, ничего там нет, кроме пустяшного гонору…

Рассудив таким образом, вполне по своему опыту и убеждению справедливо, Устинья Прохоровна вновь отправилась на кухню, а после обеда, накормив молодых, налюбовавшись ими, она ушла в свою камору с часок подремать; суженый Ксении нравился ей все больше и своей обходительностью, и своей веселостью; с этой благолепной мыслью она и задремала. А в гостиной продолжалась своя молодая жизнь, и Ксения, движимая каким то древним женским чутьем, вернее, инстинктом, раздвинула густые бамбуковые нити, отделявшие просторный фонарь, увитый зеленым плющом, еще одной гордостью Устиньи Прохоровны, и, поманив за собою Сергея Романовича, подошла к письменному столу. Она ничего не хотела от него скрывать; наоборот, она даже и в малости не могла его отблагодарить за ту щедрость, с которой он одарил и обогатил ее скучную, серую, как теперь оказалось, придуманную жизнь, и Сергей Романович, выслушав начало «Венского вальса», скоро уже держал в руках загадочную вещь — то ли брошь, то ли кулон чудной красоты, с огромным черным бриллиантом в центре. При первом взгляде на баснословную драгоценность он почувствовал легкое головокружение, он не только сразу же безошибочно почувствовал неимоверную цену невиданному камню, достойному украсить любую царскую корону, — для него сейчас это явилось сущей безделицей. Случилось нечто другое, как бы в один миг перевернувшее всю его прежнюю жизнь, беспутную и безалаберную; он тотчас неосознанно уловил заключенный в камне скрытый смысл и, сразу же внутренним чутьем угадывая, повернул брошь нужной для полного выявления самой сути камня плоскостью; и перед ним ожили, стали шевелиться и двигаться змеи, приближаясь, подчиняясь в своем движении какому то завораживающему ритму. Сергей Романович слегка побледнел.

— Бриллиант? Почти черной воды? — спросил он больше для того, чтобы прийти в себя. — Невероятно! Ничего подобного никогда не видывал!

— Такого почти никто не видывал, — подтвердила Ксения, с напряженным вниманием наблюдавшая за его лицом; она сразу поняла, что он без особых усилий проник в тайну камня, в его скрытую жизнь, и вдруг ей стало жутко и одиноко. Успокаивая себя, она переждала.

— Тебе очень нравится, Сережа? — В ее голосе послышалось легкое напряжение, — он почувствовал, взглянул.

— Да, — уронил он. — Я с детства увлекаюсь камнями, еще школьником облазил все Подмосковье, собирал всяческие редкости. У меня была неплохая коллекция песчаных агатов — так мы их называли.

— Сережа, я дарю эту вещицу тебе, — быстро сказала Ксения. — Молчи! — тотчас повысила она голос. — Я так хочу, это, наконец, мой каприз — я так хочу! Ты в чем то схож с черным камнем, я только сейчас заметила…

— Ты с ума сошла! — не сдержавшись, воскликнул он, вскинув голову, и от изумления даже рассмеялся, затем положил драгоценность на край стола. — Ты же знаешь, что это невозможно! Такие шуточки, Ксюша, мне очень не нравятся… Право…

— Но почему? — потянулась к нему Ксения. — Ты чего так испугался? Вещь перешла ко мне от матери, как хочу, так и распоряжаюсь. Хорошо, хорошо, — заторопилась она, — не надо так хмуриться, просто знай одно: если тебе понадобится камень, он тебя ждет здесь в столе. В любой день и час. Он твой и может, кто знает, послужить доброму делу. Мало ли какие сюрпризы преподнесет будущее. Ты ведь теперь понимаешь, что тебе сюда нельзя приходить, милый мой незнакомец Сергей Романович! Ты же ступил в запретную зону, я боюсь, Сережа, не за себя — за тебя боюсь! Ну, Господи благослови…

И тогда он понял, что она окончательно уходит, что он никогда не сможет понять и покорить эту женщину, и в охватившей мир тишине вновь поплыли звуки старого вальса; стол, как живое существо, заставляя Сергея Романовича мистически вздрогнуть, задвигался, зашевелился и вновь успокоился.

 

5

Они не смогли расстаться сразу и, несмотря на уговоры и просьбы Ксении, в которых присутствовала и немалая доля извечного женского лукавства, оставались вместе и день, и второй, и третий, и только к концу недели Сергей Романович, по привычке избегавший телефона, несколько раз набрал номер и, оглянувшись на Ксению, весело сказал:

— Представляешь, начальство разрешило мне еще денек отсутствовать. А завтра сразу же в командировку, правда, всего на неделю. Придется уже сегодня оформлять документы.

— Вот и хорошо, я за это время должна кое с кем встретиться, возобновить старые знакомства, — сказала она. — В театр я сейчас возвращаться не хочу, будет трудно все объяснить. А ты, Сережа, далеко собираешься? — спросила она, окончательно принимая игру и стараясь ему помочь, с присущей ей чуткостью тотчас уловив в его голосе неуверенность.

— Да нет, — сообщил он, улыбаясь. — Урал, Челябинск, Магнитогорск. Сегодня у нас четверг? Обещаю ровно в этот же час на той неделе, в шестнадцать ноль ноль, позвонить в дверь. Привезу тебе какую нибудь малахитовую безделицу, у меня и там полно знакомых, отыщут что нибудь оригинальное. Если очень постараться, там можно откопать что нибудь изумительное.

— Сережа, ты же знаешь, мне ничего не надо, не будем тратить время на пустяки, — попросила Ксения и, не сдерживая порыва, крепко обвила руками его шею, наклонила ему голову, близко заглядывая в глаза. — Ты мне одно подари — дай обещание не приходить сюда до тех пор, пока окончательно все для себя не решишь. Слышишь, все, окончательно и бесповоротно.

Внутренне вздрогнув, он не стал ничего говорить, поцеловал ее, попрощался с Устиньей Прохоровной и, больше не оглядываясь, вышел. С некоторых пор с ним творились непонятные и странные вещи, и он не смог бы их объяснить, если бы и захотел; он, допустим, мог легко убедить себя, что его жизнь вне существующих законов, вполне закономерна и естественна, так же, как и любая другая жизнь, что в ней нет ничего предосудительного; он мог пойти и дальше и убедить себя в том, что придет время — и восторжествует именно его формула жизни, его истина, и поскольку еще никто не нажил богатства праведным путем, значит, и силы, регулирующие некое уравнительное, пусть насильственное, но постоянное правило в перераспределении, не только закономерны, но и обязательны, и никакая власть, никакие карательные силы, создаваемые этой властью прежде всего для защиты самого верхнего, самого воровского, элитарного слоя властей предержащих, не помогут. Настанет срок, и естественные силы перераспределения не только возобладают, они станут основой самого общежития — другой силы в природе человека просто не существует. Но если он мог убедить в этой любопытной теории самого себя, он не мог переступить сей порог в общении с Ксенией, хотя уже давно чувствовал необходимость этого. Она никогда не расспрашивала о его прошлом, она не проявляла интереса и к его нынешним делам, но его нельзя было обмануть. Она просто ждала — упорно, терпеливо, как может ждать только женщина; возможно, она боялась спугнуть; она и сама никогда ничего о себе не рассказывала, и между ними как бы установился негласный уговор — не интересоваться прошлым друг друга, тем более, не досаждать один другому постоянным назойливым вниманием в повседневной мелочной суете. Они понимали, что их встреча была случайностью, но не могла не произойти — они не могли обойти друг друга стороной; оба были умны и смогли оценить необъяснимую на первый взгляд смелость друг друга и обоюдное желание вырваться в другие, неведомые пространства, невзирая ни на что. Минутный порыв, почти каприз, вдруг превратился в упорное стремление выстоять и победить, отстоять свою свободу, свое право выбора наперекор вся и всему; именно это стремление, вначале неосознанное, превратило их как бы в заговорщиков, но и он, и она знали, что когда нибудь должно наступить пробуждение и они встанут лицом к лицу, посмотрят друг другу в глаза по особому, и такой неотвратимый миг откровения может оказаться и самым тяжелым испытанием, вполне возможно, предвестником взаимной ненависти. Одним словом, они расстались в этот раз с каким то подспудным чувством тоски и неуверенности, и Сергей Романович, поколесив по Подмосковью, навестив кое кого в самой первопрестольной и получив необходимые сведения, убедился, что ему по прежнему опасаться нечего. Он всю неделю провел в запущенной материнской квартире, перешедшей к нему по наследству, в которой еще незадолго до смерти матери пристроилась ее дальняя родственница, двоюродная тетка, довольно суматошное существо, — она не ужилась со своими внуками, и покойная мать пожалела ее, приютила, и Настуся, как все, несмотря на возраст, звали ее, как бы и осталась в квартире одной из ее непременных принадлежностей.

Право, Сергей Романович сам не знал, почему его потянуло к старому храму, — в Москве было немало мест, где бы его горячо приветили; он просто почувствовал в самом себе какой то предел, что то случилось, и он не мог переступить пролегшую в его душе заповедную черту, в нем вдруг словно надломился главный стержень, и он два дня лежал навзничь на старой тахте, вспоминал забытые запахи, звуки и, упершись глазами в потолок, перебирал в голове всю свою прежнюю жизнь, начиная со смерти матери, заглядывая порой и в еще более давние времена, и Настуся, обрадованная его появлением, старалась под любым предлогом заглянуть к нему, принести чаю, о чем либо спросить, пожаловаться на свои многочисленные хвори и напомнить о его обещании пристроить ее в какой нибудь дом призрения для стариков. Занятый своим, он почти не слышал и не замечал ее, и она никогда не обижалась, — она была странным существом, уже давно привыкшим жить незаметно не только для других, но и для самой себя, — ее присутствие было нелегко сразу обнаружить и в небольшой комнатенке, и Сергей Романович всегда испытывал некоторую растерянность, неожиданно сталкиваясь с нею, казалось бы, в пустом пространстве, где нибудь у стены, возникающей в каком нибудь уголку или даже сидящей за столом, — он бы мог поклясться, что секундой раньше ее там не было и не могло быть. Это было московской особенностью, выработанной именно у русских старушек необходимостью жить незаметно, не напоминать лишний раз о занимаемой ими драгоценной жилплощади и не раздражать своим присутствием других — и своих родственников, и всемогущих домоуправов, жэковских слесарей и плотников, участковых милиционеров, соседей, с упорством ожидающих освобождения желанной жилплощади; Сергей Романович, устав от своих мыслей и все так же лежа на спине на второй день к вечеру после своего возвращения, думал именно о судьбах московских стариков и старушек. Он понимал, что уходит от главного, но его зацепило; с некоторых пор он ведь и сам старался жить как можно незаметнее и давно стал похожим на ту же Настусю, — вот и все объяснение.

Он усмехнулся своему сравнению, — Настуся не могла даже в мыслях кого нибудь ограбить, здесь причина явно иная. Просто в таком чудовищном городе, как Москва, даже младенцы стали появляться на свет Божий с одинаковыми, стертыми лицами, а уж о лицах в старости, особенно после неудачной жизни, и говорить нечего. Это закон усреднения, действующий во всяком чудовищно разросшемся городе, иначе и быть не может, в противном случае и сам такой город не сможет существовать.

Какое то движение отвлекло его внимание; он скосил глаза и вначале ничего не увидел, хотя безошибочно определил присутствие рядом в комнате постороннего.

— Настуся?

Послышался чуть уловимый шорох совсем в другом месте, и он, повернув голову, различил почти слившуюся со стеной незнакомую невысокую фигуру, и уже только потом проступило знакомое лицо. Приглушенно кашлянув, Настуся изобразила улыбку и сказала:

— Я, я, Сережа… там тебя к телефону, что сказать то? Женский голос, она уже раза два или три звонила, Марией Николаевной называется, важное дело, говорит. Пусть мне, говорит, позвонит, он мой номер должен помнить.

— Ну, Настуся, ты же знаешь, меня нет, я в командировке, — недовольно сказал Сергей Романович, приподнимаясь, и от укоризны, прозвучавшей в его голосе, Настуся стала еще незаметнее, стала как бы на глазах растворяться в пространстве или сливаться со стеной, на фоне которой стояла, — ему стало жалко старушку и неудобно перед нею, и он отвел глаза.

— Я так и отвечаю, Сереженька, — заторопилась Настуся, — нету его, мол, в отъезде, а где, не помню, он мне не докладывает, дело молодое, что ему, говорю, пока то еще не переиграло, не монах, говорю… Я…

— Спасибо, спасибо, Настуся, — остановил старушку Сергей Романович, по прежнему жалея ее, и, чтобы окончательно успокоить и показать, что он и не думал сердиться, попросил сварить по чашечке кофе, и затем они сидели на кухне, и Настуся совсем преобразилась. Пахло крепким кофе и свежим лимоном, Настуся с торжеством извлекла из холодильника остатки торта, принесенного ей в подарок Сергеем Романовичем, и получилось целое пиршество, — сам хозяин даже непривычно погрустнел.

— Мама вспомнилась, — сказал он в ответ на расспросы старушки. — Я ее совсем стал забывать. Нехорошо что то…

— Грех, грех, — согласилась с ним и Настуся, осторожно отхлебывая дымящийся горячий кофе. — Только ты сам себя не терзай, Сереженька, покойные матери по всякому пустомыслию не приходят, они в свой час и срок объявляются, когда совсем уж невмоготу… Ты радуйся, значит, ровно твоя жизнь выстраивается…

Он с удивлением и пристально взглянул на нее, словно впервые увидел, и, встретив незнакомый, умный взгляд, растерянно улыбнулся.

— Вероятно, так, Настуся, — сказал он. — Хочу на кладбище съездить, цветов отвезти, все никак времени не выберу…

— А ты, Сереженька, выбери, выбери, все брось и выбери, — подхватила Настуся, окончательно оживляясь. — Как она тебя любила, Боже ты мой праведный, так ведь и не приняла ее душа никого больше, а ведь совсем молоденькой, в самой поре осталась, как Роман Андреевич, твой отец, в сорок первом сгинул… Знаешь, Сереженька, ты очень на него похож…

— Скажи, Настуся, — попросил Сергей Романович, останавливая старушку, — правда ли, что у нас в роду чуть ли не какие то князья были, древней древней крови, чуть ли не…

— Что ты, что ты, Сереженька! — испуганно замахала на него Настуся, отодвигая от себя тарелочку с кусочком торта. — Как можно в такое время! Мы с твоей матерью и заикнуться боялись про такие дела, как можно! Господь даст, придет время, все на свои места встанет, а сейчас…

— Настуся, ну полно, полно, мы же одни…

— Пережил бы с наше, по другому глядел бы, Сереженька, — вздохнула Настуся. — Окаянное время нам пришлось прожить — куда! И отец твой от того же корня оказался, где то там, еще до Алексея Михайловича, разделились, а потом, вишь, опять сошлись… Да ты погляди на себя в зеркало, разве такая порода ни за что, ни про что, с болотной кочки выводится? Чуть ли не к Шуйским да Лопатиным выходит, а то и еще дальше…

— Дальше то вроде бы и некуда, — задумчиво сказал Сергей Романович. — То то я подчас каких то чертей в себе начинаю чувствовать, так и норовят что нибудь выкинуть, мир удивить…

— Господь с тобой, Сереженька, — окончательно перепугалась Настуся. Они еще посидели и поговорили о разных пустяках, и в этот же день к вечеру Сергей Романович уже был у обрадованной вдовы Марии Николаевны Михельсон за столом, оказавшимся уже накрытым к его приходу, и, потягивая коньяк, слушал щедрые и бесконечные московские новости, а сама хозяйка, любуясь на стоявшие в вазе свежие розы, принесенные гостем, неожиданно вспомнила что то полузабытое и приятное и осторожно поднесла к глазам платочек. В ответ на беспокойство своего молодого гостя, — а она никогда не была равнодушна к его почти вызывающей мужской красоте и уму, а главное, неизвестно откуда взявшейся утонченной интеллигентности, мужественности и серьезности — в подпольном мире Москвы о нем, несмотря на молодость, давно уже ходили легенды, хотя никто ничего определенного так и не мог сказать, — в ответ она только улыбнулась. Оба, и гость, и хозяйка, хотя и принадлежали в своем мире к высшей элите, неукоснительно подчинялись неписаным законам этого беспощадного и сурового мира, предписывающего не доверяться полностью никому, даже самому себе, и поэтому они и на этот раз разморозились не сразу; Мария Николаевна, хлебнув изрядную дозу своего любимого сухого хереса и выслушивая фантастическое вранье Сергея Романовича о своем столь продолжительном отсутствии в Москве, поощрительно кивала, соглашаясь, и только глаза ее выдавали — в них нет нет да и проскакивала мудрая ироническая или даже сатирическая искорка.

— Ах, Сереженька, ах, как невероятно интересно! — внезапно воскликнула она, встала, отключила телефон, прошлась по квартире, что то еще, одной ей ведомое, поправляя, и в ответ на немой вопрос гостя кивнула: — Ничего, ничего, Сережа, не беспокойся, так, на всякий случай. Береженого Бог бережет! Врешь ты, милый мой мальчик, очень складно, только я ведь недаром тебя разыскивала и хотела видеть. Мы не чужие друг другу, прошу тебя отбросить свою вечную самонадеянность и выслушать старуху — уж я-то видела в жизни такое, что тебе и во сне не пригрезится, дорогой мой… Ты, как у нас говорят, прокололся, ступил за запретную для любого простого смертного черту, прямо на минное поле, как говорили саперы — у меня был в войну один полковник из такой команды, где то уже после победы оступился. Видный был мужчина… Ах, Сереженька, Сереженька, поверь, нет никакого смысла вот так распинаться, держать, молить…

— Вы о чем, княгинюшка, что вы! — подал голос и гость, потянулся через столик, благодарно сжал руку хозяйке, и она в ответ одарила его неким подобием улыбки — неровная тень прошла по ее крупному, ухоженному, несмотря на возраст, почти без единой морщинки, лицу. — Вы же знаете, княгинюшка, я не отношусь к таким легкомысленным людям, любое ваше слово, любой намек я ни разу не пропустил мимо ушей, что вы! Разве я похож на пресловутого Иванушку?

— Нет, Сереженька, нет, уж на дурачка ты окончательно не похож, — с готовностью согласилась хозяйка и, с какой то незнакомой серьезностью, долго молча смотрела на него в упор, точно забыв о себе и о госте, а он, как бы подпадая под ее настроение, молча ждал. Он хорошо знал хозяйку и видел, что она не только встревожена, но и напугана, и не хотел торопить события; слегка улыбаясь, он еще налил Марии Николаевне хереса, а себе коньяку, задумчиво взял сизую крупную маслину, бросил в рот, пожевал, стараясь отгадать истинную причину непривычного поведения хозяйки, обычно уравновешенной и непроницаемой.

— Сереженька, ты ее очень любишь? В самом деле цыганская страсть с кинжалами и кострами? — словно очнувшись, спросила Мария Николаевна, поднимая рюмку с хересом.

— Что то я ничего не соображу, действительно, что ли, поглупел, — попытался отшутиться, изумленный в душе, Сергей Романович. — Право, вы о чем, княгинюшка?

— Хватит, хватит петли то накидывать, — засмеялась хозяйка и отпила из рюмки. — От твоего фантастического курбета с этой высокой знаменитостью вся Москва перебесилась! Тут такое говорили и говорят — волосы дыбом! Нет, Сереженька, мальчик мой, не сносить тебе головушки! Ты что же, не знал, из какой генеральной постели ее выхватил? Ну, чего онемел? Такое, дорогой мой, никому не прощается… Ты бы мог ограбить банк или разгромить золотую кладовую — здесь все можно понять и объяснить, но такое… Как ты мог только додуматься до подобного безумства? Как тебе удалось? Да ты чего, дорогой мой, веселишься? Ты, видно, и правда с ума сошел! — расстроилась хозяйка и залпом допила свой херес.

Некоторое время она старалась удержаться, но затем замахала на своего гостя рукой с платочком и как то нервно расхохоталась, не в силах остановиться даже от резонной мысли испортить лицо; она все помахивала платочком, словно стремилась остановить его в чем то бессмысленном и недозволенном, и между приступами хохота у нее вырывались неразборчивые восклицания и слова.

— Нет, нет! — все больше изумлялась она. — Я как услышала, не поверила, едва в обморок не грохнулась! Нет, нет, говорю, да такого же быть не может! Это ведь ни в какой сказке не отыщешь! У самого Брежнева умыкнул? Да кто он такой, этого же быть не может! Это наш то Сережа, свет Романович? Господи спаси, нет, я не верю, помру от смеха! Ай да Сергей Романович!

Почувствовав, что у нее поползла краска с ресниц и бровей, Мария Николаевна мгновенно остановилась, долго рассматривала испачканный в помаде платочек, попросила налить еще вина, пожелала гостю здоровья и счастья и выпила.

— Знаешь, Сереженька, а я бы очень хотела узнать, как это все у вас получилось… Нечто невероятное. Ну, тебя я еще могу понять, но вот ее… Она что, тоже с ума сошла?

— Я был о вас несколько другого мнения, княгинюшка, — не остался в долгу Сергей Романович, и у него проступил густой румянец. — Скажите на милость, чем же я хуже какого то партийного старикашки? Вы же умная и знаете, на этом поле брани абсолютно все равны, и слава Богу, что это так! А то бы человечество давно выродилось, — именно в женщину природа и Бог, если хотите, и заложили этот спасительный инстинкт сохранения рода человеческого. Именно поэтому такие курбеты, как вы изволили сказать, княгинюшка, и происходят сплошь да рядом. Слава — женщине!

Тут Сергей Романович встал, выпятил грудь, по гвардейски поднял рюмку с коньяком и выпил; хозяйка, залюбовавшись им, спохватилась, поблагодарила от имени всех женщин и, сразу посерьезнев, с затаенной нежностью остановилась долгим взглядом на лице своего гостя.

— Я давно тебя поняла, — сказала она, — с тобой, Сереженька, не соскучишься… Молодец! Будет что вспомнить! Скажи, не стесняйся, я уже старуха, мне можно сказать, — что же ты теперь собираешься делать, как будешь жить? Моя матушка, царство ей небесное, всегда говорила, что шила, мол, в мешке не утаишь, — я так, от бабьего ненасытного любопытства спрашиваю, не думай… Дальше то что?

— А я и не думаю, княгинюшка, о таких пустяках, — засмеялся гость и закружился по комнате — сердце у него отпустило, забавная старая женщина, считавшая себя подлинной аристократкой, сама того не желая и не предполагая, вдруг возмутила в нем самое потаенное, к чему он и сам не решался прикоснуться и обходил до сих пор за тридевять земель стороной. Но так уж был устроен человек — пришла пора и больше нельзя было вертеться вокруг да около, и он, вероятно, потомок одной из древнейших фамилий на Руси, постояв перед большим напольным зеркалом в старой раме и довольно налюбовавшись на свою озадаченную физиономию, словно пытаясь отыскать в ней признаки благородных наследственных кровей, наконец, заговорщически подмигнув сам себе, вернулся к столу, еще выпил с хозяйкой и пощипал кисть винограда, красовавшуюся на столе.

— Знаете, княгинюшка, если бы я сам мог знать и объяснить! — сказал он задумчиво, с какой то затаенной теплотой и даже гордостью. — Я одно знаю, что то во мне рухнуло, сломалось, я уже не тот, я теперь сам себя не знаю и даже подчас боюсь. Только и не в этом главное, княгинюшка Мария Николаевна, не в этом! — Тут он поднял глаза на хозяйку, и она, жадно и удивленно слушавшая его, слегка отшатнулась — раньше у него никогда не было таких глаз, просветленных, лучащихся каким то чистым, почти хрустальным светом, и этот странный свет больше всего и ужаснул хозяйку. — Я раньше вроде бы и не знал, — продолжал свою исповедь Сергей Романович, — и только теперь вдохнул солнца, обжегся… Я, княгинюшка, небо увидел, знаете, в самые выси взлетел и спускаться оттуда не хочу, не могу! И жить по прежнему я уже не хочу и не буду! Что же здесь плохого или преступного, скажите мне, моя мудрая наставница и охранительница, в чем здесь преступление? Молчите?

— А что я скажу безумному? — Мария Николаевна слабо улыбнулась, по прежнему глядя на него с каким то новым, пронзительным чувством открытия, и вдруг погрустнела, поникла. — Ты меня, Сереженька, хорошо знаешь, у меня душа для друзей открытая, нараспашку. Ох, грех тяжкий, — суетливо перекрестилась она и стала в чем то похожа на тетушку Настусю, — от этого сходства гость окончательно смешался и пожалел хозяйку. — Сроду я никому не завидовала, а тут ох какая меня нехорошая мгла окутала! Нет, Сереженька, не думай ничего плохого, это была особая зависть к твоей Магдалине, и даже не женская, не бабья, я и сама не знаю, что это было… Подобного в своей жизни я и припомнить не могла… Господи милостивый, помилуй и прости… да и как не позавидовать? Ох, наша бабья порода! А зависть — великий грех, сколько надо отмаливать…

Тут гость, не выдержав, смиренно опустил глаза, поджал губы, вздрагивающие от сдерживаемого смеха, и несколько раз кивнул.

— Грех, грех, княгинюшка, непростительный, — подтвердил он. — Но я вам, так и быть, прощаю, это у вас от щедрого сердца, а здесь же какой грех?

— Значит, новая жизнь, — сказала хозяйка, молчаливо, одним взглядом, поблагодарив своего гостя за отпущение грехов; в ней уже началась иная, напряженная работа, в голосе прорезалась ирония, во взгляде появилось нечто жесткое. — Значит, из грязи да прямо в князи? Знаменитая жена красавица, знакомство на самом верху, приемы, путешествия, цветы и овации? Уж не размечтался ли ты, как новый Савва Мамонтов, открыть свой собственный театр и возить свое диво по всему свету на гастроли?

— Мария Николаевна, княгинюшка…

— Да что княгинюшка, что княгинюшка! — взорвалась хозяйка, и лицо у нее сделалось злым и неприятным, в нем проступила глубокая старость и бессилие перед этой непреодолимой силой разрушения. — Помолчи, послушай, ты еще мокрогубый щенок и больше никто. Я тебе сейчас всю правду скажу, не обижайся, Сереженька. Так не бывает, как ты задумал, ведь ты умный, в этом недостатке тебе не откажешь. Будь ты мне безразличен, я бы тебя не искала, у меня свой дальний смысл был, я хотела тебе свое дело передать, всю тайную Москву на ладошке преподнести — бери и володей! А это такая сила, перед которой ничто не может устоять… Мы бы твои всякие там детские шалости — ф фу у! — дунули бы и развеяли, следа бы от них не осталось. А теперь, Сереженька, страшно мне стало… Сиди, сиди, соберись, пожалуйста, и послушай, авось и пригодится.

— Какая артподготовка, — усмехнулся Сергей Романович, глядя на хозяйку с удивлением и недоверием. — Слушаю, и очень очень внимательно.

— Мой тебе совет, Сереженька, немедленно все бросить и годика на два исчезнуть, лечь где нибудь на донышко, — не стала больше ходить вокруг да около Мария Николаевна. — Только не здесь, а где нибудь подальше, в Ростове, в Одессе, мало ли где! И чтоб тебя сей же ночью в столице не было, исчезни, о своей дорогуше не печалуйся, заступник у нее найдется и похлеще тебя. Если что нужно, скажи, за этим дело не станет, ты же знаешь…

И тогда у Сергея Романовича, с напряженным вниманием и недоумением слушавшего хозяйку, впервые дрогнуло сердце и знобящий ветерок тронул затылок, — он почувствовал нежно шевельнувшиеся волосы, он слишком хорошо знал хозяйку, знал, что, желая ему добра в своем понимании, она сейчас говорила правду, знал, что ей одной из первых в Москве становятся известными самые тайные и секретные сведения даже из первых эшелонов власти, даже из Кремля, казалось бы, из самых глухих кабинетов, но она не осознала и уже не сможет осознать главного — что в нем самом давно уже сместились полюса и возвратиться в исходное, привычное для всех положение они уже никогда не смогут, даже если бы он и захотел.

— Так плохо, княгинюшка? — спросил он, удерживая на лице застывшую улыбку, которая уже никого бы не могла обмануть.

— Я все сказала, больше нечего сказать, умный поймет, а дурак…

— Не надо, — попросил гость. — С какой стати бежать? Никакого злодейства за плечами, здесь в первопрестольной у меня немало друзей, если что…

— Да ты в самом деле голову потерял! — повысила голос хозяйка и приказала налить еще вина и, вновь отведав хереса, укрепившись таким образом для дальнейшего разговора, пересела от стола в удобное кресло и, казалось, задремала, прикрыв глаза. Гость, давно уже встревоженный и озадаченный, молча ждал, пытаясь хоть приблизительно определить предстоящий поворот разговора, и хозяйка, словно угадав его мысли, заворочалась, заохала, устраиваясь удобнее.

— Знаешь, Сереженька, — сказала она, — я, право, проклинаю себя и тот час, когда черт дернул меня за язык и я пригласила тебя в этот проклятый театр… Вот уж оказия!

— Ну, Мария Николаевна…

— Молчи, молчи, ради всего святого! — попросила хозяйка, и в ее голосе прозвучала неподдельная боль, почти ощутимая тоска, — гость замер. — Молчи, несмышленыш! Да, ты не совершил ничего такого уж недозволенного, но ты, мальчик, совершил самое тяжкое — переступил черту, заходить за которую никому не дозволяется! Ты, дорогой мой, вторгся в святая святых властей предержащих, низвел их до своего уровня, унизил своим молодым безрассудством, — как же теперь будет глядеть на Леонида Ильича Брежнева, на этого надутого индюка, его ближайшее окружение? То самое окружение, которое абсолютно все знает и все в государстве определяет? Разве оно позволит унизить своего идола, который по воле судьбы якобы возглавляет само Российское государство? Нет, ты мне скажи, если ты такой умный, что ты сам стал бы делать на их месте?

— Да что ему, других баб мало, этому старому, пардон, пердуну? — в свою очередь пошел в атаку гость. — Нет, где это видано, чтобы какой нибудь старикашка…

— Так, так, можешь не продолжать, — оборвала хозяйка. — Не такой он уж и старикашка, в его возрасте самая злость в амурных делах и одолевает, вот приведет тебе Господь дожить, вспомнишь мои слова. Так, понятно… Теперь о друзьях. Скажи мне, мальчик, какие же у тебя могут быть друзья? Очень тебе советую, не верь ты никому, кроме себя… Даже своему дуролому, Оболу то, меньше всего верь, что, на тебя от любовного бешенства совсем затмение нашло?

— Зело, зело откровенно, милая княгинюшка, — невольно подражая высокому стилю хозяйки, с заметной злостью подхватил гость, встряхивая, словно просыпаясь от дурного сна, головой. — Благодарю вас, только и сам отлично знаю цену своим друзьям… Дело в другом, вы тут совершенно перевернули мне душу, во мне вся жизнь из конца в конец заново перемоталась, все вспомнил… А зачем? Спасибо, княгинюшка, знаете, я очень очень благодарен вам. — Загремев стулом и сорвавшись с места, гость бросился перед хозяйкой на колени, неловко завладел ее руками и несколько раз поцеловал их, крепко прижимая к своему лицу и ощущая сладковатый запах незнакомых духов. — Никуда я не поеду и ни от кого скрываться не стану, я ведь тоже человек и мужик… Не могу иначе. Не могу без нее, вы, дорогая моя княгинюшка, простите, вы лишь еще больше ободрили меня. Во мне сейчас столько радости — я мир могу перевернуть!

Гость возбужденно и с вызовом засмеялся, а хозяйка, откинувшись на спинку кресла, сильно побледнела и, не отрываясь, пристально глядела в его разгоревшееся лицо застывшим взглядом. И затем губы ее шевельнулись, и она окончательно решилась.

— Знаешь, Сергей Романович, меня ты не обведешь вокруг пальца. Ведь в Москве так никто и не знает, кто ты такой на самом деле и какую жизнь ведешь, ты словно оборотень какой, везде успеваешь и нигде тебя вроде бы и нет. А тут ты попался на крючок… Скажу тебе еще одно: ты должен знать, почему переступил самое недозволенное, что именно здесь сработало. Слушай, слушай! У твоей избранницы хранится древний амулет, думаю, один из самых дорогих в мире черных бриллиантов… Это роковой камень, он тебя и притянул. Его судьба прослеживается уже в течение многих веков… Что с тобой?

— Ничего, — с трудом вытолкнул он из себя, — от внезапного потрясения он боялся взглянуть на хозяйку, холодная судорога свела горло. — Ничего, продолжайте…

— Там, где появляется этот роковой камень, тотчас начинаются самые тяжкие бедствия, войны, мор, кровь — целые моря крови… Об этом знали посвященные люди и много раз пытались сатанинский камень уничтожить. И он каждый раз исчезал в самый последний момент. Господь с тобой, Сереженька, знать, судьба у тебя такая, на роду тебе написано. Я все, что могла, сделала, — я ведь тоже русская старуха. Старалась, старалась… Если ты любишь и если сможешь, избавь эту женщину от проклятого камня, не поддайся его дьявольскому прельщению. Его только нужно трижды перекрестить и бросить в огонь — тебе многое от Господа Бога простится… Ну, хватит, дай я тебя благословлю и поцелую, — я совсем уморилась с тобой! Спасти тебя уже нельзя, ты теперь соприкоснулся с черным камнем… Встань!

И Сергей Романович, не в силах разжать занемевшие губы от какого то мистического ужаса, встал, и Мария Николаевна трижды поцеловала его в щеки и в лоб.

 

6

После посещения Марии Николаевны Михельсон, несколько придя в себя, Сергей Романович окончательно понял, что не сможет жить своей прежней привычной жизнью; вдруг ему стало неинтересно и скучно все его прошлое, и более всего он сам; он как бы заболел странной и незнакомой досель болезнью, и на него все чаще и чаще находила тоска. Среди суматошной, многолюдной, никогда не знавшей покоя Москвы он оказался в безлюдье и одиночестве; теперь он подолгу бродил по городу, часто оказываясь в самых заброшенных его уголках; вокруг веселились, ссорились, куда то спешили по своим муравьиным делам люди, смеялись и плакали дети, бродили слепые от счастья влюбленные, сидели у подъездов и на скамеечках бульваров прощающиеся с жизнью старухи, но он, где бы ни оказывался, всегда был один, и это начинало его беспокоить, тем более, что завоеванное раньше необходимо было непрерывно отстаивать и защищать; каким то шестым чувством он уже ощущал, что его начинали вытеснять из его старых владений в самом центре первопрестольной, по прежнему цепким, наметанным взглядом он приметил три или четыре смутно знакомые физиономии, мелькнувшие в человеческом потоке, в первый раз где то у Ивана Федорова, вторично в Столешниковом, затем у «Праги», и сам удивился, до чего ему это стало безразлично. Уже катилась не его жизнь и шло не его время; просто очередной сон жизни кончился, как обязательно кончаются любые сны, даже самые фантастические и запутанные, — его теперь подхватил и понес иной, внутренний поток, и хотя он не знал, куда его вынесет, он обрадовался и оживился — близился итог, вот вот должно было наступить разрешение, и он втайне хотел этого и чувствовал облегчение.

Однажды, проголодавшись и подкрепившись парой шпикачек прямо у жаровни на улице, он все так же бесцельно побрел дальше по Садовому; он подумал, что пора постричься; прикинул, куда ему лучше зайти, на Пушкинскую к знакомому мастеру или тут же рядом, за углом, на Горького, — здесь у него тоже был свой постоянный мастер, даже с установленной таксой в двадцать пять рублей, — и через полчаса он уже сидел в кресле, закутанный в белоснежную простыню. Глядя на себя в зеркало, он думал, что в нем опять ожило и сработало проклятое прошлое; старый мастер, хорошо знавший себе цену, важный и любопытный, как все истинные мастера, сразу узнал давнего клиента и обрадовался, хотя и не показал этого, а лишь приветливо поздоровался и стал готовиться к довольно продолжительной процедуре — клиент был солидный и с самого начала коротко кивнул:

— Все, полное меню, Самуил Яковлевич, а то знаете, я по вас уже соскучился.

— О о, я и без лишних объяснений помню, — с достоинством ответил парикмахер, заправляя за воротник клиента еще одну салфетку, затем выглянул за портьеру, отделявшую от рабочего места зал ожидания, и попросил кого то предупредить, чтобы к нему сегодня очередь больше не занимали. — Вы, пожалуй, еще больше возмужали, — заметил он, вновь принимаясь за дело, — вы у меня месяцев десять не были.

— Меня не было в Москве, — успокоил ревнивого мастера Сергей Романович. — Долгая командировка, сначала на полгода, затем опять — Сибирь, Бог знает какая глушь, я к вам, Самуил Яковлевич, чуть ли не с самолета — представляете, я вас как то даже во сне видел.

— Вполне логично, — подтвердил парикмахер. — У вас красивая голова, классический профиль, напоминающий античность, но, увы, я взглянул на вашу прическу, и у меня, как говорят русские мужики, мороз подрал по коже! Какой варвар вас так искромсал? Понятно, какая то Сибирь, но кому нужна эта Сибирь, раз там не умеют даже выправить височки? Что там делать приличному человеку? — Тут Самуил Яковлевич властно и умело приподнял голову клиента, слегка развернул ее и взялся за расческу и ножницы. — Так, так, так, придется еще раз подтвердить истину, что для художника нет невозможного, немного терпения, и вы вновь станете похожи на античного героя, именно античного, заметьте себе, а не на ту нелепость, в которую историческое несчастье превратило нынешних греков.

— Все меняется, ничего не поделаешь, — засмеялся Сергей Романович, погружаясь в особое полусонное блаженство. — Даже в Москве сколько переменилось за какие нибудь десять месяцев, я даже многое не узнал…

— Мне всегда нравились наблюдательные люди, — подхватил Самуил Яковлевич, профессионально цепко оглядывая своего клиента в зеркале, разделяя его буйную рыжеватую гриву ровным пробором надвое и вновь принимаясь за ножницы. — Мой тесть, достопочтенный Арон Иокимович… на той неделе в среду, представляете, ему исполнилось сто четыре года, и моя жена сделала превосходную фаршированную щуку… так вот, мой тесть Арон утверждает обратное. Такой почтенный возраст, его можно простить, а я кожей чувствую все эти ненужные перемены, я бы не стал утверждать, как достопочтенный Арон, что все это к добру. Вы слышали, конечно, сколько теперь развелось разных вредных писателей, и каждый из таких норовит переправить свою галиматью за кордон. У меня старшая дочь Розалия замужем, тоже за писателем, сочиняет репризы для цирка и для самого Никулина. Ну и что? Что там смешного? Видите ли, баран вырядился в тигриную шкуру и напугал волка… Ну и что? Так в жизни не бывает… Так вот, Розалия приносила мне колоссальную рукопись некоего, тоже писателя, Солженицына, нечто такое раковое. Это, говорит, папа, любопытно, посмотри, как мы плохо живем и уже зреют гроздья гнева. Стал я смотреть — о о, вы представить себе не можете, какая это несусветная гадость! Где это видано, чтобы свою же родную страну поливать вонючей грязью? И все ведь, с первой до последней буковки, нагло врет! Если бы так было, как утверждает этот писатель, как бы мы смогли первыми подняться в космос или разгромить Гитлера? Дура ты, говорю, Розалия, хотя и моя родная дочь, ни я, ни твоя мама никогда не страдали отсутствием головы. Никаких здесь виноградных гроздьев, никакого гнева, одна помойка! Вот, говорю, что значит, когда в стране нет настоящего хозяина! Вы можете что угодно толковать мне про Сталина, но при нем такой глупый писатель, как этот ваш Солженицын, находился именно там, где ему и надо было быть, а не пудрил людям мозги… Или таким дурам, как ты, Розалия! Народ тоже должен заниматься своим делом — трудиться! Хотел бы я увидеть человека, который бы осмелился мне возразить, что я говорю не так!

— Так, так, Самуил Яковлевич, — не удержался от улыбки Сергей Романович. — Лично я абсолютно с вами согласен, как говорится, на все сто!

Полюбовавшись на дело рук своих и дав клиенту осмотреть свою голову со всех сторон, поднося небольшое зеркало к нему то с затылка, то сбоку, и дождавшись, когда и сам придирчивый клиент осознает величие происшедшего и запечатлеет это на своем лице, Самуил Яковлевич принялся намыливать ему щеки и подбородок и править бритву.

— Прекрасно, прекрасно, Самуил Яковлевич, — не сдержал своего восторга клиент, продолжая рассматривать себя в зеркале. — Подлинное, высокое искусство!

— Благодарю, молодой человек, у меня свои твердые убеждения все делать с высшим знаком, — признался Самуил Яковлевич, слегка розовея. — Некрасивых людей не бывает, нужно только заметить и выявить в человеческом образе главное! А этот Солженицын, новоявленный писака, все видит наоборот, у него от природы испорченное, даже извращенное зрение, и таких надо изолировать от здоровой массы, не то жди беды. Ведь о чем только не говорят сейчас люди, можно с ума сойти! Недавно от своего давнего друга, вполне порядочного человека, такое услышал… Якобы из под Елисеевского магазина до самой Старой площади туннель проложили, и теперь московский горком во главе с товарищем Гришиным отоваривается подземным путем… Спрашивается, к чему товарищу Гришину такая канитель — отовариваться подземным путем? Кто это ему запретит поверху ездить? И знаете, что мне ответил этот умник? Для того, чтобы его никто не видел, говорит… Что? Как вам это нравится? Люди, хоть куда заберись, все равно увидят, вот что главное. Вы тоже, пожалуй, уже слышали, что у самого Брежнева где то на Волге, в Завидово, что ли, есть такое местечко, вроде бы целый гарем выстроен, а, как вам это нравится? Вроде бы потому и пропадает сейчас, даже на Москве, множество молодых, непорочных девушек, а все начинается с малого, с какого нибудь Солженицына, а там и пошло полыхать на всю Одессу, а если представлять себе правильно, на всю страну! Все мы мужчины и знаем, что это такое, но зачем же стулья ломать? У великого Соломона тоже было триста жен и семьсот наложниц, но никто не делал из этого никакой трагедии. Все дело в возможностях и способности, от этого мир еще никогда не рушился. Простите, головку чуть чуть назад… благодарю. — Подчиняясь, Сергей Романович совсем разомлел и больше уже почти не слышал Самуила Яковлевича, дарившего своими откровениями далеко не каждого клиента; и хотя Сергей Романович находился сейчас в редком за последнее время прекрасном расположении духа, он именно теперь ощутил некий переломный момент и задержал дыхание. Пришло решение; стараясь скрыть свое состояние, Сергей Романович прикрыл глаза. Чуткий и нервный Самуил Яковлевич тотчас отвел руку с бритвой.

— Что нибудь беспокоит? — спросил он и, увидев глаза клиента, в свою очередь, озадачился, умолк; так иногда тоже бывает, что люди, даже мало знакомые друг с другом, могут неожиданно и случайно, по взгляду или жесту, почувствовать край пропасти, а то и заглянуть в нее, поежиться и прошептать вроде бы давно забытую молитву.

И действительно, Сергей Романович вышел из модной парикмахерской, сердечно и тепло распрощавшись со старым мастером, с завидным изяществом опустив в карман его халата несколько десяток, и, обновленный, словно весь его состав переменился, он зашел в ближайший, «Центральный», ресторан и с удовольствием пообедал. Он не стал пить, к плохо скрытому неудовольствию официанта, ничего крепкого, заказал лишь бутылку сухого вина, и затем, посидев на скамейке у фонтана возле Пушкина, понаблюдав за шумными и непоседливыми ребятишками, которых неусыпно пасли бдительные бабушки и мамаши, хотел уже двигаться дальше: в нем начинал просыпаться знакомый ему зуд нетерпения. Скосив глаза, он увидел Обола — в хорошем костюме, с модной прической и приветливой улыбкой. Он не удивился, пододвинувшись, жестом предложил сесть.

— Выкладывай, — коротко сказал он, поздоровавшись. — Ты за мной второй день шастаешь, я тебя сразу засек. Родное московское небо надоело? Хочешь увидеть звезды небесные с обратной стороны? Ну что ж, такое тоже сбывается, если сильно захотеть. Так, Обол? — ласково поинтересовался Сергей Романович, и от его дружеской серьезности Обол заерзал, согнал с лица приятельскую ухмылку и, шумно втянув носом воздух, чихнул.

— Ты надушился, голова кружится, — сказал он с завистью и заторопился. — Погоди ты, сначала послушай, а то сразу грозиться! — Поведя головой и осмотревшись, заметив неподалеку уткнувшегося в газету гражданина в приплюснутой кепочке, Обол закурил, сплюнул за скамейку, крутанув головой. — Тебя черт куда то чуть ли не на год унес, а мне жить надо, а я один, сам знаешь, ни туды и ни сюды. — Тут он, еще раз зорко стрельнув глазами по сторонам, подсунулся к товарищу ближе, вплотную, и прошептал ему на ухо всего несколько слов, отчего невозмутимый Сергей Романович непривычно побледнел, — почти незаметно, но Обол не упустил и этой мелочи, и ему на какое то время тоже стало не по себе. Он хорошо знал сидящего рядом человека, думал, по крайней мере, что знал, — достаточно было одного неосторожного движения, одного лишнего звука, и тщательно сотканная умными головами паутина будет разорвана, распадется, рассыплется, и он, этот франт, вновь окажется в недосягаемости.

— Знаешь, я тебе одно скажу, — пробубнил, понижая голос, Обол, снова незаметно осматриваясь. — Хочешь отвязаться — швырни им этот чертов камень сам, дело далеко заехало, не отстанут. Интерес то громадный! Ну, я пошел, а то мы с тобой как в стеклянной банке, насквозь просвечивает. Ни к чему такой цирк…

— Сиди, — проронил Сергей Романович скупо и обещающе, и Обол, дернув плечом, сразу ощутил себя словно на пронизывающем ветру.

Конечно, можно было встать, усмехнуться и отправиться своей дорогой, но далеко ли ему будет суждено ушагать? И Обол, бесстрашно взглянув Сергею Романовичу в глаза, остался сидеть, ожидая дальнейшего.

— Ладно, Обол, за мной должок не залежится, — сказал Сергей Романович. — Еще одно — когда?

— Ну, придумывать не буду, я для них пока чужой, не очень то губы растопырили, — усмехнулся Обол. — А я и не набиваюсь, черт с ними. Думаю, ждать долго им не с руки, вот сам и рассчитывай, — добавил он, встал и протянул руку. — Если что, как кликнуть?

Сергей Романович ничего не ответил, тоже встал, дружески похлопал старого напарника по плечу, и они расстались, растаяли в шумной по праздничному людской толчее, и никто бы и в горячечном бреду не мог предположить, что в бесконечном круговороте самой простой, будничной и даже низкой жизни, в ее немыслимых хитросплетениях, именно встреча этих двух, давно уже бывших не в ладах с законом москвичей означила нечто совершенно непредвиденное и что их невнятный разговор вызвал в привычной московской жизни широко расходящиеся круги, мимолетные, скоро исчезающие следы и движения, которые затронут интересы людей из самых разных слоев, начиная с верхов и кончая глубоким подпольем, что, в свою очередь, еще раз подтвердит старую истину о тесном единстве всего человеческого общежития, в какие бы социальные формы оно ни облекалось, и то, что без боли и ущерба из него невозможно вычленить и вынуть даже самую ненужную и порочную его часть.

— К черту! — в сердцах сказал Сергей Романович, когда у него в голове стали вертеться самые дикие мысли; встреча с Оболом была, конечно, не случайной, он и сам ждал чего то подобного, просто еще раз подтвердилось его решение, теперь оно еще больше укрепилось, сигнал был принят.

Он побрел по Москве наобум, куда глаза глядят; вроде бы даже забыв о своем решении, он шел и шел из улицы в улицу, из переулка в переулок, по бульварам и набережным, потом вновь забредал в путаницу тупиков старой Москвы. В какой то момент у него мелькнула мысль, что эти его блуждания таят в себе определенный смысл, вполне возможно, пришло время окончательно проститься с прошлым, со знакомыми с детства дворовыми переходами, по которым можно было пройти чуть ли не всю Москву из конца в конец…

Пришел вечер, зажглись фонари и погрузили город в таинственный полумрак, и вся его жизнь приобрела какую то особую сумеречную наполненность — Сергей Романович всегда, даже в детстве, любил ночь, любил Москву именно ночью, когда она сбрасывала с себя маску театрального притворства, самодовольства напоказ, и когда потихоньку проступало ее истинное лицо — лик кающейся, пытающейся замолить свои прегрешения блудницы, доходившей в этом до благоговейного экстаза; может быть, именно в таком состоянии она и становилась недоступной и в то же время желанной даже в самых отвратительных своих пороках и прегрешениях.

У Сергея Романовича было в жизни много таких вечеров и ночей, но сейчас он всем своим существом ощущал нечто особое; он сейчас любил этот город нерассуждающей звериной любовью; ему бы надо было немедля, очертя голову бежать из него, из каменных непроходимых недр этого застывшего неласкового чудовища, но он не мог вырвать себя из его тела, бесстыдно раскинувшегося на десятки и сотни километров, он был его неотъемлемой частицей и знал, что если бы какая то сила вырвала его из этого города и бросила в чужое пространство, он бы тут же задохнулся.

В одном из глухих, старых арбатских дворов он задержался и послушал, как пожилая женщина пытается привести в чувство изрядно набравшегося мужа — приподнимает его за плечи, трясет изо всех сил, затем, спохватившись, вновь швыряет на скамейку, не забывая предупредить, чтобы он не свалился в грязь.

— Нет, окаянный, погибель ты моя проклятая, — привычно и даже не слишком бурно выговаривала она. — Скотина! Рожа! Кровопивец! Ты скажешь, зараза, как ты мог потерять ботинок? Только на той неделе купили! Нет, все, или ты признаешься, у какой из своих шлюх обретался, или я тебя знать больше не знаю, на порог не пушу! И в трест завтра же напишу, пусть все узнают, что ты за фрукт! Пусть тебя там с Доски почета выскребут!

— Веру уша… Веру уша, ну что ботинок, ну плевать на него, новый купим… Ве еруша, — мямлил провинившийся, — нагнись, я тебя поцелу ую…

Тут Сергей Романович не стал больше слушать, посмеялся над глупой и тщетной женской надеждой заставить мужа вспомнить, где он посеял ботинок, и побрел дальше в ожидании новых открытий. Город с каждым часом все более успокаивался и затихал. Неожиданно, едва он пересек Садовое кольцо с непрерывно бегущими по нему цепочками автомобильных огней, в лицо ему пахнуло свежестью, тотчас упал веселый ветерок и в небе негромко прогрохотало. Он взглянул на часы и удивился. Время подбиралось к полуночи. Он тут же приказал себе успокоиться — он уже был у цели. Остановившись под одной из арок, он подождал. Отдаленный гул машин ему не мешал — гроза шла где то стороной, и он услышал тишину ночного города, она подтверждала его решимость и успокаивала. Он верил ночной тишине — вокруг было безлюдно и спокойно. Он прошел еще немного по Садовому, нырнул в знакомую арку, двором прошел в нужный переулок — во дворе было темно, и он увидел высокие, искрящиеся звезды. Остановившись у черной, вот уже много лет наглухо запертой двери, он, прислушиваясь, помедлил, затем как то необычайно легко тяжелая дверь, со множеством врезанных в нее в разные времена и многослойно закрашенных замков, приоткрылась. Затхло потянуло подвалом, гнилью, кошками, пыльной паутиной; Сергей Романович проскользнул в приоткрывшуюся щель, и дверь встала на свое место. И сразу же в темном дворе произошло какое то таинственное движение, в разных его углах мелькнули смутные тени, и все вновь успокоилось.

Поднявшись на шестой этаж и остановившись перед знакомой дверью, Сергей Романович прислушался; на лестничной площадке тускло светила лампочка, затянутая проволочной сеткой, — полуночная тишина успокаивала. Его не ждали, хотя он и думал, что ему обрадуются — в этом он мог не сомневаться. Дурманящая нега отдалась в затвердевших, напрягшихся ногах, во всем теле; он достал ключи, в последний момент передумал и потянулся к тусклой кнопке звонка. И сразу же отдернул руку. Откуда то сверху послышались веселые голоса, кто то упомянул нелестным словом домоуправление, опять испортившийся лифт, далее до Сергея Романовича дошел звук сочного поцелуя и женский податливый смешок, и дальнейшее уже не представляло выбора — внизу тоже хлопнула дверь и пробубнил что то недовольное голос вахтерши. Сергей Романович быстро открыл дверь ключом, беззвучно прикрыл ее за собой, придерживая внутреннюю пуговку замка, чтобы он не слишком громко щелкнул. Он прижался спиной к двери, затаился — мимо, сдерживая голоса, прошли сначала сверху, затем проследовала, очевидно, уже пожилая, запоздавшая пара снизу. Сергей Романович подождал еще немного и, осуждая про себя беспечность двух женщин, так и не позаботившихся, несмотря на его советы, о дополнительных запорах на входной двери, ощупью пересек прихожую, особенно остерегаясь у дверей в камору Устиньи Прохоровны и на кухню, и, остановившись у полуоткрытой двери в гостиную, вновь прислушался; мелькнула мысль о сумасшествии. Он скользнул в дверь и двинулся вдоль стены к фонарю со старинным письменным столом: он должен был уничтожить черный камень, предотвратить исходящую от него опасность для самого дорогого человека — для женщины, готовящейся стать матерью его ребенка. В следующую минуту он с трудом удержал крик и крепко прижался похолодевшей спиной к стене, — сердце оборвалось, мучительный звон словно разорвал голову; уже понимая, что опоздал, и теряя всякий контроль над собой, он бросился к светлевшему между круглым столом и диваном очертанию какого то длинного предмета, уже безошибочно зная, что это такое, и все равно не веря и не соглашаясь.

Он изломанно, словно во сне, опустился на колени, протянул непослушную, почти ледяную руку. Тело Ксении давно остыло и уже начало деревенеть, волосы на затылке слиплись от крови, подсохшей и взявшейся коркой, — удар был профессионален и точен. По прежнему замедленно, как в кошмарном сне, Сергей Романович отодвинулся, — тут же неподалеку лежала и Устинья Прохоровна, светлея маленьким старушечьим лицом, с растрепанными редкими волосенками, без своего обычного платочка на голове. И вторично он почти потерял сознание, затылок и глаза тронула нежная изморозь; он опоздал, и нужно было действовать молниеносно, здесь побывал кто то куда почище примитивного грабителя. Вдруг вспомнилась Мария Николаевна, ее последние слова, — пожалуй, назад через дверь ему уже не выйти, все уже перекрыто, можно было лишь выпрыгнуть из окна и подвести черту. И как это бывает в преддверии последнего шага, в нем тотчас сработал некий защитный механизм, вспыхнула и в одно мгновение высветилась вся прежняя, чуть ли не с пеленок, жизнь, и мать, и университет, и первая девушка, и пророчество отца Арсения, и страх Ксении… «Обол, Обол! — прозвенел в нем высокий, рвущийся незнакомый голос, хотя это беззвучно выкрикнул в запоздалом прозрении он сам. — Обол, сука!» И тогда в нем что то окончательно сместилось, на него рухнуло непривычное чувство полнейшего освобождения, и прежде всего от самого себя, — времени больше не оставалось, в любую минуту могли взломать дверь — он уже ощущал рядом присутствие чужой, враждебной силы, добычу уже затравили и теперь только ожидали удобного момента.

Почти парализованный, он все никак не решался сдвинуться с места; он чувствовал на себе застывший взгляд Ксении и непомерным, тупо отдавшимся в мозгу усилием воли встал, прошел в спальню, сорвал с кровати какое то покрывало и накинул его на убитых женщин. Ему сразу стало легче; не зажигая света, он прошел к старинному письменному столу в фонаре — здесь явно чего то искали и не успели привести все в надлежащий порядок. Отодвинув штору, он присмотрелся — на противоположной стороне улицы, неровно покачиваясь, горел фонарь, отбрасывая широкое пятно света на тротуар и на проезжую часть улицы, — было совсем безлюдно, город словно вымер. И тогда он спиной ощутил на себе неподвижный, уже знакомый взгляд и не обернулся. «Не смей! — сказал он себе. — Ты ведь и сам уже умер, тебе нельзя стало жить, и ты умер. Выполни последнее, а дальше…»

Сдерживаясь, он судорожно всхлипнул, он ведь даже и предположить не мог, что люди до такой степени подлы, — почти непреодолимое желание распахнуть окно и ринуться вниз захлестнуло его. Одно мгновение — и все кончится. Только они там за дверью, на лестничной площадке, пожалуй, именно этого и ждут; от неожиданного слепого всплеска ненависти у него задергались губы. Нет, сказал он себе, такого подарка они не получат, память единственной настоящей женщины, встретившейся ему в жизни, он не осквернит и не даст осквернить, он пройдет все до конца. За что они так, что они с Ксенией сделали…

Он стал лихорадочно ощупывать старинный стол со множеством ящичков, декоративно отделанных затейливой резьбой по красному и черному дереву; он почти сразу нащупал нужную деталь, нажал на еле заметный даже на ощупь выступ и сразу же услышал тихое шуршание в тайном и темном чреве стола, и в еще более сгустившейся тишине прозвучала уже знакомая музыка. Сергей Романович, оскаливаясь, страшно улыбнулся: вывернувшийся откуда то из нижней части стола тайник был пуст — правда, бархатный футляр был на месте, но сам черный камень исчез.

Водворив тайник на место, он, под звуки затухавшего «Венского вальса», прошел в прихожую, включил свет и, не раздумывая ни секунды, распахнул входную дверь. На лестничной площадке был выключен свет — несколько человек, застывших в самых разных углах, увидев в проеме двери в квадрате света безоружного, сразу выступили из темноты, не опуская пистолетов.

— Входите, — пригласил Сергей Романович, выставив вперед руки и отступая в сторону. Щелкнули наручники, и кто то сильно, с явным желанием вырубить преступника на время, ударил его в скулу и сразу же в солнечное сплетение, и он, переломившись от вспыхнувшей боли, еще попытался удержаться на ногах и не смог.

 

7

Народ был многослоен и непостижим, и никто, будь он хоть семи пядей во лбу, не мог определить истину о происходящем в самом чреве народа, хотя там, в этом таинственном и вечно неспокойном чреве, обязательно что то происходило — без этого не могло состояться само движение всей природной, в том числе и космической жизни, пронизывающей своими токами бесконечность времени и пространства. Николай Григорьевич не мог понять, почему ему именно в этот момент пришли какие то абстрактные мысли, ненужные и бесполезные, о каком то гипотетическом народе, — народ сейчас, благодаря длившемуся вот уже несколько десятилетий миру, поддерживаемому огромной ядерной военной мощью, наконец то начал дышать свободнее, все больше людей ездят к морю отдыхать, получают квартиры, женятся, рожают детей, — страна приходит в себя после опустошительной войны, сильно помогла и сибирская нефть, и газ. Все так, ну и что?

Он не согласен даже со своими самыми близкими друзьями, вдруг вставшими в оппозицию; в конце концов, истинная наука развивается все-таки вне всякой политики, каждый настоящий ученый должен заниматься своим делом — процесс жизни многогранен и складывается из немыслимого множества составляющих.

Почему то Николаю Григорьевичу, младшему Голикову, вспомнился старший брат Арсений, очень близкий когда то человек, друг и наставник, еще совсем недавно сам без малого академик и Нобелевский лауреат, истинный ученый с задатками гения, как все ему пророчили еще в школе. И вот на самом взлете неожиданный срыв, — говорят, проклял свое прошлое, ударился в богоискательство и, вообще то, просто спятил, и вот уже несколько лет и следа его не могут отыскать… Хотя, впрочем, и это в порядке вещей, гений ведь и есть своего рода безумие и может проявиться в самой неожиданной форме. Никто не знает, в каком направлении поиска можно наткнуться на истину, да и что такое истина? Сам хаос не оборотная ли сторона порядка? Для него сейчас самая главная задача — установить причины появления радиолокационной ямы, со странной периодичностью возникающей время от времени в этом важнейшем оборонном районе, держащем в зоне досягаемости в случае ответного удара весь тихоокеанский сектор с его многочисленными объектами, в том числе и весь американский континент. И здесь не могло быть мелочей — в последний раз локаторы взбунтовались неделю назад, и не успела высокая комиссия прибыть на место, все вновь пришло в норму, и теперь приходилось ждать, ничего другого не оставалось.

В бухту, хорошо укрытую почти отвесными скалами и склонами сопок, по глубоким непролазным ущельям сбегали небольшие северные ручьи и речки, через удобный пролив заходили суда. Пролив был длиною в две мили, и стихии, часто бушевавшие в океане, не могли пробиться в бухту, только мелкая рябь во время сильных штормов и ураганов покрывала спокойную поверхность, прибывала и убывала вода во время приливов и отливов. К берегам в тепло и к теплу густо подходили медузы, прибой выбрасывал их студенистые тела на берег, и они медленно таяли на воздухе, превращаясь в слизистые бесформенные хлопья — на солнце и они исчезали за несколько часов бесследно.

Николай Григорьевич прислушался — тишина и покой здесь были обманчивы, — вчера он с группой топографов, синоптиков, дозиметристов, инженеров электронщиков облетел большой район побережья на вертолете; они приземлялись в самых диких местах, брали пробы, и сейчас все анализируется и просчитывается, но думать именно об этом не хотелось; он хорошо знал, что последние недели были слишком напряженные и суматошные и требовалось погрузиться в иную сферу, освободить голову — результат мог прийти неожиданно. И вообще, какая удивительная, безграничная мощь природы здесь, у черта на куличках, за десять с лишним тысяч километров от Москвы, от ее чада и дыма, от ее постоянных интриг и загадок, — хрустально прозрачный воздух и великий океан рядом, он дышит, живет богатырски размашисто и размеренно — что ему человек со своими муравьиными делами и замыслами?

Вспомнив, как недавно крупный хариус сорвался у него с крючка, Николаи Григорьевич улыбнулся; чтобы не бултыхнуться в воду, ему приходилось прижиматься спиной к почти отвесной гладкой скале, с углублениями у подножья, вылизанными прибоем. Поплавок из гусиного пера и пробки вот вот должен был нырнуть, рыба опять, брала, и, судя по всему, большая рыба; у Николая Григорьевича, страстного рыболова, все посторонние мысли вылетели из головы, глаза вспыхнули, по всему телу прошел нетерпеливый зуд — нужно было не упустить мгновения и подсечь. Странный зуд появлялся от напряжения и раньше — Николай Григорьевич знал за собой такую слабость. Неловко присев, поскользнувшись, он все таки подсек — удилище выгнулось дугой. Не отрывая глаз от воды, он перехватил леску руками и стал подводить, — рыба металась у его ног, буравя, поднимая воду, и Николай Григорьевич все никак не мог приловчиться и боялся, что добыча опять сорвется. Это был пятнистый темно зеленый красавец хариус килограмма на два, — вытащенный наконец на берег, он медленно светлел, из него на глазах уходили живые краски подводных глубин и брюшко переставало отличаться от спины по цвету. Хариус прыгал и прыгал — пришлось стукнуть его головой о камень. Он сразу затих, опять стал менять цвет, темные крапинки на его чешуе блекли и окончательно исчезали. Николай Григорьевич подтянул к берегу длинную медную проволоку с нанизанными на нее рыбинами, присоединил к ним очередную добычу и стал вновь возиться с удочкой. Было еще совсем рано, погода стояла изумительно яркая, непривычная для жителя Москвы; на базе говорили, что месяца полтора два в небе здесь совсем не появлялось облаков, и только солнце оживляло его холодную густую просинь — даже на трехметровой глубине океана можно было различить, как покачиваются на каменистом дне причудливые водоросли и шевелят песок. Солнце вышло из за сопок низко, и ущелье, в котором рыбачил Николай Григорьевич, как бы раздвинулось, повеселело. Стала видна тайга, взбиравшаяся на склоны, — лиственница, ель, осина; островки осины сквозили, а ели стояли редко и хмуро в осине и лиственнице. Залюбовавшись игрой света вокруг, Николай Григорьевич отложил удочку, вымыл пахнущие свежей рыбой руки, — азарт пропал. Опять пришли мысли о необходимости как можно скорее разобраться в ситуации, выяснить, не постарались ли здесь американские спецслужбы навести тень на плетень, не сконструировали ли какую нибудь подводную, с выходом на поверхность, или космическую игрушку. Дождавшись, пока руки высохнут, Николай Григорьевич закурил, вышел из под скалы и сел на большой, свалившийся сверху обломок красного гранита, — за две недели пребывания он, хотя и редко сюда выбирался, полюбил это уединенное местечко; устраиваясь удобнее, он столкнул вниз несколько камней и прилег на локоть. Папироса все таки пахла сырой рыбой, и это раздражало…

— А, вот вы где шаманите! — неожиданно раздался за его спиной гулкий, знакомый голос капитана, приставленного к нему для связи. — А я уже стал беспокоиться, — нет и нет. Здравия желаю, товарищ академик… Много?

— Доброе утро, капитан, — сказал Николай Григорьевич. — Вон, под обрывом, полюбуйтесь. Если бы такое где нибудь под Москвой…

Подтянув к берегу тяжелую связку рыбы, капитан привычно оценивающе глянул.

— Ничего, — одобрил он. — Гольцы хороши, ишь, стреляют… Отнести повару, пусть зажарит, что ли…

— Мне говорили, ругается кок, — улыбаясь, сказал Николай Григорьевич. — Не знает, куда деваться от рыбы, не едят…

— Жалко такое добро выбрасывать, — посетовал и связист. — Я предлагал как то коптильню организовать — глядишь, на долгую зиму свой бы балычок, не разрешили — нельзя демаскироваться. Простите, я вам не помешал? Хотя какое это имеет значение? Мне предписано находиться возле вас безотлучно. Так что нравится или не нравится… Я и без того нарушаю приказ…

Показывая, что он все понимает и не в обиде на человека, должного неукоснительно выполнять свои служебные обязанности, Николай Григорьевич предложил связисту закурить московских; ему с самого начала понравился этот человек, спокойный, ровный, умеющий в нужный момент исчезнуть или появиться словно из воздуха.

— Да, нелегкая здесь служба, — вслух подумал Николай Григорьевич. — Так оно все и идет… Ждут год, два, три ради одной минуты, даже секунды, затем уходят, приходят другие и тоже ждут. Сопки, небо, океан — к этому быстро привыкаешь. Вы знаете, Вадим Петрович, замечательная способность у человека именно к привыканию, — повторил он понравившееся слово, в то же время пододвигая слегка, чтобы выровнять, тяжелый, в зеленовато тусклых прожилках камень, уже порядком приглаженный морем, сорвавшийся сверху, может быть, тысячу, а может, и больше лет тому назад. — Да, привыкание…

— Мне еще полгода осталось, Николай Григорьевич, — сказал связист, щурясь от тяжелого блеска воды. — Не знаю, мне пока нравится здесь. В такой красоте побудешь — на весь век душу очистишь. И — авторитет заработаешь…

— Душу, говорите, очистишь? — остро глянул Николай Григорьевич. — У вас то, Вадим Петрович, еще, пожалуй, и грехов никаких — чистый родник… Да и авторитет теперь дело непростое, можно и промахнуться…

— Ну, можно и постараться, — с готовностью отозвался связист, бездумно и весело засмеявшись. — Как говорят — подсуетиться… Женюсь, в академию пойду…

— Сразу? И жениться, и в академию?

— Одно другому не помешает, Николай Григорьевич, хватит и на то, и на другое…

Услышав долгий, протяжный звук, они враз подняли головы, и связист круто свел длинные светлые брови, отчего на лице у него появилось совсем детское выражение недовольства и обиды.

— Надо думать, нечто неожиданное, — сказал он, быстро все оправляя на себе и застегиваясь.

— Мир полон неожиданностей, — успел изречь Николай Григорьевич — и в тот же миг прерывистый рев, залепивший уши, сразу заполнил и бухту, и ущелье, и небо. Сирена помолчала и опять начала реветь, но Николай Григорьевич со своим связистом уже бежали, тяжело топая сапогами и спотыкаясь. Ущелье было теперь до краев налито солнцем и рыжим, искристым блеском гранита, и вода, перенасыщенная тяжелым светом, лениво и медленно шевелилась у берегов. Здесь, на самых дальних окраинах страны, день, родившийся над просторами великого океана, только только входил в силу, катясь все дальше по своему извечному пути, пробуждая просторы Сибири. Страна была так велика, что к Москве еще только приближался вечер — почему то именно эта случайная мысль шевельнулась у Николая Григорьевича, когда он вслед за связистом пробегал мимо одного из часовых; другой, у входа в туннель, прикрытый сверху широким козырьком скалы, остановил их и тщательно сверил фотографии на пропусках с их лицами. Николай Григорьевич знал, что в нужное время по сигналу часовые отступят внутрь, вглубь, приведут в действие нужные механизмы и огромная глыба гранита выдвинется и закроет туннель, и тогда на базу можно будет попасть только через запасные входы и выходы. И эта мысль мелькнула и бесследно исчезла, — туннель уводил вниз, многократно разветвляясь, горели многочисленные табло, указывающие, что можно делать и чего нельзя. «Готовность один, номер один, — стучало в висках Николая Григорьевича. — Значит… Впрочем, ничего это не значит, теперь в мире постоянно такая готовность, что из этого?»

Гранитные стены туннеля с бледно красными прожилками скользили, сливались в глазах; хватаясь за грудь, Николай Григорьевич привалился к стене и что то пробормотал, оправдываясь, — ему было неловко перед связистом, тотчас встревоженно вернувшимся назад и топтавшимся рядом.

— Ничего, ничего, сейчас… все сидячая работа, — пробормотал Николай Григорьевич; мимо них проскользнули двое в комбинезонах, и он узнал знакомых электриков, потом увидел связистов, тянувших по туннелю ярко желтый кабель; он знал, что вся разумная жизнь в бухте и ее окрестностях ушла теперь под землю, под гранитные навалы сопок, и только бесшумные локаторы тщательно прощупывают небо, в аппаратах мгновенной связи бьются сверхчувствительные токи, ожидая необходимую информацию. Совсем недавно здесь обитали ракетчики, теперь они со своим громоздким добром перебрались в еще большую глубь, пожалуй, теперь и у них беспокойнее, чем обычно, — вероятно, это еще одна психологическая встряска по району, а может, и по всей системе, прикрывающей небо над огромным пространством, плановое напоминание о том, что в этом мире действительно нельзя успокаиваться, особенно там, где никакого успокоения быть не может, где дорого может обойтись любое упущенное мгновение. Но может быть, что нибудь и другое: в мире, начиненном скрытым огнем, надо быть реалистом и философом, нужно поддерживать психическое равновесие, иметь надежную и точную опору под ногами на скользящей земле, где поэзия добра и любви и величайшие достижения науки соседствуют с животными, первобытными инстинктами, где бесконтрольная власть всегда достается людям с извращенной и больной психикой, нацеленной прежде всего на достижение власти, а потом уж удержание ее любой ценой, но, очевидно, здесь ничего не переменить, сколько бы хороших и умных слов ни говорилось…

Поежившись, Николай Григорьевич еще раз успокаивающе улыбнулся связисту; он представил себе, что теперь везде, на всех материках, даже в самых, казалось бы, неожиданных и неподходящих местах, раздвинулись многометровой толщины железобетонные и свинцовые перекрытия, освободившие сотни и тысячи горловин, в океанах приготовились подводные лодки, затаившиеся в глубинах, в воздух подняты сотни ракетоносцев, и достаточно слабого шевеления человеческой руки, чтобы везде вырвались клубы огня и дыма, и над сопками, над степями и океанами, в лесных дебрях, на севере и на юге всего на один неуловимый миг повиснут…

— Пойдемте, капитан, — сказал Николай Григорьевич, и уже в просторном операционном зале с рядом массивных опор, поддерживающих гранитные своды, официально именуемом Центральной, или Ц-1, он, опустившись на предложенный стул, отдышался окончательно. Здесь был мозг целого района, его глаза и уши, с сотнями больших и малых, светящихся и мигающих сейчас экранов, с почти бесшумно работающими вычислительными машинами, с аппаратами, автоматически принимающими сводки погоды, с моделью земного шара, с четко обозначенными на ней угрожающими объектами противника, — этим уникальным прибором, копирующим вращение и движение самой планеты, с электронными картами, непрерывно выдающими нужную информацию. Здесь мыслили в глобальных масштабах, здесь в поле видения держали весь земной шар, здесь знали все о передвижении военных кораблей, о взлетах и движении спутников, самолетов на военных базах так называемого условного противника, и в этом тоже было свое мрачное вдохновение и даже очарование.

Стояла тишина, все застыло в напряжении — и электроника, и машины, и люди, — и только вентиляторы чуть шевелили воздух. И хотя Николаю Григорьевичу ко всему этому было не привыкать, он подумал, что во всем этом есть сейчас что то пронзительное, пустынное, ни на что не похожее, некое преддверие апокалипсиса, его предчувствие, и все это было от особой подземной тишины, хотя, с другой стороны, обстановка сейчас как то привычно успокаивала, она словно свидетельствовала, что все готово к предупреждению и отражению, она как бы сосредоточивала в себе всю мощь человеческой недоверчивости и настороженности, и Николай Григорьевич с удовольствием подумал, что в долгом ожидании есть свои полезные и хорошие стороны; ждешь, ждешь, сказал он себе, и привыкаешь, словно к обыкновенной работе, как пахарь к плугу или каменщик к мастерку, и от этого в тебе самом сохраняется трезвость и рассудительность, умение ждать, ждать, ждать — сегодня, завтра, всегда, и больше всего ты желаешь, чтобы это тревожное ожидание никогда не оборвалось и не перешло в иное состояние.

Он подошел к центральному пульту управления, и ему навстречу встал всевластный хозяин этого подземного царства генерал Корзухин, поздоровался.

— Все спокойно, — сообщил он. — Как обычно, у южной оконечности Камчатки лежат на дежурстве две американские подлодки, у Сахалина третья. К ним уже подходят на всякий случай наши охотнички. От Окинавы к юго востоку идет учение — авианосец, два ракетных эсминца США и катера так называемой Японской самообороны, в остальном же все спокойно. Скорее всего, внеплановая проверка…

— Дай то Бог, — сказал Николай Григорьевич. — Конечно, с Москвой связаться теперь не получится?

— Мы уже вошли в нулевую готовность, — сообщил генерал, и в его рыжеватых зрачках мелькнули задорные искры. — Я представляю, что сейчас везде творится…

— Да, — сказал Николай Григорьевич. — Все замерло в ожидании самого главного сигнала, и даже на рыбалку теперь не выберешься. Придется коротать время в пещере, весьма и весьма романтично. А погода то какая установилась! Чудо! — вздохнул он, и оба по сигналу дежурного оператора быстро подошли к экрану одного из радаров, засекшего неизвестный космический объект на высоте трехсот километров и мгновенно подключившего к нему внимание еще десятка следящих вычислительных устройств. Все шло своим обычным путем; свежий ветер с океана слегка усилился, к полудню малиновые, с черным блеском, гранитные скалы наполнились розовым светом, и от этого теплые отсветы падали и на воду. В бухту зашел одинокий кит, его фонтаны взлетали то в одном, то в другом конце пустынной бухты. Людей не было видно, они ушли под землю, в каменные лабиринты, и затаились там, скрытые от всего мира, но слышавшие все и видевшие все, что в нем, этом тревожном мире, происходило.

 

8

В тот вечер в Москве шел дождь, которого никто не ожидал, и центральные улицы заблестели в электрическом свете, словно специально вымытые и прибранные. В направлении Минского шоссе по ним промчались несколько темных лимузинов, выскочивших из Спасских ворот Кремля; дальше за Москвой их путь продолжался уже в темноте, по закрытым для всеобщего движения дорогам; к ним навстречу выходили усиленные патрули охраны, затем открывались шлагбаумы или ворота, и они двигались дальше, до новой проверки. Все действительно оказалось, как и предполагал генерал с далекой военной базы на тихоокеанском побережье, застигнутой внезапно объявленной тревогой, гораздо проще. В черных лимузинах, привычно промчавшихся по Москве и затерявшихся в дебрях Подмосковья, находились сам Леонид Ильич, Косыгин и министр обороны маршал Устинов; их внезапная поездка не была запланирована, случилась неожиданно, подняла на ноги и переполошила охрану и службу безопасности; тотчас все было доложено Андропову, и он, несмотря на понятную тревогу, тоже не мог ничего сразу узнать — даже маршрут движения правительственных лимузинов сразу за Москвой каким то образом вышел из под контроля службы безопасности, и хотя это, как выяснилось позже, после проведенного строжайше секретного расследования, было чистой случайностью, глава всемогущего ведомства безопасности сделал соответствующие выводы и стал плести свою паутину еще тщательнее и осмотрительней — теперь уже как бы в двух плоскостях. Одну, хорошо ощутимую и рельефную, — для людей самого генсека, специально приставленных для контроля, а другую, неосязаемую для посторонних, — только для себя; даже принимавшие участие в этой работе преданные люди ничего не знали об окончательной цели производимой ими работы, так как она была расчленена на чужеродные, без видимой связи друг с другом, фрагменты и могла составить единое целое лишь по воле своего истинного творца — только он сам мог состыковать отдельные части и привести в движение в необходимый момент весь единый и безотказный механизм.

Всю дорогу от Москвы Леонид Ильич был молчалив и недоволен: во первых, у него поломались личные планы на вечер; во вторых, он не любил и остерегался неожиданных экспериментов, всегда таивших в себе нежелательную непредсказуемость; в третьих, после очередной встречи с Андроповым ему стало совершенно ясно, что его водят за нос в отношении Ксении Дубовицкой, якобы взявшей отпуск за свой счет и неизвестно куда запропастившейся; ему намекнули как бы между прочим, что это, скорее всего, московские сплетни, но за ними Леониду Ильичу, с некоторых пор осознающему и чувствующему себя в исключительном, по сравнению с остальными, положении, виделась и некая мещанская ухмылочка, пусть даже и сочувственная, — Леонид Ильич был весьма чуток на такие нюансы и всегда соответственно на них реагировал.

Нахохлившись на своем привычном месте на заднем сиденье, он всю дорогу думал не о предстоящем ознакомлении с новым сверхсекретным, всего месяц назад введенным в действие центральным пунктом, сосредоточившим управление всей ракетной мощью страны, к которому сейчас спешно прокладывали одну из подземных линий чуть ли не из самого Кремля, а именно о том, что могло случиться с Ксенией, женщиной редкой красоты и своеобразия, правду о которой от него явно скрывают. И это ему сейчас особенно не нравилось; он не мальчик, он должен знать истину, что бы ни случилось; для этого ведь и существуют многочисленные службы, и значит, налицо вопиющий непорядок. Или он сам начинает стареть, или где то что то разладилось. Вероятно, дело и того проще — вокруг вновь завязывается хорошо продуманная, с далеко идущими последствиями, тайная игра, — любителей кругом хоть отбавляй.

Прерывая мысли Леонида Ильича, от напряженного раздумья недовольно пошлепывающего губами, машина остановилась у глухого и высокого бетонного забора — по его верху змеилось несколько рядов колючей проволоки и светили прожекторы. Незнакомый Леониду Ильичу генерал, появившийся неизвестно откуда, предусмотрительно распахнул дверцу машины, негромко поздоровался и пригласил выходить.

— Что такое? — переспросил Леонид Ильич. — Приехали?

— Да, дальше, товарищ маршал, пешком, дальше транспорту двигаться нельзя, — сказал генерал, и по его лицу скользнул блик света от фар еще одной подошедшей машины. Вначале Леонид Ильич не понял генерала, неловко выворачивая шею, взглянул снизу.

— Вот как, совсем запрещено?

— Так точно! — отозвался генерал слегка извиняющимся голосом, втайне весьма довольный разговором с главой государства. Леонид Ильич, несколько озадаченный, услышал неясный шум ветра в вершинах старых сосен; знакомые и понятные слова генерала подействовали успокаивающе, и Леонид Ильич, категорическим жестом отвергая помощь, бодро выбрался из машины, увидел рядом Косыгина, Устинова, еще нескольких военных и, окончательно смиряясь, негромко поздоровался. Устинов тотчас выдвинулся вперед, представил ему генерала, начальника командного ракетного пункта, а тот, в свою очередь, представил других военных. Пожав каждому руку и тотчас забыв о них, Леонид Ильич осматривался вокруг и вновь начинал недоумевать, куда и зачем его привезли, и что интересного, достойного внимания главы государства может быть в таком захудалом месте, за примитивным бетонным ограждением, и, главное, почему нужно было ехать сюда глядя на ночь.

Опасаясь вновь прийти в дурное расположение духа и не желая этого, Леонид Ильич различил неподалеку знакомую фигуру Казьмина, хотел окликнуть его и не успел; вроде бы он все это время стоял на одном месте, никуда не двигался, и вот неожиданно и сам он, и сопровождающие оказались в довольно просторном, ярко освещенном помещении, высокие блестящие своды словно сами собой надвинулись на людей, и Леонид Ильич, неотступно сопровождаемый генералом, ничего не успел спросить у Стаса Казьмина, окончательно подчинился теперь необходимости идти, слушать и смотреть и, время от времени, задавать скупые вопросы; происходящее вокруг начинало захватывать. Опустившись на лифте глубоко под землю, они долго осматривали просторные и в то же время экономно рассчитанные склады с запасами продуктов, воды, даже составляющих воздуха для дыхания, автономную атомную электростанцию для работы в экстремальных условиях, комплекс помещений для гарнизона, и когда, наконец, попали в святая святых, в центр управления, у Леонида Ильича блестели глаза — здесь присутствовали торжество и размах человеческой мысли, воплотившейся в поражающее воображение сплетение кабелей, проводов, шлангов и трубопроводов, в сверкающие сталью и эмалью отсеки, в свинцовые перегородки и массивные двери метровой толщины и, главное, в неимоверное множество никогда не виданных им ранее механизмов, вычислительных машин, экранов, пультов, аппаратов, каких то непрерывно вращающихся сфер и полушарий. Это был чудовищный, невообразимый мир оборотной стороны человеческого сознания, нацеленный прежде всего на разрушение и уничтожение; мелькнула мысль о чуждости человеку этого царства техники и электроники, о наличествовании здесь какого то особого нравственного и психического состояния у людей. Даже если бы сам он внезапно исчез, здесь ничего бы не изменилось: перед неостановимой агрессией технократического гения, возможно, делающего свои последние трагические шаги по дороге в небытие, абсолютно все равны — и он, глава государства, и безвестный пахарь или шахтер. Но почему должно все закончиться именно катастрофой, остановил он себя и взглянул на сопровождающего его генерала — здесь, глубоко под землей, глаза у него неуловимо переменились, лицо как бы подсохло и слегка удлинилось, — и опять у Леонида Ильича мелькнула мысль об ином, человеческом мире, населенном живыми людьми совершенно иной породы; и, по своему поняв взгляд главы государства, генерал раздвинул губы в осторожной улыбке.

— Мы, Леонид Ильич, находимся в своеобразной гигантской капсуле, на глубине двухсот пятидесяти метров, — сказал он и, уловив пробежавшую по лицу Брежнева тень, приказывая себе не замечать никаких эмоций со стороны высоких гостей, слегка сощурился. — В свою очередь, капсула помещена во вторую, такую же сверхпрочную, а между ними толстый слой жидкости особого свойства. Благодаря этому никакие землетрясения, никакие другие катастрофы не смогут вывести из строя управление, не нарушат связи. Сооружение — единственное в мире, — его создатели, разумеется, достойны самых высоких государственных поощрений…

Придвинувшиеся ближе Косыгин и Устинов молча слушали, Косыгин слегка хмурился, затем, одобряя, кивнул.

— Двести пятьдесят метров, — несколько запоздало подал голос и Леонид Ильич, поднимая глаза к блестящим ребристым сводам сферы, напоминающей какой то гигантский диск. — А что же там вверху?

— Там, Леонид Ильич, глухой лес, озеро и даже небольшая речка протекает, — с готовностью сообщил генерал. — Ну, и за несколько километров отсюда запасные и основные входы и выходы, по сути дела, огромный подземный район, изолированный от внешнего мира и способный функционировать в самых экстремальных условиях самостоятельно. До трех лет. Системы связи продублированы многократно, они устроены по новому, уникальному принципу самовозобновления, — даже если поверхность над нами будет оплавлена на большой площади, даже очень большой площади, — вторично подчеркнул генерал, — мы будем по прежнему все прекрасно видеть и слышать. Наши команды будут поступать на объекты в любой точке земного шара, в космосе… да, куда угодно, где есть соответствующие приемные устройства. После наладки еще одного центрального дублирующего пункта управления мы вообще станем недосягаемы во всех отношениях.

— Скажите, Петр Авксентьевич, — негромко спросил Косыгин, сразу переключая внимание, — скажите, вы действительно держите под контролем весь атомный потенциал возможного противника? Где бы он, этот потенциал, ни находился?

— Да, каждый известный нам объект подобного рода находится в поле нашего неусыпного внимания, а наиболее опасные взяты под двойной и тройной контроль, так же как и на двойное, тройное упреждение. Имея такое оружие, такую глобальную систему слежения и оповещения, не приходится опасаться никакой внезапности, — твердо закончил генерал, и в голосе у него прозвучало скрытое волнение, затаенная гордость за свое неслыханное могущество. Леонид Ильич понимающе распрямил плечи, в свою очередь, ощущая нечто подобное легкому головокружению, — он любил армию и военных и немало способствовал укреплению оборонной мощи страны, сильно подорванной было бездарными амбициями Хрущева, возомнившего себя Бог весть каким реформатором и стратегом и чуть было не угробившего страну; усталость у Леонида Ильича прошла и какое то тихое вдохновение все усиливалось; находясь здесь, глубоко под землей, в центре одного из самых могучих технических организмов, созданного волей человека, он неожиданно, что в последнее время случалось все реже и реже, ощутил свое растворение во времени, свою необходимость быть и действовать. Он тем и отличался от своего самонадеянного предшественника, что никогда не отделял своих действий от общего движения народа, и хотя он всегда сознавал, что самое последнее движение, от которого земля обратится в хаос, будет зависеть и от него, от его воли, он в то же время понимал, что это роковое движение будет крайней волей самого народа и что он, если это случится, выполнит свой долг без малейшего сомнения и колебания. И поэтому все другие досадные мелочи, и семейные, и бытовые, да и все прочие, многажды компенсировались главным — служением большой народной идее, заключающейся в движении ко всеобщему счастью и равенству… Тут Леонид Ильич внутренне осекся; в самое неподходящее время прорезалось знакомое, дорогое, правда, как в тумане, несколько размытое лицо, губы, улыбка, взгляд, заставивший замедлиться сердце и потянувший, повлекший за собой, — Леонид Ильич тайно еще больше взволновался и решил не ждать дальше, а при первой же возможности разрубить этот узел, все поставить на свои места. Вновь сосредоточиться на происходящем он уже не смог и с некоторым недоумением стал слушать продолжавшийся оживленный разговор между генералом, начальником центра, Косыгиным и Устиновым, и на каждый взгляд, брошенный в его сторону, согласно кивал. Из слов Косыгина он лишь теперь уяснил, что вся спешная, незапланированная поездка была предпринята из за каких то разногласий — военные требовали гораздо больше денег, чем соглашался выделить Косыгин, и Леонид Ильич, по излюбленной своей привычке не обострять ситуацию, а попытаться примирить две конфликтующие стороны, негромко кашлянул и сказал:

— Будет вам, будет, на такое дело у кого же поднимется рука отказывать? Как нибудь выкрутимся…

— Да не надо, не надо, Леонид Ильич, обещать всегда легко, а потом? Откуда? — довольно резко отозвался Косыгин, но тут же, сам давно захваченный интересом к открывшейся ему стороне многогранной жизни, жестом остановил хотевшего что то возразить Устинова и вновь глянул в глаза генерала — в глаза человека фантастического подземелья, да, пожалуй, и фанатика своего дела.

— Скажите, генерал, а сколько вам нужно, — спросил он и повел слегка головой, как бы проясняя свои слова, — чтобы объявить боевую готовность на всей территории страны и… Одним словом, на всех наших объектах? По сведениям, американцы якобы утверждают, что мы сможем обнаружить их лишь на подлете к Москве…

— Ложь! Дезинформация! — сказал генерал, и у него в глазах появился молодой, задорный блеск. — Нам нужно всего несколько секунд после приказа — нажать несколько кнопок и…

— Ну так действуйте, генерал, покажите ваши возможности! — предложил Косыгин, и Леонид Ильич изумленно поднял брови, а Устинов, выжидающе уставившись на главу государства с какой то затаенностью на широком лице, приподнял плечи.

— Мне нужен приказ, — оживился генерал, и глаза у него сильно замерцали. — Это довольно дорого, сами же шкуру спустите…

— Ну, ну, — миролюбиво остановил Устинов. — Объявите внезапную, внеплановую тревогу, нулевую готовность. Пусть немного встряхнутся.

— Слушаюсь! — неожиданно вытянулся и козырнул генерал, и Леонид Ильич, не успев вмешаться, не успев даже открыть рта, увидел, как лицо генерала залила бледность и у него в руках, неизвестно откуда, оказался какой то продолговатый предмет — только тут за спиной генерала Леонид Ильич заметил еще трех военных, сейчас словно вышагнувших на свет из тени. Генерал щелкнул крышкой своего аппарата и нажал на открывшуюся выпуклую панель, после чего оглянулся на стоявших у него за спиной дежурных офицеров, что то коротко сказал им, и они тотчас, словно испарившись, исчезли. На первый взгляд ничего как будто не переменилось, лишь титановая обшивка стены прямо перед стоявшими высокими государственными мужами поползла в стороны, открывая еще один стратегический пульт с невероятным количеством светящихся оживших панелей, кнопок, экранов, датчиков; тайный задавленный восторг внезапно подкатил к сердцу Леонида Ильича, и хотя вначале у него и было желание немедленно прекратить начатое действо, он не произнес больше ни слова и лишь наблюдал, слушал и гордился происходящим. С ним рядом вместо генерала появился моложавый седой полковник и стал объяснять происходящее, переводить на понятный язык слова и команды, теперь то и дело звучавшие вокруг.

Подошвами ног Леонид Ильич почувствовал глубинный толчок, легкой волной отдавшийся во всем теле, и полковник тотчас сказал:

— Все. Мы полностью отключились и вошли в автономный режим сроком до трех лет. Все управление по отражению нападения и ответное возмездие центр переключил на себя.

Леонид Ильич удивился, ахнул и ничего не сказал, — было интересно и непривычно жутковато.

В этот же день, ближе к вечеру, в гранитном ущелье и на берегах далекой океанской бухты, укрытой самой природой от любых бурь и штормов, вновь послышались голоса. Теперь в бухте оказались уже два кита — их фонтаны взлетали в разных концах бухты, и люди гадали, пытаясь понять причину появления этих морских существ. Ущелье постепенно наливалось густым малиновым свечением, а затем, как и всегда, солнце провалилось за сопки, но их вершины еще долго чернели в малиновом, непрерывно и неотвратимо терявшем свою силу предзакатном огне.

В речки, сбегавшие в бухту, еще продолжала идти на нерест кета, почему то выбившаяся из общего потока и запоздавшая совершить дело жизни вовремя, — оно, это дело, даже бесполезное теперь и непонятное для человеческого разума, но изначально определенное и намеченное, не могло не совершиться, прекрасное и в своей трагической бесполезности.

 

9

С некоторых пор Леонид Ильич стал замечать даже у самых близких и доверенных людей из своего окружения ранее не наблюдавшуюся замкнутость, переходящую порой в откровенную, плохо скрываемую отчужденность; прежде открытые, по первому же его намеку охотно вступавшие в общение помощники, дежурные офицеры охраны, партийные чиновники, выполнявшие указания и распоряжения только лично главы государства, люди, возглавлявшие отделы контроля за важнейшими ведомствами и структурами государства и партии и опять же подотчетные только высшему должностному лицу этого государства, теперь несколько переменились в своем с ним общении. Пожалуй, это не столько настораживало Леонида Ильича, сколько забавляло и огорчало, — причина заключалась все в том же, в его увлечении актрисой Академического театра, давшей ему от ворот поворот, чего никто, и тем более сам он, не ожидали, вдобавок бросившей театр и даже куда то сбежавшей на несколько месяцев из Москвы с какой то довольно сомнительной мужской личностью. Разумеется, об этом многие из его окружения знали — те, кому это было положено по службе и кто так или иначе был обязан это знать и в то же время как бы не знать и делать вид, что ничего подобного никогда не было, нет и быть не может; они должны были сообщать ему о происходящем точно и ясно, и, если потребуется, с самыми интимными подробностями, но они просто не имели права думать об этом по строжайшим служебным инструкциям, несмотря на доброту и даже в чем то панибратский демократизм, давно выработанный Леонидом Ильичом в отношениях с окружающими и обслуживающими его людьми, начиная с поваров, горничных и парикмахеров, то есть с людьми, стоявшими гораздо ниже его на социальной лестнице. Хотя и в этом случае он сам уже твердо, как бы инстинктивно определял черту, за которую никто не мог переступить. И все, кто стояли по другую сторону этой невидимой, ежесекундно осязаемой черты, были всего лишь обязаны выполнять свои служебные функции и никогда, ни в коей мере не переступать в высший мир, тем более не пытаться его осмыслить или осудить. Но такое положение вещей создавало и массу ненужных неудобств; Леонид Ильич, несмотря на свое высокое положение, на свои права и обязанности, во всем остальном оставался обыкновенным человеком, по своей природе он был здоров и любвеобилен, развивался и старел по тем же биологическим законам, несмотря на экологически безупречную пищу и воду; у него, как и у каждого здорового и сильного мужчины, жил в крови первобытный неистребимый зов, тайно побуждающий его к стремлению, как говорится, иметь всех женщин племени, и с этим ничего нельзя было поделать, здесь и глава государства, и простой крестьянин были уравнены еще до своего рождения.

И согрешившему главе государства, когда ему был преподнесен пусть очередной, но далеко не безразличной ему женщиной ошеломительный подарок, — было трудно переживать все это в одиночестве и молчании, хотя ничего другого не оставалось; он не мог разрешить себе быть смешным и сравняться с людьми по другую сторону черты. Сам Леонид Ильич, пожалуй, столкнулся и с другой неожиданностью и втайне был недоволен собой: оказывается, Ксения вошла в его душу глубже, чем это полагалось в таких случаях. Вероятно, начинаю стареть, думал он с усмешкой, вновь и вновь возвращаясь в мыслях к неприятному делу; он убеждал себя, что она женщина свободная и имеет право поступать, как ей угодно, что смешно ревновать молодую, ослепительно красивую женщину, но одно дело думать, а другое — чувствовать. Было все таки обидно, — так демонстративно, не таясь, променять его на какого то московского прощелыгу, а ведь еще толковала что то о русской идее, о славянском единстве и братстве, о каких то праславянских началах, вот и слушай после этого женщин. Самая лучшая из них никогда не поднималась выше данного ей Господом Богом рубежа — любовь, муж, любовник, дети, да это и к лучшему, недаром в политике все больше укрепляется, по сути дела, принцип естественного отбора — каждому свое, природу не переупрямишь, и не нужно таким неблагодарным делом заниматься.

Почти всю жизнь находясь в центре коловращения поистине грандиозных дел и свершений и давно чувствуя себя если не непосредственным их творцом, то полновластным хозяином обязательно, и давно привыкнув к такому положению и мироощущению как к чему то обычному, входящему в повседневную жизнь, Леонид Ильич и к неплановому посещению Центрального ракетного командного пункта отнесся как к чему то обыденному; в стране всегда строились новые города, начинали работать новые заводы и шахты, воздвигались гигантские гидроэлектростанции, все больше осваивался космос; Центральный ракетный командный пункт управления стратегическими силами, как он официально назывался, хотя глава государства и был не в настроении и фактически ничего не понимал в сложнейшей военной технике, поразил его воображение. Масштабы увиденного на время отодвинули его личные неприятности. Он съездил на выходной в Завидово, удачно поохотился на лосей, завалил двухлетнего бычка, сам вел машину, несмотря на обычные возражения Казьмина, и чувствовал себя превосходно, но уже в понедельник с утра вновь начались мелкие неприятности. Жена жаловалась на дочку, просила в последний раз поговорить и вразумить ее; дочь стала пить, как последний мужик пропойца, опять пропадает, днюет и ночует среди циркачей, ни отца, ни матери не признает, людей не стыдится. И Леонид Ильич по своему обыкновению постарался все сгладить и успокоить; он не мог тратить силы на свое беспутное потомство и давно внутренне уже отгородился от него, раз и навсегда определив границы своего участия в родственных делах — так, лишь бы соблюсти приличия; он не скупился ни на посты для них, ни на квартиры и дачи, но в какие то изматывающие душевные контакты впутываться не хотел и не мог. Он давно закрыл глаза на необузданные чудачества дочери, на нечистоплотность сына; в конце концов, для великого государства это были жалкие крохи, и оно не пострадает, а единственная возможность как можно дольше сохранить себя была проста — откупиться от алчного, ненасытного потомства, — что поделаешь, такова жизнь.

Пообещав приехать к обеду и тем окончательно утихомиривая и примиряя с собой жену, женщину умную, давно уже привыкшую не замечать того, чего ей не нужно было замечать и что могло бы повредить ее отношениям с мужем, Леонид Ильич, вполне довольный собой, едва успев появиться в своем кабинете на Старой площади, увидел Суслова; тот вошел, не замечая ни дежурного помощника, ни секретаря, и Брежнев, едва взглянув на него, сохраняя в лице привычную благожелательность, приказал себе собраться.

Пройдя к своему привычному месту, не ожидая приглашения хозяина, Суслов сел, и Леонид Ильич, ощутив вдруг некую неуютность в давно обжитом кабинете и стараясь двигаться легче, устроился напротив раннего и незваного гостя, сидевшего с хмурым лицом и злыми глазами. Роли как бы переменились, и Леонид Ильич безошибочно знал сейчас, что это так и есть. Среди узкого круга самых высших лиц в государстве, кроме официальной, общеизвестной иерархии, существующей более всего для отвода глаз у народа, была еще и другая, подлинная иерархия, включающая свои особые градации и ранги, свои негласные установления, в которой он, Брежнев, всегда был и останется подчиненным.

— Что нибудь особенное стряслось, Миша? — спросил Брежнев негромко и миролюбиво и, подчеркивая свое особое внимание к предстоящему разговору, быстро закурил; Суслов недовольно поморщился и вместе с креслом отодвинулся, насколько это было возможно, а сам хозяин торопливо и неловко помахал перед собою рукой, разгоняя дым.

— Случилось, Леонид Ильич, — сказал Суслов, не пытаясь скрывать своей недоброжелательности. — Я давно тебя предостерегал, теперь мне опять приходится брать на себя роль няньки, словно у меня и без того дел не хватает! У меня вчера был разговор с Андроповым и Щелоковым, пришлось срочно собраться, все бросить… И один, и другой под всякими липовыми предлогами уклонились от встречи лично с тобой и прямого объяснения… Пожалуй, и правильно сделали, не все же могут…

— Ну подожди, Миша, говори сразу, — попросил Брежнев. — Какого черта, в самом деле?

— День тому назад, то есть в субботу, у себя на квартире зверски убита народная артистка Академического Дубовицкая, вместе со своей няней, что ли, — сказал Суслов. — На месте преступления взяли якобы ее очередного, прости, любовника, я бы сказал еще проще, кобеля. — Тут неприятный и безжалостный гость вызывающе выпятил подбородок и с каким то неосознанным злорадством раз и другой повторил очевидно понравившееся ему определение, добавив к нему и совсем уж матерное, непечатное словцо, хотя и видел, что хозяину кабинета это причиняет почти физическую боль. — Сейчас идет расследование, одно наслаивается на другое, выплывает еще одна дичайшая история. Уверяют, что у убитой актрисы должен быть один из известнейших в мире бриллиантов, как тебе это покажется? Но его так и не могут обнаружить, хотя дело, на мой взгляд, совсем в другом, — подчеркнул Суслов, и глаза его затаенно сверкнули, — в нем вновь что то неуловимо изменилось, сухое, изношенное тело наполнила дикая, неуправляемая энергия, и Брежнев, захваченный врасплох, с опавшими плечами, сжавшийся, словно парализованный, увидел перед собой незнакомого человека, непреклонного в своей жестокости и фанатизме, который в достижении цели не остановится ни перед чем. Собрав всю свою волю и лишь слегка побледнев, Брежнев молча ждал; он не смог бы сейчас что либо сказать, даже если бы и захотел; он не мог себе представить Ксению мертвой, зверски убитой. Какая чепуха, какая несуразица, этого никак не может быть, говорил он себе, хотя понимал, что любые заклинания здесь смешны и неуместны. Да и за что ее было убивать, за этот дурацкий бриллиант, о котором он слышит уже второй раз? Или третий? Ведь он сам вроде бы уже смирился, стал забывать о ней, мало ли у него в жизни было женщин. Почему это случилось? Это нечто совершенно особенное? И тут же вклинился мистический бриллиант… И потом, что, ее прикончил ее же, как сказал Миша, очередной… И какой у вестника зла и горя отвратительный, скрипучий, ехидный голос! Даже если так, при чем же здесь сам он, глава могучей державы, и зачем ему о такой мерзости знать?

Мысли у Брежнева наскакивали одна на другую, путались, рвались, но он по прежнему внешне ничем этого не показывал; кончилась одна сигарета, он тут же зажег новую. Казалось, что теперь он не слышал и не видел страшного вестника и боялся, что тот никогда не замолчит и будет говорить бесконечно, хотя ничего больше говорить было не надобно.

— Оказалось, что она была беременна, — прорвался к хозяину кабинета чужой ненавистный голос, и судорога прошла у него по лицу, — он не смог сдержаться. Гость, кажется, и теперь не захотел обращать внимание на состояние собеседника, и тогда Брежнев, напрочь забывая о неписаных установлениях дисциплины в той самой тайной иерархии закрытых клубов и лож, которые пронизывают и объединяют все властные элиты мира, несмотря на последнее отчаянное усилие воли, сорвался, швырнул только что зажженную сигарету в пепельницу, промахнулся, и тлевшая сигарета отлетела далеко на ковер. Неумолимый гость смотрел с холодным любопытством, и хозяин принудил себя встать, поднять сигарету и затушить ее в пепельнице.

— Ковер может прогореть, жалко, — пробормотал он и, почти оскалившись, нехорошо усмехнулся. — Хотел бы я знать, Миша, что ты на самом деле думаешь? — спросил он, еще понизив голос. — Не то, что ты сейчас скажешь, а что на самом деле у тебя в голове?

— Какого черта, что может быть у меня в голове! — вновь подосадовал Суслов. — Как сохранить равновесие на высшем уровне — вот что в голове! Ты потолкуй с Андроповым и Щелоковым, ты им веришь, непременно сам потолкуй, покруче с ними, а то эти два волка готовы вцепиться друг в друга намертво! Они в своей обоюдной ненависти никого не пожалеют, ни меня, ни тебя, ни государство! И такой разговор необходимо провести не откладывая, прошу тебя, не тяни… Да ты меня совсем не слушаешь! — тонко и визгливо вскричал Суслов, подавшись вперед, и в голосе у него прорвалась долго сдерживаемая злость. — У тебя бессмысленные, пустые глаза!

— Подожди, подожди, — попросил Брежнев, с усилием шевеля неожиданно непослушными, занемевшими губами. — Я ее не видел почти год. Не думаешь ведь ты, что здесь мой грех?

— Я ничего не думаю! — вновь почти взвизгнул Суслов. — Мне безразлично, чей здесь грех! Будет опорочена партия, опорочено советское государство — вот что важно! Ты, Леня, совсем спятил! — внезапно задохнувшись, закричал он, и теперь, когда до него полностью дошел смысл последних слов Брежнева, опешил, и довольно долгое время гость и хозяин смотрели друг на друга молча; борьба шла только взглядами, и хотя она длилась всего несколько мгновений, высокие собеседники успели сказать друг другу многое. Так, в глазах у Михаила Андреевича гнев пропал, появилось обыкновенное человеческое удивление, в свою очередь, сменившееся этакой хитринкой, словно бы он вслух в определенной мужицкой интонации произнес знаменитое русское «хе хе», которое, как известно, может обозначать все что угодно, от вычисленного заранее рождения у соседки и до внезапной вести о скоропостижной кончине начальника, как обычно, мнившего о себе слишком много и вот окончившего свой гордый путь все теми же двумя метрами, которыми кончают и все простые смертные, никогда ничего особенного о себе не мнившие. И Леонид Ильич, в свою очередь чутко уловивший это всеобъемлющее «хе хе» в отношении себя, вполне самоотверженно и честно согласился, и так же молча ответил, что в жизни все бывает, случается и не такое, и нечего на пустом месте огород городить.

Не отводя взгляда, гость нахмурился.

— Ну знаешь, твое легкомыслие переходит всяческие разумные пределы, — сказал он.

— Ты вот что, Миша, ты не думай слишком далеко, — ответил хозяин, и голос его прозвучал глухо и враждебно. — Здесь твои шаблоны никуда не годятся, здесь нечто совсем другое. Ты волен поступать как хочешь, как тебе должно и предписано, — тут он вновь задержал тяжелый взгляд на лице собеседника, — а я не могу, я решил его увидеть, взглянуть на него…

— Кого ты имеешь в виду? — поинтересовался Суслов, хотя мгновенно уловил истинный смысл услышанного, и, вытянув шею, наклонил голову набок и впился зрачками в хозяина кабинета, — в нем появилось нечто змеиное — еще мгновение, и последует смертельный удар. — Ты имеешь в виду этого…

— Именно его, — резко оборвал Брежнев, не желая еще раз услышать оскорбляющего его слух слова или определения. — Да, своего более счастливого молодого соперника… да, да, хочу просто посидеть с ним, выпить, переброситься парой слов… Дикое, странное желание, а справиться с собой не могу, не в силах, думай, что хочешь… Разумеется, это не входит в мои высокие обязанности…

— Ты окончательно сошел с ума, Леня, остановись! Я тебя по дружески прошу! — сказал Суслов. — Поверь, именно этого тебе делать нельзя и незачем. Не позорь себя, партию… Тебе не простит история…

Окончательно повергая собеседника в замешательство, глава государства махнул рукой.

— Да пошел ты со своей историей, — задушевно посоветовал он, добавляя нечто такое, от чего в глазах у Михаила Андреевича вновь вспыхнули жгучие искры. — Да и что такое история? — в свою очередь поинтересовался глава государства, грузно, с помощью рук, встал, не обращая больше на старого друга и соратника никакого внимания, как если бы его вообще не было рядом, и направился к своему рабочему столу.

Суслов вскочил вслед за ним, сделал какое то порывистое движение, словно хотел что то невидимое схватить, но Брежнев уже нажал на одну из кнопок вызова.

 

10

Так бывает: человек открывает глаза и видит себя в иной, неизвестной жизни, в каком то непривычном и незнакомом месте, когда родной дом, каждая неровность на полу или на стене, любое пятнышко на потолке оборачиваются чем то чудовищно, фантастически чужим и в то же время неодолимо притягательным.

Было бы неправомерно утверждать, что Сергей Романович после всего случившегося не хотел больше жить, — он был еще слишком молод и полон сил, и его жизненный состав еще далеко не исчерпался и не иссяк.

В тот день, когда Леонид Ильич встречался в своем кабинете с Михаилом Андреевичем, следователь по особо важным делам, полковник Василий Парамонович Снегирев, с самого утра вел бесконечный, многочасовой допрос во всем блеске своего остроумия; несколько раз он загонял подследственного, казалось, в абсолютно глухую ловушку, но тот все время находил возможность выпутаться из нее, и это еще больше распаляло следователя, человека, не раз доказавшего расследованием самых трудных дел, что он недаром ест свой нелегкий хлеб. Ему нравилась травля такого экзотического, крупного и необычного зверя, и где то, в самой неприступной глубине души, он тайно даже уважал своего противника, а если идти еще дальше, то и завидовал ему немножко. Дело выходило, даже выламывалось из каких то рутинных, обычных нарушений закона и уже после первого же знакомства с ним начинало приобретать гигантские, пугающие даже опытного следователя очертания, но постепенно все эти особенности как бы сгладились и растушевались, и Снегирев был втянут в иную плоскость, в иную сущностную ипостась — в сложнейшую схватку с самой личностью обвиняемого — и проиграть не мог, не имел права, да и не хотел. В разработке этого необычного даже для подпольной Москвы дела было задействовано несколько специальных групп, и материал подваливал непрерывно; несомненно, кто то отсеивал его важнейшую часть, не подлежащую для широкого ознакомления, еще наверху, однако и того, что попадало в руки непосредственно разматывающего паутину следователя, вполне хватало, чтобы действовать весьма осторожно — происходящее касалось самого главы государства, и любая малейшая неточность, любое неосторожное движение могли кончиться катастрофой и для самого охотника, — следователь был стреляный воробей и плел паутину, в центре которой поместил обвиняемого, не спеша; хотя сверху требовали скорейшего завершения и на сильные выражения не скупились. Но жертва, к которой Снегирев с самого начала стал испытывать уважение, в любом случае должна была дозреть, а паутину нужно было сплести с надежным запасом прочности, она не должна была разорваться, и чем симпатичнее оборачивалась попавшая в нее жертва, тем мягче и эластичнее должна была становиться паутина, — следователь олицетворял собой самую гуманную и человечную власть закона и должен был соответствовать; нужно было начинать строить исподволь, издалека и с удовольствием, ведь именно последнее и являлось главным условием успеха в любом деле. И еще: несмотря на самую строгую секретность, подобное дело не могло долго оставаться втайне, нужно было, на всякий случай, учитывать и это…

Сергей Романович выкурил уже несколько любезно предложенных ему сигарет, и у него сохло во рту; заметив его взгляд, Снегирев налил из графина воды и молча пододвинул стакан к обвиняемому. Тот благодарно кивнул и жадно выпил.

— Еще? — спросил Снегирев.

— Можно, — с готовностью отозвался Сергей Романович и с удовольствием выпил еще один стакан чистой и прохладной воды.

Следователь подождал и, еще больше подчеркивая свое дружеское расположение, долго смотрел мимо подследственного в окно, где во внутреннем дворике высилась темная ель с сильно искривленной верхушкой. Снегирев впервые заметил такую особенность и пытался понять, по какой причине стройное дерево неожиданно стало расти вкривь. Так ничего и не решив, он рассеянно улыбнулся — срок завершения расследования был дан жесткий и стремительно приближался. Его уже дважды предупреждали, что никакого продления не может быть. И он опять дружески улыбнулся Сергею Романовичу, но в то же время в этой улыбке сквозило уже нечто новое, — подследственный тотчас это уловил, отметил, и в нем началась своя особая работа. Прежде всего он еще и еще раз недоуменно спросил себя, чего, собственно, от него хотят, почему так намеренно петляют вокруг да около и почему тянут, ведь у них сколько угодно возможностей завершить дело в любой момент; не могут же они не знать, что он никакой не убийца, что все весьма грубо сфабриковано, и сколько бы ни выколачивали из него признаний, на суде он может повести себя иначе, от всех своих прежних показаний может отказаться, а причины для этого всегда найдутся… Вот только будет ли суд вообще?

В лице у него ничего не дрогнуло, хотя такая мысль мелькнула у него впервые; пожалуй, он начинал приближаться к пониманию истинного положения дел, и это внутренне даже укрепило его; да, да, сизый голубь, сказал он себе, пожалуй, на сей раз тебе не выбраться, слишком уж круто замесила судьба, занесла в непролазные дебри, и ты самонадеянно переоценил свои силы, безжалостная машина смяла тебя, такого красивого и удачливого, считавшего себя умным, проницательным и неуязвимым, смяла, скомкала и отшвырнула прочь как ненужный мусор.

— На чем же мы остановились, Горелов? — подал голос следователь, отрываясь от каких то своих бумаг и потирая уставшие глаза. — Мы рассуждали о чем то интересном.

— Как же, мы с вами все в жизни и поведении человека свели к двум главным действиям. К инстинкту охотника и инстинкту зверя. Жертвы и палача. На этом вроде бы и основываются вся так называемая цивилизация и поступательное движение человечества. Ну, а те, кто пытается подобный порядок опровергнуть, вроде меня или мне подобных, тотчас получают неопровержимые свидетельства своей неправоты. Получают под самыми различными предлогами, опять таки вроде меня. Вот о чем мы с вами и рассуждали, гражданин следователь…

Не принимая такой официальщины в общении, Снегирев слегка поморщился, коротко взглянул.

— Но, уважаемый Сергей Романович, к сожалению, я так и не смог убедить вас в обратном, — сказал он, подчеркивая последнее слово. — Вся ваша жизнь сложилась весьма нетипично для нашего общества, ведь признайтесь, человек не может жить без определенной цели, если хотите, без идеала? Сотни, тысячи, миллионы человеческих судеб в нашей стране опровергают ваши индивидуалистические убеждения… Неужели вы действительно ни во что не верите? И у вас нет ничего святого? Ни женщины, ни ребенка, ни Иисуса Христа? Но я этому не верю, так не бывает.

— Что вам нужно от меня, гражданин Снегирев? — спросил Сергей Романович с явной иронией. — Вы же сами знаете, что никого я не убивал и не мог этого сделать, я бы прежде всего убил себя, но я, вынужден признаться, еще хотел жить… Что поделаешь, слаб человек… Самое страшное мое преступление в другом — я переоценил свои силы, просто я сумасшедший и поверил, что все под нашим благословенным небом равны…

— Вы знаете, Горелов, вы — фантаст, вы рассказываете истории, которым невозможно верить, — сказал следователь, откидываясь на спинку стула, и улыбнулся. — Придумайте что нибудь попроще, пожалуйста, поправдоподобнее. Сами посудите, вы стучите в дверь знаменитой на весь мир артистки, она вас тотчас впускает, и вы, незнакомый ей досель человек, становитесь ее любовником… Она все бросает — театр, дом, свои былые привязанности… довольно, подчеркнем, высокие, и бежит с вами черт знает куда! Ну, Сергей Романович, ну, простите, ей Богу, бред! Ну, невозможно даже представить…

— И не надо представлять, — остановил следователя Сергей Романович. — Возможно, все это мне в самом деле приснилось… так, наваждение, мираж, помрачение ума! Бывает ведь… Тем более что сама она уже ничего не может ни подтвердить, ни опровергнуть…

Соглашаясь, следователь машинально передвинул перед собой бумаги, взглянул на часы и почти весело сообщил:

— А у меня для вас, Горелов, сюрприз. Вы уж меня простите за неожиданность. Вам сейчас предстоит встретиться еще с одной своей давней знакомой, хотя вы раньше довольно категорически это знакомство и отвергали. Мы ее любезно пригласили приехать хоть на минуту, и она согласилась. Не волнуйтесь, сидите, сидите, пожалуйста…

Повернув голову, Сергей Романович увидел входившую в кабинет Снегирева в сопровождении молодого высокого капитана Евдокию Савельевну Зыбкину; она молча, даже неприязненно поздоровалась с хозяином кабинета, взглянула на Сергея Романовича и почти тотчас отвела взгляд, опустилась на предложенный стул и с некоторым вызовом вскинула крупную красивую голову. И тут началось нечто совсем никем не предусмотренное: знаменитая певица щелкнула замочком своей сумочки, достала какой то флакончик, открыла его, нервно понюхала, глубоко втягивая в себя воздух, бросила флакончик обратно в сумочку; она сразу узнала Сергея Романовича, но ничем не выдала себя, она и предположить не могла, что попадет в такой странный и неприятный переплет, и она уже негодовала на себя, на то, что легкомысленно дала себя уговорить взглянуть мимоходом на какого то человека и тем самым помочь важному делу, касающемуся самых первых лиц в государстве; в один момент в голове и в душе Евдокии Савельевны пронесся целый вихрь самых различных мыслей, чувств, воспоминаний и предположений; все в ней перемешалось, все слухи, захлестнувшие Москву после гибели знаменитой артистки, тайной любовницы самого Брежнева, сплелись в один чудовищный клубок, и она уже хотела возмутиться, что ее тревожат по всяким пустякам, отрывают от важных творческих дел, но она, как давно многие убедились, действительно была умной женщиной. Раз уж так получилось, решила она, нужно было выждать и, главное, оставаться спокойной. Она еще раз равнодушно обежала все вокруг взглядом, отметила начинавшего красиво лысеть со лба следователя и вновь встретилась глазами с Сергеем Романовичем. Тут и произошло, пожалуй, самое главное. Нет, она не прочла в его глазах ни мольбы, ни зова помочь, посочувствовать, ни покорности в своей участи, ни смирения; она словно натолкнулась на какое то холодное, стальное лезвие, сверкнувшее ледяной голубизной, и губы его дрогнули, слегка затвердели от какого то презрения, едва ли не отвращения ко всему миру, в том числе и к ней, явившейся свидетельствовать и судить.

Крутая высокая шея, уходящая в бугристые плечи, широкая грудь, длинные ноги, круглые молодые колени — все это в один момент обнаженно и откровенно охватила она своим опытным женским оком и еще раз поразилась: от ее давнего ночного незнакомца, стоящего на краю пропасти, исходила непонятная гипнотическая, завораживающая сила. И Евдокия Савельевна, успокаивая себя, затаенно о чем то несбывшемся пожалела, неприметно вздохнула. «Вот так порода, — мелькнула у нее короткая мысль. — Не перевелись еще на Руси настоящие мужики, а как заматерел… в самую восковую спелость вошел…»

Дальше она не захотела откровенничать, оборвала себя, но в душе у нее что то словно надломилось и покатилось, покатилось, затухая, как распев какой то дорогой мелодии, медленно угасавшей.

— Горелов, скажите, вы знаете эту гражданку? — нарушая затянувшуюся тишину, спросил следователь, не упускавший ни одной мелочи из происходящего; своим особым профессиональным зрением он умудрялся сразу видеть и лицо Зыбкиной, и легкую ироническую улыбку подследственного. — Вы когда нибудь встречали ее?

— Кто же не знает Евдокии Зыбкиной? — удивился Сергей Романович. — Я вырос под ее песни, надеюсь, они будут со мной до самого последнего мгновения. Знаете, я все таки русский человек и другим быть не хочу и не могу. А в жизни — нет, не встречал, не посчастливилось, к сожалению.

— Мне хотелось бы предупредить вас вторично, что ваши показания фиксируются, — сообщил следователь, и легкая тень, как стертая улыбка, набежала на его лицо — он словно о чем то сожалел. — Вы ничего не хотите добавить?

— Я сказал все, я ни разу не встречался с гражданкой Зыбкиной, вот так, как сейчас, лицом к лицу. Только по радио или телевизору…

— Хорошо, хорошо, — следователь кивнул и взглянул на Зыбкину. — Простите, Евдокия Савельевна, я вынужден поинтересоваться у вас о том же самом. Вы встречались когда нибудь с гражданином Гореловым? Не торопитесь, посмотрите на него еще раз повнимательнее, такое лицо из памяти трудно вышибить.

Был странный белый момент, когда все чувствовали приближение какой то очистительной искры; вот вот все должно было вспыхнуть и взорваться, пролиться облегчением и все поставить на свои места. Не отрываясь, не мигая, Сергей Романович, все с тем же презрительно холодным ожиданием, таившимся где то в полных, резко очерченных губах, смотрел на Зыбкину, но смотрел как то слепо и отрешенно, и тогда она, подчиняясь чему то большему, чем доводы разума, равнодушно шевельнула руками.

— Нет, я этого человека никогда не видела, — сказала она с неожиданным внутренним ликованием, мгновенно стершим вспыхнувшую было обиду за неверие в себя. — У меня прекрасная профессиональная память, я даже долго помню лица людей в первых рядах на моих концертах. Правда, правда, у меня хорошая память на лица, особенно на красивых, как вы сказали, породистых мужчин… Кто из нас без греха? Простите, этого молодого человека я никогда не встречала.

— Так, так, так, — больше от удивления, чем от растерянности, с понимающей полуулыбочкой зачастил следователь и жестом остановил собирающуюся встать свидетельницу. — Еще одну минутку, Евдокия Савельевна, я приношу вам тысячу извинений. Дело требует, простите, еще один небольшой вопрос, — добавил он, извлекая из ящика стола небольшую плоскую коробочку, раскрывая ее и придвигая к Зыбкиной. — Взгляните, пожалуйста, вам ничего не напоминает эта безделица?

И Евдокия Савельевна, и Сергей Романович узрели и тотчас узнали старинный массивный золотой браслет с редким крупным сапфиром продолговатой формы, изъятый в известную ночь в зимнем лесу на собственном дачном участке у знаменитой певицы какими то грабителями; взглянув на сверкающую драгоценность, Евдокия Савельевна вновь почувствовала кожей у себя на шее прикосновение тонкого, холодного, завораживающе безжалостного острия и сразу ощутила недостаток кислорода. Следователь, все так же приветливо улыбаясь, не отрывал взгляда от лица свидетельницы, и Зыбкиной пришлось собрать всю свою волю.

— Пожалуй, дорогая штучка, — спокойно и равнодушно сказала она. — У меня в свое время было нечто подобное, но потом, в одной из гастрольных поездок, потерялось. Кажется, в Грецию я ездила с концертами. Но это не мое, и сапфир был иной формы, идеально круглый, да и алмазики помельче.

— Есть сведения, уважаемая Евдокия Савельевна, что вас, примерно года два назад, ограбили в собственном саду, на даче, так ведь? — полувопросительно сказал следователь. — Тогда вы как раз получили звание народной и готовились к важному приему, на вас были драгоценности…

— Простите, дорогой мой, — изумилась Зыбкина и даже возмущенно потянула в себя воздух. — Меня никогда никто не грабил… Это сплетни моих ненавистников и завистников!

Теперь следователь уже не выдержал и пристально взглянул свидетельнице прямо в глаза; Евдокия Савельевна, давая ему понять, что она и рада бы помочь, но не может, а лгать не собирается, улыбнулась одной из самых обольстительных и обещающих своих улыбок. Следователь машинально кивнул, тронул кончиками пальцев взмокший лоб и тоже нервно улыбнулся, правда, по прежнему несколько иронически, а Сергей Романович в ответ на обращенный вслед за тем уже лично к нему аналогичный вопрос даже обиделся:

— Шутите, гражданин следователь… Где же я мог такое видеть? Такие цацки не для нашего брата. Равенство равенством, да у каждого свои возможности.

Следователь помедлил, побарабанил по столу костяшками пальцев, предоставляя всем время несколько одуматься, и постарался подступить к капризной, неизвестно почему закусившей удила знаменитости с другой стороны, стал поругивать людей, распространявших клеветнические слухи, рассказал об одном случае из своей богатой практики, в то же время поигрывая драгоценным браслетом, вертя его в пальцах, машинально то поднося близко к глазам, то отдаляя, но Евдокия Савельевна от этого сделалась еще более каменной и в отместку за обрушившиеся на нее тяжкие испытания стала интересоваться судьбой молодого подследственного, по бабьи охать, и следователю волей неволей пришлось прервать их общение.

Спрятав браслет обратно в коробочку, а коробочку в стол, и дивясь непостижимой женской стойкости, следователь по особо важным делам Снегирев встал и сам проводил знаменитую женщину до дверей кабинета, и здесь случилось еще одно не предусмотренное никакими уставами и протоколами действо, больше всего поразившее и даже несколько взволновавшее опытного следователя. Евдокия Савельевна у самой двери порывисто обернулась, сказала: «Ах, простите, простите, не могу так!» — стремительно, несмотря на свою полноту, приблизилась к Сергею Романовичу, поспешно вставшему со своего стула, наклонила его стриженную по мальчишески, колючую круглую голову и поцеловала в лоб. Волна дорогих заграничных запахов окутала растерявшегося Сергея Романовича, и от какой то расслабляющей нежности на глаза у него набежали слезы.

— Что вы! Что вы! — сказал он тихо, с трудом удерживая себя от желания бухнуться перед ней на колени, схватить ее руки и прижаться к ним лицом.

— Время разбрасывать камни и время собирать камни! Я тебе, Сергей Романович, обязательно спою колыбельную, ведь у тебя тоже была или есть мама… Что тебе спеть, скажи… и ничего не бойся… — глухо закончила Евдокия Савельевна и поспешно, не говоря больше ни слова, выплыла вон, и в строгом помещении, стены которого, казалось, источали боль и страдания огромного числа людей, повисла странная тишина, и сам охотник, и его жертва ощутили некий особый момент. Произошло нечто переломное, и важнее этого уже ничего не могло быть, но дело оставалось делом, и следователь, заняв свое привычное место, позвонил, приказал подать два стакана чаю, и разговор продолжался, правда, теперь уже в иной плоскости.

Поболтав ложечкой в стакане, Снегирев отхлебнул чаю и задумался. На свете не было и не могло быть ничего тайного, что со временем не стало бы явным, — он хорошо знал эту истину, но он также знал и другое. Это никогда не могло остановить ни одно преступление, ни одно беззаконие, наоборот, любая власть держалась только благодаря возведенному в неопровержимый атрибут цинизму, — да, да, варварский примитив, но на нем зиждется древо так называемой цивилизации и прогресса, и вокруг этого примитива наворочены горы законов и конституций, и все они призваны на самом деле ограждать и защищать только горстку счастливцев, баловней судьбы, сумевших вовремя вскарабкаться на самый верх; сама порода человека двойственна и порочна, и никакие эволюции и революции изменить сие не в силах. Чего она, собственно, испугалась, эта народная? Или здесь нечто другое? Экземпляр мужчины действительно выдающийся, редкий, такие как раз и рождаются для улучшения породы, на племя, бабы это мгновенно чувствуют. И не нашим кхекающим высшим жрецам здесь соперничать, вот именно, естественный отбор идет по своим непреложным законам, сколько бы здесь ни мудрили философы и политики, а потому многие вещи кажутся весьма и весьма любопытными…

Коротко взглянув в сторону подследственного, следователь по особо важным делам Снегирев, сосредоточившись, запретил себе думать дальше; ему тоже полагалось идти до определенной черты, за которой начиналась особая зона, закрытая и глухая, и не ему нарушать издревле установленные законы.

— Знаете, Горелов, нам все таки необходимо хоть немного продвигаться навстречу друг другу. Допустим, уважаемая Евдокия Савельевна запамятовала, или даже, допустим, ее никто не грабил, не раздевал недалеко от собственной дачи, да еще в тот самый вечер, когда у нее на приеме собралось чуть ли не все правительство. Допустим, вы в первый раз видите старинный золотой браслет с дорогими камнями ценой в несколько сот тысяч. Главное, что следствие все эти факты установило, хотя мы и не собираемся больше тревожить такую знаменитость, как Зыбкина. Пусть себе поет на радость советскому человеку, Бог с ней! Но ведь тебе, Горелов… Сергей Романович, уже не отвертеться, и не бабьи цацки здесь главное…

— Ну, так может, гражданин следователь, вы мне и расскажете, в чем главное? — оживился подследственный, оглядываясь, куда бы поставить недопитый чай.

— Сидеть, сидеть! — каким то иным, чем до сих пор, тоном приказал ему следователь, сам подошел, взял у него из рук подстаканник с тонким стаканом и поставил на стол. — Слушай, Сергей Романович, очень внимательно слушай и не перебивай, дело государственное, и недаром тобой занимается именно государственная безопасность. По твоим следам идут сейчас лучшие наши агенты, от них не укроется любая мелочь, они обнаружат твой даже неуловимый след и запах. Все дело в том, что человек не может обретаться на земле бесплотно, на этом основан весь сыск. Так и есть, уважаемый Сергей Романович, человек всегда, везде, где бы он ни прошел, оставляет следы, много следов. И не обязательно только на земле, на снегу, на словах, то есть предметные следы. Он оставляет их и в сознании, в памяти других людей — вот в чем невозможность что либо скрыть. Весь твой короткий и бурный жизненный путь уже прослежен и зафиксирован, главное ведь не в том, что ты, несмотря на свои блестящие природные данные, на образование, решил порезвиться и скатился на дно. Так бывает. Несравненная Евдокия Савельевна тебя пожалела, она ведь баба не промах, это между нами, знает в жеребчиках толк. А ты, как говорится, губы развесил. Над тобой, Горелов, висит другой меч, ну к чему нам тратить дорогое время?

Пауза намеренно затягивалась, и Сергей Романович, полуприкрыв глаза и напряженно вслушиваясь в рассуждения словоохотливого следователя, почувствовал и уловил момент — вскинул голову и спросил:

— В чем же я должен признаться? Может быть, подскажете?

— На какую иностранную разведку или на какую антисоветскую зарубежную организацию вы работаете — вот что главное, Горелов, — быстро сказал следователь со странной двойственной усмешкой — ее можно было принять и за ироническую, и за насмешливую. — Какие цели перед вами были поставлены? Наконец, когда, как и кем была произведена ваша вербовка? И когда вы, в свою очередь, завербовали гражданку Дубовицкую Ксению Васильевну, ставшую вашей любовницей и после отказа работать с вами убитую, как становится ясным, именно вами на ее квартире? Зверски убитую, надо добавить… Но это, опять таки, только деталь. Ведь вы именно в кругах творческой интеллигенции ставили себе целью создать антисоветскую шовинистическую русистскую организацию. Убитая Дубовицкая ведь и раньше отличалась некоторыми странностями, открыто говорила, что Россией правят всему русскому чуждые силы, что пора, мол, положить всему этому конец, так что семя упало на подготовленную почву… Вы ведь знали, что Дубовицкая находится в интимной связи с главой государства, и именно через нее метили нанести свой главный удар, а когда она отказалась, дальнейшее не заставило себя ждать. Кстати, Горелов, у Дубовицкой хранился наследственный именной бриллиант огромной цены, во всех каталогах мира он значится под именем «Черный принц»… Вы ничего не знаете о его судьбе? Или вы скажете, что ничего не слышали о нем?

С возраставшим изумлением выслушав новую версию следователя, Сергей Романович некоторое время не мог ничего ответить; он почувствовал себя нехорошо, во рту пересохло, и воздуху не хватало — он никак не мог вдохнуть поглубже.

— Кажется, мир сошел с ума, — с трудом выдавив улыбку, наконец сказал он. — Пожалуй, я теперь могу попасть в самый центр событий и стать вторым Иисусом Христом…

— Не беспокойтесь, вам это не грозит, — все с той же блуждающей усмешкой заверил его следователь. — Подобное не в интересах нашего государства, — тут следователь высоко поднял правую руку, как то загадочно повел у себя над головой указательным пальцем, вычерчивая какую то одному ему ведомую фигуру. — Но если…

— Но если? — как эхо, повторил Сергей Романович, завороженно следя за мистически застывшим большим пальцем правой руки следователя, вдруг преобразившегося и грузно отяжелевшего.

— Если вы, гражданин Горелов, поможете выявить нам членов антисоветской организации и согласитесь работать в интересах советского государства… У вас впереди может быть такая долгая жизнь. Почему бы вам не назвать в первую очередь сообщников, ну, хотя бы по делу Зыбкиной Евдокии Савельевны? Вы же не один были. И дело не только ведь в ограблении, это ведь, скорее всего, маскировка…

— Молчите, ради Бога, — остановил его Сергей Романович, по прежнему ощущая острую нехватку воздуха. — Я все абсолютно понял…

И какая то детская, поразившая своей беззащитностью, улыбка набежала на его лицо.

 

11

Недоступная, забранная в несколько защитных слоев лампочка цод потолком камеры горела день и ночь; пожалуй, впервые за много дней Сергей Романович пришел, хотя и скрывал это даже от себя, в смятение духа. Из всей беспредельной, непрерывно будоражащей и зовущей своими звуками и запахами жизни осталось замкнутое пространство и режущий, приводящий в неистовство голый свет под потолком. И бессилие что либо предпринять, вернее, ощущение своего бессилия.

«Все бессмыслица, все ложь, — сказал он себе, стараясь отвлечься от рвущегося сквозь крепко стиснутые веки мертвого света. — И человек ложь, и Бог ложь, и сама жизнь — отвратительный обман, вот именно, болезнь природы, осознать которую как вопиющее издевательство дано только именно человеку. Хотя зачем же забираться в такие абстрактные дебри? Это уже крайняя степень деградации, распад воли и сознания… Такого подарка он им не сделает».

Он не смог бы сейчас точно определить, кого он имеет в виду — каких либо конкретных людей вроде своего следователя Снегирева, продавшее его московское воровское подполье, судьбу, связавшую его незримыми нитями с самыми высокими людьми в государстве, или же весь мир вообще; ему не давало покоя и необъяснимое поведение Зыбкиной на последнем допросе, и он, разрывая наползавший туман забытья, все время возвращался к этому случаю, пытался отыскать в нем оборотный потаенный смысл; нет, нет, он никогда не был героем, но его всегда, как он себя помнит, мучил вопрос, почему ему нельзя того, что можно другому. По сути дела, этой несправедливостью, всеми правдами и неправдами узаконенной в живой жизни только между людьми, и объясняется невозможность гармонии и движения к идеалу, и никакие учения, теории, никакая принудительная сила здесь не помогут. Природа человека порочна, и по другому он просто не может, и его личное падение с нравственных высот началось еще в ранней юности, когда он, попав в компанию сверх всякой меры обеспеченных, таких же прыщеватых, как и он сам, начинавших томиться плотью бездельников, не смог внести свою часть за очередной кутеж в пустующей квартире какого то высокопоставленного дипломата; сам хозяин находился в это время в Англии, а его отпрыск, которого все ласково называли Стасиком, кстати, тогда считавшийся самым закадычным другом ему, бесшабашному Сережке Горелову, оставался почему то в Москве под присмотром давно выжившей из ума полуидиотки, его бабушки, не снимавшей ни на минуту большой, с широкими полями, шляпы даже за столом и непрерывно вспоминавшей свое дворянское происхождение, свою молодость и первую любовь с одним из князей Голицыных. Вот тогда и свершилось падение, он просто взял у матери накопленные по десятке с каждой получки и приготовленные в уплату за какой то старый долг деньги и не сознался. Ну, а дальше…

Дальше Сергей Романович не разрешил себе вспоминать, это было сейчас неважно, даже излишне, да и этот случай из его ранней молодости ничего не сможет объяснить; жизнь всегда раскладывает карты по своему, и тот же прыщеватый Стасик, сразу после института женившись на одной из своих однокурсниц, тоже из элитарной дипломатической породы, укатил, ни мало ни много, в Италию — развивать и совершенствовать свой интеллектуальный вкус, как он выразился на прощанье. Да, всем жизненных благ не могло хватить, и карты ложились в строго выверенной закономерности, но можно было жить и на темной стороне и чувствовать себя не хуже — здесь присутствовала своя притягательная, дурманящая и дразнящая глубинные инстинкты правота; только здесь можно было ощутить всю подлинную, неповторимую, именно мужскую особенность права силы, и никакими прилизанными конституциями, писанными прежде всего для власть имущих, этого не достичь. Да, да, и в этом подпольном мире можно было процветать, нужно было лишь не переступать запретной границы, и прежде всего в себе самом… Когда же, с кем же он нарушил этот непреложный закон равновесия? С Зыбкиной или Ксенией? Пожалуй, и с той, и с другой. Но именно Ксения оказалась последней каплей, чаша переполнилась, вот и хлынуло через край. И уже ничего переделать нельзя, пусть не свистит следователь по особо важным делам, пусть не наворачивает винегрета из политики, народа и всяких там своих и заграничных шпионов, дело значительно проще. Может быть, впервые естественное, подлинное право силы, как и должно быть и будет со временем в жизни, бросило вызов припудренной фальши, отвратительной лжи, торжественно именуемой законом и нравственностью, тем самым законом и той самой нравственностью, при которых силы целых поколений, их рабский труд употребляются на старческий разврат, на бессмысленное продление, с точки зрения разума, бесполезного существования определенного круга пресытившихся людей, захвативших власть.

«Чушь! Чушь! — тут же вспыхнуло в воспаленном мозгу Сергея Романовича. — Просто тебе страшно, ты знаешь, что обречен и должен умереть, тебе уже не выбраться, а тебе еще хочется покуролесить на белом свете, побуянить… Можно, конечно, сделать вид, что согласен на сотрудничество, как предлагает следователь, терять нечего, можно потребовать личных гарантий от вышестоящего начальства, пожалуй, оно даже согласится выслушать, подтвердит и пообещает. Можно будет вывернуться, залечь на дно, пусть попробуют отыскать…»

Сергей Романович съежил губы в усмешке — цена слова давно была ему известна. Правда, за долгие бессонные ночи, проведенные в раздумьях, в попытках осмыслить случившееся, он уже распутал многие загадки; теперь он был твердо уверен, что московское воровское подполье давно и тесно срослось и с милицией, и со службами государственной безопасности, и что именно самые доверенные люди, тот же Обол, та же скупщица дорогих камней Мария Николаевна, княгинюшка из Кривоколенного, были обыкновенными стукачами, сексотами, всего лишь отвязанными суками, и что именно благодаря им он сейчас здесь, бессильно трепыхается, как муха в паутине. Его уже не выпустят даже из боязни, чтобы он не перебулгачил воровскую московскую знать, ведь равновесие в таком городе, как столица, тоже не безделица и дорогого стоит. Но и это для него сейчас ерунда, главное в другом. За что они так зверски обошлись с Ксенией? Вот клубок, он должен его размотать для себя хотя бы, ему нельзя уходить с таким невыносимым грузом в душе. Неужели все дело в нем и он главная причина? Или здесь присутствует роковая случайность? Ну чем им могла помешать молодая женщина? Или причина еще проще — дорогой бриллиант? Неужели даже в верхах все пало так низко и безнадежно?

Чтобы не ощущать больше мучительного света, он резко перевернулся лицом вниз, крепко стиснул голову ладонями, но свет, мертвый и неотвратимый, не исчезал, он сочился теперь в глаза через затылок, через кости черепа. Сергей Романович глухо замычал от муки и бессилия, рывком перекинулся на спину и подробно, пристально огляделся. Зацепиться было не за что — гладкие ровные стены, высоко под потолком узкая зарешеченная щель недоступного окна. Железная тяжелая дверь с бессонным зрачком — на него, как на диковинного зверя, могли глядеть в любой момент, глядеть и равнодушно посмеиваться. И вновь от сдавившего сердце чувства совершеннейшего своего одиночества, полнейшей заброшенности в мире, когда до тебя нет дела ни одному живому существу, ему стало совсем уж не по себе. И тогда пришла самая простая и самая удивительная по своей мудрости мысль; он сказал себе, что смерть величайшее благо, спасение, что ему после Ксении незачем и нельзя больше жить и необходимо что либо придумать и завершить все поскорее.

Он стал думать, как все можно ускорить, перебирал самые невероятные варианты и неожиданно успокоился; он сказал себе, что он давно уже умер и происходящее его больше не касается; правда, несмотря ни на что, сейчас бы он с удовольствием выпил кружку холодного пива, темного, свежего, ну, да на нет и суда нет, нехорошо искушать судьбу, ведь неизвестно, что за сюрпризы она ему приготовила за первым же поворотом.

Он отвернулся от стены, лег на бок и сунул ладонь под голову; казалось, в ту же секунду он услышал лязг двери и недовольно приподнялся, затем торопливо вскочил и, попятившись, даже выставил вперед руку, как бы пытаясь что либо отодвинуть. Он знал, что этого не могло быть, но в то же время он всем своим существом мучительно обрадовался. Вся кровь у него отхлынула от сердца, и он растянул губы в бессмысленной улыбке; словно сквозь горячий сухой туман, он видел лицо внутреннего дежурного, окинувшего камеру и самого заключенного профессиональным взглядом, тряхнувшего связкой ключей и даже слегка кашлянувшего. Рядом с ним был некто второй, в длинном обтрепанном плаще, — Сергей Романович его сразу узнал, хотя поверить не мог и лишь таращил глаза.

— К вам, Горелов, гость, — сказал дежурный и сразу же вышел, дверь за ним нешумно закрылась, и сухо щелкнул замок.

Сергей Романович, от скрытого волнения невольно тиская руки и, чтобы справиться с собой, прижимая их к груди, шагнул к неожиданному гостю, воскликнул:

— Не может быть! Отец Арсений! Или я схожу с ума? Боже мой…

— Успокойтесь, успокойтесь, уважаемый Сергей Романович — сказал отец Арсений, в свою очередь сделав движение навстречу хозяину скорбной обители. — Я же обещал прийти к вам еще раз, чтобы поговорить и ободрить… вот час и пробил, вот мы и встретились.

— Понимаю… Значит, скоро? — спросил Сергей Романович, и глаза его вспыхнули, расширились, впились в лицо пришедшего, затем он заторопился, заставил себя сдвинуться с места и стал приглашать гостя проходить и садиться, хотя садиться, кроме как на откидной топчан, было и некуда.

— Скоро, — подтвердил отец Арсений, шагнув в глубь узкой камеры и безразлично усаживаясь на топчан. С некоторым недоверием Сергей Романович продолжал следить за ним, словно ожидая, что дорогой гость вот вот растает в воздухе и исчезнет и он опять останется один. Тем временем новое необъяснимое дело захватило его внимание, и он, стараясь не показывать своего волнения, стал озираться по сторонам. Давящие узкие стены камеры как бы раздвинулись, и теперь вокруг чувствовалось совершенно свободное пространство, и в то же время Сергей Романович знал, что если бы он и попытался, он бы не смог сделать и шагу в призрачную и ненужную больше свободу — он был прикован к своему гостю какой то невидимой, неодолимой цепью. И оставаться рядом с отцом Арсением было для него важнее всего на свете, было много дороже собственной жизни — от чудного гостя исходил некий мягкий, успокаивающий свет, обещавший исцеление души истиной, обещавший открыть неведомое, успокоить и все объяснить.

— Я благодарю вас, отец Арсений, — сказал Сергей Романович, пристраиваясь рядом с гостем и стараясь не прикасаться к нему, чтобы не обнаружить обман — этого он бы сейчас не вынес. — У вас твердое слово, подобное теперь так редко бывает…

— Я вижу, ты сомневаешься, так? — спросил отец Арсений, подняв глаза и угадывая самые тайные мысли Сергея Романовича. — Не сомневайся, я действительно пришел, вот рука, возьми…

— Зачем же, зачем? — заторопился Сергей Романович, страшась оскорбить своего гостя малейшим подозрением. — Я и без того верю, отец Арсений. Зачем же? Что вы! Меня другое терзает — зачем же я жил? Зачем пришел в этот мир? Другим от меня тоже только горе и беды… Зачем? Если бы я мог, я бы убил себя еще тогда, когда не успел нагрешить… Ты приходишь слишком поздно, зачем мне твоя рука…

И тогда гость сам протянул руку и узкой худой ладонью слегка коснулся плеча узника, затем прикоснулся к его пылающему лбу со сдержанной по отечески лаской. И в груди у Сергея Романовича прорвался тяжело набухший и мешавший дышать ком, он почувствовал у себя на щеках теплые слезы и, стыдясь своей слабости, жалко, по детски облегчающе и торопливо всхлипнув, хотел сползти на пол, на колени. Опережая его намерение, отец Арсений остановил.

— Нет, нет, — сказал он медленно и значительно. — Никаких лишних слов. Я пришел подготовить и благословить, я ведь обещал и не мог иначе…

— Как же вам удалось проникнуть сюда? — не удержавшись, спросил Сергей Романович, и у него мелькнула нехорошая мысль об очередной провокации, о том, что и этот странный человек может оказаться на государственной службе и сейчас подослан к нему с определенным заданием, что он, так же как и Обол с княгинюшкой Марией Николаевной, давно завербован органами и все объясняется весьма примитивно. Им необходимо что то еще выведать у него, не получилось впрямую, пошли обходным путем…

Пристально взглянув в грустные, отстраненные глаза ночного гостя, взглянув даже с каким то любопытством, Сергей Романович вздрогнул. Он понял, что отец Арсений читает у него в душе, словно в открытой книге, и не стал тратить время на оправдание; если его гость способен читать чужие мысли, он должен понять и его сомнения и простить.

— Значит, очень скоро, — заторопился Сергей Романович, нащупывая главное и возвращаясь к нему. — Нет, нет, не подумайте, отец Арсений, я уже не боюсь. Жаль, что я так ничего и не сделал. Все готовился, готовился, блуждал во тьме, а к свету так и не вышел… Не хватило чего то, да и сил не хватило, недаром говорят — слаб человек…

— Не надо, не клевещи на себя, — остановил его отец Арсений. — Ты прозрел, перевесило все остальное. Не пытайся доказать обратное, даже малейшая толика любви и добра, брошенная на чашу весов Всевышнего, в конце концов перетянет горы порока и ненависти. Ты помог сохранить равновесие мироздания, и потому я здесь… Утешься!

— Скажи, отец Арсений, — вкрадчиво заговорил Сергей Романович, в твердом намерении увести разговор от своей особы и тем себя обезопасить и укрепить. — Ты много думал, много искал, скажи, нашел ли ты в человеке душу? Или каждому так и предназначено изначально пожирать ближнего и тем процветать? Скажи, Бог есть?

Странная и далекая усмешка набежала на лицо отца Арсения.

— Все те же детские заботы, детские страдания! — пробормотал он и несколько раз перекрестился и перекрестил узника. — Гордыня, гордыня человеческая! Неверие! Пока маловеры блуждают во тьме, пришло царство зверя, и каждую ночь в полуночную пору над Кремлем загорается его клеймо, его знак — число зверя. Ты, Сергей, сын человеческий, еще одна жертва во искупление русского неверия, русского легкомыслия и всеядности… Но ты сам пробился из мрака к свету и был приговорен слугами сатаны, твой тяжкий крест — спасение твоей души, нужно скорбеть о другом. Ты — начало последней и небывалой русской скорби, и она уже у порога… Мир содрогнется от крови и ужаса, но ты и жертва, и палач, твоя капля переполнила чашу, и ничего остановить уже нельзя, Россия будет погружена надолго во тьму, но именно там будет храниться и вызревать зерно… Я потому и здесь, ибо у каждого народа свои заступники перед лицом Всевышнего… К русскому народу послан я, тоже был подвергнут сомнениям и испытаниям, выстоял и прозрел, и укрепился душою. Повторяю: не скорби…

Непонятными и даже ненужными показались узнику все высокие и холодные слова странника, но он ничем не выдал себя, ему было страшно остаться опять в одиночестве, и он молчал, и лишь ширилась в душе тоска; он думал, что и в словах отца Арсения нет истины, и что…

— Истинно, истинно, перед лицом Господа нет ни эллина, ни иудея, — подхватил он невысказанную мысль узника, и от его всеведущей пронзительности Сергей Романович, как ни крепился, побледнел, откинулся головой на холодный бетон стены. — Пойдем, вставай, — приказал странник, приподнял руку, и в тот же момент стены вокруг как бы опали, рассыпались, и пространство, бесконечное и радующее, распахнулось окончательно, и Сергей Романович увидел какую то дорогу, и не было у нее ни начала, ни конца. — Вставай, пойдем, — повторил странник, и жуткая оторопь охватила узника: он осознал, что перед ним дорога без возвращения назад или даже к себе.

— Зачем? — посетовал он устало и безнадежно. — Неужели мне мало и без этого? И ты еще говоришь о милосердии, отец Арсений! Неужели лицемерие и есть твое хваленое милосердие? Зачем ты пришел?

— Я ведь обещал прийти к тебе в жизни еще один раз, ты забыл? — сказал отец Арсений. — Меня нельзя забывать, ведь у Бога нет ни царя, ни раба, и страждущая душа для него дороже любого праведника…

— Сколько же я слышал таких праздных и лживых слов! — вздохнул Сергей Романович и опустил глаза, он смертельно устал, и хотелось свалиться прямо на пол и забыться хотя бы на несколько минут.

— Вставай, вставай, пойдем, — в третий раз настойчиво, но теперь уже значительно мягче, с сочувствием предложил странник, и словно посторонняя сила подняла Сергея Романовича, тело приобрело звенящую легкость, теплый благодатный ветер омыл его душу, и он, сбросив с себя все тяжкое и лишнее, шагнул на сверкающую дорогу, и тогда чувство светлой тоски охватило его. Из него словно вынимали душу, — так в настоящей жизни не могло быть, и он это хорошо знал; сон, сон, подумал Сергей Романович, но эта скорая и самому ему не понравившаяся мысль лишь мелькнула и бесследно исчезла. Он услышал даже слова, прозвучавшие только в нем самом, хотя он знал, что не мог этого сказать. «Обрети Россию прежде всего в самом себе, человек, — услышал он отчетливо и ясно. — Если не ты сам, то кто же?»

Он оглянулся; странник пристально глядел на него, словно подталкивая дальше. И Сергей Романович не стал ничего спрашивать, он сделал еще шаг и еще, и дорога приняла его. И тогда он пошел один в сверкающем сквозящем пространстве — вокруг не было ни души. Отец Арсений тоже исчез, и было совсем хорошо; ему нравилась бескрайняя, слепящая белизной пустыня, разрезаемая прямой, как стрела, дорогой, — он уходил в безграничное, невозвратное пространство. Слышалась тихая, завораживающая мелодия, она тоже зарождалась и звучала в нем самом, омывала душу убаюкивающей нежностью, и он забыл о себе, он уже сам становился дорогой, ведущей за пределы времени, к самому изначальному зерну всего сущего.

И радость самому стать дорогой проснулась в нем и заполнила все его существо, и когда он с последней, затухающей дрожью понял, что исчезает и его больше нет, он увидел на дороге перед собой темный полог; под ним что то было, и он слегка горбился. Нерешительно наклонившись, Сергей Романович с замершим сердцем дернул за край полога и закричал от тоски и нежности. Он увидел и узнал самого себя, но совсем маленького, лет четырех или пяти, узнал свои глаза, улыбку и попятился.

Ребенок встал и приложил палец к губам, как бы о чем то предупреждая.

— Какой большой, — протянул он изумленно, с детской беззастенчивой пристальностью окидывая Сергея Романовича взглядом. — Что, плохо тебе?

— Теперь уже нет, — ответил Сергей Романович, начиная оттаивать и приходить в себя. — Теперь будет только хорошо… Что ж делать, раз не все получилось…

— Ты жалеешь?

— Немножко, — признался Сергей Романович. — А что?

— Зря! — возразил ребенок. — По моему, ты молодец, ты здорово держался. А на мелочи… ну их, не обращай внимания. Правда, можно и по другому, ведь ты можешь все исправить, ты же хотел убить меня, вот все сразу и переменится. Так просто… Только знай, я — не только ты, я еще и твое продолжение. Отец и сын в одном лице…

— Замолчи! Ничего этого ты не можешь знать, замолчи, — попросил Сергей Романович, с непередаваемым ужасом глядя сам на себя через бездну лет и чувствуя подступающую к сердцу темную, тяжелую волну, готовую задушить.

* * *

Он вскочил с узкого топчана, и режущий мертвый свет ударил в его глаза, в мозг; он еще успел заметить, как медленно и бесшумно затворилась дверь камеры, пропуская фигуру в длинном брезентовом плаще, — мелькнула в узкой, исчезающей щели длинная пола и пропала. Сорвавшись с топчана, он бросился к двери — она, как всегда, была холодной и неприступной.

 

12

Ничего подобного с ним давно уже не было, весь состав его жизни словно переменился, вспыхнул и взбунтовался; он только по многолетней привычке держал себя в руках, ходил на работу, терпел около себя приевшихся своей угодливостью людей; такого в его жизни, насколько он помнил себя, вообще никогда не случалось. И не мужская поздняя ревность, не обида проснулась в нем и диктовала, нет. Был тот провал, когда никакая воля не могла помочь, и разум отступал, и даже ирония по отношению к самому себе ничего не могла изменить. Он не привык размышлять о непривычных материях — не хватало времени, в этом он инстинктивно оберегал себя. Зачем ему было мучиться, есть ли Бог или его нет? Если он есть, он есть, от его, Леонида Ильича Брежнева, признания или отрицания здесь ничего не могло измениться. Случилось нечто более глубокое и необъяснимое. До сих пор он был уверен, что ему подвластно в окружающем мире все, кроме смерти, что он знает главное, и вдруг оказалось, что он ничего не знает даже о самом себе и ничего не может, — подобное потрясение на время выбило его из привычной колеи. И дело здесь было не в ближайшем окружении, не в Суслове, не в Андропове, просто он лицом к лицу стал перед реальной жизнью, о которой давно забыл, с ее изнанкой, горячей и мутной, с грязью и кровью, с изнанкой, подстилающей все без исключения в человеке. И он не мог иначе, он должен был пройти на этот раз все до конца, здесь он отступать не хотел и не мог. И, оставшись наедине с Сергеем Романовичем, вопреки всем инструкциям, правилам и здравому смыслу, и даже лично убедившись, что они действительно одни, втайне гордясь собой, Брежнев заставил себя окончательно сосредоточиться. Гость все так же стоял у двери — как его ввели, остановили, так он и остался, пока хозяин устраивался, что то приказывал и о чем то вполголоса говорил Казьмину, и при этом даже раздраженно повысил голос. Гостя, которого перед этим спешно вымыли, постригли, выбрили, одели с ног до головы, подобрав ему приличный костюм, происходящее не интересовало, он уже был по другую сторону черты. Хотя он все видел и слышал, он видел и слышал как то по особому. Душой он еще не отошел от отца Арсения и все время ощущал его присутствие рядом и даже иногда с легкой извиняющейся улыбкой оглядывался, и ему было безразлично, в яви ли было или в бреду их свидание, — оно было, и в этом он не сомневался.

В просторном, слегка затемненном помещении были всего лишь стол и два кресла, они стояли в хорошо освещаемом месте. И в глубине своего сознания, продолжавшего как бы автоматически отмечать и фиксировать происходящее, Сергей Романович, сам того не желая, не упускал ни одной мелочи. Он ожидал всего что угодно, но только не этого, и почувствовал удивление.

— Проходи, садись, — услышал он медленный голос хозяина и увидел его рядом. — Проходи, проходи, ты, вероятно, очень недоволен…

— Отчего же, совсем нет… Правда, несколько удивлен, — ответил Сергей Романович вежливо, даже изобразивши улыбку, прошел и сел на указанное место и опять растянул губы в легкой улыбке — хозяин от этого несколько замешкался, поправил галстук и натужно кашлянул. — Я даже предполагал нечто подобное, только, конечно, не встречу с вами лично, — продолжал невольный гость, словно пытаясь окончательно убедить хозяина, и тот с готовностью несколько раз кивнул.

— Вот как, это хоро ошо, — протянул он, наконец усаживаясь на свое место и выкладывая на стол пачку сигарет и спички. — Ты не возражаешь, если я закурю?

— Кури, — неожиданно разрешил Сергей Романович и насмешливо прищурился. — Угостишь — я тоже подымлю…

— Пожалуйста, кури, — обрадовался хозяин, решивший не замечать ничего грубого и обидного и придвигая необычному своему гостю сигареты и спички, и пока тот жадно закуривал, с затаенным интересом разглядывал его строгое красивое лицо; в какой то момент их глаза встретились, и Леониду Ильичу показалось, что во взгляде его молодого соперника промелькнула именно насмешка, но затем сразу же сменившаяся жалостью. Тут Леонид Ильич оторопел, возмутился и, маскируя свою неуверенность, поспешил закурить; он не хотел и не мог быть жалким, не имел на это права, и подумал, что он зря настоял на этой встрече, пожалуй, он переоценил себя, и теперь надо соответствовать, хотя в то же время он безошибочно чувствовал, что эта встреча для него была необходима; он должен был пройти через это горнило и очиститься прежде всего ради самого себя; он сейчас даже гордился собой, он пренебрег всеми дурацкими правилами и поступил по совести, — тихо, тихо, тихо, сказал себе Леонид Ильич, чувствуя, как в нем вновь поднимается еще одна волна неожиданной зависти к своему молодому удачливому сопернику.

Усилием воли заставив себя усмехнуться и намекая на некую, теперь уже нерасторжимую связь между ними, он сказал:

— Ну, свояк, давай забудем всякие тонкости, посидим, поговорим, как два мужика. — Тут он почти машинально нажал кнопку звонка и бросил тотчас вошедшему помощнику: — Чайку нам и по рюмке… да, да, лучше коньяку… а? — вопросительно взглянул он на своего гостя, и тот согласно кивнул.

— Ну, свояк, вот уж и вправду по царски! — одобряя, сказал Сергей Романович, и его худое подвижное лицо начало слегка разгораться, из него ушло холодное напряжение, но глаза стали еще более глубокими, какими то втягивающими и как бы прощающими, и Леонид Ильич, приглашая гостя выпить, несколько замешкался. Он ощутил себя странно непривычно, каким то совершенно незащищенным — перед ним был человек, уже переступивший за черту жизни, он и смотрел сейчас именно так и, находясь в недосягаемости, жалел; да, да, хозяин вновь почувствовал именно жалость к себе со стороны своего гостя и, стараясь не поддаваться нехорошему чувству, взял рюмку, приподнял ее, кивнул, приглашая гостя последовать своему примеру, и они выпили.

И все таки пересилить себя до конца хозяин не смог.

— Значит, свояк, ты вор? — не удержавшись, спросил он с грубоватой приветливостью и, встретив понимающий взгляд гостя, хотевшего что то сказать, махнул рукой. — Подожди, подожди… Вот все бумаги и документы. — Он положил ладонь на несколько аккуратно сложенных в стопку папок перед собой. — Черным по белому начертано…

— Нет, свояк, я не вор, что ты! — услышал Леонид Ильич спокойный и мягкий голос и насторожился еще больше. — Я просто иногда пытался исправить явную несправедливость. Нельзя же так, чтобы одни пухли от жиру, а другие не имели бы в жизни даже самых примитивных радостей. Согласись сам, это никуда не годится. Я просто по своей натуре русский человек, и мне всегда было обидно за русскую неустроенность и какую то обреченность. А кто имел право приговорить к небытию целый народ? Уж конечно ни Маркс, ни Ленин, ни ты, уважаемый свояк, на это никем никогда не уполномачивались, не правда ли?

Тут в глазах хозяина зажегся острый огонек — вспыхнул и пропал; теперь становилось яснее, на какой почве сошлись Ксения и этот московский хлыщ…

— Смотри ка, каков гусь лапчатый, мой благоприобретенный своячок! — воскликнул, покачав головой, Леонид Ильич и от изумления тотчас потребовал еще по рюмке коньяку и, подождав, пока за официанткой закроется дверь, пригнулся над столом, понижая голос. — Ты, надо думать, умный человек, иначе она не заинтересовалась бы тобой… почему же ты говоришь какие то мещанские глупости? Неужели ты в одиночку, будь ты хоть семи пядей во лбу, думал справиться с целой системой, которую совершенствовали тысячелетиями? Ты меня разочаровываешь, уважаемый свояк.

— Что ты, я ничего такого не хотел, — ответил гость, тихо и светло улыбаясь, как улыбаются расшалившемуся ребенку. — Знаешь, мне хотелось и нравилось это делать, и тут уж ничего не попишешь. Но ведь не затем меня сюда привезли, тебе, очевидно, не так просто было встретиться со мной. Что то важное тебя заставило.

— Да, — сказал Леонид Ильич, на глазах старея. — Хотя и то, о чем я тебя спрашивал, мне нужно было знать. У меня такая служба, мне многие говорят об одном по разному, ведь и про тебя я могу узнать правду только, пожалуй, от тебя самого. Так что здесь все понятно… Да и куда тебе торопиться? Сиди, отдыхай, завтра такого уже не будет, — сказал Леонид Ильич с неожиданной тоской.

— Я знаю, такое не повторяется никогда, — спокойно согласился гость, и его затуманившийся взгляд ушел куда то мимо своего высокого собеседника, прошивая массивные стены и останавливаясь где то в только одному ему ведомом пространстве. — Было бы странно, если бы такое повторялось…

— Значит, я прав в своих предположениях, когда думал о тебе, — сказал Леонид Ильич. — Ты, очевидно, еще и помогал сумасбродным русским патриотам, как они сами себя величают? Придумали черт знает какую ахинею… Ну, этим, как они там себя называли… Мне говорили… да… перечисляли даже известных людей. Воззвания против власти сочиняют… Помогал ведь?

— Чепуха, свояк, никого из таких людей я не знал и не знаю, — быстро сказал Сергей Романович. — С какой стати? Я человек свободный, летал где хотел и как хотел.

— Скажи, Горелов, ты вот говоришь, летал где хотел, — вновь заговорил Леонид Ильич и выжидательно прищурился. — А ты Бога хоть где нибудь встретил, ну хоть на один миг? Ведь если ты не признаешь земных установлений, должен ты хоть чем нибудь руководствоваться?

Гость быстро взглянул и вновь отвел глаза и долго молчал; хозяин, все так же прищурившись, терпеливо ждал.

— Ты, свояк, спроси об этом, если сможешь отыскать его, у отца Арсения, — сказал наконец Сергей Романович, и судорога перехватила его горло. — Есть такой человек… Если очень захочешь, найти его будет можно, хотя и трудно. Такой странник, бродяга. Бродит, бродит из конца в конец… все о нас, грешных, знает. Мне почему то кажется, что он захочет с тобой потолковать. А вот ты, пожалуй, и не захочешь. У тебя в жизни, очевидно, немало такого, о чем бы ты хотел навсегда забыть…

— Зачем же нам с самого начала браниться, — недовольно сказал Леонид Ильич. — Такого у каждого немало, о чем хотелось бы забыть, только не забывается. Я вроде бы уже слышал о таком. Да, именно отец Арсений, так, так, — вслух подумал он и, надвинув брови, уставился на стол перед собой. — Только как же его обнаружить, говорят, его никак нельзя увидеть, если он того не захочет…

— Здесь, свояк, дело проще, — сказал Сергей Романович. — Если ты сам очень уж захочешь, отец Арсений без всяких там казенных розысков может объявиться. Вот будешь сидеть, дремать, возможно, после важных заседаний, а он возьмет и войдет — здравствуйте…

Недоверчиво покосившись на бойкого гостя, Леонид Ильич пожевал губами; чего то главного не хватало, оно было где то совсем близко, но не давалось и тревожило.

— Не туда мы с тобой забрели, — вслух подумал Леонид Ильич. — Какой то пустой у нас с тобой разговор. Ну, странник, ну, бродит, мало ли на свете чудаков? Пусть себе бродит, страна большая, места всем хватит с избытком.

Гость ничего не ответил, лишь, выражая сомнение в истине последних слов своего собеседника, шевельнул руками, и Леонид Ильич, раздражаясь неизвестно почему, скорее всего из за своего гостя, из которого приходилось вытягивать каждое слово словно клещами, решил больше не петлять, и, хотя между ними уже и установилась некая внутренняя связь, обещавшая новые неожиданности и смещения, хозяин не стал больше выжидать.

— Я понимаю, понимаю, Горелов, тебе сейчас трудно и нехорошо, что же поделаешь? — сказал он. — Тебе не хочется разговаривать со мной, я вижу, а зря, Горелов, ведь ты мне в сыновья годишься. Мне ведь не надо никаких твоих раскаяний и признаний, мне надо кое что понять для себя самого. Может, я тебе смогу и помочь, мне лишь надо понять…

— А мне ничего не надо, и не дадут тебе, как ты говоришь, помочь, зачем обманывать себя и других? — коротко и сухо отозвался гость.

— Кто это посмеет не дать? — раздраженно вскинулся Леонид Ильич и, не дожидаясь объяснения обидных слов, в ответ на движение гостя, пододвинул к нему сигареты. — Кури, кури… Ты ведь знал, что она связана со мной? Не так ли?

— Конечно, знал, — ответил Сергей Романович, разминая сигарету, и в нем начало просыпаться что то больное и злое, — он все больше не понимал, зачем его принуждают к бесполезному, оскорбляющему память дорогой женщины разговору.

— Как же ты не поостерегся? — поинтересовался Леонид Ильич, втягиваясь, вопреки желанию, в досадное и унизительное противоборство и уже не в силах остановить себя.

— Ну, свояк, здесь, на этом поле брани, все равны! Хватит, Леонид Ильич, глупой игры… Что вам от меня нужно? Подогреть остывающую кровь? Время то не остановишь, старость тоже…

— Старости никому не избежать, старость узаконенная форма жизни, — подчеркнул Леонид Ильич довольно миролюбиво. — Ты тоже, Горелов, никуда не денешься…

— Ну, я здесь исключение. Старости у меня не будет, — с некоторым вызовом заверил Сергей Романович, — мое преимущество здесь неоспоримо, сознайтесь…

— Зачем ты убил ее? — быстро, заметно напрягаясь, спросил Леонид Ильич, неуловимо подавшись вперед и под встречным взглядом гостя бледнея.

— Я не убивал ее, я ее любил, — сказал Сергей Романович с пугающим спокойствием, и тогда его собеседник, уже понимая с тайной обреченностью исход и осознавая непреложное право гостя не быть судимым, а самому судить, старчески ссутулился и сник. — Вот так, Леонид Ильич, — донеслось до хозяина словно издалека, из плотного тумана. — Как бы я мог ее убить, ведь мы ждали ребенка, она хотела все бросить, найти тихую, спокойную работу. Опоздали, слишком близко подошли к запретной черте, но теперь уже все равно, теперь уже…

— А черный камень? — вкрадчиво спросил Леонид Ильич, обрывая мучивший его сейчас и выводивший из себя тихий голос. — Может, все из за него? Куда он мог деться?

— А а, черный камень, — сказал Сергей Романович, недоверчиво взглянув. — Исчез… Я хотел его уничтожить, растереть в пыль, так, чтобы вся Москва узнала, тем оградить и защитить ее и ребенка… Только проклятый камень исчез… Россия еще не прошла свой крестный путь…

— Вот, вот, Россия! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! И ты, Горелов, веришь подобной чепухе? — с горечью сказал Леонид Ильич. — Что за парадокс! Московский вор печется об интересах России, — что то новое и неслыханное! Мистика, Горелов, мистика! — Нервное возбуждение у Леонида Ильича все нарастало, он чувствовал, что говорит не о том, и ему было неловко, судьба столкнула его с непривычной, чуждой и пугающей жизнью; тут же мелькнула мысль о беспутной дочери, погрязшей в распутстве, но он подумал, что ее и судить то не за что, яблочко от яблоньки недалеко падает, как говаривается в народе, когда же и пожить, если не в молодости?

С некоторым недоумением, изо всех сил сопротивляясь, словно кто то навязывал ему это насильственно, вспомнил Леонид Ильич и о вечно недовольном сыне, на проделки которого в заграничных закупках тоже приходится глядеть сквозь пальцы, а ведь никакой вор и мошенник и за десять своих жизней не смог бы навредить государству больше, — одним словом, черт знает какие чувства и мысли нахлынули на главу государства, сделавшего всего лишь один легкомысленный шаг в сторону от наезженной дороги и позволившего своей подспудной тоске открыто вырваться на свободу, — и об этом как то отстраненно и осуждающе подумал Леонид Ильич, чувствуя себя все более неуверенно и неуютно и в то же время не в силах оборвать затягивающуюся встречу; уже сотни и тысячи незримых нитей срастили двух этих разных мужчин, старого, надеющегося на долгую и полноценную жизнь, и молодого, переступившего последний порог.

— Ты прикажи меня увезти, — попросил Сергей Романович, — тебе же этого хочется, только ты не решаешься. Брось, наплюй на всяческие условности, о чем тут рассуждать, какая совесть? Вам ведь все равно придется меня убить, иначе нельзя, ты же мне не веришь и никогда не поверишь…

— Нет, нет, я верю! — повысил голос Леонид Ильич и потянулся к своему гостю. — Не знаю почему, с самого начала верю… И сразу знал, что не ты, вот потому и решил увидеть тебя и спросить… вот, лицом к лицу. Мне так хотелось понять главное, что погубило такую женщину…

— Что или кто, — уточнил Сергей Романович уже только для того, чтобы не показаться совсем невежливым, и тогда что то случилось; им больше нельзя было оставаться рядом, хотя и разойтись было пока невозможно — не было завершения.

Коротким жестом предложив гостю оставаться на месте, Леонид Ильич встал.

— Ладно, умирать собирайся, а хлебушек сей, — сказал он. — Кто захочет, поймет, а кто не захочет… Ну что ж, Сергей Романович, прощай, не поминай лихом. Авось когда нибудь еще и встретимся… молчи… И вправду, ты теперь будешь всю жизнь искать этот чертов камень. Может, и найдешь, разобьешь его в пыль, я тебя понимаю. Ну, я же сказал — прощай…

Гость отстранение и безразлично кивнул и даже попытался оскалиться в иронической улыбочке, должной показать его высокому собеседнику, что он тоже понимает умные, хоть и злые шутки и способен их оценить. И тотчас словно из самой стены, из двери, ранее не замеченной Сергеем Романовичем, вышел высокий и стройный человек лет сорока и по военному строго застыл у самой этой двери. Леонид Ильич подошел к нему и некоторое время что то вполголоса ему говорил, затем, не оглядываясь на своего гостя, исчез: кто то невидимый распахнул перед ним и так же бесшумно затворил дверь.

— Пойдем, Горелов, — услышал Сергей Романович негромкий голос и почему то сразу окончательно успокоился. — Нет, нет, не туда, Горелов, идите за мной и не отставайте.

На ходу повернувшись, Сергей Романович все с тем же тупым безразличием пошел вслед за высоким незнакомцем по пустынным коридорам и переходам и в одном из темных двориков, похожем на глубокий колодец, сел, как ему было указано, в машину, и через несколько часов быстрой и непрерывной езды, уже где то далеко от Москвы, так же, когда ему было сказано, не говоря ни слова, вышел. Машина стояла на узкой дороге в старом глухом лесу, ветерок к рассвету затих и тьма сгустилась до предела.

— Что происходит? — с усилием разжал стиснутые зубы Сергей Романович. — Неужели нужно было ехать так далеко…

— Возьмите, Горелов, — услышал он в ответ, и рядом с ним, у самых его ног, был поставлен небольшой чемоданчик — от неровности земли он тотчас завалился на бок. — Здесь есть все на первое время — документы, деньги, я даже бутылочку сунул… Станция недалеко, через час другой пойдут электрички. Еще одно: никогда никому не рассказывайте о случившемся, забудьте прошлое, перечеркните его. Не было, и все. Вас никто не будет искать.

Начиная понимать, Сергей Романович ногой отпихнул от себя чемоданчик; глаза начинали привыкать, и он различил силуэт высокого незнакомца, за несколько часов в дороге не проронившего ни слова.

— Что, при попытке к бегству? — хрипло спросил Сергей Романович и кашлянул — горло сводило судорогой.

— Глупо, Горелов, глупо… Будь здоров, — послышался из темноты все тот же негромкий спокойный голос, и вскоре стукнула дверца машины, которая, высветив вспыхнувшими фарами дорогу и старые мшистые березы и дубы по сторонам, тронулась с места и пропала. И только тогда Сергей Романович очнулся и бросился следом, размахивая руками.

— Стой! Стой, стой! А меня спросили? А я хочу этого? — выкрикивал он с ненавистью, и внезапно, когда перед ним вспыхнул знакомый, ослепляющий, выжигающий все изнутри свет, он, закрыв глаза ладонями, свалился на лесную дорогу и по мужски беззвучно, без слез заплакал, и почувствовал, что рядом кто то есть.

— Отец Арсений… ты? — трудно, не сразу спросил он и затаил дыхание. Лес молчал, в лесу жил предрассветный покой.

— Встань, встань, — прозвучало у него в мозгу или в сердце. — Неужто так слаб? Встань, оборотись дорогой, я же говорил — она приняла тебя…

И тогда, завозившись, помогая себе руками, он, по детски беспомощно всхлипнув, сел; в вершинах деревьев стало сереть, зато, стекая вниз к самой земле, мрак, тяжкий, дышавший сыростью и многолетней прелью, еще больше усилился, он стал почти осязаемым, его можно было зачерпнуть пригоршней и бросить себе в лицо, смыть всю горечь и грязь и уже никогда больше не оглядываться назад.