1
У всякого умного и дальновидного политика вырабатывается свой принцип отношения с народом, со своим ближайшим окружением, с государством, во главе которого каждый из них тайно или явно стремится стать, и, наконец, самое, пожалуй, интересное и главное, со своим собственным «я», и не многие, даже из самых проницательных и гениальных, могли отделить свое собственное «я» от угрожающе огромной, бесконтрольной, как правило, власти, которая была дарована им не только благодаря их собственным усилиям и талантам, собственной борьбе, но в большей мере в силу стечения обстоятельств и движения самой жизни, формула которой была заложена кем то или чем то еще изначально. И каждый из таких политиков в том или ином роде — мистик, тайно или явно убежденный в собственной призванности и значимости, в своей харизме, — без подобной веры было бы невозможно осуществлять и само право власти, ее движение к каким то придуманным кабинетными мудрецами целям, как правило, не совпадающим с интересами самого народа, более того, чуждым и ненужным ему, далеким от его подлинных нужд и чаяний. Без этого нельзя было являться олицетворением власти, быть во главе народа, вести его вперед и, самое главное, ощущать свою почти божественную значимость, жить, наслаждаться, развратничать, и все за счет того же народа, держать за его же счет огромные, истощающие страну армии и силы личной безопасности, подчинять своим личным интересам лучшие достижения науки, щедро оплачивать целый рой придворных трутней, восторженно и самозабвенно готовых за свой обильный подножный корм воспевать кого угодно и что угодно и всегда способных замутить народное сознание и доказать, что черное есть белое, и наоборот. И опять таки, все для блага того же народа, добывающего руду, алмазы, золото в мрачных многокилометровых подземельях, поливающего потом поля и нивы, возделывая, по уверениям придворных мудрецов, хлеб свой насущный, заваливающего трупами поли сражений, затем искалеченного, с оторванными руками или ногами, сидящего на перекрестках улиц, на базарах и вокзалах и просящего милостыню, — того самого народа, который всеведущ, хотя и слеп, беспомощен, хотя и страшен в роковые минуты бешенства, способен смести горы и совершить невозможное. Проницательный политик пытается предвидеть и чувствовать такой почти непредсказуемый момент, уловить его и объяснить тому же народу его историческое значение, его смысл, а затем повернуть события в нужную, запланированную сторону — и опять таки во благо себе и той зауми, которая кем то подпольно вложена в головы людей. Допустим, зачем было тевтонскому ордену, Наполеону или Гитлеру завоевывать Россию? Разве это нужно было немецкому или французскому народам, нужно было какому нибудь Гансу или Жаку? Но их смогли убедить, что это жизненно необходимо для них самих и их детей, отвлекли их внимание и энергию от действительно насущных для них дел, от заботы о сытном куске хлеба с маслом, заставили идти за тридевять земель и умирать, их убедили в необходимости подтянуть пояса потуже, наделать ружей и пушек и указали на источник их бед — на далекую Россию, неведомую им и ненужную, — с тем же успехом можно было указать им и на Африку, на Китай или Индию, как это уже и было прежде. Просто политикам, взорлившим к вершинам власти, нужно было найти и оправдать, прежде всего в собственных глазах, смысл своей жизни и деятельности, — ценность тысяч и миллионов других человеческих жизней была им чужда и непонятна, для людей вершинной власти народ, как всегда, являлся лишь самым дешевым и удобным строительным материалом, и его незачем было жалеть или экономить. А философы и поэты всех мастей тем временем, не слыша самих себя и захлебываясь от восторга, строчили трактаты, поэмы, романы о героизме, о преданности отечеству и флагу, и никакие неподкупные весы не смогли бы точно определить, чья тяжесть вины больше — первых или вторых.
Русские цари с незапамятных времен собирали и копили несметные богатства, строили огромное, невиданное и тем самым пугавшее весь остальной мир государство в самом центре земли, на стыке многих народов и культур, верований и глубоких внутренних, подземных движений человечества, и это строительство постепенно переросло в особую цивилизацию, в особую евразийскую культуру, в прорыв космического осязания смысла бытия и Бога в себе, но вся чугунная тяжесть прошлого западной цивилизации, тысячелетиями строящей свою идеологию и укрепляющей свое эгоистическое, желудочное господство над остальным миром, и на этот раз пересилила. Для заглушения ростков расцвета новой цивилизации грядущего был применен самый изощренный трупный яд. Он был изначально впрыснут в мозговые центры нарождающегося нового и нес в себе тщательно завуалированные формулы тупиковых движений и поисков, оглушающе провозглашаемых как необходимость революций и коренных преобразований якобы именно для блага народа и во имя его светлого будущего. И как жук древоточец, невидимо вторгаясь в плоть цветущего дерева, здорового и сильного, не трогает до времени его коры, так и тайный яд революций, настоянный еще по древнейшим шумерским и египетским рецептам, рецептам тайного разрушения, и в данном случае действовал безотказно; до поры до времени дерево росло, высилось и зеленело по непреложным законам природы, и только с виду нетронутая и невредимая его кора прикрывала уже изъеденное, обреченное на гибель тело, и первым признаком этого становились новые, молодые побеги, начинающие пробиваться уже от самых корней дерева, задыхающихся под землей от нехватки воздуха. Они появлялись и на самом обреченном дереве и вокруг него в самых неожиданных местах, образовывая подчас непроходимые заросли, где один побег беспощадно душил соседние. С близкой гибелью центральной, гармонизирующей все вокруг силы, в едином с виду организме все начинало идти вразнос. Вершинное проявление такого отравления неизличимым ядом проявилось в России в семнадцатом году, — в разрушении всего созданного русским народом за многие тысячелетия. Искуснейшие древоточцы типа Троцкого окончательно отравили своими смертоносными токсинами цветущее древо Российской империи, парализовав его волю и тягу к разумным устремлениям и действиям, превратили самодеятельно и активно созидающий свою неповторимую душу народ в забитое и покорное, безликое стадо, заронили в него микробы бешенства распада и самоуничтожения, — окончательные результаты этого тайного и губительного замысла во всю силу проявились только в конце кровавого и трагического для России, российской цивилизации и русского народа двадцатого века, прошедшего для человечества под зловещим знаком невозможности иного пути, кроме приоритета вседозволенного индивидуализма и растворения в нем любого народа и любой веры и личности. Старое, как это часто бывает, на время заглушило и пересилило непривычное и пугающее движение, растворило его в своих дряхлых ценностях и догматах — мощь народа обратилась в свою противоположность, в разрушение самое себя, в пустоту одичания. На какое то время восточный гений Сталина сумел уловить тревожный момент и попытался разорвать липкую паутину, но коварная болезнь уже перешла в стадию необратимости.
Леонид Ильич, так же как и его предшественники, никогда не думал и не говорил о народе в подлинном его значении, как о творческой исторической личности, — народ и для него, воспитанника своей эпохи и партии, являлся прежде всего некоей абстрактной и безликой общностью, призванной для воплощения в жизнь многочисленных и самых различных, порой взаимоисключающих решений и планов, поступающих откуда то сверху, из некоего высшего центра — иные именовали его довольно расплывчато и иностранно неким определением типа «политбюро», другие же были уверены в существовании вообще некоей высшей силы, чуть ли не божественной, а третьи — и таких было большинство — открыто и тайно были убеждены в присутствии такой силы в них самих и считали, что это именно они вершат судьбами страны и истории.
С надеждой и даже радостным страхом, что все исполнится и будет хорошо, проглотив несколько успокаивающих снотворных таблеток, Леонид Ильич закрыл глаза, постарался вспомнить, какой сегодня день, месяц и год, и не смог. Он нисколько не огорчился, лишь мелькнуло привычное, заботливое и милое лицо личной медсестры Тони — молодой женщины, теперь единственно понимавшей и жалевшей его вот и сегодня она сразу же принесла несколько запасных пилюль снотворного, едва он успел намекнуть. Да еще какого то, говорят, самого безвредного и мягкого. Что то английское, заграничное, что ли…
Он вяло попытался вспомнить название заветного спасительного лекарства, но блаженное и желанное состояние полузабытья уже подступало, действительность, надоевшая и всегда тайно пугавшая его, с ее грубостью, необходимостью все время быть подтянутым, добрым, деловым и всезнающим, окончательно отступала, лишь отвлеченно мелькнула знакомая прямая тень главы всемогущего ведомства, постепенно прибравшего все к рукам, но даже это оставило его равнодушным.
Приходили странные, порой пугающие до жути расплывчатые сны, и теперь он только слегка тревожился, что же или кто же навестит его в эту ночь и будет ли она к нему доброй и милосердной… И хорошо, что жена теперь предпочитает подольше посидеть у телевизора, а затем, стараясь ему не мешать, не разбудить, если он уже спит, ложится отдельно, — Леонид Ильич почему то успел подумать и об этом. Своими снами он не мог и не хотел делиться даже с ней — это была его тайна, его вторая и, конечно же, последняя жизнь, и принадлежала она только ему. Ни жена, ни дети, ни внуки ни при чем, здесь они такие же посторонние, как и все остальное ближайшее и жестокое окружение, заставляющее его тянуться из последних сил к какой то никому не ведомой цели.
«А вдруг случится чудо и я просто хорошо и крепко засну?» — подумал он с редкой в последние годы ясностью и определенностью мысли, и это сразу же испугало его самого, и подступавшее ощущение покоя и раскованности рассеялось и улетучилось.
Он повернулся на бок, закряхтел, закашлялся и привычно, уже не думая, протянул слабую руку, нащупал большую, чтобы нельзя было промахнуться, панель звонка. Дополнительный свет зажегся почти мгновенно, дверь беззвучно приоткрылась, и в спальню вошел дежурный генерал, подтянутый и бодрый, привычно остановился перед широкой кроватью, нелепой сейчас, когда на ней лежал один беспомощный и немощный старик, по прежнему мнящий себя главой огромного могущественнейшего государства, старик, которого, словно намеренно издеваясь, все вокруг обманывали, внушая ему, что он еще в полной силе и никто другой не может его заменить.
— Садись, Стас, — обрадовался Леонид Ильич, увидев знакомое лицо и спортивную, по молодому тренированную, несмотря на возраст, фигуру вошедшего. — Свет убавь, не надо столько…
— Хорошо, Леонид Ильич… Слушаю вас, есть распоряжения?
— Как там? — спросил, неопределенно шевельнув бровями, хозяин, но Казьмин понял.
— Все спокойно, — сказал он. — Виктория Петровна досматривает телевизор, «Время» идет. Никаких особых звонков не было.
— Сколько тебе лет, Стас? — неожиданно спросил Леонид Ильич, хотя буквально за неделю до этого сам поздравлял генерала с очередным днем рождения и преподнес ему в подарок именные часы, но Казьмин, прошедший большую и неповторимую школу и давно уже относившийся к главе государства, к этому на глазах дряхлеющему старику, как то по особому, с чувством покровительства молодого и здорового человека старому и больному, с которым в их общей жизни было много связано, все так же бодро и даже весело ответил:
— Сорок два, Леонид Ильич. Уже внуку три года.
— Сорок два… такой молодой! — почему то удивился Леонид Ильич и, тут же забыв о своих словах и о своем удивлении, оживился еще больше. — Знаешь, Стас, вот выпадет снежок, рванем с тобой в Завидово… На лыжи и за сохатым… а?
— Обязательно, Леонид Ильич! — бодро отозвался Казьмин, в душе продолжая жалеть немощного, больного, давно выпавшего из действительности старика. — Помните, в позапрошлом году, какого вы зверя взяли? Ух, красавец! Семилеток!
— Покури, Стас, — попросил Брежнев обрадованно, вспомнив, зачем именно он вызывал дежурного генерала, и еще больше повернулся на бок, готовясь к предстоящему наслаждению. — Может, я потом и засну. У тебя какие?
— «Мальборо», Леонид Ильич, — ответил Казьмин, вскрывая пачку сигарет, каким то образом уже оказавшуюся у него в руках. — Легкие, приятные…
— Ну, давай, давай, пока Витя не застукала… садись, садись…
Опустившись у изголовья на прочную дубовую банкетку, Казьмин разжег сигарету и, глубоко затянувшись, выдохнул дым прямо в лицо Брежнева, и тот, в свою очередь, стал жадно хватать его открытым ртом и втягивать в себя, в давно и безнадежно отравленные, больные легкие; в груди у него что то попискивало и поскрипывало, но глаза начинали проясняться, лицо твердело, и он скоро совсем оживился. Он шевельнулся и, как ему показалось, быстро вскочил, оделся. Лицо дежурного генерала истончилось и растаяло, и Брежнев сразу же забыл о нем. Его позвал знакомый властный голос, и он даже вздрогнул от мучительного наслаждения подчиниться силе, стократно превосходящей его собственную: пришел давно втайне ожидаемый час полного освобождения, и нужно было очиститься чем то высоким и неподкупным от скверны жизни. И он вышел в какую то странную, призрачную ночь, в пустынный город — его вел внутренний голос, и он, пробираясь из улицы в улицу, переходя площади и мыкаясь в путанице переулков, ни разу не ошибся. Правда, у него не исчезало тревожное ощущение, что за ним кто то непрерывно следил, неотступно шел шаг в шаг — кто то, не знающий ни жалости, ни сострадания, и у него во всем теле на мгновение отозвалась знакомая азартная дрожь, словно это он сам шел по следу подранка и вот вот должен был его нагнать. Зверь уже терял последние силы, метался из стороны в сторону и скоро должен был рухнуть окончательно. Сейчас этим смертельно раненным зверем был он сам, и, странно, совершенно не ощущал своей обреченности, он даже ни разу не оглянулся, хотя бы для того, чтобы насмешливо рассмеяться в глаза своему преследователю. Они оба шли к финишу, и если самому подранку уже ничего, кроме завершения, не нужно было — он уже имел в своей жизни все возможное и невозможное, то охотник из за трудной многолетней погони и сам уже давно выбился из сил, и к финишу могла добрести только его тень, да и она в этом случае тут же должна была размыться и исчезнуть, и у коварного и упорного охотника для дальнейшей жизни тоже ничего не останется — никакой радости победы он не испытает. И если раньше Брежнев не мог спокойно смотреть в глаза своему многоопытному палачу, не мог видеть без содрогания его холодное, застывшее лицо, то теперь это было ему безразлично — все таки переиграл подранок, а не выбивающийся в азарте погони охотник. И все должно было завершиться по высшей справедливости: и старому, смертельно подраненному зверю — свое, и охотнику — свое, расчеты между ними завершены, и все счета оплачены. И этот хитроумный иудей со своими очками линзами может отправляться к самому сатане, он туда давно рвется, да было все недосуг, а теперь ничего ему не поможет…
И Брежнев как то сразу и бесповоротно забыл о своем начальнике тайных сил Андропове, оказавшемся с таким глубоким тройным дном, словно отрубил, и даже ощущение опасности прошло. Его сейчас ждала более заветная и высшая цель и высший судия, и перед его лицом — Брежнев знал это всегда, знал кожей — ему и предстояло отчитаться за всю свою долгую жизнь, за все сделанное и упущенное, хотя он никогда раньше не думал, вернее, старался не думать об этом. Но сейчас все было огромно и прозрачно, сейчас пришла судная ночь, и ему все будет явлено — все начала и все пределы, и ни малейшей крупицы скрыто не будет, и он от огромности происходящего словно оцепенел.
2
Он сейчас как бы растворился во многих делах и лицах, во всем происходящем и присутствовал везде, все видел и слышал и поэтому больше всех страдал.
Положенный час пробил на Спасской башне, часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей мавзолея сменился караул — два молодых курсанта замерли, сжимая в руках свои караульные карабины, — здесь, в самом центре страны, они сейчас были призваны олицетворять своим бдением главную мощь господствующей идеи, и вместо того, чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать, учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на постоянно, и далеко за полночь, толпившихся перед мавзолеем людей. Четверть часа пролетала быстро, но в этот раз они ощущали какую то странную тяжесть своих легких карабинов — их приклады нельзя было оторвать от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Но ни один из курсантов не выдал себя, даже друг перед другом, тем более что неожиданно площадь перед мавзолеем очистилась, обезлюдела, и лишь где то на противоположной ее стороне, вдоль приземистого длинного здания с широкими окнами, текла тоненькая струйка прохожих, направляясь к новой гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты относились к происходившему по разному — один продолжал держать свой карабин за ствол и лишь время от времени, словно не веря случившемуся, незаметно подергивал карабин вверх, пытаясь оторвать приклад от какой то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на случившееся внимания, — в его молодой голове под форменной фуражкой кружились иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без согласия самого усопшего вождя. Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает, и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — именно так думал честолюбивый молодой человек, и эти мысли, в свою очередь, как то болезненно и ненужно отражались в сознании самого Брежнева, и он страдальчески морщился, пытаясь их остановить…
Но курсант не сдавался и окончательно решил, что бессмертных идей нет и не может быть, что все это чушь и что придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, просто непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое собственное положение и, по сути дела, жил инстинктами — в данном конкретном случае им руководил культ предков, и божественное их почитание приравнивалось им к защите самого неба.
С некоторым легким торжеством Брежнев, слышавший эти крамольные для молодого солдата мысли, поискал глазами своего вечного преследователя и, не обнаружив его, вновь стал вслушиваться и вглядываться в происходящее и с большим внутренним нетерпением ждать чего то еще более волнующего, а молодой курсант, тот самый, что мечтал об истории и университете, окончательно решил года через два три после демобилизации написать документальную работу по интересующей его теме, — и тут все выскочило у него из головы. Он хорошо видел исказившееся от ужаса лицо своего напарника, да у него и у самого словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу. Из судорожно сведенных пальцев каким то образом выскользнул карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее волной пахнул тепловатый специфический воздух, затем в дверном проеме сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе, с застывшим знакомым лицом, и у Брежнева от этого явления тоже оборвалось и часто застучало сердце. Не глядя на часовых, с неподвижно устремленными перед собой глазами, Сталин, вышедший из мавзолея, легким и беззвучным шагом свернул за угол, а створы двери подземного святилища, на верхней трибуне которого Брежнев не раз в течение последних двадцати лет стоял, приветствуя по праздникам народ, безмолвно сомкнулись, и курсанты, стоявшие на карауле, еще чувствуя какой то особый, не отпускающий холод, оцепенело переглянулись. Они тоже не слышали, но самой своей кожей ощущали, как грозный вождь неторопливо поднимается по гранитным ступеням на мавзолей, — часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро подхватил его, — площадь перед мавзолеем оставалась по прежнему пустынной.
И тогда караульные курсанты, переведя дыхание и выждав, невзирая на наличие сверхчувствительной электроники, не удержавшись от искушения, пошептались об удивительном событии.
«Он, я сам видел это. Сам Сталин!» — шепнул первый, тот, что грезил об истории.
«Конечно, он, — отозвался второй, тараща округлившиеся глаза. — Только почему же из этих дверей? Сталин же лежит отдельно, помнишь, его при Хрущеве… Ну, отсюда…»
«Помню, молчи, — оборвал первый и предположил: — Наверное, там, под землей, все друг с другом связано. Это ведь очень древняя земля».
«Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как то жутковато…»
«Доложи, доложи — очнешься в психушке, — отрезал первый, — доложи. А я, если что, ничего не видел — так, ветер, фонари, — померещилось. Тише, молчи, он наверху стоит, я его чувствую… Через камень давит…»
«Может, тревогу дать?»
«Спятил… не трогает — и молчи… Проболтаешься, дурак, откажусь — ничего не видел, ничего не знаю», — вновь отозвался первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотной волной накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространявшуюся все дальше и дальше — центр этой неживой тишины находился у них над головой и вот вот готов был проломить камень и обрушиться и на них, и на притихшего в нетерпеливом ожидании Брежнева, и на весь остальной мир.
Но ничего этого не знал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке мавзолея, у гранитного парапета, на своем привычном месте, — он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом, голова отходила медленно; он ощутил чье то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил враждебно:
«А ты зачем пожаловал? Уж тебя то я никак не ожидал…»
«А я сам, товарищ Сталин, — не сразу отозвался Брежнев, пробравшийся на мавзолей неожиданно и для себя. — Как же я мог? Вы мой самый дорогой гость. Я должен был лично встретить… Я много лет честно стоял с вами плечом к плечу, — меня вы должны понять».
«Тебя? Вот уж действительно загадка, — сказал Сталин, внимательно присматриваясь и, видимо, в первый момент что то вспоминая. — Странно, какой то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться…»
«Да, со мной тоже так бывало, — сказал Брежнев, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо и раздражавшее Сталина кубическое здание, неуместное рядом с древним собором, провалилось, зато поднялся на своем старом месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Брежнев с беспокойством косился в сторону грозного гостя, — тот тоже боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание широкого главного купола храма, вставшего из небытия, и всем своим видом выражал то ли недоумение, то ли мучительную радость.
Тишина стала еще глубже и ощутимее, как бы осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергичные устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала почти осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из за реки по мостам, обтекая собор, на площадь стали вливаться бесчисленные людские массы, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у высокого основания храма настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами. Первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким то особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались и поворачивали лица с темными дырами ртов, забитыми застывшим ревом, в одну сторону — к мавзолею. Клейкой непрерывной массой людские потоки заполняли площадь из края в край, сливались в одну серую шероховатую массу уже на другом конце площади, но светлевшие пятна лиц по прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью отчетливо видел эти лица во всех подробностях… Это опять привело его в раздражение, он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. Он что то недовольно проворчал, из чего Брежнев с трудом понял, что сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта жизни Сталина — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь энергией самого движения, потому что он, Сталин, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее даже преодолеть заветный рубеж. И здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния, только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, а у него в руках оказалось оружие глобальное — усилие миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный, невиданный доселе организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. И кто бы что ни говорил, именно он, Сталин, и никто другой, спас страну и ее народ от рабства и унижения.
Брежнев заметил, как Сталин слегка отодвинулся от него, по прежнему молчаливого и какого то заторможенного, правда, с большим интересом и вниманием продолжавшего наблюдать за нескончаемой, плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь, и, подавляя ненужное сейчас чувство раздражения, сдвинул брови — ему хотелось бы постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве, но это было бы не то ощущение, — и самый слабый посторонний отзвук был необходим душе. Безликая масса на площади была ему безразлична — такой же материал, как глина, камень, цемент; Брежнев понимал, что это был только созданный волей Сталина, одинокого и страшного человека, однородный и монолитный мир и что этот так и не разгаданный никем человек не знал иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему действительно незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; именно Сталин был нужен народу и делал объективно полезное дело. Зло многомерно так же, как и добро, и не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Особенно таким, как Сталин, давший народу веру, цель, равенство в ее достижении — ему, Брежневу, вот уже много лет вознесенному по воле случая на самую вершину безграничной власти, можно себе в этом признаться. Народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарным рубкам, как говорят лесники, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И сам народ отлично это понимал и понимает, и где то, потаенной стороной своего дремучего сознания, ценит и благодарит, вот только не у каждого, добравшегося до таких ослепительных высот власти, хватает на это силы воли, характера, решимости — вот что надо было бы перенять у этого могучего человека. Только как?
Брежнев невольно, сам того не желая, выдвинулся из за спины Сталина и стоял теперь с ним рядом; бесчисленные и бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обрело несколько иной, замедленный ритм.
Теперь и Сталин, и Брежнев узнавали знакомых, близких, родных; мелькнула фигурка женщины в грубом черном платке, матери Сталина, и вожди, прежний и нынешний, как бы слившись в одно чуткое и фантастическое существо, уловили отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. И даже Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым — и ожил, и стал чувствовать по живому. Он взглянул на своего непрошеного спутника, продолжавшего стоять, оборотясь лицом к площади, и почувствовал какое то единство с ним, этим весьма смутно припоминавшимся человеком, но затем накативший приступ нечеловеческого, унижающего страха привел его в ярость, и он, от бессилия что либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей то чужой воле, стал вновь неотрывно смотреть на площадь, на все тот же катившийся мимо безоглядный людской поток. И оба они, стоя на самой высокой в мире трибуне, теперь опять узнавали своих родных и знакомых, и давно ушедших из жизни, и еще здравствующих. Прошла, опустив глаза, вторая жена Сталина, и он потянулся было окликнуть ее, но сдержался, и взгляд его вновь застыл и остановился, — теперь он смотрел на нее с неостывшей неприязнью за предательство — ее неожиданный уход в совершенную недосягаемость, в недоступность даже для него, и Брежнев понимал и прощал его. Прошел Киров, подняв руку в дружеском приветствии, узнали они и Лаврентия Берию, увидели и шедших рядом с ним Ворошилова, Молотова и Калинина — с этими у Сталина было не много хлопот, это были преданные ему, надежные работники, но их, тоже не выделяя в тесноте и давке, проносил мимо безликий людской поток. Затем Брежнев окаменел — он увидел самого себя, рядом с Троцким и Лениным, — они, все трое, о чем то оживленно беседовали и сразу в один миг повернулись к трибуне мавзолея и подняли руки, приветствуя застывших там своих молчаливых соратников и продолжателей, и сердца Брежнева еще раз коснулся цепенящий холод. «Знак или нет?» — подумал он, кося глазом в сторону Сталина, но тот стоял, угрюмо и безразлично насупившись, и не сразу что то невнятно пробормотал. И Брежнев понял, что судьба дарит ему редкую возможность соприкоснуться с самой вечностью, заглянуть в ее сокровенную тайну, за черту небытия. И он не удержался.
«О чем вы сейчас думаете, товарищ Сталин?» — тихо спросил он, пугаясь своей дерзости.
«Зачем? Зачем они мне сейчас? — глухо отозвался, отвечая на какие то свои мысли, Сталин. — Случись жить вторично, я бы ничего не стал менять».
«Вы совершенно правы. Я никогда никому об этом не говорил, но не думаете ли вы, что человека и его жизнь лучше всего считать пустой комедией? Ведь до трагедии она никогда не дотягивает — наша жизнь…»
Сталин повернул голову, тяжело глянул.
«Ишь ты, — сказал он неопределенно. — Да ты, видимо, не так прост, как хочешь представиться. Я всегда думал, что присутствию человека в этом прекрасном мире не хватает сущего пустяка — смысла. Как ты полагаешь?»
«Зачем же так мрачно? — опять сам себе удивляясь, сказал Брежнев. — Вы отмеченный свыше человек, у вас все по другому. Какой сегодня особый, провидческий срок — вам, единственному за всю историю, выпала участь увидеть свою жизнь еще раз — с начала и до конца… Разве не удивительно? — Тут Брежнев кивнул на бурлящую людскими водоворотами площадь. — Увидеть и еще раз все оценить. И это, пожалуй, самое главное — пусть потом судят, нарушен или нет закон равновесия… Судьи…»
«Бред, бред! — не согласился Сталин и взглянул вторично — как то пронизывающе. — Судьи? Никогда и никто не мог понять этой страны и этого народа. У края пропасти Россия всякий раз обновлялась, становилась еще более неподъемной… Ах, черт возьми, какая это невыносимая тяжесть! Посмотри, схватка с Россией опять проиграна — разве рабы могут смеяться? Они же — смеются! Над кем?»
«Да что вы! Что вы! — стал успокаивать Брежнев. — Какой смех? Все так основательно, серьезно…»
«Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего то пропадающим шепотом, начиная хлопать себя здоровой рукой по карманам кителя. — Ты же видишь — смеются! Послушай… куда то запропастилась моя трубка, что за пакость! Невыносимо, наконец!»
«Ну ей Богу, товарищ Сталин, поверьте моему чувству, вы ошибаетесь, — стал уверять Брежнев. — Вы были, есть и навсегда останетесь светочем народной любви, отрубите мне голову… Ну, а в остальном всем нам приходится терпеть — замысел часто не совпадает с результатом… Что поделаешь, не мы первые, не мы последние…»
Уловив напряжение в лице своего грозного собеседника, Брежнев, желая несколько сгладить свои дерзкие слова, простодушно улыбнулся и слегка развел руками.
«Что ты мелешь? — грубовато поинтересовался Сталин. — Я ничего не понимаю…»
«Я говорю о космосе…»
«Ради Бога, не дури мне голову. Лучше помоги, может, моя трубка у тебя?»
«Простите, товарищ Сталин, никакой трубки у меня нет, — опять стал оправдываться Брежнев. — К сожалению, и не было. Я бы сейчас и сам с удовольствием закурил… даже в глазах ломит… Хотя дело в другом — никто никогда не мог определить, на чем зиждется закон равновесия добра и зла. Мне тут недавно толковал один головастый академик… Есть такой — Игнатов… Никак не успокоится. Говорит, на таком законе и держится миропорядок. И что сами судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку… И они, мол, обязательно найдут».
«Судьи то — кто?» — внимательно выслушав, спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению.
«Я тоже спрашивал, но этот заумный муж одно талдычит — это, мол, никому не может быть известно, — пожал толстыми плечами Брежнев. — Одно твердит: мол, судьи зашли в тупик, и все тебе. Но они, мол, должны в конце концов обнаружить свой просчет, иначе разум будет обречен. Нет, нет, недолюбливаю я этих академиков! — внезапно подосадовал он. — Так тебе мозги закренделят! Потом их и за год не раскрутишь!»
«Мне не хватило каких нибудь десяти лет, — пожаловался и Сталин. — Я бы их всех привел в чувство… Ты ведь знаешь, меня убили… Вот я гадаю уже сколько времени — кто? Кто?» — повысил он голос, и в его глазах, метнувшихся к собеседнику, вспыхнула ненависть. И тут же погасла — своим зорким восточным оком он выхватил из проползавшего мимо человеческого месива своего старшего сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, в тот же момент и сын Яков повернул голову в сторону мавзолея, и оба они, отец и сын, не знали, что можно было друг другу сказать, хотя оба они и понимали, что встретились не случайно, и даже Брежнев, с необычайно обострившимся чувством восприятия происходящего, несколько озадачился — какой бы там сын ни был, все же своя кровь и плоть, свое имя. И все дальнейшее в этой встрече разворачивалось для него как нечто неприятное и ненужное, но он не мог ничего поделать, не мог даже отвернуться — кто то словно приковал его к месту, даже растворил в самом Сталине, и он стал думать и чувствовать, как сам Сталин. Все в жизни случается, думал он, даже такое вот дело, и то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, то и их нынешняя встреча посередине ночной Москвы, очевидно, ни к чему не обязывала. Но почему? Из всего совершенного за одну короткую человеческую жизнь для самого Сталина происходящее сейчас было чем то невесомым, мимолетным — слабая, чахлая травинка среди навороченных до поднебесья гор…
Сталин подумал об этом и нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что либо изменить и, главное, от старания не выдать своей ярости здесь, на виду у народа, лицо Сталина покрылось неровными темными пятнами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить или хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк, привалился плечом к неподатливому плечу Брежнева, и тот словно окончательно слился с сутью и даже плотью своего учителя и старшего товарища. И Сталин ничего больше не мог ни увидеть, ни сделать самостоятельно, даже приподнять руку, — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним людскую массу; кто то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший после него проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тот скользнул взглядом по лицу сына и рыжим, выцветшим от времени пятнам крови, проступившим на его одежде, напоминавшей широкий балахон, — теперь отец мог представить, как все было у сына в последнюю минуту, — потеки давно высохшей крови бесформенными следами распространялись по груди, наползали на живот. Стреляли наверняка, долго мучиться Якову не пришлось. Но незачем было и встречаться — ничего нового они сказать друг другу не могли, и потом, отцу была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, ставших мягко обволакивающими, озаренными. Не выдержав, Сталин резко спросил:
«Зачем ты пришел? Зачем? — повысил он голос и, закипая давним чувством гнева, стукнул кулаком по гранитному парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»
«Я знаю, — отозвался сын молодым, чистым голосом, по прежнему с трудом скрывая радость от встречи. — Просто я не мог удержаться, ведь мы не встречались так давно… Что же в этом плохого? Прости, отец, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все таки по своему любил… потому и расплатился мною за все содеянное. И я тебе не судья — ты так смотришь… Все уже прошло — не надо. Там было невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности в ожидании самой последней минуты, когда немцам наконец надоест уговаривать и убеждать, и невыносимо тихая улыбка осветила его лицо. — Мне так хотелось жить… но это тоже прошло».
И тогда раздражение у Сталина сменилось тоской — безысходной и глубокой.
«Жить, — глухо, как эхо, повторил он слово, ставшее всеобъемлющим и страшным. — А что она такое — жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать…»
«Жизнь больше смерти, — возразил сын, неожиданно смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь, отец, больше смерти».
Сдерживаясь, обдумывая услышанное, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими то ищущими, от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно, подумал он, поздно и незачем, они и раньше никогда не были открытыми друг для друга и даже сейчас оставались далекими и чужими людьми. И сын, словно почувствовав, уже собирался повернуться и уходить.
«Погоди, — глухо попросил Сталин. — Подойди ближе…»
Сын послушно сдвинулся с места, шагнул вперед, и отец здоровой рукой неуверенно пощупал еле заметные неровности в одежде, залипшие от старой крови, — следы от пуль…
«Тебе было очень больно?» — спросил он осевшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем только самому ему что то знакомое и необходимое.
«Я не помню, кажется, нет, — беспечно ответил сын. — Так быстро все… А затем тишина, покой, почти счастье… Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват».
«Иди», — с видимым усилием уронил Сталин, и хотя главное от встречи с сыном еще не вызрело и не прояснилось, сына уже не было, его унес все тот же катившийся во всю ширину площади людской поток. Перед мавзолеем опять кипело людское море незнакомых, как бы с обожанием вывернутых в его сторону лиц, но в его собственных глазах стыла тоска и безразличие.
«Все, все прошло!» — негромко, почти неслышно произнес он, но Брежнев услышал и очень оживился — тоска Сталина подтверждала не только его собственные мысли, но и какое то его собственное освобождение.
«Да, товарищ Сталин, — подтвердил он, находя особые, несвойственные себе слова и втайне радуясь этому. — Коммунистам всегда было трудно, однако никто из них никогда не кричал на пустых дорогах и площадях… Это нехорошо, этого никак нельзя», — посоветовал он уже как старший, проживший большую жизнь и познавший больше, и эти его предостерегающие короткие слова озадачили Сталина. — Да, да, товарищ Сталин, никакой это не суд, всего лишь свет пришел…»
И Сталин, подавшись вперед, застыл. Он увидел себя лежащим в одних толстых носках и в пижаме у себя в столовой на даче, голова у него была неловко вывернута, в полуоткрытых глазах копилась влага и ужас, и он натужно хрипел. Какие то лица, полустертые, тяжкие, мельтешили над ним. Видел это и Брежнев, и сердце его заходилось от неизъяснимого чувства ожидания: Сталин не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись внутренне сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение и хотел кого нибудь из проплывавших мимо в разреженной сероватой мгле позвать и приказать ему остановить происходящее. Этот кто нибудь был в круглых очках и с большими сизыми ушами, но он лишь приблизился, замахал неправдоподобно большими ушами и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин, а вместе с ним и Брежнев, все поняли. И тут же послышались доставляющие страдание, но усыпляющие и даже дарующие темное наслаждение слова, звучавшие как бы в них самих и возвестившие об истине. «Примите сущее, — послышался гулкий и вечный голос. — Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело Мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь Моя, за многих изливаемая во оставление грехов. И да не минет никого чаша сия… аминь».
И тогда у Сталина вырвался долгий крик и словно пробудил его — он как бы вздрогнул и опомнился, затем коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем его существе, на одно мгновение остановил движение на площади, уходящей в беспредельность, — плотная, послушная масса народа тотчас всколыхнулась и потекла в обратную сторону. Лишь на какой то короткий миг заставив Брежнева отшатнуться, эта людская масса взбучилась, схлестнулась встречными крутыми потоками, затем опала и ровно, упорядоченно устремилась теперь уже от гостиницы «Москва» к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже другое движение и другой его состав. На площадь теперь выкатывались человеческие скопища с лопатами, ломами, топорами в руках; мешая друг другу, толпы людей толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудалые до костей, с провалившимися глазами, они двигались плотной, спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они или просто тяжко копошились на одном и том же месте. Просто в берегах площади взбухало и пузырилось густое человеческое тесто — в этом сплошном вязком месиве живыми оставались одни лишь смеющиеся лица и глаза. Теперь и Брежнев с мистическим ужасом видел, что вся площадь смеялась — слитный, все поглощающий гулкий звук безбрежного, раскатистого смеха нависал над Кремлем, над Москвой, над всей землей, и от этого волосы на голове Брежнева встали дыбом. Ища объяснения и защиты, он обернулся к Сталину и тут же вновь отшатнулся — оскалившись и приподняв усы, Сталин громко хохотал.
«Нет, нет! — воскликнул он с дикой удалью, и глаза его бешено сверкнули. — Это же вулкан! Разбуженный вулкан! С ним никогда никому не справиться! Сама первозданная стихия! Ты только послушай, какой божественный гул! Музыка самих небес! Последний судный день — какой же дирижер здесь нужен!»
И он, торопливым жестом остановив хотевшего что то сказать Брежнева, вновь повернулся к площади — перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и Брежнев видел, что эта потаенная сторона жизни ему ближе и нужнее — именно она еще раз подтверждала его путь, его борьбу и его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода — перед мавзолеем проползала сейчас оборотная сторона всего сущего, в пороках, в темных и тайных, нерассуждающих порывах плоти, залитая кровью, озаренная и сжигаемая ненавистью. И Сталин вновь обернулся к своему потрясенному случайному спутнику — даже ему, мыслящему эпохами, потребовалось нечто конкретное и понятное. И хотя Сталин сейчас ничего не говорил, Брежнев услышал его тихий размеренный голос, голос человека, привыкшего, чтобы к нему всегда, в любых обстоятельствах, прислушивались, и в этом голосе пробивалась потаенная жгучая радость, и в то же время звучало в нем почти страдание от осознания вновь открывшейся истины.
«Нет, нет, к врагам необходимо прислушиваться прежде всего. И намного внимательнее, чем к друзьям. Тем более что на такой высоте никаких друзей не бывает и быть не может. Все это иудейская чушь — друзья и соратники, — просто ловкая маскировка. Нет, нет, дорогие мои, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, должно было дать исход возникшему движению, погасить ненужную инерцию старого, и дело здесь не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, — сам я долгое время вынужден был оставаться только слепым исполнителем… Но беспощадным! А он, он, с волею и памятью которого приходилось и приходится бороться вот уже несколько десятилетий, который лежит сейчас здесь, внизу, закованный в гранит, тоже ведь ничего не мог… И не смог никогда! И никто никогда не сможет! Ход жизни сильнее любого отдельно взятого человека, даже если он гений, и тот же давний странник, с которым ему пришлось столкнуться в Сибири много лет назад и имя которого он забыл, был прав в своих сумасшедших откровениях — природа человека оказалась сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на иссохшую мумию, никакого символа из этого не получится. Живой никогда не сможет поверить мертвому, и он именно для этого и положен здесь, внизу, в самом людном в Москве месте. Мертвых богов не бывает, недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов, и в этом убедить народ было необходимо. Следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым!» И это открытие, сделанное именно им, Сталиным, больше и неопровержимее, он ведь и сам логикой борьбы был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека».
Странный, неизвестно откуда исходивший голос стал слабеть и отдаляться и скоро совсем затих, и Брежнев пожаловался:
«Я совершенно ничего не понимаю. Мы всего лишь ваши ученики и последователи… Нам то как быть?»
«А ты всмотрись внимательнее, — посоветовал Сталин. — Здесь же и объяснять ничего не надо. Смотри, смотри и слушай этот вселенский смех».
Они опять застыли у гранитного парапета, подпадая под магическую власть происходящего, — перед ними проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека; шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и литераторы, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, девочки и безусые мальчишки, ползла плоть народа; шли соловецкие лагеря с их подразделениями, словно разверзлась братская могила старой русской интеллигенции, наконец то отыскавшей свою запредельную истину… и теперь восторженно оравшей:
«Свобода! Свобода! Свобода!»
Они шли с раздробленными затылками и переломанными в пытках руками и ногами, с перебитыми позвоночниками, с вывороченными суставами, и в глазах у них сияло безумие восторга от свершенного ими — они не могли идти, но сейчас шли, и на лицах у них стыла маска гомерического смеха от апокалипсического чувства, что они все таки перевернули мир…
Шли дрогнувшие в боях со своими же братьями и отцами полки красных бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу самого гения русской революции — Лейбы Троцкого, всегда, до самого своего конца, со смертной праведностью ненавидящего Россию и ее суть, — этот всемирный иудей, скрывающий свою подлинную палаческую суть под маской интернационалиста и живущий и действующий только по свирепо нелепому закону Талмуда, всеми правдами и неправдами старался внедрить свою веру и свой закон прежде всего на немереных пространствах России, — где нибудь в Англии или Швейцарии он об этом и думать не смел.
Шли ремесленники и купцы, князья и крестьяне, шли рабочие и беспощадно уничтоженные пленные белых армий. И среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли грузины и поляки, немцы и латыши, финны и китайцы — в смерти они обретали наконец нужное единство, сливались в один необходимый для новой веры народ. И все они, казалось, безудержно смеялись, заражая друг друга своим необъяснимым весельем, и это становилось невыносимым…
Первая волна, сцементированная революцией, ставшая фундаментом следующего разворота событий по воле самого Сталина, уже прокатилась, и тогда хлынула, заполняя площадь, серая крестьянская Русь, немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. «Господи, отелись!» — взывали одурманенные пророки, вовлеченные в неудержимую бесовскую пляску всемирных блудниц, и их дикие вопли эхом отзывались в самых отдаленных тундрах и весях России: шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробивавшие туннель под Татарским проливом и соединившие славный остров Сахалин с материком. Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим, — булыжник, покрывавший пространство площади, крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов, сама площадь прогибалась и проседала, и мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился и не мог встать, и от его нечеловеческих усилий взглянуть на дело рук своих ходуном ходили гранитные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в холодном их облике не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застывшее лицо; Брежнев даже поразился, как все эти многочисленные изображения удручающе одинаковы, и, взглянув на подлинник, находившийся рядом, вздрогнул, столкнувшись с горячим, отстраняющим взглядом, хотя вслед за тем странная растерянная улыбка раздвинула вялые старческие губы прославленного вождя.
«Не там ищешь, — пробормотал он, иронически щурясь. — Думаешь, я — Сталин? Гляди, — приказал он, протягивая руку и указывая на свой проплывающий мимо величественно внушительный портрет. — Вот он — Сталин, другого не придумаешь. Другого нет и никогда не было. И не будет! Но почему опять хохот над площадью? Мне что то не по себе, взгляни, ради Бога, я ничего не понимаю…»
Какая то судорога вновь передернула его лицо — боль земного слабого человека, прожившего чужую жизнь, да еще и не под своим именем. Но он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, маскирующаяся под самую злобную рвань и нищету, а вернее, под бесплодный и бездарный русский нигилизм, привлекла его внимание. Знаменитый писатель, в окружении своих босяков, сифилитиков, проституток, спившихся купцов и заводчиков, с красным пролетарским знаменем в руках, приветствуя вождей, вздернул древко знамени еще выше, растрепанные его усы приподнялись в рабочей улыбке.
«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин уже как то совсем по свойски. — Или лицемерил? Этому то зачем? Или, как скажут потом, тоже сломали, опять, мол, стрелочник, то есть я, виноват? Мол, за язык тянул, угрожал?»
«Не знаю, — честно признался Брежнев. — Разве он один? Таких хоть пруд пруди. Я с такими, товарищ Сталин, тоже намучился, мы одного такого за границу выставили, так он там вселенскую вонь развел, чуть ли не весь мир удушил своим смрадом. Обиженного из себя корчил, был преисполнен ненависти, и опять же почему то именно к русскому народу. Всю жизнь рвался к самому страшному — к духовной диктатуре. Недалеко ушел от своего учителя — того же пролетарского писателя Максима Горького…»
Глядевший на своего собеседника с некоторым удивлением, Сталин спросил:
«А зачем же было выпускать? Вот уж не по государственному. Весьма неразумно. Есть и другие пути заставить работать на благо общества и государства, впрямую со злом работать никак невозможно, да и незачем».
«Время, время изменилось, товарищ Сталин, — пожаловался Брежнев. — Паршивое стало время, люди совсем измельчали, какое это стало нехорошее время! И потом… появился один в очках — всю жизнь стоит за спиной, дышит и дышит в затылок! Сущая паутина, все вокруг оплел, шагу никуда не ступишь…»
Сталин задумчиво пожевал губами, потрогал усы, ему тоже всю жизнь было знакомо нечто подобное: все время кто то ждущий за спиной. Чего ждущий?
Сталин коротко и зло усмехнулся.
«Таких тихих хищников надо вымораживать как тараканов, — сказал он. — На одно зло всегда найдется другое, еще более сильное, а то и более подлое зло и поглотит первое».
«А потом?»
«Так до бесконечности, — сказал Сталин равнодушно, как нечто давно для себя решенное и выстраданное. — Это и есть способ и возможность управлять даже взбесившимся миром. Никакой особой тайны, подавлять зло тем же злом — вот истина. Так устроена природа человеческая…»
«Истина, истина, — проворчал Брежнев. — Истина в наших детях, какие мы — такие и наши дети…»
«Это ты к чему?» — подозрительно шевельнулся Сталин, и его собеседнику от беспощадного рысьего взгляда, прожегшего насквозь, стало совсем неуютно, но он не испугался, лишь холодно вздрогнул.
«Ваша любимая дочь тоже переметнулась за кордон, ее даже этот цепной пес Андропов не смог раскусить — хе хе, проморгал, — быстро, с неожиданной легкостью выпалил Брежнев. — Вот я к чему… Да и что было можно с ней сделать?»
И тут он попятился, или, вернее, его словно кто оттолкнул.
«И ты, столько лет стоявший у кормила государства, еще и спрашиваешь? — не стал сдерживать своего бешенства Сталин. — Чего же ты стоишь? Ломаной копейки не стоишь! Тебя самого нужно было к стенке, такую слизь! Да ты знаешь, мудак, что в схватке за власть не бывает ни близких, ни родных? И дочерей с сыновьями тоже не бывает! Это государственная измена, надо было оторвать ей голову и выбросить на помойку собакам!»
«Товарищ Сталин, да что вы такое говорите? Это же ваша единственная дочь! Влюбленная женщина…»
«Молчать! — угрожающе повысил голос Сталин, и какой то гортанный раскат повис над Кремлем и Москвой. — Женщине нечего делать в политике, пусть занимается своим истинным делом — рожает детей! Вот ее задача! Да и как это при такой службе безопасности не удержать бабу, будь она хоть и царского роду? Кто у вас возглавлял ЧК? Да его на месте расстрелять надо!»
«Ну, вот так получилось, не смогли пресечь…»
«Не смогли или не захотели? — вновь загремел голос Сталина. — Опозорить меня захотели, а заодно и советскую власть?»
«Вот уж никогда бы так не смог повернуть дело, — растерялся Брежнев. — Неужели кто либо мог строить такие коварные планы? Вот уж никогда бы не смог…»
«А что ты вообще смог, старый остолоп и бабник? — сказал Сталин, и на лице у него появилось выражение ни с чем не сравнимой брезгливости. — Пропала держава… все разворовали, к такой матери!»
«Товарищ Сталин, я просил бы вас не употреблять…»
«Помолчи!» — коротко приказал Сталин, пораженный новыми обстоятельствами. Он увидел себя, Ленина и Троцкого в центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, Брежнев увидел рядом с ними и себя и стал протирать глаза, а затем испугался, подумав, что он уже тоже умер, а значит, ничего страшного больше не будет и можно ничего и никого не бояться. Но Ленин почему то стал грозить именно Брежневу и махать на него рукой; Сталин же покосился, ничего не сказал и вновь стал рыться в карманах, отыскивая свою трубку.
«Вы его так ненавидели, товарищ Сталин? — спросил Брежнев, подсовываясь поближе. — Хотя, простите, какое мне дело… Все мы кого нибудь ненавидим…»
«Нет, нет, здесь совсем другое, — ответил Сталин с готовностью, не обращая внимания на энергически взмахивающего своим кулачком Владимира Ильича. — Зачем победителю ненавидеть побежденного? Все знают, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был. Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. И потом, его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым. Это всегда в нем поражало, хотя я не разрешал себе ни разу даже усомниться — революционной беспощадности мы все учились именно у него. Он попросил у меня однажды яду, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А ведь потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития — вокруг их вдохновителей собирается огромное число ненависти, грязи, подлости, — я сам не сразу понял истину, что победить зло можно только злом…»
«Понятно, на вашу долю выпал самый пик, — с готовностью подтвердил Брежнев. — Только не надо поспешных выводов, судьи еще не высказались».
Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую за пределы, за храм Василия Блаженного, и они больше не видели ни себя самих, ни Владимира Ильича, ни Лейбу Троцкого, — все они тоже оказались лишь слабым бликом во тьме времен. Правда, сами они вдвоем, Сталин и Брежнев, представляли страдательную, мученическую сторону жизни и потому еще больше укрепились духом. Им предстояло узнать еще многое, выпить чашу предательства, самим во сто крат больше предать и выдержать и позор начала войны, когда союзники по пакту оказались враждующими сторонами и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках.
«А нам больше и незачем торопиться, — неожиданно сказал Брежнев. — Какое нам дело до каких то судий? Что за чепуха! Поедем лучше ко мне, потратим немного времени, будет еще одна любопытная встреча… Угощу на славу… Это за городом, почти рядом с вашей старой резиденцией…»
«К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? — вырвалось у Сталина. — Лепечешь, лепечешь… Никого больше не хочу видеть!»
«Простите, но я тоже кое чего добился после вас, — обиделся Брежнев, чувствуя непривычно странную, почти пронзительную свежесть головы. — Вы можете меня не слушать, но почему же и не поинтересоваться? Правильно, по вашим следам все и шли. Вы хорошо усвоили гениальный урок, и я с вами согласен: главное — не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Прием весьма однообразен и даже примитивен, но что поделаешь, не мы же с вами создали природу человека. А вот у меня в этом отношении ничего не получилось…»
«Вижу, что ты так ничего и не понял, — безнадежно вздохнул Сталин. — Только зря тратил на тебя время…»
«Почему же не понял? — усомнился Брежнев, подзуживаемый каким то бесом противоречия. — Вы решили довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру и ошиблись в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой жизни…»
«Это я-то разрушитель? — иронически и очень спокойно переспросил Сталин. — Я, воссоздавший Российскую империю чуть ли не николаевских времен? Я, вернувший все, что промотал Ленин, и даже больше? Ну, говори, говори дальше…»
«Вы всего лишь счастливый баловень истории, — сказал Брежнев с некоторой завистью, начиная чувствовать непереносимую, щемящую во всех изболевшихся костях тоску. — Она ведь часто вверяет себя не тому… Хотя я знаю, о чем вы думаете… Не надо нам ссориться, зачем? Я знаю, вы не раз отказывались от власти, а затем все же давали себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова прием. Сила власти непреодолима, от власти может отказаться только психически больной, тот же русский юродивый… Мы связаны одной веревочкой, и всем нам отвечать перед высшим судом. Все наши различия исчезнут, а общее — останется…»
«Ишь ты! Мудрствуешь? Значит, всем одинаково? — с какой то холодной иронией поинтересовался Сталин. — Значит, я, разрушая, объективно создавал гораздо больше, а значит, и двигался вперед, а ты, допустим, создавая непрерывно, все непрерывно подтачивал, и нам с тобой — одинаково? Ну, хорошо, допустим и такое… А он? — с неожиданной ненавистью спросил Сталин, тяжело топая в камень. — Он — чистый и непорочный, другие в крови, а он в горних высотах? Эта политическая блядь вместе со своим международным кодлом? Это справедливо? Не лицемерь, даже если это твоя икона! Попытаться встать над человечеством, высасывая из собственного пальца различные химерические идеи и теории, а всю черную, тягловую работу свалить на других, откинуть весь опыт тысячелетий, отринуть самое природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса — разве это не проституция, не преступление? И главное, во имя чего? Чтобы жирели и размножались в мире всякие Лейбы? Чтобы им отдать власть над миром навсегда и бесповоротно? А по какому праву? Значит, даже лжепророк всегда прав, и виноват только рабочий вол? Хотя сам он разве смог удержать контроль над событиями, несмотря на все свое человеческое и политическое блядство?»
«Вы же знаете, в этом всегда особый счет, — сказал Брежнев, по прежнему движимый сейчас какой то слепой силой и защищая прежде всего самого себя. — Здесь другое — никто не волен в своем предназначении… На него упал тяжкий жребий начала. Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Мне думается, каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже: пытка светом предстоит каждому. Только никто из нас уже не узнает об этом…»
«Вот здесь ты, пожалуй, прав, — согласился Сталин. — И это очень досадно. То, ради чего и приходит человек, остается для него за семью замками. В чем же тогда свет и справедливость?»
«Но ведь он тоже ничего не узнает о себе…»
«Тогда в чем же смысл?»
Брежнев беспомощно вздернул плечи, и тут бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.
3
И он перенесся на просторную, ярко освещенную правительственную дачу. Был вечер, и было оживленно и людно. К проходной то и дело подкатывали большие черные машины, важно замедляли ход и плавно останавливались. Но иные из них сразу же проскакивали в ворота дальше, к самому парадному входу, из других же люди выходили у ворот и следовали дальше пешком. И сам Брежнев все это каким то особым образом видел и за всем пристально наблюдал, словно стоял на какой то высоте или на специальной вышке, плавающей в сплошном тумане, время от времени разрываемом ветром. «Странно, странно, — думал он, стараясь понять, где он находится и что это вокруг него происходит. — Никак не могу вспомнить… А впрочем…»
Двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами, обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своими обязанностями. Главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен, с огромным и длинным овальным столом — посередине этого роскошного стола стояла большая корзина черных свежих роз, источавших едва уловимый, слегка горьковатый запах. И как неожиданно оказалось, стол возглавлял он сам, Брежнев; несмотря на умение собраться на людях и показать, что он еще не так стар и дряхл, чтобы уходить в сторону и уступить место другому, у него сейчас было изношенное, дряблое и больное лицо с густо кустившимися бровями, в котором проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни, и он, опять таки каким то странным и непонятным образом, видел все это со стороны и страдал и, несмотря на всю свою власть, никак не мог этого прервать и остановить. Правда, скоро он приободрился: сам он никогда не считал свою жизнь безнравственной, наоборот. Он и сам знал, да и все его окружающие уверяли, что вся его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто то осмелился указать на его якобы безнравственность и лицемерие, он был бы сейчас сильно удивлен, обижен и рассержен. Так уж складывалась система, и здесь ничего не поделаешь. Право высшей власти есть особое право, продолжали течь в голове Брежнева тягучие, спотыкающиеся мысли, и только враги советской власти и партии могут говорить о какой то там безнравственности верхов и их порочности и вредности для жизни. Все, что делалось и делается наверху, всегда одобряется и приветствуется советским народом, якобы одурманенным водкой, тяжелой, каторжной работой, вроде бы низко и недостаточно оплачиваемой и поэтому якобы породившей всеобщее повальное воровство. «Чепуха, чепуха, — говорил себе он. — Наоборот, у нас хороший, сознательный народ, если надо, горы своротит, моря новые создаст, такого народа нигде больше нет и не будет, и не надо слушать врагов и всяческих отщепенцев и прихвостней, — жизнь прошла недаром, и об этом еще обязательно скажут, это еще будет отмечено и засвидетельствовано в истории».
И он еще больше приосанился от таких хороших и приятных мыслей, и хотя так и не мог понять, почему он сидит во главе стола, почти уже отсутствующий в большой и реальной жизни (это он тоже как то смутно и урывками осознавал), он все таки радовался своему положению, и даже понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто возвышенное, не совсем обычное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный, миллионной стоимости, орден за победу в войне, и он порой ощущал на себе бросаемые украдкой чьи то неодобрительные взгляды. Перед ним теперь плыли и клубились прямо таки заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины, и другой стороной своего угасающего сознания он понимал и это, только как то очень уж отдаленно и смутно. А между тем события разворачивались дальше. Всматриваясь в казавшиеся одинаковыми лица за столом, Брежнев пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, — не смог и невольно рассердился, повернулся к генералу, стоявшему у него за спинкой кресла, хотел о чем то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Брежнев уже забыл о своем желании.
Рядом с ним сидел Устинов, хотя ему положено было по установленному, незыблемому порядку сидеть за столом дальше, человека через три; чей то досадный недосмотр опять рассердил главу государства, — с проснувшейся тревогой он, из под нависших бровей, раз и второй ощупал Устинова взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли с ленинской прямотой указать ему его законное место. Знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Брежнев, жены женами, а спать, хе хе, все равно врозь, власть — дама весьма и весьма капризная, не успеешь моргнуть — переметнется…
От непривычного мыслительного усилия перед Леонидом Ильчом опять все поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прижмурился, скрывая глаза, чтобы не было видно подступивших слез, и, уже приготовляясь к предстоящему, еще больше вжался в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, даже мистический озноб ободрил его, и он вновь задорно уставился на Устинова, по прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте, и тотчас, к облегчению уже самого Устинова, начавшего тревожиться из за непонятных взглядов Леонида Ильича, случилась новая перемена. Внимание генсека отвлек человек с совершенно лысым крупным черепом, сидевший на другом конце стола, и опять Брежнев не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но сразу же его недоумение лишь усилилось — через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем то недовольный Маленков, а возле него — сам Молотов, а дальше…
Подобравшись, Брежнев тяжело потянулся к генералу и невнятно спросил:
«Где мы?»
«На загородном правительственном приеме, Леонид Ильич, — тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху хозяина. — Вы сами назначили на сегодня, все по именным приглашениям — ни одного постороннего лица.
«Хм, а по какому случаю?»
«В честь очередного перекрытия великой реки Волги…»
Подняв брови выше, Брежнев, однако, ничего не сказал; стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато, почти все лица казались знакомыми, только точно определить было невозможно. Чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, Михаил Андреевич, — сосредоточенный и сухой, как таранка, он почему то перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной, инкрустированной перламутром шкатулке из черного дерева, при этом самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался, — Брежнев шевельнулся, хотел спросить дежурного генерала, почему это Михаил Андреевич, уже год назад как умерший, находится здесь, но передумал. А может, тот еще и не умирал, решил он и еще больше ободрился. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомобили и охотничьи ружья, он снисходительно относился к слабостям своего старого и верного друга, и, вновь про себя усмехнувшись, сосредоточил внимание на соседе Суслова, с высокомерным научным лицом, — это был один из умнейших людей в государстве, поэт и главный охранитель его устоев Андропов Юрий Владимирович, и с ним в судьбе Брежнева было связано много интересного, но в этот момент Брежнев почему то вспомнил именно поездку на Ставрополье; была чудесная, увлекательная охота, кажется, на кабана… или, может, на фазанов… именно там Юрий Владимирович настойчиво старался обратить его внимание на молодого, энергичного первого секретаря крайкома, очень и очень даже расторопного молодого человека… как его… ах да, обрадовался он, вспомнив. Это был Миша Горбачев, выходец из самых низов, комбайнер, комсомольский работник, жох парень, это стало ясно с первого взгляда — старого воробья не проведешь. Он теперь, умненький рабочий Мишата, кажется, уже и в Москве с помощью милейшего Юрия Владимировича, да и Мишу Суслова он, пожалуй, вокруг пальца обвел, как говорится, парень без мыла в задницу влезет, надо будет непременно прояснить, что он тут делает… Да, но зачем он все таки понадобился именно Андропову, у этого очкарика ведь ни одной мелочи не бывает зря…
Внимание Брежнева отвлекло нечто уже вовсе странное и непонятное: дверь в стене напротив беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, кителе и фуражке. Тотчас все в большом зале замерло, — головы повернулись к двери, и взгляды безотрывно приковались к вошедшему. Брежнев хотел встать, не смог, и генерал за спиной успокаивающе шепнул:
«Актер, Леонид Ильич, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться лично…»
«Безобразие! — от души возмутился Брежнев, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая и с трудом ворочая онемевшей челюстью. — Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? А ты куда смотрел? А ты зачем здесь? Немедленно вон! Убрать! Раз гри ми ро вать! Сейчас же! Здесь! На глазах!» — указал он на стол перед собою, на внезапно появившееся перед ним огромное блюдо со стерляжьим заливным, обильно украшенное свежей зеленью, маслинами и кружочками лимона, — здесь он запнулся, сглотнул — он давно не позволял себе, из опасения повредить здоровью и больному сердцу, ничего подобного.
«Леонид Ильич…»
«Молчать, генерал! — крикнул Брежнев, распаляясь еще больше и не позволяя увести себя в сторону. — Полное разложение! Куда смотрит Демичев? Где он? А цензура? Большего безобразия я за всю свою жизнь не помню! Что за актер?»
«Да конечно же, безобразие, распустились! — негромко и веско подтвердил Устинов. — Ничего святого!»
Все в зале замерло; молодые люди, абсолютно одинаково одетые и словно проступившие из стен, кинулись выяснять, потому что никто, оказывается, не знал истинной причины происходящего явления, хотя странный актер, с которого сдирали парик, пытались стереть грим появившиеся откуда то женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало, с явно повышенным любопытством разглядывал собравшихся за столом и, к вящему негодованию хозяина, даже слегка улыбался. Именно в этот момент, отвлекая внимание Брежнева, в руках у Никиты Сергеевича появился детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювиком.
И Никита Сергеевич, прицелившись, сказал:
«Хе хе, а ты, Миша, большая сука… ну да ладно, держи, высохшая сволочь!»
И он тотчас перебросил шарик через стол Суслову, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издал своим режущим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, как выражение подлинного удовольствия.
«От предателя и разложенца слышу! — выкрикнул Михаил Андреевич еще пронзительнее, почти с подвизгиванием. — Сам дерьмо! Возомнил себя Лениным! Получай обратно! Братья, оп ля!»
И шарик вновь оказался у Никиты Сергеевича, и тот, побагровев жирным голым затылком в толстых складках, уже нацелился на самого хозяина стола и государства.
«А ты тоже, Леня, хорош гусь! — сказал он. — Я тебя сколько раз из дерьма вытаскивал, все вверх, вверх тебя за ослиные уши тянул изо всех своих рабоче крестьянских сил, а ты, сучонок, дождался!»
«Неправда! — закричал и Брежнев, захлебываясь от возмущения. — Я здесь ни при чем, решение президиума политбюро! И я, и ты, Никита, должны были подчиниться!»
«Знаем мы это политбюро! — отпарировал Никита Сергеевич. — Видели, с чем его едят! Как же! Хватит заливать! Гоп ля!» — радостно выкрикнул он и переправил шарик прославленному маршалу Ворошилову, тоже оказавшемуся здесь же за столом неизвестно как и почему. От изумления перед этой непонятной игрой Брежнев все остальные, даже злобные, клеветнические нарекания Никиты Сергеевича забыл. Ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент шарик и перепрыгнул к нему.
«Гоп ля!» — с удовлетворением сказал он и, прицелившись, ловким щелчком переправил вожделенную штуковинку милейшему Лазарю Моисеевичу, выглядывавшему из за широченного плеча какого то маршала. Лазарь Моисеевич тоже очень обрадовался, поймал шарик и решительно заявил, что это его законная собственность и он, как самый старший здесь, никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения игры, но упрямый Лазарь Моисеевич наотрез отказался, и тогда Брежнев, вспомнив свое положение и значение, обратился к нему с мягким увещеванием — ему стало жалко упрямого старика, но правда и справедливость должны были быть восстановлены. И Леонид Ильич витиевато заговорил о партийном долге и совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил Лазаря Моисеевича, как старейшего здесь коммуниста и ленинца, подать нужный пример другим, и даже раздражительный Никита Сергеевич согласно закивал и поддакнул.
Освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивали юные, свежие тела, заскользили, плавно извиваясь, танцовщицы, — еле слышимая восточная мелодия, томная и зовущая, наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением. Ворошилов приосанился, поглядел на Никиту Сергеевича и почему то подмигнул именно ему. Официанты наливали вино и ставили закуски, пока только холодные, но кое кто уже потребовал осетровой селянки и жульенов. Брежнев встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме с белой грудью, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками. И Брежнев обиделся на свою старость, на проскочившую мимо, словно ненароком, жизнь и указал на шотландское виски. Тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он потянул его ко рту, заранее шевеля от наслаждения непослушной нижней челюстью, и приготовился было причаститься на свободе, без предостерегающего, заботливого ока верной супруги. Правда, дело закончилось вхолостую, бокал задрожал в его руке и тотчас кем то был подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший в недавней пьесе роль Сталина, так и не разгримированный, все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде.
Это окончательно возмутило Брежнева, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, возомнившего о себе Бог весть что, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.
«Убрать! Убрать!!» — зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося нахала окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло нечто совсем уж невероятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, сам артист исчез, а на его месте оказалось сразу двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина прежний артист и рядом с ним какой то человек, мучительно напоминающий Брежневу очень близкого и старого знакомого, с крупными залысинами, кутавшийся в нечто длинное и серое, почти до пят. И в тот же момент атмосфера в зале опять переменилась, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим укромным местам светильники, то ли ворвался откуда то порыв знобящего ветра.
То, что явился именно сам Сталин, сразу поняли все — свежий холодок заструился вокруг стола. Застигнутые моментом, застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты, все, как на подбор, спортивного типа; даже стронулось и переместилось само пространство — иной ток заструился в воздухе и по иному соединил людей, и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и в равной ответственности. Времена сомкнулись, не было больше ни жизни, ни смерти, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий с упоением вели вперед, наставляли и просвещали, ни Бога, которого они, следуя заветам своего гениального вождя и учителя, отвергли и в конце концов безоговорочно раз и навсегда отменили. Ничего больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности.
Изношенное сердце у Брежнева слабо ворохнулось и заныло; он с тревогой подумал, что за столом почему то нет Косыгина, за спиной которого он не знал ни забот, ни горя, а затем появилась опасная мысль о самом Боге… Его то почему отменили? А вдруг…
Правда, раздумывать особо было некогда, от удивительной свистопляски кружилась голова, и это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило — все это знали и чувствовали — от человека с глубокими залысинами, стоявшего рядом со Сталиным.
«Вот тебе и нет Бога, — опять растерянно и тревожно забилось в голове у Брежнева. — А это тогда что такое? А может, я уже там, за земным кордоном? Тогда почему же этого никто не заметил, никто меня не предупредил и ничего не сказал?»
Краем глаза он уловил, как навстречу Сталину полетела бодрая, с лукавым хохлацким прищуром, обещающая все что угодно, улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем словно посторонняя сила приподняла руку и у самого Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой проверенной привычке показывать свое незнание.
«Вот, Coco, здесь твои ученики, — с готовностью пояснил загадочный и невольно притягивающий к себе спутник Сталина, и Леонид Ильич с непривычной, несколько пугающей ясностью, как бывает иногда только во сне или в бреду, слышал и понимал его слова. — Все они вышли из тебя, все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж — они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули, — измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, что все в братстве правящих связаны — живые и даже навсегда отстраненные имеют приятную возможность общаться и в конце концов, несмотря на лютое соперничество, находят общий язык и договариваются».
«Отстраненные? Что ты имеешь в виду? — не удержался от резкого удивления Сталин. — Конечно, легко стоять в стороне и судить, — совсем по домашнему проворчал он и, присматриваясь к возглавлявшему стол, с явной заинтересованностью спросил: — Этот, что ли, сменил меня, надо полагать? Что то не припомню таких способных… даже не Жуков, а? Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»
Раздражаясь, Сталин задавал вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, стоявшего теперь на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемого дюжим генералом и покорно не отрывающего слезящихся глаз от грозного призрака, и в то же время пытающегося неразборчиво напомнить страшному пришельцу о том, что войну выиграл народ, и что была и Малая земля, и Новочеркасск, и что не надо этого умалять, но голоса его не было слышно, и, возможно, он даже не говорил, а всего лишь думал, и от этого бессилия слабел все больше.
«Нет, Coco, ты ошибаешься, — опять раздался пугающе ясный голос спутника Сталина. — Тебя сменил твой талантливый выученик, вот он. — Он повернулся в сторону Никиты Сергеевича. — Погляди — он невинно щурится. Уже потом, через десять лет, Никиту Сергеевича заместил Леонид Ильич — вернее, позволил себя уговорить другим товарищам по партии и борьбе… Понимаю, огорчительно все это, но ничего не поделаешь, историю, как мы все со временем убеждаемся, переменить нельзя».
«Как? Этот шут? — спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. — Невозможно… этого не могло быть никогда! Он же ни одного раза в жизни не взглянул на небо, он его даже не видел… Хотя постой, мне что то припоминается… Это, кажется, они с Лаврентием заходили ко мне в самый последний момент… постой, постой, эти пухлые, потные от страха пальцы… стой, стой…»
«Не надо, Coco, — остановил его спутник. — Я же предупреждал — историю никому не дано переделать…»
«Но ведь так тоже невозможно!»
«Кроту не надо солнца, чтобы жить и благоденствовать в самой земле… Сколько куч на ее поверхности он оставляет!»
Стыдливо опустив лысую жирную голову, Никита Сергеевич извлек из под стола шарик с цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; отчего то возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую нибудь шероховатость в туманном потолке. Окончательно пораженный, Сталин теперь уже заставлял себя сдерживаться, еще раз, проверяя расстановку сил, цепко и жутко окинул стол пронзительным, режущим взглядом.
«Ну, а что ты еще скажешь?»
«Нет никакого смысла радоваться или негодовать, Coco, — подал голос его загадочный спутник. — Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку же вообще не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено».
«Скверно устроено, необходимо переделать! — подхватил Сталин, по прежнему переводя взгляд то на Никиту Сергеевича, то на Леонида Ильича, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. — Мы все это поломаем, дорогой мой апостол. Уж я бы с ними поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки мышки. Особенно с этим жирным хомячком, с Никиткой, уж я бы пощекотал ему бритвой по горлышку… Ух, как бы я с ним поиграл! Вот откуда, оказывается, расходилась гниль! Я начинаю даже верить — рожа то, рожа, самая народная рожа!»
Брежнев растерянно заморгал, а Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, делая вид, что никак не может просморкаться, отчего на затылке у него вздулись толстые багровые складки. В руках у него оказался все тот же шарик с розовым цыпленком, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, и тот под его взглядом, чувствуя внезапно исчезнувшие ноги, рухнул в кресло. Не отрываясь от золотых звезд на его груди, словно вновь и вновь пересчитывая их, Сталин резко спросил:
«А это что еще за недобитый троцкист?»
Отбив от себя назойливый шарик, взлетевший вновь под самый потолок, Лазарь Моисеевич улыбнулся провалившимся ртом.
«Коба, ты меня прости, но здесь ты ошибаешься. Какой троцкист? Революционная чистота и аскетизм кончились вместе с тобой, и миргородские свиньи вновь с удовольствием улеглись в свою теплую лужу. Троцкист… Что ты! Просто широко торгует нефтью и газом с Европой и Америкой, миротворец, за мир горой, какой же троцкист? Одних подаренных дорогих машин имеет штук двадцать, целый автопарк… А уж о другом, золотишке или дорогих камешках, и говорить нечего. Сын, Юрий Леонидович, торгует по заграницам, себя тоже не обижает, а дочка — Галина Леонидовна — блядь и распутница, пьет как лошадь, мы бы всем комиссариатом раньше не могли и за год выпить столько… Она даже хотела из твоей Грузии корону царицы Тамары стащить! А он ее орденом наградил! Так то, Коба, я все за ними записываю… Какой это троцкист…»
Чувствуя, что у него останавливается сердце, Леонид Ильич окончательно похолодел и, будучи не в силах даже возразить ябеде Кагановичу, как бы даже умер, но Сталин уже перенес свое внимание на старого своего соратника и друга.
«Опять ты меня, Лазарь из деревни Кабаны, учишь? — мгновенно повернулся он в сторону говорившего. — Ты, оказывается, марксист, а я? А ну, давай посмотрим с другой стороны: мерзавец Троцкий хотел расплатиться Российской империей за господство над миром, а этот, значит, торгует, распродает страну тем же силам без всякой крови? Что Троцкому Россия? Чужая, ненавистная страна, с него и взятки гладки. А этот? Чем он лучше? Как и чем он может торговать? А народ, надо полагать, по прежнему рукоплещет! Мне думается, здесь без международного заговора не обошлось, здесь надо копнуть глубже! А ты, постой, Лазарь… знал и молчал? Почему? Уж не в этой ли игре ты и сам? Ты знаешь, как у меня за это отвечают? А, Лазарь из деревни Кабаны? Кажется, твоя деревенька где то неподалеку от хлева и этого жирного хомячка?» — кивнул он в сторону Никиты Сергеевича, продолжавшего независимо багроветь шеей и затылком.
«Коба, ну перестань злиться, — миролюбиво попросил Лазарь Моисеевич. — Ты же знаешь — на мне ни пятнышка. Да ты вспомни, как я поступал с врагами советской власти, как был беспощаден…»
«Постой, постой, — оборвал Сталин, приближаясь и наклоняя голову, затем глубоко и пристально заглянул Кагановичу в глаза, как человек, озаренный откровением. — Уж не ты ли оказался той самой змеей… я просмотрел?»
В зале произошел неприятный шум; Лазарь Моисеевич приподнялся, растянул крашеные усы, дернул ими, что должно было означать торжествующую улыбку, выставил вперед сухонький рыжеватый кулачок и через весь стол показал Сталину фигу. Зал приглушенно охнул, ахнул, а великий вождь, оскалившись, шагнул вперед и шлепнул по этой фиге ладонью, и после этого Лазарь Моисеевич обрушился на свое место.
Все происходившее вокруг стола Брежнев видел теперь как в тумане — глаза заволакивала горячая пелена, хотя в ней порой и появлялись разрывы и просветы, — так, незадолго до дурацкой, если не больше, выходки Лазаря Моисеевича хозяину стола бросилось в глаза напряженное лицо Михаила Андреевича — тот доставал из своей дорогой шкатулки какие то кругленькие штучки и, торопливо бросая их в рот, тут же проглатывал, — приглядевшись, Леонид Ильич ахнул.
«Вот пройда! — сказал он сам себе. — Да это ж он свои безделицы прячет… ну и ну, — хитер!»
А вторично перед Брежневым мелькнуло лицо Лаврентия Павловича, распухшее и какое то истовое, — всесильный в свое время человек, во многом обеспечивший государству атомную безопасность, сейчас, протягивая над столом руку, требовал внимания и что то беззвучно кричал — по крайней мере, сам Леонид Ильич ничего не слышал.
Утихомирив Лазаря Моисеевича, Сталин негромко заговорил:
«Дурак… Значит, твоя работа… А где Лаврентий? Он должен быть здесь… Лаврентий!» — повысил он голос, в котором прозвенело знакомое почти всем собравшимся бешенство, но вслед за тем, покосившись на своего спутника в длиннополом одеянии, он подошел к Брежневу, намертво вросшему в кресло. Тот уже успел, пока Сталин был занят перепалкой с Кагановичем, снять почти все свои звезды и алмазный орден и по примеру Михаила Андреевича припрятать их, затолкать в карман пиджака. Он испуганно и неотрывно смотрел на грозного гостя. Окончательно рассердившись из за неожиданного мелкого мошенничества хозяина стола и уже протягивая руку за последней звездой, оставшейся на его широкой груди, Сталин, сквозь строй окаменевших официантов, словно сквозь матовое стекло, увидел несколько смутных человеческих фигур, как бы проступивших из стены, — лица их были скрыты под тонкими, сросшимися с кожей масками, и лишь в прорезях для глаз пробивалось живое, напряженное мерцание. Увидел их и Леонид Ильич, все они показались ему смутно и отдаленно знакомыми — по крайней мере, он был уверен, что всех их раньше или позже встречал и видел. А одного из них он даже определенно узнал. «Да это же ставрополец Миша Горбачев, комбайнер… Точно он, и пятно на лоб свисает… Этому проныре что здесь нужно? Опять хитромудрый Юрий Владимирович свои петли плетет? Надо бы его со всей партийной прямотой спросить… Где же он сам?»
И Сталин, забыв о золотых звездах на груди хозяина — так его поразили проступившие из стены фигуры со стертыми лицами масками, — оглянулся на своего спутника за объяснением.
«А а, в масках, — протянул тот с готовностью. — О них еще мало что известно, никто не знает, что там за каждым стоит, добро они принесут в мир или зло. Но они, как сам видишь, уже на пороге и ждут — это хитрые лисы, вернее, даже шакалы. Закажи — и за кусок падали завоют на любой манер… вон, видишь, тот, второй слева…»
«Да ведь все они одинаковы, на одну колодку! Что можно различить?»
«Внешне одинаковы, — улыбнулся длиннополый, с залысинами. — Тот, второй слева… вглядись… И следующий рядом с ним — вглядись, вглядись, — особый знак, непредвиденная судьба… Чувство предвидения входит в познание — закон космоса един. Смотри, Coco, у него на голове проступает пятно…»
У Брежнева еще нашлись силы внутренне ахнуть — неотступный спутник Сталина указывал именно на Мишу Горбачева, комбайнера и комсомольского вождя, но это был полный абсурд, и Леонид Ильич даже попытался усмехнуться детским рассуждениям незадачливого пророка. Сразу было видно, что сей мудрец не прошел и начальной, жестокой и беспощадной, стадии отбора в партийных верхах, той негласной и безошибочной школы, в которой отсев осуществляется безукоризненно безопасно для всех вместе и для каждого, добравшегося до этого верха, в отдельности, и еще Леонид Ильич подумал о себе: мы, дорогой наш учитель и бывший вождь, тоже не лыком шиты, вы сами нас всех многому научили.
И Сталин, после довольно продолжительного раздумья, во время которого он не отрывался от проступивших из стены теней в масках, сказал:
«Значит, этот, второй слева, на очереди? Не перевелись жаждущие и страждущие? Троцкист? Хазарин?»
«Не признается, хотя несомненно из них… Теперь назовут иначе — воитель духа или даже архитектор мира», — с улыбкой отозвался длиннополый спутник.
«А может, моя трубка у него? — предположил Сталин, приходя в сильное беспокойство. — Нельзя ли это как нибудь выяснить? Должна же она у кого нибудь быть! Мне будет очень неприятно, если он станет совать ее в свой рот… Да и зачем нам показывают всю эту мелочь? Прошу тебя, отыщи мою трубку, тебе это ничего не стоит, а мне она очень нужна!»
«Ну, Coco, ты свои вредные привычки оставь, — дружественно и даже несколько покровительственно заявил длиннополый и начертал у себя над головой какой то загадочный и мистический знак, в результате чего и выхватил откуда то сверху, из воздуха, свернутую тугой трубкой бумагу. — На, посмотри сам. Мы с тобой на чужом пиру, пусть они здесь разбираются сами. Неужели ты действительно ничего не понимаешь?»
«А что я должен, прости, понимать?»
«Ну, хотя бы, откуда ноги растут, — пожал плечами его спутник и бросил взгляд на съежившегося Леонида Ильича. — Ведь этот миротворец далеко не из самых худших, он даже попытался после хрущевского шабаша воздать тебе должное, но что он может? Весь всемирный каганат встал на дыбы — очень они на тебя обижены из за последних твоих фокусов с космополитами, так что относись к нему со снисхождением… Сам то ты смог устоять против этой каганатской силы? Созданная тобой же система и его превратила сначала просто в шута, а затем и в идиота. Точка поставлена, Россия теперь очень не скоро придет в себя и подымется. Это лишь начало ритуальной хазарской пляски на ее костях, и ты здесь один из самых почетных гостей и пайщиков, — уж не обижайся. Смотри на все спокойно, не забывай о железной партийной дисциплине — сам ее внедрял стальной рукой. Эксперимент должен продолжаться именно здесь, в России, хотя ее согласия никто и не спрашивал — ни твои учителя, ни ты. Так что же сердиться на этого угасающего старика?»
«Но эти, в масках, должны же что нибудь открыть новое, справедливое, — нельзя же вечно ненавидеть и разрушать!» — уже с непривычно просительной интонацией и даже как то безнадежно предположил Сталин и вздрогнул от веселого смеха своего спутника.
«Они ведь из той же земли и воды, они отравлены страхом голода и смерти и оттого беспощадны. Чтобы жить самим, они не пожалеют ничего и никого, а потом, давно протоптанные тропы всегда привычнее и проще — не так опасно. Золото, золото — ты посмотри, золотая грязь для них истинное блаженство души, высшее наслаждение… Ты полагаешь, такие могут приобщиться к тайне высшего космоса? Ну нет… Не скоро теперь падет в русскую землю доброе семя, должен сначала подняться из нее человек…»
«Никто не в состоянии указать срок? — спросил Сталин, понижая голос. — Перед визитом сюда ты мне говорил другое».
«Никто, я тоже не могу… прости», — сказал длиннополый, и в глазах у него засветилась печаль, — Сталин не захотел этого заметить.
«Не знаешь или не хочешь?» — угрюмо настаивал он, недовольно оглядываясь на Леонида Ильича, внезапно горько расплакавшегося от обрушившегося на него потрясения, отчетливо осознающего недопустимость такой позорной слабости и бессильного что либо поделать, несмотря на поддержку Устинова, незаметно подсовывающего своему шурину бокал с вином. И Сталин тотчас отметил и эту мелочь, но не забыл и о своем вопросе и вновь требовательно оборотился к своему спутнику.
«Да, Coco, не знаю и не хочу, — тотчас сказал тот, вызывая у Леонида Ильича новые опасения надвигающейся беды. — Поверь, очень не скоро. Со временем система сработает и сама все отладит. Этим молодцам в масках наскучила прямая линия, надоело по ней маршировать — ведь в каждом из них запрятаны такие черные бездны и вихри! Все сместилось — истина прямой линии кончается, но, как я уже говорил, система сама все смягчит и в конце концов выправит. Ты ведь тоже после гражданина Ленина вынужден был вернуться к истинным народным ценностям — их я и называю системой. Кто не вступит с ними в противоречие, тот и окажется на коне. Система извечных народных национальных ценностей вечна и обязательно сработает сама, наступают моменты, когда сильная личность ей больше не нужна и даже вредна, опасна, — в этом и есть главное».
В глазах Сталина метнулись рыжеватые искры, пожалуй, все впервые увидели его недовольство схоластическими рассуждениями своего спутника; тотчас, пересиливая свое бешенство, он, словно внезапно вспомнив о неоконченном деле, оглянулся на заслушавшегося непонятных слов и оттого несколько успокоившегося Леонида Ильича и молча, без единого слова, сорвал с него последнюю золотую звезду и опустил себе в карман.
«Вы же мертвый, товарищ Сталин, — бессильно пожаловался Леонид Ильич. — Не имеете никакого права бесчинствовать здесь! Я здесь хозяин и не допущу… Я этого не заслужил! Верните заслуженное всей честной трудовой жизнью!»
«Подождешь! Ишь, заговорил! Да я живее всех вас живых, я с вами еще поговорю, воры и ренегаты! — глухо пригрозил Сталин и приказал: — Водки всем! Водки, живо!»
«Это хорошо — водочки, — мелькнуло в голове у Леонида Ильича. — А то уж больно он грозно, вот выпьем, поговорим, может, и отдаст звездочку то, должен он понять, что это вполне заслуженно… Да и на что она ему?»
По всему залу ловко засновали молчаливые и бесстрастные официанты. Со стопкой водки к Сталину тотчас подшелестел именно сам откуда то вынырнувший Лаврентий Павлович, уши у него еще больше отвисли, и он, дергая лицом и гримасничая и, очевидно, не только объясняя Сталину положение дел, но и жалуясь на кого то, то и дело нервически поправлял очки и что то торопливо шептал вождю в самое ухо; тот даже оглянулся и поискал глазами сначала Лазаря Моисеевича, затем Никиту Сергеевича.
«Ну, пройда! Вот тип! — ахнул Брежнев. — Еще почище моего интеллигента… а? Во дает!»
Собравшиеся на торжественный прием опять замерли, и Леонид Ильич окончательно решил в удобный момент поставить вопрос о возвращении законной награды, — холодная, обессиливающая ярость вновь передернула лицо Сталина, и он, указывая куда то мимо стола, на стену с фигурами в масках, тоскливо крикнул:
«Вот он, вот! Палач! Он не дал мне свершить задуманное! Покарайте его!»
От его гулкого голоса в самых дальних углах зала отпрянули тени, исчезли, слились со стенами фигуры в масках и опять заплакал Леонид Ильич. И лишь спутник Сталина остался невозмутим.
«Поздно, Coco, я тебя не узнаю, все точки поставлены, — примиряюще сказал он. — Ты обращаешься сейчас не по адресу, ведь отлично знаешь — каждому свое. И всему приходит конец, — расстанемся же по мужски, с легкой улыбкой — жизнь не стоит большего. Лучше посмотри, какая эйфория, какая всепоглощающая любовь! Разве тебе мало?»
«Бессмертному вождю народов, товарищу Сталину — ура!» — не растерявшись, повысил голос Лаврентий Павлович с горящими энтузиазмом и ненавистью глазами, и весь зал вместе с официантами грянул троекратное «ура»! с такой силой, что мигнул и погас свет, и наступила непроницаемая тьма, пронизанная жгучими, сеющимися искрами.
4
Погас и вновь забрезжил тусклый свет, вначале где то далеко и туманно, а затем словно переместился в него самого и стал тихо разгораться, — Леонид Ильич открыл глаза, ни о чем не думая и даже ничего не осознавая пока. Он очень не хотел просыпаться и начинать думать, ему нравилось вот такое, ускользавшее сейчас состояние своего отсутствия в действительности — оно не предвещало неожиданностей и потрясений. Но рядом уже кто то был, кто то из его постоянных и назойливых «доброжелателей», все пытавшихся отобрать последнее, что у него еще оставалось, — возможность забыться и успокоиться, а следовательно, и продолжить нормальную жизнь, и, кто знает, дождаться появления какого либо нового чудодейственного лекарства или эликсира: наука то движется гигантскими шагами, и естественный век человека определяется уже и в сто пятьдесят, и в двести лет, да и эта симпатичная Джуна что то опять обещала, — отрывочные, приятные мысли окончательно привели его в хорошее настроение, туман стал потихоньку рассеиваться, и скоро он различил белевшее качающееся пятно, а с ним рядом прорезалось и зашевелилось второе.
Брежнев помедлил, приглядываясь, и спросил:
— Стас, кто с тобой?
— Никого, Леонид Ильич, я один. Доброе утро.
— Слушай, Стас, — медленно, но все более осознанно заговорил очнувшийся от ночного дурмана, по прежнему немощный старик, защищаемый и оберегаемый всей мощью богатейшего и могущественнейшего на земле государства, и хотя слов его почти невозможно было разобрать, Казьмин их чутко улавливал. — Понимаешь, опять чертовщина, все снится, снится, а глаза открою — и ничего не помню… Или мы с тобой где то сейчас были?
— Нигде мы не были, Леонид Ильич, — стараясь не выдать своей жалости, бодро отозвался генерал, как всегда, несший свое дежурство безукоризненно, повидавший в своей работе немало и привыкший ко многому. — Так бывает… Вы немного вздремнули, правда, недолго. Что то вас беспокоило, а я задержался… охрану проверял.
— Ты не уходи, пока я опять не засну, — попросил Брежнев, и Казьмин увидел у него в руках категорически запрещенное новым лечащим врачом сильное снотворное. Откуда оно появилось, генерал не заметил и забеспокоился; не подав виду, он тут же налил в стакан витаминизированной воды и, наблюдая за неловкими и вызывающими щемящее чувство неловкости попытками немощного генсека извлечь из упаковки желанное лекарство, добродушно, как то по домашнему предложил:
— Давайте помогу, вы еще не проснулись…
— Ох, если бы не проснуться, доспать до утра… О ох! — с вожделением протянул Брежнев, начиная ощущать себя спокойно и уверенно рядом с надежным и сильным человеком, которого он знал вот уже много лет и которому безоговорочно доверял. И Казьмин, словно угадывая мысли хозяина, успокаивающе улыбнулся в ответ, — он уже успел в самый короткий срок незаметно завладеть упаковкой снотворного, вынув ее из неловких рук своего подопечного, уже неспособного даже вышелушить таблетку из плотной фольги, и в то же время с ловкостью фокусника подменил упаковку со снотворным на имитацию, специально изготовленную для подобных случаев, и Брежнев в следующую минуту с благодарной признательностью проглотил совершенно бесполезную, зато безвредную таблетку и, тяжело пошевелившись, стал ждать прихода благодатного сна. И на всякий случай, для верности, попросил:
— Давай, Стас, еще немножко покурим… а?
— Может, хватит, Леонид Ильич? — неуверенно предложил генерал. — Вы и без того теперь заснете…
— Ну, не жадничай… Давай выкурим одну, и иди отдыхать. Сигареты уж такие вкусные, не жадничай. Вот помру, еще вспоминать будешь, жалеть…
— Что вы, Леонид Ильич! — искренне возмутился Казьмин и щелкнул зажигалкой.
— Помру, помру, — пробормотал Брежнев, с наслаждением глотая душистый дым и закрывая глаза. — Только ты не торопись, Стас, ночь еще долгая. Что же ты возмущаешься — все помрем, и я помру, вот тогда вы все еще вспомните…
— Леонид Ильич…
— Ну, иди, иди теперь. Спасибо, Стас. Лекарство не унеси случаем, — напомнил Брежнев и покосился на тумбочку.
— Можно я еще побуду…
— Нет, иди, Стас, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, Леонид Ильич…
И генерал, ловко и незаметно сунув в карман похищенное снотворное, почему то сдерживая дыхание, вышел и, вернувшись к себе, занес в дежурный журнал все до мельчайших подробностей, с точным до минуты указанием времени, проверил по электронной связи все посты и только потом разрешил себе ослабить узел галстука и прилечь навзничь возле столика, утыканного телефонами. Дежурство, в общем то, было обычное, и день обычный, и, конечно, прав генсек, настанет срок, и жизнь его оборвется. И лучше, если бы это случилось чуть раньше, а не теперь, когда он превратился в развалину.
Казьмин скупо усмехнулся; продолжая находиться в непривычном для служебного долга состоянии тревоги и досады на себя за ненужную, даже преступную сумятицу в мыслях, он попытался переключиться на другое. Все это одни лишь слова, говорил он себе, а реальное положение совершенно другое. На таком посту человек, кто бы он ни был и до какой бы степени физической и духовной деградации ни дошел, представляет собой некий мистический центр, — он не только глава партии и государства, он еще и катализатор духовного и нравственного состояния общества, как бы ни потешались и ни издевались над этим инакомыслящие, и все эти высокие категории связаны в имени этого человека воедино, и от этого тоже зависит спокойствие и благополучие огромного государства, судьбы сотен миллионов людей, еще даже и не родившихся…
Тут генерал Казьмин снова позволил себе усмехнуться — на этот раз его ироническая усмешка относилась прежде всего к самому себе. И тогда он сказал себе, что не надо лицемерить и ханжествовать, что русская земля не клином сошлась и в ней любому найдется еще более достойная замена, — просто, препятствуя такому естественному ходу вещей, каждый из тех, кто на высших уровнях власти, боится прежде всего за себя и за свою будущность. В пересменках на таком высочайшем уровне всегда закономерно и безжалостно перемалываются и ломаются многие судьбы, и недаром само состоявшееся и сработавшееся окружение изо всех сил держит генсека на своем посту до последнего вздоха, да и потом еще старается не сразу объявить о случившемся неизбежном… Ведь смерть всегда неожиданна, всегда не вовремя и сразу же меняет баланс сил: нередко самое главное и незыблемое меняется полюсами со своими антиподами. Хочешь не хочешь, а начинается смена поколений элиты, и вперед иногда вырываются силы, ранее неведомые, никакими службами безопасности не обнаруженные и не зафиксированные, и тогда весь старый, хорошо отлаженный порядок рушится, а по русскому обычаю, и цинично осмеивается, подвергается глумлению и даже заушательству. По русскому? Но с каких это пор внедрилась в русское сознание такая мерзость?
Чувствуя, что перешагивает за недозволенную черту, Казьмин вздохнул, прикрыл глаза.
Хорошо, не будем, сказал он себе. А что обслуживающий персонал в такие моменты пересменок? Охранные службы? Допустим, вот сам он, генерал спецслужб Станислав Андреевич Казьмин? По сути дела, пришел в органы, вырос там, воспитался и поднялся до генеральских высот именно при Брежневе, а к таким приходящие на смену в самом высшем эшелоне относятся особенно настороженно, ведь такие, как он, поневоле слишком много знают и слишком уж глубокие у них наработанные связи и возможности. Вот и летят головы, трещат судьбы, но что это значит для правящей касты? Они ведь ничего, кроме самих себя и себе подобных, не замечают и не могут замечать — такова их суть. Перешагнув за последнюю черту на пути восхождения и оказавшись на самой вершине, они необратимо меняются: к ним приходит самое страшное в мире — безграничная власть. И дурак тотчас становится умным, какой нибудь простофиля — гением, а склонный по природе своей к жестокости и насилию — сильной и добродетельной личностью.
Раздалось два непродолжительных, каких то неровных звонка, и все крамольные мысли без следа выскочили из головы дежурного генерала. Он пружинисто вскочил, машинально подтянул узел галстука, быстро взглянул на себя в зеркало.
«Надо же, не заснул, — с досадой и огорчением подумал он. — Опять придется курить».
Накинув куртку и выходя из штабного домика, Казьмин неожиданно услышал порывы резкого предрассветного ветра — деревья, почти уже облетевшие, охали и по предзимнему покорно шумели. В просветах туч мелькали редкие звезды.
И он удивился — не заметил, как проскочило лето и наступила осень, и скоро опять мотание в Завидово, егеря, жадно следящий из машины за стрельбой своих охранников беспомощный, угасающий, но по прежнему считающий себя здоровым и сильным старик генсек, со всех сторон убеждаемый именно в этой мысли и, пожалуй, в глубине души действительно уверенный, что ему подвластна даже смерть…
В Москву, в обширное Подмосковье, со всеми его хранимыми тайнами, пришла еще одна осень, новый порыв ветра поднял вокруг генерала сухие, отжившие свое листья, — образовался целый вихрь — странный, призрачный и мгновенный.
5
И была еще одна бессонная ночь, вернее, для самого Брежнева эта ночь как бы никогда уже и не кончалась, в ней просто прорезывались иногда лишь слабые просветы, в которых появлялись и вновь скоро исчезали лица знакомых и близких, что то при этом говорилось, хотя тут же все и забывалось. И опять Казьмин, по настоятельному, капризному требованию уже впадавшего в слабоумие старика, по прежнему незыблемо стоявшего во главе державы, ужасавшей остальной мир своим могуществом и монолитностью, выкурил несколько сигарет. Каким то особым инстинктом, еще сохранявшимся в его изношенном, дряблом теле, угасающий генсек сам себе, без врачей, нашел средство продлять желанную ночь бесконечно и тем самым уходить от ненужной ему более и неимоверно утомлявшей действительности. Сердито глотая уже почти не действующие снотворные, он вслед за тем начинал жадно глотать полуочищенный сигаретный дым, хватая его полуоткрытым, почти парализованным ртом, проталкивал в изболевшиеся за долгую жизнь, слабые еще от рождения легкие, и происходило чудо возвращения в настоящую жизнь, ту, которую он бесконечно любил и за которую так отчаянно боролся, жизнь спокойную и ясную, без постоянного ощущения близившегося конца, присутствующего тайком, — он это тоже безошибочно чувствовал, где то совсем рядом. И в голове у него светлело, отчетливо вырисовывались, начинали оживать и говорить давно забытые люди, они приходили и уходили. Совершался законный круговорот бытия, и никто к нему не приставал и не мучил необходимостью куда то ехать, а затем, слепо глядя в слившуюся массу множества лиц, о чем то непонятном и ненужном говорить, хотя бы о том же советском народе, о его успехах и победах. Правда, иногда он и сам, каким то образом начиная чувствовать у себя за спиной огромную страну, тот же населяющий ее народ, всегда что то ждущий и требующий, но вполне, по всем заверениям, надежный, в конце концов окончательно успокаивался и начинал гордиться собой и тем делом, которое так неукоснительно исполнял. И то, что он ощущал и принимал как незыблемое и вечное, другим для него и не могло быть. Десятки атомных подлодок, способных испепелить любого противника, несли боевое дежурство во всех морях и океанах планеты; в ракетных шахтах, неуязвимых для любого нападения, застыли сотни серебристых молний, готовых взлететь в любое мгновение для удара возмездия и в считанные минуты обрушить кару на лихую головушку даже в самой отдаленной части земного шара; в космосе же, в свою очередь, кружили десятки совершеннейших аппаратов, следя за любыми передвижениями крупных людских масс и техники на земле. И самое главное — все тот же надежный и талантливый народ, сплоченный идеей братства и равенства, основой основ всего сущего, упорно и неусыпно созидал свое будущее подвигом труда и упорством знаний.
Прорывались и неприятные мысли и моменты, и он сильнее хмурился и говорил себе, что без этого в жизни не обойдешься. Да, да, говорил он, неизбежно встречаются и недовольные, есть бандиты и убийцы, и даже предатели, но они ведь были всегда и везде, это как родимые пятна, и с ними приходится жить и мириться. И если бы произошло невозможное, если бы он даже смог выслушать кого нибудь из умных, проницательных людей, поведавших бы ему о реальном положении дел, и затем осмыслить услышанное, он бы никогда не поверил, что государство, во главе которого он находился, и ведомая им партия, охватывающая все без исключения слои общества, проникающая во все его поры, находятся в самой активной стадии гниения и распада, что глобальная идея безнационального, бесклассового общества, втайне направленная на обеспечение процветания и господства лишь одного еврейского племени, изначально была ложной и вредоносной для устроения жизни на огромных пространствах бывшей Российской империи, а значит, эта идея и не могла способствовать успешному движению и развитию, и что она, как это и было задумано породившими ее силами, работает именно на разрушение тысячелетних народных связей на этом евразийском пространстве, и это прежде всего связано с насильственным ослаблением и изъязвлением основной силы, тысячелетиями державшей на себе тяжесть государственного устроительства и гасившей в себе все евразийские противоречия и конфликты, — силы и природы русского народа, ибо именно он, русский народ, был центральной осью всего этого пространства; его глобальной, национальной исторической идеей было создание особой цивилизации, отличной от остального, прежде всего западнического, европейского мира, сотворение особой духовной культуры, и поэтому, изъязвив и источив эту державную ось до полного ее распада, могучая и незыблемая с внешней стороны партия неумолимо должна была рухнуть вместе с государством химерой, созданным ее ложной идеей в отношении несущего на себе всю систему материкового основания.
И если бы кто нибудь надумал и осмелился сказать об этом умирающему старику, тот бы не только не понял и не согласился с подобными доводами и размышлениями, он бы естественно и вполне законно возмутился, да это было бы и бессмысленной жестокостью по отношению к нему. И хорошо, что к нему даже и близко не подходили способные на это люди; более того, он и не подозревал о их существовании, и это тоже было для него хорошо. И даже переступая за порог реальности, погружаясь в особый мир Зазеркалья, он ухитрялся вначале попадать в мир приятный и необременительный, и, очевидно, так уж была устроена у него голова.
И сейчас, после того, как его верный Стас, и сам накурившись до одури, выждав несколько минут, ушел к себе, успокоившийся генсек и глава государства, и на этот раз объегоривший время, чувствуя необычайный подъем сил, уже бежал по тихому и солнечному зимнему лесу на лыжах, гнал подранка кабана. Морозный ветерок бил в лицо, теплый приятный пот щекотал шею и грудь, — он далеко опередил запыхавшуюся охрану и егерей и теперь, слыша сзади их встревоженные возгласы, задорно улыбался — теперь всем еще раз становилось ясно, что он еще здоров и крепок и любому молодому даст сто очков вперед. А все эти заумные врачи — просто перестраховщики, с такой высоты ведь никому не хочется падать, во всех отношениях больно…
След, с расплывающимися все больше кровавыми пятнами, уходил через небольшую поляну в болотистую кочковатую низину, низкорослые елки в толстых снеговых шапках раздвинулись, почти касавшееся горизонта краем маленькое солнце почему то оказалось справа, затем впереди и стало слепить.
Замедлив бег, Брежнев привычно и настороженно сжал приклад винтовки — подарок тульских оружейников, лучших в мире мастеров и умельцев, — винтовочка была десятизарядная, с полуавтоматической подачей, легкая и удобная, несмотря на три вороненых, из особо прочных сортов стали ствола, два нарезных на крупного зверя, и один — на мелкую дичь.
Он пошел медленнее, подраненный матерый кабан — зверь коварный и безрассудный, может и сбоку зайти, и сзади наброситься. Правда, свежий след с яркими пятнами крови, как бы горевшими на белизне снега, особенно на солнце, уходил через низину прямо в мелкие густые заросли, и Брежнев, помедлив всего секунду, зорко оглядываясь, двинулся дальше. Азарт усиливался, кровь била тяжелыми толчками, и ноздри, улавливая пресноватый, знакомый запах свежей крови, раздувались.
Сдвинув шапку на затылок, он приоткрыл потный лоб; сейчас он забыл о своем положении, о возрасте, о необходимости соблюдать кем то раз и навсегда установленные для него правила жизни и поведения, — может быть, именно сейчас, в азарте погони и опасности, он только и жил настоящей, достойной мужчины жизнью и был абсолютно свободен от всех лживых, фарисейских правил, законов и прочей галиматьи, и безграничная свобода кружила голову и туманила сердце, он пил ее жадно и безостановочно и никак не мог утолить странную, все разгорающуюся жажду.
«Надо бы хлебнуть глоточек из заветной фляжки», — подумал он и тут же отверг эту мысль, медлить было нельзя и опасно, ему и без этого было хорошо и просторно, он наконец сливался душой с понятным и теплым миром, в который всегда рвался, с миром леса, снега, высокого неба и абсолютного безлюдья, с миром крови и смерти, изначально заложенным в натуру, в сущность всего живого, с тем мистическим, почти сладострастным трепетом своей безоговорочной власти над другой жизнью, после удачного выстрела как бы переходящей в своего палача, — пожалуй, никто из его ближайшего окружения никогда не знал и никогда не узнает уже этого запретного для морали слабого человека чувства высшего наслаждения — наслаждения убивать и затем вбирать, впитывать в себя трепет затухающей жизни, уходящей именно по твоей воле, — это было действительно высшее чувство власти и высшее вдохновение жизни, и этого не могла заменить даже самая страстная близость с женщиной. Так уж устроено, и никто в этом не виноват, этого переменить нельзя, несмотря на многомудрствования десятков и сотен поколений философов и лжемудрецов, писателей и гуманистов, якобы присланных свыше обустроить и облагородить этот мир…
И тут он ощутил близость зверя — чувство опасности приятным холодком тронуло сердце. Солнце совсем обнизилось и скользило нижним, холодно раскаленным краем по заснеженным вершинам старых елей на горизонте, и Брежнев, невольно замедляя шаг, сдерживая нетерпение, мял прозрачно голубоватый снег лыжами, настороженно двигаясь к густому чернолесью. Что то говорило ему, что в заросли входить не стоит, слишком велик риск, и позади никого, отстали, даже голосов больше не слышно.
Он усмехнулся — больше над собой, он любил такие острые моменты, поднимавшие со дна души всю терпкость прежней жизни, безрассудство молодости, неутолимую жажду женщины, стихийные порывы все время куда то стремиться и спешить. И тогда он еще раз как то неопределенно шевельнул губами: а были ли вообще безрассудство и молодость? Когда, в чем? Может быть, в студенческих попойках? Или в расчетливом вхождении в благополучную, обеспеченную еврейскую семью? Или потом, после его возвращения из очередного служебного отсутствия, в котором обязательно находилось время и место и для мимолетных мужских шалостей — ну, вроде того, что отошел за кустик, помочился и забыл? Неужели и это можно назвать святым безрассудством? Но ведь женщину, с которой постоянно, несколько лет находишься рядом, на мякине не проведешь, хотя она это и старалась скрыть. Его каждый раз встречали покорные и страдающие глаза жены, и тогда он говорил себе, что все это пройдет, и удивлялся — а чего ей, собственно, не хватает? И тут же, успокаиваясь, забывал.
Клубок каких то противоречивых и нескладных мыслей был совсем некстати, и он, рассердившись неизвестно на кого, прикрывая рукой лицо и глаза, решительно разорвал всем телом стену кустов, попытался остановиться и не смог. Лыжи, словно сами собой, стремительно понесли его дальше, в голубое мерцавшее пространство сумерек — за первой стеной высокого кустарника оказалась совершенно ровная, нетронутая снежная равнина, какая то уж очень ровная, — ей не было ни конца, ни края, она простиралась пугающе бесконечно, и он видел во все концы пронзительно далеко — так с ним раньше еще никогда не бывало. И след подранка, роняющего пятна крови, исчез. И это тоже было нехорошо, нужно было остановиться и повернуть назад, но он и этого не мог, какая то посторонняя, не подчиняющаяся ему воля диктовала ему свои условия, влекла его все дальше и дальше в раскаленную снежной голубизной пустыню, и теперь он начинал испытывать нечто новое, полностью затягивающее и растворяющее в себе. И он сказал себе, что это предчувствие самого великого — завершения всего в жизни, порог, переступив который он попадет в иной, неизвестный мир, и оттуда уже не будет дороги назад.
Он спокойно и рассудительно, как это с ним бывало в самые сложные и ответственные моменты, сказал себе, что это так и должно быть и что он давно этого ждал. На мгновение оглянувшись, он увидел перед собой иную картину, иное пространство — весь результат своей долгой и загадочной жизни, вобравшей в себя чуть ли не полностью весь двадцатый век, с его потрясениями, войнами и революциями, с его титаническими катастрофами и преобразованиями, и во всем этом был и его существенный вклад — хотел кто этого или нет, но так распорядились судьба и история. Перед кем он должен отчитываться или, тем более, оправдываться? Какая чепуха! Они все еще о нем пожалеют, может быть, впервые за весь век, в этой загадочной и странной, как говорят, России люди за последние два десятилетия свободно вздохнули, появилось кое что и в магазинах, никого, кроме самых злобных и отчаянных, не преследовали и не сажали, страна по многим показателям опередила эту пресловутую, спесивую неизвестно почему Америку. Да, кое что изменилось и не в лучшую сторону, но это пустяки по сравнению с достигнутым, да это сейчас его и не интересовало…
Вздрогнув, он оглянулся и успел отпрянуть в сторону, — туша смертельно раненного зверя пронеслась мимо него, один из клыков кабана зацепил его мягкий, теплый сапог и вырвал из него клок кожи. Брежнева обдало горячим запаленным дыханием, запахом крови.
Зверь остановился, стремительно развернулся и с легкостью и неуловимостью пули вновь бросился на своего страшного врага, и тогда Брежнев, привычно и спокойно вскинув винтовку, выстрелил. И уже заранее знал, что попал, — зверь, мертвый, словно пролетел над землей десяток метров и рухнул почти у самых ног охотника, взрывая пушистый снег и ломая подвернувшийся молодой ольшаник. Смертельная судорога раз и второй подбросила его тело, послышалось долгое и трудное хрипение, и затем все кончилось, — гордый охотник шагнул вперед и поставил ногу на тяжелый загривок зверя, поросший длинной и жесткой щетиной. Через толстую подошву и плотный теплый мех он почувствовал последнюю дрожь уходящей жизни, и она отдалась в нем каким то ответным, сладострастным трепетом и даже наслаждением, — он победил не только могучего лесного зверя, но отныне он одолел и саму жизнь…
Он помедлил и затем хрипло, возбужденно засмеялся, и тотчас, словно только того и ждали, вокруг посыпались егеря, охранники, врачи, помощники, подоспел один из самых надежных и верных друзей чуть ли не на протяжении всей жизни — Черненко, незаметный и незаменимый Костя, замелькали знакомые и незнакомые лица, послышались тревожные вопросы, раздались восхищенные голоса; двое или трое, и среди них Стас со вспотевшим лбом и почему то без шапки, толклись возле него и что то, перебивая друг друга, спрашивали, но Брежнев лишь возбужденно смеялся, почему то перебросил винтовку Стасу и, одним взмахом руки приказав всем оставаться на месте и довести добычу до дела, шагнул дальше в белизну высоких зарослей, — он двинулся на неодолимо прозвучавший в нем зов неотвратимого и близкого завершения и, с явным облегчением продравшись через заваленные снегом кусты, очутился на зеленой и просторной улице. Никто, к его радости, не задерживал его, никто, пожалуй, даже не заметил его очередного исчезновения. И он сразу же ощутил сильнейшую неуверенность, хотя остановиться и повернуть назад по прежнему не мог и не хотел. То, что он только что сделал и что должен был еще выполнить, его больше не интересовало, он просто обо всем прежнем забыл, а его неуверенность была другого порядка — его куда то все сильнее неудержимо тянуло, хотя цель еще окончательно не оформилась в душе. И все таки его ожидало нечто изначальное, ему наконец то должен был открыться подлинный смысл и тайна его жизни, и странное нетерпение, похожее на томительную жажду, пробудилось в нем с новой силой, горло пересохло и болело, — он напряженно к чему то прислушивался: то ли к себе самому, то ли к незнакомому и чудовищно пустынному городу, но скорее всего опять к предстоящему…
Несколько растерянный, он осматривался по сторонам — это была Москва, и он был в Москве, — он узнавал некоторые дома и площади, только не понимал и не помнил, когда он успел вернуться из Завидово, и почему оказался среди ночи один, и почему улицы бессонного города столь угнетающе безлюдны.
Москву охватывал сильный ветер, и в блеклом, неприятно размытом пространстве стоял непрерывный шум, почти стон молодых, теперь уже совсем облетевших тополей, двумя непрерывными рядами уходивших вдоль бесконечной широкой улицы; он шел по самой ее середине, где хождение запрещено, шел, надвинув шляпу на глаза, чтобы ее не сбросило ветром.
Быстро темнело, и в освещенных фонарями местах он замечал шевелившиеся и перелетавшие с места на место обрывки газет со своими портретами, смятые пакеты из под молока, окурки, — все казалось серым и грязным. В порыве нетерпения он стал оглядываться, ожидая, что за ним кто нибудь обязательно крадется и что можно тотчас приказать подать машину, но было по прежнему пусто и безлюдно, и он, не задерживаясь, шел все дальше и дальше, и его охватывало поразительно новое ощущение чистоты и свежести. Теперь он, полностью поглощенный своим внутренним состоянием и нетерпеливым ожиданием встречи с чем то необычайным, всепрощающим, не замечал уже ничего вокруг; он словно сбросил с себя непосильный груз последних лет жизни, снова стал молод, силен, и в нем ожили надежда и нетерпение — исцеляющий чудесный свет затоплял душу.
Он не знал, сколько прошло времени, безлюдная улица наконец кончилась, но он твердо знал, что пришел, хотя и теперь не мог вспомнить ничего определенного. Он недоуменно топтался перед темной, размытой громадой двухэтажного загородного особняка, почему то с заделанными помятой цинковой жестью окнами, но внутреннее чувство вновь безошибочно подсказывало ему, что он пришел.
Недоуменно обойдя вокруг дома по бетонной дорожке, засыпанной сухими листьями, он взошел на широкие ступени между двумя дорическими колоннами, — широкая парадная дверь оказалась заколоченной крест накрест двумя досками. Он потрогал одну из них кончиками пальцев и брезгливо отдернул руку — доска оказалась в какой то слизи. Поморщившись и достав носовой платок, он вытер пальцы и опять побрел вокруг особняка; в одном месте дорогу ему перегородила большая яма, и он, осторожно приблизившись к краю, заглянул в нее. На дне угадывалась черная неподвижная вода, но какой то проблеск в ней притягивал, — пустота ширилась в груди. Он ничего больше не хотел, он просто смертельно устал, и лишь какая то слабо тлевшая в душе искра мешала ему, хотя и это его теперь мало беспокоило. Самое главное, он — пришел.
Обогнув яму, он двинулся дальше, — у старого, в два обхвата, ясеня, стоявшего за углом особняка, он опять озадачился и задержался, знакомый голос позвал его. Потрогав грубую кору старого дерева, он нахмурился — несомненно, он уже видел это дерево, только когда, где? И опять вздрогнул — вновь послышался слабый знакомый голос, и он плотнее прижал ладони к дереву, почувствовав еле еле уловимую теплоту — соки к осени остановились и в теле дерева, хотя оно еще жило. «Ну ничего, ничего, — сказал он успокаивающе, поглаживая ладонью дерево. — Это ведь не так страшно… это — просто. А потом, у тебя всего на одну зиму, сущий, брат мой, пустяк, не успеешь отоспаться — опять зашумишь…»
Оглянувшись, он поразился: теперь парадная дверь была распахнута и сияла таинственным и зовущим светом, и вокруг уже не было никакого разрушения и беспризорства. И он, не раздумывая, по молодому обрадовавшись, почти кинулся на мучительно влекущий зов. Он узнал и лестницу — опорные, литые чугунные столбы, сплошь в затейливом орнаменте, уходили вверх, он нащупал холодные широкие перила и вновь заторопился, без передышки взбежал на второй этаж, толкнул знакомую дверь и — отшатнулся. В призрачном полумраке большой комнаты он узнал грустно и одиноко стоявшую у окна женщину, но она никогда его так не встречала. У нее никогда не было такого холодного, отталкивающего и даже презрительного взгляда.
«Ксения, — сказал он, увидев несущиеся ему навстречу и отстраняющие глаза. — Что с тобой? Почему ты так смотришь? Здравствуй, Ксения!»
На ее лице, от маломощной свечи, горевшей где то в стороне, лежали и двигались нездоровые тени, и предчувствие невосполнимой потери охватило его.
«Ксения, — повторил он. — Здравствуй… Ты что, разве не ждала?»
Она с каким то странным, болезненным любопытством глядела на него, затем, помедлив, разрешила:
«Садись, Леонид, раз ты уж пришел… Садись в свое кресло».
«Ксения…»
Под ее взглядом он сразу же поник — с ней было неуместно любое, самое малейшее проявление фальши, но он по прежнему ничего не понимал и, выигрывая время, стараясь понять причину ее холодности, неопределенно сказал:
«Да, время сложное, непостижимая игра противоречий. Что будет? Начался какой то гигантский цикл. — Он поднял голову, ищуще улыбнулся. — Что я говорю, прости меня, Ксения… Ты, конечно, чувствуешь, со мной творится непонятное… еще никогда так не любил…»
«Я не настолько проницательна, — возразила она. — Не понимаю, о чем идет разговор…»
«Ты такая талантливая и красивая, — вздохнул он. — Зачем ты ввязалась в эту бездушную и бесстыдную политику? Поверь мне, дорогая моя и неповторимая, ты никогда и ничего в мире не изменишь, изменить что либо может только добро и любовь…»
«Мы все хотели жить и оставаться счастливыми и чистыми, а этого нельзя. — Она смотрела на него по прежнему отстранение — Ах, эти белые одежды! Взгляни, Леонид, они ведь сплошь покрыты пятнами грязи и крови. Невинной крови. Но уж лучше такая истина, чем ваша елейная, отвратительная ложь. Любовь, добро! Какая любовь и какое добро?»
Он глядел на нее в изумлении — такой прекрасной и недоступной он ее никогда раньше не знал, и его просветлевшие глаза сказали об этом. Она постаралась ничего не заметить, и ему стало обидно и больно. За что? Ведь он так ее любил, так берег…
«А, понимаю, — сказал он тихо. — Это еще одна твоя роль, еще один характер русской женщины, идущей вслед за своим избранником на каторгу… Но что это изменило или изменит в России?»
«А в России ничего и не надо менять, — отрезала она. — Слишком много развелось пророков — все учат, учат, и все почему то именно Россию… Что она так всем приглянулась?»
Он пропустил непростительную резкость мимо ушей и даже улыбнулся — с умной женщиной, к тому же обворожительной и любимой, нельзя было спорить, но он и теперь не удержался и все таки спросил все с той же беспомощной усмешкой:
«Ну, а что такое сама Россия? Разве кто знает? Ты, Ксения, знаешь?»
«Конечно, — отозвалась она с какой то надменной и вызывающей грацией. — Россия — это я!»
«Полно, Ксения, озорничать, — попросил он примиряюще. — Давай оставим решение этого вопроса истории, а сами что нибудь выпьем… У тебя не найдется рюмки коньяку? Раз ты хочешь, будь самой Россией, ты имеешь право… На все… Только где же ты так долго пропадала? Я не видел тебя уже целую вечность… И соскучился, ужасно соскучился…»
И вновь она взглянула недоверчиво и насмешливо.
«Полно, Леонид Ильич! В нашем с вами возрасте пора думать о душе да о Боге…»
«Ну уж нет! — энергично, со вспыхнувшей внезапно молодой страстью запротестовал он. — Нам еще рано сдавать рубежи… да и зачем?»
Они встретились глазами, и у нее слегка шевельнулись губы, она что то сказала, — он не расслышал.
«Что, Ксения? Ради Бога, что?» — спросил он, понимая, что времени уже не осталось и уже подбирается и копится вокруг мрак, и лишь в воздухе или в голове дрожит еще, замирая, отраженный звон чего то огромного и непостижимого, уже пронесшегося мимо. И тут душа Брежнева и сама жизнь как бы оборвались. Он хотел сказать последнее и самое важное — и не мог, да и руки мертво обвисли — не шевельнуть, некто безжалостный и неотвратимый взял и вынул из его души самое необходимое — возможность надеяться, ждать и радоваться своему ожиданию. Он различил в дальнем углу затаившуюся в мглистом тумане сутулую знакомую фигуру и побледнел. Теперь он боялся взглянуть в сторону женщины, — если бы они оставались одни, вдвоем, все еще можно было бы исправить, но вот так, под холодным взглядом человека в больших, словно приросших к его лицу очках, с вызывающими отвращение тонкими губами, все окончательно рушилось…
Но был и момент колебания, проснулся давно утраченный зуд, и мозг все разметил и определил: один прыжок — и этот с извивающимися губами тихий палач ударится головой о стену, а выхватить у него револьвер — сущий пустяк. Пристрелить этого прохвоста, действующего якобы от имени закона и народа, не займет и секунды… ну, а дальше?
Многое бесповоротно упущено, ведь вся охрана, и внутренняя, и внешняя, подчинена именно этому субъекту в очках — вездесущая, неодолимая сила, да ведь и Стас ежедневно перед ним отчитывается… Стас! Стас? Неужели и он…
Брежнев растерянно повернулся, увидел лицо единственного дорогого в мире существа, шагнул к Ксении и стал успокаиваться. Ему никто не мешал, и лишь назойливый и непрошеный гость в очках стал вырисовываться резче и почему то стал улыбаться.
«Ксения, Ксения, я сейчас все объясню…»
«Благодарю тебя, не стоит, — с видимой досадой оборвала она. — Ничего не надо. Возвращайся к себе, здесь, чувствуешь, сыро, еще простудишься. Будь счастлив, Леонид… Уходи, уходи, отчего ты такой несносный? Уходи, все уже сделано, и ничего воротить нельзя, так не бывает…»
Последние слова окончательно сразили Брежнева, и он словно оказался в центре какого то пустынного и холодного пространства, а сама Ксения, в сопровождении все того же незваного гостя в очках, стала удаляться и таять, и тогда Брежнев, бросившись следом, схватил ее за плечи и рывком повернул к себе.
«Говори, что случилось? — потребовал он. — Говори!» — повысил он голос, и безрассудное бешенство метнулось в его лице — назойливый тип в очках мгновенно отступил в тень.
«О о! Таким я еще тебя не видела, — удивилась Ксения и легким движением слегка отступила. — Но зачем же лицемерить, Леонид? Ты же сам меня и обрек, и убил, а теперь зачем же эта пошловатая игра? Она тебе не к лицу, мне за тебя даже стыдно…»
«Что ты говоришь, Ксения!» — почти закричал он, но мучительная сила прозрения уже сверкнула в нем, и губы у него помертвели. Он уже верил в истину ее страшных откровений, и у него не было права даже на ненависть, она могла еще больше оскорбить, он, впервые ясно и беспощадно, увидел свой путь, и какой то пронизывающей тьмой дохнуло на него, и вся кровь в нем замедлилась. Пришло бесславие, и отныне все будет не так, как должно было быть, и он уже никогда не сможет свободно и открыто взглянуть в глаза ребенку или любимой женщине…
Он хотел возмутиться, остановить себя, — не смог и прижался спиной к холодной стене, прорвавшиеся спазмы стиснули сердце. Ему хотелось тут же и в самом деле умереть, но он даже заплакать не смог, не получилось — наоборот, оттаявшие губы у него сложились в брезгливую улыбку и горячая ненависть обожгла глаза.
«Какую ты чушь несешь! — крикнул он, и лицо женщины перед ним от этого страшного и гулкого возгласа шатнулось назад. — Я тебя убил? Да ты для меня была дороже всего на свете! И я тебя убил? Ты бредишь!»
«Хуже, Леонид! — услышал он знакомый напряженный голос, заставивший его вновь болезненно вздрогнуть. — Если бы ты убил меня сам! Но ты меня продал, и продал трусливо — передал в гнусные, грязные руки… Одного твоего слова было достаточно — и убийцы бы остановились, но ты промолчал. Ты ведь знал, знал, а теперь посмотри, что они со мною сделали! Смотри, смотри! А, бледнеешь! Не грохнись в обморок, как старая баба!»
Удушье стиснуло ему горло, и он едва не потерял сознание.
И тут он услышал ее странный, леденящий душу хохот. Сама она лежала теперь перед ним обезображенная и мертвая, с синюшно вспухшим горлом, и ее хохот отдавался во всех пустых углах.
«Ксения, дорогая моя, опомнись!» — нашел в себе силы выговорить он, лишь бы заглушить и отодвинуть от себя этот невыносимый ее хохот, но в следующую секунду потолок над ним зазвенел и рассыпался, затем и открывшееся небо стало опадать рваными бесшумными хлопьями.
Из бесконечного черного туннеля, перед тем как всему окончательно погаснуть, вышла сутулая знакомая фигура в больших очках, остановилась над ним, наклонилась.
Близился поздний ноябрьский рассвет.
6
Близился рассвет, пронизывающе посвистывал в голых деревьях ветер. Генерал Казьмин, закончив заполнять дежурный журнал, подошел к окну; как и вчера, и неделю тому назад, и месяц, все было знакомо, привычно и прочно. Так же будет и завтра, и еще через день.
Он усмехнулся этой нелепой своей мысли, но лицо у него осталось неподвижным и бесстрастным, и это тоже ему не понравилось, — даже наедине с самим собою он не мог позволить себе открытой улыбки — он давно уже превратился в глухой черный ящик с непроницаемыми поверхностями: ни внутрь, ни изнутри не проникнет ни звука, ни отблеска света. А зачем? И от простой открытой жизни отделен глухой стеной, каждое слово, каждое движение заранее выверены и несколько раз просчитаны, а ведь настанет момент, и придется отступить в сторону и задуматься всерьез. И что тогда? Что вспомнишь? Вот это постоянное напряжение, не покидающее и во сне? А ведь другой хозяин уже на пороге, нетерпеливо постукивает в дверь, уже и слегка запыхавшееся дыхание слышишь — торопится, боится не успеть. И правильно торопится, желающих, несмотря на почтенный возраст, непочатый край, и никого из молодых, смелых и профессионально подготовленных, да старички и не пропустят никого, старость эгоистична до патологии, в старости человеку кажется, что он чего то главного в жизни недобрал, и он изо всех своих слабеющих сил старается это восполнить. Вполне вероятно, что это сильнее других касается людей, раз и навсегда отравленных вкусом неограниченной власти. Сколько смешного, порочного и нелепого намешано в человеке, сколько в нем, даже самом умном и добром, как тот же Леонид Ильич, всего понемногу. И оказывается, самое тяжкое и непростительное зло заключено в беззубой старческой доброте, только лишь бы уберечь себя от излишнего беспокойства. И лучше об этом не думать, кажется, и Баченков явился, пора сдавать смену, и домой. Домой, домой, нельзя так распускаться, непозволительная роскошь…
Казьмин с приветливой и дружеской улыбкой оторвался от окна, когда вошел его сменщик — подтянутый, выбритый, готовый подхватить служебную эстафету и целые сутки нести ее дальше в некую туманную бесконечность. Никаких особых новостей не было ни у того, ни у другого, обычный и четкий ритуал сдачи дежурства был давно отработан до мелочей, лишь в самую последнюю минуту Баченков неожиданно попросил:
— Слушай, Стас, задержись, пожалуйста, на минутку, а? Очень прошу тебя, пойдем разбудим вместе, потом и поедешь себе…
— Ты что, сон плохой видел? — улыбнулся Казьмин. — Все в полном порядке, сам из Завидово вчера пригнал… ночью немного покурили, Виктория Петровна ушла наверх в одиннадцать, так что…
— Ну пойдем, Стас, дед сразу просветлеет, ты же знаешь, он к тебе привязан…
Казьмин, стараясь припомнить, какие шероховатости, вызвавшие недовольство хозяина, случились на предыдущем дежурстве Баченкова, кивнул, — впрочем, решил он, сейчас и думать об этом не стоило, и сам Леонид Ильич давно уже не помнил регламента следующего дня и сердился только из за мелочей, из за малейшей путаницы со временем, и скорее всего здесь какая нибудь бытовая мелочь, вызвавшая легкое недовольство со стороны Виктории Петровны, — такое уже случалось, правда, очень редко, и раньше.
Они вошли в дом — хозяйка, тихая и грузная, одиноко завтракала внизу, и Казьмин с какой то ласковой доброжелательностью кивнул ей и сразу успокоился, — в этом уютном, с давно установившимся консервативно патриархальным бытом доме и они являлись частью большого брежневского клана, хотели они того или нет, и на них распространялось не только верховное покровительство, атмосфера лести и заискивания со стороны других государственных служб и структур, множества часто незнакомых людей, впряженных в череду нескончаемых дел, денно и нощно ткущих полотно государственной жизни… И все это было понятно и закономерно, и для умного человека не представлялось чем то особенным. Но на них также распространялось и особое мнение народа о верховной власти, и подчас как о ее холуях, исполнителях грязных и неправедных дел, — подобные настроения всегда присущи большинству простого народа, и это тоже не должно было волновать умного человека. Государство есть государство, во главе его должен был кто то стоять, а следовательно, должна была быть и охрана, и обслуживание власти. Жизнь многомерна. На какую то долю секунды Казьмину захотелось подойти к одинокой, уставшей от долгой жизни, страдающей от собственных детей, уже ко многому равнодушной женщине, сказать ей что нибудь теплое и доброе, но это было бы нарушением давно установившихся норм и правил. Рядом с главой государства или в его семье здесь всегда ощущалось присутствие некоей третьей силы, невидимой, неуловимой и все равно всемогущей, она стояла у каждого за спиной, у ребенка и старика, у самого хозяина и у обслуживающей официантки, с почтительным волнением подающей ему завтрак или ужин, у садовника и начальника личной охраны, и сейчас Казьмин особенно сильно ощутил давящее присутствие этой безымянной третьей силы. Здесь нельзя было сделать ни одного лишнего шага в сторону — даже случайное движение тотчас будет замечено, зафиксировано и занесено в некое хранилище для дальнейшего анализа, но Казьмин даже наедине с собой не разрешал себе думать об этом, хотя давно уже определил центр этой третьей силы, ожидавшей только своего часа, чтобы немедленно выйти на поверхность и во всеуслышание заявить о своем давно выстраданном, а потому и безоговорочном праве.
Оторвавшись от чашки с чаем, Виктория Петровна сказала:
— Будите, будите его, Стас, вон уже девять, завтракать пора…
— Ничего, пусть немного отдохнет…
— Все эта охота дурацкая, — проворчала хозяйка. — Все думает, что молоденький, а годы то не переспоришь.
Она еще что то, совсем по домашнему, и больше для самой себя, совсем по старушечьи пробормотала, а Казьмин со сменщиком, поднявшись наверх, вошли в спальню — шторы были задернуты, и в сером полумраке вырисовывалась широкая кровать. Неслышно ступая, Баченков стал с шумом раздергивать шторы, а Казьмин, подойдя к хозяину, лежавшему на спине, слегка встряхнул его за плечо.
— Леонид Ильич, вставайте… Пора. Слышите, Леонид Ильич…
В следующее мгновение он, внутренне вздрогнув, замер, холодный ветерок дохнул ему в лицо; тяжелая, крупная голова Брежнева, скользнув по подушке, свалилась вбок, — глаза были все так же закрыты, и теперь лишь во всем лице, с еще крупнее проступившими сильными дугами бровей, большими губами и носом, в складках испещренных частой щетиной щек проступило нечто потустороннее — между живым и мертвым отчетливо и сквозяще проступила черта, окончательно разъединившая всего минуту назад близких, понятных и нужных друг другу людей. И еще у Казьмина опять появилось неприятное ощущение присутствия третьего, совершенно постороннего и в то же время необходимого, и этот третий был совсем не Володя Баченков, еще неловко путавшийся со шторами…
Время сместилось бесповоротно, из мрака грядущего вышагнул некто, давно в нем таившийся, и теперь стоял рядом, и насмешливая улыбка играла у него на губах. И как бы протестуя и не соглашаясь, Казьмин тряхнул безмолвного хозяина за плечо — большое тело Брежнева беспорядочно зашевелилось и задрожало под покровом одеяла, и это опять было не движение живого организма, а просто некое колебание и перемещение безучастного ко всему вещества, — Казьмину почему то вспомнилось, как пересыпается с места на место потревоженный ветром сухой песок, как бежит его текучая струйка и замирает на другом месте неподвижным прохладным холмиком.
— Володя, — негромко окликнул Казьмин. — Леонид Ильич, кажется, приказал долго жить…
— Что? — переспросил Баченков и тут же оказался рядом. — Ты… не расслышал, прости… Что?
— Готов, умер, — сказал Казьмин, сильно хлопая покойника по щекам ладонью, затем приподнимая его за плечи и встряхивая. — Давай на телефоны, коменданта сюда… Внизу Виктории Петровне ничего не говори… Погоди, давай положим на пол… Хотя нет… беги…
Мгновенно и неудержимо побледнев, Баченков бросился вон, и дальнейшее для Казьмина слилось в один непрерывный, мутный, куда то стремительно мчавшийся поток. Он делал все по инструкции и непрерывно, как автомат, все еще пытался вернуть усопшего к жизни; вместе с прибежавшим комендантом они положили тяжелое и еще не остывшее тело на пол; через марлю Казьмин пытался вдуть в остановившиеся, давно уже отболевшие легкие воздух, а комендант в это время разводил и сводил руки покойного и сдавливал ему ребра. Так прошло полчаса или больше, и живые не смогли бы ответить, если бы их спросили, зачем они мучают и терзают уже умершего человека, вернее, его бесчувственное тело, человека, наделенного при жизни и даже уже в невменяемом состоянии безграничной, чудовищной властью над другими, молодыми и здоровыми людьми, влияющего на их судьбы, и даже на судьбы и участь их еще и не родившихся детей и внуков. Но этого спросить у них было некому, и они упорно продолжали выполнять свое никому не нужное дело, и только когда изо рта у покойного тонкой струйкой брызнула сукровица и залила рубашку Казьмина, он выпрямился, откинул волосы с потного лба и замер, роняя руки и невольно вытягиваясь, — у двери стоял Андропов. Некоторое время они смотрели друг другу в глаза. И Казьмин почувствовал облегчение, в конце концов случилось то, что должно было случиться, чего все с минуты на минуту ожидали, и дальше события пойдут своим чередом. Их ход уже давно предопределен и подготовлен — Казьмин, почти непрерывно много лет находившийся рядом с покойным даже в самых закрытых для постороннего взгляда моментах его жизни и деятельности, знал и понимал это много лучше других, но он также знал, что не обмолвится об этом ни единым звуком даже самому близкому человеку, — входящая в права новая сила была беспощадна и холодна, она пришла надолго, пришла для разрушения всего прежнего, и для нее нет ничего святого или запретного. Одно лишнее слово — и ты бесследно исчезнешь, как до этого уже исчезали сотни и тысячи; начиналась новая, большая и кровавая игра. Бывало и так, что начнут исчезать твои самые близкие и дорогие, те, ради которых ты, собственно, и живешь, и работаешь, а в развитии событий ровно ничего не изменится. Появился подлинный хозяин, и не все ли равно, кому служить? Выбора нет, разве только выхватить пистолет и всадить одну пулю в него, а другую в себя…
— Ну, что здесь? — глухо и ровно спросил Андропов, быстрым и каким то неуловимым движением поправляя очки, — в голосе ни одной живой ноты, словно спрашивала сама судьба.
— Вот… думаю, умер…
Стал слышен ветер за окнами дома, комендант, давно уже стоявший неподвижно, шевельнулся, стал приводить в порядок свою растерзанную одежду, затем вновь с бодрой готовностью вытянулся и замер, хотя на него никто не обращал внимания — каждый из присутствующих здесь думал сейчас только о себе. И если Казьмин, все эти долгие годы выполнявший рядом с покойным тайную волю стоявшего сейчас у двери с виду бесстрастного человека с железной волей и выдержкой, хотел он сам того или нет, чувствовал тайное облегчение и даже опустошение и думал, что он все закрытое в этом человеке, своем настоящем хозяине, знает, но что этого никак нельзя показать и что теперь надо ждать неожиданного поворота в жизни и приспосабливаться к новым трудным условиям, то сам Андропов, давно и нетерпеливо ждавший именно этого момента и исхода, ненадолго как бы разрешил себе ощутить наслаждение свободой и свершением самой заветной своей мечты. Долгожданный час пробил, но он слишком долго готовился, и сейчас не было даже чувства завершения, словно открылся зияющий, черный обрыв и в него было трудно заглянуть. Да, да, одна усталость и ощущение черной бездны под ногами. И нерассуждающая вспышка ненависти к этому слепому, безглазому чудовищу, с необъятным, беспорядочно колышущимся телом, по имени — русский народ, который, по всему чувствовалось, после очередной многолетней спячки опять начинал стихийно пробуждаться и даже прозревать. Прозревать? А зачем? Для нового всплеска зависти и ненависти во всем мире?
И в цепкой, ничего не упускающей памяти высветилась уходящая глубоко в прошлое, до мельчайших деталей рельефная картина, скорее похожая на схему или карту, — это был заранее определенный и разработанный во всех подробностях путь длиной в целую жизнь, путь к нынешнему горнему пику. У него осталось не так много времени для воплощения задуманного, зато под ногами теперь твердая, надежная почва.
Блеснув стеклами очков, скрывающими холодные глаза, Андропов повернулся и вышел в коридор, Казьмин последовал за ним и здесь коротко и четко, по военному сухо, доложил о случившемся.
Внимательно выслушав, не задав ни одного вопроса и лишь, как показалось Казьмину, сочувственно кивая, Андропов поднял глаза.
— Не нам, не нам, а имени твоему, — негромко сказал он, выражая какой то особый смысл, ведомый только ему, и у Казьмина, в свою очередь, закаленного в своем многолетне тлевшем, но никогда не угасавшем горниле рядом с покойным ныне генсеком, в лице не дрогнул ни один мускул. — Да, да, не нам, не нам, а имени твоему, — вновь обронил Андропов. — Будем мужественны, здесь, видимо, ничем уже не поможешь. А как Виктория Петровна?
— Была в столовой, завтракала. Я не решился сообщить…
— Правильно.
Повернувшись, Андропов пошел по коридору к лестнице вниз, как всегда невозмутимый и непонятный. Новый вестник грядущих катастроф и перемен, он удалялся словно в прозрачной, неосязаемой капсуле, и Казьмин проводил его глазами. Большой загородный дом, так досконально и подробно им изученный, начинал менять свое лицо, свою сущность, — еще немного времени, и сюда вселятся новые хозяева, может быть, и не такие важные и высокие, но самому ему это будет уже безразлично. Законы его родного ведомства всеобъемлющи и таинственны, в них заложена бессмертная формула творчества беззакония.
От собственного, неуместного сейчас откровения Казьмин почувствовал себя совсем неуютно; он посторонился, пропуская подоспевших реаниматоров, тащивших с собой различные аппараты и приборы, и дальнейшее окончательно отодвинулось от него и уже не вызывало ни участия, ни интереса.
7
Отзвучали траурные марши, приличествующие случаю речи, истощился и поток жаждущих взглянуть на покойника, стоявшего во главе великой страны чуть ли не два десятилетия подряд.
Попрощаться с покойным съехались со всех концов света, говорили речи, пили и ели, прощупывали, на какой улов в дальнейшем можно будет рассчитывать и надеяться. Многочисленные родственники и друзья тоже не теряли времени даром, — с молчаливым неодобрением вполголоса обсуждали первые шаги нового главы государства, а Галина Леонидовна, выходя из себя и жалея своих арестованных друзей и собутыльников, не скрываясь, заявляла, что под полой у отца выросла ядовитая змея, теперь взбесилась и жалит, даже не дождавшись, по христианскому обычаю, похорон…
Одним словом, все шло как положено — страна продолжала жить и работать, уже пробуждались и рвались на поверхность неизвестные ранее энергии, и начинались неуправляемые и неконтролируемые реакции в самой народной стихии, всегда являющейся основой любого государства и источником поступательного движения. Новый глава страны, давно уже ею фактически безраздельно управляющий, тотчас, не дожидаясь даже похорон, запустил цепную реакцию смещений, перестановок, перемен не только в ближайшем окружении своего предшественника, долгожителя и верховного партийного жреца, но одновременно и своей жертвы, в тело которой ему удалось незаметно и глубоко внедриться и произвести в нем необратимые, тотальные разрушения, — со свойственной людям его породы решительностью и неоглядностью Андропов тотчас приступил к реализации своих давно вынашиваемых планов. Он очень торопился, времени у него почти не оставалось — все ушло на подготовку к завершающему шагу, к последнему упоительному штриху в гигантской панораме преобразования мира, растянувшейся чуть ли не на целое столетие. Он сразу же решил организовать два встречных потока — и с самого верха, и из низов; в первую очередь, он приказал арестовать самых дорогих для любимой дочери Брежнева людей, ее цирковых любовников, валютчиков и аферистов, под сенью семьи бывшего главы государства пристроившихся к роскошной, вольготной и расточительной жизни, тем самым объявляя, что отныне закон будет действовать невзирая на лица; с другой же стороны, в низы уже шли сухие и четкие директивы о моральной и идеологической подготовке широких масс народа — необходимости ужесточить трудовую дисциплину, приступить к строжайшей экономии во всех без исключения областях хозяйства и потребления, перейти к более жесткому государственному планированию.
Галина Леонидовна, пользующаяся в последние годы неограниченным кредитом и давно забывшая о таких пустяках, как деньги, сталкиваясь с неожиданными и непреодолимыми теперь проблемами, от изумления всякий раз напивалась больше обычного, — как говорилось в ее высокопоставленном кругу, до зелененьких мальчиков, а затем с завидным постоянством бубнила любому подвернувшемуся под руку собутыльнику о захвативших власть неблагодарных мерзавцах.
— Что, дождались перемен? — спрашивала она, дыша легким неистребимым перегаром. — Вы все еще вспомните отца, еще как пожалеете! И этот дурак народ пожалеет! Хоть хлеба да мяса за эти годы досыта нажрался! Всякая кухарка в Крым мчалась отдыхать, что, не так? Вон как жиром обросли — никто землю пахать не хочет, все в космонавты да в артисты метят! Ох как пожалеете!
Кто то из дачных знакомых, слегка иронизируя, рассказал об этом академику Игнатову, и тот, внимательно выслушав, нехотя бросил:
— Боюсь, что эта несчастная женщина очень близка к истине, хотя, мне думается, не здесь главная правда…
— А где же, Нил Степанович?
— Боюсь, что самый главный вопрос — о сохранении русской нации как физической личности — будет теперь окончательно похоронен, — сказал Игнатов и добавил: — А это начало конца не только эры христианства, но и самой белой расы…
— Вы серьезно? Нил Степанович… погодите, куда же вы?
— Простите, молодой человек, у меня встреча, — не останавливаясь, бросил Игнатов, свернул за угол, в соседнюю улицу, в надежде побыть одному и сосредоточиться, и почти тут же столкнулся со своей соседкой по улице — Зыбкиной, вышедшей перед вечерком прогуляться, — она была в новой роскошной шубе из голубого песца, по последней моде, чуть ли не до пят. Несмотря на начинающую одолевать ее полноту, она была легка и подвижна и, увидев академика, искренне обрадовалась, заговорила о тревожных слухах, взяла его под руку.
Игнатов успокоительно улыбнулся.
— Милая вы моя Евдокия Савельевна! — сказал он, приостанавливаясь и бережно целуя ее руку. — Ну что вы такое говорите! Ваш талант, ваш божественный голос никаким девальвациям не подлежит, он никаким политическим переменам не подвластен, право, успокойтесь.
Она покачала крупной красивой головой, из под пухового платка сверкнули серые, несмотря на годы, таившие в себе зовущую прельстительность глаза.
— Дорогой Нил Степанович! — негромко, с опасением оглядываясь, сказала она. — Не знаю… не знаю… Такое говорят — беспощадный жрец идеи… Я уж подумываю, что с дочкой теперь делать? Только на нее и приходится работать, то одно валится, то другое.
— Ну уж, Евдокия Савельевна, стоит ли так? — с легкой иронией спросил Игнатов. — Они пришли, они уйдут, а мы то с вами останемся. Потом, как утверждают старые люди, новая метла чище метет. А я этому верю. Надолго ли хватит? Ваше дело петь, услаждать страждущее человечество, и ни о чем больше не думать.
— Вы переоцениваете мои возможности, Нил Степанович, — мило посетовала Зыбкина. — Думать! Вот уж в этом недостатке меня никто не может обвинить… Да и не бабье дело — думать. Вот еще!
— Вы на похороны то поедете, Евдокия Савельевна?
— Я постараюсь обязательно, я так многим покойному обязана… Хотя у меня завтра весь день расписан, прямо минута в минуту, — обязательно постараюсь вырваться… Какое горе для близких, как это тяжело, — пожаловалась она проникновенно и по женски искренне, и простодушный академик, уже и в самом деле готовый было поверить, лишь в самый последний момент уловил в ее красивом лице все ту же извечную женскую игру, словно какую то неуловимую зыбь на южной морской глади, когда солнце то показывается, то исчезает в легких высоких облаках. «Врет ведь драгоценнейшая Евдокия Савельевна, не приедет, зачем он ей теперь», — подумал он, и ему почему то стало обидно.
— Я вас понимаю, Евдокия Савельевна, — сказал он суховато, с ученым, несколько отстраненным видом. — Вы человек известный и значительный, я бы на вашем месте не стал подвергать себя ненужному риску. Еще простудитесь. Вы будете нужны любому вождю, у вас за спиной любовь народа, а это не фунт бубликов. Но я, Евдокия Савельевна, — взглянул он исподлобья, — обязательно пойду. Я всего лишь рядовой ученый, уж я-то должен присутствовать на похоронах целой великой эпохи в истории человечества. Просто хотя бы как свидетель, такое не каждому выпадает на долю! Завтра ведь будут хоронить не маразматического старичка, давно уже пережившего самого себя и выжившего из ума, — нет, нет… Завтра завершается неповторимое, светлое время, неудавшийся поиск человеческого гения. Ах, простите, не буду нагружать вашу хрупкую поэтическую душу. Именно потому, что они, эти верховные партийные жрецы, отринули приоритет и главенство русского начала в этом глобальном поиске, все и должно было завершиться разгромом и хаосом. Ничего уже, никакие перемены не помогут и не спасут, — судный день близок, завтрашние похороны лишь мрачная прелюдия русской гибели…
— Что вы такое говорите, Нил Степанович! — испугалась Зыбкина, пытаясь легким прикосновением к руке ученого несколько успокоить его. — Вы, видимо, очень хорошо знали Леонида Ильича, вас с ним связывает, очевидно, что то серьезное… Не стоит так расстраиваться, он ведь был уже в хороших годах, что вы! Знаете, Нил Степанович, зайдемте ко мне, у меня водочка есть на смородиновых почках — прелесть… Посидим, помолчим, я вам что нибудь грустное спою. Поверьте, мне ведь и самой грустно грустно, вот словно шла, шла куда то и оборвалась в пропасть. — Она вздохнула, неожиданно перекрестилась, и на глазах у нее показались слезы. — Пойдемте, Нил Степанович, в таком настроении человеку плохо быть одному.
— А что? Может быть, вы и правы, — заколебался Игнатов. — Хотя, понимаете…
— Не надо, не отказывайтесь, — стала просить Зыбкина. — Я сегодня совсем одна, мне что то даже страшно в дом входить. Такой огромный, пустой… А тут еще все время думаю про эту трагедию с Дубовицкой… Помните, из Академического, такая талантливая была. Впрочем, что я спрашиваю, конечно, помните. Вот вам и талант… Как все кончилось! Ужас! Пойдемте, Нил Степанович, успокойтесь! Давайте за вашей супругой зайдем, чтобы не беспокоилась…
— Не стоит, можно просто позвонить. У нас сегодня внуки гостят… а я сам — с удовольствием.
Неровными порывами шел сильный ветер, и высокие сосны сдержанно и дружно гудели; прорываясь к самой земле, порывы ветра заставляли ежиться и прятать лицо.
* * *
Такой же холодный, даже с пропархивающим редким снегом, ветер бил в лицо и бредущему по нескончаемой своей дороге отцу Арсению. Теперь проснувшийся и зазвучавший в нем неодолимый голос влек его к Ладоге, к холодному морю; в одну из бессонных ночей ему привиделись тихие подземелья, упокоения иноков и старцев, святых провидцев и пророков, воинов и мучеников духа, — он пока ничего не обрел и не отыскал в живых и теперь своим обострившимся инстинктом, вернее, страдающим духовным чувством определял по непрерывным сигналам и зову из прошлого одному ему ведомый путь обретения утраченной души. И это было самое главное — ничего иного для него в мире не существовало, в отличие от миллионов смирившихся и даже не подозревавших о своей утрате, и продолжавших жить как ни в чем не бывало, отец Арсений никак не мог даже остановиться, — его душой стала дорога, бесконечная и неизвестная.
8
В холодном, предзимнем небе было пусто, лишь изредка проносились в нем терзаемые сильным ветром все те же вездесущие московские вороны, — они были любопытны и, в отличие от людей, замечали все. На русские башни Кремля, увенчанные чуждыми призраками враждебной для этой земли, от рождения и до завершения рассчитанной и окостеневшей жизни, невидимо и неслышно оседала вечность.
Гроб с телом усопшего опустили в могилу, и новый властелин полумира, сверкнув толстыми стеклами очков, первым бросил в нее горсть русской глины, отряхнул тонкие длинные пальцы с идеально обработанными ногтями и стал натягивать перчатку. Безукоризненная симметрия плывущих над Кремлем, над Москвой, над Россией, над всем миром вечных звезд приятно успокаивала. Он заметил, как вдова усопшего торопливо и неловко наклонилась к подушечке с Орденом Победы, с помощью стоявшего рядом военного выпрямилась и бережно опустила дорогую безделушку к себе в сумочку.
Тонкие длинные губы Андропова почти незаметно, саркастически дрогнули, а холодные, ничего не упускающие глаза стали еще более сосредоточенными.
И никто не заметил высокого, уже начинавшего седеть человека, затаившегося в густой толпе на тротуаре возле ГУМа; кутаясь в теплый длинный плащ, он молча наблюдал за происходящим, — это был Сергей Романович Горелов, оказавшийся в эти дни в Москве.
Когда гроб опустили в могилу, он снял кепку, и губы его слегка шевельнулись — он что то коротко прошептал.
1999 г.