Отречение

Проскурин Петр

Книга вторая

 

 

1

Голубоватое пятно, вверху уменьшаясь, быстро отдалялось, и уже где-то на полпути стал подступать непонятный озноб — Денис едва удержался и не потребовал у деда поднять его назад, наверх к солнцу. И в то же время от плеснувшегося в нем предчувствия ухода в иной, потусторонний мир, с его совершенно неизвестными законами и правами, он, подтрунивая над собой, продолжал медленно и молча спускаться в промозглую сырость; дубовые плахи колодезного сруба, напитанные тяжелой подземной влагой, ползли мимо, отсвечивая тусклой прозеленью, слизь в глазах венцов, покрывшись кое-где бледным мхом, затвердела неровными вздутиями. Если Денис задевал стену колодца лопатой на коротком черенке или ведром, наросты обваливались и падали вниз. Узкое лицо деда, выделяясь сверху небольшим серым пятном, успокаивало; достигнув дна, утвердившись в вязком полужидком глее — особой синеватой глине, плотно затягивающей подземные родники в колодцах по всей зежской округе, Денис помедлил, осматриваясь и привыкая, затем, слегка повысив голос, крикнул ждущему вверху леснику, что ключ затянуло и вода совсем не идет. Часа два он работал молча, накладывая в ведра тяжелую синюю глину; лесник, включая лебедку, поднимал ведра наверх, опорожнял и тут же опускал обратно — куча вязкой, серебристо-иссиня отсвечивающей глины возле колодца, рядом с колодой медленно росла. По собственному опыту зная о тяжести работы внизу, на дне колодца, лесник уже несколько раз предлагал правнуку отдохнуть и погреться, но у того имелись своп планы, и он торопился; пока лесник выволакивал одно ведро, Денис успевал наполнить второе; глей становился тверже, и его приходилось отрубать небольшими кусками. Попалось несколько старых, давно упущенных ведер, съеденных ржавчиной, затем немецкий автомат, а дальше Денис наткнулся на небольшой железный ящик с ручками, похожий на несгораемую кассу, и, обкопав его со всех сторон, сообщил об этом наверх. Лесник забеспокоился, приказал тотчас бросить работу, ничего больше не трогая, поскорее подыматься наверх, и Денис, знавший о прошедшей по местам свирепой военной неурядице лишь по скупым рассказам старших, с трудом успокоил его; лесник спустил в колодец конец еще одной капроновой веревки, короткий лом, и Денису удалось, наконец, вырвать ящик из глея, надежно обвязать его. Выпрямившись, подняв голову, он неожиданно увидел крупную звезду, бледно светившую в далеком небе рядом с головой деда, торчавшей над краем колодца; он заторопился и скоро, с наслаждением чувствуя отсыревшей кожей лица теплый сухой ветерок, щурился на яркое солнца. С помощью той же лебедки выдернули на свет Божий загадочный ящик, внимательно осмотрели; по прежнему опасаясь подвоха от погулявшей досыта в этих местах далекой войны, лесник предложил оставить непонятный предмет в покое, а самим пока пообедать.

— Ты, дед, совсем пуганый, — улыбнулся Денис, отогреваясь после долгой работы в глубоком колодце и все еще блаженно щурясь на солнце. — Давай ломом ковырну, ясно же, вот крышка…

— Погоди! — вновь остановил его лесник. — Сказано, пообедаем сначала, в колодце-то что?

— До последнего венца добрался, а воды нет. Может, еще на штык снять?

— Дело покажет, — ответил лесник не сразу и недовольно, вновь вспоминая про жалобы в разных селах в округе на пересыхание самых глубоких колодцев. За столом, занятый своими неотступными мыслями, он, приготовляясь к основательной еде, не спеша выпил кружку квасу, шибанувшего в нос крепким медом; Денис же, разгоряченный работой, обжигаясь, наскоро похлебал дымящегося борща, съел миску мятой картошки с мясом, запил молоком и вышел; последний год правнук начал покуривать, и лесник подумал, что тут уж ничего не поделаешь, время свое берет, но едва успев проглотить несколько ложек наваристого, с молодым укропчиком борща, он услышал глухой звон и, бросив ложку, под встревоженным взглядом Феклуши выскочил на крыльцо. Он не успел крикнуть, правнук, набравший в последние два года перед окончанием школы и в росте, и в твердости характера, высоко подняв тяжелый лом, в очередной раз ахнул по загадочному ящику, поставленному для удобства на землю боком. Крышка отскочила, ничего особенного не произошло. Лесник, не зная, сердиться ему или махнуть рукой, раз уж дело сделано, хотел было возвращаться к столу и спросил:

— Ну что, пустой? Глина?

— Иди-ка сюда, дед, — отозвался Денис, не отрывая глаз от ящика. — Не пойму… Деньги, кажется…

Покачивая головой, лесник не спеша спустился с крыльца, подошел к колодцу и сразу же присел на корточки: ползущая из ящика какая-то серая вязкая масса была густо испещрена желтыми кружочками еще царских десятирублевок. Поняв по ошарашенному взгляду деда, по его голосу, несколько раз повторившему на разные лады свое излюбленное «ну и ну,», важность случившегося, Денис сбегал с ведром к колдобине, принес воды и плеснул в ящик, затем вместе с лесником стал выковыривать из него содержимое.

— Ну и ну, — опять не удержался Захар, — ну, едрена-матрена, а я-то думаю, ну и тяжесть, глеем, что ль, заплыл? Да погоди ты, полегче, попортишь чего…

— Да, дед, гляди, наган, — сказал возбужденный Денис, извлекая из ящика продолговатый пистолет с тяжелой рукояткой, украшенной золотыми, с затейливой насечкой пластинами. — Старый, вон как умели… Я его в керосин положу…

— Сказано, погоди, — подал голос лесник. — Давай, выворачивай остальной припас…

На очереди оказался полурасползшийся сверток в брезенте, со слипшимися намертво бумагами и пачками, очевидно, каких-то, судя по размеру и проступавшему на них рисунку, незнакомых денег, затвердевших в камень. Предположив, что это тоже, верно, еще царское старье, Денис тотчас хотел с ними и расправиться, но лесник остановил: они перенесли все под навес, бумаги и деньги разложили на ветерок для просушки, пистолетом решительно завладел Денис, с обещанием отчистить его до блеска, десятирублевки лесник, ссыпав в банку из-под краски, засунул подальше в угол, забросав сверху всяким хламом..

— Дед, а дед, — спросил Денис, продолжая любоваться пистолетом. — Как ты думаешь, откуда такое на кордоне?

— В наших местах в войну всякое было, кто теперь след-то ухватит? Может, по бумагам разъяснится, вроде проступают знаки…

— Где-нибудь в лаборатории, вероятно, разберут… Дед, а это что — золото?

— Думаешь, я много золота видел? — усмехнулся лесник. — Бес его знает… Видать, оно, сколько в глине пролежало, никакой черт его не взял — глаз колет…

— Здорово, — _обрадовался Денис. — Давай, дед, зубы тебе сделаем… знаешь, сразу другой коленкор… В самом деле, дед.

Сердито глянув на расходившегося парня, лесник не удержался и пощелкал себе согнутым пальцем по лбу.

— Вроде у тебя котелок надежный, а порой ляпнешь, хоть стой, хоть падай… Ты вот в город к вечеру собирался, смотри… цацки из дома не выноси… да, заскочи к Воскобойникову, скажи, дед просил приехать… больше ничего не говори, никому ничего не говори… слышишь, ни слова, а то от нас с тобой, да и от кордона один дрызг останется… Оглянуться не успеешь, придушат, народец-то вострый пошел…

— Тут, верно, на машину хватит. Хорошую девчонку с ветерком-то до самого Киева, эх! — шутливо предположил правнук, со смуглым молодым румянцем в лице и с переменчивой шалой синевой в смеющихся глазах, и лесник, хотя и сам довольно смутно определявший подлинную ценность свалившейся им на головы чьей-то захоронки, тоже не удержался от усмешки.

— Коли оно золото, не на одну машину потянет, девку на каждую достанет посадить, — предположил он, и Денис, поморгав, лишь длинно и выразительно свистнул; после этого они дообедали в обоюдном молчании, и лесник, пока пыл не пропал, попросил правнука вновь слазить в колодец, снять там целиковой глины еще лопаты на две, что и было сделано. После этого тихонько чмокнуло в одном из углов колодца, подземный ключ ожил, залопотал, вода стала разливаться по дну колодца и прибывать; выбравшись наверх, Денис несколько минут полежал на спине, затем, повозившись с пистолетом, по совету деда опустил его в керосин, а сам еще часа полтора складывал под навес наколотые накануне дрова, белевшие высокой грудой возле дровяного навеса. Несмотря на яркий, погожий, казалось, совершенно бесконечный день, лесник опасался дождя; ломило поясницу, и он, передохнув, помог правнуку закончить работу. Вымывшись в колдобине и переодеваясь в приготовленную еще с утра одежду для города, Денис, почувствовав на себе потяжелевший взгляд деда, оглянулся, встряхнул головой, откидывая назад непросохшие, съехавшие на глаза, выгоревшие волосы.

— Иди, посидим немного, — предложил лесник и кивнул в сторону скамейки. — Не торопись, свое наверстаешь, по молодости всегда кажется, не поспеешь…

— А я никуда и не тороплюсь, — небрежно сказал правнук, подошел, сел рядом, запрокинув голову, прижмурился на жаркое солнце. — У-ух, хорошо… знаешь, я на старых гарях лосей видел… матку с двумя телятами… земляники там — горстями насыпано.

Тотчас и Дик, до того наблюдавший за ними со стороны, положив голову на передние лапы, встал и перебрался поближе к хозяину; пес за последние годы заматерел и стал заметно стареть, теперь он уже не различал самые потаенные лесные звуки и шорохи, шерсть у него блекла, теряла блеск, незаметно приобретая неопределенный, буроватый цвет; шевельнув острыми ушами, пес, взглянув на лесника, скосил глаза на Дениса, затем, вслушиваясь в донесшийся откуда-то непривычный, посторонний звук, сел и втянул в себя воздух.

День перевалил за половину, по небу еле заметно тащились редкие, легкие белоснежные облака.

— Слушай, парень, ты что-нибудь надумал? — неожиданно подал голос лесник, давно готовившийся к предстоящему и неизбежному разговору и никак не решавшийся начать его, и теперь, чувствуя свою беспомощность, все больше сердился на себя. — У тебя за пазухой десять классов, о-ого! — протянул он, но правнук, по-прежнему находясь где-то далеко в своих мыслях, недоуменно поднял густые, темные брови, затем весело рассмеялся.

— А-а, понятно! Жизнь надо устраивать… так?

— Нечего зубы скалить, — почему-то ещё больше расстроился лесник. — Надо, время пришло, значит, надо… В жизни порядок должен быть.

— Какой порядок, дед? — спросил правнук, и в его затененных, налитых солнцем глазах заискрилось бездумное молодое озорство. — Я тебе, дед, надоел? — добавил правнук. — Избавиться поскорее от меня хочешь? Скажи, сам уйду, а то вон откуда заворачиваешь… Или ты москвичей наших наслушался, нажужжали про цель в жизни, про долг, всякая там ответственность перед обществом? А ты лучше сам съезди в столицу, присмотрись к ним получше! Один другому в глаза прямо не глянет, слова прямого не скажет, так и юлят вокруг да около! Все в суете да в беготне. Нет, дед, тяжело мне так, не хочу!

Подавшись в сторону внука, лесник, показывая, что не все слышит, даже ладонь к уху приложил. — этой хитростью он стал пользоваться последнее время, если не находил нужного слова в таких вот, как сейчас, неожиданных поворотах.

— Погоди стрекотать, — попросил он, опять встречая какой-то непривычно острый, по-мужски тяжелый взгляд. — Что-то не разберу… давай по порядку…

— Знаешь, дед, не хитри, — сказал, сдерживаясь и все же не скрывая своего недовольства, Денис, и у лесника стукнуло ко всему привычное сердце и покатилось, покатилось куда-то в обрыв; разгоревшееся лицо парня одним скачком отодвинулось, из затянутых плесенью глубин проступило и сверкнуло некое видение, счистилась грязь и муть десятилетий, плеснулась в душу струящаяся от зноя далекая степь, стремительно вынеслись из дымного, сухого марева безумные ненавидящие глаза, застывший в крике провал рта, и затем — короткий взвизг шашки, тяжелый, отдавшийся в руку, в плечо, во всем теле удар…

Неожиданно для себя провалившись в бездну прошлого, в изнурительные подробности давно отгоревшего дня, струящуюся, перегоревшую от зноя степь, лесник припомнил даже ощущение от удара шашки, с податливым хрустом вспоровшим ярко лопнувшее человеческое тело. Он не то чтобы испугался неожиданного видения, его поразило совпадение; в лице правнука как бы проступило, надломилось лицо того зарубленного им в незапамятные времена своего ровесника — всего один звериный удар… одно мгновение…

Опасаясь встретиться с правнуком глазами, лесник подозвал Дика и, опустив руку на его загривок, зарылся пальцами в густую шерсть; от блаженства и изумления пес затаил дыхание. Денис ничего не заметил; дед для него всегда был главным и самым надежным союзником в жизни, он давно стал для него отцом и матерью, стал чем-то даже большим — самой осмысленностью и надежностью жизни, хотя они никогда об этом не говорили, не ощущали даже такой потребности. Но сейчас ему стало тяжело рядом с дедом, он не понимал себя, своих запальчивых слов, не понимал, что с ним происходит — он никогда ничего не скрывал от деда…

— Ну, ладно, уеду… Место найдется, — пробормотал он не совсем уверенно, заметив сдвинувшиеся брови лесника и сам еще больше хмурясь. — Не веришь, не надо… Не знаю, разрывает в разные стороны… не успею сесть, куда-то тянет… Что такое, дед?

— Пришла пора, — сказал лесник сдержанно. — Говори не говори, все одна видимость, тут не словчишь. Сам мозгуй… Одно не пойму, когда ты успел вымахать с коломенскую версту? Вроде вчера вот такой, чуть выше колена, а глаза продрал, вроде ты за одну ночь в оглоблю вымахал…

— Ладно, дед, тебе так кажется, а мне совсем по-другому, — откровенно радуясь примирению, с облегчением засмеялся Денис, сверкнув крепкими зубами. — Мне-то совсем наоборот, с утра никак вечера не дождусь… тянется время, тянется, чего только не передумаешь… Дед, скажи, а ты хоть помнишь себя молодым… ну, с женщинами… ты, дед, не подумай ничего такого…

— Ну, наука нехитрая, одолеешь, — сказал лесник с усмешкой, неловко, с любопытством покосившись на правнука и тут же отводя взгляд в сторону. — Баба она тоже человек, меня, парень, бабы только и спасали от лютости жизни. Горло перехватит, ни дохнуть тебе, ни крикнуть, а коли настоящая баба рядом — отходит помаленьку, отогревается нутро…

Лесник замолчал, и Денис, подождав, не добавит ли он еще чего-нибудь к своим словам, некоторое время обдумывал услышанное.

— Знаешь, дед, я о другом спрашивал, — прикрывая смущение наигранным смешком, сказал он. — Такую женщину теперь, пожалуй, не сразу встретишь. Скорее всего, не сразу. Ну, а вот так… понимаешь, просто, ну… понимаешь…

— А-а, понимаю, — опять выручая его, улыбнулся лесник. — Ну, ты вглубь да вглубь, а оно по разному случается, бывает… вроде дождик слепой… брызнул, тут же обсох… Теперь, видать, бабы крепкие перевелись напрочь… В Зежск-то приедешь, на что уж ко всему привычный, глянешь, скулы сводит. Брови выдраны, волосы дыбом, штаны трещат. Голой-то, поди, даже лучше, справнее, чем в таком-то разе… Э-э, видать, пропал народ…

— Опять ты, дед, за свое! — теперь уже с некоторой снисходительностью заулыбался правнук, и лесник, подыгрывая ему, согласно кивнул. — Зачем же только со своей колокольни? Народ народом, девушки девушками… Телевизор поставили, а ты хоть раз смотрел популярные передачи? Сразу бы понял — мода есть мода, люди есть люди. Дед, знаешь, какая сейчас самая устойчивая тенденция среди молодежи среди таких вот, как я? Главное — не выпячиваться, оставаться где-то в середине, в тени.

— Про какую ты молодежь толкуешь?

— Про всякую, про свою! — не раздумывая отозвался Денис, заставляя лесника еще больше сердиться. — Думаешь, ушел на кордон, жизнь остановилась? Худо ли, хорошо — она идет. Вы меня совсем задергали, ты сегодня вон откуда заехал… Бабка пишет, дядя Петя грозится нагрянуть, а я ничего не знаю пока, ничего не чувствую… Как же мне в институт куда-то поступать? Какой институт? Зачем? Отслужу в армии, посмотрим… Я, дед, видать, самый обыкновенный обыватель получился, — весело и беззаботно рассмеялся он. — Хоть ты меня не торопи, дай осмотреться. Лучше, леса ничего не придумаешь, лучше леса ничего на свете нет. Пожалуй, по твоей стежке и потопаю себе…

Лесник несогласно засопел, завозился, но выручила Феклуша, появившаяся на крыльце и призывно махавшая руками. Она звала мужиков подкрепиться после тяжелой работы, пополдничать, и первым на ее призыв, как обычно, отозвался Дик; он приветливо шевельнул хвостом и, оглянувшись на хозяина, приглашая вслед за собой, затрусил к крыльцу, затем в недоумении остановился на полпути. Феклуша, увидев сложенные березовые дрова, пришла в восторг, слетела с крыльца, в один момент оказалась возле навеса, подобрала несколько забытых поленьев, сиявших под ярким солнцем особой белизной и чистотой, водрузила их на место, покружившись вокруг, всем своим видом выражая неизмеримое счастье, кинулась к Денису, ласково, едва касаясь, провела ладонями по его плечам и вновь уже мчалась к крыльцу.

— Ишь, рада, — проворчал лесник. — Тоже баба, кошка и кошка тебе, ей зимой тепло первое дело… С виду вроде живая да бойкая, а годов-то, может, побольше моего… Никто этого не знает. Ну, пошли, а то горько от жары…

— Больше овощей надо есть, — деловито посоветовал правнук. — Ты вот ученых уважаешь, по их мнению, витамины — вторая молодость, предохраняют даже от заболевания раком.

— Меня теперь никакой рак и без репы не угрызет, — засмеялся лесник. — Зубы искрошит, закаменело напрочь, вот, слышь, звенит, — в подтверждение своих слов хлопнул он себя в костистую грудь, топнул раз и второй в землю, и правнук, неожиданно охваченный волной острой юношеской благодарности, сдерживаясь, даже стыдясь своего чувства, сузил глаза.

— Ты, дед, молодец, — сказал он. — Хорошо мы с тобой живем, верно?

— Хорошо-то хорошо, а штуковины-то эти, как их, джинсы-то чертовы, опять пора справлять, из старых, того и гляди, выскочишь… Ну и растешь ты, парень! — покачал лесник головой, поднимаясь и обладнывая на себе пропотевшую от недавней работы нижнюю рубаху. — Мужик, бывает, до тридцати лет никак в кости не установится, прибывает. Помни, тогда самый срок и приспеет, любую влет бей, не промажешь.

Изумленно глянув снизу вверх на приосанившегося деда, Денис одним рывком вскочил, похлопал по карманам, отыскивая сигареты, махнул рукой и пошел к колодцу.

Они прямо из колоды умылись, каждый про себя продолжая думать о подступавших переменах в привычной жизни; на полдник они ели рассыпчатую пшенную кашу с топленым коровьим маслом; Феклуша приволокла из погреба горшок густой сметаны, кувшин с молоком, налила в большие глиняные кружки, заботливо пододвинула мужикам.

Гудела большая цветочная муха в окне; отяжелевший от обильной и сытой еды после долгой работы, Денис едва не задремал, испугался и ошалело вскочил.

— Ну, дед, привет, я помчался, опаздываю! — объявил он встрепанно. — Спасибо, Феклуша, спасибо, дед… Ночевать не ждите.

Гулко бухнула входная дверь; Феклуша, всегда жившая отраженным светом, взглянула на лесника, и тревога ее тотчас прошла; она стала размашисто и шумно убирать со стола. Послышался стрекот мотоцикла, и затем все стихло; вместо того чтобы на часок прилечь, как обычно, лесник вышел на крыльцо, прислушался к затихающему мотору; в душе его от недавнего разговора что-то стронулось, он совершенно отчетливо понял, что ему нужно сейчас сделать. Он свистнул Дика, приказал ему пригнать Серого и уж скоро, провожаемый Феклушей, открывшей ему воротца в изгороди, легкой трусцой скрылся в лесу.

 

2

Вокруг пошли знакомые поля, скоро вдали в зелени садов показались крыши; всматриваясь в знакомую картину, лесник невольно придержал коня. После гибели сына Николая и смерти Ефросиньи, не выдержавшей навалившейся новой тяжести, он ушел из Густищ, как тяжко раненный зверь, забился подальше от людей в лесную глухомань, с одним только желанием отлежаться, опамятоваться; люди со своим сочувствием, часто совершенно искренним, вызывали у него какую-то душевную оторопь; он сейчас даже не помнил, каким образом выплыл на свет Божий Демьяновский кордон, но он хорошо помнил первую ночь в пустынном заброшенном доме, слабый огонь в ночи (была уже поздняя осень, и на зорях вскидывались первые морозцы) и свое бессилие понять и объяснить неурядицу и несправедливость жизни. В ту же тяжкую ночь в беспокойном, мечущемся лесу он понял, что в его судьбе люди нисколько не виноваты, а виноват он сам, виновата его дурацкая натура в любом случае оказываться на виду у других, его характер переть напролом, подчас не разбирая дороги. Именно тогда он дал зарок знать только лес, свою работу, пока ноги носят, и вот уже больше десяти лет бывал в Густищах лишь короткими наездами; вглядываясь сейчас в крыши сел, в знакомые окрестности, он готов был повернуть коня обратно, рука у него уже напряглась, но Серый, умудренный своим опытом и возрастом, добросовестно протопавший больше двадцати верст, не захотел брать во внимание каприз хозяина и упрямо тянул к жилью и отдыху. Лесник дернул резче — Серый опять не подчинился, неловко выгнув шею, почти завернул голову назад, — и, отсвечивая потускневшим от времени белком глаза, он продолжал боком, упрямо двигаться к селу.

— Ах, паршивец, — сказал лесник, с пониманием отпуская поводья; конь, тряхнув головой, потянулся к сочной зелени клевера, и лесник, помедлив, с трудом выбрался из седла; привыкая к земле, он еще подождал, придерживаясь за луку седла, затем осуждающе добавил: — Брехлив ты стал, братец, вишь, оголодал он… Ночь для чего тебе дадена? Эх, старость не радость…

Взяв коня под уздцы, лесник потянул его за собой; и тот, думая, что его стараются по-прежнему повернуть назад, зло прижал уши и, готовясь сопротивляться, даже слегка припал на задние ноги, но, поняв, что понуждают его двигаться совершенно в иную сторону, еще раз тряхнул головой, шагнул вслед за хозяином раз и второй, а затем уже шел привычно и спокойно, лишь временами умудряясь на ходу сощипнуть с земли наиболее сочный кустик травы.

Солнце низилось над зубчатой, подернутой синеватой мглой кромкой далекого леса, когда лесник, предоставив Серому возможность попастись на сочной, зеленой траве, шагнул в широкий проход между двумя старыми, дуплистыми ракитами на густищинский погост, пробрался к нужному месту, опустился на узенькую скамеечку в железной, кованой ограде и надолго задумался, время от времени посматривая на тяжелый железный крест, на вдавленную в нем в скрещение перекладин сильно выцветшую, уже с трудом угадывающуюся фотографию Ефросиньи под стеклом.

Стояла тишина, и было полное безлюдье; старый погост находился верстах в двух от самого села, на песчаном косогоре, каким-то образом вклинившемся между лесом и озером, — «на песках», обычно говорили густищинцы, обозначая это место. «Живи, живи, а на пески собирайся, — вспомнилось леснику, и он скупо усмехнулся. — Вот, на пески отволокут, весь тебе и простор, туда с собой ничего не прихватишь, ни кубышки, ни бабы».

На могиле лесник увидел стеклянную банку с высохшими цветами, старую яичную скорлупу, пластмассовую пробку. «Портвейн пили, — подумал он. — Видать, Егорка со своей на Пасху, а то на Троицу приходили, вон и березовые ветки… явно на Троицу, — определил лесник, поднял голову, присматриваясь к еле раскачивающимся высоко вверху вершинам берез и ракит, прислушался. — А чего это я здесь очутился, а, Ефросинья? — неожиданно спросил он, и больше у нее, чем у себя. — Совсем по другому делу ехал, забрел не туда, ни сто тебе и ни двести, шиш в кармане получается». Он опять покривил губы в легкой усмешке, уже поняв, что обмануть себя не удастся; какая-то важная причина, какое-то непреодолимое внутреннее чувство заставили его вроде бы ни с того ни с сего все бросить и забыть и приехать на старый густищинский погост к могиле Ефросиньи; может, она зовет, подумал лесник опять, приспела, видать, пора; он давно приметил рядом с могилой Ефросиньи свободное местечко и, на глазок между делом прикинув, остался доволен. В самый раз хватит места, подумал он, отчего только душу не отпускает?

На его памяти в жизни прошло уже несколько поколений; одних вон Дерюгиных сколько появилось, и сыновья, и внуки, и правнуки, вот-вот жениться начнут, что же тебе быть-то недовольным. Уж кого-кого только в роду у тебя не было, куда только судьба семя твое не занесла, а тебе все неймется, все какой-то ненасытный червь грызет… И чего тебя черт с места сорвал нынче-то, ну вот приехал, ну, могилка, а дальше-то что?

Случайно глянув в сторону, он увидел за дубовым кустом двух парнишек лет десяти, внимательно в четыре глаза за ним наблюдавших, встал; солнце совсем обнизилось, незаметно для себя он просидел у могилы часа два, не меньше. Он вышел с погоста, свистнул Серого и вскоре, с любопытством осматриваясь по сторонам, подъехал к большому, в два этажа дому, к своей бывшей селитьбе. Хотя перед домом никого не (было, гостя заметили; тотчас возбужденные, повышенные голоса, вырывавшиеся из открытых окон, затихли, и на крыльцо, переходящее по новой моде не в сени, а в застекленную, просторную веранду, вышел осадистый мордастый мужик, в длинной, выпущенной из штанов рубахе, охнул, валко и грузно сбежал с крыльца.

— Никак батя! — обрадовался он. — Здорово, батя, вот дорогой гость, не ждали!

— Здравствуй, Егор, — ответил лесник, привязывая коня к жердине в заборе, — Опять шумите!

— У нас тут каждый день новость! — отозвался Егор с явной досадой и перехватил у отца повод. — Во двор заведу, сейчас, батя, сейчас. Клеверок свежий, только-только привез.

— Я ненадолго, — сказал лесник, проходя вслед за Егором, ведущим коня, в приоткрытые ворота. — Часок побуду и назад… Феклуша одна осталась, бояться чего-то одна к ночи стала.

— Ладно, ладно, батя, там видно будет. Седло сниму пока, пусть остынет, тоже потрудился, поди… Знаешь, сам хотел на кордон завтра поутру заскочить. Совсем мозга за мозгу заходит с таким народом…

— Ты, видно, забыл, зарок я дал, — еле приметно прищурился лесник, — ни родным, ни чужим ничего больше не советовать. Посижу, потихоньку погляжу…

— Ну, погляди, погляди, — мирно согласился Егор, как показалось леснику, с легкой досадой в голосе, ловко расседлывая Серого. — Завернул, и то слава Богу, народ уже черт знает что говорит.

— Ну, народ у нас громкий, только уши развесь, он уж насыплет, — проворчал лесник. — Я тоже когда-то думал — народ, народ… вот, мол, как народ, так и суд. Дурак был, про народ-то шумел… Ни народа, ни себя не знал… а вот теперь задумаюсь, посижу сам с собой, многое на место встанет… нет, Егор, ты меня не пытай, посижу, погляжу да поеду себе… Я нынче какой-то другой стал, вроде у меня нужная клепка из башки выскочила…

— Ладно, ладно, батя, — опять примирительно кивнул Егор, чувствуя прихлынувшую заботу к этому непонятному, неуживчивому под конец жизни, чудаковатому человеку, — Пойдем, баба вечерять собирает…

— Поужинать можно, — согласился лесник; он все с большим интересом присматривался к изменениям в родном когда-то доме, отметил про себя и новый кирпичный гараж, и забетонированную дорожку, ведущую от дома к сараю и к отхожему месту, и еще одну — в сад. На веранде, или «в сенцах», как про себя подумал лесник, стояло два вместительных, блестевших эмалью холодильника, год назад был только один, да и тот поменьше, и лесник искоса, с явным любопытством поглядывая на сына, все старался как-нибудь случаем не выказать своего неодобрения; он шел, деловито нахмурившись, старался глядеть прямо перед собой. Очевидно, от неожиданности, увидев перед собой человек шесть внуков, правнуков, невесток и еще неизвестно кого, он поздоровался за руку лишь с располневшей Валентиной, а всем остальным коротко кивнул:

— Ну, будьте здоровы….

От непривычного многолюдья и внимания к себе он еще больше нахмурился, прокашлялся в кулак и, решительно шагнув к большому, вместительному столу, покрытому выцветшей клеенкой и заставленному тарелками, опять заметил новшество — две новенькие газовые плиты, стоящие друг подле друга и сплошь утыканные самыми разнокалиберными кастрюлями, в которых что-то шкворчало, шипело, азартно булькало.

— Вон оно как, — тихо сказал он, адресуясь скорее всего к самому себе. — Значит, печку выкинули…

— Папаш, папаш, — тотчас подлетела к свекру Валентина, почувствовавшая какую-то неуютность, прозвучавшую в его голосе. — В прошлом году стали газ тянуть, вроде вначале и не по себе, а куда денешься? Печка сколько места занимает… полдома… грязь от нее, пыль… сажа летит… жили-то раньше в грязи и копоти, ох, эта печка — бабья каторга, ведерников наворочаешься, руки к вечеру отсохнут… Как это раньше-то жили? — посетовала Валентина и спохватилась: — Да ты садись, папаш, садись… Садитесь, мужики. Давай, зовите ребят, а то все и перестоит… Садись, Егор, давай, давай достань там чего-нибудь, гость у нас дорогой, — нараспев говорила Валентина, в то же время успевая делать массу разных дел, что-то поправить на столе, принести плоскую, красивую, плетенную с доброе решето тарелку с нарезанным хлебом, водрузить на край стола ведерную кастрюлю с парящим, распространившим вокруг крепкий аромат наваристым борщом. Егор принес из холодильника две бутылки водки, поставил на стол.

Устроившись на самом почетном месте, в красном углу, лесник наблюдал; здесь его многое раздражало, и он с трудом удерживал себя от какой-нибудь нечаянной резкости. Неосознанно стараясь не показать себя с невыгодной стороны, а пуще всего, чтобы в его настроении не углядели зависти, он попытался начать разговор с самым младшим, Витькой, мальцом лет десяти, с рассеченной и припухшей бровью; пожалуй, именно это обстоятельство и обратило на себя внимание лесника. Но Витька не пошел на откровенность, отвечал неохотно и односложно: «да, нет», «да, так», «да, ничего», и лесник обрадовался, когда, наконец, все уселись за стол и Егор налил отцу, себе; подумав, он налил и Пашке, парню лет семнадцати, с брезгливо оттопыренными губами, в модной, с отпечатанной не по-русски эмблемой футболке. Невестка, разливавшая борщ, покосилась на мужа, но промолчала.

— Ну, батя, давай, — сказал Егор, поднимая стопку. — Молодец, батя, заглянул… давайте за здоровье дорогого гостя… Ну, батя, давай! — вновь подбодрил он, обвел стол радостными глазами, торопливо выпил, и обед начался; вслед за борщом хозяйка подала тушенное с картошкой и с грибами мясо; затем на столе появился сладкий пирог и грушевый отвар. В конце обеда примостилась к столу и Валентина, налила себе борща, но есть не стала.

—  — Ох, знатный у тебя борщ, отвел душу, ну, спасибо, спасибо, дочка, — сказал лесник с удовольствием. — Две миски выхлебал…

— Ты, папаш, почаще заглядывай, для тебя я еще и не так расстараюсь, — оживилась она. — Правда, папаш, приезжай, а то тут и спасибо-то ни от кого не дождешься.

— Во, обиделась, старуха, — заметил Егор, успевший как бы между делом пропустить одну и вторую стопку вне всякой очереди и теперь глядя на жену с расслабленным сочувствием за ее неустанную, с темна до темна бабью колготню.

— А Володька-то где? — спросил лесник.

— Ждали к обеду, давно должен вернуться, — опередила всех невестка. — В район вызвали. Хотели нынче-то собраться за столом всей семьей, поговорить, на тебе! Небось задержало начальство… Ну, и Анюта с ним увязалась, от мужа-то ни на шаг… отыскала нужду, вишь, сапоги ей понадобились! Отчего не разъезжать? Бабка с дедом дома, с утра до ночи топчутся, дети накормлены, ухожены…

— Ну, ладно, ладно, завела, — попытался остановить ее Егор. — Куда как расходилась… Ты радуйся, вон какая поросль-то крепкая! — с гордостью повел Егор головой в сторону двух очень серьезных мальчишеских физиономий. — Мужики, солдаты…

— Э-э! мужики! — подхватила невестка, в сердцах бросая ложку на стол. — Еще надо поглядеть, раньше срока-то нечего загадывать! Мужики! У мужика кроме штанов еще голова должна быть! Мужики теперь пошли — пить да пакостить! Да чего там ходить кругом да около. Мы, папаш, чего с Володькой-то? — спросила она, всем телом поворачиваясь к Захару. — А потому дело решать надо. Тебя, папаш, весь народ уважает, ты скажи… сам знаешь, младший из армии не вернулся, остался где-то у черта на куличках, целый день лететь теперь надо… И этот уезжать навострился, в Зежске место себе присмотрел. Что я, говорит, хуже других?

— Погоди, погоди, — остановил ее лесник. — Ты на козе-то, Валентина, не подъезжай. Я у вас теперь сторонний человек, ваших дел не знаю, сами думайте, — решительно ответил он, и уже хотел было встать, сказать спасибо и, пока не поздно, отправиться восвояси, и уже встал было, но, взглянув в растерянное, страдающее лицо Егора, опять опустился на свое место.

— Понимаешь, батя, тут такое дело, — обрадовавшись, сразу же горячо заговорил Егор, успевший как-то незаметно для всех хлопнуть еще одну, очередную стопку. — Тут вот Пашка десять классов через год кончает, ну, значит, надо дальше стремиться… Так? Так! А он уперся бараном, и ни в какую тебе! В институт не поступит, в армию загремит… родня у нас-то вон какая высокая, а его с места тягачом не стронешь! Пашка, слышь, Пашка, я тебе говорю! — повысил он голос. — Перед всеми говорю, пойдешь в институт, машину отдам, «жигуленок» новенький, слышь? Запишу на тебя и — баста! На всю катушку говорю, слышишь? Получай права и кати себе хоть в Америку.

— Слышу, не глухой, — пожалуй, в первый раз за столом басовито подал голос Пашка, неохотно и как-то брезгливо взглянув на деда.

— Ну, слышишь, а что думаешь?

— Что, что! Заладил — машина, машина, — ответил Пашка с явным вызовом, глядя при этом не на своего деда, сулившего дорогой подарок, а на лесника, и в глазах у него появился холодный, злой блеск. — Вон у Петьки Фокина, у Мишки вон Шахова давно машины и без института!

— Соглашайся, Пашка! — неожиданно сказал младший брат, с рассеченной бровью. — Не хочешь, я согласный, в институт поступлю, на права сдам… слышь, Пашка…

Тут Пашка не выдержал, со злостью двинул свою табуретку в сторону нежданного соперника, и младший не удержался, выскочил из-за стола, задохнувшись обидой; показывая характер, пересилив себя, он ярко по-мальчишески залился возбужденным румянцем, захохотал.

— Ты ему, дед, самолет подари! Реактивный лайнер, холостых баб да девок в лес подальше катать! Нужен ему институт!

Заметив готовившиеся со стороны старшего брата новые ответные действия, он метнулся в дверь, успев напоследок оглянуться, за что тут же и поплатился: бабка треснула его по затылку звонким алюминиевым половником, моментально выхваченным из кастрюли с борщом.

— Подумаешь! — крикнул Витька из-за двери. — Совсем не больно!

— Поговорили, — засмеялся лесник. — Шустрый! — неопределенно прибавил он, продолжая ощущать на себе раздраженный, дерзкий взгляд Пашки. — Ладно, спасибо за хлеб-соль, хозяева, пора мне, — лесник загремел табуретом, выбираясь из-за стола.

— Что ж ты не скажешь ничего, папаш? — засуетилась невестка. — Ты ж нам не чужой, хоть бы ты нашим дуракам глаза промыл… папаш, а папаш…

— Ты перед ним вприсядку пройдись, плясать так плясать, — неожиданно громко и весело предложил Пашка и тоже встал, оказавшись чуть ли не на полголовы выше давно уже начавшего усыхать лесника. — Дед Захар! Дед Захар! Как же — лесной пророк! Он присоветует! Ему одно — земля, земля, а на черта она кому нужна — эта земля? Вон полсела разъехались, а вы нас тут держите. Правильно отец решил в город перебираться! Все равно уедем!

— Ах ты поганец! — ахнула Валентина. — Без ветра мелешь, оглобля дубовая! Дед, дед, а ты что окаменел?

— Ладно, Валентина, будет, — с интересом остановил ее лесник. — Молчит парень — недовольны, заговорил — опять не так. Давай, давай, Паша, а мы послушаем.

— Вот и послушайте, — на той же высокой ноте подхватил вызов Пашка, стараясь удержать на лице задорную, вызывающую улыбочку. — Институт! Думаете, в институт легко пробиться? Только сынки из начальников проходят! Не по баллам, по спискам, списки у них хитрые есть! Своего выкормыша московского давно небось куда-нибудь в академию зачислили — вот там уж постарались! Как же, дед Захар! Дед Захар! А небось знаменитый дед не захочет поехать поклониться, вот, дорогие граждане, еще у меня дорогой родственничек, правда, не московского разлива, деревенского, а в институт и ему бы пора… Такому деду не откажут! Ведь не поедешь, а, дед Захар?

— Правильно, Паша, не поеду, — подтвердил растерянно лесник, не ожидавший нападения. — С какого бока должен я за такого жирного барсучонка просить? У отца с дедом с загривка не слезаешь, теперь на мне хочешь проехаться? Дениса от большого ума приплел, он-то чем тебе помешал? В кого ж ты такой ненавистный вышел? Совести у тебя капля осталась, хоть в одном глазу светит?

— У меня светит, — не остался в долгу, вспыхнув до корней волос, Пашка. — Лучше послушай про себя, вон народ говорит, невинных людей со своим дружком Брюхановым на Соловки загонял… больше семидесяти душ там успокоились… Говорят, душегубец ты самый настоящий, оттого тебе покоя на земле и нет. Я что — я чистый, на вашу машину плевал — сам заработаю! В лес поглубже забрался, сидит, думает, никто ничего не знает! А вон люди говорят, в лесу-то и живности никакой не стало, — вся от твоего духу разбежалась да разлетелась… дед, дед…

Леснику, продолжавшему слышать все до последнего слова, показалось, что окно напротив, перекосившись, затянулось серой пеленой; отыскивая опору, продолжая различать какие-то голоса и крики, он привалился спиной к стоне и увидел выскочившего из-за стола и сграбаставшего внука Егора. Отчаянно кричала, распяливая рот, пытаясь разжать железные руки мужа, невестка. «Задушит ведь», — мелькнуло в голове у лесника, и он, забыв о своем минутном, никем не замеченном легком недомогании, кинувшись к Егору, разыскал его глаза, упрямо сказал:

— Брось… отпусти… отпусти, говорят!

Ополоумевший Пашка грохнулся задом в пол, с ним рядом стукнулась на колени бабка, прижимая его голову к груди и что-то причитая; лесник сдернул с гвоздя пиджак и фуражку и вышел на крыльцо. За ним, тяжело дыша, выбежал и растрепанный Егор, молча посмотрел, как отец выводит коня из-под навеса, проверяет подпругу.

— Прости, батя, не со зла ведь, так, недоумок, — сказал он, избегая смотреть на Захара, и леснику стало жалко его. — Слышишь, батя…

— Дожились! — бросил лесник в сердцах. — Их бы кониной дохлой покормить, драниками из крапивы… Озверели! Вон куда метнул! Попал бы сам в ту растудырицу… Праведник, мать его перетак, на всем готовом! — тут лесник неожиданно притих, глаза его успокоились, затаились, он глядел на Егора, а видел прибитые осенним дождем к раскисшей земле почерневшие низкие избы под соломенными крышами, вереницы шатающихся в сумерках теней, бредущих день и ночь с Украины, робко заворачивающих к каждому светящемуся окну, к каждой двери — авось подадут. Внезапно встало перед глазами и лицо умершей в соломе роженицы с полузадушенным ребенком, прижатым к разбухшей, каменной груди, нежданно-негаданно выплыло и многое другое, то, чего вроде бы и не было, то, от чего хотелось бы откреститься и отвернуться. Обоз с раскулаченными, плач баб и детей, связанный Федька Макашин с бешеными глазами, вскоре и своя поездка в Москву на первый съезд колхозников, выходящего в сопровождении других вождей и соратников самого Сталина, и обвальный рев зала…

Передернув плечами, словно стряхивая наваждение, лесник глянул на переминавшегося рядом Егора, на двухэтажный дом и кирпичный гараж из своей, никому более неведомой дали, и в груди у него совсем отпустило: у каждого свой крест, каждый должен знать свое и незачем обременять своей ношей другого.

— Ладно, будь здоров, пошагал я, — коротко попрощался лесник, дернул поводья, и отдохнувший Серый послушно пошел за ним со двора; лесник ни разу не оглянулся, хотя Егор, страдальчески помаргивая и в то же время сжимая здоровенные кулаки в намерении проучить как следует взбесившегося внука, долго смотрел ему вслед; но сразу же за воротами леснику навстречу шагнул Фома Куделин, неожиданно гололицый, с непробритой редкой щетиной, просвечивающей из морщин. Лесник узнал его лишь по глубоко сидящим, маленьким, почти всегда недоверчивым и выжидающим глазкам.

— Давно жду, — с некоторой укоризной и даже обидой сообщил Фома, здороваясь. — Дай, думаю, пойду погляжу, может, больше не доведется…

— Дверей в доме не нашел?

— Я, Захар, с нонешними-то не схожусь, — пожаловался Фома горестно, — Дух у нас разный, он, нонешний-то, глядит сквозь тебя, вроде ты давно помер, нету тебя! — опять вздохнул Фома.. — Взять хотя бы Пашку, твоего внука, жеребец, гоняет с девками на машинах… страх, не то что мы росли… он тебе весь сытый, в ярости ничего не видит! У него от сытости все в гору дерет, природа, переедет тебя и не оглянется… Зачем ты ему, старый да трухлявый! Третьего дня вышел-то на улицу перед хатой постоять… а этот Пашка как из-под земли на своем рогаче вывернулся… Прямо впритирку прожег, девка какая-то сзаду на седле, пьявкой всосалась, визжит, стерва, от сладости, только волосья кверху! Так меня вонищей отшатнуло вон! Глаза протираю, а их и след простыл! Ну, бандит, думаю, ну, куда же он ее поволок-то среди бела дня?

— Фома, Фома, — покачивая головой, укорил лесник. — Совсем мы с тобой того… Как тот генерал… Ну куда может парень девку волочь?

— Я и говорю — нехристь, посеред бела дня, — стал защищаться Фома. — Природа, говорю…

У дома Фомы Куделина лесник накинул повод Серого на столбик изгороди, и они присели на скамеечку у крыльца; лесник отказался от предложения Фомы пойти угоститься чем Бог послал. По улице Густищ давно уже вовсю гоняли новехонькие «Жигули» да «Запорожцы», а середину широкой немощеной улицы по-прежнему занимали колдобины да ямы, в непогоду раскисающие и делающие проезжую часть абсолютно недоступной для любого вида транспорта, кроме трактора. Дома в Густищах уже несколько последних лет строили в два этажа, и лесник к этому привык, человек ко всему привыкает. Привык он и к тому, что улицу села густо усеивала самая различная домашняя птица: куры, гуси, утки, стаи важных, горбатых индюков. Выводки уже подросли, и молодежь то и дело взлетывала в самую последнюю пору. Обилие птичьей живности порадовало лесника, но вот детей почти совершенно не было, и вся улица казалась огромным и шумным птичьим двором. Сидевший рядом Фома, занятый другими мыслями, повозился, повозился, устраивая удобнее нывшие к непогоде ноги, и неопределенно сказал:

— Непонятно люди стали жить… Ни город тебе, ни деревня… в наши-то времена парней тьма, девок еще больше, летом чуть стемнеет, песни, гармошка — земля ходуном… На нижнем конце, на верхнем… друг перед дружкой, кто голосистей да веселей… А нынче-то молоко на губах не просохло, он в город лапти вострит… Вон у Бобковых младший после десятилетки в Холмск подался… Третьего дня сижу вот как с тобой, идет этот Микитка гоголем по улице, подходит, дорогими папиросками угощает… Дворником, вишь ты, примылился в Холмске, квартиру, говорит, сразу ему без всякой очереди, три года поработаю, а там, говорит, вольный казак… Вот и бегут… Молодежь, особливо девки, ушки на макушке, в город, в город… грамотные, все в десять классов, все им что-то там блазнится в этом городу… Стронули-то душу в народе в светлую эпоху, обратно и не установишь. Помнишь, кричали, прыгали и до войны, и после, аж пупки синели, ну и накричали земле карачун. А за девками-то и ребята… А мои охламоны? Тройняшки-то? Стану их совестить да стыдобить, а они тут же наповал срежут. Ты, говорят, дед, с того свету не квакай. А? У тебя, вон, говорят, от бороды сырой глиной несет, а ты за свое, молитвы читаешь. Уймись, пришел наш праздник… Все перебесились, на завод умотали. А? А я назло им взял и оголился, бороду смахнул… Как же по-другому? Да и тут ноне в Густищах что тебе? Какое веселье? Стемнеет, село из конца в конец в натуре без штанов голяком пройдешь, ни один человек не улюлюкнет. Какие там песни да гармошки? Окна и те нынче занавесками, на городской манер тебе, зашмургивают. Зашмурыгнут от соседа, деньги считают… А может, оно правильно, а, Захар? Тут какое твое слово на такую оказию?

— Какое тут слово? — не сразу отозвался лесник. — Тут как ни повороти, пальцем в небо…

Фома долго еще рассказывал о непутевых внуках и затем неожиданно спросил:

— Захар, а Захар, а на Густищи эту самую чертову бомбу, думаешь, швырнут?

— Дороговата для Густищ такая штуковина, — сказал лесник, поглядывая на задремавшего Серого — отгоняя мух, тот, звякая уздечкой, время от времени высоко вскидывал голову.

— А я думаю, швырнут, — не согласился Фома. — Богато жить стали, господские дома нагрохали, автомобилей нахапали… Видишь, индюков расплодили… А кому оно, такое богачество, по нутру? Швырнут, Захар, ох, как еще тарарахнут… тут притяжение, в лесу у тебя вот что-то роют, роют… Богачество штуковину эту сатанинскую к себе и притянет…

— Ну, мы с тобой настоящего-то богатства не видели, — сказал лесник, которому нравилось спокойно сидеть на скамеечке с Фомой и вслушиваться в размеренную предвечернюю жизнь села. — Нашел особое богатство — индюков…

— А я говорю, швырнут, — упорствовал Фома. — Ну, а на Густищи пожалеют, тут вон рядом завод важный… Они на завод нацелят, а она сюды в Густищи и завернет… притяжение, леса рядом… А там в лесах, говорят, народы чего-то опять мудрят, речки под землю уводят, говорят… Бабам по грибы теперь не пронырнешь, строго стало…

— В лесу, Фома, посветлее, чем у тебя в башке! — с сердцем сказал лесник, потому что Фома, сам того не зная, попал в самое больное место. — Бабы языками чешут… сам вон говоришь, делать нечего, деньги считают. Ей бы еще рожать да рожать, а она тебе пенсию от государства в сто рублей получает… Вот и мелет без воды…

— Ох, Захар, отбился ты от народа, — сокрушенно укорил Фома, усиленно помаргивая безволосыми веками и всем своим видом показывая полнейшее неверие. — Ты сам на кордонах все с начальством кумишься, свет по столбам за двадцать верст тебе приспособили… Вон дочка в Москве, говорят бабы, третьего генерала донашивает, вон ты куда с родней взгромоздился! Не-е, правды ты теперь не скажешь, Захар, ты теперь от народу отдельный стал…

— Что ты, Фома, брешешь-то, — подосадовал лесник. — Уродился с затинком и до самого краю… Никакая баба не уровняется, язык-то коровий, сам себя под зад достаешь…

— Не дави, Захар, дело самого высшего градуса, — веско перебил Фома. — Еще одно ответь, а я погляжу, какой ты ныне человек стал… Ну, ответствуй, от той самой бомбы начальство тоже во главе народа на тот свет отправится или само по себе в особицу уцелеет?

— Совсем мозги у тебя набекрень съехали, — сказал лесник, улыбаясь, радуясь в душе, что его одногодок и сотоварищ по такой невозможно провальной жизни и судьбе по-прежнему неугомонен и себе на уме. — У бомбы глаз нету, она не разбирает, в кого ей жахнуть…

— Думаю, начальство само по себе уцелеет, — упрямо заявил Фома и дернул подбородком. — Его никакая бомба не возьмет, такую бомбу, чтоб начальство порушить, ни один ученый не осилит, будь у него голова хоть с церковную маковку. Начальство, оно завсегда какую-нибудь хитростервозность придумает, юркнет тебе туда и отсидится…

— От такой бомбы и на том свете не отсидишься, мне внук Петро как-то рассказывал, бывал он кое где… Несешь, старый пень, черт-те что…

— Думаешь, народ ослеп, глаза ты ему отвел от своих лесных хитростей? Народ все знает, там в лесах подземельный город выкопали, туда даже целые ешелопы подныривают! Народ все знает, Захар. Туда ешелон молодых девок на днях загрузили, вот! Природа!

— Девок-то зачем, Фома?

— Как зачем? Как зачем? — теперь уже совсем встопорщился Фома, и сухонькая его, седенькая головка заплясала и задергалась. — Для начальству, вестимо! На земле-то все выгорит подчистую, начальство из-под земли опять народ плодить зачнет… Природа! Припасу всякого завезено, начальство про себе завсегда позаботится, а что без девок? На каждого партийного секретаря по сотне завезли, а на председателя по две… вот и будут себе мостырить да мостырить, опять пойдет народ из-под земли… заместо погоревшего, опять будет над кем начальствовать… А потом, как без девок? Нельзя без девок! Природа!

— Силен, Фома, силен! — с подлинным изумлением сказал лесник. — Ну, голова! Надо нам как нибудь еще посидеть с тобой, потолковать без спешки… с тобой не соскучишься.

— Народ говорит, — вздохнул Фома, глаза у него погрустнели, заслезились, и он бережно отер их заскорузлым пальцем — сначала один, затем другой. — Я намедни в Соловьиный лог ходил, дай, думаю, лозы нарежу, плетушки бабам понадобились… Помнишь землю-то под Соловьиным логом? Добрая земля, хоть на булку ее намазывай, огромадное поле. Хлеба волной ходили. Рожь сизая, матерая поднималась — коню с головой… Лесом ныне забило, осинка, березка пошла, не пролезешь. Так-то… А они в город… Чего не жить — детишкам тут вольность, а сами там… Клазета тебе вахфельная, за ручку дернул — унесло в трубу, никакого прибытку земле. У нас на ферме, на той неделе ходил, навоз насосом в канаву на луг гонят — струя разбойная, на ногах не удержишься. А там на лугу-то речка мертвая совсем — рыба подохла, раки расползлись, птица их долбит… Помнишь, раков-то у нас какая страсть водилась?

Проводив лесника, Фома еще долго стоял посредине улицы, сиротливо посматривая в оба ее конца, незаметно погружавшихся в тихий, вечерний сумрак.

 

3

Денис давно стал взрослее и опытнее, чем думали о нем родные, его мир стал сложнее и глубже, опыт далеко опережал самые смелые предположения лесника. И женщина уже года два назад вошла в его жизнь; правда, он не любил об этом вспоминать — первое и самое близкое знакомство с женщиной, вдвое, если не больше, старше его самого, надолго оставило в нем чувство отвращения, какую-то душевную оторопь перед ошеломляющей бесстыдностью, даже циничностью жизни. Долгое время потом его преследовало почти физическое ощущение собственной нечистоплотности, хотелось еще и еще раз вымыться; с дразнящей, неодолимо влекущей тайны женщины покров был сдернут слишком грубо, без соответствующего, пусть мучительного перехода, и даже Денис, прошедший суровую природную школу жизни на кордоне у деда, больше от нравственного потрясения не смог сразу выправиться, хотя, как и большинство молодых людей и даже подростков, он не раз говорил с друзьями о женщинах и так же, как и они, старался показать себя значительно опытнее, чем это было на самом деле. Эту одинокую и неустроенную женщину и молодые и старые звали неожиданно ласково Симой; внешне чистенькая, опрятная, с постоянной улыбкой на круглом лице, она работала в пивном ларьке недалеко от зежской средней школы. И началось с мелочи, с того, что, сдувая с кружки с налитым свежим пивом пышную пену, Денис чересчур пристально и внимательно остановился взглядом на глубоком вырезе платья у Симы на груди и, встретив ее взгляд, густо покраснел, рассердился на нее и на себя и сказал первую подвернувшуюся на язык пошлость, а в ответ услышал мягкий, какой-то воркующий голос:

— Ах ты, птенчик мой, мохнакрыленький! Я тебя давно приметила, выладнался, говорю, паренек, развернулся… Приходи… У меня и пиво кончается… Струсишь, поди? Не трусь, надо мужиком становиться…

Месяца через три полностью изгладились неприятные ощущения от первого знакомства, и какая-то неизвестная, стыдная сила вновь потянула Дениса к пивному ларьку, и он, выждав момент, отставил недопитую кружку и с бесшабашной наигранностью сказал:

— Сегодня приду… не прогонишь?

Опять мягко улыбнувшись, она покачала головой:

— Нельзя, кончился мой праздник…

— Отчего так, Сима?

— С бабьей-то дури мужа нашла, — вздохнула она. — Хоть и плохонький, да свой. Пьет, паразит… в промежутках-то человеком становится, ласковый, уважительный… Я тебя с подружкой сведу, голубок, совсем одинокая, годами меня моложе… Ой, как примет такого горяченького!

— Не надо, — отрывисто, сквозь зубы, сказал Денис, сам себя пугаясь, раздувая ноздри и стараясь удержаться от прихлынувшего приступа безрассудной ярости; чтобы как-нибудь совсем уж не оскорбить, а то и не ударить ставшую ненавистной женщину, он круто повернулся и вышел. С тех пор вот уже больше года он Симу не встречал, ее пивной ларек старался обходить стороной; в нем запоздало проснулась и стала потихоньку мучить его шальная, мутная мужская ревность, хотя он и стыдился и даже себе не хотел в этом признаваться; он не скоро потом обрел привычное равновесие.

Подъезжая к Зежску, Денис, беспричинно рассмеявшись, с веселой бесшабашностью тряхнул головой; прибавив газу, он, чертом пролетев по знакомым улицам, в тихом окраинном переулке остановился у знакомой калитки, открыл ее и ввел мотоцикл во двор под невысокий навес.

Солнце садилось; старые тополя, тесно стоявшие в ряд перед домом с незапамятных времен, густо покрытые грачиными гнездами, насквозь пронизывались косыми острыми лучами; грачи кричали, суетились, ссорились, непрерывно взлетали и опять садились; задрав голову, Денис с удовольствием полюбовался на жизнерадостных птиц, стащил с головы шлем, повесил его на место, тщательно стряхнул с себя набравшуюся за дорогу пыль. Он подумал, что Таисия Прохоровна куда-нибудь ушла по делам, но в тот же момент дверь, ведущая из коридора во двор, привычно пронзительно взвизгнула, и он увидел знакомое, аккуратное лицо, тщательно, на обе стороны расчесанные седые волосы и небольшие умные, всегда доброжелательные глаза.

— Я твой костюм приготовила, все-таки выпускной вечер… Галстук другой завязала, думаю, пойдет.

— Спасибо… Таисия Прохоровна… а для меня ничего нет? Письма?

— Нет, Денис.

— Никто не спрашивал? Катя… не заходила? Она должна была книжку передать…

— Нет, нет, никто не заходил, — ответила Таисия Прохоровна. — Умывайся, у меня такая утка с яблоками…

— Ого! Попозже, ладно? — сказал он, улыбаясь. — Нужно кое-что успеть сегодня… Захар Тарасович вам привет передавал, — уже в калитке оглянулся он. — Приглашает вас на свежий мед…

Женщина покачала вслед ему головой: для нее в жизни этого выросшего на глазах красивого, с твердым, поистине мужским характером, юноши не было секретов; вернувшись в дом, она села у себя в комнате, к раскрытому окну, выходившему в маленький садик с двумя старыми грушами и раскидистой яблоней, и грустно задумалась. За всякую радость приходилось платить, и Таисия Прохоровна, одинокая женщина, хорошо это знала, с тех пор как лесник определил Дениса к ней на квартиру на зимние месяцы, прошло почти десять лет, школа позади…

Женщина печально и тихо улыбнулась. Она хорошо знала Катю Прибегину, красивую, высокую девочку из старой интеллигентной семьи еще с дореволюционными земскими корнями — и отец, и мать у нее преподавали в зежском машиностроительном институте.. Таисия Прохоровна привязалась к Денису по-родному, и ею сейчас, хотя она хорошо понимала, что это смешно и неразумно, владело ревнивое чувство. Катя Прибегина ей не нравилась, по каким-то почти неуловимым, доступным только женщине признакам, она чувствовала, что эта действительно красивая, умная девушка никого, кроме себя, не любит и вряд ли в скором времени способна полюбить, что она эгоистична и замкнута только на самой себе и что Денис, видный, привлекательный парень всего лишь один из ее свиты, призванной оттенять и подчеркивать величие и неприступность, непорочную чистоту самой королевы. «Как бы не так, как же непорочность! — возмутилась от собственных же своих мыслей Таисия Прохоровна. — Непорочность! Скорее уж наоборот. Рафинированная и ослепленная собственным ореолом девица порочна уже своим вызывающим снобизмом. Очень жаль, Денис ослеплен первым своим чувством, ничего не способен видеть и анализировать, а говорить и доказывать бесполезно, он должен сам пройти свой круг, все через это проходят, он тоже пройдет, никого они в этом бешеном возрасте не слышат, не могут слышать».

Таисия Прохоровна с необычайной точностью определяла сейчас состояние Дениса; пробравшись окраинными улочками и огородами к давнему своему любимому месту на берегу речки, недавно подпертой чуть ниже еще одной плотиной, он лег навзничь на вытоптанную теплую землю и стал глядеть в небо; солнце село, хотя было светло и звезды еще не проступали; разросшийся, особенно за последние десять лет, город здесь почти не был слышен. Денису сейчас хотелось поиздеваться над собой, но ничего не получалось, он никак не мог взглянуть на самого себя с некой спасительной высоты, что уже не раз выручало его в самые трудные минуты; сейчас это не получалось, и все. У Таисии Прохоровны глаза тихие, обо всем ведь догадывается… Смешно и стыдно, примчался, как сумасшедший; она даже не подумала зайти, занести обещанные книги… да разве в этом дело? На кордон ни разу не приехала, познакомиться с дедом не захотела, дискотека да магнитофон. А ее постоянные расспросы о родных в Москве, про квартиру; откуда-то и про Париж узнала, хотя что удивляться, его деда Брюханова хорошо здесь помнят и вряд ли скоро забудут, вот и на него самого падает Божий свет, куда денешься.

С безнадежностью влюбленного он стал перебирать свои с ней отношения за последний год, вспоминая самые незначительные подробности, раньше попросту не обращавшие на себя внимания, теперь же отчетливо выплывшие из каких-то неведомых глубин; чертыхнувшись, рывком вскочив на ноги, он до хруста в суставах потянулся.

Безоблачное небо сплошь усеяли звезды, и Денис замер. Какой-то неведомый ранее страх тайной жизни, правда, всего лишь на мгновение, разлился в его душе; он тряхнул головой, повернулся к речке над обрывом и, поднеся ладони ко рту, сложив их рупором, прокричал по-сычиному, протяжно и гулко, прислушался и вновь замер в неожиданном предчувствии еще неведомой опасности. Он тут же забыл о своем ощущении; миг упал и прошел бесследно, и уже вновь все переменилось.

На другой день в сером костюме спортивного покроя, сшитом на заказ долгими настояниями Таисии Прохоровны, в галстуке, еще резче подчеркивавшем детскую неопределенность подбородка, он был одним из самых видных парней среди своих сверстников, пожалуй, даже самый видный.

Он держался рядом с одним из давних своих друзей с Левкой Куницыным, чуть ли не со второго класса решившего стать выдающимся строителем мостов, соединить Сахалин с материком и Азию с Америкой; близорукий Левка носил сильные очки, его уважали за определенность, за необычную целеустремленность, за какие-то непонятные в общем-то для остальных идеи о мостах и дорогах, соединяющих не только земные материки, но, ни много ни мало, будущие цивилизации разных планет. Левка и сейчас, занятый только своим, пришел на вечер в тех же затертых джинсах и не первой свежести пуловере; едва увидев Дениса, с ходу объявил, что по его расчетам при современных материалах и совершенной технике через некоторые большие реки лучше всего не перекидывать дорогостоящие мосты, а лучше всего проходить под ними.

— Смотри, я рассчитал один километр такого тоннеля… Хочу приложить к заявлению о приеме в институт…

— Недооцениваешь сам себя, — остановил его Денис. — Тебя и без расчетов любой институт оторвет.

— Я знаю, — спокойно согласился Левка Куницын, и тут Денис впервые заметил у него сильно отросшие темные, редкие усики, придававшие лицу диковатое выражение.

— Почему ты не побрился? — спросил он, переводя разговор на другое, и Левка удивленно, даже непонимающе вскинул глаза.

— Считаешь, мне уже нужно бриться?

— Погляди в зеркало, пора, пора, даже перезрел. День какой удивительный! Какие девчонки-то… а?

Внимательно оглядевшись, Лева пожал плечами.

— Напрасная трата интеллектуальной энергии еще никого не обогатила, не сделала лучше, — неожиданно сказал он. — И тебя тоже, кстати!

— Постой, постой! — перебил его Денис, не скрывая изумления. — Так устроена жизнь… Неужели ты и здесь предполагаешь открыть универсальную замену? Темный ты человек, Левка! Постой! — опять остановил он товарища, уже угадывая по его поджатым губам ответ и тут же забывая и о Левке, и о только что случившемся разговоре. Настроенный на одну волну, все с большим напряжением ожидавший, он тотчас почувствовал приход Кати и, едва взглянув в ее сторону, увидел ее всю в бледно-розовом удлиненном платье с голыми руками и плечами, как-то по-взрослому, чужому причесанную, и также сразу увидел, что пришла она не одна, а в сопровождении парня лет двадцати пяти, смуглого, чуть полноватого. Денис сразу безоговорочно его возненавидел. Не медля ни секунды, он подошел к Кате и к ее спутнику, и у Кати при его приближении дрогнули губы.

— Я тебя ждал, — признался он, еле заметно кивая. — Скоро начинается.

— Познакомьтесь, — предложила Катя, представляя своего спутника, со спокойной приветливостью смотревшего на Дениса. — Мой школьный товарищ Денис, а это Костя Пустовойт… просто Костя — тоже мой давний друг. Настроение у тебя прекрасное, выглядишь отлично. Как твой знаменитый дед, рад? — спросила она с невинным простодушием.

— Дед у меня как всегда — молодец! — широко улыбнулся Денис в ответ, в то же время боковым зрением не упуская из виду лица своего соперника; обострившимся до предела чувством он заставил себя сдержаться, не сорваться, не наделать глупостей и даже, в общем-то, как ему казалось, ничем не выдал себя, своего состояния.

Оставшись с Катей наедине в гуще танцующих, Денис слегка сжал ей руку и, не позволяя себе пьянеть от ее дыхания и близости ее маленькой груди, слегка отстранился, и она сразу почувствовала перемену — он танцевал с нею сейчас как чужой, хорошо вышколенный партнер в платной танцевальной школе; вопрошающе взглянув ему в лицо, отыскивая ответный, всегда точно обжигающий, а теперь не замечающий, ускользающий взгляд, она, хорошо понимая причину, спросила осторожно:

— Что-нибудь случилось?

— Конечно, сама ведь знаешь.

— Может быть, ты и меня просветишь?

— Ничего особенного, пожалуй, один потерял, второй нашел.

— Ты, конечно, нашел…

— Понимай, как тебе хочется. Каждый делает свой выбор…

Он небрежно взглянул на нее и увидел закушенные с досадой губы.

— Какой выбор? О чем ты, Денис? Не понимаю…

— Все ты понимаешь. Ничего… вполне соответствует…твой Пустовойт из преданных, энергичных мужей, поздравляю, ты не ошиблась.

— Костя — конструктор, — сказала, вспыхнув, Катя. — Просто наши семьи очень давно дружат. Зачем ты меня обижаешь, за что? У него отец недавно привез из Канады видеомагнитофон — подарил Косте на день рождения. Можно сходить что-нибудь посмотреть… Хочешь?

— Отчего же, можно и посмотреть! Привет!

— Денис! Куда ты?

Она положила ему руки на плечи, прижалась, и он почувствовал едва сдерживаемое прерывистое дыхание.

— Молчи, — прошептала она. — Не надо, ничего не говори… ничего умного ты не скажешь…

— А как же он? — спросил Денис, кивая на отчужденно и одиноко стоящего в стороне у стены Пустовойта.

— Он уйдет…

— Уйдет? — переспросил Денис.

— Да, уйдет, — сказала она с неосознанной жестокостью, и Денис на какое-то время растерялся; она поняла его растерянность как решение ответить отказом, снова рывком прижалась к нему и, подняв голову, почти касаясь его губ своими, прошептала: — Пожалуйста, не глупи, я же просила, ты все испортишь…

Он помедлил, его вспыхнувшие глаза словно омыли ее светлой, легкой волной, и она, еще больше хорошея и преображаясь под его настороженным взглядом, соглашаясь, слегка наклонила голову.

— Что?

— Жди меня на нашем месте… возле школьных каштанов… Не глупи, слышишь? Я сейчас…

Город встретил их тишиной, далекими, недоступными звездами, и они, словно разделенные какой-то непонятной силой, пошли рядом, как ходили много лет в школу или домой, стараясь не прикасаться друг к другу, и все равно время от времени, встречаясь то плечами, то руками, вздрагивали, быстро отодвигаясь один от другого; и ни она, ни он не думали и не хотели думать, что происходит, ведь главное для обоих уже решилось, и сейчас ими безотчетно владело лишь чувство самопожертвования и немой светлой боли; ими владело острое чувство необходимости сделать друг для друга что-то незабываемое, то, что светлой тенью сопровождало бы всю их последующую жизнь и помогало бы им в самые трудные минуты, но ни она, ни он не знали пока, что именно они должны сделать. Они подошли к ярко освещенному перекрестку, услышали издали взрыв возбужденного молодого смеха и, не сговариваясь, свернули в ближайший переулок.

— На наше старое место, да? — спросил он, обнимая ее за плечи, и она, молчаливо и безоговорочно выражая свое согласие, доверчиво прижалась к нему. Над их головами, заслоняя небо, почти смыкались вершинами старые, с незапамятных лет стоявшие тут, кое-где доцветавшие каштаны, в редких просветах ярко горели звезды.

— Отчего так получается… ведь мы не хотим этого… Кто определил нашу судьбу?

— Не надо, по-другому ведь не будет, ты же сама не хочешь по-другому. Разве тебе плохо сейчас?

— Мне хорошо… больно… из-за тебя, Денис! — торопливо, не слушая его, заговорила она, пытаясь оправдать себя, а больше оправдаться перед собой. — На тебя хорошо любоваться со стороны, а рядом с тобой, понимаешь, совсем рядом, я начинаю себя терять. Ну, понимаешь, совсем перестаю себя чувствовать… отдельно. Наверное, тебе нужна совсем, совсем другая… Она могла бы на тебя влиять… У меня ничего не получается… Твое поле сильнее! Только ты не хочешь бороться, плывешь по течению.

— У нас какой-то детский разговор, — поморщился он, останавливая ее. — Ты же не за этим пошла со мной!

— И за этим тоже, — с безотчетным вызовом сказала она. — Ну, как ты не понимаешь? Ведь должна же я тебе объяснить, что нам мешает. Ведь мешает же!

— Ничего не надо объяснять, — попросил он. — Ну, послушай, ты совсем ничего не слышишь?

— И тебе совсем, совсем не больно? — помедлив, неожиданно спросила она.

— Ничего, пройдет! — сказал он не сразу, прижимая ее, податливую теплую, к себе и в то же время чувствуя невозможность прежних доверчивых, безоглядных отношений. — Что ты волнуешься? Не бери себе в голову, я сделаю все, что ты хочешь, вот посмотришь!

Он быстро поцеловал ее в плечо; она притихла, и он почувствовал ее затаенный внезапный страх. Они уже вышли за город и стояли на высоком обрыве; внизу, укрытая сейчас белесыми, едва проступавшими размывами тумана, петляла речка — речка их детства и юности, первых, тайных встреч и надежд, первых неосознанных и торопливых прикосновений; здесь редко стояли старые деревья, уцелевшие еще от последней войны; теперь, правда, они старились одиноко и беспризорно, вокруг них постепенно образовались дикие и беспорядочные заросли кустов, но несмотря на запущенность этого места, оно было любимым, заветным для многих, и в городе его почему-то прозвали «монашеским раем»; еще до войны на обрыве возвышался полуразрушенный, с разобранными на кирпич монастырскими кельями и оградой Покровский монастырь. Фронт, несколько раз прокатившийся через Зежск, окончательно пригладил все вокруг. О монастыре теперь напоминала лишь часть невысокой, Бог весть как уцелевшей ограды старинной кладки, окруженной редкими, тоже чудом уцелевшими старыми деревьями; в последние годы их стали даже оберегать и подсаживать к ним новые; по обрыву поставили редкие цельнолитые чугунные скамьи — теперь местные любители сильных ощущений не могли ни изломать их, ни переставить по своему наитию.

Было излюбленное дерево и у Кати с Денисом; их старый в три обхвата узловатый вяз, с начинавшей усыхать вершиной, одиноко возвышался в самой глухой части обрыва, туда редко кто забредал и в светлое время дня, — открыл его Денис несколько лет назад, еще совсем мальчишкой. Оглядывая сейчас раскинувшиеся внизу луга, речку в размывах тумана, обрыв и темневшие, вздымавшиеся в небо темными громадами деревья, и сам он, и Катя как бы еще и еще раз оглядывали всю свою недолгую (им казалось, очень долгую!) жизнь; он отпустил руку девушки, и они как-то одновременно подумали о своем вязе, о необходимости проститься с детством, с чем-то другим, неясным, ускользающим, не имеющим названия, навсегда связавших их робостью и чистотой, до глупых щенячьих слез невыносимо дорогим.

— Пойдем? — спросил Денис чужим, охрипшим голосом, и она опять понимающе взяла его за руку.

Пробравшись на уединенную, закрытую с трех сторон небольшую площадку под старым, дремучим вязом, укоренившимся у самого края довольно крутого обрыва, они, глядя друг на друга, остановились; от какого-нибудь пронесшегося в ночном небе отсвета иногда взблескивали, озарялись и различались яснее их глаза.

Они сели рядом, утонув в невероятно глубокой тишине ночи. Катя обняла его и стала тихонько, еле-еле касаясь, целовать все в одно и то же место, где-то возле уха, в тепло пахнущие волосы. Денис оцепенел. Он чувствовал разливавшуюся в теле темную, жгущую силу; мучительно стиснув плечи девушки, едва угадывая смутно ждущее, запрокинутое лицо под своими губами, чувствуя опрокидывающуюся на него темную громаду земли, с тягостным звенящим усилием удерживая себя, он неожиданно резко отстранился. Катя, помедлив, тихо опустилась навзничь, затылком в густую, прохладную траву.

— Боже, звезды… Ты слышишь?

— Пора идти. — отозвался он хрипло. — Видишь, какая темень перед зарей…

— Зачем ты так, ничего не хочешь понять, — услышал он нежный, укоряющий шепот. — Сегодня ты можешь все… понимаешь, все… я так решила, так должно быть… Знаешь, у тебя глаза золотые… совсем золотые…

Тут она, гибко привстав, обняла его, стала целовать; он никак не мог освободиться от ее рук и сказал сквозь зубы:

— Нет же, нет… Не хочу… так… слышишь? Не хочу!

Он почувствовал ее замерзшие пальцы и, зная, что обидел, даже хуже, оскорбил ее, нащупал ее безвольную, беспомощную, почему-то очень холодную ладонь, поднес ее к губам и подышал, согревая.

— Я тебя слишком люблю, — прошептал он. — Не могу так…

— Сейчас же уходи! Ненавижу, уходи!

— Ты что?

— Уйди, я тебя ненавижу! Я тебе никогда не прощу! Какой ты мужчина!

Она охнула, пригнувшись от тяжелой затрещины, а он, бросившись на землю ничком, вцепился в траву; вот она сейчас уйдет, и станет легче, станет совсем легко, подумал он, перекатывая горящую голову по прохладной земле с боку на бок. И почувствовал у себя на голове знакомую тяжесть ее руки.

— У тебя лицо мокрое, — тихо сказала она, обхватив его за шею, притянула к себе, поцеловала и сразу же оттолкнула. — Смотри, смотри…

Над простиравшимися внизу бескрайними лугами показалось еще слепое солнце; помедлив, быстро увеличиваясь, оно выдралось из-за горизонта, подскочило в небо и тотчас ударило во весь простор остро и ярко, река внизу, в тихих излучинах, вспыхнув, загорелась, и закричали гуси.

 

4

Из Густищ лесник возвращался поздно, в сплошной вязкой темноте; приветствуя родной двор, Серый тихонько заржал, и Захар тотчас увидел быструю подвижную тень рядом — почти за версту от дома хозяина встретил Дик.

Лесник устал, и больше с расстройства, чем от дороги, он хмуро и неохотно выслушал пытавшуюся что-то ему объяснить взволнованную Феклушу, и, хотя мало что понял, успокаивающе ей покивал и услал спать. Сам он выпил кружку парного молока, не обращая внимания на липших комаров, посидел во дворе, прислушиваясь к лесу (стояла непривычная в это время года, почти невероятная тишина), и тоже лег. Уже засыпая, он вспомнил про Дениса, о том, что они так и не поговорили толком и что от этого все равно никуда не деться; уже совершенно проваливаясь, он услышал лай Дика, похожий больше на вой, хотел открыть глаза, но сон окончательно сморил его. И тогда кордон затих; мягкая лесная тьма укрыла мир, и у Дика от какого-то неосознанного беспокойства поднялась шерсть на загривке. Он бесшумно вылез из своей конуры и стоял, напружинившись и замерев; в ноздри ему тек древний запах опасности, и он опять неслышно зарычал, губы свирепо вывернулись, открывая желтые, вздрагивающие клыки. Рычание было беззвучным, оно как бы рождалось внутри и пропадало в жарко напрягшемся горле. В летней душной тьме повисло ощущение близкой опасности — древний запах вражды и страха, хлынувший в ноздри с неслышным порывом колыхнувшегося у самой земли воздуха, заставил пса припасть на задние лапы, податься назад. Это были не волки, бесшумные и беспощадные разбойники, их Дик за свою жизнь встречал не раз и не боялся, даже с одним из них дрался и вышел победителем; теперь же на кордон пожаловал старый бурый медведь, нареченный неизвестно кем и когда хозяином. В своих бесконечных, вместе с лесником, скитаниях по лесу Дик иногда начинал чуять где-нибудь неподалеку присутствие хозяина, его тяжкий, заставляющий жаться поближе к человеку, никогда не забывавшийся запах.

В любом другом случае Дик не преминул бы броситься навстречу неизвестной опасности, постарался бы оказаться к ней как можно ближе, все достоверно разузнать и выяснить — этого требовала его бескорыстная и долгая служба человеку. Но сейчас он подчинялся более древним, жившим в его крови, законам; между его обязанностями по отношению к человеку и тем, что происходило во мраке леса, легла граница, проложенная извечным правом именно хозяина леса, ее нельзя было переступать.

Внимательно и настороженно обойдя кордон, часто останавливаясь, втягивая в себя влажный воздух, Дик, слившись с мраком, застыл на пригорке у самой изгороди, где тянул по-над самой землей сыроватый сквознячок; встревожившее его чувство опасности окончательно не исчезало, лишь стало слабеть, и за пределы кордона выходить было по-прежнему нельзя. Вначале он пошел было к крыльцу, затем передумал, безошибочно выбрав место между колодцем и сараем с коровой; сюда, в этот своеобразный центр, как бы стягивались все запахи и звуки, все мельчайшие движения на кордоне тоже пересекались и тоже скапливались именно здесь. Он еще постоял, затем припал к земле и замер, готовый к любым неожиданностям, но больше ощущение тревоги и опасности не повторилось. Старый медведь, хозяин леса, действительно подходивший к кордону и, как правило, всегда избегавший облюбованных человеком мест, и на этот раз не стал рисковать. Едва ощутив присутствие дыма, гари, человеческой нечисти, он, приподнявшись на задних лапах, усиленно втянул в себя воздух, поработал чутким носом, затем бесшумно опустился на землю и растворился во тьме, он всегда направлялся в это время года в другой конец знакомого ему уже в течение долгих десятилетий леса, но его отпугнула с привычной тропы новая лесосека; зимой деревья свалили и увезли, и хозяин, изменив старый маршрут, вновь наткнулся на кострища, на отвратительные запахи человека, дыма и дегтя и опять повернул в сторону. Вот тогда на него и потянуло непреодолимым ароматом свежайшего меда. От неожиданности хозяин присел; ему давно уже не приходилось лакомиться медом, и он, старый и опытный, совсем по-щенячьи облизнулся, не раздумывая, задирая нос и поводя им из стороны в сторону, опасаясь упустить соблазнительный запах, двинулся вперед, и вскоре начинавшее слегка слабеть чутье безошибочно привело его на пасеку, находящуюся недалеко, в полверсте от кордона, на уютной лесной поляне, окруженной цветущими старыми липами, с широким, свободным от леса просветом, выводящим в обширное редколесье, привольно покрытое в этом году цветущими лесными травами, кипреем, зверобоем, шалфеем, кашкой, шиповником и малиной, медуницей, репейником, земляникой… Пасека из двадцати двух ульев была искусно обложена высоким валом сушняка, и хозяин не стал искать прохода — слишком уж невыносимо тяжко несло спелым медом. Разбросав в стороны несколько старых пней и кучу веток и освободив проход, хозяин пролез на пасеку, присел и прислушался. В ближайшем улье из переполненных сот тяжело капал мед — слишком обилен был взяток в этом году, и лесник запаздывал: уже дня три-четыре назад нужно было начинать качать мед. Хозяин повел носом и безошибочно выбрал именно соседний улей; приподнявшись, он лапой сшиб улей на землю. Улей завалился набок, крышка с него соскочила, тотчас вокруг вяло зажужжали пчелы; не обращая на них никакого внимания, хозяин вывернул лапой тяжелые соты; жадно чавкая, захлебываясь от наслаждения, он уткнулся в них мордой, поедая мед вместе с воском, детвой и влипавшими в мед, разъяренно и обессиленножужжавшими клубами пчел.

Очистив один улей, хозяин принялся за второй. Жадность в насыщении постепенно уменьшалась, от полного, отяжелевшего желудка во всем теле распространялась умиротворенность, и на какое-то время, несмотря на облепивших его со всех сторон шевелившихся в шерсти, лезших в уши и глаза пчел, хозяин задремал, прикрыв нос лапами. Это случилось и от старости, и от обильной лакомой пищи; ранний туман, выползший из леса на прогалы, заполнивший поляну, окончательно обессилил пчел, они теперь только путались в шерсти у хозяина и жалко попискивали, безуспешно пытаясь освободиться и взлететь; хозяин же от вкусной и редкой пищи видел смутный и сладкий сон, к нему словно вернулись прежние силы; он чуял противника рядом и готовился к схватке; глотка у него уже начала напрягаться и вздрагивать — вот-вот должен был вырваться утробный, заставивший замереть все живое вокруг яростный рев…

Хозяин открыл глаза неожиданно; явь донесла до него приближение иной, подлинной опасности, и он, легко и бесшумно встав, чуть помедлив, определяя, откуда повеяло тревогой, бесшумным призраком исчез в тумане, выползшем из лесу на поляну; ничего не хрустнуло, не пошевелилось, и тут же из густого тумана показалась голова лесника, затем его плечи; следом вынырнул из тумана Дик и застыл — шерсть у него на загривке встала дыбом, из-под приподнявшейся губы выглянули клыки. Пес не любил пасеку и пчел, старался без особой нужды близко не подходить сюда. Но сейчас он забыл о пчелах. Он тотчас безошибочно определил место, где спал хозяин, затем по его следу беззвучно прошел к лесу. Лесник тихим свистом позвал его назад и послал на кордон; напряженно глядя в глаза Захару, как бы пытаясь внушить ему что-то важное, Дик медлил.

— Иди, иди, — повторил лесник, — пока роса не спала. А то они тебе устроят жизнь…

На этот раз пес не послушался, вышел за пределы пасеки, сел под куст и стал ждать. Пока в лесу не исчез запах опасности, уходить и оставлять хозяина одного было нельзя; Дик, постепенно успокаиваясь, слышал хождение, возню и сердитое бормотание лесника. Чувство опасности отдалялось, таяло, размашистый и стремительный молодой рассвет охватывал лес, уже давно звеневший птичьими голосами, туман таял, и, хотя восхода солнца не было видно из лесной глуши, все вокруг неуловимо менялось. Умолкли одни голоса и зазвучали другие, стали раскрываться дневные цветы и свертывались ночные, появились первые бабочки. Пчелы еще не отправлялись за взятком, густой шевелящейся однообразной массой, словно живой корой, они покрывали летки и небольшие деревянные козырьки перед ними; пчелы чистились после сна, пробовали крылья, вентилировали ульи, выволакивали из жилья ночные отходы и умерших, занимались тысячами других незаметных необходимых дел.

Лесник поправил и водрузил на свои места разоренные ульи, проверил в них маточники, сменил поломанные рамки. Случившееся мало его расстроило; присмотревшись к оставленным зверем следам, он почувствовал тайное удовлетворение: на задней левой лапе у зверя не хватало двух пальцев, зверь оказался старым знакомым, и Захар в душе обрадовался. Между зверем и лесником давно уже установилась какая-то внутренняя и прочная связь; может быть, хозяином зверя прозвал впервые сам лесник, хотя видел его мельком два или три раза несколько лет назад, еще в те годы, когда окончательно перебрался из Густищ на кордон; время от времени лесник встречал его следы — поломанный малинник, разоренный муравейник, перевернутую валежину, но вот уже два или три года вообще не попадалось никаких признаков хозяина, и лесник уже стал думать нехорошее. И теперь, несмотря на два разоренных улья, он по-настоящему обрадовался: умный и осторожный зверь, сумевший дожить до старости в лесу, где людей с каждым годом становилось все больше, вновь объявился. Лесник не был суеверен, однако, оказавшись почти в полном одиночестве, он, длинными осенними и зимними ночами раздумывая под вой и стон ветра о жизни, о себе, почему-то всякий раз вспоминал о хозяине, представлял его в берлоге; он хорошо знал глухое урочище, забитое старыми, поросшими многолетним мхом валунами, сплошь заваленное буреломом, сквозь который рвалась к небу новая, в несколько этажей поросль, где часто зимовал хозяин. В это место по осени или по зиме никогда не забредал человек, осенью из-за болот, окружавших урочище чуть ли не со всех сторон, зимой из-за снежных заносов. С годами лесник все сильнее чувствовал свою внутреннюю, нерасторжимую связь с хозяином; иногда, если это чувство становилось чересчур уж сильным, лесник, стараясь обрести исчезнувшую в тоскливый час душевную устойчивость, посмеивался над собою, но в глубине души по-прежнему считал связанным себя каким-то странным и прочным образом с хозяином; пока живет и здравствует хозяин, будет жить и сам он, Захар Дерюгин. У него будет причина оставаться в мире, а если хозяин пропадет, для него исчезнет что-то главное и заполнить пустоту уже будет нечем.

Наведя на пасеке порядок, заделав валежником пролом в ограждении, лесник вернулся на кордон; солнце поднялось довольно высоко, воздух прогрелся, порывами потянул теплый южный ветер, почти всегда приносящий дожди и грозы; тотчас лес густо тронул дружный, согласный шум.

Не успела Феклуша поставить на стол миску с кашей и кувшин с молоком, послышался стрекот мотоцикла, и через минуту появился Денис, словно не слыша и не видя ничего вокруг, постоял посредине комнаты с отрешенным лицом, хмурясь, держа за ремешок шлем, затем неожиданно, совсем по-детски пожаловался:

— Эх, дела, дед! Ну да черт с ними со всеми! — сказал он, с грохотом швыряя шлем в угол на лавку. — Пойду умоюсь, есть хочу, как волк!

Феклуша бросилась вслед за ним с полотенцем; лесник, ожидая, взглянул на часы. День начался удачно, ему давно не было так покойно, хорошо и светло на душе. Сдвинув слегка густые, седые брови, он отдыхал, и когда Денис размашисто-шумно уселся за стол, придвинул к себе миску с пшенной кашей и стал с азартом есть, он с улыбкой посоветовал:

— Не спеши. Еда — дело серьезное, мечешь вроде с испугу.

— С испугу и есть, дед, — в свою очередь засмеялся Денис. — Подожди, расскажу… поем, расскажу…

Отодвинув миску, лесник, пошучивая над аппетитом правнука, выпил кружку медового квасу; в поведении Дениса он отметил про себя какую-то растерянность и раздраженность; нечто похожее чувствовала, видимо, и Феклуша; чаще обычного подбегая к столу, она замирала на мгновение и, круто поворачиваясь, мчалась обратно; когда она в очередной раз подлетела к столу, Денис поднял голову, пристально взглянул на нее. Руки у Феклуши тотчас взметнулись, словно она хотела взлететь, в лице проступило нечто птичье.

— Во-о! — сказала она. — Большой… старый… сам… у-у… травушка белая, белая, а он сам: уф! уф! уф! сам!

— Что-то я не пойму, — тихо вслух подумал Денис и взглянул на лесника.

— Медведь ночью приходил, — пояснил тот, и Феклуша, подтверждая, часто закивала. — Две колоды выел… помнишь, я тебе говорил, старый мой знакомец, хозяин… без двух пальцев на левой задней… Вот Феклуша и хочет тебя поостеречь… она… хозяина боится, не любит… ну, ладно, поели, пора за дело, картошку пора еще раз перепахать, а то припозднимся… Дожди, теплые росы, ботва прет напропалую… Ты как, никуда не мчишься?

— Перепашу, — сказал Денис, — нечего дурью маяться. Слушай, дед, а хозяин?

— А что хозяин? — медленно, как бы нехотя переспросил лесник, глядя в сторону.

— Опять ведь придет, стоило попробовать…

— Ну придет так придет, — все с той же неохотой ответил лесник. — Загадывать нечего — видно будет…

— Ну, как знаешь, — неопределенно заметил Денис. — Игнату Назаровичу я записку оставил с твоей просьбой приехать… его самого не застал, по делам мотается…

Денис хотел что-то добавить, в последний момент сдержался и вышел и весь день, несмотря на усталость после бессонной ночи, работал, перепахивал картошку, сгонял под вечер в Густищи на мотоцикле за почтой, привез кипу газет, несколько писем, в том числе и от бабки. Взглянув на обратный адрес, он равнодушно бросил его к себе на стол, а сам лег на диван.

От легкого ветерка в раскрытое настежь окно лезли мохнатые белые лапы; Денис рывком приподнял голову и облегченно перевел дух, это была всего лишь распустившаяся сирень. Он успокоенно повернулся на другой бок, мгновенно заснул и проспал весь остаток дня и всю ночь; заглянувшая к нему в комнату по старой, неистребимой привычке Феклуша накинула на него легкое пикейное покрывало, и он в этот момент чему-то улыбнулся во сне. Феклуша, размахивая руками, словно помогая себе стать невесомее, вышла, а Денису в это время снился длинный бесконечный тягостный сон, вначале приснилась Катя, затем мать, которую Денис едва-едва помнил, и рядом с ней оказался дед в длинной, ниже колен белой рубахе и босой; от удивления Денис долго его рассматривал и все никак не мог подойти к нему и заговорить, но на другой день вечером, неожиданно вспомнив свой сон, заглянул в комнату лесника; собираясь ложиться, тот уже стащил тяжелые сапоги и сидел в нижней, действительно длинной белой рубахе, босой, шевеля пальцами ног и перебирая газеты.

— Заходи, заходи, — пригласил он. — От бабки указов много?

— А-а! Ничего особенного. Ты, наверное, устал, дед, посижу с тобой. Можно? Хочешь, телевизор включим? Вроде кино какое-то должно быть…

— Не заходи обочь в десять верст, давай по-свойски, — предложил лесник с доброй усмешкой, потаенно любуясь крепким, угловатым правнуком. — Я в самом деле прикорну, спина заныла к вечеру, на дождь, видать. Ну, что у тебя стряслось? — грубовато и прямо спросил он, откидываясь на подушку.

— Знаешь, дед, удивительная штука, не знаю, поймешь ли ты…

— А ты скажи, авось пойму, — опять не удержался от усмешки лесник. — Не накручивай…

— Знаешь, о тебе разное говорят, — осторожно начал Денис. — Вроде ты на старости лет… ну, сам понимаешь. Вроде за свою жизнь такое наворотил, а теперь и забился в глушь — грехи замаливать. И других, мол, с пути истинного совращаешь. Ты, говорят, это уже на меня, от своего полоумного деда тоже недалеко ушел. Я-то понимаю, сейчас время такое дикое, одно какое-то остервенение… люди, как стадо…

— Что-то ты рано в людях завяз, — сдвинул брови лесник. — Люди всякие… Все больше дети к яркому, недозволенному тянутся… Знают, обожжет, а тянутся. На меня-то не гляди, у меня все кончено, а у тебя длинная дорога… иди себе, не оглядывайся, срок тебе не приспел назад пялиться.

— Понимаешь, дед… Ну, как бы понятнее объяснить, — сказал правнук, завозившись на своем месте. — Ты, дед, на меня сейчас не гляди, хочу сказать одно, а на языке мусор, знаешь, что-то я запутался…

— Девки? — спросил лесник просто, и Денис взглянул на него с некоторой опаской.

— Девушка, — сказал он не сразу.

— Раз пришла пора, значит, пришла. Ладная девка-то?

— Дед, я серьезно… Ты сейчас со мной на равных говори, — потребовал Денис.

— Я всегда с тобой только так и говорил! — запротестовал лесник. — Брось, с дедом-то чего тебе делить? Давай по-мужицки — прямо…. Вот так и так… чего пары-то зря расходовать? А? — после паузы с какой-то грустью и давно неведомой нежностью вздохнул он. — Ты, парень, особо не горячись, а то в самый первопуток одышка и прихватит…

— Слушай, дед, может, ты забыл, ведь тебя женщины любили, а? Отчего ты один живешь, отчего не женился?

Лесник вскинул голову, взглянул, весело, от души рассмеялся.

— Ну, знаешь, видать, в самом деле тебя до печенок припекло. Жениться в мои-то годы?

— Ладно тебе, дед! Вон на Кавказе и в девяносто женятся да детей рожают!

— На Кавказе! — еще веселее сказал лесник. — На Кавказе солнце жаркое, виноград сахарный. А у нас тут Россия-матушка — шибко не разгонишься…

— Слушай, дед, женщины-то тебя ведь любили? Все говорят…

— Как тебе сказать, парень, — опять не сразу ответил лесник. — Жизнь у меня вышла долгая, много пришлось выхлебать. — Он говорил непривычно медленно, словно ощупывая каждое слово. — Было всякое — вроде любили… Бабье нутро не враз угадаешь…

— Не угадаешь, — повторил вслед за ним Денис и подался вперед. — Дед, скажи, разве так бывает… любит одного, понимаешь, любит так… ну… всю себя отдает, понимаешь? А затем черт знает куда метит! Люблю, мол, тебя, а замуж пойду за другого! Как тебе нравится?

— Ну, а ты сам, того… хм, присох?

— Присох, дед, — совсем по-детски, со вздохом пожаловался Денис. — Глаза закрою, стоит перед глазами… Что делать, дед?

— Видать, в самом деле стоящая, — вслух подумал лесник. — С башкой девка.

— С башкой? Почему же именно с башкой?

— Тебе восемнадцати-то нет… по нынешним временам, ну какой ты муж?

— Дед, я ведь взрослый человек! — возмутился Денис, начиная всерьез сердиться.

— Ну, для одного ты взрослый, а для серьезного развороту — зеленый, не обижайся. А баба — она в таком важном деле всегда дальше мужика глядит. Ты лет через десять с лишком только и войдешь в настоящую силу, а ей ждать не с руки, ей уже сейчас свое бабье устраивать надо… ты на нее зуб не того, не точи, умные бабы — редкость, — опять со значением повторил лесник.

— Заладил свое, с башкой, умная! — подосадовал Денис. — Мне-то что делать?

— Возьми вон ружьишко, поброди по лесу, — посоветовал лесник. — Отболит, отвалится…

— Нет, дед, не отвалится!

— Отболит, парень, отвалится, — неспокойно заворочался лесник. — Иди, молока выпей — и в подушку головой… не томись… Твои невесты еще на горшке сидят…

Глянув исподлобья, Денис отвернулся, стараясь не выдать себя еще одним ненужным признанием, вышел; лесник погасил лампу, лег; прежде чем заснуть, он еще долго ворочался, кряхтел, перебирая разговор с правнуком.

Ночь выдалась с тайными, бесстыдными мыслями и желаниями. Денис не раз готов был уже выбежать во двор, вскочить на мотоцикл и мчать в город; тотчас же находились горячие убедительные слова и аргументы; ему казалось, что стоит ему их высказать — и все пойдет иначе. В открытое окно доносился одуряющий запах цветущей сирени; лес стоял бесшумный, в колдовском лунном разливе.

Наконец, он не выдержал, надернул сапоги, стараясь никого не потревожить, вышел во двор и замер. На какое-то мгновение ему показалось, что он попал в совершенно иной мир, с неизвестными ему законами красоты — такой луны и такого блестевшего холодным, недвижным серебром леса он не видел. Он медленно опустился на ступеньку крыльца под неистовый лунный свет и был виден теперь со всех сторон, со всех концов мира. Он подставил лицо луне, нависшей прямо над кордоном; да, пришла ночь, пришло откровение, и этот час и миг решат его дальнейшую жизнь.

Появился странный, седой, с переливающейся шерстью и с острыми ушами зверь; Денис, подавшись назад, сжался, напружинился, готовый вскочить, зверь приблизился, сел, подняв морду, и превратился в Дика. «Вот что! — потребовал теперь уже кто-то другой, безжалостный и холодный, за Дениса. — Вот что, ты должен выследить и убить хозяина! Вот и все! Хватит распускать сопли!»

Он встал, пересел ниже; теперь пес оказался рядом, и Денис видел холодно отражавшие лунный свет глаза какого-то потустороннего мира; он сам перешагнул дозволенную границу, и теперь он был и здесь, и там, в непонятном пока, безраздельно притягивающем мире, заполняющем его душу какими-то неясными, первобытными зовами.

«Ничего ты не знаешь, — думал Денис, положив руку на голову умного, терпеливого пса. — Живешь себе, ничего не знаешь о дискотеках, тяжелом роке, о водородной бомбе, об экологии, о лазерах, о прочей чертовщине. Когда тебе приспичит, ты дня три-четыре убегаешь без всякого спроса в Густищи на свои собачьи свадьбы. Я сегодня тоже сбросил кожу и должен сделать что-то такое, чтобы уважать себя. Мне хочется… черт знает чего мне хочется, я даже тебе не признаюсь, чего мне хочется. Я зверь больше, чем ты, Дик, и мне нравится ночь, лес… Ты слышишь, Дик? Ладно, не подлизывайся, с собой я тебя все равно не возьму, мне сейчас нужно справиться одному».

Надо было торопиться, он вскочил на ноги. Оставив короткую записку, что уходит дня на три-четыре, прихватив ружье, рюкзак, прицепив к поясу охотничий широкий нож, сопровождаемый бесшумным Диком, он вышел за ворота. Оглянувшись, он увидел в одном из окон дома свет; как обычно, раньше всех проснулась Феклуша. И Денис шагнул с дороги в темный, молчаливый лес; он задел прикладом ружья дубовую ветку, роса брызнула ему в лицо, за ворот; какая-то веселая злая сосредоточенность вела его. Он знал, что пес идет следом, и минут через десять остановившись, тихонько свистнул.

— Дик, домой, — приказал оп. — Я уж как-нибудь на этот раз без тебя, не обижайся. Домой!

Повернувшись, он зашагал дальше, и пес долго смотрел ему вслед, прислушиваясь в ожидании зовущего и разрешающего знакомого голоса. В рассветной тишине Дик слышал уходящего человека еще долго, затем, не отвлекаясь на посторонние, незначительные запахи, отправился на кордон, время от времени останавливаясь, оглядываясь назад и снова чутко замирая. Лес молчал, ушедший Денис, всегда надоедавший Дику шумной возней, исчез уже совершенно, и лишь его особый, молодой, свежий запах продолжал жить в Дике, но и он постепенно отступил, ослабел и стал рассеиваться, и пес повернулся к своим многочисленным делам: самые дорогие ему люди, и особенно Денис, всегда обладали способностью время от времени исчезать, и он к этому давно привык; если дело касалось леса, Дик мог и через день, и через два отыскать по следу любого; кроме того, между ним и Денисом или лесником даже и на расстоянии продолжала существовать некая внутренняя связь, и Денис тоже, приказав Дику вернуться на кордон, шел, некоторое время почему-то думая только о нем; затем стремительная, почти бесшумная ходьба отвлекла его. Он с самого начала взял направление к северо-западу — в самый глухой, безлюдный угол зежских лесов и безостановочно шагал несколько часов. Солнце уже было высоко, почти над самой головой, стало душно и сыро. Он вышел к знакомому лесному озеру, с грудами валунов по берегам; мелькнула мысль остановиться отдохнуть, искупаться и поесть и тотчас забылась. Теперь им полностью завладело одно желание: поскорее отыскать хозяина, ему казалось, что без этого он не сможет жить дальше. Он шел наугад, по наитию, забредая в самые непролазные места, день проскочил мгновенно, и он опомнился только с наступлением темноты. Потянул ветер, послышалось отдаленное ворчание грома, стало труднее дышать, и появилась масса комаров. «Не может быть, — сказал себе Денис, смазывая с лица и с шеи налипший гнус. — Отчего так быстро? Я должен был его встретить, я это знаю, хозяин теперь уже недалеко, где-то рядом, я чувствую его, он глядит на меня из своего мрака. Этот день не может кончиться ничем, не должен!»

Сумерки сгущались, он даже приблизительно не мог представить, куда его занесло, и стал выбирать место для ночлега. Снова поднялся ветер, лес готовился к иной, теперь уже ночной жизни, тени шевелились и двигались, обозначались темные таинственные провалы. Облюбовав старый, коренастый дуб, Денис сел, прижавшись к его стволу спиной с подветренной стороны; ружье и вещмешок он положил рядом. Есть не хотелось по-прежнему, лишь во рту пересохло, однако встать и идти отыскивать воду он уже был не в состоянии. Даже про небольшой дымокур от комаров он лишь подумал, нащупав в кармане брезентовой куртки коробок спичек. Луна еще не показывалась, лес погрузился в непроглядную, непроницаемую тьму; вершины деревьев слились в черный, шелестящий полог. Повозившись, устраиваясь удобнее, Денис поднял воротник куртки, стараясь хоть немного защитить зудевшую шею от комаров, закрыл глаза. Тотчас перед ним появилось лицо Кати, он почувствовал ее грудь, плечи; в следующую минуту все исчезло. Вздрогнув, он сильнее прижался к дубу, в затылке появилась боль от вдавившейся в него неровной коры. Денис безошибочно чувствовал на себе чей-то отстраненный пристальный взгляд, он только не мог определить, с какой именно стороны подбирается опасность. Все так же чувствуя па себе неотступный взгляд, протянув руку, он нащупал приклад, осторожно подтянул ближе и положил ружье на колени. Два жакана в стволах придали ему уверенности. Кто-то неподалеку во тьме ходил, он отчетливо слышал чьи-то тяжелые, приближающиеся шаги — хрустнула сухая ветка; он чутко поворачивал голову на любой посторонний звук, но, кроме ветра, ничего больше не слышал, и лишь взгляд, устремленный на него из сырой тьмы, взгляд иной жизни продолжал ощущаться; так и должно было быть, подумал он. Все в мире связано, он задумал зло, оно тотчас и двинулось следом за ним, и теперь ничего не остается, только ждать. Он удвоил внимание, он уже знал, что на него смотрит сам хозяин, по его холодной настороженности следовало ожидать самого худшего. Слегка прояснилось в лесу, какой-то призрачный, мертвенный отсвет, незаметно усиливаясь, лег на ближайшие деревья: над лесом поднималась луна, значит, уже перевалило за полночь и скоро начнет светать. От этой мысли Денис несколько ободрился; в тот же момент вновь что-то хрустнуло, он мгновенно повернул голову и, торопливо вскочив, замер со вскинутым ружьем. Буквально в пяти-шести шагах от него возвышался смутный, тяжелый силуэт хозяина, поднявшегося во весь рост, его массивная голова с кругло торчавшими ушами виднелась отчетливо и ясно; с медленно забившимся сердцем Денис стал целиться под левую лапу хозяина. Он выстрелил, но всего лишь мгновением раньше хозяин скользнул вниз, словно опустился в бесшумную темную воду, в два прыжка оказался рядом, и хотя Денис успел выстрелить вторично, ружье тотчас вылетело у него из рук; он услышал хриплый рев, и сразу же на него рухнула душная, косматая масса. Одной рукой, намертво вцепившись в шерсть под нижней челюстью хозяина, он пытался отодвинуть от себя открытую, шумную пасть, а другой — судорожно нащупать нож на ремне. Когтями передней лапы хозяин одним ударом располосовал крепкую брезентовую куртку, достав до ребер, острая мгновенная боль заставила Дениса озвереть. В тот момент, когда рука, вцепившаяся в челюсть хозяина, уже начала сдавать, Денису удалось нащупать рукоятку ножа и ударить изо всей силы в бок хозяина; тотчас вся туша, намертво придавившая Дениса к земле, с ревом дернулась, вновь обрушилась на него, длинные, тупые когти стали рвать его тело. От обреченности у Дениса силы утроились. Он сам захрипел, и, выправив нож, нацелив его лезвием вверх, помогая себе всем телом, нажал на рукоятку. По лесу разнесся рев, прямо в лицо Денису, почти ослепив его, хлынула вонючая жидкость; хозяин теперь рвал лапами уже не своего противника, а землю рядом с ним, и непрерывно ревел, его стекленеющие глаза начинало заволакивать. Денис из последних сил ударил еще раз, неожиданно легко, одним рывком высвободился из-под туши хозяина и откатился в сторону.

В лесу было совершенно светло; приходя в себя, пока еще ничего не в силах понять, он огляделся. Ружье валялось далеко от дуба, рюкзак тоже; сам он судорожно стиснул рукоятку ножа и не сразу, с трудом заставил себя разжать занемевшие пальцы. Проснувшийся лес звенел птичьими голосами. Опрокинувшись навзничь, раскинув руки, он некоторое время глядел в просвет между дубами, затем вскочил, бросился к ружью, тихонько присвистнул; оказывается, он действительно ночью дважды стрелял. Немного погодя, внимательно осматривая все вокруг, он заметил свежий медвежий помет неподалеку, оборванную кору на осине на высоте чуть ли не трех метров.

— Какая-то чертовщина, — сказал он, хмурясь. — Надо деду рассказать… Ладно, я до тебя все равно доберусь! — всматриваясь в зеленые густые заросли, он довольно неуверенно и быстро оглянулся, лес есть лес, его хвастливые слова, конечно же, кто-то слышал и, наверное, усмехнулся.

На второй день на кордон уже ближе к вечеру для безотлагательного разговора с племянником, по мнению Аленки необходимого, должного определить дальнейшую судьбу Дениса, приехал Петя; измученный бессонницей, бесконечным самоедством и борьбой с собой и, главное, оглушительным поражением академика Обухова, Петя приехал к деду на кордон, в смутной надежде обрести здесь хоть какую-то душевную устойчивость. Он, разумеется, выполнит все поручения академика; у Обухова свои горизонты, и возможности у него свои.

С некоторых пор Петя предпочитал заранее далеко не загадывать. Какая-то прилипчивая, неумолимая сила, природы которой он не мог понять, водила его по кругу; по сути своей он оставался прежним человеком, простым и отзывчивым в общении, в случае необходимости приходил на помощь, был душой любой компании, но даже самые близкие его друзья не могли представить степени разрушительной, неотвратимо подтачивающей его душу внутренней работы. К тому же опять подступила нехорошая полоса в отношениях с Олей, недавно так и сказавшей ему, что жизнь ее летит под откос и она не видит в их отношениях больше никакого смысла. Растерявшись, он даже ничего не смог возразить ей вразумительного, лишь затаил глубокую обиду. Трещина разрасталась, и только одно еще связывало и удерживало их; случившееся с ними на рассвете в Крымских горах, о чем они никому не рассказывали, да и друг с другом, не сговариваясь, никогда не вспоминали. Но и Крым, и обрывающиеся в бездну лунные ущелья, и слепящее безумие той ночи (да и была ли такая ночь, были ли горы, не приснилось ли?), все отступало дальше и дальше, растушевывалось в монотонности жизни.

Выйдя из машины у ворот кордона (пообещав оплатить обратный проезд, он взял в Зежске такси), Петя огляделся, отыскивая кого-нибудь, — его встретила тишина, низкое солнце шелестело в раскидистой вершине старого знакомого дуба, и даже Дик куда-то запропастился.

Оставив чемоданы на крыльце, обойдя дом и никого не обнаружив, он по старой памяти прошел в угловую комнату с окнами на глухой лес. На широком столе накопился тончайший слой пыли и лежало несколько залетевших, вероятно, еще с прошлой осени сухих дубовых листьев. Петя провел пальцем по крышке стола, посмотрел на оставленный след и, вздохнув, распахнул окно, пошел было взять чемоданы и попятился назад в сени: на крыльце сидел величественный остроухий зверь, усиленно втягивающий в себя воздух. Он внимательно смотрел на Петю и, узнав, улыбнувшись, оскалил желтоватые, крепкие клыки.

— Дикой! — растрогался Петя. — Здравствуй, дружище! А где дед, где Денис?

Услышав знакомое имя, пес в ответ слегка шевельнул хвостом и еще раз улыбнулся; тряхнув густой черной, тоже уже с обильной проседью гривой. Петя взял чемоданы и принялся устраиваться в облюбованной комнате.

Он еще не решил, говорить ли деду и племяннику об истинной причине своего приезда, вероятно, и придется чуть приоткрыться, без этого тоже не получится — дело есть дело.. Он обошел в сопровождении Дика усадьбу, сарай, заглянул на огород; часа через полтора, сидя на крыльце и наслаждаясь опустившейся на лес предзакатной свежестью, он увидел деда и, легко сбежав с крыльца, расцеловался с ним.

— Ну, рад, рад, — кивнул лесник, слегка хмурясь на непривычные нежности. — Опять один?

— Один.

— А мать? — спросил лесник. — Грозилась со дня на день… третью телеграмму получаем… А баба?

— Оля работает, хотела отгулы попросить, не дали, вот Елена Захаровна, пожалуй, может нагрянуть, — неодобрительно и даже отчужденно по отношению к матери отозвался Петя. — Мы больше по телефону, встречаться давненько не приводилось… С похорон Конкордии Арсентьевны, вот уже месяца два… Умерла в одночасье, мемуаров своих так и не закончила… помнишь? Тоже осколок революционной эпохи, все никак не могла успокоиться.

— Писала… С матерью у тебя неладно, Петр?

— Разная жизнь, дед, — ответил он. — разные интересы. Нет времени встретиться, поговорить, посмотреть друг на друга… Чемоданы в угловую, комнату оттащил, не помешаю?

— Приглянулось, живи, гостей ныне не густо… вначале из области наезжало начальство… из Зежска, бывало, налетали, побаловаться по старой памяти с ружьишком. Куда уж их, откормленных жеребцов, обихаживать в мои-то годы… потихоньку отстали! — очевидно вспомнив что-то забавное, лесник, махнув рукой, рассмеялся, глаза его, скрытые нависшими седыми бровями, посветлели. Петя, слушая, все больше оживлялся и веселел, глаза у деда по-прежнему оставались яркими, вбирающими в себя, светоносными; дед знал о нем все, знал даже неизвестное ему самому.

— Знаешь, дед, буду умирать, ты обязательно рядом окажешься, на тебя только и надеюсь…

Пытаясь разгадать скрытое в словах внука, Захар беззлобно посоветовал:

— Пей меньше… у тебя часто вот так мозга за мозгу заскакивает?

Глядя на подкладывающую в плиту дрова откуда-то вывернувшуюся Феклушу, на ее проступивший под кофточкой позвоночник, худые ключицы, Петя не обиделся, рассеянно спросил о племяннике, думая, что своим приездом нарушил тихое, спокойное течение жизни на кордоне.

— Хватит, Феклуша, — с той особой, снисходительно-ласковой интонацией в голосе, с которой он всегда обращался к Феклуше в присутствии посторонних, сказал лесник; с выражением полнейшей готовности повиноваться Феклуша, не поняв, повернула к нему маленькое детское личико.

— Хватит дров, говорю, что ты, быка собираешься жарить? — опять сказал лесник, и она с готовностью закивала и скрылась за легкой дощатой переборкой, ограждавшей место ее постоянного жилья.

— Странное существо, — со сквозящим холодком в душе Петя проводил ее взглядом, но лесник не поддержал разговора. — Я, дед, о делах постепенно расскажу, не сразу. Ничего, что мальчишка-то не возвращается? Темнотища на дворе…

— Не пропадет… В лесу переночует, ив в первый раз…

— Как-то непривычно у вас, — с уважением выждав, признался Петя. — Феклуша эта… Денис ночами в лесу бродит… он ведь совсем еще мальчик…

— Парень пошел хозяина искать, — лесник незнакомо жестко усмехнулся в седые, неровно выправленные усы и, встретив непонимающий взгляд внука, пояснил: — К нам на пасеку зверь повадился, ульи грабит, медок любит… Старый знакомец… Медведь… В округе хозяином жалуют. Позавчера два улья разорил, а Денис осерчал, за ружье да в лес. Зелен еще парнишка, горяч… Он хозяина по глухомани где-то нашаривает, а тот нынче в ночь опять на пасеку забрел — больно уж медок по душе пришелся. Придется по порткам всыпать хозяину…

— Прости, дед, — не удержался Петя, — Говоришь, мальчик ушел… зверя убить? Медведя?

— Ну да, что тут непонятного?

— Убить медведя?

— Мало ли что кому в голову втемяшится! — усмехнулся лесник. — С чем пошел, с тем и вернется.

— Так спокойно говоришь, — рассердился Петя. — Медведь же, не заяц!

— Вот, вот не заяц — медведь, хозяин! — подтвердил лесник с каким-то особым, одному ему ведомым значением. — Парню и за версту к нему не подступиться! Стар да умен хозяин… Лучше скажи, как сам-то живешь?

На минуту Пете опять показалось нереальным свое присутствие здесь, в тяжелых, потемневших от времени стенах, и сидевший напротив родной дед с непонятной жизнью, и племянник, выросший здесь, на кордоне, рядом с деревенской дурочкой и сейчас отыскивающий хозяина где-то в лесу…

— У меня все нормально, дед, мотаюсь по командировкам, пишу, потихоньку печатаюсь… Одним словом, нормально… Правда, дед! — Под недоверчивым взглядом лесника смугловатое брюхановское лицо внука вспыхнуло. — Время идет слишком быстро! Полоса, что говорить, непростая, все-таки, сволочи, разогнали нашу дальневосточную контору, Обухова, академика нашего, я тебе рассказывал, дожирают, а я… что я? Что я могу? Попытался написать честно, куда! Вернули статью. Шарахаются, как от чумного. Самая демократическая страна! Черт знает что! Елена Захаровна кое-как уломала, поезжай, говорит, проветрись, а то совсем спятишь. Черт знает что! — повторил Петя и сглотнул трудный, перехвативший горло комок. В чемодане у него лежала бутылка хорошего марочного коньяка, и он, вспомнив, быстро вышел и тут же вернулся, с деланной веселой усмешкой опережая остерегающие слова деда, бодро тряхнул бутылкой, поставил на стол.

— Обещаю тебе, дед, единственный раз. За встречу… Когда в последний раз виделись?

Лесник сдержался, промолчал; московский гость выпил, сам же хозяин, не притронувшись к своему стакану, поморщился.

— Ладно, Петр, — сказал он, — Отчего ты мать так величаешь? А?

— Елену Захаровну? — переспросил Петя. — Не знаю, дед… Ничего не могу с собой поделать. Отца не могу забыть! Отчим — мужик редкий, из тягловой породы, ты верно однажды определил, у тебя глаз наметанный, а вот накатит на душу, вся благодать к черту… Не могу! — он снова отхлебнул. — Отца не жалела, хоть бы она отчима поберегла, работа у него адовая, а она со своей профориентацией носится, как будто она ее изобрела. Да если бы даже и она открыла! Человек все так же топчется, — ни шагу вперед. Пожалуй, наоборот… Елене Захаровне ведь только она сама нужна, ее самовыражение, муж тянет, и ладно!

Лесник налил из глиняного кувшина парного молока в кружку, придвинул внуку, стараясь не показать своего неодобрения услышанному, но внук почувствовал, взял кружку и молча глотнул из нее.

— Выпей, выпей, осади горечь, нутро очищает. Твои завилюженные слова-то не по моей башке…

— Заговорил я тебя, дед…

— Отчего не послушать? — возразил лесник. — Очень уж сурово о матери-то… мать она мать, другой никому не дадено… Сам признаешь, Константин-то вроде ничего мужик, старого еще закала, совестливый…

Пристально взглянув деду в глаза, Петя хотел прощаться и идти спать, но было неловко оставлять деда расстроенным.

— Знаешь, последнее время звонит один чудик, — вспомнил Петя, переводя разговор на другое, — расспрашивает о тебе, утверждает, что он вроде бы твой старый знакомый, даже соратник… Некий Анисимов Родион Густавович… Имя-то каково! Просится приехать взглянуть, говорит, отца моего знал и даже укрывал в войну от немцев… Помнишь такого?

— Отыскался, значит, гусь лапчатый, — коротко, с долей неприязненной озабоченности усмехнулся лесник, — Родиона Анисимова хорошо помню, как же, — подтвердил он, теперь уже безошибочно чувствуя, что на этот раз внук принес на кордон, сам того не ведая, какой-то последний озноб, и, ничего не замечая, опять уже перескочил на свое, самое больное, стал рассказывать о подлых методах расправы с академиком Обуховым. Останавливая внука, лесник, удивляясь, сказал, что Родион Анисимов хотя и постарше его самого будет, а вот поди тебе, тоже еще, оказывается, жив и даже интересуется прежними своими знакомыми.

— А чего ему? — возразил внук. — Устроился в пансионате старых большевиков по первому классу, там двести лет можно проскрипеть — страну разорили, зато сами себя не забывают. Не поглядывай, дед, не поглядывай, думаю и говорю. Здесь у тебя-то, надеюсь, можно?

Внук разговорился, и лесник, посоветовав ему лучше хорошенько выспаться, ушел к себе, разделся и лег. Он устал от новостей, прихлынувших в его жизнь с самой неожиданной стороны, заставил себя думать про пчел и пасеку, волей-неволей надо отвадить от нее хозяина, не дать ему разорять ульи дальше. Придется, подремав часа два-три, перед светом кликнуть Дика и идти караулить; ружье у Дениса, ничего, без ружья тоже справиться можно, в разговоре с хозяином по-другому надо, с ружьем тут нельзя, не по совести…

Оп смотрел в черный потолок; его все чаще начинало мучить чувство вины за свой столь долгий век на земле; многочисленных родственников, внуков, правнуков (за исключением Дениса), дочь Аленку и даже когда-то любимого, самого дорогого сына Илью, он давно уже ощущал посторонними и далекими людьми; они не имели никакого отношения к его внутреннему миропорядку и, время от времени приезжая на кордон, казались ему все более чуждыми, втянутыми в свои мелочные дела, хотя какой-то отстраненной стороной сознания он понимал, что именно из того, что ему самому казалось ненужным, мелочным, и состоит их далекая, молодая жизнь.

В комнате посветлело, стал виден потолок, начавшая слегка провисать матица, угадывались ставшие еще прочнее, похожие от долгого усыхания на темную кость, доски. К рассвету взошла луна, и у лесника как-то сразу составился план действий. Он даже крякнул от удовольствия, хороша была придумка и на дальнее, и на ближнее время; живо собравшись, надернув сапоги, он сходил в сени, в кладовую, принес бочонок меду, выложил загустевшими янтарными кусками в небольшое деревянное корытце, оставшееся в хозяйстве еще от прежних лесников, обломив кончики, вылил туда же две большие ампулы снотворного, что сохранились с прошлого года от биологов, приезжавших изучать зежский животный мир, и долго размешивал. Феклуша высунула голову из-за своей перегородки; лесник махнул на нее рукой, и она послушно исчезла. Хитровато усмехнувшись, он опять отправился в кладовую, посвечивая себе фонариком, отыскал на одной из широких многочисленных полок, чихая от поднявшейся пыли, хрупкий, крошившийся в руках пучок лесных подснежпиков и, растерев в пыль, посыпал мед в корытце.

Ночь катилась своим чередом; установился самый-самый момент равновесия, лес стоял не шелохнувшись, залитый обильной росой; прислушавшись, лесник сдвинул брови; беспокойство шло изнутри дома, из угловой комнаты.

Он прошел коридором, толкнул дверь; Петя встретил его радостно-оживленный, он был в самом градусе, в голове роились смелые мысли, полет фантазии, не скованный предрассудками, уводил за все мыслимые горизонты. Лесник взял со стола новую, еще не начатую бутылку коньяка и, прищурившись, внимательно изучил этикетку.

— Баловство, баловство, — сердито пробормотал он. — Содрать с тебя портки, всыпать по первое число. Небось десять рублей стоит…

— Шестнадцать, дед, — не без гордости заявил Петя. — Видишь, армянский марочный!

— Ну вот, шестнадцать! Без всякой тебе радости, ворюгой в темноте… проглотил и выблевал! Мерзкое дело! Не буду! Не наливай. Сказано тебе, не наливай! Про себя подумай, у тебя грудь больная, сколько лечили! Не доводи меня, Петро, таких горячих навешаю, неделю не очухаешься! — пригрозил лесник и, не слушая уверений внука, что он давно здоров, как бык, что никакой груди у него и в помине нет, в сердцах употребив крепкое выражение, отобрал бутылку у внука. — Собирайся, хозяина пойдем учить…

— Сейчас, ночью? — опешил Петя.

— А ты считаешь, хозяин тебя днем будет ждать? — спросил лесник. — Собирайся, собирайся…

— Я не боюсь, я по тайге неделями бродил, не боялся, не чета твоим причесанным рощицам, — ощетинился Петя, сделав попытку завладеть бутылкой, однако лесник был начеку; под насмешливым взглядом деда Петя неохотно набросил на себя легкую куртку с молниями.

— Готов, дед, слушаюсь… пойдем учить твоего хозяина.

Лесник прихватил с собой корытце с медом, предварительно завернув его в чистую холстинку; к ним тотчас присоединился Дик, и лесник приказал ему оставаться на месте.

— Ты, брат Дик, оставайся, да, да, — оживленно повторил вслед за дедом и Петя, стараясь выразить умному псу свое самое доброе расположение. — Дом сторожи, Дик, дом — самое главное в жизни, ты — страж среди дремучего царства!

Он потянулся потрепать Дика по загривку, однако тому явно не нравился исходивший от Пети винный дух; отвернув морду, он бесшумно отступил прочь в темноту, и Петя нетвердо побрел за дедом, время от времени отгоняя сорванной на ходу веткой густо липнувших комаров. Предрассветный лес вокруг, редкий птичий звон, время от времена возникавший где-то в отдаленности, близившийся рассвет, уже слегка размытое ночное небо и начинавшие тускнеть далекие звезды над молчаливым лесом — все привело его душу в состояние душевной расслабленности. Мягкими, сырыми листьями по щеке Пети проехалась ветка орехового куста, затем тропинка сразу вышла на большую поляну, затянутую густым высоким туманом; лесник вдруг полностью погрузился в белесую, поглотившую его муть, и лишь поверху, слегка подергиваясь, поплыла его голова. Соображая, что происходит, Петя приостановился, затем бросился догонять; вот жизнь, вот правда, внезапно подумал он, в который раз решая переломить и переменить все в своей судьбе. Вот так и оборвать, говорил он себе, отсечь, до этой ночи ничего и не было, ни срывов по работе, ни беспорядочных случайных связей, ни своего бездомного положения и скитаний до женитьбы, ни тайного пьянства по ночам при Оле. Что за осиянный старик, неподъемный такой человечище, опять говорил себе Петя, загадочная душа. Вот каков Денис рядом с ним вымахал, что он может предложить племяннику взамен леса, тумана, здорового лесного сна, движения, превосходного желудка, зубов, аппетита, поистине мужского характера? Столичную карьеру, неврастению, умение изворачиваться и изо всех сил работать локтями? И в результате — больную, развращенную, озлобленную, подобно своей, душу? Нет, нет, зря он приехал, нельзя и заикаться об истинной причине приезда, нет у него права распоряжаться дальнейшей судьбой племянника. Дня три потянуть, сделать свое, забрести поглубже в лес, собрать пробы, повидаться с Веретенниковым и, сославшись на срочные дела, уехать.

Разволновавшись, Петя жадно втянув в себя сырой лесной воздух, чувствуя, что и шаг у него переменился, стал вкрадчивее, свободнее. Все-таки по материнской линии к нему, пожалуй, еще больше к Денису, перешло от дерюгинской породы нечто дремучее, лесное, даже звериное (утверждают ведь, что все возвращается через поколение!), и несмотря на свою утонченную интеллигентность, он всегда легко и свободно входил в древний мир леса.

Тропинка, невидимая в тумане, петляла, и Петя старался не терять из виду головы деда; туман кончился, вновь пошло сухое дубовое редколесье. Запыхавшись, он догнал лесника, взял его за плечо.

— Дед, подожди-ка…

Молча оглянувшись, лесник показал внуку кулак, выразительно призывая к полнейшей тишине; лес вновь расступился, открывая просторный прогал, уходивший в обширные луга; яснее стало небо, лесник с внуком вышли к пасеке, окруженной со всех сторон от ветра, от ненужного любопытства лесного зверя довольно высоким, чуть ли не в рост человека валом сухого колючего кустарника. Дальнейшие действия деда и вовсе оказались для внука непроницаемой тайной; они продирались сквозь кусты, вымокнув до нитки, обошли вдоль заграждения всю пасеку; при этом лесник раза три или четыре останавливался и все теми же ожесточенными знаками приказывал Пете молчать. «Знаю, знаю», — сквозь зубы шипел ему Петя, и они двигались дальше. Продолжало неуловимо светать; в одном месте, у поврежденного ограждения, с разбросанными во все стороны грудами сухих веток, лесник помедлил, затем вытащил из кармана горсть какой-то трухи, подбросил ее в воздух и тут же стал пристраивать корытце с медом. Петя завороженно присматривался к деду, чувствуя в нем присутствие недюжинной, хотя и непонятной ему силы, подчиняющей себе, вызывающей невольное уважение.

Пристроив приманку между двумя кучами сухого хвороста, лесник присыпал землю вокруг все тем же тусклым, летучим порошком, извлекая его щепотками из кармана. Опережая расспросы внука, он провел его между рядами молчаливо затаившихся ульев в дальний конец пасеки под просторный навес, забранный с трех, сторон горбылем и отделенный от самой пасеки густой зарослью лещины, так же молча указал внуку на грубый, прикрытый старым одеялом, широкий топчан, и Петя, подчиняясь, сел, затем, зевнув, лег навзничь. Сам лесник, расположившись на лавке у входа, сколоченной из тех же неструганых досок, словно растаял во мраке; Петя его больше не слышал, и самого его постепенно поглотила тишина; в такой тишине не нужно было притворяться даже перед самим собой. В конце концов, он не виноват, он ведь искал, мучился, бросался из крайности в крайность, хотел прожить честно и ярко, изо всех сил стремился доказать, а больше всего самому себе, что отцовские грехи и заслуги — отцовские грехи и заслуги, а он сам по себе, он должен пройти от начала до конца свой путь. И всякий раз кто-то словно брал и отбрасывал его назад, к нулю, отбрасывал, а сам стоял в отдалении и отстраненно наблюдал. Что-то главное в нем сломалось. Пример отца, не приспособившегося к условиям после Сталина, не согнувшегося под жестким прессом необходимости и в один момент рухнувшего, ничему его не научил, не отрезвил; он продолжает переть напролом, сделал несчастной хорошую, чистую женщину. Она терпит его пьянство, по всему ведь приходит конец, соберется и уйдет…

Петя осторожно приподнял голову, прислушался. Кажется, пришел хозяин, он появился перед Петей вначале размытой тенью, с громадным контуром головы, с приоткрытой пастью, отчего морда хозяина выражала явную благожелательность и даже какую-то хитроватую усмешку. Петя видел медведей в московском зоопарке и раза два или три в детстве в цирке; то было нечто очеловеченное, окультуренное и совсем не страшное, и, слушая рассказы деда о хозяине, он и представлял себе медведя именно таким — чуть ли не домашним и ручным. Но сейчас он сразу ощутил стынущей кровью присутствие рядом истинного хозяина, появившегося из душного марева. Громадный зверь, хозяин, по определению деда, шел бесшумно, словно тек в предрассветной сырой мгле, мускулы упруго-волнисто перекатывались у него под густой шерстью; от нерассуждающего сознания собственной силы хозяин шел напрямик; он зпал о присутствии Захара в своем, принадлежавшем только ему мире, и давно примирился с этим обстоятельством. Хозяин не раз и не два наблюдал из зарослей за жизнью кордона; иногда его неудержимо тянуло на раздражающий запах человеческого жилья; не однажды он слышал появление Захара где-нибудь в самой глухомани, куда человек не забредал годами; иногда хозяин подходил ближе и наблюдал за человеком; в такие моменты и лесник чувствовал присутствие хозяина где-то поблизости. Между этими двумя, столь разными существами, уже давно установилась, и оба об этом знали, и никогда не обрывалась своя особая внутренняя связь; по сути дела, она не обрывалась и в холода, когда хозяин залегал на зимовку. Таких укромных мест у него было несколько, и всякий раз лесник не мог успокоиться, пока не определялось место очередной зимовки хозяина, или у Провала под валунами, перевитыми столетними жилами корней дуба, или посреди Гусиных болот на небольшом сухом острове, густо покрытом приземистыми, старыми соснами, или же в Глухом буераке, самом отдаленном и трудном для наблюдения месте, находящемся почти в сердцевине Зежских лесов, среди обширно и густо разбросанных меловых взлобков, стиснутых, в свою очередь, то подступавшими к ним болотами, то густыми лесами, заваленными вековыми буреломами. Отсюда начиналось немало ручьев и речек, вливавшихся затем и в приток Волги, и в Днепр; именно здесь как бы проходила невидимая черта, разделявшая великую Русскую равнину некоей разграничительной линией, и можно было наблюдать, как два ключа, буквально друг от друга в нескольких шагах, давали начала ручейкам, текущим в совершенно противоположные края, один на восток, другой на запад…

Лесник не знал, что за причины заставляли хозяина выбирать место зимовки, но причины были, и они определялись, как потом выяснялось, после многолетних наблюдений и раздумий, особым норовом зимы, а затем и будущей весны. Залегал хозяин на Гусиных болотах — зима выпадала малоснежная, а весна ранняя, засыпал хозяин у Провала — снегу наметало лошади по холку, весеннее половодье подтопляло самые высокие места.

И в прошлый раз, приближаясь к пасеке, хозяин еще издали определил где-то неподалеку присутствие человека. Переходя небольшую ложбинку, он приостановился, присел, высунул из тумана тяжелую голову и, шевеля ноздрями, принюхался: присутствие человека, его запах заставили слегка шевельнуться шерсть у него на загривке. Лесника нужно было избегать и бояться, но именно этот человек для хозяина уже давно стал жизнью леса, и хозяин уже не разделял леса и человека с кордона, как не разделял зимы и лета; все было всем, переходило из одного в другое без границ и потрясений…

 

5

Вновь нырнув в туман, матерый, сильный зверь двинулся к пасеке: мед тоже был жизнью, и страсть к нему, к его пьянящей сладости и сытости туманила сознание, и ее трудно было превозмочь. В лесу неуловимо прибывало света, казалось, деревья сами собой приобретали смутные очертания, отделялись от общей массы, проступали в сплошной серовато-мглистой тьме; каждое мгновение прибавляло лесу новые краски и оттенки, вот уже стала различаться и сама мшистая земля; туман незаметно пропадал, в нем появились провалы, стали угадываться кусты, старые, полураспавшиеся пни, даже выступил высокий конус еще безмолвного муравейника.

Медведь отчетливо слышал запах меда, пчел; еще раз остановившись, он напряженно прислушался, подняв морду, но полнейшее безветрие подвело его; он бесшумно и привычно пошел вдоль заграждения из сухого хвороста. Теперь запах меда окончательно пересиливал осторожность, язык набух, отяжелел, пошла тягучая слюна, зверь низко, почти неслышно заворчал. У прохода, сделанного позапрошлой ночью, он задержался и вначале попятился; запах меда пропал, и прихлынуло чувство близкой опасности, но настоящего, подлинного страха, охватывающего его при встрече с человеком, не было. Со всех сторон сочился запах человека, и медведь некоторое время вспоминал. Он уже готов был попятиться, раствориться в рассветной мгле, в тумане и зелени, густыми волнами подступавшей к пасеке, по запах меда пробился опять, вначале слабо, затем усиливаясь, вновь захватывая весь мир. Чувство опасности отступило, размылось, лесной гость двинулся в проход и сразу наткнулся на корытце, оставленное лесником; ворча, зверь настороженно обнюхал его. Он уже не мог преодолеть себя, с недоверием попробовал из корытца и затем не мог остановиться, пока не вылизал все дочиста. Сразу отяжелев и двинувшись дальше, недовольно зарычал и, завалившись свинцово отяжелевшим задом в сторону, свесил голову, помедлил… его тянуло к земле, глаза закрывались.

Показалось солнце; с трудом растолкав внука, лесник повел его посмотреть на мертво раскинувшуюся на траве, внушающую невольное уважение косматую тушу зверя; он лежал на боку, прикрыв круглую голову передней лапой, с полуоткрытой пастью, с притупленными желтыми клыками и слегка высунутым языком; сон у Пети сразу пропал. Он обошел вокруг, присел, с недоверием, осторожно потрогал громадную темную подошву зверя.

— Махина! — от души восхитился он. — Такой шкуры на весь кабинет хватит, никакого ковра не надо… До чего же хорош, бандит! Дед, что теперь с ним делать? — спросил он хрипловатым шепотом. — Где у тебя топор? Давай сбегаю… Топором его… Топором! Топором по башке!

— Ух, прыткий, — с некоторой досадой и неодобрением осадил внука лесник. — Ишь, сразу топором! Кровь-то хоть живую видал? А ты знаешь, в Зежских лесах осталось пять или шесть таких зверей? А без зверя какой же лес? Нет, я его сейчас свяжу своим способом, от пасеки оттащим, к дереву приторочим, вот очухается, я с ним по-свойски, скажу: нехорошо, мол, хозяин, своих грабить, у нас с тобой такого уговора не было… Давай столкуемся, мир или война… Жалко с ним так, а по-другому не уговоришься, ничего, притерпится… Постой, постой…

Внезапно встревожившись, лесник, торопливо присев, стал рассматривать одну из задних лап матерого зверя и неразборчиво что-то бормотать и даже изумленно восклицать.

— Ты знаешь, чужой забрел, не хозяин, — задумчиво сообщил он, несколько погодя. — Видать, спугнули лесной стройкой, такое наворотили, кого хочешь выживут… Ну, этого шатуна надо проучить с резоном… житья от него не станет… ну, ну, голубчик… То-то, я гляжу, загривок у него вроде потемнее…

В руках лесника появилась длинная, смотанная в аккуратные кольца веревка; Петя с уважением смотрел, как дед ловко и быстро, в пять-шесть петель стянул лапы зверя, еще раз внимательно прощупал узлы и остался доволен. Вручив один из концов веревки внуку, он коротко бросил:

— Давай захлестывай через плечо… Потянем его с пасеки долой… давай разом, взяли! Ну-у, по ошли!

Невольно подчиняясь, Петя стал тянуть вместе с дедом, и когда они, изо всех сил упираясь, оттащили медведя метров за сто от пасеки, Петя покрылся липкой испариной, по лицу градом катился крупный пот. Тяжело отдуваясь, он привалился к дереву, вытер лоб.

— То-то, безделье да пьянка, — безжалостно припечатал лесник, присаживаясь у туши зверя и что-то делая с веревками, заводя один конец от стянутых передних лап к березе и закрепляя его там. С нарастающим интересом наблюдая, Петя никак не мог отдышаться, тяжело, со свистом втягивал в себя воздух. — Вот она, ваша городская жизнь, других горазды учить. Молодой, здоровый мужик, не серчай уж, зарос жиром, как боров, сердце в жиру, где уж тут не задохнуться…

Внук обиделся, промолчал, и лесник, закончив свое дело, выбрав место, присел отдохнуть; посапывая, Петя пристроился рядом, осматриваясь, — лес успел наполниться солнцем, птичьими голосами, звеневшими теперь со всех сторон.

— Парень теперь пол-леса обегал, а хозяина, может, и вовсе нет, чужак его поломал, вишь, наш-то онедужел от годков, а этот пан в самой силе, — кивнул лесник в сторону зверя. — Набрел на чужое добро, наглотался и сопит… Вот так-то, — добавил лесник, отстраненно глядя перед собой. — Еще пора не приспела, — теперь значительно и медленно, вкладывая в свои слова особый, только ему самому известный смысл, продолжал он. — Денис зелен пока, главного не смыслит… Ты, Петр, когда с пьянкой кончишь? — неожиданно круто сменил он разговор, — Видишь, лежит, а ведь зверь-то серьезный, видишь, что от зелья-то происходит. Чего ты ее хлещешь? Ты всю ее все равно не выпьешь, сколько ни тужись, она тебя поборет… Красивый, умный мужик, здоров, мозги на месте, племяшу дороженьку показываешь? Фамилию пакостишь…

— Опять пример! Фамилию пачкаешь! Не обещал я никому отцовские погоны всю жизнь таскать. Я свою жизнь живу, понимаешь, свою жизнь, и никому ничем не обязан! Из-под отцовского обвала еще не могу выбраться. А мне вон уже куда за тридцать! Везде его память, везде он, а я, я? Где я? Только узнают, и сразу другое отношение — вот, мол, пигмей… Куда гусь с лапкой, туда и рак с клешней. И потом, дед, об отце все чаще высказывают иное мнение, приходится учиться смотреть в лицо жизни весьма прямо. Нет, дед, ты и близко не представляешь современный город, его лабиринты и тиски, завидую я тебе, дед, оттого, что ты свободен совершенно, тебе никому ничего не надо доказывать! Ты, дед, счастливый! Ты формулу жизни открыл, стал выше всех философий… Дед, ну, скажи, что ты раскопал? Поделись секретом, мне очень нужно!

— Нет у меня никакой захоронки, Петр, — сказал лесник, ощущая ответный холодок в душе, — так далеко они друг от друга сейчас находились. — Только как тебе понять? Разные мы, разные у нас жизни… Ты вот не поверишь, а главного-то я как раз и не знаю, может, оттого жить интересно, всякое мерещится, вроде остатный разок копну — самое главное за хвост выволоку, упокоюсь… Ты вон какие науки одолел, а все слепой кутенок. Тайна в самом человеке запрятана….

— Дед, а дед…

— Погоди-ка, Петр, не время, гостек наш прочухивается, — оборвал лесник, и в самый раз; содрогнувшись всей своей массой, медведь глухо заворчал, дернулся и некоторое время еще лежал спокойно, приходя в себя. Внук с дедом ждали, изредка, шепотом перекидывались каким-нибудь замечанием; трудно и мучительно отходя от своего беспамятства, зверь никак не мог понять, где он, что с ним приключилось и почему ему не подчиняются лапы. Он ужо давно уловил запах опасности, лишь инстинкт и богатый опыт заставляли его притворяться и сдерживать себя — ведь он никак еще не мог определить главной опасности, и только различив скошенным глазом силуэты людей, он рванулся, пытаясь встать; веревка, опутавшая ему ноги и умело заведенная за ствол березы, осадила назад, и он ударился всем телом о землю. Тогда к нему пришел нерассуждающий ужас, он стал биться, судорожно дергаться, в спутавших его веревках, тоненько хрипеть и хрюкать. Такого жалкого голоса Петя от сильного матерого зверя не ждал и наблюдал с невольным любопытством и жалостью за катавшейся и бившейся беспорядочно тушей, готовый в любой момент удариться в бег; Пете казалось, что веревки вот-вот лопнут. Он часто поглядывал на деда, продолжавшего не отрываясь смотреть на зверя, на его попытки освободиться, и ему начинало казаться нечто невероятное: и дед и зверь как бы слились в одно целое. Петя чертыхнулся и потряс головой — дед разделился с медведем, начинавшим обессиливать; зверь больше не ревел и не хрюкал даже, а, задыхаясь, жалобно стонал. Из пасти у него била грязная пена, лапы дергались уже совершенно беспорядочно.

Лесник встал перед мордой зверя, и Петя, стараясь ничего де упустить, тоже невольно придвинулся ближе.

— Так-то, гостек, — тихо попенял лесник окончательно выбившемуся из сил зверю, неподвижно и затравленно глядевшему маленькими бурыми глазками. — Будешь, шатун, разбойничать? Уж по нужде бы, а то ведь от прихоти ломить… Нехорошо, так-то мы с тобой жить не столкуемся… Тебе лес нужен, мне нужен, вот и давай по-соседски ладить…

Тут лесник еще шагнул вперед и, остановившись перед самой мордой зверя, молча присел, словно собираясь развязать своего косматого пленника.

— Дед, не сходи с ума! — закричал Петя, но лесник далее не оглянулся и несколько раз стеганул зверя, норовя попасть по ушам, тоненькой лозинкой; медведь взревел, захрюкал, его тело выгнулось, забилось, морда метнулась к человеку, и до Пети дошел душный, смрадный запах испражнений.

Лесник встал, отбросил хворостину и, окликнув замершего от изумления внука, вместе с ним отошел от зверя к дереву с захлестнутым за него вторым свободным концом веревки. Он подхватил этот конец и сильно дернул; тотчас петли, опутывающие лапы и голову зверя, соскочили, но медведь, оказавшись на свободе, по-прежнему не шевелился, как бы ничему уже не веря. Лесник, с усмешкой приставив ладони ко рту, оглушительно гукнул, и зверь, в одно мгновение прянув, вертанулся волчком и, ошалев от неожиданной свободы, бросился прямо на людей. Петя шарахнулся за дерево, медведь же, круто изменив направление, нелепыми скачками, ежесекундно оглядываясь, умчался в чащу леса.

— Больше не припожалует, теперь ему до конца наука, озоровать не станет, умен лесной мужик…

— Ну, дед! — выдохнул Петя, с трудом приходя в себя, и лесник, взглянув на заметно побледневшего внука, на его взмокший лоб, засмеялся.

Денис вернулся лишь на третьи сутки к обеду, Петя успел побывать и у лесничего в Зежске, проведя с пим чуть ли не целый день, и у Провала, и у самой границы запретной зоны с дозиметром, взял там в разных местах воды и почвы для проб, набрал грибов и мхов (здесь не обошлось без скупых осторожных намеков и указаний Воскобойникова) и теперь, украдкой от лесника запаковав все в специальные футляры и емкости, а затем в чемодан, ждал лишь возвращения племянника. Заметно похудевший и неразговорчивый, Денис не стал ни о чем рассказывать, лишь хмуро, с плохо скрытой неприязнью поздоровался, выпил почти целый кувшин молока и завалился спать; лесник успокоил обидевшегося было Петю, приехавшего в такую даль ради племянника, посоветовал ему не торопиться, сказал, что характер у парня мужицкий, дна не достанешь, уж если что в голову втемяшилось, никаким обухом не вышибешь, и разговор между дядей и племянником состоялся только на следующий день. Они встретились к вечеру, за полдником, ели кислое молоко с рассыпчатой картошкой, затем свежий мед с пирогами и пили чай; поглядывая на хмурого правнука, лесник не выдержал, спросил, как там поживает хозяин и не передавал ли он старым знакомым поклона; Денис, и глазом не моргнув, широко улыбнулся, сунул кусок пирога в мед, заинтересованно наблюдая за свисавшими с него тягучими янтарными нитями, затем с удовольствием отправил в рот.

— Не заедайся, дед, — сказал он миролюбиво, отхлебывая чай. — Я его все равно достану…

— Знаешь, ты, парень, тоже не очень заносись. Два дня тому у нас на пасеке кто-то другой побывал, не хозяин. Всю ночь прогостил, — сообщил лесник, посмеиваясь. — Чужак забрел… Мы его с твоим дядькой ночь напролет угощали… Под утро взмолился: отпустите, говорит! Ну, ступай, гостек, ладно…

— У вас тут такие чудеса, расскажи в Москве, ни за что не поверят! — не удержался и Петя, поймав на себе быстрый взгляд племянника. — Однако об этом после. Я здесь по просьбе бабки твоей Алены, мы все твои родные, хотели бы, как это водится, помочь тебе определиться…

— Немедленно отправляться в Москву и поступать в университет? — смиренно предположил Денис, опустив глаза в блюдо с медом.

— Самое лучшее было бы, самое лучшее! — подхватил Петя, стараясь не обращать внимание на проскользнувшее в голосе племянника раздражение. — Время гнилое, нужны сильные, честные люди, ты даже не представляешь, какая везде борьба. Вон академика Обухова совсем замордовали… Ты хотя бы слышал, что творится у тебя под носом, в Зежских лесах?

— Строят закрытый объект, — сказал Денис. — Дальше Провала никому из местных хода нет. Наверно, какая-нибудь ракетная база… Говорят, шахты в километр глубины… Что ты так смотришь, дядя?

— Думаю… Через десять — пятнадцать лет ты мог бы подхватить и понести дальше идеи того же Обухова… Ты же любишь природу, а ему так нужны помощники.

— Слишком много идей и слишком мало дел, — опять не согласился племянник, и теперь в его словах прозвучала откровенная издевка. — Не хочу я никаких идей, осточертело. Хочу просто жить.

— Просто жить ты не сможешь, — пошел в наступление Петя. — Ты со своей бабкой поговори, она тебе объяснит, что значит разбуженный интеллект.

— Откуда ты знаешь, что я могу? И потом, я решил идти в армию, дядя, — сказал Денис, — вернусь, поглядим…

— И угодишь прямехонько в какой-нибудь еще один Афганистан, — подхватил Петя.

— И великолепно! Сам попрошусь! Там хоть настоящее дело будет, или ты, или он, — сказал Денис, стараясь не смотреть в сторону лесника, с большим вниманием слушавшего разговор и еще ни разу не подавшего голоса, затем вскочил и хлопнул дверью.

— Ты же считаешь себя взрослым человеком, Денис! Пожалуйста, вернись! — крикнул вслед ему Петя и обрушился на молчавшего по-прежнему лесника: — Ты вырастил законченного эгоиста, дед, пожалуйста, пример налицо!

Денис, еще слыша сердитые голоса, прошел к колодцу, посидел на краю колоды и решил спать в сарае, на сеновале; бесцельно побродив по кордону в сопровождении Дика, повалявшись в траве и несколько остыв, он все-таки не выдержал и вернулся в дом; в комнате, где остановился дядя, все еще разговаривали, и он, решительно толкнув дверь, вошел. Дед и внук разом повернули к нему головы, замолчали и глядели как-то странно.

— Вот, наш московский родич просит довезти его до бетонки, уезжает, — сообщил лесник, указывая на стоявший перед Петей на табуретке раскрытый чемодан. — Беда с вами… вы же разные люди… как же собираетесь вместе жить?

— Не надо, дед, — попросил Петя, комкая тренировочный костюм и заталкивая его в чемодан. — Мы ведь обо всем договорились… Приедет таксист послезавтра, отдашь ему деньги — двадцать пять рублей оставляю.

Лесник помедлил, опять избегая глядеть на Дениса.

— Раз так, пойду запрягать…

— Могу отвезти на мотоцикле прямо до станции, — неожиданно предложил Денис, опустив голову.

— Нет, с тобой я не поеду, — холодно и вежливо отказался Петя. — Мне с дедом надо еще поговорить.

— Я тебя так сильно обидел? — спросил племянник, быстро взглянув исподлобья, и в глазах у него вспыхнуло тусклое, тяжелое золото, но Петя, отметив силу этого, уже мужского, требовательного взгляда, выдержал и смотрел прямо.

— Нет, Денис, обидеть меня ты не можешь. Просто мы стоим на разных уровнях, нам не о чем разговаривать.

— А если я попрошу прощения, дядя? — сказал племянник, не отводя от Пети по-прежнему требовательного взгляда.

— Во-первых, ты мог извиниться и без моего на то позволения, — сказал Петя с некоторой иронией, — а во-вторых, я все равно уеду. Мне нужно быть у Обухова.

— Ну, дядя, прости, а? Ну, вожжа под хвост попала, ну, давай поговорим, а? — просил Денис, подступая все ближе, уселся рядом и как-то по-мальчишески, по-щенячьи ткнулся Пете в плечо.

Тут Петя бросил свой чемодан, взял племянника, вымахавшего чуть не под потолок, за плечи и, встряхнув, пристально заглянул в глаза.

— Я действительно должен ехать, — сказал он. — Я нужен там, вырвался буквально на три дня, тебя прождал. А с тобой, как видишь, щей не сваришь. Обухов, наверное, нервничает. У него очень, плохая полоса сейчас. Я должен быть там. Хорошо, отвези меня на станцию, пусть дед отдыхает, до поезда поговорим. И, пожалуйста, будь добрее, внимательнее к близким, к матери, а? — попросил Петя. — Ей очень не повезло, теперь совершенно одна, вернулась в Москву и одна… Сняла какую-то комнатенку в коммуналке, не захотела вернуться в отцовский дом. Не хочется никаких прежних связей, я ее понимаю… Она деда вот ненавидит, говорит, отнял у нее сына, тебя то есть. Хорошо ли так жить? В ненависти. Сейчас разменивает с бывшим мужем квартиру. Почему же не ответить хотя бы на ее письмо? Здоровый, сильный, умный, образованный юноша… Зачем такая жестокость?

Лесник вновь попытался уговорить внука переночевать и ехать на рассвете, но того уже нельзя было остановить, и он твердил о необходимости поспеть к ночному московскому, чтобы утром быть в Москве.

— Не сердись, дед, — попросил Петя. — Я бы и сам здесь с удовольствием погостил. Денис, кажется, и без нас справится, парень мне нравится, не надо его больше дергать. Молодец ты, дед! Прощай, береги себя, ты всем нам нужен, дед, очень нужен…

— Ладно, нечего языком чесать зря, решил уезжать, шевелись, пора.

Стрекот мотоцикла растворился и затих в негромком шуме ветра, и лесник облегченно вздохнул; накурили, надымили и были таковы.

— Вот так-то, Дикой, — пожаловался он, наполняя про запас колоду водой. — Поди их, теперешних-то, раскуси… Не признают ни черта, ни Бога… Ну, хорошо, нашего-то зеленопузого еще, того, шибануло, а этот? Голова сивая… На ночь-то глядя переть… Наш ветрогон потрясет его напрямую, по глухой дороге… Палку бы потолще, по горбу одного да другого!

Услышав про палку, Дик, внимательно слушавший хозяина, посмотрел по сторонам; кругом все вроде было в порядке, пофыркивал неподалеку конь, припозднившаяся Феклуша доила корову, и в подойник били звонкие струи молока. Дик привык верить хозяину безоговорочно; он встал и пошел вокруг кордона по ветру, но и лес был сегодня спокоен, чувствовалась лишь прибывающая тяжесть летней быстрой ночи. Дик давно уже привык, что люди в его жизни на кордоне появлялись и пропадали, некоторые исчезали совсем, некоторые возвращались; незыблемым и постоянным оставался на кордоне лишь сам хозяин, и это было вечным, все остальное Дика не касалось, но он все ж вышел к воротам, осторожно, издали принюхиваясь к дороге, сел и, насторожив уши, пытаясь разобраться, что происходит, вслушался — замиравший ноющий звук мотоцикла доносился откуда-то с непривычной стороны. И пес не ошибся — Денис и в самом деле повез сосредоточенно ушедшего в свои мысли дядю ближайшей дорогой, минуя автостраду, через проселки, и уже часам к двенадцати ночи они вывернули к одной из окраин Зежска, к так называемой Пушкарской слободе — теперь до вокзала оставалось минут двадцать. В эту сторону город еще не начинал строиться, как было сто или двести лет, так все и осталось: тихое кладбище, старый стрелецкий шлях в разрушившихся от древности ветлах, ракитах и тополях; его раз в году ровняли грейдером для связи с десятком вымирающих деревень и поселков, и в любой даже небольшой дождь он превращался в непроходимую трясину. В таких небольших среднерусских тихих городах, вроде Зежска, в глубинке, в самом центре России, цивилизация, несмотря на огромные заводы под боком и наращивание мощностей производства, обрывалась неожиданно, точно ее обрубали: и завод большой дымит вовсю, и рабочих хватает, и улицы есть хорошие, асфальтированные, и освещение на уровне, и автострада, бетонка, как ее называют, проложена уже после войны, а сверни на десять — двадцать шагов в сторону и погружаешься во все тот же российский библейский мрак, во все то же бездорожье, раскисшую по колено грязь на шоссейках и проселочных дорогах, видишь все тех же понуро бредущих из города в плюшках, кацавейках и резиновых сапогах баб с неизменными мешками через плечо и клеенчатыми неохватными сумками. Если повезет, высветлится где-нибудь нарядная кровля, напомнит о старых благословенных временах крестьянского изобилия, шумных ярмарках, осенних свадьбах, престольных гуляниях, кулачных боях, когда одна слобода грудью вставала против другой, — одним словом, ничто подобное уже ни разу не возвращалось и не возвратится, как, впрочем, ничто в жизни не возвращается и не повторяется.

Размышляя таким образом, Петя стоически выдерживал фантастическую тряску, вихляние и подскакивание, стараясь не разжимать от греха крепко стиснутых зубов и тем более не разговаривать и умудряясь еще придерживать чемодан, в любую минуту готовый вывалиться из кузова коляски; племянник оказался весьма темпераментным водителем, и Петя всю дорогу про себя чертыхался, серьезно опасаясь оказаться где-нибудь на обочине с переломанными ногами или вывороченной шеей.

Навстречу надвинулась громада старых тополей и ракит вдоль старого шляха, мелькнули какие-то огни. Денис, резко подминая затрещавшие кусты, свернул в сторону, выключил свет и остановился среди зарослей.

— Тихо, тихо, — услышал Петя его предупреждающий голос. — Выходи, дядя, давай, помогу… давай сюда вот, сюда… Сюда, за куст…

— В чем дело, Денис… мы же опоздать можем…

От города стремительно накатывалась лавина огней, рев тугой волной ударил в уши. Первым мимо с утробным воем промчался тяжелый мотоцикл, за ним волочился на металлическом тросе закрытый гроб, вихляясь, подскакивая и переворачиваясь с боку на бок на ухабах и рытвинах; за ним лихим эскортом мелькнуло еще с десяток машин разных калибров, с молчаливо застывшими в седлах темными фигурами, и все исчезло за ближайшим пригорком, только гул и вой, постепенно удаляясь, еще некоторое время немилосердно терзали уши.

— Чуть было не влопались, — негромко, как бы еще опасаясь, с явным облегчением сказал Денис, стащив шлем и вытирая рукавом взмокший лоб. — Ну, была бы история…

— Объясни мне, наконец, что это такое? — Петя тоже невольно понизил голос.

— Ничего особенного, выполняет свои ритуалы черная гвардия… Одним словом, резвятся мальчики. Ну, черная гвардия Сталина, — пояснил племянник. — Появилась такая… у наших, у зежских, сейчас гостят соратники из Холмска и Смоленска… а может, и из Москвы…

— Ты всерьез? — искренне не поверил Петя, хотя раньше и слышал о каких-то возникших в последние годы беспутных, почти подпольных организациях молодежи; сейчас он никак не мог отделаться от мелькнувшего мимо видения — прыгающего гроба, черных силуэтов мотоциклистов. — Гроб настоящий?

— Не только настоящий, думаю, с покойничком, — неохотно процедил племянник. — Вот только не знаю, как они их выуживают. Говорят, самых знатных… Сторожа на кладбищах от них как от чумы бегают. Садись, дядя, поехали… в самом деле опоздаем…

— Но такого не может быть! — не поверил Петя. — А милиция? Это ведь безнравственно!

— Милиция их боится, — уронил Денис, приободрившись. — У них все на автоматике, моторы стоят автомобильные, отщелкнул на ходу гроб, попробуй возьми его, догони… Садись, дядя, опоздаем…

— Но зачем?

— Скучно жить, — племянник включил зажигание; через полчаса они попрощались на пустынном ночном перроне, молча и отстраненно, словно им было неловко друг перед другом и нечего сказать. Поезд уже тронулся, Денис пошел рядом с вагоном, провожая глазами все чаще мелькавшие окна, затем сел на подвернувшуюся скамью, а Петя, тем временем устраиваясь, ворочался с боку на бок на своей узкой боковой полке, никак не мог успокоиться; фантастическая сцена с кавалькадой мотоциклистов и гробом не шла из головы. Хорошо, что наконец хоть отношения с Олей прояснились и обрели стабильность, теперь они вместе на законных, как говорится, основаниях, и хотя прежней, почти убивающей страсти и в помине не осталось, появилась ровная и постоянная потребность друг в друге, в теперешней неустойчивой жизни, это, пожалуй, дорогого стоит.

Несмотря на внешнюю тишь да гладь, на все разговоры о миротворчестве, внутренняя атмосфера в обществе накаляется, озлобленных и неверящих ни в Бога, ни в черта становится больше и больше. Лукаш в своем журнальчике из номера в номер пощипывает академика Обухова и его институт, отчим становится суше и философичнее.

За всю ночь он так и не сомкнул глаз; он неотступно чувствовал какую-то надвигающуюся беду, но даже приблизительно не мог представить себе, насколько вовремя он поспешил возвратиться в Москву; Оля, начинавшая все больше раздаваться и ходившая с неуловимой грацией и осторожностью беременной женщины, попросила тотчас после приезда позвонить Обухову и матери.

Через месяц Денис ушел в армию, и на кордоне сразу же все переменилось, притихло и погасло; как то уж очень скоро зарядили тягучие осенние дожди, монотонно шелестевшие сутками; осень проползла блеклая, неяркая и безрадостная, хозяин залег на этот раз на зимовку у Провала. Лес и дороги завалило глубокими, в сажень, снегами, даже к скотине, дать ей корму и напоить, приходилось пробиваться с трудом; весной кордон почти на месяца оказался отрезанным половодьем от остального Божьего мира, затем вода схлынула, и земля в одночасье задымилась первой зеленью, запестрела ярким весенним цветеньем; лесника стали томить одиночество и сомнения. С месяц или больше он крепился и, наконец, бесповоротно решил проехаться по всем своим родным и близким в последний раз и с неделю после этого трудного решения не спал, кряхтел, ворочался, вжимая голову в подушку, вскакивал, подходил к распахнутому окну — смутный, отдаленный шум леса, разрастаясь, придвигался, Денис первые месяцы писал часто, затем замолчал; сколько времени прошло, почти год, а никак не привыкнет без парня, пусто на кордоне, хмуро, и Дикой на глазах стареет. Видать, пошло по последнему кругу, слышно, кордон скоро снимут, мешает строительству; Зежские леса стали теперь закрытой зоной. Возле провала потопчешься и назад, а то ведь и схлопочешь горячего в зад, там не спрашивают, свой ли, чужой — вмажут, и будь здоров. Птиц заметно уменьшилось, чудно, зверь тоже уходит, покидает обжитые места, а птицу со зверем не обманешь, какое-то нехорошее дело люди затеяли. Что ж это за мертвый лес без живности? Вот, старый пень, надо бы Петру написать, сколько всего переговорили в последнюю встречу, а про это как отрубило. И совсем ни к чему себя обманывать, главная червоточина в другом, и ему теперь тоже не удержаться, будь что будет. Воскобойников кого-нибудь на время пришлет, за пасекой можно попросить Егора приглядеть, не все ему по бабам шастать бугаю, ох, здоров уродился, долго не износится. Раз душа заныла, нечего ей отказывать в последний раз на белый свет взглянуть, кланяться никому не надо, сам заработал, сам и промотаю, дорога-то неблизкая, от сынов своих да внуков он не возьмет ни копейки… А Воскобойников поймет, мужик не привозной, с человечьей-то душой, что тут сделаешь, проснулось старое-то, потянуло, не удержишь; хотя, если крепко подумать, какой у него может разговор с тем же Родионом Анисимовым получиться? Дурь одна и получится, стариковская причуда… А все это Петра дело. Аленка сколько раз говорила, липнет к нему без разбору и чистое, и нечистое, даже вот Родион Анисимов вынырнул. К внуку Петру, как на огонь в ночи, и ползут, и летят, а сам какой то неприкаянный, не знает, что с собою делать, куда себя пристроить…. Только Анисимов не к спеху, сначала надо сынов повидать, на Илью взглянуть, к Василию наведаться — немного осталось от прежнего-то богачества. Сами-то они не догадаются, письма по году ждешь. Зачем он им теперь? Вот Василий прислал с полгода назад какое-то смутное письмо, с глухой обидой на старшего брата, и как в воду канул.

Через неделю, окончательно уладив дела на кордоне, уговорившись и с лесничим, и с Егором, подарив Феклуше большой, красными цветами по кремовому полю платок, шерстяную кофту, новую плюшку и ботинки и наказав ей слушаться Егора и присланного лесничим на подмену молодого шустрого парнишку из студентов-практикантов, Захар уехал.

В Москве он не стал заезжать к родным и, просидев почти сутки на аэродроме, улетел в Пермь; набирая высоту, самолет накренился, и лесник увидел внизу среди перелесков, озер и речек, еще полноводных после весны, густо рассыпанные предместья Москвы, трубы, дымы, ровные ореолы дорог, непрерывные потоки машин. Кордон надежное, казалось, вечное пристанище, тоже остался далеко позади. А может, и не было ничего, ни Бога, ни черта, ни Густищ, ни кордона, ни его самого?

Самолет на усиленной тяге, отдающейся натужной дрожью во всем его стремительном теле, уходил выше и выше. Скоро внизу расстилалось безбрежное, ослепительное под солнцем, бугристое облачное покрывало.

 

6

Любое самое закрытое и тщательно охраняемое учреждение или ведомство в Москве имеет тайные, непредусмотренные входы и выходы, своего рода клапаны, способствующие незаметной циркуляции и обновлению атмосферы, появлению неожиданных сквознячков, а то и прострельных ветров и шквалов; очевидно, таково свойство жизни, в одном месте латаешь, в другом рвется, одно приобретаешь, другое теряется. Неосознанно спасаясь от чрезмерных перегрузок изработанного сердца и изнуренного, хотя еще сильного мозга, Малоярцев находил в подобных не столь уж и оригинальных одиноких рассуждениях отдых и успокоение. Когда в один прекрасный день ему доложили о появлении в приемной академика Обухова и его просьбу незамедлительно принять для важнейшего государственного разговора, Малоярцев, подавляя острую вспышку гнева, вызывая у секретаря чувство острейшей неуверенности и страха, сухо спросил, кто разрешил пропустить академика Обухова, и, только убедившись, что его личный аппарат не имеет к свершившемуся факту никакого отношения, чуть-чуть остыл. Отыскивая наилучший вариант, мозг работал послушно и четко. Академика Обухова, проникшего в приемную, словно вновь объявившегося на земле Иисуса Христа, нельзя было не принять. Внутренне настороженный, готовый к бою сей ученый муж вскоре и сидел у Малоярцева в кабинете и, выложив на стол перед собою папку с двумя щегольскими металлическими застежками и кое-как пристроив рядом беспокойные руки, излагал свое дело. Происходящее Малоярцеву сразу не понравилось, и он пытался угадать, какие еще сюрпризы могут выпорхнуть из потертой, видавшей виды папочки с новенькими застежками. Нервное беспокойство пальцев академика тоже раздражало хозяина кабинета, однако он не разрешил себе сосредоточиваться на мелочах; медленно и уверенно входя в рабочей ритм, терпеливо слушая Обухова, он сохранял на лице приветливое и доброжелательное выражение; даже легкая улыбка, как бы успокаивающая собеседника в острые моменты, время от времени появлялась в тусклых глазах Малоярцева. А разговор шел напряженный, с ловушками и тупиками, хотя начинался он весьма спокойно и вежливо, со взаимных приветствий и вопросов о здравии друг друга. Коснулось дело и положения в ученом мире, состояния отечественной науки; строптивому академику, судя по всему, надоело влачить жалкое существование, и он пришел просить о помощи; Малоярцев тотчас обежал мысленно свое обширное хозяйство, прикидывая и один, и другой, и третий варианты; тщедушный человек, забившийся перед ним в широкое кресло и как бы потерявшийся в пространствах кабинета, в хрустальных потоках света, обильно льющихся через стеклянную двойную стену, обращенную сейчас на солнце, давно уже был, сколь его ни урезали и ни теснили, величиной мировой, и только за последние полгода за рубежом появилось несколько его новых работ. Одна, правда, была перепечатана из советских источников, а вот другие… Уже дважды за океаном начиналась недостойная шумиха о преследовании советским режимом выдающихся ученых за инакомыслие, за критику существующего правопорядка, и в пример чаще всего приводилось имя академика Обухова; неделю назад Малоярцев и сам листал бессонной ночью последние опубликованные работы академика, что-то такое о реликтовых и динамичных признаках биосферной реальности второй половины двадцатого века; давно пора вернуть заблудшую овцу на стезю праведную, и хорошо, что Обухов пришел именно сюда, а не попросился на прием к самому. В конце концов истинная наука плевала на любые границы и политические системы, у нее свой непреложный путь, и заполучить академика Обухова в свои союзники заманчиво.

Принесли чай в серебряных подстаканниках, сахар, тонко нарезанные дольки лимона и крендельки, обсыпанные маком. Подчеркивая важность разговора, Малоярцев приказал секретарю никого не принимать и ни с кем, без крайней надобности, не соединять. Академик опустил дольку лимона в чай, придавил ее ложечкой, глаза у него озорновато прищурились.

— Превосходный чай, — кивнул он с одобрением. — Посидеть бы нам с вами, двум немолодым людям, за самоварчиком где-нибудь на природе, потолковать по душам… А мы никак не угомонимся, друг другу жизнь стараемся укоротить…

Принимая вызов, хозяин кабинета внутренне подтянулся, глаза его льдисто блеснули, а вялые губы сложились в доброжелательную улыбку.

— Мне возразить нечего, Иван Христофорович, конечно, жаль, да… жаль, — согласился он с искренним огорчением. — Приятные эмоции в этом кабинете, как вы верно изволили подметить, большая редкость. Слушаю вас, Иван Христофорович, давайте в комплексе, легче уловить суть.

Обухов, пришедший сюда больше по инерции, будучи не в силах остановить своего многолетнего бега, и мгновенно почувствовав настороженность всемогущего, по его представлению, хозяина кабинета, обрел здесь какое-то каменное спокойствие; конечно, перед ним опытный и безжалостный противник, не стоило ждать ни пощады, ни милости, но сейчас незачем было и притворяться, просто нужно идти прямо и до конца, несмотря на службы просматривания, записывания и подслушивания, несомненно, запущенные на всю катушку. И Обухов, не скрывая своих намерений, вздохнул, как бы еще раз сверяясь с самым верным и давним другом и союзником, с сожалением отодвинул от себя недопитый стакан с ароматным английским чаем, обильно сдобренным жасмином.

— Я к вам, Борис Андреевич, с теми же зежскими делами…

Отгоняя от себя какие-то тусклые и ненужные сейчас видения прошлого (какой-то лес, падающую в ясном небе вершину сосны), Малоярцев слегка кивнул, ожидая продолжения, хотя зежские дела для него самого были давно решены, закрыты и отодвинуты в далекое прошлое, — академик мог бы и сам догадаться и перестать толочь воду в ступе, есть ведь вещи непреложные. Выслушать его, конечно, придется; из академиков ведь его не уберешь, интересно, на что он может надеяться?

— Понимаю, понимаю, Борис Андреевич, — говорил между тем Обухов, невольно приободренный живейшим вниманием к себе со стороны хозяина кабинета, — понимаю, в наших роковых просчетах с зежскими делами большую роль играет наша некомпетентность…. Серьезнейшая на сегодняшний день проблема! Экология давно уже не только модное течение, не блажь ортодоксов вроде меня… природа живой, гармонически отлаженный организм, намного сложнее любого своего творения, в том числе и нас с вами, в нем есть свои нервные узлы, определяющие жизнедеятельность огромных регионов, особенно сильно срощенные с космосом. Зежские леса — легкие центральной России, именно от них зависит экологическое равновесие чуть ли не всей европейской части нашего государства. Здесь располагаются зоны наивысшей биологической активности. Именно здесь зачинаются крупнейшие наши реки. Если мы неосмотрительно нарушим гидрологический режим зежского региона, начнется необратимая деградация огромной территории от Балтики до Урала. Мы просто уподобимся самоубийцам… В природе существует закон равновесия, объективная истина, подобная скорости света или силе тя«готения, в подобных законах явлена космическая природа — данные законы неколебимы и в органической жизни, и в неорганической, в биосфере и в ноосфере…

— Знаком, знаком с вашими трудами, Иван Христофорович. Признаюсь, кое-что не по моим зубам, общие же контуры ясны. Смею заметить, вы излишне, на мой взгляд, драматизируете… Зачем же обрекать человечество? Оно еще за себя постоит! — заключил Малоярцев и продолжал проникновенно: — Уважаемый Иван Христофорович, я чуть ли не под микроскопом изучил, именно изучил вашу записку о зежском противостоянии. Вопросом почти полгода занималась группа высококвали-фицированных экспертов! Вас кто-то дезинформировал. Ну, поверьте старому волку: в зежском регионе никаких особых работ не велось, не ведется и не планируется в обозримом будущем, обычная хозяйственная деятельность…

Стараясь придать своему голосу задушевность и искренность, Малоярцев говорил то, что должен был говорить, хотя все им сказанное сейчас было откровенной ложью, и его собеседник это знал; и опять-таки, в силу различных причин и обстоятельств, ничего другого нельзя было сейчас сказать, и, подумав об этом, Малоярцев, охваченный приступом спасительного старческого красноречия, стал припоминать те узкие места, где могла бы приложить свои силы большая наука, и Обухов слушал его с задумчивым выражением лица, хотя набухшие складки на лбу выдавали его. Хозяин кабинета попросту тянул время, ничего существенного конечно же он не скажет и не решит, в намеченный срок извинится и, сославшись на занятость, на необходимые, срочные дела, любезно распрощается. Второй раз, в скором времена в этот кабинет, конечно же не попадешь. Но ведь он знал про хозяина кабинета многое — умный, вероломный и коварный противник, красиво, без зазрения совести лжет, но должна же быть и у этого высокопартийного человека в футляре какая-нибудь обыкновенная человеческая слабость, необходимо ее нащупать, иначе все старания, поход сюда, в партийный саркофаг, обернутся и на этот раз полным крахом. Нет, нет, у этой замшелой скалы нет и не может быть никаких слабостей, тут же подумал Обухов, сей великий человек одержим единственным желанием — досидеть в своем великолепном кабинете до конца дней. Власть — вот, кажется, единственная его слабость, и конечно же столь всепроникающее оружие нельзя сбрасывать со счета.

Хозяин кабинета мгновенно уловил некое нарушение равновесия в сгустившейся атмосфере, и у него уже стала пробиваться на лице прощальная улыбка; академик встрепенулся и вновь упрямо забарабанил сухими вальцами в край стола.

— Простите, Борис Андреевич, а главное, главное? Вы сейчас не коснулись основного…

— Чего же именно? — сухо поинтересовался Малоярцев, настраиваясь к своему собеседнику, продолжавшему намеренно ничего не замечать, еще более неприязненно.

— Зежский лесной массив расположен над юго-восточными горизонтами подземного водного бассейна, разумеется, известным вам под названием Славянского моря… Отсюда подпитываются все крупные реки европейской части Роcсии, — сказал Обухов. — Сей подземный бассейн уникален, контуры его границ точно не установлены, запасы пресной воды в нем равняются запасам Байкала, а может быть, и превосходят их. Последствия, Борис Андреевич, катастрофически непредсказуемы, если в подведомственном вам хозяйстве в Зежских лесах произойдет какой-нибудь сбой. Представляете? Прорвись эта ядерная гангрена в подземные горизонты, и десятки миллионов человек обречены. Страна будет обречена…

—  — Заключения экспертов совершенно исключают ваша прогнозы, — быстрее, чем надобно бы, ответил Малоярцев, невольно для себя снова втягиваясь в ненужный разговор. — Кроме того, юго-восточный выступ подземного Славянского массива, по заключению специалистов, скорее всего, весьма незначителен, залегает почти поверхностно, есть мнение, отсечь его и ликвидировать. Геологические особенности региона позволяют сделать это без особых затрат. Вопрос уже обсуждался и решен положительно на самом высшем уровне. Опять напоминаю — речь идет о нормальной хозяйственной деятельности. Кстати, о вас, Иван Христофорович, вопрос тоже поднимался.

Удар последовал мгновенный и хозяин кабинета, предлагая почетную капитуляцию, явно предупреждал о бессмысленности дальнейшей борьбы, и Обухов, очевидно, молчал дольше, чем следовало бы; Малоярцев нажал кнопку, вполголоса сказал что-то вошедшему помощнику, и тот незаметно исчез. Теперь Обухов с отвращением к себе, к своему бессилию, слышал только редкое поскрипывающее собственное дыхание; он чувствовал необходимость срочно предпринять что-то совершенно необычное, выламывающееся из нормальных человеческих представлений. Никаких контрдоводов у него больше запасено не было, и вообще, вся эта банда, беззастенчиво и жадно грабившая и разорявшая страну вот уже не одно десятилетие на глазах у всех, окруженная непреодолимыми барьерами, бесчисленной и развращенной охраной, была недосягаема. Он имеет дело с бездушной, холодной, рассчитывающей намного вперед машиной, и необходимо принимать предложенные правила игры, все остальное просто не существенно. Логика, логика, еще раз логика. Ничем не выдать себя, не встревожить этого партийного монстра; каким-то шестым или десятым чувством он понимал, что наиболее безопасным для него было бы сейчас с достоинством, ничем не обнаруживая своего состояния, своих намерений, свернуть разговор и благополучно выбраться из залитого хрустальным светом кабинета; вместо этого он, окончательно освобождаясь от внутренней скованности, широко улыбнулся.

— А не собрать ли, Борис Андреевич, еще раз экспертную группу? Подключить ряд ученых, я бы мог порекомендовать… Ведь положение весьма и весьма серьезное. Абсурд и есть абсурд — отсечь вам, конечно, ничего не удастся. Анализы и пробы лесных почв и воды, доставленные из района строительства, показывают снижение полезного бактериального фона вдвое. Закон равновесия уже нарушен, еще немного — и разразится, экологическая катастрофа. К угроханным народным миллиардам придется добавить в несколько раз больше, спасая положение. Спасти же, повторяю, ничего не удастся. Это гибель центральной России.

— Какие анализы, какие пробы? Что за экологическая мистификация, Иван Христофорович? — изумленно поднимая широкие брови, спросил хозяин кабинета. — Я, разумеется, знаком с вашим законом равновесия, кстати тоже по зарубежным публикациям… Никаких проб быть не может, не надо меня разыгрывать, дорогой Иван Христофорович. Давайте забудем вашу шутку.

— Но я сам проводил экспертизу, простите, — сказал Обухов, отмечая умение хозяина кабинета держать себя в руках. — Закон равновесия в ряде ландшафтных очаговых вспышек основывается на здоровье бактериальной среды. У вас есть желание убедиться?

— Конечный результат может быть только один: благо и могущество государства.

— Вот, вот! — обрадовался и оживился Обухов. — Именно поэтому мы не имеем права ни одного шага делать с сиюминутных, утилитарных позиций — на земле и до нас с вами пребывало немало правительств, князей, императоров, царей и всяческих вождей, но всегда оставалась лишь одна первозданная и вечная сущность — народ.

— Народ, человечество, мир… А если мы уже зашли в тупик и выхода больше нет? — В набрякших веках Малоярцева сверкнули острые серые лезвия.

— Вы, кажется, начинаете противоречить самому себе, — заметил Обухов, и тень усмешки, коснувшаяся ухоженного лица Малоярцева, заставила Обухова откинуться назад. — Вот оно что, как же, как же! Не надо, не надо, Борис Андреевич, трактовать мои работы столь произвольно. Я утверждал и утверждаю, что человечество сейчас у критической черты, но, простите, я не утверждал, что у него нет выхода. Новые термодинамические поля, в которых оказалось человечество, означают начало совершенно иной философии бытия — вот где главная угроза! Человечество оказалось не готовым понять и принять новые реалии бытИЯ.

— Где же выход? Я не знаю ответа, — просто, несколько даже рисуясь своей простотой, огорчился Малоярцев, — Вот ведь есть что-то, не терпящее возражений, день и ночь, диктующее нам свою волю, но что? Кстати, Иван Христофорович, вы ведь так и не вступили в партию?

— Нет, не вступил, — резче, чем хотелось бы, ответил Обухов. — Что за поветрие? Партия, партия… Науке свойствен космический характер. Любая, самая передовая партия, мне думается, ограничена в своих целях, на определенной стадии развития неминуемо превращается из прогрессивной в регрессивную силу, такова объективная неизбежность, по-другому быть просто не может. Наука же развивается по закону космоса — беспредельность времени, пространства, материи…

— Завидую ученым, — признался Малоярцев. — Счастливцы, верите в свои химеры, уходите из жизни глубоко верующими людьми. Политика же — бесплодное, выжженное поле, здесь приемы отработаны тысячелетиями… действуют безотказно.

— Борис Андреевич, а вы не боитесь Бога? — неожиданно спросил академик, напоминая хозяину кабинета то, о чем он всегда хотел забыть — о возрасте, о необходимости беречь исчезающие силы; в кабинет просочился еле ощутимый запах свежих сосновых стружек.

— А вы, Иван Христофорович, сами-то не боитесь? — шевельнулся Малоярцев, не думая мириться с насильственным вторжением в свой устоявшийся мир неудобного и чуждого человека.

— Боюсь, Борис Андреевич, — признался гость, его пальцы вновь нервно забарабанили по краю стола. — Судить нас будут вместе. Ведь как разделить содеянное, где твое, а где чужое? — Он подумал о том, что перед ним сейчас сидит полномочный представитель международной кочующей мафии, вольно или невольно разрушившей основы великой державы, по сути дела, в семнадцатом году, и почитающей это за свой жизненный подвиг. Никуда она не делась, эта безродная ватага, суть ее все та же, она лишь идеально овладела мимикрией.

— Вы хотите вывести меня из себя? Не удастся, Иван Христофорович, — быстро предупредил Малоярцев, почему-то именно по беспокойным пальцам своего гостя, то и дело теребящим блестящие застежки лежащей перед ним папки, понимая, что самого главного собеседник так и не договаривает. — Я сам из владимирских крестьян. Не знаю, что отдал бы за неделю рыбалки. Речушка Трость — журчливая, в родниках… Я — русский, так же, как и вы, всегда им был. Мне тоже весьма жаль, что Россия вот уже скоро семьдесят лет даже не замечает своего собственного отсутствия в мире.

— Хотите непременно меня с собой объединить? Не лучше ли нам в таком серьезном деле числиться по отдельности?

— Числиться по-всякому можно, Иван Христофорович, — с нарастающим ожесточением не согласился Малоярцев. — В природе же мы с вами неразнимаемы и неразъединимы!

— Ни виноватых, ни правых, закон однородной массы — и никаких проблем? Так, что ли?

— Все философии, все, — с болезненной готовностью подчеркнул Малоярцев, — порочны, потому что отрывают человека от его основы — от хаоса мироздания. Демагогический идеализм! Неужели вы сами, уважаемый Иван Христофорович, не видите заранее запланированную кем-то обреченность? Опять скажете, занимаюсь плагиатом, пытаюсь расшифровать ваши собственные системы и гипотезы?

— Вы берете только одну половину и отсекаете вторую, — напряженно улыбаясь, напомнил Обухов, с невольным увлечением вновь погружаясь в вязкое словесное болото. — Присутствует не только борьба двух начал, игнорируется наличие третьей субстанции, управляющей этой борьбой и ее разрешением. Вы тоже, позвольте заметить, выступаете с западных позиций. Вам они очень удобны — успели занять место там, — сухой палец академика взлетел к потолку, — вверху и довольны. А нижние горизонты? Вы ведь не согласитесь поменяться местами?

— Невозможно, Иван Христофорович! — брезгливо поднял густые брови Малоярцев, откровенно удивляясь столь неразумной детской постановке вопроса. — Коэффициент тяжести не позволит, каждый находится в положенном ему уровне бытия. Сталин, сталинизм, культ личности… позвольте, позвольте — всего лишь спекулятивные версии для тех же самых нижних горизонтов. Порочна сама идея равенства всех и каждого — как же можно не видеть этого и спорить?

— Допустим, вот только в отличие от вас я ощущаю себя ответственным за все в жизни, — резко сказал Обухов, теперь уже и не стремясь удерживаться в необходимых рамках приличия. — И не пытайтесь меня уверить в закономерности наших злодеяний и беззаконий, в необходимости усеянной могилами невинных Колымы, да, да, не пытайтесь! И в том, что Сталин всего лишь одна из множественности вариантов революции, от этого не легче… А безжалостное, варварское разграбление среды обитания русского народа в течение многих десятилетий? Именно из российского региона вывозится ежегодно в десять раз больше, чем туда возвращается. Сталина давно нет, гениального вождя революции, уважаемого Ульянова-Ленина, обосновавшего якобы злодейскую историческую вину русских перед окраинными племенами и народами и законность ограбления и порабощения российского народа, — тоже, — тут в безжизненных глазах Малоярцева высветилось неподдельное изумление, даже скоротечный испуг, — но гениальная гнусность — планомерное уничтожение величайшей светоносной культуры продолжается! А Вавилов? Мой учитель, еще один погубленный русский гений… Говорят, он умирал в подземной камере, без окон и отдушин, в зловонии… Вавилов хотел накормить весь мир и мог, заметьте, мог это сделать, его уморили голодом — вот как оборачиваются попытки маниакальных доказательств недоказуемого пусть даже в искренних заблуждениях! Никакая, слышите, никакая самая справедливая революция не имеет права на пролитие невинной крови, а все остальное уже — оттуда, оттуда, все остальное — уже производное: и разорение земли, и тридцать седьмой, и отец народов, и остальные незваные крестные отцы. Этому нет прощения! Но я бы хотел вернуться к цели своего прихода к вам, Борис Андреевич, — быстро сказал Обухов, заставляя себя оборвать и остановиться — в разговоре наступил наконец перелом, словно лопнула туго натянутая невидимая струна, глаза их встретились, и обоим стало неловко; подтягивая к себе стакан с недопитым чаем, Малоярцев покосился на стоящие в углу кабинетные часы.

— Вы же не хуже меня знаете, Иван Христофорович, сложившуюся ситуацию я изменить не могу.

— А кто может?

— Никто, — снова покосившись на сухо отщелкивающий секунды бронзовый маятник, ответил Малоярцев. — Ни я, ни кто-либо другой не в силах остановить запущенные механизмы, — подтвердил Малоярцев, почти страдая и призывая несговорчивого собеседника проявить должное понимание, но тот, захваченный мыслью об окончательном крушении своих надежд, не захотел ничего заметить.

— Я обращусь к генеральному секретарю.

— Ваше право, уважаемый Иван Христофорович, — вежливо приподнял уголки вялых губ Малоярцев. — У вас, мне рассказывали, был еще один любимый учитель — Илья Павлович Глебов?

— В разрушении биосферы человек должен остановиться сам, должны сработать его защитные реакции, или его остановит внешняя апокалипсическая причина, — откровенно не замечая вопроса Малоярцева, сказал Обухов.

— Позволю себе процитировать вас, Иван Христофорович, вы же сами утверждаете: «Мы только готовим среду для иных форм жизни, такова беспощадная диалектика». Ваши слова?

— Мои, грубо вырванные из контекста. Обычный демагоческий прием. Уж простите, Борис Андреевич, позвольте встречный вопрос. Почему до сих пор на Зежскую возвышенность не разрешена даже минералогическая экспедиция? Почему категорически отказано в радиобиологической? — тут академик выхватил из внутреннего кармана пиджака сложенную карту, развернул ее и, пододвинув к Малоярцеву, уставил сухой палец в самый центр карты. — Если там действительно ничего не происходит, прикажите доставить меня вот в это место… всего на два-три дня… Хотя бы меня одного..

— Именно сюда? — не сразу переспросил Малоярцев, не без труда приподнимаясь и стараясь получше рассмотреть указанное на карте место. — Ну, поверьте, Иван Христофорович, там совершенно нечего искать, все давно открыто, описано…

Поморщившись на откровенную ложь, распалившийся академик, вызывая у хозяина кабинета ответный, холодный приступ ярости, высокомерным тоном любезно осведомился:

— Зачем вы живете?

— А вы? — с тем же высокомерием в голосе поинтересовался Малоярцев; глаза застлало каким-то горячим сухим туманом, он едва видел своего мучителя. — Вы, конечно, единственный патриот, русский, мессия, пророк! Вам нужен терновый венец? Страдальцем хотите умереть? Хотите пострадать за веру, за отечество? Вы верите? А я не верю?

— Вы, оказывается, негодяй больше, чем я предполагал, — резкий неприятный голос Обухова прорезал сгустившийся туман, Малоярцев с трудом удержался, чтобы не оглянуться.

Приходя в себя, Малоярцев с наслаждением утвердительно кивнул; Обухов приподнялся, открыл папку вздрагивающими руками и стал неторопливо выкладывать из нее какие-то коробочки, книжечки, подушечки, вкладыши с золотым тиснением. Малоярцев сразу же отодвинулся, пытаясь нащупать кнопку звонка, находящуюся на краю столешницы с внутренней стороны.

— Да не звоните, не звоните! Страус несчастный! Не звоните! — сказал Обухов с насмешкой. — Просто я вынужден поставить в известность… В знак протеста возвращаю награды, ордена, лауреатские знаки и прочее… Прошу передать правительству. Оставляю за собой право обнародовать форму своего протеста любыми доступными мне способами!

Вскочив, Обухов обеими руками придвинул все выложенное из папки хозяину кабинета. Опершись руками о край стола, Малоярцев отпрянул назад, поднялся во весь рост и злобным, сорвавшимся фальцетом закричал:

— Что вы себе позволяете? Как вы смеете? Вы ведете себя как мальчишка! Сейчас же прекратите! Немедленно заберите назад! Вы пожалеете, очень, очень пожалеете!

Лицо у Обухова передернулось, сильно бледнея, он тоже поднялся и внятно произнес, отчеканивая каждое слово:

— Вы не смеете на меня кричать!

Задыхаясь, он судорожно оттянул узел галстука; в кабинете внезапно установилась мертвая тишина, нарушаемая только сухим щелканьем маятника.

— Вы максималист, вот почему вам так трудно, — вдруг примиряюще улыбнулся Малоярцев. — В любом случае можете рассчитывать на понимание… Прошу прощения… Мой поклон супруге… Ирине Аркадьевне, так ведь, кажется, я не ошибаюсь?

— Не ошибаетесь, — внешне спокойно, отрешенно кивнул Обухов, чувствуя приступ почти убивающей усталости и непреодолимое желание поскорее выйти из этого кабинета. — Учтите, Борис Андреевич, ничего вы не остановимте, лавина сдвинулась. Либо вы уберетесь, уступите место другим силам, либо она вас похоронит.

Теперь они стояли друг против друга, два пожилых человека, измотанных долгим разговором, их разделяла только широкая зеркальная поверхность полированного стола.

— Да, но почему же все-таки — страус? — неожиданно с явной обидой спросил Малоярцев, хлопотливо, по-домашнему оглаживая себя по бокам и в самом деле напоминая в этот момент большую взъерошенную птицу.

— Не знаю, похоже, — буркнул Обухов и вдруг ясно увидел за спиной хозяина кабинета странную, многократно увеличенную тень, напоминающую тяжелую человеческую фигуру с массивными опущенными плечами, с крупной головой; вязкая сгустившаяся масса за сутулой спиной Малоярцева на стене заслонила собой портрет очередного здравствующего вождя — возникла и растушевалась, перед главами академика опять зарябили бесчисленные ордена и звезды на широкой груди генсека. «От напряжения, — сказал себе Обухов, — фантастически утомительный тип. Спокойно, Иван, спокойно! Нервы ни к черту. Тебе предлагают безоговорочную почетную капитуляцию — вот, мол, тебе единственная возможность выжить и продолжать работать». Отрешенным внутренним видением Обухов совершенно отчетливо вспомнил лето тридцатого года, когда их, стyдентов биологов и почвенников, отправили на Кубань в экспедицию, им нужно было выявить причины болезни, поразившей посевы пшеницы бесплодием. Полнейшее запустение некогда цветущего края, вымирающие деревни, просящие милостыню голодные дети в лохмотьях, со вздутыми животами, неубранные трупы в избах и вдоль дороги; неистребимый запах тлена затем преследовал его неотступно несколько месяцев. Еще он вспомнил обезумевшую Москву в дни похорон Сталина, слепые людские водовороты и себя, против воли втянутого в одну из таких безжалостных воронок в обезумевшей толпе, пытавшейся втиснуться в горловину Пушкинской улицы, и невозможность выбраться обратно, чувство животной обреченности, хруст собственных костей, спертый дурной воздух и плотно притиснутую к нему сплющенной холодной грудью задавленную мертвую женщину с мертвенно-белым качающимся лицом и открытыми застывшими глазами. Может быть, именно тогда он и понял, что смерть есть тайна и люди о ней никогда ничего но узнают. Он сейчас болезненно отчетливо вспомнил свое унизительное бессилие перед стихийной, подавляющей волю властью безликой, все сметающей на своем пути толпы единым устремлением чудовищного организма, руководимого и направляемого лишь энергией вышедших из под контроля стадных чувств, погрузивших огромный город в первобытный хаос. Тогда, в марте пятьдесят третьего, Обухова, мотало и било в московских переулках и улицах несколько часов подряд, и он, совершенно обессилев, уже только старался не опуститься на землю под ноги нескончаемой толпы, у него затекло, одеревенело тело, в груди сделалась угольная пустота Он уже был готов перестать сопротивляться, но вдруг боковым зрением увидел знакомое, крупное лицо Тихона Ивановича Брюханова, месяц назад проводившего у себя в ведомстве закрытое совещание ученых. Обухов закричал, рванулся к нему, но Брюханов скользнул по нему невидящим взглядом, и его потащило в сторону, в разверзнутый зев очередного переулка, и в следующее мгновение Обухов заметил, что белого, качающегося лица мертвой женщины рядом с ним больше нет, ее вовлек в свое движение тот самый встречный поток, несший Брюханова…

Прошло несколько тяжких нескончаемых минут, а Малоярцев с Обуховым еще стояли друг, против друга. Время тоже нельзя было разъять — пожилой, смертельно уставший, потерянный человек на краю необратимого решения и молодой вихрастый Ваня Обухов, полный надежд, энергии и сил, — это было все то же одно неразделимое целое. К нему сейчас возвращался неистребимый запах тлена в обезлюдевших пространствах Кубани и Дона, где их небольшая экспедиция провела тяжелейших два месяца среди эпидемий, трупов и голода.

С каким-то молодым отчаянным протестом Обухов всматривался в тусклые, погасшие глаза Малоярцева, уже понимая, что смотрит в глаза мертвеца. И уродливая, тяжело нависшая за его спиной тень померещилась ему не зря — ничто не изменилось в мире, и Сталин, уходя, неукоснительно выполнял главное, оставив, в свою очередь, в продолжение себя тысячи своих подобий.

Обухов опять вспомнил Вавилова, еще одного мученика и пророка, своего учителя, пославшего в тридцатом году их, группу студентов и лаборантов, на Кубань, вспомнил его классический закон гомологических рядов и от внутреннего холода предчувствия беды содрогнулся. Природа была беспощадна, эхо прошлого, усиливаясь, возвращалось все более разрушительными кругами.

Он никогда не разрешал себе роскоши думать о смерти; целиком захваченный сейчас очередной перетасовкой руководящего аппарата, он в сотый, тысячный раз медленно, обстоятельно сортировал в голове нескончаемую колоду карт, обозначавших конкретные, определенные лица; карты располагались несколькими кругами вокруг него, и каждая имела свое место, была помечена тайным, известным только ему знаком. Он помногу раз передвигал эти карты из внешнего круга во внутренний и наоборот; некоторые он изучал особенно тщательно, откладывая их в сторону, вновь и вновь возвращался к ним, по-разному группируя их отдельно, и вместе, и вновь смешивая и рассыпая, нейтрализуя одну другой самыми парадоксальными соотношениями в зависимости от значения каждой карты; его мозг, настроенный на одну волну, без устали просчитывал сотни вариантов.

Вот и сегодня он так и не смог заснуть; опасность была где-то совсем рядом, вот только никак не удавалось ее конкретно выявить. Бухарин с его лисьей изворотливостью? С его кликушескими заклинаниями о величии Ленина и разрушающими учение Ленина платформами?

Наслаждаясь покоем и одиночеством, Сталин улыбнулся своим мыслям, выпил немного вина, закурил; домашняя обувь с мягкими подошвами скрадывала его шаги; своим сокровенным собеседником мог быть только он сам; жена в последние годы слишком далека, раздражена и, как всякая женщина, мало что смыслит в происходящем, со многим происходящим вызывающе не согласна.

Такое с ним случилось во второй раз, и он, закаленный всей своей предыдущей жизнью и всегда готовый к самым жестоким, безжалостным, но необходимым решениям, пусть хотя бы за самый ничтожно малый шаг к вершине, а следовательно, и к разрешению намеченных для блага народа целей, — выученный железной самодисциплиной никогда не торопиться, курил и думал. Внезапно он остановился у окна и быстро оглянулся: уже знакомый ему собеседник сидел в удобном низком кресле, и это становилось интересным; перед гостем лежала кипа истрепанной, завернувшейся по краям бумаги, и он, перекидывая ветхие листы, что-то писал, время от времени поднимая тяжелую, с глубокими височными пролысинами голову. Сталин, остановившись возле двери, нахмурился; звать охрану было бессмысленно, хотя именно эта нелепая мысль мелькнула у него при виде неожиданного гостя. Он сейчас пытался лихорадочно припомнить время предыдущей их встречи и решил, что лучше всего повернуться и выйти; о прошлом, тем более о таком прошлом, он запретил себе думать; однако показать, прежде всего самому себе, свою слабость, вот так запросто встать и уйти, было тоже невозможно, нельзя, и тогда он глухо поинтересовался у пришельца, что его привело сюда, тем более что на этот раз его, кажется, никто не приглашал.

«Пожалуй, я всего лишь твое отражение, — без тени улыбки ответил незнакомец. — От меня ты не дождешься ни похвалы, ни порицания, но малейшее твое движение хранится во мне, ты уже давно забыл, а я берегу каждую твою ерунду, скорее всего я — старый мусорный ящик. Не удивляйся! Одиночество всегда чревато галлюцинациями, тебя, пожалуй, и детский смех давно не радует, ведь такие, как ты, не должны иметь детей. В мире и без того нарушено равновесие».

«К тебе не мешает присмотреться поближе. Пророк или шут? — угрюмо спросил Сталин, начиная привыкать и даже чувствуя странное удовлетворение и потребность в присутствии столь необъяснимого собеседника, хотя последние его слова больно задевали самолюбие. — Учитель?»

«Считай происходящее игрой своего воображения, — предложил гость. — У меня нет готовых ответов. На пороге новый день, его невозможно ни отменить, ни предугадать».

«И все-таки мне хотелось бы думать, что ты — пророк», — предположил Сталин с некоторой долей надежды и ожидания.

«Нет, Coco, зачем бы мне натягивать на себя чужую личину? Я скорее всего лишь твой летописец, я ведь уже говорил тебе об этом», — опять без единой краски в голосе повторил неизвестный.

«Значит, ты знаешь обо мне все? Даже то, что никому нельзя знать? — вкрадчиво спросил Сталин, впиваясь в лицо ночного гостя вспыхнувшими, рыжеватыми, словно у рыси, глазами. — Говори».

«Да, знаю, — подтвердил незнакомец, его ничем не замутненное лицо стало еще яснее, и Сталин, к своему удивлению и досаде, может быть, впервые за последние годы не выдержал этого младенчески ясного взгляда и, прочищая горло легким покашливанием, отвернулся. — Я всегда знал о тебе больше, чем ты сам».

«Тогда, может быть, ты знаешь и дальнейшее?» — подумав, не сразу спросил Сталин.

«Да, знаю. — Легкая тень легла на лицо гостя. — Но тебе об этом бесполезно думать. Ключи от рая давно утеряны. Тем более для тебя».

«Ненавижу этот народ! — вырвалось у Сталина помимо воли, он должен был сейчас кому-то пожаловаться. — Слишком терпелив и плодовит. Закованная в берега православия русская стихия больше, чем угроза… Да, слишком талантлив и необуздан, главное, непредсказуем. Трудно держать в узде. Никогда не верил и не верю в его смирение… Вынужденная личина, поверь, я не ошибаюсь. А во всем ведь должно соблюдаться равновесие…»

«Сегодня ты не в духе, и я, кажется, действительно не вовремя, я еще приду к тебе, — пообещал гость, и невыразительное, мясистое лицо Сталина передернулось. — Думаю, ты приготовишь мне немало приятных неожиданностей. Если у тебя нет желания общаться, не дергай меня напрасно, из этого ничего хорошего не получится».

Сталин все с теми же бешеными глазами резко повернулся; в дверях стояла жена в длинной ночной сорочке и в накинутой на плечи тонкой, почти невесомой шали; судорога метнулась по лицу Сталина.

— Не хватит ли на сегодня? — встревоженно спросила Надежда Сергеевна. — Нельзя же не спать сутками… С кем ты разговаривал?

Готовое прорваться у него раздражение, доходящее до грубости, особенно если она пыталась вмешиваться не в свои дела, как это не раз случалось в их отношениях и о чем он потом жалел, но никогда не мог заставить себя признаться в своем раскаянии ей, единственному близкому в жизни человеку, как-то растаяло само собой перед ее почти незаметно косящим теплым взглядом. Он посмотрел на нее чуть виновато.

— Иди, я скоро, — попросил он, сунув в рот давно погасшую трубку и ощущая успокаивающую привычную горечь табака и в то же время чувствуя необходимость подчиниться мягкой, обволакивающей настойчивости жены.

— Нет, с тобой нехорошо… ты опять нездоров, — сказала она, приближаясь, обняла, скользнув по его плечам руками, теплая, вся своя, привычная и необходимая; она еще что-то говорила ему о заболевших зубах дочери; он ответил ей, что утро мудренее ночи, в дверях украдкой оглянулся на кресло и, сам себя стыдясь, громко, натужно прокашлялся. Пожалуй, действительно выдалась тяжелая ночь, думал он в каком-то тупом раздражении против самого себя, хотя его уже начинали окутывать тепло и запах любимой женщины, и голова потихоньку освобождалась от свинцовой, сковывающей тяжести; ночь — мое время, отдых, свобода, так распорядилась судьба, думал он, не желая признаться даже себе, что именно ночь стала с некоторых пор его мукой и он всякий раз боится ее наступления. Только он знает, когда и почему это случилось, — пусть не хвастает летописец своим всеведением. Выйти бы из дому под открытое небо, скоро осень, прохладный августовский дождь за окнами…

Мысли его пошли в другом направлении, теперь дожди не только над Москвой, думал он, непогода охватила чуть ли не всю европейскую часть и может помешать военным учениям, об этом что-то на вечернем приеме говорили. Тут он вспомнил, что совершенно ни за что обидел жену грубостью во время этого приема военачальников, и неожиданно попросил:

— Я вел себя по-хамски, не обращай внимания…

Надежда Сергеевна опять почти неслышно скользнула ладонью по его плечу, по руке, успокаивая.

— Полно, Иосиф, пустяки, другое меня беспокоит, — внезапно вырвалось у нее. — Боюсь за детей, боюсь себя…

— Почему? — хмуро, на глазах меняясь, спросил он отяжелевшим голосом.

Она подняла на него глаза, и губы у нее обиженно дрогнули.

— Нет уж, зачем…

— Почему же, между нами необходима полная ясность, — сказал он, всматриваясь в ее лицо и стараясь не спугнуть и в то же время уже чувствуя ее сопротивление и несогласие. — Конечно, конечно, мы все добренькие, просвещенные, европейцы, гуманитарии, — с легкой насмешкой в голосе заговорил он. — Один я злодей и душитель…

— Иосиф, не надо с такой злобой, прошу тебя. Ты слишком возбужден… Пора тебе отдохнуть…

— Надо, надо! — резко оборвал он, теперь уже захваченный своей мыслью. — Когда-то требуется расставить точки. Я никому этого не говорил и не скажу, а тебе скажу: только моими усилиями, моей волей я удерживаю партию от распада и гибели. На партии уже слишком мною ошибок, крови, перекосов. Они неизбежны. Борьба есть борьба. И жертвы были и будут, безвинная кровь будет. Но партия должна жить, она постепенно очистится от чуждых элементов, от попутчиков. И она действительно станет несгибаемой, непобедимой…

Мучительно вслушиваясь, стараясь понять, Надежда Сергеевна плотнее запахнула на груди шаль, на тонкой, еще нежной коже едва угадывались мелкие, редкие веснушки.

— Другого пути, ты утверждаешь, нет. Ты убежден в этом?

— Убежден, больше, чем когда бы ни было, — подтвердил он. — Другого пути нет, такова диалектика.

— Партия, сохраненная такой кровью… А нравственное начало? — опять спросила Надежда Сергеевна, не опуская глаз. — Кто пойдет за такой партией и имеет ли она право вести за собой? Никогда не поверю, жестокость не может быть прогрессивной…

— Это не твои слова, Надя.

— Перестань, — мягко попросила она. — Ты же не на трибуне перед своими нукерами… Я тебе жена, каждая женщина хочет видеть своего мужа самым лучшим, уважаемым, добрым человеком.

— Добрым? — переспросил он, и с его лица сползла неровная усмешка. — Ненавижу абстрактную доброту, ее просто нет, Надя, не существует. Ее выдумали слабые люди, да, да, выдумали, — повторил он с видимым удовольствием, замечая, как ей неприятны его слова. — И что же я, по-твоему, должен делать? Разносить детям рождественские пряники?

— Я же тебя просила за Александра Юрьевича Никитина, — напомнила она, заражаясь его досадой и раздражением. — Сам ведь знаешь, с каким трудом он выбился, широко образованный человек, ученый — работы его известны за рубежом. Отправить его на какой-то канал, сунуть в руки лопату… Их семью прекрасно знает отец… Никакой вины за ним нет, я уверена. Партия от его освобождения не пострадает…

— Вот как… Что-то ты сегодня, моя хозяюшка, слишком серьезно настроена, — усмехнулся Сталин. — А плату берешь вперед или потом?

Вначале не поняв, Надежда Сергеевна вспыхнула, нервно переплела пальцы:

— Какой же ты грубый, Иосиф! Мог бы ты мне в Питере предложить подобное? Ты что, много платил в юности и никак не можешь простить? И платил-то, пожалуй, не из своего кармана, из партийной кассы… Успокойся. Не надо мне ничего, забудь, ничего я тебе не говорила…

— Ну, хорошо, хорошо, — теперь уже примирительно усмехнулся он, довольный искренностью вырвавшегося в ее словах страдания. — Я все-таки мужчина, грузин, отказать любимой женщине? Завтра поговорю, как же — Александр Никитин, — сказал он с каким-то тайным значением, и она тревожно взглянула; покладистость его не предвещала ничего хорошего, и она как-то беспомощно скользнула по его лицу чуть косящим взглядом, который он так любил; зная, что с его стороны может последовать самое непредсказуемое, жалея о своей несдержанности, она заставила себя улыбнуться:

— Давай успокаиваться, Иосиф, четвертый час ночи. Тебе рано вставать. Право, забудь о моей просьбе, до того ли тебе… Так, минута слабости, прости. Ты плохо выглядишь, устал.

Сунув в рот погасшую трубку, он неторопливо посасывал чубук; в редкие минуты их внутреннего согласия никто, кроме жены, не давал ему такого покоя и тишины, вот только временами все меньше и меньше и приходится, никто не поверит, выбирать… Чувствуя уже его отстраненность, Надежда Сергеевна почти физически ощущала, как трудно, с какими усилиями его мысль ищет нужное решение, и знала, что сейчас ему лучше не мешать. Он почти успокоился, весело, с хитринкой, с чуть насмешливым вызовом взглянул ей прямо в глаза, как умел только он, и она с нежной готовностью встретила его, это такое знакомое и любимое ею выражение чуть насмешливого вызова и ласки.

— Ну, навоевалась? Больше не настаиваешь на своем? — спросил он раздумчиво, мягко опуская тяжелую руку ей на плечо и слегка привлекая к себе. Ей припомнились далекие, петербургские годы молодости, когда они еще не были близки и когда в ней вспыхнула эта, по словам одной из близких подруг, преступная страсть к дикому горцу и вероотступнику. Путь, конечно, они прошли огромный, немыслимый, и они сами, и все вокруг неузнаваемо переменилось, но в ней продолжает жить, нет, нет, уже не любовь, просто детская надежда на чудо; она еще верит, правда, все слабее, может быть, уже не признаваясь самой себе в своем поражении, с которым она не хотела и не могла смириться, и время от времени вот как сейчас, срывалась и ставила под удар дорогих людей, ведь он никогда ничего не забывал.

— Прости, — сказала она, — все нервы, прости. Что-то я озябла, пойдем, Иосиф.

Не говоря ничего больше, он обнял ее за плечи, слегка прижал к себе, провел в спальню, иногда наклоняясь к ней и что-то шутливо, с легкой улыбкой говоря, окутывая ее привычным запахом табака; у них уже давно ничего не было, но сейчас она, безошибочно угадывая его состояние, его вспыхнувшее желание, неожиданную мужскую нежность, старалась ни в чем не помешать ему и затем, лежа рядом, сама еще не успокоившаяся, прижимаясь лицом к его разгоряченной коже, неожиданно остро пожалела себя — жизнь обманула ее, за все, оказывается, надо платить слишком дорогой ценой, но она ведь сама пошла на это и винить некого. Она продолжала любить, только помочь ничем не могла — он не принимал ее помощи, сразу же поставил между своей большой, основной жизнью и ею, безоглядно отдавшей ему и себя, и все свое, глухую, непреодолимую стену; он не терпел ни малейшего ее движения через запретную зону и, всякий раз чувствуя ее попытку нарушить это негласное условие, становился груб, приходил в ярость, и она всякий раз ждала, что он, показывая свою истинную деспотичную восточную натуру, изобьет ее, сделает с ней что-то ужасное; она всякий раз с холодком в груди почему то ждала именно этого. Тогда, вероятно, что-то бы прорвалось в их отношениях, становившихся все более болезненными. Она только уверяет себя, что любит, продолжает любить; как всякая женщина, она не может примириться с поражением… Нет, нет, восток в нем непобедим, она для него только женщина, самка, призванная природой к продолжению рода, он никогда не признает ее себе равной, не признает в ней личности, человека, никогда не сможет преодолеть в себе деспотизма, чувства собственной исключительности, но она-то знает, что говорят о нем другие. Он и сейчас уже где-то далеко в своих хитросплетениях, она чувствует, что мешает ему, хотя он уже никогда не отпустит ее от себя слишком далеко, не даст ей свободы, он будет стареть и все больше замыкаться на себе, на своей борьбе с целым миром; ни один живой человек не осмеливается приблизиться к ней, разве только Бухарин еще говорит ей какие-то нормальные человеческие слова. Глухое, удушливое подземелье, из него нет выхода — только задохнуться.

Со свойственной ему звериной чуткостью, Сталин уловил ее движение, повернул голову, и в свете ночника мглисто прорезались его глаза.

— Вдвоем мы так и не заснем, — сказала она. — Пойду… Тебе надо отдохнуть.

— Ты опять недовольна чем-то, — сказал он тихо, точно жалуясь. — Если в ты могла понять, как мне трудно…

— Я понимаю, только не знаю, что ты хочешь, почти ничего не знаю о тебе, — ответила она и осторожно убрала руку, положила себе под голову. — Ты меня к себе не пускаешь, от этого я и не могу тебе помочь…

Он не захотел понять, коротко засмеялся, привычно, по-хозяйски поцеловал, щекоча усами шею, и она слегка отстранилась — губы у него были горячими, влажными.

— Ты есть, ты рядом, вот твоя помощь, — сказал он так же по-хозяйски спокойно, и от его нежелания что-либо менять в их отношениях на нее опять неотвратимо накатило беспросветное, слепое отчаяние.

— Иосиф, Иосиф, — сказала она низким, пропадающим голосом, жалея его и ненавидя себя за свою женскую слабость. — Все пропало, Иосиф, все катится в пропасть… Ничего уже нельзя остановить, ты не хочешь понять неправильность твоего пути. Ты такой, как ты есть, я слишком поздно поняла это. Единственный выход и спасение — отказаться от твоих постов, не фарисейски, напоказ, а совсем, совсем, бесповоротно уйти в сторону от борьбы за политическое лидерство, но ты ведь не сможешь… не захочешь… я знаю!

— Ты, Надя, бредишь? — спросил он недовольно уже сонным, размягченным голосом. — Опять? О чем ты говоришь? Да, да, все твое окружение… твои интеллигенты… снобы от партии… Бухарчик… голову тебе мутят. Так же нельзя, неужели ты думаешь, что я волен что-либо переменить? Возьми себя в руки, ты же дочь рабочего, революционера, откуда у тебя такая… неустойчивость? Ты моя жена… моя! Давай спать… У меня завтра трудный день…

Он отодвинулся, устраиваясь удобнее и затихая.

— Пойду, — тихо сказала она теперь самой себе, и почувствовала, что он уже спит, и это поразило ее; конечно, однажды в хорошую минуту он пошутил, что женщина особенно хороша на перепутье, в минуты растерянности, и что он уже давно привык к женским слабостям и не обращает на них внимания, и внезапно запоздалая большая ревность шевельнулась в ней; стыдясь самое себя, она затихла с широко открытыми глазами, затем ее губы дрогнули в горькой усмешке: она только теперь понимала, как мало для него значили женщины, его разрушительная страсть власти темна и непонятна, выжигает все вокруг…

Она затаилась, боясь его разбудить, вслушиваясь в его ровное дыхание; она вспомнила его в самые первые годы их знакомства, совершенно другого, бесприютного, неухоженного, в хорошие, светлые минуты он мог беззаботно дурачиться, нуждался в женской заботе, понимании; он и теперь неприхотлив в быту, ей ничего лишнего не разрешает, хотя ей совершенно ничего не надо, правда, вот эти загородные дома… И в то же время с ним рядом тяжелее и тяжелее, любовь и страх — несовместимы, его раньше безобидные дурачества все чаще перерастают теперь в желчные оскорбления, он становится фанатически беспощадным, никому не верит. А его отношение к старшему сыну, несмотря на ее старания смягчить? С его стороны и здесь что-то явно болезненное, ненормальное, он, кажется, просто болен… Неудивительно при его перегрузках….

От простой беспощадной мысли она приподнялась в постели; в это время Сталин что-то пробормотал во сне по-грузински, затем сдавленным от ярости голосом отчетливо произнес:

— Нет, не поможет… надо добиться… добиться!

И в следующий момент рывком сел, не сразу, глухо прокашлявшись, спросил:

— Ты спишь?

— Нет, — ответила Надежда Сергеевна помимо воли, словно выныривая из-под какого-то удушающего колпака. — Воды выпьешь? Или лучше вина?

— Мне снилось что-то… я не говорил во сне?

— Нет, не беспокойся, — все так же односложно отозвалась она и совсем по-детски беспомощно всхлипнула. — Боже, какая все-таки тьма, какая тьма, — не продохнешь, — добавила она и, собрав все силы, встала, накинула на себя тонкую шаль и, ничего больше не говоря, мелькнув легкой, призрачной, невесомой тенью, исчезла в дверях. Облегченно откинувшись на подушку, Сталин закрыл глаза.

Надежда Сергеевна застрелилась через два с небольшим месяца после этого ночного разговора с мужем и лежала в гробу маленькая и спокойная; врачи придали ее лицу соответствующее выражение умиротворенности и даже какой-то навсегда застывшей усмешки; Сталин, не находя никакой логики в случившемся, как никогда прежде потрясенный жестокостью любимой женщины, с трудом держался и сам избегал встречаться с людьми, даже близко знакомыми и преданными ему. Преодолевая бушующую, готовую самого его испепелить ярость, он, наконец, заставил себя прийти попрощаться с телом жены и долго стоял у гроба в полном одиночестве; он пристально вглядывался в лицо единственно бывшей для него по-настоящему интересной и нужной женщины и в самой смерти оставшейся непокорной. Тяжело шагнув на ступеньку, ближе к изголовью гроба, он внезапно почувствовал слабость, лицо покойной поплыло. Он заставил себя переждать. В глазах прояснилось, только в ушах гулкими, редкими толчками крови отдавалась тишина опустевшего мира. Она отпускала его, теперь он знал это. Она ушла во тьму, и теперь между ним и этой беспросветной тьмой ничего больше не стояло — стена рухнула. Теперь он твердо знал, она любила его, не пожалела ни детей, ни его, решила освободить его от своего непризнания, а могла бы, между прочим, и остаться и раствориться в нем безраздельно, как делает большинство женщин. Her, она была слишком своевольна, не смогла покориться даже ему… Необходимо поручить выяснить, распутать клубок — правде надо уметь смотреть в глаза в любом случае. Кто бы мог предположить такой поворот? Поневоле задумаешься, к каким непредсказуемым поступкам в дальнейшем мог привести их внутренний, скрытый от всех спор? Сейчас любовь пересилила, кто знает, в кого из них был бы направлен следующий выстрел?

Оглушенный опрокинувшимся на него беспредельным одиночеством, Сталин поднялся еще на ступеньку выше, неловко взял голову покойной обеими руками и, подавляя в себе поднимавшиеся рыдания, несколько раз поцеловал мертвое, любимое, уже не принадлежавшее ему лицо, затем так же обеими руками с усилием оттолкнув себя от гроба, пошел прочь к выходу. Створки двери словно сами собой распахнулись, и собравшиеся за дверью, пришедшие выразить ему свое сочувствие, разделить горе, невольно отшатнулись при виде его лица. Оспины на нем взялись бурым налетом, точно налились кровью, глаза его, казалось, выжженные каким-то адским огнем, незряче натыкались на сочувственные, робкие утешающие взгляды.

И в таком состоянии он не упустил ни одной мелочи: ни своих нукеров, как она их совсем недавно определила, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Калинина, Ярославского, Хрущева, Булганина, при его появлении сразу же, словно по команде, повернувшихся в его сторону, ни родных покойной, ожидавших своей очереди проститься и еще теснее придвинувшихся друг к другу под его неподвижным, невидящим взглядом; отметил он истерические, почти женские рыдания и огненную бородку Бухарина и рядом с ним тоненькую девочку с детским, неустоявшимся лицом, его жену, пытавшуюся его успокоить. «Старый развратник! — подумал Сталин с желчью. — Спешит, хватает, как бы не надорвался». Он опять вспомнил слова покойной о необходимости уйти в сторону от политической борьбы и тем спасти себя, свою душу и еще больше замедлил шаг, тяжело шаркая подошвами. «Отказаться? От чего и зачем? Во имя чего? Ради этих нукеров? Да они так же рабски будут служить другому, тому же Бухарину и распахивать перед ним двери… Так ради чего же, ведь все они хуже его, потому что слабее. Они всегда боялись его, и льстили ему и потому все глубже и осознаннее ненавидели. Партию они тут же развалят. По-дурацки устроена жизнь, единственно необходимый человек уходит, а эти вот остаются… Жадная, ненасытная свора, каждый с комплексом, недополучил, недобрал, отодвинул… Зачем такие остаются?»

Ни на кого не глядя, с усилием напрягая плечи, Сталин медленно пошел к выходу; если и раньше его спасала только работа, то теперь судьба ему вообще больше ничего не оставила — лишь непрерывная каторга, необходимость ежечасно, ежеминутно решать тысячу неотложных вопросов, преодолевать упорное враждебное сопротивление, угадывать на три, четыре, десять ходов вперед замыслы своих политических противников, приводить в действие неповоротливый, непосильный маховик государства, готовый в любой момент, пробуксовывая, зловеще заскрежетать, ведь проснулся он с неделю тому назад с пугающим ощущением крошившихся зубов, он их усиленно выплевывал — блестящее, острое крошево забивало рот и мешало дышать, а вот крови совсем не было. Нехороший, ненужный сон…

В ночь после похорон он много выпил, но заснуть так и не смог; кроме непоправимости случившегося мешала еще какая-то заноза, связанная именно с покойной женой; что-то осталось невыясненным и незавершенным, и это не давало заснуть. И он знал, что пока не выяснит причину никакие дела и никакая работа не помогут.

Устав ходить, он прилег в маленькой спаленке небольшой двухкомнатной кремлевской квартиры, ставшей ему невыносимой без жены (он еще не успел поменяться с Бухариным квартирой, хотя уже переговорил с ним об этом), и в тот же момент вспомнил фамилию и даже имя, отчество человека, о котором просила незадолго до смерти Надежда Сергеевна. Вспомнился ночной разговор с нею, вся та ночь, выделяясь из череды многих похожих ночей, обрела конкретные черты и запахи. Разрешая себе невольную слабость (это касалось только его лично) и все более мрачнея, он стал припоминать каждое ее и свое слово, он тоже был человеком, имел право в одиночестве быть самим собою. Просто ему не повезло, рядом с ним оказалась всего лишь хрупкая, впечатлительная женщина, не выдержавшая непосильной ноши. Она тоже была из породы неисправимых идеалистов, отдавала приоритет просвещению, у нее оказалось слишком много ложных идеалов… теперь вот она опять не отпускает его.

Хмуро и недовольно он задремал, когда уже совсем рассвело, а через два дня у него в кабинете уже находился человек с худым продолговатым лицом, с подтянутыми щеками, с белыми, почти невидимыми бровями, наголо стриженный, в сером мешковатом костюме, явно с чужого плеча. Перед Сталиным лежало его дело, небольшая, помеченная крупно черневшим номером серая папка, хотя в ней он совершенно не нуждался — он уже знал о срочно доставленном к нему человеке все возможное и невозможное; разговаривал с ним Сталин холодновато и вежливо, стараясь обращаться безлично. И прежде всего Сталин почувствовал, что доставленный к нему по специальному распоряжению заключенный Никитин совершенно равнодушен к своей дальнейшей судьбе, что его спокойствие и равнодушие — не игра, не притворство, а врожденное присутствие в нем какой-то абсолютной победы и бесконечности. Сталина поразили глаза Никитина, застывшая в них неуловимая горечь и холодное спокойное бесстрашие. Глаза эти вызвали у Сталина неясную тревогу, и в то же время ему стало, как давно уже не было, по-настоящему интересно, и этот интерес обострялся невидимым присутствием покойной жены, Сталин ясно чувствовал, что она сейчас слышит и оценивает каждое произнесенное им слово. Заключенный, неловко и непривычно державший тяжелые ладони на коленях, уловил повышенный интерес к себе и сделал невольное движение встать, Сталин остановил его взмахом зажатой в ладони трубки.

— Сидите, сидите, сейчас принесут чай… Вы вправе недоумевать. Привезли вот сюда, а дальше? Я понимаю, вы народный самородок, сами всего добились, на все имеется свое мнение… Только пожить, а тут — обрыв… Так бывает… Вы вправе не соглашаться с происходящим, считать нас, большевиков, варварами. А что предложите взамен?

— Корректирующую силу, способную и обязанную контролировать действия партии. Бесконтрольная власть всегда ведет к преступлению, — спокойно, почти сразу и не раздумывая, ответил Никитин; ожидая ответа своего грозного собеседника, вежливо наклонил голову.

— Корректирующую силу? Что конкретно вы имеете в виду?

— Многовариантность в развитии общества. Любая гениальная идея скудеет, вырождается и умирает без равного противостояния, без постоянных усилий не только по завоеванию доверия народа, но и без борьбы с враждебными себе силами за тот же народ. Необходим давно проверенный механизм многовариантности, — закончил Никитин, одаряя Сталина тихой улыбкой и вновь опуская усталые глаза.

— Да, но если еще поставить перед собой вопрос: во имя чего? — тотчас парировал Сталин, по прежнему, находя странное удовольствие в разговоре со своим собеседником.

— Человек приходит в мир однажды, — не поднимая глаз, ответил Никитин. — Я думаю, должно быть, во имя этой единственной и неповторимой жизни. Впрочем, вы ведь не согласитесь со мной, у вас совершенно другая идея.

— Нет, не соглашусь, — коротко подтвердил Сталин, начиная понимать жену, дважды говорившую ему об этом, с виду ничем не примечательном, невзрачном узкоплечем человеке; он и сам поймал себя на невольном стремлении произвести на собеседника хорошее впечатление. — Взгляды наших доморощенных теоретиков далеки от марксизма… Нахватались верхов… Вы догадываетесь, надо думать, — зачем вы у меня? Не ради же словесной эквилибристики…

— Вам виднее, — снова вежливо согласился Никитин. — Я всегда был далек от абстрактного мышления, тем более от словесной эквилибристики… в подобной ситуации и подавно, — тут он опять позволил себе слегка улыбнуться. — Я прикладник, мостостроитель, благодарен судьбе, что могу высказать вам свои мысли. У вас, у большевиков, пока не налаживается, не получается моста между вами и народом и не получится…

— Вы так думаете? — с интересом спросил Сталин, закаленный партийными дискуссиями последних лет, взявший себе за правило выслушивать, по возможности, до конца. — Почему же?

— Большевики возвели провокацию и даже прямое предательство в основу своей политики, — сказал, наконец, Никитин, нервно переплетая длинные, изуродованные непривычной тяжелой работой пальцы. — Вспомните расстрел десятков тысяч офицеров в Петрограде и в Крыму. По сути дела, обыкновенные мальчики… Они поверили и пришли к вам, и что вы с ними сделали? А русские крестьяне? Вы тоже якобы отдали им землю, а затем пропустили их через мясорубку продразверстки и военного коммунизма и, наконец, окончательно разорили и обрекли на вымирание. А санкционированное Вашей партией истребление казачества? А зверскую расправу с царской семьей? Убивать невинных детей! Простите, это даже не варварство, какое-то ритуальное мракобесие! После Тютчева, Толстого, Достоевского этот фанатический мрак, хлебная монополия, апологетика принудительного труда, запрет на мысль и свободу… У вашей партии при таких методах нет будущего. Я уверен, наступит час, и она предаст и тех, кто ее сейчас отчаянно защищает, предаст своих — такова логика предательства. Десяток лет — и ее мозг будет поражен смертельным ядом вседозволенности… жажда власти неутолима, только смерть может ее насытить… Мы все в западне, и выхода нет, — закончил Никитин, и тогда Сталин заметил, что слушает его с каким-то чувством соучастия. В казалось бы, бесстрастном, ровном голосе заключенного, по мере того как он говорил, все отчетливее проступала затягивающая, страстная, проповедническая, даже пророчествующая нота, и Сталин, преодолевая в себе чужое, ненужное воздействие, откинулся назад, строго и пристально взглянул на Никитина. В глазах у него мелькнуло удивление и растерянность.

— Вы действительно так думаете? — спросил он с невольной угрозой, но его удивительный собеседник, кажется, даже и не заметил или не захотел замечать перемены в голосе Сталина, но пятна свежепримороженной, шелушащейся кожи заметно проступили у него на лбу и щеках. Он упрямо и дерзко закончил:

— Вы тоже так думаете, только никогда в этом не признаетесь. Самый же главный ваш просчет, содомский грех — безумное, гибельное для вас решение переделать естественную природу человека, разрушить его национальную природу. В эту бездонную пропасть рухнуло уже не мало революций, рухнет и ваша. Это не подвластно даже самому Господу Богу, простите.

Усилием воли подавив подступившую волну бешенства, Сталин несколько минут молчал.

— У вас в голове, все как в перевернутом бинокле, какая-то мелкобуржуазная каша, как баба собираете дикие слухи, — сказал он, снова после долгой паузы заставляя себя через силу настроиться на миролюбивый лад. — Вы читали Ленина, как мне кажется, в перевернутом виде и, кажется, исполнены решимости героически умереть. Мы не дадим вам такой возможности. Напротив, мы дадим вам возможность осознать свои заблуждения. Мы не так кровожадны, как вам кажется. Впрочем, мы с вами слишком отклонились в сторону от основного разговора.

Никитин смотрел по-прежнему упорно и прямо перед собой, теперь уютно устроив тяжелые, болевшие руки на колееях — они не отошли от непосильных перегрузок, от тачки, при малейшей неровности на почве выворачивающей до хруста суставы в плечах; высказавшись, он, сейчас опустошенный и освобожденный внутренне, наслаждался покоем. Все обстоятельства своей прежней жизни и ареста он давно перебрал скрупулезно, по зернышку, перебрал все свои знакомства с тех нор, как помнил себя, и когда Сталин как бы невзначай в разговоре коснулся покойной жены, Никитин был готов именно к такому повороту.

— Наденьку? — переспросил он с пробившейся улыбкой и тут же, спохватившись, погасил ее. — Простите, Надежду Сергеевну? Конечно, знал. Еще, правда, девочкой, прелестным подростком. Естественно, по возрасту я общался больше со старшей сестрой, с Анной Сергеевной, вообще… со всем старшим поколением этой семьи.

Он оживился, и Сталину было видно, что ему приятно вспоминать об этой далекой светлой поре своей жизни, в которую он, может быть, невольно для себя включал теперь и Сталина, что в самом Сталине вызывало скрытое сопротивление, но в то же время теплое участие, проявляемое совершенно посторонним человеком, волей-неволей и к нему, Сталину, смягчило напряженность момента; Сталин тоже слегка расслабился, думая, как помягче поступить дальше, и поэтому не был готов к неожиданному, дикому повороту в их разговоре.

— Говорят, вы ее убили, хотя я никогда не верил этому, теперь особенно, — тихо и по-прежнему ровно, глядя перед собой, сказал Никитин. Приподняв тяжелые веки, даже не успев еще полностью воспринять истинный смысл прозвучавших слов, Сталин подошел к своему собеседнику и, вплотную, пытаясь не поддаваться мутной воле ненависти, уже туманившей мозг, в упор спросил осевшим голосом:

— Кто говорит? Кто?

— Многие, — ответил Никитин, не опуская глаз, все так же бесстрастно и безнадежно, и Сталин, пересиливая невольную дрожь, почти примирительно подумал, что перед ним сумасшедший, сошедший уже давно в небытие человек и обращать внимание на его слова не следует.

— Да, — сказал Сталин глухо. — Убил ее все-таки я — не смог уберечь. Она была самым дорогим, необходимым мне человеком, ее никто не сможет мне заменить. До этого никому нет дела.

— Сочувствую, вы глубоко несчастный человек, трагедию нельзя было предотвратить, вы были слишком разными людьми. Но посмотрите, ваша боль отступит; рано или поздно всякая боль кончается, потерпите, она обязательно отступит. Вот увидите! Вам станет легче, — сказал Никитин, и впервые за время разговора мягкая улыбка согрела его бескровное тонкое лицо. — Ну а со мной? Тоже неизбежный исход… Здесь вы вряд ли будете вольны что-либо сделать. Законы борьбы, взятые вами за правила, методы истребления неугодных… Зачем вам такой, как я, пусть даже обреченный, живой свидетель? Наденька… простите, — торопливо перебил он сам себя, — Надежда Сергеевна, обратив на меня ваше внимание, невольно подписала мне приговор.

— Вы слишком большого мнения о себе, — не повышая голоса, все так же глухо отозвался Сталин, ощущая в себе ответное тепло и подчиняясь внутренней необходимости воскресить в сидящем перед ним странном непривычном человеке, уже давно глядящем на мир из невозвратной стороны и смирившемся с этим, угасшую надежду и желание жить, пробиться сквозь закаменевшую безысходность. Радуясь своему решению, Сталин подошел к столу, медленно набил трубку табаком из небольшой коробки и закурил. — Я просмотрел ваше дело, — сказал он, неторопливо попыхивая трубкой. — В нем много противоречивого и неясного, я попрошу еще раз вернуться к нему. Поставим вопрос по-другому, пусть тяжелый эпизод в вашей жизни даже и не вспоминается вам — его просто не было. Забудьте о нем. Живите честно и работайте… И товарища Ленина постарайтесь перечитать без искажающих очков… не путайте его с Троцким… Мы еще встретимся с вами и побеседуем в другой обстановке…

Никитин ничего не ответил, лишь встал, неловко опустив изуродованные, тяжелые, обвисшие руки, всем своим видом выражая недоумение.

— Вы не ослышались, — улыбнулся Сталин и кивнул, прощаясь.

Выходя из кабинета и чувствуя затылком неотпускающий взгляд, Никитин только у порога оглянулся, и Сталина опять поразили его глаза. В них по-прежнему не было ни благодарности, ни радости, лишь появился мучительный вопрос, обращенный больше внутрь себя, вопрос, на который нельзя было ответить.

— Идите, идите, — повторил Сталин мягко, впервые за долгие месяцы после смерти жены чувствуя душевное облегчение и согласие с самим собой.

Никитина Александра Юрьевича освободили на следующий день; он работал на старом месте и в прежней должности в Ленинграде, даже и продвигался вверх по службе. Отойдя душой, он давно перестал ожидать обещанной новой встречи со Сталиным и начинал подумывать о женитьбе, уже присматриваясь к свободным женщинам в своем отделе, и даже наметил одну приятную застенчивую темноглазую брюнетку. Но не успел: ровно через год после освобождения его арестовали вновь; в ту же ночь его судило особое совещание, а на рассвете он уже был расстрелян.

 

7

Выходя от Малоярцева, Обухов почувствовал, что в его жизни свершилось что-то нехорошее и отныне его жизнь пойдет по какому-то совершенно иному руслу. «Ну вот, еще не хватало!» — подумал он, ожесточаясь на себя. Он отдал пропуск дежурному милиционеру, и тот, взглянув в бумажный квадратик и сверив его с паспортом, поднял цепкие прозрачные глаза на самого владельца документа; затем разрешающе вежливо кивнул. Отпустив машину, Обухов шел по улице, сторонясь встречных и часто останавливаясь; он никак не мог свыкнуться с мыслью о поражении — его выставили за дверь, как какого-нибудь выскочку, и в голове у него прокручивались самые невероятные фантастические варианты; то он решал обзвонить коллег-единомышленников, предложив им собраться вместе, составить протест в правительство, то думал обратиться к мировому общественному мнению, поднять на дыбы Европу; в конце концов, зежская проблема это и всеевропейская проблема. К черту патриотизм шиворот-навыворот, идет запланированное, хладнокровное истребление целого народа, цинизм здесь превосходит все допустимое; прикрываясь заболтанными лозунгами о безопасности страны, безопасности народа, уничтожают среду его обитания самым чудовищным, самым бессовестным образом. «Нет, каков фарисей, — говорил он самому себе. — Оказывается, старый прохвост знает имя-отчество моей жены! Следит! Подготовился!»

Он шел людными, оживленными улицами, вновь и вновь возвращаясь к разговору с Малоярцевым; несомненно, ему дали понять, что он вмешивается не в свое дело, и за всеми разглагольствованиями прожженного политикана скрывалось одно: никому не позволительно и небезопасно вмешиваться в высшие государственные дела. Удивляя прохожих, Обухов, захваченный какой-то своей мыслью, иногда останавливался в самом оживленном месте, стараясь поймать ускользающую логическую цепочку; толпа обтекала его, оттирая к краю тротуара. А может быть, Малоярцев прав, и человеческая раса всего лишь тупиковая ветвь в бесчисленных вариантах безжалостного и вечного космоса, и нет никакого смысла продолжать борьбу? Тупик есть тупик; эксперимент заканчивается, все возвратится на круги своя. И поделом ему, поделом!

Домой он возвратился внешне совершенно спокойным, привычно перемолвился о погоде с привратницей, грузной от болезни сердца женщиной, работавшей года два назад главным инженером в их жилищном управлении и теперь вышедшей на инвалидность, открыл дверь своим ключом, прислушался, облегченно выправив смятую шляпу, молодцевато бросил ее па колышек старой, еще отцовской вешалки. Просторная прихожая встретила его привычным полумраком, тишиной; жены, кажется, не было дома. Он освободился от пиджака, сдернул всегда душивший его галстук, сбросил туфли; с удовольствием прошел в носках по ковру на кухню, сиявшую беспорочной стерильной чистотой, затем с чашкой дымящегося густого свежезаваренного чая неторопливо прошел в гостиную, где сумрачно поблескивая цветными стеклами старинный, дорогой работы шкаф, доставшийся жене в наследство и вот уже много лет служивший баром.

«И все-таки откуда он знает об Ирине?» — опять озадачился он, помедлив, распахнул створки, пробежал глазами этикетки самых разномастных бутылок, томившихся здесь годами; наконец, нашел, нашел старую, запыленную, влил из нее немного бальзаму в чай и унес чашку с чаем к себе в кабинет, вспоминая, где у него может быть старая записная книжка с нужными телефонами.

Оглянувшись, он увидел в дверях кабинета жену, поставил чай на стол и пожаловался:

— Куда-то запропастился блокнот с телефонами… Тот, в синей обложке? Ты не знаешь, где он может быть?

— Почему ты в темноте? — спросила Ирина Аркадьевна, зажгла свет, подошла к одному из стеллажей, с встроенной в него конторкой и тотчас положила перед ним длинный, затрепанный блокнот. — Что-нибудь случилось? — поинтересовалась она, присаживаясь рядом. — Совсем плохое? Ты ужинал?

— Я не хочу есть, — сказал он, — я не думал, что так поздно…

— Сейчас принесу соку. Есть только апельсиновый. Хочешь?

— Ага, — сказал Обухов, думая о своем; и когда она вернулась с апельсиновым соком в высоких темно-зеленого тяжелого богемского стекла бокалах, он некоторое время не мог понять, зачем она здесь; почувствовав состояние мужа, она попыталась вернуть его в мир простых обыденных забот, чуть-чуть успокоить и облегчить:

— У меня сегодня день не задался, куда ни приду, всюду не везет. Была у Натальи — не застала, — бодро пожаловалась Ирина Аркадьевна. — Хотела забрать сегодня щенка, у Жульки родилось три щенка! Ты помнишь Наталью?

— Да, да, конечно! — сказал Обухов, невидяще всматриваясь в моложавое, ухоженное, без единой морщинки лицо жены; в открытом вороте блузки была видна шея, тоже еще молодая, стройная, с тонкой, золотой, едва поблескивающей цепочкой, и он подумал, что жена хорошо выглядит и ей придется трудно.

— Наташу Гилевич? Ты ее имеешь в виду? У тебя, кажется, есть еще одна подруга с таким именем?

— Ax, Иван, Наталья всегда оставалась единственной… Ты должен был бы знать… Заехала на заправочную, семидесятого нет, хотела забрать твои рубашки в прачечной, закрыто по техническим причинам. Какое-то сплошное невезение! Звонила Людмиле. У них все то же. Дочь на днях унесла в комиссионку серебряные подсвечники и столовое серебро и даже не подумала спросить разрешения… Видите ли, ей с мужем приспело время менять машину. Дай денег, и все! Как насос, все из родителей выкачивают. Современные дети — какой-то ужас, Иван… такие бессердечные. Я раньше страдала, плакала. Ты ведь мечтал о сыне, от женщины нельзя подобного скрыть. Сколько на врачей денег извела… Даже к знахарке ходила. А теперь даже рада. Мы с тобой не знаем этого ужаса, этой бессердечности. А потом — годами в разъездах, в ожесточенности, нет, Ваня, хорошо, что мы перед ними не отвечаем. Отвечаем только за самих себя. Иван, ради Бога, не томи душу… Что случилось?

— У меня, Ирина, большие неприятности, плохо, все очень плохо. Меня сегодня занесло на Старую площадь, я не стал тебе заранее говорить. Окончательно подтвердилось…

— Ну, у нас не семеро по лавкам…

— Наверное, мне предложат уйти из института. Или институт закроют.

— Ты всегда торопишься, тебе ведь ничего не сказали о закрытии института?

— Но темы одну за другой закрывают. Не случайно наш отчет поставлен на президиум Академии… Все идет к концу, к своему логическому финалу. Конечно, я не собираюсь сдаваться, пойду к самому, обстоятельно изложу суть и отнесу. Примет — хорошо, не примет — оставлю… Пусть знают.

— Вот это, по-моему, Ваня, верное решение. У нас страна фантастическая, ход могут дать только бумаге, а не человеку, — тихо упавшим голосом подтвердила она. — Я просто так… И щенка мне не надо, блажь вошла в голову. Хорошо, не застала Наталью. Сегодня с утра начались какие-то странные звонки. Звонят, спрашивают тебя и бросают трубку. Не находят нужным представиться… Какое-то хамство. Затем я вообще никому не могла дозвониться. Телефон как-то странно подзванивал и молчал. Боже мой, ты уже совершенно белый, — посетовала она, обняв его сзади за плечи и потеревшись щекой о седой ежик на затылке. — Зря ты мне не сказал, Иван. Я бы подождала тебя внизу, а то бы и отговорила. Зачем? Ты же один ничего не сдвинешь. Они ведь не остановятся ни перед чем, какая истина, какая наука? Зачем им какая-то истина? Наталья достоверно слышала, — понизила Ирина Аркадьевна голос, — что у самого бровеносца — счета в швейцарском и аргентинском банках. Не понимаю, что можно от них ожидать? Им же нет никакого дела до народа. Разоряют страну, распродают ее запасы, вывозят газ, нефть, редкие металлы, словно из какой-нибудь колонии! Любой другой цивилизованный народ давно бы разогнал этот старческий ареопаг. Подозрительна эта старческая щедрость!

— Ладно, воительница, свари, пожалуйста, кофе, мне нужно еще поработать.

Он набрал номер телефона Пети Брюханова; аппарат ответил частыми резкими гудками. Нахмурившись, он вновь набрал нужный номер и услышал непрерывный гудок, чертыхнулся, бросил трубку. Ирина Аркадьевна принесла кофе, и он, не притрагиваясь к нему, сказал:

— У нас действительно испортился телефон. Придется спуститься к автомату, мне необходимо связаться с Петром Тихоновичем…

— А ты не хочешь позвонить от Дьяковых? — предложила Ирина Аркадьевна. — Одеваться не надо, из двери в дверь. Порядочные люди, у нас прекрасные отношения…

— Нет, не хочу, мне это неудобно, — сказал он. — Поищи, пожалуйста, мелочь…

Когда Обухов уходил, зажав в ладони несколько двухкопеечных монет и бумажку с нужными номерами телефонов, Ирина Аркадьевна неожиданно решила идти с ним, накинула на себя плащ и, не обращая внимания на его протесты и явное недовольство, настояла на своем. И вдруг оба почувствовали какую-то смутную, неведомую опасность; оберегая друг друга, они не говорили об этом вслух. На улице Ирина Аркадьевна крепко держала мужа под руку и не отходила от двери будки, пока он говорил по телефону, незаметно оглядываясь по сторонам; улица была освещена слабо, редкие, смутные шумы большого города сюда почти не доносились. В революцию у нее расстреляли семнадцатилетнего брата гимназиста, в тридцать седьмом подчистили всю родню по отцовской линии, в том числе и дядю, по сути дела и вырастившего ее, и в ней с прежней силой ожили пережитые страхи. Пристроившись у будки так, чтобы видеть пространство улицы, Ирина Аркадьевна не заметила, откуда вывернулся высокий, в шляпе и в сером плаще мужчина. Почувствовав тошновато-сладкий приступ унизительного страха, она даже не услышала сразу вежливого вопроса и, только когда мужчина повторил, кивнула.

— Да, да, я тоже звонить, — сказала она неестественно бодрым голосом. — У меня в семье несчастье и, словно назло, испортился телефон.

— Примите мои сочувствия, — мужчина вежливо приподнял шляпу, хотел постучать в стекло кабины приготовленной монеткой, но Ирина Аркадьевна успела остановить его:

— Простите… Мы вместе, не надо его торопить, мы вместе. У нас в семье большое несчастье.

— В Москве стало трудно жить, — сочувственно сказал мужчина, повернулся и пошел; и Ирина Аркадьевна проводила его долгим испытующим взглядом. Разговор у мужа затягивался, она постучала в стекло кабины, и Обухов рассеянно кивнул ей.

Стараясь не показывать озабоченности, Петя приехал минут через сорок, он был из касты власть предержащих, являлся в глазах Ирины Аркадьевны как бы сам по себе охранительной силой и всегда действовал на нее успокаивающе. Пока Ирина Аркадьевна накрывала на стол, Петя, слушая академика, как-то внутренне все больше тяжелел и хмурился. Они с Обуховым понимали друг друга с полуслова — Петя знал о происходящем больше других, сложившуюся на сегодня ситуацию мог представить конкретнее; едва он услышал о походе академика туда, на самый верх, и о результатах его разговора с Малоярцевым, он внутренне напрягся; вот и подступила последняя черта, теперь или придется ее переступить, забыв о себе, о своем, или отшатнуться назад и погрузиться в накатанную обеспеченную жизнь вот уже не единожды предлагаемую ему Лукашом. В конце концов, что ему это подземное Славянское море и пребывающий в пьяном беспамятстве народ, именем которого бесчинствуют правящие демагоги; никакой академик тут ничего не сделает — безжалостная, неумолимая система раздавит любого, раздавит и не заметит; о какой еще борьбе толкует этот большой ребенок? Кто и как сможет его поддержать вопреки всему, кто осмелится пойти поперек течения? Какой президиум, какая Академия? Да прежде чем собраться, они двадцать раз провентилируют вопрос у того же Малоярцева… Задавленная свинцовой партийной цензурой пресса скажет свое слово? На языке мед, а под языком лед. Народ? Одурманенное алкоголем и десятилетиями лжи безгласное стадо. К какому общественному мнению он хочет апеллировать? Неужели он не знает, объекты в Зежских лесах — государственная тайна. Наложено строжайшее табу. Повесить себе на грудь плакат и пойти на улицу Горького, к Пушкину? Трех шагов сделать не успеешь… А то, есть восточный способ — бутылку бензина на себя и спичку…

Петя невидяще кивнул академику, уже давно умолкшему и теперь глядевшему на своего собеседника внимательно и требовательно.

— Молчите, Петр Тихонович? Думаете, совсем плохо?

— Отнюдь! Крестным ко мне пойдете, Иван Христофорович? — спросил он, широко улыбаясь. — Жизнь не остановишь, и Ирину Аркадьевну попросим — крестной матерью. Вы ведь крещеный, Иван Христофорович?

— Ну, разумеется! — подтвердил Обухов, не зная, то ли ему сердиться, то ли смеяться. — Я все-таки русский человек, как же иначе?

— Я теперь такой счастливый, — признался Петя. — Оля верит, что непременно будет сын. Странно, но я думаю, что самый ужасный порок нашей теперешней жизни — безродность и бездуховность, вот два жернова, которые перетирают нашу душу. Кто их запустил, как мы попали в эту воронку? Нам необходимо вернуть русскую духовность, она дороже всех остальных сокровищ мира. Уверяю вас — вот чего больше всего страшатся наши лукаши, малоярцевы, брежневы, как только Россия встряхнется и сбросит их со своего тела, она ощутит это свое сказочное богатство и уже никогда больше не расстанется с ним — тут им всем и конец! Это будет и ваша победа…

— Дорогой Петр Тихонович, а сколько же, сколько нужно ждать? — спроспл Обухов, растроганно улыбаясь в ответ на приподнято-романтическую речь и радуясь за своею молодого коллегу.

— Сколько угодно! — вырвалось у Пети. — Хоть двести лет, исход неизбежен и ясен! А сейчас надо затаиться, залечь в берлогу, выжить, как сказал бы мой дед, и потихоньку делать свое. Никакой президиум вы не соберете, дорогой учитель, не дадут, в печати выступить тоже не дадут. Вы побывали у Малоярцева: его все зовут саблезубым, напополам перехватывает. Несмотря на свой почтенный возраст, он никогда ничего не упускает и не прощает. Бесконтрольная власть, неограниченное влияние… Не советую ничего важного говорить по телефону… Вообще, Иван Христофорович, хорошо бы куда-нибудь на природу… на простор, на травку, под деревья… Ну, ей-Богу, что вы, не заслужили? Давайте к моему деду, на кордон… А Веня… Вениамин Алексеевич Стихарев пусть попотеет, покрутится, у него сил побольше, мозги молодые… пора бы ему и учителю зубы показать…

— Вы это серьезно, Петр Тихонович? — изумился академик.

— Серьезнее, чем вам кажется, Иван Христофорович.

— Вот и телефон испортился, — беспомощно пожаловался хозяин. — Вернулся домой, телефон не работает, пришлось идти звонить в автомат. Значит, вы так неутешительно оцениваете обстановку? Вы и Стихареву не верите? Не может быть!

— Вы до сих пор, Иван Христофорович, держали его стерильных условиях, волосу не давали упасть, вее брали на себя, — сказал Петя, в то же время делая понятный всякому предостерегающий знак — не говорить ничего лишнего. — Время покажет. Да, вы неудачно сходили к саблезубому… Теперь можно ожидать чего угодно.

— Какой-то зоопарк! — обиделся Обухов за своего лучшего ученика Веню Стихарева. — Не говорите, пожалуйста, ничего при Ирине Аркадьевне, она и без того напугана. У меня к вам просьба, Петр Тихонович. Я приготовил пакет… там и рукопись моей новой работы «Мера равновесия». Можно вас попросить взять этот пакет с собой и хранить у себя? Ну, хорошо, хорошо, я не должен был спрашивать, — совершенно забыв о предупреждении Пети не затевать серьезных разговоров, Обухов легонько похлопал его по тяжелой ладони. — Скажите, коллега, если проблему начнут дискутировать где-нибудь в заграничной прессе… всякое ведь может случиться… Что вы по этому поводу могли бы сказать?

— Проблема, Иван Христофорович, далеко выходит за рамки любых национальных интересов, — по-прежнему стараясь говорить только по существу, сказал Петя после паузы. — Я ничему не удивлюсь, даже грандиознейшему скандалу… И сделаю, Иван Христофорович, возможное… Не хотели бы вы встретиться с моим отчимом? Конечно, он на службе, допуски, условности… Но человек он умный и по своему страдающий…

— Человек, связанный с государственными и военными секретами, коллега… В какое положение мы его поставим?

— Уж слишком важен вопрос, Иван Христофорович. К тому же он истинно русский человек, пора, наконец, нам объединяться! Я, конечно, сам с ним поговорю, но одно дело — я, другое — вы. Величины несоразмерные.

— Надо продумать, Петр Тихонович, понимаете, продумать! Не совершить ни одной, возможно, решающей ошибки. Черт знает что такое! Наши высокие чиновники знать ничего не хотят о реальности, с момента расщепления атома человечество поставило себя вне термодинамического поля биосферы, вступило со своей праматерью в смертельный конфликт… О какой борьбе честолюбий, о какой конфронтации, о каком противостоянии партий и народов можно говорить? Это же философия неандертальцев, еще ниже… Детский лепет по сравнению с катаклизмом в природе! Никто не ведает, что за подарок у нее за пазухой, никто…

— Успокойтесь, Иван Христофорович, ведь человечество попросту никакого скачка не заметило, работы по этой отрасли знания не печаются… Ваши, например…

— Можно и опоздать, Петр Тихонович, — уже тише сказал Обухов. — Жаль, жаль, человечеству суждено было бессмертие. Ходить по краю бездны… Нам сейчас не хватает великих мыслителей, великих натуралистов… Были же Ломоносов, Болотов, Докучаев, Флоренский, Вавилов, Вернадский… Блестящая способность видеть и аккумулировать в глобальных масштабах…

— Иван Христофорович, не волнуйтесь так!

Обухов встал, подошел к стеллажу, открыл дверцу нижнего шкафчика, извлек из него увесистую, хорошо запакованную рукопись и положил на стол.

— Сохраните, — сказал он, не сразу отрывая руку от свертка. — Вы молодой, вам необходимо долго жить, растить сына, мерзость вокруг нас не может длиться вечно, вы правы. Здесь несколько теорий, догадок, главное же — работа по теории биоравновесия па стыке двух термодинамических эпох в развитии человечества, больше даже философская работа… пожалуй, все. Возможно, я ошибаюсь, и еще не поздно, явятся какие-то силы, скорректируют гибельный процесс… кто знает, что такое время и в чем его сущность? Кажется, нас зовут ужинать.

Петя взял сверток, повертел и все-таки ухитрился втиснуть его в свой модный, достаточно объемистый кейс; никто из них, уписывая превосходную печеную рыбу и тушеные овощи и на все лады расхваливая хозяйку, еще не знал, что это последний мирный ужин в этом доме и что уже на следующий день научная Москва (и не только научная!) будет перешептываться и перезваниваться и причиной тому станет попавший с этого дня в опалу биолог с мировым именем — Иван Христофорович Обухов. В тот вечер, выходя, правда, уже достаточно поздно из подъезда академического дома, Петя встретил еще одного знакомого человека, тетю Катю, заведовавшую всем хозяйством в экологической дальневосточной экспедиции, правда, сама она, с озабоченным видом направившись к лифту, Петю не узнала или постаралась не узнать.

Выходя из кабинета Малоярцева, академик мог предположить со стороны такого могущественного человека любую каверзу, но тот, приведя себя в привычное равновесие, ничего особенного не предпринял. Лишь вызвал Лаченкова и, глядя ему в лысину с плохо скрытым раздражением, всего лишь поинтересовался, можно ли в Москве сейчас достать квасу с хреном и медом, и Лаченков, стараясь подстроиться под настроение хозяина и понять, откуда грозит опасность, принахмурился, старательно свел белесые брови.

— Именно с медом и хреном, — жестко подтвердил Малоярцев, сердясь на медлительность своего ближайшего помощника.

— Сейчас распоряжусь…

— Стой! — негромко и глухо приказал шеф. — Квас — потом, а сейчас немедленно свяжитесь с соответствующими службами. Вы можете предположить, какая ересь может прийти в голову сумасшедшему в академическом сане и с мировым именем? Вот, вот, я тоже не знаю…

Этого оказалось достаточно, чтобы машина пришла в движение.

Все предпринимаемое Обуховым тонуло в какой-то глухой вате; требование его срочно собрать экстренное заседание президиума Академии наук тоже было вежливо отклонено по причине отсутствия в данный момент кворума. Президент давно уже не реагировал ни на свои, ни на чужие эмоции. Он вяло выразил надежду на будущие, более плодотворные встречи; услышав в ответ исчерпывающую отповедь Обухова, вежливо наклонил совершенно голый череп, проводив Обухова до приемной.

Весь следующий день Обухов пытался добиться прием у Суслова, затем у Андропова; звонил и в приемную самого Леонида Ильича; его вежливо выслушивали, записывали; Обухов стал сосредоточенно-спокоен; им руководило теперь чувство обостренной, безошибочной интуиции, с каждым днем ему все обнаженнее открывалась правда человеческих отношений, она строилась по образу и подобию всего сущего, по закону хаоса; вычислить его, ввести в рамки гармонической закономерности не представлялись возможным, следовательно, и учения, декларируемые той или иной группой единомышленников, являлись всего лишь проявлением случайностей хаоса.

Вскоре во время их с женой отсутствия у них на квартире был произведен обыск. Все было цело, и замки, и даже сигнализация, лишь из кабинета Обухова исчезли многие бумаги, тетради, черновые разработки ряда экспериментов, наброски научных статей.

— Так, — сказал он с некоторой сумасшедшинкой, и в его взгляде промелькнуло что-то от молодости, из старых студенческих времен — какая-то нерассуждающая, диковатая удаль; помедлив, он резко устремился к телефону.

— Иван! — предостерегающе воскликнула Ирина Аркадьевна, бросаясь к нему и пытаясь завладеть трубкой. — Иван! Сосчитай до десяти!

— Успокойся, — все с той же пугающей Ирину Аркадьевну незнакомой гримасой остановил ее Обухов. — По-прежнему отключен… Нечем дышать. Они совершенно прекратили доступ кислорода.

— Ты, кажется, вторгся не в свою область, ты сам совершенно никому не нужен, — тихо предположила Ирина Аркадьевна. — Дело истинного ученого создать школу. Сколько раз сам же говорил о необходимости экологического всеобуча… об очищении души человека в общении с природой, с космосом. А сам погряз, прости, в дурацкой политике!

— Да, это и есть сейчас самая горячая политика! — голос Обухова пресекся. — Это и моя страна, черт возьми, — с трудом произнес он после паузы. — Здесь по этой земле прошли многие поколения Обуховых. И кому нужно будет братство, равенство и прочий бред, если земля совершенно облысеет?

После нервной вспышки он почувствовал сильную слабость, и Ирина Аркадьевна с трудом уговорила его полежать, дала выпить успокаивающее, и он действительно почти целые сутки спал, затем день или два бесцельно бродил по квартире, брезгливо смотрел в окно, о чем-то неотступно размышляя.

 

8

Довольно легко добравшись до сына Ильи, теперь уж заправлявшего большим лесотрестом на Каме, Захар попал в приличный поселок, с лесозаводом, с бревенчатыми, правда кое-где просевшими, тротуарами и рядами чахлых лиственниц по обе стороны улиц. Первые несколько часов прошли в обычных сумбурных совместных воспомипаниях, но ни отца, ни сына не покидало чувство недосказанности; после какого-то неясного, невразумительного разговора с Ильей насчет брата, промаявшись почти всю ночь, лесник твердо решил увидеть Василия, хотя в начале своей поездки не замышлял забираться в такую даль. Давно он не помнил такой маятной ночи — и на кровати сидел, и к окну подходил, вглядываясь в темноту, и теплую воду пил из красивого цветного графина — ничего не помогало; он был в чужом для себя мире — незнакомом, непринимающем, отталкивающем.

Близилось утро; сбросив с себя одеяло, Захар нащупал у изголовья кровати шнур выключателя, ожесточенно дернул, с неудовольствием натянул выданные ему невесткой полосатые пижамные брюки, покосился в дальний, сильно затемненный угол. Доступу света мешал обвисший, оторвавшийся ночью от стены край ковра. Оставив дверь в свою комнату открытой, чтобы лучше видеть, он вышел в просторный широкий холл, с диваном, зеркальной вешалкой, с телефоном на низеньком столике, прислушался; чувство досадного, ненужного промаха во вчерашнем трудном разговоре с сыном мешало ему. Он пошел в другой конец коридора и, постояв возле закрытой застекленной высокой двери, тихонько стукнул раз и второй и почти тотчас услышал сонный всхлип; раздались шлепающие тяжелые шаги, дверь распахнулась, и он увидел Илью в одних трусах, врезавшихся в волосатый живот. Его обессмысленные сном глаза непонимающе щурились, затем прояснились при виде отца, недовольство из его глаз ушло.

— Батя… чего? — спросил он хрипло. — Нездоровится?

Илья шире распахнул дверь, намереваясь шагнуть в коридор, но от неловкости, что стоит перед старым отцом чуть ли не голый, в современных скошенных плавках, к тому же еще и тесноватых, подчеркивающих здоровое, сильное мужское тело, подался назад, в спальню, знаком дав понять отцу, что сейчас выйдет, и скоро они уже сидели па кухне, и Илья слушал, стараясь быть внимательным и как нибудь ненароком не обидеть старика; сон его окончательно прошел.

— Да какая тут совесть, — сказал, наконец, он, оглядываясь на закипающий чайник па плите. — Ты вот обвиняешь меня, а за что? Василий человек взрослый, у него своя жизнь, у меня своя… Вот смотришь и не веришь, а я правду говорю, ей-Богу, правду.

Сидевший спиной к окну и лицом к двери Захар поднял голову; в дверь просунулось породистое лицо невестки; в кружевных сборках кокетливой ночной сорочки виднелись сбитые белые плечи и пышная грудь; на долю секунды в ее лице мелькнуло выражение неприязни и тотчас спряталось в дрогнувших ямочках привычной улыбки. Следуя хмурому взгляду отца, Илья повернул голову.

— У нас разговор, Раиса, — сказал он, по-незнакомому зло поджимая губы. — Мужской разговор… Ты иди, иди, не беспокойся…

— Приготовить вам покушать? — спросила она приветливо, уловив в голосе мужа скрытое недовольство и отыскивая предлог помочь ему. И хотя Илья понял ее намерение, он отвел глаза и холодно сказал:

— Мы чай пить будем. Спасибо, больше ничего не нужно.

Кивнув, Раиса вернулась в спальню, тотчас стерла с лица улыбку, включила свет, взглянула на часы, было всего шесть часов утра, сильно ломило виски. Вздохнув, она покосилась в трюмо на свое большое тело и в который раз подумала о необходимости сесть на строжайшую диету, исключить хлеб и сладкое совершенно; просто катастрофа, говорила она сама себе, неосознанпо стремясь уйти от других неприятных мыслей, ни в одно приличное платье уже не влезает, к отпуску надо срочно опять что-то с портнихой придумывать, в этом захолустье и тканей приличных нет. Еще свекра нанесло, будет торчать, все их планы спутает… Теперь ни за что не уснуть, опять встанет отекшая, скорей бы отпуск и на Минводы в Пятигорск. Можно будет привести себя в форму, обрести человеческий вид, если конечно, этот старый пень не помешает. Свалился на голову без письма, без предупреждения, и чего ему на месте не сидится? Какие такие срочные разговоры, до утра подождать нельзя? У них ведь тоже своя жизнь, свои планы…

Между тем у отца с сыном на кухне сейчас происходило нечто глубоко свое, только им понятное и необходимое, и мужчины, взглянув на некстати показавшуюся в дверях Раису, тотчас забыли о ней.

— Его словно какая-то ржа точила, — опять заговорил Илья. — Уговаривал, уговаривал, как же! — быстро добавил он в ответ на взгляд отца. — Все тут у него свое было: хорошая работа, дом, огород, лодку моторную купил… школа у нас приличная. Все бросил.

— Как же адреса-то не оставил? — спросил отец.

— Представь себе, не оставил, — ответил он, искоса присматриваясь к старику и стараясь понять причину его беспокойства. — Я случайно узнал. Девчонка, дочка Василия Вера, переписывается с одним из здешних парней… вот и узнал. Сейчас нынешние-то — скороспелки, харч хороший, глядишь, в пятнадцать уже хоть куда… Ум-то ребячий, а телом — пошел как на дрожжах… Ох, батя, трудно с ними…

Зафыркал и задребезжал крышкой вскипевший чайник; оглянувшись, Илья с веселой улыбкой готовно вскочил.

— Сейчас чаю попьем свежего, — весело сказал оп, щедро насыпая в большой фаянсовый, расписанный крупными ромашками чайник заварку и заливая ее крутым, белым, брызжущим кипятком. Он добавил в чайник немного липового цвету и мяты, с удовольствием втянул в широкие ноздри поднимающийся над чайником парок, затем, поставив на стол два стакана в тяжелых подстаканниках, брусничное варенье, вчерашние ватрушки, нарезанный сыр, с удовольствием принялся прихлебывать чай, искоса поглядывая на задумавшегося старика, вновь перебирая в голове все сказанное ему отцом и тут же возражая ему, что брат Василий и ему третий год не пишет, что поделаешь — рабочий человек, семью кормить надо, когда ему писать? Зачем же в открытые ворота ломиться, хотя старость есть старость, у нее свои странности и законы, и нечего зря голову ломать…

Илья придвинул отцу стакан с чаем и, улыбаясь, сказал:

— Батя, ну, ей-ей, не знаю, какая ему вожжа под хвост попала… Ты не волнуйся, все обойдется… Хочешь, вместе к нему слетаем, выкрою недельку. Поглядим друг другу в глаза, сам увидишь, с моей стороны чисто. Ты лучше скажи, батя, — как сам-то? А то о себе ни слова…

— Живу, — шевельнул бровями Захар, и в прищуренных глазах у него появилось и пропало молодое, озорное выражение. — Помирать пока не собираюсь, Дениса со службы дождусь… А к Василию один поеду, туда мне одному надо ехать… Вот с билетом помоги.

— Вольному воля, крещеному — рай, — опять улыбнувшись, сказал Илья и отхлебнул чаю. — Пей, батя, чай хороший… ароматный.

— Не думай ничего плохого, Илья, не обижайся, — взглянул исподлобья лесник. — Ну, какой толк на меня обижаться? Вот такой я есть неудобный человек, надо Василия повидать… и все тут. Думаешь, я знаю зачем? Не-е, не знаю, Илья, сам не знаю, только должен его повидать!

Он взял чай, осторожно попробовал губами, не горяч ли, и стал потихоньку пить.

— Чудной ты, батя, — сказал сын. — Как был, так и остался. Я вон моложе тебя, а уж ничего мне не хочется, вроде и рваться больше некуда и незачем. А ты вот куда-то все стремишься… Зачем, куда? Вроде простой человек, на интеллигентских дрожжах не замешен… так я полагаю?

— Зря тебя на такой должности держат, видал, генеральный директор, — усмехнулся лесник. — Какой с тебя прок, раз ты и сам себе не рад?

— Ну, батя… С тобой и поделиться нельзя, мы не на партсобрании. Ты хоть погости немного… Мы же с тобой и поговорить толком не успели. На какое число-то брать билет? Давай на пятнадцатое, батя… на рыбалку смотаем. Я до сих пор помню, как мы с тобой карася промышляли.

— На ту неделю, на вторник бери, — попросил лесник. — Не серчай, Илья, у меня запасу дней нет, успеть надо. Ты меня с собой не равняй, — добавил он, уловив в глазах сына нетерпеливый, тяжелый блеск.

— Твое дело, батя, — сказал Илья подчеркнуто равнодушно, скрывая обиду и в то же время понимая и прощая отца. — Будь по-твоему. Василию кланяйся, пусть бы приехал, я-то перед ним чист, ну, ни в чем не виноват! Ты мне лучше скажи, батя, зачем приехал? — неожиданно прямо, в лоб спросил Илья.

Захар глянул в глаза сыну, хотел усмехнуться, сказал, что ничего ты, мол, сынок, не понял в отце, но удержался.

— Не кипятись, сынок, что так? Вот время тебе не хватает, говоришь, — лесник помедлил, словно прислушиваясь к самому затаенному в самом себе. — Это тебе не хватает, молодому, а мне каково? Ты тоже, Илья, на меня зла не таи, — добавил лесник, оправдываясь и жалея сына, по-прежнему его не понимавшего. — Вот еще что, Илья, хочу до отлета отсюда в остатные-то дни добраться до старого нашего поселка в Хибратах. Душа просит…

— Думаю, батя, зря прокатишься, — не сразу ответил Илья, крепко потирая массивный, в широких складках затылок. — Года три назад звероводческую ферму хотели там посадить, не получилось, корма завозись невыгодно в такую даль. Человек пять-шесть забулдыг, может, и встретишь, а так — поселок мертвый. Лес вырубали, народ разъехался, что там еще делать? Туда только водой, аэродром давно закрыт. Хорошо, батя, выкроим с недельку.

С крестьянской простоватостью, в то же время с прежней железинкой (Илья каким то шестым чувством помнил отца много лет тому назад, в расстегнутой рубахе за столом, в неверном свете керосиновой лампы, и себя рядом, и братишку Васю, и отцовские руки, бережно резавшие хлеб) старый лесник отговорился; он и добираться до нужного места хотел на попутных, но сын, влиятельный в этих пустынных краях человек, все-таки сумел подсунуть ему легкую крьпую моторку и надежного сопровождающего в дорогу; невестка с тайным удовольствием щедро собрала ему заплечный мешок, на всякий случай сунула в него и пару бутылок беленькой, и лесник после двух ночевок (ночи стояли темные) на диком берегу у костра на третьи сутки уже ближе к полудню, едва проскочили крутую знакомую излучину, узнал высокий берег, полусгнившие пустынные мостки пристани и мертвые дома поселка, теперь, казалось, вплотную приблизившиеся к самому обрыву. Он немало перевидел у себя на Холмщине вымирающих, с давно улетучившимся жилым духом деревень и поселков и не мог ошибиться; какая-то особая печать уже издали угадывалась на брошенных человеком местах, ранее кипевших деятельной жизнью. Он и сам не ожидал, что в старой, иссохшей груди так больно шевельнет.

Не надеясь на прочность дощатого настила многолетней давности, моторист мягко толкнулся в берег возле самой пристани и, выбравшись из лодки, захлестнул причальную цепь на косо торчавший из земли кусок тавровой балки, затем помог выйти пассажиру.

После оборвавшегося многочасового звона мощного мотора в ушах еще ныло, тишина обрушилась неожиданно: ни человеческого голоса, ни стука, ни крика птицы, ни шороха — лишь река терлась о гальку. Моторист, из бывалых, неразговорчивых людей, недоверчиво окинул взглядом берег, прищурился на реку; в этом краю вечных лагерей любая тишина могла обернуться бедой, неожиданностью. И лодки угоняли, и люди пропадали, словно сквозь землю проваливались, никаких следов; моторист коротко сказал, что останется возле лодки, дров полно, чай вскипятит, затем и рыбалкой побалуется: повезет, так и ушица, мол, на ужин не помешает.

— Ночевать-то здесь, видать, придется, — предположил и Захар. — Я одну протоку знаю недалеко, прямо за поселком. Можно сразу лодку загнать, ольха с черемухой с берега до берега, там не найдут… поселок рядом… С реки никакого тебе следа… а, Михаил?

— Ну, поселок, может, и не пустой, — почесав крепко тронутый сизоватой щетиной подбородок, предположил моторист. — Ближе к вечеру посмотрим, а пока лучше здесь, на просторе, побуду, далеко видно.

— Может, без ночевки обойдемся, вот поброжу, гляди, дом цел, сам после войны рубил. А то и сожгли, растащили, мало ли, — вслух подумал Захар и зашагал к пристани, затем стал взбираться на крутой берег по заросшей травой дорожке, вырубленной лесенкой прямо в каменистом берегу и еще не успевшей окончательно заплыть. Моторист, с самого начала относившийся ко всей этой затее с поездкой в вымороченные безлюдные края крайне неодобрительно, проводил прямую, подсохшую фигуру старика любопытным взглядом, постоял в раздумье и заскрежетал сапогами по речной гальке, принялся за дело; поднявшись на самый верх, Захар, с трудом хватая воздух, отдышался, присел на валун (и этот вросший в землю валун вспомнился) и, поглаживая его шершавый, нагретый солнцем бок, долго сидел, оглядывая окрестности. Знакомая мертвая тишина безлюдных мест висела над темными, слепыми, несмотря на целые стекла в окнах, домами, бараками, магазином, клубом, комендатурой на площади и конторой леспромхоза, над просторами реки, и Захар, оправдывая свое желание побывать на старых местах жизни, сказал, что хоть вымороченное, да свое, ничто так и не забылось, вот оказия, будто на педельку-другую куда отлучился — и сразу же назад. А зачем? Ждали его тут, звали? И будет ли когда край?

Он медленно пошел по поселку, оглядывая каждый дом, стараясь припомнить, кто в нем жил в бытность в леспромхозе. И вспоминал. Жилье многодетного Стаса Брылика с прохудившейся крышей и сиротливо торчавшей трубой заставило его замедлить шаг, а возле комендатуры с просторной пристройкой под жилье коменданта с отдельным выходом он остановился. Кованые решетки на окнах, заказанные и доставленные с соседнего медного завода, густо взялись ржавчиной и тускло отсвечивали; много припомнилось сейчас старому леснику, плеснулось через край. Он стащил кепку, подождал, переждал черноту в глазах.

Стремительное, знакомое и все-таки чуждое небо уносилось в безлюдные пространства над обезображенной человеком землей, с тайгой, заваленной десятилетиями гниющими порубочными остатками, с разорванным порядком природы. На много десятков верст исколесил он здесь в свое время округу; лесник посветлел глазами, отпустило. В свой бывший дом он вошел почти равнодушно, с холодноватым любопытством оглядел запустевшие углы, с голой, поломанной самодельной мебелью, покрытой рыхлым слоем праха. Дощатая перегородка была все та же, от печи из дикого камня пахнуло сыростью; на грубо сколоченном столе из тесанных им самим плах чернело сплющенное ведро, и даже деревянная кровать, собственноручно им сделанная, возвышалась на своем месте. Привычный хозяйский глаз схватил все разом; в доме еще жить бы да жить, дом простоит еще долго — лиственница дерево вечное, почти не гниет. То ли лесник неловко повернулся, то ли сказалось подспудное волнение — немые, затхлые углы заброшенного жилища словно ожили, зашевелились в них смутные тени, и лесник, с усилием отрывая себя от прошлого, торопливо вышел. Саднящее жало из сердца выскочило. Сам не зная зачем, он обошел кругом дома, продираясь сквозь заросли бурьяна, всегда охотно и буйно селившегося вокруг брошенного человеком жилья, полюбовался на густой осинник, поднявшийся на бывшем огороде слитной зеленой массой в несколько метров высотой. Какая-то неведомая сила, управляющая делами природы, не раздумывая и не страдая, вершила свое дело, стирая разрушительные следы человека, и в этом только и было спасение земли. Мысль, что и погост взялся диким лесом, и могилки Мани теперь не отыщешь, отвлекла лесника, и он заторопился. Кладбище располагалось недалеко за поселком, на пологом песчаном косогоре, в самом начале тридцатых годов отвоеванном у тайги первой, самой густой волной ссыльных крестьян из серединных областей России, всех поголовно, от грудных младенцев до дряхлых стариков, устрашающе поименованных кулаками, заклейменных этим тавром на всю остальную жизнь и обреченных, следовательно, на самые изнурительные каторжные работы во имя процветания государства. Здесь, за этой чертой отвержения и беззакония, кончалось всякое человеческое право и начиналась участь раба; с человеком могли сделать все, его могли не только физически уничтожить по малейшей прихоти поставленных над ним многочисленных надсмотрщиков самых различных рангов, но любой, кому было ни лень, из стоявших над ним, мог довести его до состояния забитой, безгласной скотины. Первая волна ссыльных почти поголовно легла в песчаный косогор, после нее остались щелистые бараки, землянки, похожие на звериные норы, с никогда не выветривающимся запахом нечистот и добротная, из неохватных бревен комендатура. Вторая и третья волны ссыльных продолжали со слепым упорством муравьев освоение дикого берега; в конце концов появился даже клуб и два ларька, где по талонам из комендатуры за усердие и послушание можно было приобрести два метра дерматина на штаны, фунт селедки, а то и несколько пачек папирос; как-то равнодушно, без остроты вспоминая о такой давности, лесник, наконец, выбрался за поселок. Уже у самой цели он как бы очнулся; вначале он пересек довольно заметную, свежую тропинку, ведущую на половину старого кулацкого кладбища, затем стали попадаться и другие, недавние следы пребывания здесь человека; бутылка из-под водки с еще не сползшей с нее наклейкой, обрывок ремня, даже большую костяную пуговицу разглядел лесник под ногами; кладбище в отличие от поселка жило, и это рождало неясную тревогу. Больше всего его озадачила свежепротоптанная тропинка — он даже вернулся и внимательно осмотрел ее еще раз. Стояло полное безмолвие, и даже ветер, тянувший с реки, упал; отдельные уцелевшие деревья мертво застыли, трава не шевелилась, крыши поселка, начинавшие разрушаться, изъеденные темными пятнами мха, какались глыбами камня, кое-где взявшимися травой и небольшими кустиками. И лесник подумал, что в природе между живым и мертвым нет черты, кончика иголки не просунешь. Кругом по бывшим огородам и улицам поселка поднимался молодой лес, березняк, осинник, кое-где пробивались и елочки; на кладбище тоже неудержимо накатывала со всех сторон зеленая поросль. Все было, и все прошло. Дивясь цепкости старой памяти, лесник, почти не плутая, отыскал могилу Мани по кресту, им же самим вырубленному из лиственницы; могилу густо покрыла мелкая березовая поросль; скамеечка, поставленная им чуть сбоку от могилы, догнивала, и он подумал, что надо будет наведаться сюда еще раз с топором да лопатой, привести все в божеский вид. Вот и ограду он тогда не успел как следует поставить, а дерево, что ж, года три-четыре — и упало, растворилось в земло. Илья мог бы выбрать день-другой позаботиться о матери, большим начальником стал в этих местах, душу ржа начальственная выедать начала, надо сказать ему, нехорошо так-то вот, от такого беспамятства ничего доброго не прибавится, только себе и людям в убыток.

Выбрав место, Захар, по старой привычке подвернув под себя ногу, опустился на землю. Попытался вспомнить свои, как теперь оказывается, вполне молодые годы жизни здесь, Маню, детей, Илюшку и Васю, свою тяжкую мужскую дурь после оказии с Федькой Макашиным, вспомнил и хромого коменданта Ракова с его дружком Загребой, и свою бригаду, и только при мысли о Федьке Макашине в душе что-то шевельнулось, что-то больное — то ли застарелая обида на жизнь, то ли непрошеная вина перед нею. А кто же и что ему должен прощать? Жизнь была такая, его убивали, и он убивал, и в гражданскую, и в Отечественную, потом, после войны вот Раков с Загребой… Много ли он понимал в начале тридцатых? Дурная кровь играла, силы много, ума не надо. На съезд в Москву послали, тоже что же такого? Люди собрались, думали хорошее дело поднять… молодость — она жадная, все в себя да себе, на бабу чужую глянешь — завидно, на другую — тоже, грудь колесом, все орут, хлопают, он тоже, что ж такого. Сам Сталин вроде на тебя смотрит, хлопал, смеялся в усы так молодо, заразительно — ну, ну, мол, давай, давай… А оказывается, все они там наверху одинаковые, им на такую грязь пялиться незачем, для виду можно и в зал спуститься, пройтись по рядам, поздороваться, потом руки душистым мылом отмыть. Что они, приехавшие, тогда понимали на том съезде? С соседней Украины уже шли, мерзли по дорогам, и в его семье появился оттуда приемыш Егорка, взяли с мертвой матери, вон какой грозный был знак, только теперь проступает во всю силу; а тогда одни как скот дохли, другие бежали наперегонки, давай, давай, не оглядывайся, кто швыдче ускачет, тому ленточку через плечо и патефон или отрез на портки. Вот землю и обездолили, людей разогнали, теперь за великие деньги никого не соберешь… может, ты перед концом Бога боишься, неожиданно спросил лесник сам себя, уставившись на затемневший от времени тяжелый крест, поднимавшийся из зелени над могилой, может, на старости лет к Богу поворотился? Все бы сразу и кончилось, стало на свои места — и с Богом не так просто, хотя что-то же есть в мире, раз душа никак не успокаивается, все хочет отыскать свою правду… Чего бы тебе, старому хрычу, шастать с места на место, что-то искать? Что ты можешь отыскать в этом болоте, где все давно сгнило? Пробудили в тебе какого-то дьявола, вот ты и мечешься, никак не можешь успокоиться, вот уже труха посыпалась, а ты все ищешь себе отдушину, а все от гордыни… Маленький человек, козявка, как был им, так и остался, всю жизнь пытался по-своему ножками сучить, как тебе их ни связывали… В чем же она, твоя вера? От Бога, коли он есть, тоже ничего доброго. Видать, раз и навсегда проклял он эту страну и этот народ, только вот непонятно, за что же такой неправедный гнев? Эх, Маня, Маня, вот где ты лежишь, по-солдатски в чужой земле… ты уж прости, ради Бога, никто тут не виноват, жизнь такая раскосая вышла… Тебе-то уж что, успокоилась, и ладно, а я вот все топаю да топаю, сам не знаю, за что мне такая кара… заморился, Маня, ох как заморился, закрыть бы глаза-то и больше не открывать…

Захваченный врасплох, Захар затылком, спиной почувствовал на себе густой, тяжелый взгляд и первым делом подумал о каком-нибудь звере, бесшумно подступившем вплотную, — холодок озноба тронул кожу, нормальный зверь в эту пору к человеку не полезет… Может, какая одичавшая псина?

Не торопясь, он повернул голову, готовый в ту же секунду вскочить на ноги, встретить неизвестного любопытного лицом к лицу. Он увидел кряжистого старика, до глаз заросшего седой бородой, по хозяйски расставившего ноги в высоких кожаных сапогах, с легким охотничьим топориком за широким брезентовым ремнем, с двуствольной тулкой в руках; от неожиданности оба некоторое время молчали, затем по долгу пришельца Захар негромко поздоровался. Старик помедлил и тоже кивнул; на лохматой его голове чудом держалась старая фуражка с вытертым лакированным козырьком, похожая на форменные фуражки московских таксистов.

— Вот, навестить, — коротко объясняя, Захар кивнул на крест. — Потянуло…

— Э-э… а кто ж у тебя тут, дозвольте узнать? — вроде бы невзначай полюбопытствовал бородатый.

— Баба… кто ж еще… Вот тут вскорости после войны родами и померла…

— Постой, постой, — сказал бородатый, и лохматое лицо его пришло в движение, брови приподнялись, и из-под них что-то с приветливой блеклостью проглянуло. — Во-он оно как… Я тебя знаю… Я тут из первых, все знаю… ты меня не должон знать, а я тебя знаю — Афанасий Корж я, дед Корж, я тут из первой вроде партии, до выселок-то еще Афанасием Парамоновичем величался у себя в Крутоярье на Тамбовщине… А ты Захарий Дерюгин будешь… ну, здорово, здорово, как же, тебя тут помнят!

— Да тут разве кто остался? — спросил Захар, пожимая твердую, сильную ладонь своего нового знакомца и пытаясь хоть что-нибудь, связанное с ним, вспомнить, но ничего вспомнить не смог, и эта неуверенность отразилась у него в лице; Корж понял, и опять у него под бровями высветилось.

— Ты меня не можешь знать, я с кулацкой половины в Хибратах, мы тут из коренников, еще с двадцать девятого да с тридцатого. А уж потом, после войны, пошли всякие пленные да полицаи с бендерамн, а нас тут с баржей прямо на дикий берег вывалили. Э-э… Ты коменданта-то Ракова Аркадия Самойловича помнишь? — неожиданно спросил Корж, хитровато закрывая глаза бровями.

— Коменданта Ракова помню, как же его-то не помнить, — ответил Захар, присматриваясь к своему собеседнику все с большим и большим интересом.

— А Загребу-то, Загребу, суку комендантскую, помнишь? — опять спросил Корж, теперь откровенно посмеиваясь, раздвигая губы, спрятанные под лохматыми усами, сливавшимися с бородой. — Помнишь, как ты его штабелем-то привалил?

— Загребу помню, — ответил Захар, невольно подстраиваясь в тон собеседнику и тоже слегка улыбаясь. — А вот про все остальное, о чем ты толкуешь, что-то не припомню.

— Как же, как же тебе помнить, — все с той же хитринкой поддакнул Корж, после чего они мало-помалу разговорились; оказалось, что у них в свое время в ныне мертвом поселке Хибраты, в его обширных окрестностях было немало общих знакомых и что Корж хорошо знает Илью Захаровича Дерюгина (бо-ольшого в этих краях начальника!), хотя при этих словах Захар неприметно примолк. Корж, не покинувший умерший после сведения вокруг леса поселок, живший здесь уже многие годы в полном одиночестве почти безвыездно (в город за двести с лишним верст наведывался лишь за солью, спичками, порохом один-два раза в году), явно обрадовавшись неожиданной встрече, время от времени от разговоров о запустении и разорении земли (иди хоть до Урала — одни вырубки!), возвращался в своих воспоминаниях к коменданту Ракову и его подручному Загребе. Оказывается, что-то связывало их, вот так неожиданно встретившихся стариков, до этого ведать не ведавших друг о друге, невидимой прочной веревочкой, с каждой минутой затягивающейся туже.

Прошло часа полтора, и Захар, спохватившись, попросив у Коржа топорик, в одночасье очистил почти сравнявшуюся с землей могилу от лесной поросли; Корж, с одобрением за ним наблюдавший, пообещал прийти вскоре с лопатой и выладнать бугорок; Захар подгреб к просевшему у основания креста месту земельки, поплотнее прижал ее, податливую, вечную, вздохнул про себя, выпрямился, стряхнул ладони, ощущая, несмотря на усталость, отпускающее, долгожданное равновесие. Приходя к могилам близких, старые люди неосознанно привыкают и к своему скорому неизбежному уходу, подумал он, вот и новый знакомец, Корж, пригорюнившись, терпеливо ждет рядом…

Не сговариваясь, они прошли на кулацкую половину кладбища; в одном из его уголков уютно расположилось семь тщательно ухоженных могилок с почти одинаковыми, потемневшими от времени крестами в рядок; проходы между ними были заботливо посыпаны ровной речной галечкой, на каждой могиле стояли баночки для воды, наполняемые в дни поминовения, в родительскую субботу, на Пасху, в Троицын день.

— Спрашиваешь, как я тут один в глухомани? — помолчав и полюбовавшись на порядок у могил, спросил Корж со значением. — Как же один? Видишь, не один. Два сына, четыре дочки, баба, никакой утайки, полная наличность… Андрей, Демьян… Варвара, Прасковья, Клавдия, Александра, Авдотья Власьевна… Два остатных сына Иван да Михаил — один в Польше, другой в самой Германии успокоились, у меня казенные бумажки в коробке целы. Никого более не осталось, ни сынов, ни внуков, вот так она, дорогая наша Советская власть обкорнала род Коржевых. Как же один? Не-е, вон сколько нас, — опять повеселел старик, зашевелив всем своим волосатым лицом, приоткрывая засветлевшую из под бровей прорезь глаз. Вот к зиме рядом с бабой себе хоромы выкопаю, домовина готовая стоит, за два года высохла, тронешь — звенит, червяк не сразу осилит… Как же один? Вон, видишь, уголок под березой? — продолжал Корж. — Дюже любопытная для тебя могила одна… Подойди, подойди, — приглашал он, хотя Захар уже и без того шел, приминая подрост в указанном направлении, — к высокому, темному кресту под старой развесистой березой. Едва взглянув на глубоко выжженную на перекладине креста надпись, хорошо сохранившуюся в вечном дереве, он недоверчиво покосился на Коржа. Тот размашисто перекрестился.

— Наши двое как-то наткнулись по весне за Вьюшкиной протокой, видать, сам себя, по пистолетику-то и определили, он у него именной был… сам, грешный, видел, — сказал Корж. — Похоронили тайком от начальства, а крест недавно, лет десять тому, сработал. Вот, раб Божий — Федор Макашин. А по батюшке забыл. Долго простоит.

Сгорбившись, Захар молча стоял и, казалось, не слышал Коржа — шумело в ушах или это в крови отдавался подземный ток недалекой реки.

— Михайлович по отцу, — неожиданно сказал Захар; ничего больше не было, ни боли, ни удивления.

— Слушай, Захарий, может, твоего лодочника кликнуть? — переключился Корж на другое. — Может, я его знаю, всех шоферов у Ильи Захарыча, сынка твоего, на моторках вроде знаю.

— Не пойдет он, — сказал Захар, привыкая, что одного из его сыновей величают вот так почтительно, по имени-отчеству. — Лодку не бросишь, река-то всегда шальная была.

— Может, не зряшно боится, — согласно кивнул Корж и повел гостя на кулацкую сторону; они прошли мимо бывшего леспромхозовского поселка, миновали площадь с комендатурой и по шаткой, обновленной совсем недавно кладке перешли болотистый ручеек, всегда разделявший поселок Хибраты на две так и не сросшиеся части — на бывшую кулацкую и на более позднюю — леспромхозовскую, в сооружении которой деятельное участие принимал в свое время и сам Захар. За ручейком местность опять начинала незаметно повышаться, они вскоре вышли на улицу из давно заброшенных и разрушающихся домов, большей частью густо забитых подступившими лесными порослями. Эта отдельная улица тоже выходила одним концом к реке, а другим к ее ныне почти пересохшей в этом месте, протоке; здесь разница между леспромхозовскои частью заброшенного поселка и этой — исконно кулацкой, особенно бросалась в глаза. Дома, выстроенные иначе, покосившиеся сараи, ворота дворов, еще обозначенные кое-где кряжистыми вереями, уцелевшие затейливые резные наличники, просевшие крылечки тоже с резными витыми перильцами и петушками на коньках — все резко отличалось от казенного леспромхозовского строительства: люди, высылаемые сюда из центральной России, изо всех сил старались как-то утвердить и удержать на чуждой и враждебной им земле образ прародины. Еще гость отметил, что несколько домов на эаручейной улице имеют явно жилой, даже обихоженный вид, казалось, из окон этих домов смотрят притаившиеся за занавесками люди.

Прошагав почти до самой рекп, они свернули к калитке с широкой и прочной скамейкой рядом. Вернувшегося хозяина встретила молчаливая сибирская лайка, привыкая к запаху чужака, она замерла на несколько мгновений, затем неохотно отошла в сторону и выжидательно присела, не сводя глаз с хозяина. Двор у Коржа оказался просторным, хотя совершенно без живности, и хозяин, заметив взгляд гостя, пожаловался на хитрована-лиса, перетаскавшего со двора по весне, пока он был с Рыжиком на промысле по пролетной дичи, всех кур во главе с петухом, теперь придется ждать оказии обзавестись живностью — без петуха в глухие зимы придется туго.

Показывая гостю подворье, хозяин провел его к вместительному навесу, под самую крышу набитого заготовленными сухими дровами, мимоходом кивнул на связки вяленой рыбы, просторно висевшие на жердях тут же. В отдельном, хорошо проветриваемом сарае ожидали еще на распялках своего часа несколько медвежьих, волчьих и лисьих шкур; проходя мимо открытой для просушки в подвал двери, хозяин заметил, что там у него и солонинка имеется. Внутренним ходом они вышли в огород, где уже цвела картошка. С возрастающим уважением к неутомимости и крепости духа хозяина, понимая, чего все это стоит человеку в больших годах, гость внимательно осматривал его немалое хозяйство. В самом деле у Коржа тоже не замечалось ветхости и разору, почти всегда отличавших жилища загостевавшихся на этом свете стариков; на широкую деревянную кровать было накинуто довольно опрятное, правда уже непонятного цвета, стеганое одеяло, окна сияли чистыми стеклами, беспрепятственно пропускавшими солнечный свет, у самого порога уютно раскинулась лосиная шкура, стол прикрывала цветная клеенка, а в красном углу темнело несколько икон, а рядом с ними в простенке передней стены между окнами примостилось множество самодельных рамочек разной величины с фотографиями. На стенной полочке среди фотографий красовался многочисленный фарфоровый лебединый выводок и какой-то диковинный стеклянный цветок, уходивший длинной ножкой в такое же по цвету стеклянное основание. Имелись в доме еще две комнаты, почти совершенно заброшенные и пустые, обветшавшие от долгого отсутствия человека; что-то там тоже стояло и висело, но на всем чувствовался налет неистребимого давнего праха; была и кухня с большой русской печью и плитой, с самодельными полками и шкафчиками, с зимним подпольем и висячей керосиновой лампой под жестяным, облупленным абажуром. Жить столько лет в такой дали и заброшенности от людей, не одичать и не утратить человеческий облик — не простой, видать, крепкий орешек, этот мужик, думал Захар, сидя за столом на лавке, пока сам хозяин разжигал в плите огонь, кипятил большой чугунный, еще, видать, каторжный чайник, разогревал какую-то нехитрую еду. Вспомнив про свой мешок с провизией, даже с водкой, гость предложил хозяину попробовать городских харчишек и, хитровато подмигнув, сообщил о том, что готовила и собирала их жена самого Ильи Захаровича. От такого известия хозяин еще больше оживился, он и жену Ильи, оказывается, хорошо знал, величал только по имени-отчеству Раисой Андреевной. Напрямик, через ручей, затем через полувысохшую протоку дороги оказался один момент; во главе с Рыжиком, кольцом несшим свой пушистый, с белой подпалиной с изнаики хвост, они предстали перед удивленным мотористом, затеявшим активную рыбную ловлю на несколько удочек сразу, а еще через полчаса старики уже сидели за столом и Корж доставал старые, с прозеленью граненые стаканы, принес и чистой колодезной воды в большой медной кружке. Низившееся солнце играло в окнах и в граненом стекле стаканов; глядя на них, смутно что-то припоминая, Захар слегка щурился, сейчас ему было покойно и хорошо, словно кончилась далекая изнурительная дорога и прибило, слава Богу, к знакомому и привычному берегу.

Кончив суетиться и хлопотать, в предвкушении предстоящего застолья, хозяин обладнал на себе рубаху, оправил бороду обеими ладонями, предварительно поплевав на них, на обе стороны пригладил еще довольно густые волосы на голове, истово перекрестился на передний угол и перекрестил стол. Захар открыл бутылку и налил. Корж добыл из банки кусок рыбы, истекающей густым томатным подливом, заботливо пристроил его на хлеб и поднял стакан, совершенно скрывшийся в его необъятной ладони.

— Со здоровьицем тебя, дорогой гостек, уж я такое добро забыл когда и вкушал в остатный-то раз! Ну, еще тебе раз! — добавил он, и глаза у него, высвободившись из-под бровей, повеселели от заигравшего в них предвечернего закатного солнца; с видимым наслаждением он степенно выпил, выдохнул воздух, обнажив сплошные металлические зубы. Сделал небольшой глоток и гость, и оба, переживая благость момента, помолчали, закусили чем Бог послал, затем выпили еще; хозяин все в той же мере — половину граненого стакана, а гость, давно отвыкший от водки, чувствуя поднимавшуюся изжогу, на этот раз едва обмочил губы, потом поскорее глотнул холодной колодезной воды.

Корж заметил, взметнул брови, и гость, оправдываясь, развел руками: не обращай, мол, внимания, не пошла пока…

— Бывает, браток. Помоложе меня куда будешь, — грубовато-ласково, как в определенных случаях говорят старшие по возрасту, подбодрил хозяин, втягивая носом сытый запах добротной сухой колбасы, нарезанной крупными кусками, и приноравливаясь, с какого боку к ней лучше подступиться.

— Какой уж есть, — согласился гость с нескрываемым уважением к сохранившейся в такой первозданности натуре хозяина. — Свое я уже выпил… вдогонку не доберешь. Жизнь теперь, кличь не кличь, не воротишь.

— Попробую я твоей колбаски господской, дух от нее, от стервы, аж нутро разворотило, — не глядя на гостя, сказал он, выбрал кусок поувесистей, полюбовался, откусил, сдерживая себя, пожевал, покачал головой, почмокал языком; едва видимые в седых космах кончики ушей у него порозовели, на лбу в глубоких морщинах проступила испарина. — Ну-ка еще чуток…

— Ешь, ешь, — подбодрил гость, вновь пытаясь осадить поднимавшуюся изжогу холодной, чистой водой. — Раз душа просит, значит, пей, ешь, на меня не гляди.

— У меня кот до прошлого года жил, — вспомнил Корж, отодвигая от себя остаток колбасы на плоской, потрескавшейся от времени тарелке. — Теперь мыши развелись, крысы озоруют, надо кого-нибудь просить котеночка по пути забросить, долго ли? А то бы кота поматерей, котенка не углядишь, крысы-то сожрут…

— А что тебе совсем негде больше приткнуться? — спросил Захар, все больше ощущая в хозяине какую-то невысказанную, подзнабливающую даль. — Куда-нибудь поближе к теплу, к свету… к людям поближе… года-то наши с тобой не малые…

— Сказанул, Захарий. Ну сказанул! Ты, видать, гостек, только с виду прост, вишь, даже людей где-то отыскал! — с неожиданной злобой сказал хозяин. — Ты или я — люди? Ни ты меня не знаешь, ни я тебя… Нынешняя-то безбожная власть давно людей на земле извела, одно зверье дикое расплодилось! Как же, людей отыскал! — говоря, он вместе с табуретом отодвинулся от стола, во всей его фигуре появилось что-то узловатое, увесистое, он в одночасье обрушился в свои затаенные дремучие глубины.

— Выпей еще, — предложил гость, понимая сейчас все происходящее с хозяином и сочувствуя ему. — Нутро принимает — можно…

— Можно, можно, — подтвердил Корж, встрепенувшись, грубовато-насмешливо глядя на щедрого гостя; пропустив еще полстакана, он придвинулся со своим табуретом к столу и, продолжая оборванный разговор, спросил: — Ну, как же я могилки свои побросаю? На кого? Тут бывают людишки… по реке кто заедет, солярки, глядишь, оставит… дашь ему сухой рыбки, оставит… Всякие бродяжки шастают… беспризорный народец… Есть целыми ватагами шатаются, домы занимают, по несколько ден живут, а там как в воду. Ты, дед, мол, держи язык на привязи, а то гляди… А мне на кой ляд глядеть? Мне что? Вот заночуешь, завтра, может, увидишь одну такую связку, человек двадцать, поди, мужики, девки, все молодые, все в штанах, нестриженые, волосы до плеч, не поймешь, кто есть кто; вон в их домах, бывает, останавливаются. Спросишь: кто такие? Мы сами по себе, дед, власти не хотим, мы, говорит, свое братство сколачиваем, у нас теперь по всему Северу, по всей Сибири свои места. В одном месте шевельнут — на другое, на третье, а надо, так и по одному враспыл… Нас, дед, много, ты это знай, нас никаким обманом не возьмешь… народ с занозиной, у них припасу всякого достанет. Наганы, бомбы… эти, автоматы есть, сам видел…

— Мне-то зачем рассказываешь? — остановил его Захар, думая о близком вечере и о необходимости, хочешь не хочешь, заночевать здесь.

— Ну, тебя-то я знаю, — уверенно сказал хозяин. — Ты человек свой, не видно, что ли? С кем зря я не развяжусь, хоть жизни лиши. Потом, у меня книга святая есть, книгу читаю… как же один?

— Лучше про себя бы рассказал, — попросил гость. — Как на этой земле жизнь-то зачалась? Много я слыхал, да не до того было, мимо пролетало, баба, детишки, кормиться надо… А если ты тут из самых зачинателей…

Впервые за время их короткого знакомства глаза у Коржа открылись во всю ширь, гость выдержал, не отвел взгляда — что-то перехлестнулось между ними, затянулось туже.

— Куда уж! Наши заботнички да кормильцы знали, какое забугорье для православного народу назначить. Раньше тут дух людской не водился, может, только дикий зверь. Мы ведь тут по первой категории были раскулачены да собраны, прилепили эту первую, а там ты уж не человек — бессловесная скотина, не то сказать, поглядеть не так не моги, — продолжал вспоминать Корж. — Вот и вывалили в глухомань, сгребли, согнали в стадо, приплавили на баржах и вывалили… Кто сам вышел, а кого сволокли… Хочешь, место покажу, тут прямо перед моим домом… А первым на берег перескочил, не дожидаясь, сам главный начальник гражданин Раков, он с нами вместе припутешествовал сюда, у него тут на передовой барже каюта отдельная имелась, там же арестантская содержалась… Ох, заботнички, ох, кормильцы! Вонючая вода по самый пуп, крыс — жуть… с той поры крысы тут по берегу расплодились… Ему-то, молодому, тоска зеленая, застоялся, бугай, прямо на берег и вымахнул… Пока там сходню солдаты кинут… А с ним еще один был, этот совсем от усердия почернел, морда длинная, лошадиная, порченая, тоже из каких-то нехристей — одним разом, комиссаром при нем, при гражданине Ракове… у-у-у… сволота….

Дождавшись, пока Корж облегчит себя многослойной, с самыми неожиданными заворотами разухабистой матерщиной и несколько раз набожно перекрестится, гость чуток посмеялся:

— Вон как, с гражданином Раковым вон ты когда, оказывается, спознался… Подожди, он же фронтовик, нога покалечена…

— Окстись, какой он там фронтовик, — плюнул дед Корж. — Он и там в заботнички затесался, за спиной у солдат стояли, командир заградкоманды. Обернулся солдатик назад, он ему пулю и засветит между глаз. Слыхал про такое?

— Слыхал…

— Ну вот… В сорок втором, в самом начале, взяли этого хорошего гражданина Ракова, а в сорок третьем, в самом конце, выхожу как-то, гляжу, а наш заботничек-то ужо чирикает воробышком по снежку, скок себе да скок… опять его, значитца, на старое место определили. Вот с тех пор стали его комендантом величать, а сначала был он начальником хибратской спецзоны. Эх, Захарий, Захарий, сердце-то иструпехло… Такого нельзя рассказать… вспоминать и то не по себе, ох, заботнички народные, ох, кормильцы, жутко становится, — признался хозяин и отвернулся к пламенеющему от заката окну.

 

9

Век был до жестокости прост и даже примитивен; от намеченного места выгрузки и спецпоселения раскулаченных засады уже стояли и вверх, и вниз по реке: Раков, молодой, решительный, непримиримый в свои двадцать шесть, перемахнул прямо с борта притиравшейся к берегу баржи па сероватую отмель внизу; баржу все это время сопровождал тонкий запах тлена, смешанный с человеческими нечистотами, он набивался в горло и легкие, и Раков, зорко окидывая караван из четырех барж, начинавший грудиться у правого, высокого берега, поросшего густой, многовековой тайгой, с наслаждением несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул, громко пофыркал, вентилируя грудь, прочищая нос и горло. Предосенняя легкая желтизна уже тронула тайгу на противоположном низком и пологом берегу; разливы тайги уходили к горизонтам, насколько глаз хватал. Поднявшись вверх, на обрыв, Раков, окинув взглядом немереное и необжитое на сотни и тысячи верст, безлюдное пространство, с редкими пермяцкими селениями у берегов рек и речушек, пространство, где он отныне должен был во все увеличивающихся размерах заготавливать лес для нужд молодого пролетарского государства и где отныне являлся верховным и полномочным представителем власти с неограниченными правами в жизни и смерти тысяч людей, ощутил прилившую к голове горячую волну — на мгновение даже безбрежную тайгу на левом берегу застелила какая-то рыжеватая мгла. Нечто сходное происходило сейчас иа всем огромном теле обновляющейся страны, шло небывалое переселение народов, а от мысли о своем собственном участии в таком громадном государственном деле он весь молодцевато подтянулся, скрипя новенькими ремнями и портупеей. Но народ есть народ; Ракову, родившемуся и выросшему в интеллигентной семье известных петербургских адвокатов с диким русским мужиком дело иметь до сих пор не приходилось, и теперь он был рад, что ему дали расторопного и опытного помощника — Тулича. «Надо работать, — сказал он себе, отгоняя минутную дурноту. — Надо честно работать и доказать всем, что работать он умеет и любит и что дело во имя блага государства поставит. В конце концов, такая сейчас эпоха, или — или, вот из этого и нужно исходить. Самое главное дело — организовать зимние заготовки, по весне, по вскрытию рек, вниз на стройки пойдет первоклассный строевой лес. Ничего, русский мужик вынослив, главное — лес для строек…»

Баржи пришвартовались к берегу — две к самому обрыву, а две другие к своим товаркам; канаты крепились мужиками, давно, с самого начала погрузки на баржи, еще на Волге назначенными Раковым и его помощниками в специальные бригады по поддерживанию порядка среди ссыльных; скоро раздались команды готовиться к выгрузке, и баржи сразу сплошь покрылись шевелящейся людской массой. Плакали дети, кричали и причитали бабы, собирая свои немудрящие пожитки, стараясь удержать поближе к себе оставшихся в живых в долгой тяжкой дороге детей; когда порыв ветра заворачивал на берег, несло душным смрадом — Раков морщился и отворачивался. Рядом с ним, подтверждая свою особенность возникать неожиданно, словно из ничего, появился Тулич, с блестящими залысинами, в незастегнутом коротком брезентовом плаще, из-под которого виднелась кожаная куртка, широкий, стягивающий узкую талию ремень, с висящим на нем маузером.

— Я, Аркадий Самойлович, приказал мертвых пока не трогать, — сказал он. — Живых выгрузим, развезем, потом очистим. Посудины нам поручено хлоркой продезинфицировать, их капитану Головкину под расписку надо сдать…

— Ну и делайте, правильно, — кивнул Раков, где-то в глубине души побаивающийся своего комиссара и первого заместителя, чувствуя в нем какую-то скрытую порочную силу. — Надо баржи к утру отпустить…

— Еще сегодня к вечеру успеем, — с неуловимой усмешкой на чисто выбритом продолговатом лице ответил Тулич, сразу же перемахнул на одну из барж, врезался в толпу ссыльных, сгрудившихся возле сходней, в одно мгновение рассеял ее, отчитал старшего, ответственного за порядок, низенького, коренастого мужика со сломанным носом, отчего выражение лица у него даже в редкие минуты веселья оставалось свирепым; но тут же, едва ссыльные утихомирились возле сходней, тревожные крики послышались снова. Расталкивая неповоротливых баб и медлительных, тупых от долгого недоедания детей, Тулич перескочил на другую баржу, привычно нащупывая маузер; рука его тотчас остановилась, а светлые, в тяжелых припухших веках глаза заледенели. На самом носу баржи стояла молодая баба, с длинными, летящими по ветру распущенными волосами, прижимая к груди давно умершего ребенка, замотанного в какую-то рванину, и, озираясь па пятившихся от нее людей, что-то бормотала себе под нос, то и дело встряхивая свой груз, заглядывая умершему в лицо, начиная его привычно укачивать.

Мгновенно оценивая обстановку, Тулич пробился вперед, крикнул в затихшую с появлением начальства толпу:

— Эй! Чья такая? Ну, что молчите?

— Ну моя, — неохотно отозвался молодой мужик с русой свалявшейся бородкой, выходя вперед. — Третий день мертвого тетешкает, смрадом разит…

— Так уговори ее! — повысил голос Тулпч. — Сказано, умерших потом снести… слышишь?

— Ну слышу… Говорил, не слушает баба, — ответил мужик и, подстегнутый горячим, не терпящим возражения взглядом Тулича, вздрогнул, еще шагнул вперед, на лице у него появилась растерянная улыбка. — Сонь, а Сонь, — заныл он фальшивым, тоненьким голосом. — Ну ты брось, что теперь… другого наживем, слышь, Сонь, отдай, не подводи мир…

Продолжая тихонько уговаривать, мужик под требовательным, неотступным взглядом Тулича скорее инстинктивно, чем сознательно, почти незаметно пододвигался к ней, и по всему берегу постепенно распространилась тишина; стал слышен даже легкий ветер и плеск реки, обтекавшей днища уродливых приземистых посудин. В высоком небе над немереными таежными просторами не спеша тянулись редкие облака. С двух других барж, приткнувшихся к берегу чуть ниже, доносились крики, шум, детский плач; там уже началась выгрузка, ссыльные, волоча за собой свой скарб, ведра, чугуны, какие-то мешки и узлы — все, что им было разрешено взять из прежней жизни, выпихивая впереди себя детей, выползали на берег и, чуть отойдя на жидких от голода, отвыкших от земли ногах, задрав головы, оцепенело всматривались в сомкнувшиеся вверху вершины. «Вот оно, царствие Божие… тут мы, братцы, коммунию выстроим!» — «Да, вот тебе и земля крестьянам! Нам с вами то исть…» — «Во-о, что неба, что воды — от пуза! А лесу еще больше, за две жизни не перепилишь!» — «А где тут жить то?» — «Как где? А вон под кустиком — не видишь?» — «На зиму-то глядя? Го-осподи…» — «Не реви, дура-баба, так бородатый Маркса тебе велел!» — «Какой такой Маркса, будь он проклят!» — «А такой, за двумя морями сидит и все тебе тут видит, где и как тебе по земле ступать!» — «О-х, Божья матерь, заступница, лучше нас там бы на родимой сторонушке постреляли, в своей землице бы успокоились… Лучше в этой воде утопиться…»

На барже сумасшедшая, по-прежнему крепко прижимая к себе смердящий сверток, настороженно пятилась от мужа к борту. Отступать дальше стало некуда, мужик рванулся к ней, ухватился за сверток с мертвым ребенком; сумасшедшая с необычайной силой оттолкнула его от себя и, глядя на него, растянувшегося на палубе, звонко засмеялась. Зверея, муж опять кинулся к ней; в тот же момент, не выпуская своей ноши, она резво перемахнула через борт, и река подхватила ее, легкую, высохшую от голода, понесла вдоль борта баржи; еще раз и еще по всей реке послышался дикий раскатистый хохот. Один вспомнил про багор, другой про лодку, заохали, закричали, бестолково суетясь, но от тесноты многолюдья никто ничего не успел сделать. Пробившиеся к самому борту мужики, сколько ни смотрели, ничего уже, кроме быстрой, по-осеннему темной воды, не увидели. Кто-то сдержанно вздохнул, кто-то украдкой перекрестился: «Плохой знак… не будет тут, на дикой земле, милости…» И Раков, видевший с возвышенного места на берегу все случившееся с начала до конца, опять ощутил приближение удушья; редкий, красноватый туман вновь поплыл перед глазами, горячей пеленой отделил от него берег с баржами, ужаснувшая его самого едкая ненависть к бестолково, беспомощно толпившимся, орущим людям захлестнула душу. Какая-то дикая, странная фраза, что все законы для этого народа будут раз и навсегда переписаны, застряла в мозгу, усугубляя хаос; привалившись спиной к толстому стволу лиственницы, царапая кору, он прикрыл глаза. Выгрузка шла полным ходом, весь берег мохнато шевелился; кричали бригадиры и десятники, ссыльные уже разбивались на семьи и группы. «Рапорт… рапорт, надо немедленно написать рапорт, я же юрист, — мелькнула у него спасительная мысль. — Я нужен в другом месте, а не здесь, в этом зловонном муравейнике… Эти уже обречены…» «Рапорт? Какой рапорт? — тут же трезво одернул он себя. — Рапорт товарищу Ежову? Или самому Ягоде? Юрист? Высшее образование? А грязь для строительства Советской власти кто будет расчищать?»

Раков поднял руки к лицу: из-под ногтей сочилась кровь. Брезгливо поморщившись и увидев опять оказавшегося рядом Тулича, он завел руки за спину, выжидающе посмотрел.

— Отправил выборных от бригад наметить место, — сказал Тулич. — Здешний деятель советует прямо тут ставить поселок, — он махнул рукой, показывая. — А через ручеек — комендатуру, самое высокое место, старые кедры растут. Я уже смотрел… Просят под кладбище место определить — мертвых сто одиннадцать человек… Надо разрешить…

— Хорошо, — кивнул Раков, с усилием скрывая неотпускающий приступ ненависти и удушья. — Как там, спокойно?

— Куда они денутся? — вслух подумал Тулич, точно угадывая мысль коменданта, и, отвечая, поглядел куда-то вдаль за реку. — Надолго ведь, для них — навсегда. Они понимают… Конечно, по своему, по-муравьиному, но понимают. Я палатку приказал поставить… сейчас чай вскипятят, консервы подогреют… Аборигены подбадривают нас, хорошо, мол, самый гнус кончился. Отдельные экземпляры комара только еще действуют.

— Надолго, говорите? — возвратился к своей больной ноте Раков. — Надолго вряд ли хватит… На чистом воздухе процессы сгорания намного быстрее…

— Вот уж этого опасаться не следует, — сказал Тулич тоном, заставившим начальника спецзоны внутренне съежиться. — Без горючего нас здесь не оставят. Такой фауной Расея-матушка наделена в избытке, только успевай расходуй. Беспокоиться не стоит… Там, очевидно, палатка уже стоит… Пойдемте?

Будучи почти на десять лет старше, Тулпч относился к своему начальству с грубоватой отеческой заботой, но обращался к нему по имени-отчеству. Раков снисходительно принимал его опеку — такой характер отношений установился между ними с самого начала. Ракова лишь несколько коробил беспредельный внутренний цинизм его первого заместителя и комиссара; с другой стороны, за Туличем был недюжинный опыт организатора и без него нечего было даже думать справиться в подобной ситуации, кубики спросят уже через несколько месяцев, весной, тогда уже не помогут никакие отговорки. Надеяться, что вмешаются некие дружеские силы и его отзовут, было нечего; стране нужны не адвокаты, а строители, борцы, организаторы, такие вот железные, без нервов туличи, умеющие по колено в крови созидать. Необходимо или принять это условие, или потихоньку, незаметно отойти в сторону и чахнуть в забвении, найдутся другие, не столь слабонервные… В конце концов, эту замшелую лапотную Россию действительно необходимо перестроить в самый кратчайший срок и любой ценой, надо вырвать ее из вековой спячки, встряхнуть, заставить работать на революцию, на прогресс, и за это отвечает каждый сознательный человек.

— Пойдем, — кивнул Раков, несколько приободренный своими мыслями, и они двинулись вдоль берега, обходя валежник, ссыльных, копошившихся по всему берегу, успевших сбиться в семейные кучки; уже ладили шалаши и навесы на ночь, и каждый старался захватить местечко поудобнее. Раков вновь поразился силе жизни, ее какому-то звериному неистребимому инстинкту. Проходя мимо еще одной семьи, устраивающей себе временное убежище между двумя вывороченными, уродливо торчащими корневищами, он невольно остановился. Его словно ожег горячий, ненавидящий взгляд со стороны; оглянувшись, он успел ухватить краем глаза торопливо наклонившегося над охапкой еловых веток сильного, молодого, лет тридцати с лишним мужика; тут же располагалось и его семейство: баба в длинной, до пят, суконной юбке, в заплатанной кацавейке, штук шесть, не меньше, детей. Среди них выделялась девочка лет двенадцати; с редкой красоты иконописным лицом, с огромными светлыми прозрачными глазами, она молча, не улыбаясь, смотрела на остановившегося начальника спецлагеря, которого они звали проще и понятнее — комендантом; Раков был перетянут по добротной кожаной куртке блестящими ремнями, в галифе, в сапогах и держал в руках фуражку. Тут начальника спецлагеря снова прихватил приступ удушья, и красноватая муть на какую-то долю минуты отделила от него остальной мир: лес, тайгу, реку, угрюмого мужика с его многочисленным голодным семейством. Пережидая, Раков, слегка меняясь в лице, остановился, негромко окликнул мужика; тот, бросив возиться с еловыми лапами, торопливо подошел, отряхиваясь от сора.

— Кто таков? — спросил Раков, в то же время понимая, что останавливаться было нельзя; выделяя кого-то из серой безликой шевелящейся массы хотя бы таким мимолетным разговором, он уже наносит и себе, и делу определенный урон, и Тулич, молчаливо наблюдавший за иим со стороны, правильно его сейчас осуждает.

— Афанасий Коржев, гражданин начальник, — ответил мужик, упорно глядя в землю. — На ночь велено устраиваться… дров еще надо собрать, воды сварить…

— Дров здесь хватит, — сказал Раков, по-прежпему ощущая на себе неотрывный взгляд девочки. Молодец, Афанасий Коржев, — так же негромко похвалил комендант. — За дорогу всех уберег…

— Всех, — подтвердил Коржев с плохо скрытым сожалением в голосе, шевельнув тяжелыми руками. — Восемь штук, всех до одного — нутряная порода, видать, от бабы… Коры погрызут, сутки довольны…

— Пусть живут, — разрешил Раков, понимая, что теперь уже весь берег знает о его разговоре с Коржевым. — Работниками вырастут, это хорошо….

— Кому как, — пробубнил Коржев, по-прежнему стараясь не смотреть на начальство и все-таки замечая застывшую на губах у Тулича, давно уже прозванного в народе пиявкой, легкую, двусмысленную, как бы подбадривающую, но в то же время предостерегающую усмешку.

— Ну, устраивайтесь, устраивайтесь! — уронил Раков уже на ходу, не оглядываясь; за ним двинулся Тулич, еще раз отметивший про себя тоску и неуравновешенность характера начальника.

Выждав, пока комендант со своим заместителем отойдут подальше, Коржев влепил продолжавшей пялиться вслед начальству дочери тяжеленный подзатыльник, кинувший ее метра за три на мшистую землю.

— За что, папаня? — плаксиво крикнула она, в один момент подхватываясь с земли.

— За дело, — сдерживая ярость, буркнул Коржев. — На наших заботничков гляделками тебе светить не положено, матка вон корячится с вами, а ты… Выпучила гляделки на евонный наган, дура! Кобыла! Уставилась!

Плачущую девку как ветром сдуло. Коржев, ожесточенно почесав в затылке, прилаживая разлапистые тяжелые еловые сучья к наскоро сооружаемому убежищу для житья, потихоньку успокоился.

Тем временем начальник новой, теперь уже материально существующей спецзоны и его первый заместитель и политкомиссар взошли на самую высокую часть берега, своим каменистым, веками отточенным основанием уходящего прямо в студеную реку. На древнем камне большие деревья не росли, зато открывался захватывающий вид. Никто здесь не знал своей участи даже на сутки вперед, нежилое безымянное место дождалось своего часа, своего хозяина. Кончилась тьма, началась история. Весь берег копошился людьми, везде слышались говор, плач, крики, стук и треск; баржи продолжали опорожняться. Под охраной конвойных выгружался рабочий, на всю долгую зиму инструмент, лопаты, топоры, пилы, оборудование для слесарной мастерской, тачки, кайлы; выгружали запасы муки, круп и прочего долго хранящегося продовольствия; уже начинали сносить умерших, укладывая их для удобства счета в длинные ряды — головой к лесу, ногами к реке, сначала взрослых, затем детей, и если взрослых выволакивали на каких-нибудь досках или на кусках брезента, то детей, особенно маленьких, заметно облегченных голодом и болезнью, сносили иногда по две души сразу, прилаживая их себе под мышку, как больших замороженных рыб. Один из мужиков, занимавшийся этим неприятным, необходимым делом, прилаживая умершего в общий ряд, каждый раз, несмотря на неоднократное предупреждение десятников, истово крестился. Пожалуй именно мертвые, скончавшиеся на баржах за последнюю неделю пути от неожиданной вспышки брюшного тифа, по определению сопровождавшего ссыльный караван фельдшера, сразу придали неизвестному чужому берегу нечто обжитое; об этом, пересчитывая умерших, неотступно думал и фельдшер, не лишенный природной фантазии. Умный, рыжий мужик в хороших яловых сапогах, сам вроде бы из раскулаченных, определенный к высылке с семьей, он ввиду своей нужной профессии сразу оказался на особом положении. Происходящее не только пугало, изумляло своей неограниченной напоказ расточительностью, никто ничего не считал, не мерил, не взвешивал, все шло на глазок. Фельдшер в уме прикидывал, насколько хватит такого запала; увлеченный происходящим, украдкой кое-что записывающий, он как-то легко и просто забыл Тамбовщину, дом под железной крышей, свое пристрастие к английскому методу хозяйствования, засеянную травой чистую лужайку перед домом, запретную для скота, что в основном и послужило причиной его раскулачивания, естественно вызвав, надо полагать, праведный гнев и явное неодобрение пошедшей вверх как на дрожжах деревенской бедноты. Вспоминая иногда свое объяснение насчет буржуазной лужайки, как ее прозвали обиженные горлодеры из самых закоренелых пьяниц и бездельников, фельдшер до сих пор удивлялся своему минутному безумию: за любое английское или немецкое новшество могли запросто шлепнуть, отведя за угол или в овражек за огородом.

Руководя разгрузкой и устройством мертвых, фельдшер действовал размеренно и привычно; некоторые из скончавшихся застыли с открытыми глазами, и фельдшер отламывал еловые ветки, прикрывая ими лица зрячих покойников. На мертвых требовалось составить нужные бумаги, чтобы они не пропали в государстве в безвестности, стараясь не кричать на бестолковых баб, приходивших повыть по своему покойнику, фельдшер все-таки приказывал своим подчиненным из похоронной бригады прогонять их вон; он резонно опасался, что за ночь родные могут разокрасть своих покойников, а утром ему придется держать перед начальством строгий ответ за их недочет.

Зрелище тысяч выгруженных в нетронутый лес мертвых и живых людей, женщин, детей, стариков, действовало на Ракова угнетающе, в то же время он ощущал некий мистический холодок восторга; все эти люди, дети, женщины, мужчины и старики, живые и мертвые, были в его беспредельной власти. Из памяти не шел ненавидящий, горячий взгляд молодого, многодетного мужика, полудетский восхищенный взгляд его дочери с бездонными светлыми, чуть косящими глазами. Начальник спецлагеря, снова подумав о силе жизни, доверчиво поднял глаза на своего заместителя, напряжение чуть-чуть отпустило. Тулич знал все, его необыкновенная память хранила попросту бездонное количество информации, касающейся ссыльных, их биографий, автоматически отщелкивала и классифицировала смерти, побеги, расстрелы, сроки наказания. Вот и сейчас, словно угадав мысли коменданта, он буднично сообщил Ракову все, что касалось раскулаченного и ссыльного Афанасия Коржева и его семьи с Тамбовщины, из села Крутоярье; в зажиточные выбился уже после семнадцатого года, получив землю, имел три коровы, две лошади, паровую молотилку, дом с железной крышей (правда, железо к нему перекочевало с разобранного флигеля из соседней барской усадьбы), раскулачили его только по второму кругу, уже исключив из колхоза.

Зеленые беспощадные глаза Тулича беспокойно устремились в лесной сумрак, еще один тяжелый бесконечный день кончался, становилось заметно прохладней.

— Лесу здесь хватит на сто лет, — по-молодому открыто улыбнулся Раков. — Надо сразу наметить место под поселок, разумеется, обязательно под кладбище — русский человек неравнодушен к могилам. Что-то Кузина не вижу, — вспомнил неожиданно он о втором своем заместителе по хозяйственной части. — Надо нам собраться, поговорить. Без большой мечты, без большой цели нам намеченное не осилить!

Тулич, коротко дернув левой щекой, цепко окинул берег, заваленный уродливой людской массой, его тонкиз губы сложились в непонятную длинную усмешку.

— У Кузина сейчас хватает дел, — сказал он. — А этот Афанасий Коржев со своим выводком мужик работящий. Такие нужны Советской власти, таких можно как-нибудь поберечь для исполнения именно этой большой мечты. Выше, в тридцати верстах, лагерь для особо злостных — там медные рудники. Весь наш материал предстоит отсортировать, определенный процент придется отправить туда. Русский мужик должен быть готов к строительству подлинного социализма. Надолго и прочно.

Нервный тик вновь прошел по длинному лицу Тулича; с неожиданной тоской начальник спецлагеря подумал о невозможности жить на этом берегу отдельно от Тулича, их захлестнуло одной петлей, с каждым днем и годом она будет становиться лишь крепче.

Начинало темнеть, из тайги на холодную реку ползли сизые неровные сумерки, по всему берегу загорались сотни костров; дети переносили огонь с одного очага к другому. Даже через добротную кожу куртки потянуло сыростью от реки; Раков ощутил успокаивающую, спасительную тяжесть высококачественного шведского металла; устраиваясь в этот вечер на ночлег в брезентовой палатке, поставленной для него, Раков впервые не отказался от налитого ему Туличем синевато-прозрачного спирта, слегка разбавленного студеной водой из ручья. Всю ночь он видел один-единственный нескончаемый сон — ему снилась белая, отсвечивающая холодным солнцем гладь реки, вновь и вновь пытаясь переплыть ее, он оказывался каждый раз на одном и том же месте.

А наутро началась новая жизнь; за месяц сложили из толстых бревен здание комендатуры на самом высоком, здоровом месте, выбранном Туличем по совету Кузина — заместителя начальника спецлагеря по хозчасти; к комендатуре прирубили глухой, из двух отделений, карцер, затем поставили барачный лазарет с отдельной каморкой для фельдшера. Торговую точку, пункт для выдачи пайка, пекарню, столовую объединили под одной крышей; воздвигли и жилье для команды охранников, печи складывали из местного камня, добываемого тут же на берегу и разбиваемого на посильные куски кувалдами и ломами. По другую сторону ручья ссыльные семьи зарывались в землю; яму метра в полтора глубины укрепляли по бокам жердями, клали толстую, как правило не ошкуренную за неимением времени и сил, поперечину, на нее набрасывали накат, щели затыкали мхом, из того же дикого камня ладили печурки, выводили кое-как трубы, обмазывали их глиной, сверху наваливался толстый слой земли, а на него для тепла набрасывали еловые ветки, листья, мох, сухую траву. Окон почти никто не делал — не имелось ни стекла, ни рам; двери приспособились вязать из тесаных плах, щели изнутри на ночь затыкали всяким тряпьем, мхом или травой. В землянках ладили для тепла сплошные, на всю семью нары из тех же еловых или березовых жердей, выстилали их лесным мхом потолще; заготовляли лучину для освещения, подвешивая ее пучками к потолку. Готовили на зиму дрова, в первую очередь для комендантского поселка, затем для себя.

Через месяц пришла еще одна последняя баржа с мукой, керосином, дверными петлями, несколькими ящиками стекла, инструментом для предстоящего разворота лесных работ; прибыло и несколько сот фуфаек, брезентовые рукавицы и почему-то резиновые, клееные глубокие галоши; по весне было обещано завезти для лесных работ сотни две лошадей; началось строительство конюшен. Уже входила в норму всесильная магическая власть пайки — шестьсот граммов хлеба на рабочего и четыреста на детей; и то, если родители выполняли норму; дети, начиная с шести лет, обязывались выполнять общественно полезные работы, необходимые для укрепления фундамента социализма, как объявил на митинге, дергая щекой, комиссар Тулич, иначе они тоже лишались своей пайки. У пробудившейся для новой справедливой жизни России оставался только один путь — кровавые вечные звезды впереди и мутные зыбкие горизонты, самой тверди под ногами пока не ощущалось; болота, бездорожье приходилось гатить самым дешевым и пока самым возобновимым материалом….

Как-то незаметно осыпалась хвоя лиственниц, пожухли и оголились березовые и осиновые низины, из-под земли по берегу стал гуще валить дым из труб, словно задымила сама земля. Тулич, собрав очередной митинг, сообщил о великодушии Советской власти, партии и лично товарища Сталина, проявленном к поселенцам спецлагеря Хибраты, о предоставляемой им возможности загладить свое преступное прошлое. И зачитал приказ по спецлагерю, в котором особенно выделил пункт; в каждой семье, в каждой бригаде все отвечают за одного, один за всех и за прогрешения одного расплачиваться будут все без исключения. А затем пришли планы и нормы на лесные работы, начались изнурительные, отупляющие зимние таежные лесозаготовки с обязательным выволакиванием готовых к сплаву бревен на самый берег реки.

Семилетнему Андрейке по ночам снился Христос в светлых ризах — об этом ему часто рассказывал дедушка Авдей, умерший еще в самом начале дороги на выселку; Иисус Христос и был похож на дедушку, такая же свалявшаяся, жиденькая бороденка, такие же большие жалостливые глаза. Дед украдкой вез с собой Библию и завещал Андрейке, самому любимому внуку, уже хорошо выучившемуся разбирать старинные буквы и складывать слова, уберечь святую книгу; теперь она покоилась у Андрейки в изголовье, под толстыми еловыми лапами. Вечером после работы Андрейка, едва забравшись на нары, первым делом совал руку под всякое тряпье и проверял, цела ли святая книга. Рядом устраивались, сопели и толкались старшие братья Ванька с Ленчиком, с другой стороны хныкал четырехлетний Демьянка; ему еще не пришла пора ходить с другими вырабатывать пайку, и его частенько обзывали дармоедом. Он хныкал и постоянно что-нибудь грыз, какой-нибудь еловый сучок, выковыривал из стен землянки глину и жадно, пока никто не видит, глотал ее, а то в ход шли тряпки; на день он оставался в землянке без присмотра: как-то еще в самом начале зимы его нашли возле двери полуокоченевшим и долго отогревали у огня; никто по этому случаю не встревожился, с тяжелой работы приходили вымороженные, с пустыми глазами, с трудом дожидались своей порции жидкой похлебки и тотчас лезли на нары. Пайку хлеба съедали с крупицами желтоватой бузунки и кипятком утром перед работой, невольно украдкой следя друг за другом: не получил ли кто больше, косились на малолетнего, прожорливого, вечно голодного Демьянку — у-у, дармоед…

По другую сторону от самого маленького на нарах было место отцу с матерью и девками — Варьке, Парашке, Саньке, Клашке — все они были старше Андрейки, все ходили на лесосеку, сносили в кучу сучья, волочили на гнутых полозьях бревна из тайги к берегу реки и все получали пайки; девки работали споро и дружно, казались крепче своих братьев; по вечерам, запаливши лучины, девки чинили на всю семью одежду, шили из мешковины рукавицы, шепотом, не разберешь, о чем-то переговаривались и пересмеивались. По нужде в студеные звонкие ночи ходили в тамбур за дверь, где стояла общая деревянная бадья, выдолбленная отцом из толстого березового кругляша. В тамбуре было несколько ступенек, ведущих наверх, к наружной двери, открывавшейся вовнутрь; снегу за иную ночь наметало много, заваливало и трубу, и самую дверь — тогда на свет Божий приходилось выбираться с трудом, прокапывая в снегу глубокие каналы.

О прежней, беспечальной и сытой жизни Андрейка забыл как-то быстро и бесповоротно; запахи мяса, молока, масла, белых, пахучих пирогов с маком или яйцами испарились из его памяти безвозвратно, зато приходящий во сне Христос с жидкой бороденкой покойного дедушки обязательно украдкой от других совал Андрейке ломоть сдобного пасхального кулича, с хрустящей маслянистой корочкой. Давясь, Андрейка набивал им рот, жадно глотал, стараясь, чтобы другие не заметили, но и кулич, пышный, вкусный, вызывающий судороги в пустом, ссохшемся желудке, тоже почему-то был без запаха. Христос жалеючи, с какой-то непереносимой лаской смотрел на Андрейку слезящимися очами, беззвучно шептал что-то запавшими дедушкиными губами. Сегодня тоже, едва Андрейка угрелся на своем месте, вой поднявшейся метели, проникавший в землянку, утих, отдалился; в тайге на лесосеке выдался какой-то неудачный день; отец и старшие братья долго не могли свалить толстую лиственницу, затем распилить на бревна, и пришлось всей семьей подваживать непосильную лесину, высвобождая зажатую пилу; нормы никак не получалось, девки, таскавшие бревна к берегу, совсем выбились из сил. Дорогу в этот день то и дело переметало, но затем, уже под вечер, довольно быстро и удачно свалили две старые ели, стоявшие на самой границе их семейной делянки, перехватив их у соседа. В уже надвигающихся сумерках приемщик на берегу, торопясь, замерив их последнюю ходку, выдал талоны на семейную пайку. Андрейка знал, что о завтрашнем хлебе лучше не думать; со всех сторон слышалось сопение и всхлипы. Мать о чем-то шепталась с отцом; так и не дождавшись отцовского голоса, Андрейка снова увидел Иисуса Христа в белых сверкающих ризах, с куском белого пасхального кулича, румянившегося подсохшей от сладкого меда корочкой. Тотчас в животе больно задергалось, рот наполнился тягучей слюной; не успел Андрейка откусить, рядом приподнял голову Демьянка и, светя провалившимися глазами, попросил дать куличика и ему. «Дармоед, нахлебник», — сказал ему Андрейка, отщипывая и протягивая маленький кусочек брату. Тот выхватил хлеб у него из рук прямо зубами, и тотчас между ними стала падать старая высокая ель, рассыпая за собой толстый блестящий хвост снежной пыли; Андрейка, проваливаясь в сугробах, бросился в сторону, застрял, слыша непрерывный пронзительный крик Демьяна. «Хлеба! Хлеба!» — крик этот леденил у Андрейки нутро. Он вскочил и сел, дрожа от страха; девки, еще не ложившиеся, сбились в кучу у горящей лучины, мать рядом с ними тихо, бессильно плакала, старшие братья по-прежнему спали, а отец, темный и страшный, пригнувшись, держал на руках Демьянку, у которого ползло изо рта и носа что-то липкое и темное. Демьянка натужно изгибался хлипким тельцем, хватался руками за шею отца, за его лицо, за воздух, а отец лишь сильнее прижимал его к себе и затем, немного подержав и, с застывшей мукой в глазах, заглянув в лицо сына, начавшее потихоньку расправляться и успокаиваться от тяжести жизни, осторожно опустил его у края нар, перекрестился и сказал:

— Теперь ему покойно, отмучился… Бог его пожалел…

Андрейка не отрываясь смотрел на тоненькие, какие-то паучьи, высохшие до кости ножки братца, шевельнувшись раз, другой, они слабо дернулись, опали и стали вытягиваться. Подошла мать, тряпицей вытерла лицо и шею сына от кровавой рвоты, закрыла ему глаза.

— Могилку-то не выдолбишь, сил не хватит, — уронил отец. — Под снег до тепла надо бы положить…. Пайку-то все одно делать… жить надо… Давайте спать, девки, вон к порогу положим, на чурбаки, ему теперь все одно… не обидится… Не ревите вы, дуры, до весны во-он сколько, не вытянул Демьянка такой каторги от коммунизму… Бог смилостивился, прибрал пораньше, радоваться надо… Завтра заявлю, все одно на него пайки не дают…

— Ой, папаня, жутко-то как, — сказала из гурта сбившихся девок Санька, всхлипнула, тут же испуганно прихлопнула рот ладонью.

Отец положил умершего на брошенный плашмя чурбачок, мать прикрыла его куском мешковины, и все полезли на свои места; старшие братья, умученные тяжким рабочим днем, так и не проснулись, и Андрейка, инстинктивно отодвигаясь от места, на котором только что лежал умерший Демьянка, подсунулся под самый бок Мишки, угрелся, закрыл глаза, чтобы не было страшно. Ему все казалось, что Демьянка подымется и вернется на свое место; лучина в землянке догорела, и осталась душноватая, всхлипывающая тьма; потом Андрейка услышал ветер над землянкой и какой-то шорох; в накате и за жердями в стенах землянки давно поселились мыши, и по ночам они ходили под нарами, подбирая оставшиеся от людей крохи пригодной нищи, грызли дерево, сено и мох, одежду и портянки, пропитанные человеческим потом. Тайная жизнь мышей всегда успокаивала Андрейку, а вскоре к нему опять пришел Иисус Христос, накрыл его белой полой своей ризы, протянул ломоть белого хлеба. Кто то стал дергать Андрейку за ногу, затем послышался уставший материнский голос. Пришла пора вставать и собираться на работу. Андрейка сжался под своей одеждой в комочек, но тотчас, вспомнив о пайке хлеба и о кружке крутого кипятку, вскочил. Мертвого Демьянки уже не было в землянке; отец, опасаясь мышей и другой подземной живности, тотчас приспособившейся жить рядом с человеком, вынес маленького покойничка и положил возле выхода в снег, предварительно хорошенько утоптав его снизу, затем старательно умяв и сверху; теперь Демьянка лежал в крепком ледяном домике, сам закаменевший и вечный, ему были теперь не страшны никакие мыши и морозы. Пережевывая кровоточащими деснами свою пайку тяжелого, словно из сгустившейся глины хлеба, запивая его горячей водой, Андрейка думал, вздыхал — хорошо бы лечь рядом с братом в белый, мягкий снег, не идти на целый день в тайгу выполнять семейную пайку, опять заснуть и увидеть Иисуса Христа.

Все тело у Андрейки ноет, но он тупо, покорно вместе со всеми собирается, заматывает ноги просохшими за ночь портянками, сует их в глубокие резиновые калоши, подвязывает веревками; рукавицы давно изодраны, сестры с трудом кое-как за вечер их залатали; одеваться надо тщательно, стеганые телогрейки выдали только старшим, а у Андрейки одежда с бору да с сосенки. Старшие его жалеют, стараются потихоньку освободить от урока, сделать работу за него, но и самому Андройке не хочется сидеть на шее у других. Он отталкивает руки матери, проверяющей, хорошо ли он обулся, и ворчит, что он уже не маленький, и видит ее грустные, страдающие глаза; вчерашние радость и опора нынче становятся бедой. Дня два назад Андрейка сам слышал отцовские попреки матери: нарожала, мол, кучу, вот теперь и попробуй накорми всех.

На улице темно, морозная заря едва-едва прорезывается над тайгой, по всему поселку движутся люди, тянутся к своим лесосекам. Мороз обжигает, сушит дыхание, и вместе с воздухом, со свистом, проходящим в легкие, стынет, замерзает все внутри. Старшие братья несут пилы и топоры, сестры — чугунный, выданный уже здесь, на спецпоселепии, котел с проволочной ручкой; в обед в нем натопят снегу, бросят горсть муки — работники получат по кружке болтушки. Отец идет не оглядываясь, все-таки малость припозднились сегодня против других, а погода не радует: по темному гладкому льду с жестяным шорохом змеится поземка. На противоположном берегу, где находятся лесосеки более пятисот семей ссыльных, в предрассветной темени гуще и гуще вспыхивают костры — некоторые уже работают. В ясном морозном небе бледнеют острые звезды. Отец невольно увеличивает шаги, и за ним поспешает семья; теперь, пожалуй, никто уже, кроме матери, не помнит о лежавшем в снегу маленьком покойнике. Теперь все думают только о норме, о кубиках, о необходимости свалить их с корня, обрубить, распилить по размеру, выволочь на берег и сдать приемщику, чтобы получить талоны на завтрашнюю пайку; было бы хорошо заготовить и несколько бревен про запас, ведь день на день не приходится. Теперь семью объединяет именно такая мысль; думает об этом же и Андрейка. Под снегом у них уже спрятана почти недельная норма готового леса, отец как-то даже проронил у костра, хлебая сдобренный еловой хвоей кипяток, что самая бедовая пора декабрь да январь, а там день прибавится, в тайге светлее станет.

На делянке Андрейка, не ожидая напоминания, первым делом берет приготовленный заранее сухой сосновый сук, идет к ближайшему костру у соседей по работе, переносит огонь к себе и разводит свой собственный костер — это его первейшая обязанность. Он сопит, набирает в груди побольше воздуху, изо всех сил дует, и, когда крошечное пламя начинает потихоньку пожирать еловые ветки, он некоторое время позволяет себе поблаженствовать, протянуть к живительному огоньку стынущие руки, освободив их от негреющих рукавиц; это все еще как бы дополнительно входит в ночной отдых, от тепла Андрейке вновь хочется спать, но вот он слышит далекий голос отца, вздрагивает и, встряхнувшись, вспоминает, что рабочий день наступил и нужно вырабатывать пайку. И уже чувствует поднимающуюся откуда-то изнутри тихую, упорную злость.

Преодолевая сонливость, он встал, подбросил в костер веток; на делянку тусклым серебром просочился рассвет, мороз продолжал усиливаться. Работа шла вовсю, впрягшись в волокушу, девки уже тащили первые два бревна на берег, мать откапывала снег от намеченных к валке деревьев, старшие Мишка да Иван обрубали нижние омертвевшие сучья. Затем начала равномерно шоркать пила, с вечера выправленная и разведенная отцом. Не убранные со вчерашнего дня сучья так и остались неубранными; неделя выдалась бесснежная, и, если на делянку заявится десятник, выволочки от отца не миновать. Андрейка стал таскать сучья, складывать их в кучу; тяжелые, почти непосильные, он волок по одному, поменьше — по два, по три; время от времени он наведывался к костру подбросить сучьев в огонь. Над тайгой встало маленькое, холодное, злое солнцо. Андрейка, прищурившись, полюбовался на него, вздохнул, набил чистым снегом котел, с трудом подвесил его на перекладину рядом с костром. Девки несколько раз возвращались с берега с порожней волокушей и, вновь выгибаясь от усилия, уволакивали нагруженную; иногда Андрейку звали к ним чго-нибудь подержать или поднять. Отец со старшими сыновьями уже свалили десяток старых елей, сучьев стало снова хоть отбавляй; теперь уже и мать с одним из братьев, вооружившись топорами, обрубала ветки; иногда топор срывался — настывшая сталь долго красиво звенела. Андрейка любил жечь сосновые или еловые ветки, от них уносились в небо целые снопы трескучих искр, жар распространялся далеко вокруг, и, когда к костру на минутку-другую кто-нибудь подходил отогреть закоченевшие руки, Андрейка радостно суетился. Он уже знал, что сегодня день будет не трудный, ель — мягкое, податливое дерево; его и пилить легче, и волочь на берег сподручнее; от этой мысли и самому ему веселей собирать в охапки еловые, пахшие морозом и крепкой лесной смолой ветки, стаскивать их в кучи, иногда проваливаясь в снег чуть ли не с головой.

Андрейка точно определил нужный час, сильнее обычного подсасывало в пустом желудке; собрав разбросанные по снегу еловые лапы, некоторые отбросив в сторону, он прошелся по ним, втаптывая в снег. На этой елке уцелело много шишек, он отложил в сторону ветки, особенно богатые урожаем; между чешуйками в шишках гнездились маленькие коричневые семена на прозрачных крылышках; извлекая их и растирая затем зубами, можно было ощутить во рту и даже в желудке приятный маслянистый дух. А пока Андрейка отломил от застывшей еловой почки самую верхушку и стал медленно жевать; горьковатая слюна заполнила рот. Андрейка подлез под собранную еловую кучу, поднатужился, приподнял ее и поволок к костру, как муравей, невидимый под своей ношей. Казалось, большая схапка пушистых еловых веток сама ползет по блестящему от холодного солнца снегу, но на полпути она остановилась; сколько Андрейка ни пыхтел, ноги больше не слушались, не хотели двигаться, подламывались. Он съежился под своей ношей, затих, из желудка поднималось что-то невыносимо горькое, перед глазами пошли мутные круги. «Господи Боже, добрый мой дяденька Иисус Христос, — сказал Андрейка, уткнувшись маленьким костлявым лбом прямо в снег, — забери меня, ради Бога, куда-нибудь с собой, я тебе что хочешь буду делать, воды нагрею, ноги тебе помою… забери…»

Подошел от костра отец, давно посматривавший в его сторону, сгреб сына вместе с ношей и в несколько шагов перенес к костру. Опустившись на кучу веток, он усадил обессилевшего мальчонку рядом, поправил на нем изорванную, с торчащими клочьями серой ваты шапчонку.

— Я ничего, — еле слышно сказал Андрейка, с усилием проглатывая перехватившую горло горечь. — Споткнулся…

— Сиди, сиди, — сказал отец, крепче прижимая его к себе. — Горяченького похлебаешь, отпустит… Отдыхай, сынок, давай ноги погрею, портянки просушу…

Андрейка стал было отказываться и говорить, что у него все хорошо, но отец, пододвинувшись ближе к огню, разул его, размотал портянки, стал греть ему ноги, растирая ступни твердыми, жесткими ладонями. Андрейка, от тепла и непривычной отцовской ласки совсем разомлев, закрыл глаза; теперь ему и есть не хотелось. Он прижался к отцу крепче, задремал и тут же, словно его что толкнуло, подхватился. Костер все так же жарко потрескивал и грел; мать в обтрепанной грубой юбке помешивала палкой болтушку; девки сушили рукавицы, привычно о чем-то перешептываясь.

— Папаня, слышь, — тихо позвал Андрейка, напряженно уставившись куда-то перед собой. — Положи меня рядом с Демьянкой под снег… там тихо-тихо, мыши живут… Там тепло, я там пригреюсь, засну… не хочу я никакой пайки, заморился, мочи моей больше нет…

Пробуждаясь от оцепенения в изработанном до полного бесчувствия теле, Коржев, неловко наклонившись, заглянул в глаза сыну, и его сердце, забитое и грубое для вольного строительства будущего, больно стукнуло; он увидел глаза не ребенка, а человека, уже прошедшего положенный ему путь страданий, почти уже мертвого. Стараясь не поддаться черной сердечной жути, Коржев быстро и привычно обмотал ноги сына высохшими портянками, подвязал распаренные и размягченные от тепла калоши, поставил, придерживая за плечи, перед собой. Каким-то незнакомым, глухим голосом сказал:

— Ну дурак ты, Андрейка, ну дурак! Тут подохнуть каждому раз плюнуть! А ты живи, живи, ты всем назло живи, живи да помни милость от родной Советской власти, от заботников-то наших! Вон как за наш крестьянский земной труд, вон какими сладкими орешками заплатили! Живи, Андрейка, детишек народи да детишкам своим все как есть расскажи! Живи да все как есть расскажи, пусть знают, кого надо уважать, благодарить! — говорил Коржов, стараясь неосознанно, каким-то немыслимым усилием прогнать смерть из глаз сына, и поэтому голос его приобрел непонятную, притягивающую силу, и теперь его слышали все у костра. — Они наш корень изводят, а ты живи себе, назло всем живи, не все сукину коту масленица, хрястнет над ним и великий пост!

Авдотья, давно уже испуганно поглядывавшая по сторонам, не выдержала. Нарушая привычную бабью покорность, проворно подошла, сноровисто ощупала младшею, поправила на нем одежку, обдернула, обладнала, подтолкнула к котлу с варевом.

— Тю, очумел ты, Афанас, — приглушенно, чтобы не услышали издали, сказала она. — Окстись, какую блажь дитю малому вдалбливаешь? Господи, помилуй, иди ко мне, Андрейка, иди вот сюда, ко мне. Отец — он тоже заморился… от работы заморился… ты в одно ухо впусти, в другое выпусти… где-нибудь не брякни, следов от нас, грешных, не останется… Глянь-поглянь, уже Рождество Христово, там святки, полегчает, гляди… Ты вот похлебай горяченького, посиди у огонька, нутро малость отпустит, я сама за тебя стаскаю… вон девки помогут…

— Я заморился? — неожиданно звонко переспросил Коржев, диковато посверкивая глазами. — Не было еще такого кнута, насмерть меня загнать… а этому отродью комиссарскому, заботничку нашему… Э-эх! — отчаянно, как-то звеняще выдохнув, словно в самом деле прощался с жизнью, Коржев вскочил на ноги, сбросил с себя ватник и, черный, заросший, с сумасшедшими глазами, пошел утрамбовывать снег, отбивать чечетку, хлопать себя по коленям, по бедрам, по рту. На глазах изможденный, замученный человек превратился в красавца с вдохновенным исступленным лицом, с горящими глазами, летящего в диковинном танце вокруг жарко полыхающего костра посреди замороженной прикамской тайги; постепенно на лицах у старших сыновей Афанаса Коржева появилась похожая па отцовскую задорная улыбка, и один из них, Мишка, даже стал подергивать плечами. «Эх! мать их… всех… в оглоблю, в дугу, в дышло! Жить, Андрейка, будем! — выкрикивал, не переставая бешено молотить ногами и руками, Коржев. — Назло всему свету, всему… комисарью жить будем!»

У соседних костров люди стали привставать, тянуть головы в их сторону; решительно шагнув вперед, Авдотья оказалась перед мужем, и он, встретив ее взгляд, все еще перебирая ногами, правда, медленнее и медленнее, остановился.

— Не дури, — сказала она тихим голосом, он и слышал от нее такой два или три раза в жизни. — Ты их воронью тьму не перекричишь, детей погубишь… Бог тебе не простит… Девки, подайте отцу ватник…

Коржев свалился на кучу лапника у костра и тотчас увидел перед собой маленькое личико Андрейки, счастливо, сквозь набежавшие от напряжения слезы, улыбнулся ему, потрепал по шее, сдвинул шапку на глаза…

После обеда день покатился быстрее, норму на берегу сдали еще засветло; все посильно нагрузились сухима дровами, но Андрейке не дали на этот раз ничего нести; дома он опять получил побольше болтушки и за ночь хорошо отдохнул. Он уже не слышал голоса возвратившегося отца, ходившего к десятнику доложить о смерти младшего сына, как это строжайше предписывалось по правилам; мышей в зту ночь Андрейка тоже не слышал, Иисус Христос не принес ему белого хлеба. Время для него в эту ночь оборвалось и остановилось, словно в тяжелом, бесконечном сне прошли декабрь, январь, февраль; зима оставила на берегах реки бесконечные штабеля леса, заготовленного в долгие лютые месяцы и приготовленного к сплаву в индустриальные, бурно развивающиеся районы страны, в низовья Волги и — дальше на Каспий. Андрейка все жил, личико у него совсем усохло, маленький, острый носик торчал шильцем, руки стали хлипкими, тоненькими; иногда с ним приключались обмороки.

Изо льда вытаял целехонький трупик Демьянки, и даже вездесущие мыши его не попортили; маленького покойничка в свободный час, с разрешения строгого начальства, похоронили на кладбище, на щебнистой прогалине среди бесконечной тайги, выбранной для этой цели, месте, официально утвержденном начальством еще с прошлой осени. К этому времени в освободившихся ото льда протоках уже стали вязать плоты, готовить лес для сплава. По первой воде снизу приволоклись две баржи с мукой, керосином, новым пополнением ссыльных крестьян, с инструментом для лесной работы; по заявке комиссара Тулича был доставлен пулемет и запас патронов к нему; грозное оружие установили на специально возведенную башню над комендатурой, и теперь там постоянно нес дежурство стражник. Прибыло пополнение в охрану, новые инструкции и нормы на лесные работы, а также бумага с указанием ссыльным разводить собственные огороды, ловить и сушить на зиму рыбу, собирать съедобные травы, ягоды, грибы и лесные плоды. Новые партии спецпереселенцев принесли смутные, черные слухи о сплошной коллективизации, о повальном голоде на Волге, на Украине; за панические вражеские, вредные для дела Советской власти слухи особая тройка приговаривала к отправке на ближайший медный рудник или даже к высшей мере с приведением приговора в исполнение немедленно. За зиму на кладбище переселилось из поселка живых почти треть; старые и дети до пяти лет, считай, вымерли поголовно, но еще никто и не предполагал неисчислимых мучений наступавшего лета; людей загрызала мошка и комар, от нехватки соли, от свежей рыбы начались желудочные болезни. Никаких семян для огорода, естественно, ни у кого не оказалось; кто-то посадил у себя возле землянки полведра картошки, выпрошенной Христа ради у проплывавших местных жителей, но посев пришлось по ночам охранять… И наконец, стало ясно самое главное: если кто-то еще надеялся на скорые перемены, то теперь, после прибытия новой партии ссыльных, с любыми надеждами приходилось распроститься. Бабы украдкой, пугливо оглядываясь, шептались о разной чертовщине; говорили, что на русский парод за его смертные грехи, за осквернение церквей напущен конец света, послан ему во искупление сам сатана, и сатана тот — Сталин, а в сапогах у него вместо человеческих ног — мохнатые, в козьей шерсти, с копытами. Зарывшийся в землю поселок кишел доносчиками; начальнику спецлагеря и страшному комиссару Туличу с длинной лошадиной мордой наутро становились известны все слухи и сплетни; несколько десятков человек отправили па рудник.

За лето многие укрепили и расширили землянки, наготовили побольше дров; одну из девок семейной бригады Коржевых неожиданно по распоряжению самого Тулича перевели на работу в комендантскую столовую, а затем и в саму комендатуру уборщицей; за какие-нибудь две недели легкой работы она окрепла и вошла в тело; иногда, забегая домой, совала матери что-нибудь из-за пазухн. В начало ноября стала река, и опять начались лесозаготовки. Но за несколько дней до этого исчезли, словно провалились под землю, старшие сыновья Иван с Мишкой. С неделю ничего не докладывая в комендатуру и даже десятнику, глава семьи выжидал; время шло, бодро зазвенели ранние заземки, и Коржев, понукаемый перепуганной бабой, сообщил десятнику о несчастье: старшие ребята отправились порыбачить, на долгую зиму любой запас не повредит, да так вот и не вернулись. Может, утопли или дикий зверь их задрал, а то и с недобрым человеком схлестнулись — в тайге, переполненной лагерями заключенных и спецпоселенцами, беглый голодный человек опаснее зверя.

 

10

Над спецлагерем Хибраты разгулялась первая звонкая метель, ударившая совершенно неожиданно; с утра открылось ясное, почти синее небо, под ногами свежо похрустывал ледок, к полудню же тяжело дохнуло с севера, застонала, заходила ходуном тайга; не успели опомниться, обрушился первый сухой снежный заряд, низкое небо словно опало, слилось с землей, и уже потом до самого вечера не было продыху. Метель с ходу ворвалась в ночь, закружилась по берегам свипцово-медленных рек, укутала горы, заметалась по тайге, порой перекрывая дыму выход из труб — он валил в землянки, заставлял людей задыхаться и кашлять. Вокруг осанистого и просторного здания комендатуры, стоявшего между земляным кулацким поселком и кладбищем и светившего всеми окнами, в один момент образовалась непроглядная, бушующая снежная тьма, часовой, мерзший на башне с пулеметом и давно уже ожидавший смены, отворачиваясь от острого секущего ветра, втянул пулемет поглубже, задвинул в проемах защитные щиты.

Приняв в комендатуре рапорты десятников о готовности к зимним лесозаготовкам, Тулич, не зажигая лампы и не снимая теплой меховой кожанки, стоял у себя в комнате у окна; за утепленными к зиме двойными рамами металась, выла, билась в стены и окна слепая снежная мгла, и Тулич до хруста в пальцах сжимал толстый выступ подоконника. Надежда на перевод куда-нибудь в область или даже в Москву, поближе к большой, яркой, деятельной жизни, несмотря на обещания и заверения друзей, опять не оправдалась. Тулич оскорбился не за себя, за дело, дернул щекой — друзьям надо слишком дорого платить, он же гол как сокол. Придется еще одну зиму торчать здесь, выколачивая всеми правдами и неправдами новые сотни и тысячи кубометров, доказывать сиволапому мужичью, что умирать от голода и холода в снежных просторах тайги во имя революции и социализма — святое дело. В то же время там, в больших городах, кипит горячая непримиримая борьба — именно там сейчас решается будущее, там живой ток крови… Несомненно, он допустил где-то досадный просчет, ему, возможно, те же друзья и подложили свинью, засунули после взрыва храма Христа Спасителя в эту несусветную дыру при его-то способностях и заслугах перед революцией. Ну что ж, ему не впервые отодвигаться в густую тень, такова логика борьбы. Нужно обязательно заставить себя выдержать, пройти уготованное до конца.

Крылья тонкого породистого носа Тулича вздрогнули, он разделся, ремень с кобурой привычно сунул под подушку, зажег лампу, прошелся по комнате, невольно прислушиваясь, что делается за стеной и за дверью. Усиливающаяся метель заглушала внутренние звуки в массивном доме комендатуры. Циклопическая дикая страна с ее бесконечными лесами, с глухим, убивающим бездорожьем, с бесчисленными деревнями, с развороченными социалистической перестройкой воронками больших городов, с замордованными, вот уже в течение нескольких веков бессчетно обираемыми плодовитыми мужиками — десяти жизней не хватит, чтобы хоть что-нибудь сдвинуть в сторону просвета к светлому будущему. Но если этого требует революция, если идея всемирного разума от его усилий приблизится хоть на один вершок, он готов сгнить в этой дыре. Он не пожалеет ни себя, ни других, ни взрослых, ни детей, идея превыше всего; эта страна слишком долго оставалась в стороне от глобальных идей цивилизации и теперь должна внести свою, предназначенную ей свыше долю во всемирное братство и процветание, и в этой борьбе стихий должен царствовать один строгий и беспощадный разум. Конечно, Раков мнит себя творцом, интеллигентом, волна революции вынесла на поверхность всякий сор. И все-таки свой, потихоньку безобразничает с грязными ссыльными девками и бабами, ненавидит и боится своего заместителя за ум: черт с ним, теперь его уже не надо уговаривать, как красную девицу, проглотить в дурное настроение стопку спирта; ничего, войдет в силу, заматереет, повязан большой кровью…

Неожиданная судорога передернула щеку Тулича; он вспомнил подвалы в Екатеринбурге; шеренгу совершенно голых людей, стоящих, упираясь поднятыми вверх руками в стену перед собой, безусое, смертельно белое лицо Ракова и прыгающий в руке пистолет, ставший невыносимо тяжелым, — Тулич хорошо знал это странное затягивающее чувство перед последним шагом, который переводит свершившего и осилившего этот шаг в следующий, более высший разряд, когда и сам ты, и другие уже невольно чувствуют за тобой высшее право жизни — право карать и миловать…

С ног до головы покрывшись холодным потом, он застыл; ничто не заставило бы его сейчас повернуться назад и взглянуть; каким-то образом она появилась вновь и стояла на своем привычном месте в самом дальнем и темном углу комнаты; она уже приходила сюда не раз и не два, приходила последний раз в сильную грозу — молнии били в реку, в высокий крутой берег, и вода до самого дна наваливалась мертвенным, зеленым огнем; теперь она пришла из метели, и Тулич, не оглядываясь, видел ее горячечным беспощадным внутренним зрением, видел ее окровавленные груди, и живот, и рану, которую она пыталась зажать, между пальцами у нее ползло что-то бурое и вязкое. Он должен был стрелять ей в голову, в затылок, в пышные, спутанные в поспешном последнем раздевании темно-каштановые волосы, от которых, несмотря на тяжелый запах человеческих нечистот, перемешанный с густым, свежим запахом крови подвала, пахло чистотой, свежестью, выжженным до белизны южным солнцем; он выстрелил много ниже. Самое страшное таилось в ее глазах — с такой брезгливостью и отвращением к себе ему еще никогда не приходилось сталкиваться, ее глаза были невыносимы от последнего удивления смерти….

Бросившись к топчану, Тулич упал на него ничком, оскалившись, вцепился зубами в подушку, затем сунул руку под подушку, выхватил маузер и, рывком вскочив, прижавшись спиной к стене, застыл с побелевшими глазами. В дальнем темном углу никого не было, только опять стала слышна метель. Опустошенный, нервно дыша, он опять свалился на топчан и некоторое время лежал молча, стараясь вспомнить что-нибудь далекое и приятное, но напряжение не проходило. Опасаясь худшего, он быстро встал, накипул на плечи куртку, сунув маузер в карман, прошел в хозчасть. Едва увидев его, Кузин отодвинул кипу бумаг, встал из-за стола, достал из самодельного, низенького шкафчика четырехугольную приземистую бутыль со спиртом и кружку, затем налил в другую кружку из чайника воды.

— Разбавляй сам, комиссар, — сказал он, вглядываясь в Тулича. — Черт знает, дикий климат, прямо какая-то азиатская буря…

Торопливо, стараясь опередить нарастание мучительного напряжения, наползание черной, удушающей тьмы, Тулич плеснул в кружку из четырехгранной бутылки, добавил воды, встряхнул кружку и, не дожидаясь, пока спирт хоть немного просветлеет, быстро выпил, шагнул к стене и обессиленно опустился на табуретку, прижавшись остро ноющим затылком к стене. Привычно поглядывая в его сторону, Кузин вновь принялся за бумаги; он, как и все вокруг, побаивался этого странного человека, жесткого и беспощадного с людьми и, по сути дела, взявшего на себя основную тяжесть всего круговорота жизни в спецлагере Хибраты; он оттеснил на второй план самого начальника спецзоны Ракова, и тот, нисколько не противясь, даже был рад такому повороту.

Шелестя бумагами, перекидывая их с места на место, Кузин сильно щурился; семилинейная керосиновая лампа, висевшая на длинной медной проволоке над столом, еле заметно раскачивалась от бури, по углам комнаты, заваленной различным хозяйственным барахлом, шевелились тени; глаза Тулича прояснились, вновь стали острыми, пронизывающими. Бросив просматривать нудные цифры и аккуратно разлинованные пухлые гроссбухи с отчетами, аккуратно вклеенными квитанциями, распоряжениями, накладными и сохраняя на лице привычно бодрое выражение, Кузин думал о жизни. О Ракове, сторонящемся по возможности всяческих грязных дел, о Туличе, окруженном, как панцирем, страхом и ненавистью; у Тулича, конечно, опять был припадок, как всегда совпадающий с приходом сильного ненастья. Как бы он ни скрывал этот свой недуг, все равно заметно.

— Знаешь, товарищ Тулич, — решился, наконец, Кузин и от своей решимости приветливей обычного улыбаясь, — отдохнуть бы тебе надо, товарищ Тулич, в нормальном месте. Больно у тебя норов горячий. Рапорт бы написал, а товарищ Раков поддержит… Тут, в этой преисподней, хоть кто сердцем изойдет…

— Чепуху порешь, Семен Семенович, — четко и холодно, словно передернул затвор, ответил Тулич. — Любая наша жизнь ничего не стоит, жалкая охапка дров в костер революции. Мы только навоз, Кузин, да, да, навоз, не гляди, — подтвердил он, сдерживая предательский вздох сожаления. — Мы только организующий элемент вокруг него, не сейчас, потом, потом когда-нибудь, потом только и может что-либо воздвигнуться. Не надо жалеть себя, Семен Семенович, мы только солдаты революции.

— Так я, значитца, по-свойски, не в таком мировом масштабе, — еще приветливей заулыбался Кузин, давно уже научившийся ставить непроницаемый заслон между собой и происходящим, особенно если что-нибудь не понимал. — Так сказать, в моем посильном масштабе во-от, я-то привык только кругом себя, вон мешки, да лопаты, да гвозди. У меня так голова устроена, по-другому не умею… Я от души, как умею. У тебя, я слышал, Севастьяныч, мать в Москве, матушку бы проведал.

— Революция сейчас многих развела, — слегка повысил голос и Тулич, глядя остро и яростно, прямо в глаза. — Отцов и сыновей, сестер и братьев! Не у одних нас.

— Прости, Севастьяныч! — уже всерьез принялся оправдываться Кузин. — Как лучше хотел, вижу, страдает хороший человек… Как знаешь. Наше дело маленькое…

— Стали люди пропадать, — помолчав, пожаловался Тулич. — Из семьи Коржева двое парней исчезли… Говорит, пошли на рыбалку и не вернулись. Ты веришь, Семен Семенович? — неожиданно спросил он и, не дожидаясь ответа, тут же продолжил: — И я не верю. Русский мужик всегда был консервативен, всегда волею субъективных обстоятельств находился в стане врагов революции. Спустишь одному — побегут другие. Еще и товарищ Ленин предупреждал об этой опасности. Надо зону столбить, а людей нет… Пролетарское сознание само собой не придет, его надо внедрять ежедневным трудом.

— Может, в самом деле утонули? — предположил Кузин. — Отсюда, из этого мешка куда уж… разве только спятить… На реках заслоны, а тайгой…

— Как там начальство? — оборвал Тулич. — Я сегодня еще не наведывался…

— Товарищу Ракову вроде легче, фельдшер заходил два раза, температура спала, фельдшер возле него девчонку определил дежурить, тоже из Коржевых. Я заглянул, так он ей картинки из книжки показывает… оба смеются…

— Картинки — хорошо, уже поворот к поправке, — одобрил Тулич. — Это уже необходимость полезной деятельности, тяга просвещать. Наш начальник — человек молодой, в его возрасте и положении понятно… пусть просвещает, даже железным людям свойственны маленькие слабости…

— Ныне вон какая ночь, — стараясь быть бодрым, напомнил Кузин, прислушиваясь; стены гудели, в окно с воем рвалась снежная буря. — Такой тьмы здесь еще не было, беспродышливая какая-то тьма… Сколь за такую ночь натворит безобразий.

Тулич больше не слушал хитроватого, умелого хозяйственника; тяжесть в голове прошла, уже составился определенный план, и Кузин с беспокойством заметил, что в изгибе тонких губ приободрившегося комиссара затаилась усмешка.

— Знаешь, комиссар, я советую тебе еще немного хлебнуть, — сказал он, указывая на шкафчик с четырехгранной бутылью, — а затем пойти и хорошенько выспаться.

— Завтра начало зимних заготовок, — напомнил Тулич все с тем же беспокойным, в то же время ободряющим выражением лица, заставлявшим многих отводить глаза и ежиться. — Я должен в шесть часов быть на ногах…

— Метель завтра только силу наберет, уж поверь, простреленное плечо прямо выламывает, — пожаловался Кузин. — Какая тут, к черту, работа?

— Завтра первый день заготовок, — повторил Тулич, теперь уже с некоторым вызовом.

— Ты всех выморозишь, — сказал Кузин хмуро. — Зачем? У тебя такая задача? Себе дороже… Смотри, план-то — он долгий…

В ответ Тулич хлопнул дверью, и Кузин, оставшись один, длинно бессильно выругался, опасливо глядя на закрытую дверь; ночь, беспросветная и бесконечная, катилась по земле, захватывая все новые пространства. На любом, самом тесном клочке земли продолжали вершиться свои дела, большие и малые, и нельзя было одно отделить от другого, не задев, а то и не повредив тайных кровеносных сосудов: пронизывающих и связывающих все живое в единое целостное полотно жизни; причиненная в одном месте, пусть даже за тысячи верст, боль отдавалась судорогой в общем теле. Упрямые самонадеянные летописцы, не понимающие истинного хода истории, были поруганы и изгнаны, самые ожесточившиеся в своем неверии и непокорности — распяты. Только так и могла достичь своей цели революция, другого пути не было и нет; Тулич вспомнил Сталина, хотя видел его близко лишь дважды: один раз в двадцать девятом, после выполнения особого задания на границе с Румынией, а вторично…

Вернувшись к себе, Тулич разделся, лег, сунув маузер под подушку; темнота давила, и он не мог закрыть глаз.

Вторично он провалился классически, нечего бередить себя, и этот провал виртуозно, просто артистически подготовил ему один из самых доверенных друзей, неожиданно взлетевший на захватывающую дух высоту, предусмотрительно и осторожно расчистивший вокруг себя пространство от всех, по его мнению, слишком близко его знавших, и Сталин, занятый множеством дел, конечно же, не заметил этого. Вот и вся немудреная разгадка его нового назначения сюда в глубинку, в эту хибратскую дыру подальше от Москвы. Но враги его ошибаются, он останется несгибаемым бойцом революции, и никакие превратности судьбы не изменят его суть. Он выполнит свой долг до конца, здесь тоже нужны самоотверженные, несгибаемые бойцы, отстаивающие дело революции, может быть, именно здесь, в этом аду материализуются идеи революции и именно он, Тулич, — конечная субстанция, карающая и очищающая сила. Железный Тулич, так его прозвали еще в двадцатых товарищи по партии, этого не дано ни Кузину, ни Ракову; он понимает их слабости, прощает их — не сразу душа созревает для высших свершений. Придет время, самых стойких и верных призовут и признают — тут Тулича охватило ощущение какого-то удивительного полета, парения над землей — бесприютной, темной, снежной, лишенной именно без тепла его сердца веры созидания. Земля, земля, а что она такое? Без благодатной и живоносной идеи — всего лишь уродливое пространство, покрытое скопищем пожирающих друг друга безобразных двуногих насекомых, не знающих милости и пощады. Нет, нет, именно в Сталине истина, только его воля помогает тысячам таких, как он, жить и бороться во тьме и гнойниках, отказавшись от самого дорогого и привычного, от общения с себе подобными, от искусства, от женщины, так и не понявшей его предназначения и веры и с отвращением отказавшейся от него. Да, да, именно с отвращением — он сам это понял, простил, хотя было немыслимо трудно… Его губы тронула улыбка; мука женщины приходила к нему редко, но он не разрешал себе расслабляться, отрубая все ненужное еще в самом предчувствии; вот и сейчас, едва прорезалась сладкая тоска по женскому телу, он заставил себя рывком встать, подойти к гудящему, воющему на разные голоса окну, охладиться; тотчас вся дурь и кончилась. Революции нужны кубометры, завтра он сделает все от него зависящее и независящее, вдоль берегов мрачной северной реки вновь начнут расти штабеля леса, сказал он себе со странной своей дергающейся улыбкой.

Он стоял у окна, пока не начали стыть босые ноги — буря уносила тепло даже из такого надежного крепкого дома.

Ночная буря, сотрясшая Хибраты, сползла с оврагов Урала и устремилась дальше к Волге, в сильные ветры еще ломавшей тонкий, неустоявшийся лед, за ее раздольными плесами и заливными лугами холодный колющий снег уже превращался в мокрый с дождем; в Москве, мокнувшей под хлестким дождем, с редкими здесь порывами ветра, многие сослуживцы и единомышленники комиссара Тулича напряженно трудились в эту ненастную ночь. Не спал и Сталин, проводивший очередное срочное заседание; он был недоволен многими выступлениями, но другого пути не было, хлеб необходимо продавать и продавать дешево. Чем еще оплачивать заграничные закупки необходимого оборудования? Влезать в долговую яму и расписаться в собственном бессилии перед всем миром? И соратники, и противники только и ждут очередного промаха, чтобы позлорадствовать, собраться в новую оппортунистическую свору. Для политика народ всего лишь средство к достижению цели: еще ветхозаветные пророки создали об этом свои учения. Порядок всегда лучше хаоса, умеющего поддерживать порядок, пусть даже и тяжелой рукой, народ всегда оправдает. Вновь и вновь перемалывались горы человеческого материала, самое же неприятное началось после самоубийства жены, потряс даже не сам факт смерти и физического ее ухода, вверг в какое-то сумасшествие, в мистику (ему наяву грезились какие-то тени, слышался даже ее смех и голос, и он однажды несколько раз выстрелил в шевельнувшуюся от движения воздуха штору), нет, ему было не привыкать к фактическому исчезновению человека, в конце концов, он притерпелся к потерям, у него давно выработалось нужное противоядие, он хорошо знал, что чувство власти, непередаваемое, пьянящее ощущение всемогущества в этом мире компенсирует любую потерю. Нет, просто смерть жены его бы не столь потрясла; она ушла из жизни, усомнившись в нем, в его неоспоримом праве занимать свое, только ему одному принадлежавшее место в жизни. Он хорошо знал свою жену, ее ум, даже в какой-то степени наносной псевдоинтеллигентский снобизм, ее интуицию и неуступчивость, — и ее безграничную вначале любовь к нему. Если самый близкий и нужный ему человек мог разрешить их внутренний спор изменой, предательством, значит, могут шатнуться и другие. Предельно сосредоточившись, он ушел в свои мысли, остальные участники заседания, ожидая, привычно молчали, и чувство, что именно его сосредоточенность сейчас на делах и свершениях огромной страны рождает у других терпеливое уважение, было приятным. Он взглянул на Молотова, кивнул, предлагая ему продолжать сообщение, и, отвернувшись, вновь пошел вдоль окон. Мысли о покойной жене, возникшие вдруг среди важнейшего, неотложного государственного дела, привели его в неспокойное состояние духа; что-то за этим таилось, и нужно было быть настороже. Он как наглухо запечатанный сосуд, добавь немного — и взорвется, как уже не раз бывало; ведь никакого оттока нет, только поиграть с дочкой, мучительно похожей на мать, да приласкать ее.

Глаза Сталина сузились, стали еще более непроницаемыми: вслед за женой он вспомнил и того, за кого она дважды просила, ленинградского инженера, он вспомнил его нервные, изуродованные руки, вспомнил его неверие и бесстрашие и, скрывая усмешку, пригладил усы, поискал глазами Ягоду, не нашел, нахмурился, вышел в приемную, бросил несколько отрывистых слов пружинисто поднявшемуся ему навстречу помощнику, пожаловался на головную боль, проглотил таблетку аспирина, запил глотком воды и заставил себя вернуться к проблемам текущего совещания. Он давно уже определил конец шаткого равновесия в расстановке противостоящих ему сил и теперь еще и еще раз скрупулезно все выверял. У него не было какого-то четко выверенного плана, не было определенной основополагающей системы отбора людей, внешне все свершалось как бы само собой, стихийно; одни отсеивались, другие отодвигались, брались под неусыпный надзор, малая часть оставалась; постепенно образовывался постоянный круг служивших ему верой и правдой — они боялись быть уличенными в собственном несоответствии занимаемым ими местам и положению, смертельно, панически боялись этого, страхом были продиктованы все их действия, помыслы и поступки. Сталин никогда не анализировал свой безошибочный принцип отбора, он даже вряд ли подозревал о нем; все определяла его стихийно одаренная звериным чутьем натура — всегда настроенный на малейшую волну опасности, он просто чуял ее где-то еще в самом зарождении. Но он не был бы Сталиным, если бы полагался только на интуицию. Был еще один безотказный метод управлять, древний, как сам мир. Он изучил десятки хроник, перелистал сотни исследований и книг, постигая суть искусства управлять, а вернее — единовластно повелевать; природа и здесь избирала простейший и верный способ поддерживать равновесие — нужно было лишь собрать вокруг себя достаточное количество честолюбивых людей, ненавидящих друг друга, и не давать их ненависти затухнуть ни на час, ни на минуту, время от времени подбрасывая в этот тайно съедающий людские души огонь полено-другое, уж остальное довершат они сами. Природа власти оставалась незыблемой на все время и не могла перемениться, как не могла перемениться сама природа человека. Пожалуй, в этом тот питерский инженер Никитин прав. Тем более даже этого еще недостаточно, чтобы держать в узде непомерное честолюбие всех рвущихся вверх и жаждущих растолкать остальных — надо еще суметь отметить их всеобщим проклятьем народа, того самого, именем которого они постоянно действуют и клянутся…

Он не тешил себя иллюзиями, он тоже не знал, что такое народ, он лишь кожей ощущал его постоянное присутствие, его вечную, самовозобновлявшуюся, независимую от его воли и желаний стихию; промахнись он или серьезно оступись, и она в одно мгновение могла уничтожить все плоды его деятельности, переменить вокруг все, испепелить, сжечь. Изнуряя себя, не давая ни минуты послабления, он упорно шел к своей, раз обозначенной цели. После долгой, беспощадной борьбы он разделил, наконец, народ на две половины: одна работала, вторая управляла и карала: рассчитав все возможности и случайности, он нашел, наконец, верную точку опоры и для себя. Умело продолжая дело первых лет революции и почти окончательно избавившись от старой русской интеллигенции, он опустил планку до своего уровня, теперь оставалось лишь подстригать поровнее всходы, не давая выбиваться из общей массы слишком ретивым, и придет, наконец, придет необходимое спасительное равновесие; Троцкий и его окружение может сколько угодно бесноваться и кликушествовать, вера всегда была на стороне силы.

Сталин с удовольствием несколько раз повторил про себя звучное имя «Иудушка», и на лице у него проступила еле уловимая усмешка, глаза потеплели; Молотов, говоривший об успешном, по сути дела, завершении сплошной коллективизации, прервался и, оторвав от бумаг свое круглое кошачье лицо с осторожными глазами, выжидающе замолчал.

— Только без излишних крайностей, ко мне идут тысячи писем, надо посмотреть строже, надо остепенить слишком ретивых на местах. Никому не разрешено переступать революционную законность, все это должны знать, — негромко сказал Сталин, в ходе своих размышлений не упускавший сути происходящего, почему-то вспоминая, что Бухарин, не желающий примириться с уходом Ленина, с тем, что времена и задачи партии теперь совершенно иные, в пылу полемики влепил Молотову кличку «железная задница»; Сталин улыбнулся в усы, отдавая должное меткости попадания: — Мы поступили совершенно правильно, всемерно ускорив процесс обновления в деревне, — продолжил он после небольшой паузы. — Мы никому не разрешим вмешиваться в наше сугубо внутреннее национальное дело. Надо больше разъяснять нашу политику, действовать убеждением и только в полном соответствии с нашей революционной законностью. Несмотря на директивы ЦК и правительства об упорядочении арестов, анархия в этом деле наблюдается, по-прежнему действует правило: «Сначала арестуй, а потом разбирай». Это необходимо прекратить.

Он повел глазами мимо Ворошилова, с готовностью кивнувшего, обошел взглядом Кагановича и Орджоникидзе, чуть задержался на Бухарине, упорно не желавшем отрываться от своих бумаг и не поднявшем глаз навстречу, хотя Сталин безошибочно знал, что тот почувствовал его взгляд. «Ну что ж, демагог и лицемер, — подумал Сталин, не меняясь в лице. — Этот фразер будет, конечно, гнуть свою подрывную линию. Плаксивая лиса… Ну что ж. Именно народу всегда были нужны не пышные фразы, а конкретные дела».

Раскурив трубку, он по привычке стал не спеша прохаживаться вдоль окон — от них уже несло глубокой осенью и ночным промозглым мраком; он дошел до конца кабинета, вновь и вновь выверяя, как бы процеживая заново свои мысли, и опять задержался у окна, холодно отсвечивающего черными стеклами. Он слышал голос Молотова, кому-то резко возражавшего, что-то примиряюще сказал Калинин, давно уже, раз и навсегда смирившийся с отведенным ему местом, но Сталина уже не интересовало происходящее за длинным столом. Не поворачиваясь, он уже знал, что его кресло занято и тот, однажды уже приходивший, посетил его вновь. Почему он выбрал такое неудобное время? Что за больная фантазия — явиться в самый разгар заседания?

Медленно, всем корпусом Сталин обернулся; в его кресле темнела сутулая фигура гостя, на столе перед ним возвышалась кипа пожелтевших от времени папок с бумагами. Перебирая их и находя нужную закладку, он что-то время от времени записывал; Сталин видел на его склоненной к столу голове глубокие и, кажется, ставшие еще больше пролысины. Затем он поднял тяжелую голову и, ожидая, с нескрываемым любопытством посмотрел в его сторону.

«Знаю, знаю, не ожидал, — обрадовал гость хозяина. — Но ты ведь сам думал обо мне. Я могу и удалиться, тем более все эти твои скучные дела меня мало интересуют».

«Ты все время хочешь казаться пророком, — медленно, словно раздумывая над своими словами, сказал Сталин. — Легкая должность — побольше туману, ничего определенного. Скучные дела? Но это моя жизнь, и другой у меня не будет».

«Не торопись, — попросил гость, позволив себе при этом слегка улыбнуться. — У нас разный отсчет. Да и сам ты думаешь совершенно о другом, — незнакомец окинул взглядом собравшихся за длинным столом людей, окинул их всех сразу, в то же время задерживаясь на каждом в отдельности, и его взгляд был таков, что и сам Сталин как бы увидел этих людей, известных ему до самого потаенного пятнышка, совершенно в новом, резком свете и понял, что никого из них он не знает, и от этого лицо у него просветлело и затвердело. — Ты хочешь угадать, — продолжил незнакомец все тем же ровным голосом, — кто из них первым одарит тебя иудиным лобзаньем, находится ли он вообще сейчас здесь? Успокойся, в свое время он объявится сам, и ты не узнаешь его».

«Не узнаю? — спросил Сталин, напряженно улыбнувшись, словно готовясь к прыжку, но своего гостя он не испугал и не остановил. — Ошибаешься, кацо, у меня на предателей безошибочный слух, я их еще по самым отдаленным шагам узнаю».

Он направился было к своему месту, остановился возле Кагановича, затем за спиной у Молотова, продолжавшего своим резким, словно бы каким-то еще не устоявшимся голосом докладывать о текущих делах; послушав, Сталин тяжело, в упор опять взглянул на Кагановича и, поворачиваясь к своему собеседнику, усмехнулся все той же жутковатой усмешкой.

«Возможно, думаешь о них? — спросил он. — Ошибаешься, пророк. Оба в крови по уши, укажу — клочьев не останется!»

«Настойчивость украшает вождей, — ответил собеседник, и глаза его, тихие и светлые от полноты и бесстрашия знания, подернулись печалью. — Только сам, только о себе! Вот твоя бездна, тебе из нее не выкарабкаться».

«Хорошо, но ведь если ничего нельзя изменить, зачем ты вот уже который раз приходишь? Краснобаев у меня и без тебя хватает, я ожидал от тебя помощи, дружеского слова. И без того черно в душе, а дел не убавляется… Сколько врагов… Боюсь упустить, боюсь опоздать».

«Ты успел много, никто бы столько не успел, — согласился собеседник; его фигура как бы еще более отяжелела и сгустилась в кресле. — Что тебе сказать, Coco? Щепоть земли тоже беспредельна, совсем незачем поднимать на своих плечах целую гору, чтобы определить ее тяжесть. Ты взвалил на себя непосильное человеку. День за днем, ночь за ночью ждать, что тебя опередят? Никогда невозможно поставить точку».

«Вот сейчас ты говоришь дело… жажда последней точки, — оживился Сталин, двинувшись к своему месту, и в его шагах, несмотря на их медлительность, опять появилась кошачья звериная осторожность. — Невозможно, говоришь ты? Может быть… Зато остается право на власть, а власть дает неистощимый материал для движения… Ведь только слабый думает о запахе миндаля на рассвете, сильный думает о том, чтобы поднять гору…»

«Подожди, Coco, у меня какое-то предчувствие… Кто знает, возможно, мы больше и не увидимся, а я уже привык к тебе. Возможно, ты уже выполнил свою жизненную роль, Coco, жаль, мы ведь едва-едва приоткрылись друг перед другом…»

«Ты знаешь, в чем состоит моя жизненная роль? — все с той же недоверчивой улыбкой поинтересовался Сталин. — Впрочем, почему же мы больше не увидимся? У меня еще столько интереснейших идей! Это, пойми, неразумно».

«Сам того не осознавая, ты уже принесешь благодеяние „человеческому роду, разрушая всяческое идолопоклонство перед любой идеей, для этого ты, собственно, и призван. Это не мало“.

«Чушь, без меня сейчас же все рухнет, весь этот человеческий муравейник обрушится сам в себя, опоры знаю только я один! Я тебе не верю!»

«Темно ты говоришь, прости, от собственного невежества, и это твоя беда, — с тихим сожалением, но все еще достаточно отчетливо сказал собеседник, и в его глазах опять проступила тайная горечь беспредельного, высшего знания. — Новую Византию тебе не поднять, жизнь сама определит дальнейшее».

Тот же раздражающе резкий, как бы неустоявшийся голос Молотова хлынул в уши Сталина. Все происходящее на заседании, бурная дискуссия за столом, отложившиеся в нем с болезненной отчетливостью, вызвали в нем беспричинную вспышку гнева; без малейшей внешней причины для окружающих он пришел в ярость.

Оборвав говорившего и почему-то глядя на Кагановича, влипшего в спинку стула, Сталин, с усилившимся акцентом, почти закричал:

— Всем жалко, одному мне не жалко! Ворошилову жалко, Бухарину, Калинину… Тебе, Лазарь, тоже жалко? А кто нам скажет спасибо, если страна завтра рухнет? Только не народ! Он поймет все, но этого он не поймет. Выход один… Хлеб должен быть, хлеб есть, слышите, есть, мы его найдем и возьмем! Я вам это уже доказал в Сибири! Рабочий класс должен регулярно получать хлеб, а заводы — необходимые станки! Надо помнить решительность Ленина в подобных ситуациях — хлебной монополии никто не отменял! Да, пришлось на какое-то время отступить, но теперь ситуация изменилась. Предлагаю немедленно организовать чрезвычайные комиссии по борьбе с укрытием хлеба! Каганович — Северный Кавказ, Молотов — Нижняя Волга. Подумать, кого на Украину… Другие мнения имеются? Очень хорошо. Приступим к вопросу об утверждении списка новых оборонных предприятий. Приступайте, товарищ Орджоникидзе. Мы пригласили сегодня товарища Чубарева, назначенного по рекомендации Орджоникидзе начальником строительства Зежского авиамоторного завода. Прошу выслушать его внимательно, деньги и фонды для этого важнейшего дела уже изысканы. Пригласите товарища Чубарева с его группой, я через две-три минуты вернусь. Завод необходимо строить, закупки оборудования будут стоить сотни миллионов золотых рублей, по самым скромным подсчетам. Вероятно, кто-нибудь подскажет другой путь, как достать валюту? Мы будем ему весьма благодарны.

В наступившей мертвой тишине отчетливо хрустнул сломанный чубук старой самшитовой трубки Сталина. Выругавшись, он быстро ушел через небольшую боковую дверь; все продолжали молчать, не решаясь взглянуть друг на друга, только Каганович, проведя ладонью по загоревшейся лысине, ни к кому не обращаясь, уронил, то ли раздумывая, то ли предупреждая:

— Не в духе сегодня хозяин..

Сталин же долго стоял у узкого, древнего окна, вслушивался в непогоду, вновь принесшую ему смутную тоску одиночества; он не любил своего прошлого, и лишь горы, иногда всплывавшие в памяти, в голубой дымке детство, смягчали его и успокаивали.

В этот момент его и потревожил помощник, единственный человек, имеющий на это право в любой момент рабочего дня; он доложил о приходе Ягоды, и через несколько минут Сталин уже слушал доклад по интересующему его делу Никитина, но после первых же слов Сталин на ходу круто обернулся, и под его пронзительным взглядом Ягода стал как бы меньше ростом. На лице у него отпечаталось искреннее недоумение, затем он как-то виновато развел руками.

— Товарищ Сталин, мне показалось, вы поставили на дело… в титульном листе…

— Тебе показалось или я действительно поставил? Где дело?

— Я не знал, товарищ Сталин, какая точно информация вам потребуется. Разрешите?

— Не надо, содеянного не воротишь, — бросил Сталин, стараясь не выдать гнева, даже обиды. — Тебе что-то там показалось — жизнь человека оборвалась… А на бумаге твои чудотворцы могут поставить любой знак.

Ягода молча, не решаясь опустить глаза, смотрел на Сталина, пытаясь мучительно осмыслить, почему Сталин снова срочно, в невероятной спешке заинтересовался судьбой именно ленинградского инженера Никитина, которого словно стерло из памяти Ягоды; с внутренним ознобом он ждал решения Сталина, и, чем задавленнее была реакция Сталина тем непредсказуемее и катастрофичнее могли быть последствия. Чувствуя уже тягостное подташнивание, Ягода совсем близко увидел лицо Сталина, белки коричневых с рыжинкой глаз, крупный мясистый нос, раздвинутые в злой усмешке губы, но по каким-то неуловимым признакам чувствовал, что страшное пронеслось мимо. Сталин, так же непредсказуемо простив, уже определил дальнейшую судьбу Ягоды, хотя ему по-прежнему трудно, непереносимо было примириться с расстрелом Никитипа.

— Иди, — равнодушно уронил Сталин. — Если тебе и дальше будет казаться, почаще крестись…

Ягода благодарно качнулся вперед.

— Я сказал иди, — оборвал его Сталин и, снова оставшись один, сгорбившись, несколько минут стоял у темного окна, стараясь собраться с мыслями; через несколько минут было необходимо коротко и ясно сказать главное. Страна сейчас едина в своем порыве, заряжена единой волей и единственным устремлением, и пусть в самой природе все продолжало идти по своим извечным и незыблемым установлениям, пусть даже пока и в одной подчиненной единой идее стране все происходит далеко не одинаково, не однозначно, и не могло происходить однозначно, одинаково, и уже появлялись зародыши будущих трагических, необратимых противоречий, в свою очередь уходящие все дальше и дальше во тьму грядущего, но, очевидно, это властное неодолимое и слепое предчувствие вечности и движет волей человека, определяет череду его дел и его судьбу. Здесь и Сталин, приводивший в движение и определявший своей волей жизненную участь неисчислимой массы людей, и Афанасий Коржев, безвозвратно слившийся с этой неисчислимой массой, обреченный больше не иметь своего лица, желаний, мыслей, своей отдельной жизни, — подчинялись одному и тому же закону слепого предчувствия вечности, но здесь в трагической точке пересечения этих двух несовместимых и неразрывно взаимозависимых судеб и начинала копиться энергия будущего непредсказуемого взрыва.

 

11

Где-нибудь в курских, тамбовских, воронежских, пензенских или орловских землях, в родных для Захара Дерюгина зежских лесах, в Густищах, издревле стоявших на киевском шляху, в конце октября торопились закончить полевые работы, утепляли в последний раз бурты картошки, свеклы, свозили солому с полей, чинили крыши, в северном же Предуралье, в разливах прикамской тайги уже вовсю хозяйничала зима. Эта памятная осень тридцать третьего года началась и текла по украинским и российским селам своим порядком. Зачастили слякотные дожди, раскисли дороги, рдели осиновые да кленовые дубравы, в тихих заводях кормилась по ночам перелетная птица, осторожно погоготывали гуси, по-осеннему сдержанно, озабоченно переговаривались утки, в мелколесье начинали прихорашиваться, перекрещиваясь к зиме, зайцы. Прошло совсем немного времени, и одни люди, наделенные неограниченной властью над жизнью и смертью других людей, уже успели внести в облик земли необратимые изменения. Стали жиреть волчьи стаи, потянулись к дорогам, усеянным по обочинам трупами людей, бредущих с Украины, с Дона, с Волги, с Северного Кавказа от страшного небывалого голода — местами даже старую траву выедали до корней; железные ленинцы и верные сподвижники Сталина Лазарь Моисеевич Каганович и Вячеслав Михайлович Молотов до последней пригоршни вымели и подчистую вывезли из этих земель хлеб и тем самым окончательно повернули русского мужика, а с ним вместе и всю страну на новую неведомую дорогу. В одну из ноябрьских ночей бредущие по бесконечным дорогам на распухших водянистых погах крестьяне и видели кровавый крест, перечеркнувший неспокойное небо над русской землей из конца в конец от Урала и до Карпат, и видели его и на Волге, и на Днепре, и на Дону, и тогда многие покорно сходили с дорог на обочины и ложились умирать. И под утро на запустевшие пространства земли с вымершими деревнями и селами, с воющими от тоски и сытости бездомными собаками, с бессчетно расплодившимися крысами выпала невиданная кровавая роса.

В ненастную ночь, простершуюся и над Москвой, и над Зежском, и над Казанью, и над Уралом, в своей землянке, несмотря на усталость, не мог заснуть совсем занудившийся от забот Афанасий Коржев; девка, работавшая в комендантской столовой, не вернулась на ночь домой, Бог с ней, это еще полбеды. Девка, она хоть и малолетка, да на комендантских харчах поперло из нее во все стороны, на то она и девка. Вот за пропавших сынов придется ответ держать. Рядом посапывала и охала во сне баба; ей что то снилось, и Коржев тряхнул ее за костлявое плечо — судорожно всхлипнув, она затихла. Свирепая метель, разгулявшись без конца и краю, ломала тайгу, загоняя все живое в укрытие. Время от времени удары бури достигали ураганной силы, срывали и уносили снег до самой земли, бились в накат землянки. Коржев в такие моменты радовался. За лето удалось, работая по ночам, несколько расширить и обиходить жилье, заново отрыть закуток для хранения всяких трав, кореньев, долбленой деревянной посуды с запасами рыбы, для заготовленных на зиму связок лучины, всякого иного хозяйственного хлама, начинавшего вроде бы из ничего скапливаться и здесь, на совершенно пустом вначале месте. Удалось переложить печь, вывести трехколенный дымоход. К Афанасию Коржеву потихоньку возвращалось чувство устойчивости, русский мужик, куда его ни загони, думал он, тут же начинает укореняться, молодой коры погрызет, горсть ягоды подымет, рыбки малость в глухой, пересохшей в лето протоке добудет — вот тебе и жив, вот и начинает наперед загадывать… Только и начальство тут как тут, не дремлет, жирок завязался, скок на шею — и пошло по новому кругу душу выворачивать. Надо жить вон как десятник Гапка — кругом начальства елозит, любое тебе место вылижет, любого продаст и купит. Не успеют в поселке чихнуть, а в комендатуре доложено, и как тебе чихнули, и почему.

В молодости его, Афоню Коржева, считали веселым и даже чудаковатым парнем, чего только не вытворял на гуляньях в праздничные ночи. До баб, до девок был охоч, мякина в голове, черт дернул рано жениться, земли нарезали, нечистый под руку вторично толкнул, и день в поле, и ночь; сейчас подумаешь, сам себе подивишься: и отколь только дети брались? Вот тебе и поломал хребет, пожадничал, выбился наверх; с весны до осени даже холщовые рубахи не успевал менять, не просыхали, в неделю расползались от пота да соли.

Коржев заснул от бури, вовсю расходившейся к утру; в живом стоне тайги ему приснился тревожный и радостный сон; привиделся Коржев сам себе опять молодым и почему-то совершенно голым; то ли купался вместе с парнями после косьбы в синие вечерние сумерки, то ли еще почему, но дунул ветер, поднял и понес его рубаху через поле, и он бросился следом, бежит по высокой траве, по васильковому полю в чем мать родила, а рубаха впереди летит. Только-только вроде бы опустится и он уже готов схватить ее, как она снова прянет вверх… И не помнил Коржев, настиг он рубаху или нет; проснулся от какого-то постороннего вмешательства в свою тесную подземную жизнь; подхватившись, баба уже что то кропала под чадившей лучиной, в печи потрескивали горевшие дрова. «Ну вот сейчас начнется полный поворот всей моей доли, — подумал почему-то Коржев, почесывая заросший подбородок. — Теперь, поди, дома-то в Крутоярье мужики потихоньку престол справляют… как ты не карауль, весь народ не укараулишь, самогонки потихоньку запасут, пирогов с горохом да яйцами…»

— Господи, страх-то, страх, — вроде бы сама с собой пробормотала баба, но Коржев уже понял, что она каким-то своим бабьим чутьем уловила его пробуждение и словно бы поздоровалась и о себе подала весть, и это еще больше насторожило его. В девках баба была красавицей, не сразу он ее и обломал, а, как поглядеть нынче-то, вон какая уродливая судьба выдалась, не приведи и помилуй.

Он скинул ноги со своего лежбища, поднял голову, прислушиваясь к тяжелому, натужному завыванию бури. Природа совсем разладилась, вдобавок кто-то изо всех сил колотил в дверь землянки; баба подняла голову, тревожно глянула, и Коржев, накинув на себя ватник, подцепив ногами чьи-то опорки, пошел открывать; вернулся он с десятником Гапкой — у того шапка, брови с бородой забиты снегом. Не здороваясь, показывая свою важность, Гапка с порогу загудел, приказывая тотчас выгонять бабу с детьми на борьбу с заносами, раскапывать улицы в поселке, а самому главе семьи отправляться в комендатуру по срочному и неотложному вызову комиссара Тулича.

— Совсем озверели, — не удержавшись, отозвался Коржев. — Народ переморозится в самом начале, что копать-то в такую-то замогильщину? Никакого народу не хватит, хоть со всей земли сгреби.

— Мое дело подневольное, — сбавил голос Гапка и, громко высморкавшись, отряхнув шапку себе под ноги, опять длинно выругался. — Мне сказано, я — исполняю. А ты, Афоня, вроде головастей начальства хочешь быть? — в голосе у Гапки появилось что-то выжидающее, и это тотчас уловила Авдотья.

— Ладно, ладно, сделаем, сделаем, — заговорила она. — Подыму девок и пойдем, нам что… Эй, эй, Варька, Парашка — подымайтесь! Эк их, распластались, разволоклись — вставайте, вставайте! Андрейку подымайте! Вот я вас… кобылы!

Гапка посопел, повозился, потопал ногами, тоже показывая свою подневольную долю и собачью должность, хочешь, мол, не хочешь, а ходи, гавкай; не веря ему и опасаясь опять что-то ненароком брякнуть, Коржев тоже хмурился, молчал. Сейчас нельзя было верить ни себе, ни бабе, ни отцу с матерью, такая власть пришла, всех перемутила, у каждого волчья шерсть поднялась дыбом — только оступись, сразу тебе кол в глотку.

— Ты, Афанас, сам добредешь, провожатый не нужон? — спросил Гапка, посверкивая недоверчивым глазом. — В тайгу не навострился вслед за своими пащенками?

— А ты не спрашивай, начальство велело, исполняй, — сказал Коржев угрюмо, натянул тяжелые от грязи и заплат штаны и стал обуваться. — Можешь руки-ноги связать, на салазках доставишь… Хоть проедусь задарма…

— Ну, я сказал, — не стал больше шутить Гапка и, еще раз остервенело, по неистребимо укоренившейся привычке, не стесняясь ни детей, ни бабы, выругавшись, вышел в сплошную черную метель; снег валил с ног, гулял по сильно уже обезлесевшему в этом месте берегу, по поселку, и никакого утра еще и не предвиделось. Афанасий Коржев, отправившийся вскоре за ним по вызову в комендатуру, только часа через полтора с трудом добрался до места и, уже стоя перед Туличем, сидевшим за столом в теплой сухой комнате, туго перетянутым ремнем с тяжелой кобурой, чисто выбритым, пахучим, переминался с ноги на ногу и мял в руках шапку. Приготовляясь к начальственному разносу, Коржев отдыхал в непривычном сухом тепле комендатуры, в таком хорошем воздухе и постоять можно подольше, ноги не отсохнут. Тулича в то же время одолевали самые противоречивые мысли; мужик был самым обыкновенным, так, среднего роста, худой, заросший, грязный, от лесной работы одежда горит, заплата на заплате. Мужик как мужик, но в то же время что-то в нем раздражало Тулича, и он заставлял себя помнить об объективности и не срываться. В переломные моменты больше всего опять же страдает интеллигенция, ведь такому вот примитивному существу, по сути дела, ничего не сделается, все равно где и как жить, чем заниматься. Право, забавно, каким чертом щетинится, такой в любых условиях выживет. Еще и плодиться будет, но порядок есть порядок, поглядишь сквозь пальцы на одного, начнет нарастать лавина.

Неловко шевельнувшись, Коржев приподнял голову, и Тулич уловил холодный блеск в глазах мужика — ненавидящий, безжалостный, и от этого как-то приободрился.

— Рассказывай Коржев, в надежное место сыновей определил? — предложил он миролюбиво. — Ты же должен понимать, ты свое делаешь, я — свое. Сегодня одно, завтра другое, а ведь государство есть государство, оно без законного порядка функционировать не может. Молчишь?

— Чего тут, государство, как же, должно соблюдать, — кивнул, переминаясь, Коржев. — У него свой интерес… как же.

— Прекрасно, Коржев, башка у тебя хорошая, главное понимаешь, — обрадовался Тулич успешному началу. — Давай вернем твоих оболтусов. Вероятно, ты их куда-нибудь в пермяцкую деревню наладил? Все равно ведь найдем, от Советской власти не скроешься, лучше сразу признаться. Не забывай, какая на тебе категория висит.

— Первая, самая первая, — вздохнул Коржев, упорно не поднимая глаз на комиссара. — Беда, гражданин Тулич, ничего я не знаю: голод не тетка, видать, позарились на рыбку, утопли ребята… Погода взбесилась, до весны какой след?

— Молодец, замечательно рассчитал, — сказал Тулич с насмешкой. — А ведь за свою семью ты отвечаешь в первую очередь, об этом тебе хорошо известно.

— Известно-то известно, да как за ними за всеми усмотришь? — решил пожаловаться Коржев. — Они от голоду ползут тараканами в разные стороны. Их вон сколько! А я один.

— А ты, Коржев, на медные рудники не собираешься прогуляться? — поинтересовался Тулич все с той же легкой насмешкой, наклоняясь вперед и быстро перебирая двумя пальцами по столешнице, показал, как Коржеву придется прогуливаться на рудники. Оба заинтересовались, и оба, каждый по своему, усмехнулись.

— Хо-орошо, — наслаждаясь, протянул Тулич, и мужик, подтверждая, опять тупо кивнул. Горевшая на столе керосиновая лампа под жестяным абажуром тихонько дзинькнула, качнулась; Тулич, начиная ощущать крепнущую силу противоборства, придвинулся, чтобы лучше видеть лицо мужика, но Коржев по-прежнему смотрел исподлобья, хотя глаз не прятал.

— Мне-то одна холера, гражданин Тулич, — сказал он бесцветно, без всякого выражения. — Хрен редьки не слаще, лес, рудник.

— А семья-то как же? — спросил Тулич, не веря ни одному слову неожиданно осмелевшего, словно проснувшегося мужика. — Как же с семьей?

— Да уж власть-то Советская позаботится, — с явным вызовом сказал Коржев, и глаза у него приоткрылись, наливаясь светлой синью.

— Ах ты, кулацкая вошь, — почти ласково врастяжечку выговорил в ответ Тулич, глядя на уродливого мужика с нежностью. — Ты, значит, настрогал целую дюжину, а Советская власть обувай, одевай, корми? Ловко устроился, лучше не надо.

— Баба уж такая попалась, гражданин комиссар, — оправдываясь, Коржев даже повздыхал, стараясь не очень расстраивать начальство. — Бывают такие, одного титькой кормит, другого уже носит… что мужик! Что он может сделать? Какая она жизнь ни тяжелая, а мужицкое свое дело не пересилишь.

— Не пересилишь, — подтвердил Тулич, ощущая знакомый, приятно леденящий холодок подступающей ярости, тяжело шлепнул ладонью по столу. — Ну, ладно, посидишь, подумаешь. Следователь с тобой потолкует, может быть, вспомнишь, мы лишний балласт держать не будем, нам он ни к чему.

— Крысы развелись, — тихо сказал Коржев, вызывая у Тулича странный холодок любопытства. — Видать, их вместе с нами в прошлый раз на баржах завезли. В год страх как расплодились — покойников портят. Не к добру… Преставится человек, чуть проморгаешь, уши, нос обгрызут… У покойной Фетиньи, моей соседки, пальцы объели. Не к добру…

Вызвав дежурного по управлению, Тулич приказал взять Коржева под арест и, оставшись один, стиснув зубы, долго сидел за столом, боясь шевельнуться. Лоб сильно взмок.

Ночь отступила, переходя в беспросветное утро, буря, судя даже по напряжению в крепких стенах комендантского здания, лишь усилилась. Она до зеркального блеска вылизывала молодой лед на Каме-реке, на ее протоках, грохоча и потешаясь, смешала небо с землей. Что это? Задавленный каторжной работой мужик не сломился, даже переборол его, Тулича, в своем каком-то тупом упрямстве. Что, сказывается здоровый, звериный инстинкт выживания? И дело не только в упрямстве, говорил себе Тулич, дело в этой беспробудной российской тупости, и, конечно же, прав именно Троцкий, говоря о железной дисциплине, о необходимости превратить безликую инертную массу в безотказно послушный отлаженный механизм, о внедрении беспощадпого аппарата репрессий в саму систему жизни, в революционную передовую армию, в крестьянство, о необходимости на них опереться и победить в мировом масштабе, создать единое мировое государство. Такой ролью любой народ может только гордиться, даже если ему суждено полностью исчезнуть, до конца истощившись в историческом походе по великому преобразованию мира. Без жертвенности нет движения, нужно отбросить личные обиды, не жалеть ни себя, ни других…

За окном по-прежнему выло и бесновалось слепое пространство. Не раздумывая больше ни секунды, Тулич вскочил, накинул куртку на плечи, привычно поправив кобуру маузера, вышел, приказал дежурному по комендатуре срочно вызвать к нему Покина, надзирающего за арестантской и почему-то называемого только по имени-отчеству Пал Палычем, и тот, свеженький и бодрый, почти сразу явился с зажженным по случаю снежной бури керосиновым фонарем. На именных золотых комиссарских часах, полученных еще в двадцатых годах за мужество по ликвидации вражеского подполья в Москве, стрелки указывали десять часов утра. Когда Тулич с охранником проходили мимо двери в жилую комнату коменданта, ему послышался приглушенный разговор, даже задавленный вскрик; комиссар покосился на Пал Палыча, но у того в спокойном и приятном лице ничего не дрогнуло. «Почудилось», — подумал Тулич, страдая от необходимости притворяться перед своим же подчиненным, а больше перед самим собой. Это тоже была грязь и скверна жизни, и через нее необходимо было пройти с наименьшими потерями. «Черт с ним, пусть, — пробормотал Тулич сквозь зубы, — пусть позабаваяется, молодой пока, оттяжка от души нужна».

Пал Палыч открыл дверь арестантской — совершенно глухого, сложенного из толстых лиственничных бревен квадратного помещения, с потолком и полом из тесаных плах; ни нар, ни стола, ни табуретки не было, лишь на полу в одном из углов лежало старее, превратившееся в труху сено. Недалеко от двери стоял для нужды жестяной бак с дырявой крышкой. Пал Палыч внес в арестантскую две табуретки, всегда стоящих для таких случаев у двери снаружи; на одну из табуреток Пал Палыч хозяйственно утвердил фонарь, на другую уселся комиссар. Арестант, как только дверь открылась, сел на истертое сено, протирая глаза и жмурясь на свет фонаря, больно ударивший по глазам; комиссар, твердо уставивши руки в колени, вперил в него пристальный взгляд. Подумав, арестант Коржев медленно поднялся, притулившись плечом к стене, глядел куда-то между Пал Палычем и комиссаром. В арестантской держался теплый, душноватый дух человеческих нечистот; бушевавшая метель за толстыми стенами, кое-где в пазах уже слегка заиндевевшими, здесь чувствовалась глуше.

— Ну что, Коржев, не вспомнил? — спросил он, не повышая голоса. — Все-таки сыновья, жалко… А работать кто будет?

— Да за что они обязаны на тебя работать? — в свою очередь спросил арестант. — Кто ты им такой, нашел ты их, а может, купил? Им-то еще до шестнадцати расти да расти, а ты уже запряг, развалился — вези его… заботничек ты наш, кормилец… не думай, ничего не скажу, я сынам не злодей.

— Наконец своим языком заговорил, кулацкая порода проступила, — почти с удовлетворением подытожил комиссар Тулич, оглядываясь на Покина, и мутный осадок жалости вновь поднялся в нем. — А ведь напрасно, Коржев. Против Советской власти никто не устоял, ты тоже не устоишь. Пал Палыч, только в меру, он у нас еще должен отработать положенное.

Весь подобравшийся, Пал Палыч с еще более ласковым выражением, легкими, неслышными шагами тут же оказался возле арестанта. Неуловимым движением он заломил ему руку за спину, дернул как-то легонько ребром ладони, казалось, едва коснулся предплечья арестанта, но тот тотчас подломился, с тяжелым хрипом рухнул па колени, и кровь отхлынула от лица — даже через густую темную щетину у него проступила меловая белизна. От вторичного мастерского удара почти в то же место и затем ниже — в ребра Коржев ткнулся лицом в пол, ноги у него конвульсивно задергались, во рту появился солоноватый привкус крови. Царапая пальцами по полу, елозя по нему головой, стараясь не закричать от острой боли, он некоторое время судорожно мычал. «Вот люто дерется, вражина, — думал он больше с изумлением, чем с ненавистью. — Совсем не по-людски, не по-нашему как-то дерется, гад такой».

С тем же приятным выражением лица, в осознании мастерски выполненного важного дела, Пал Палыч, вопрошающе глядя на комиссара, не ожидал, что арестант очухается так быстро. Вертанувшись на животе по полу, мгновенно изогнувшись, Коржев ловко рванул Пал Палыча за ноги, и тот, не успев опомниться, с размаху ударился головой о стену и тоже оказался на полу. Арестант, намереваясь опрокинуть мимоходом табуретку с фонарем, рванулся к двери; тут его и настиг сам Тулич, привычно хрястнув рукояткой маузера позади уха, и теперь, стоя над вторично повергнутым арестантом, раздувая тонкие ноздри, быстро дышал. По-хорошему надо было бы пристрелить чересчур строптивого и прыткого мужика, и у Тулича даже дернулась рука, тяжелая рукоятка маузера плотно легла в ладонь; глаза сузились. Дело решил простой расчет. Пристрелить этого мужика значило признать в завязавшемся с ним поединке свое нравственное, духовное поражение; кроме того, перед ним лежали будущие кубометры необходимой государству древесины, ради которых, собственно, он и находится среди этой мужицкой орды, должной стать послушной и стройной ратью; нет, нет, необходимо быть выше рабских эмоций, свойственных низшему сознанию, его дело заставить этого мужика работать, приносить будущему пользу. Черный обруч стал отпускать виски; прислушиваясь к нестихавшему неистовству снежной бури, Тулич щелкнул крышкой именных часов; уже два часа — на лесосеках время короткого обеда. Глухие и прочные, вековые стены дома отделяли его от неугомонной стихии, и, надо полагать, первый рабочий день на лесоповале пропадет даром, сидят по землянкам, давят тараканов. Раков тешится себе с девчонкой, счастливый характер, ему наплевать на кубометры, на план, на мировую революцию и на все прочее; придумал себе пустяковую простуду и отлеживается в теплой постели. Но и это будет в свое время оплачено сполна.

Первым очнулся Пал Палыч, зашевелился, завозил головою, стал вставать, стараясь не терять из виду комиссара и постоянно поворачивая к нему большое мучнистое лицо; Тулич брезгливо поморщился.

— Ну, ну… надо осторожнее…. не ожидал от тебя…

— Ей-ей, первый случай в жизни… ну, бандюга, — изумился Пал Палыч и шагнул было к арестанту. Тулич тут же остановил его, и Пал Палыч, укоризненно покряхтывая, стал бережно ощупывать свою голову. Уже думая завести от скуки с оплошавшим сослуживцем поучительный разговор о необходимости постоянно совершенствовать профессионализм, Тулич не успел. Живучий арестант очнулся, неловко подвернутая нога его подергалась, он сел и, окончательно приходя в себя, сразу же наткнулся взглядом на комиссара, тихая, глубокая, откровенная ненависть светилась в его глазах. Тулич внутренне подобрался — к сильным натурам, даже вражеским, он относился с уважением.

— Уж прости, братец, — укоризненно, как равный равному, сказал он, вызывая тем самым нехороший осадок у Пал Палыча, вполне пришедшего в себя. — Ты вот только о себе думаешь, а мне приходится сразу обо всех думать, о тебе в том числе. Я по-другому не мог тебя остановить, я тебя спас. Ты хоть понимаешь это? Погиб бы, куда бежать? И других бы, честных, невиновных людей подвел. Я ведь уверен в тебе, немножко отойдешь, сам придешь к нужному выводу. Правда, говорят, ты на деляне вокруг костра представления устраиваешь, пляшешь, дым столбом?

— Подлятина ты, комиссар, — сказал арестант, стараясь успокоить дергавшиеся губы, из-за уха сзади и сбоку по шее у него расползлось темное пятно крови; арестант пощупал, посмотрел на свою ладонь, вытер ее о штаны. — Жизнью меня, значит, одариваешь, заботничек? А ты моего согласия спросил? На такую-то жизню?

— Зачем? Не спрашивали тебя и спрашивать не буду, — в прежней примирительной интонации ответил Тулич. — Народу твоя жизнь нужна, вот он и будет решать. Ты, вот лично ты один мог бы исчезнуть, но ведь пример, пример! Сегодня твои сыновья сбежали, завтра другие сбегут, если на первый случай махнуть рукой?.. Против тебя лично у меня совершенно ничего нет, посиди здесь еще, подумай. Ребята твои далеко не могли уйти, знаешь ведь, куда они рванули. Все равно найдем.

Не отвечая, арестант с помощью рук привстал, полусогнувшись, на четвереньках передвинулся в свой угол на полусгнившее сено. Пал Палыч, теперь опасливо следивший за каждым его движением, шага на два отступил, и тут Тулич вновь ощутил нервное подергивание в лице. Мужик и не думал подчиниться его воле, наоборот; необходимость борьбы с этим обреченным тупым существом опять рассердила комиссара. Теперь он уже для своего дальнейшего самоутверждения не мог отступить; он уже почувствовал характер арестованного, здесь ничто не поможет, ни угрозы, ни уговоры, ни цепи. Хоть редко, но такие встречались и раньше. Приказав Пал Палычу принести арестованному обед, пошутив, что на голодный желудок голова плохо варит, Тулич даже добавил несколько слов о необходимости снять ненужное напряжение в камере. Вышколенный трудной службой Пал Палыч послушно сказал «есть», и жизнь в комендатуре потекла своим чередом; Тулич вышел на крыльцо остыть; метель еще усилилась, и Тулич почувствовал себя под взбесившимся небом неуютно и непрочно. Поражаясь неистощимой неразумной силе стихии, он вернулся к себе потеплее одеться перед задуманным. В этот час в поселке, несмотря па снежную бурю, после короткого перерыва десятники выгоняли людей в слепую тьму на расчистку дорог, хотя это было бессмысленно и бесполезно, и это понимали даже дети. Но таков был установленный комиссаром Туличем порядок и нарушать его никто не решался. Ушли на расчистку и дочери Коржева, замотав лица чем попало и оставив лишь щели для глаз, сама Авдотья с меньшим Андрейкой отпросилась побыть немного в землянке, натопить воды, приготовить болтушку и потом уж идти делать свою норму. Обрадовавшись недолгому послаблению, Андрейка жался к теплой печке, думал про отца, представляя себе страшною комиссара Тулича с наганом в одной руке и плеткой в другой. Сама же Авдотья, машинально выполняя необходимую работу, уже ни о чем не думала. От страха и непосильной тяжести жизни Авдотья давно уже умерла, и давно знала об этом, и делала необходимую работу бессознательно, по какой-то бессловесной животной привычке, и только это помогало ей тянуть лямку жизни, вырабатывать пайку, обихаживать детей и мужа, и даже, в особенно тяжелые моменты, всплескивать руками, и, неизвестно к кому обращаясь, провозглашать в равнодушном удивлении: «Господи, как мы еще живем, глаз-то не закрываем? Ох, грех какой, против воли-то Божьей супротивничать…» Несмотря на дурную, действительно невозможную пищу, она вдобавок почти лишилась сна — лежа с открытыми глазами, она теперь все время ждала: вот вот послышатся чужие голоса пришедших добить последних детей. Она боялась ночей и еще задолго, несмотря на тяжелую, непосильную работу, начинала к ним, сама того не сознавая, готовиться, а с нынешнего утра, когда и муж не вернулся из комендатуры, она окончательно перешагнула разделявшую жизнь и смерть черту. Теперь она не удивилась больше ни разу чуду невозможности своей жизни. Она хорошо знала своего мужика Афанаса, никакому комиссару его не одолеть, не переломить, таясь от нее, сам собирал Ивана с Мишкой в дорогу; по ночам все трое шептались, запасали харч, все больше сушеную рыбу… Авдотья от своих мыслей несколько раз облегченно перекрестилась. Оглядываясь на Андрейку, греющегося возле печи в отсветах огня, она ощущала тревожное беспокойство: ей опять чудились разные страсти, вроде и последнего сына уже нет. Она украдкой зашла с другой стороны и взглянула. На маленьком, высохшем личике Андрейки от отблесков огня сияли глаза, и она, радуясь, что сыну тепло и хорошо, успокоилась, как успокаивалась скотина, корова или лошадь, чувствуя рядом запах детеныша. Услышав за дверью сквозь привычный обвальный, напористый голос снежной бури недовольные голоса, она даже не испугалась. Она узнала голос десятника Гапки, затем он и сам, согнувшись, пролез в низкую дверь, а за ним еще двое — Тулич и Пал Палыч.

— Ну вот, — сказал Гапка виноватым голосом. — Баба с мальцом тут… три девки на снегу… плотбище под штабеля расчищают. Прислать?

— Не надо, — ответил Тулич, внимательно осматриваясь в землянке. — Можешь идти…

Гапка нахлобучил шапку, задом выкатился за дверь; Авдотья придвинулась ближе к сыну, не скрываясь, облегченно перекрестилась, сложа руки на высохшей, плоской груди, и стала ждать. Завершалось ее долгое ожидание, и она, едва увидев перед собой Тулича и узнав его, сразу почуяла последний, с таким трудом и ненужным запозданием пришедший конец и потом уже больше ни одного мгновения не ждала иного исхода; по вечной крестьянской привычке она и не складывала с себя и детей вины; раз они подверглись каре, вина лежала на них, она даже не усомнилась в необходимости происходящего и лишь тупо молила кого-то неведомого о скорейшем завершении, только бы дети ничего не узнали до самого конца.

До нее не сразу дошел смысл сказанных Туличем слов, вернее, его вопроса. Про исчезнувших недавно старших сынов она, замученная изнурительной работой, действительно перестала думать и теперь никак не могла понять, что от нее хотят.

— Видит Бог, не знаю, не знаю, — тихо сказала она, наконец, и, больше по привычке, опять перекрестилась. — Поди, угомонились от каторги, слава тебе, заступница небесная…

— Собирайся, — коротко приказал Тулич, стараясь побороть отвращение к гнилостному запаху в землянке, к ее первобытному мраку и не поддаться жалости; накинув на себя нехитрую одежду, Авдотья привычно подпоясалась, повязала голову. Андрейка, успевший собраться проворнее матери, уже стоял рядом с нею и исподлобья, как-то неотрывно смотрел на грозного комиссара, и того раздражал этот детский упорный взгляд. В последний момент он хотел приказать мальчику остаться, представил себе почему-то слезы и крик, поморщился и махнул рукой. «Черт с ним, пусть прется», — решил он, выбираясь из земляпки. По привычке прикрывая дверь, с тупой радостью в смутном предчувствии какого-то покоя и завершения, Авдотья обмахнула себя тяжелым крестом, затем их захватила веселая, резвая метель; тотчас им забило глаза, белая мгла забесновалась вокруг, и, только повернувшись спиной к ветру, еще можно было что-либо разобрать.

Тулич приблизил свое лицо к лицу женщины и приказал:

— Веди.

Она увидела в глубине его глаз безумие и опять не испугалась.

— Где сыновья укрылись, туда и веди…

— Там они, — махнула она перед собой в снежную тьму, за реку, в привычном для хождения на работу направлении и, подумав, добавила: — Снегу много….

— Я так и знал, — сказал Тулич в сторону своего молчаливого подчиненного. — Ничего, что снег… Веди, веди, — теперь в голосе у комиссара прорезалась легкая насмешка. — А может, просто признаешься, куда и как скрылись? Ты тоже не знаешь? — пригнулся он к Андрейке, и его опять пронзил болью и жалостью пустой упорный взгляд мальчика. — Значит, и ты не знаешь. Никто не знает.

— Они там, — вновь с тупым упорством повторила Авдотья, указывая за реку, в белую, живую, кипящую тьму метели.

— Бросьте ее, товарищ комиссар, — подал наконец голос Пал Палыч, усиленно моргая слезящимися от секущего ветра глазами. — Очумела баба… Метель стихнет, тогда и покажет, брешет она, народ такой… стервозный.

Тулич задумался; теплая кожаная куртка на меху хорошо защищала от ветра, но колени мерзли; черный, сверлящий червь в мозгу никак на этот раз не успокаивался. Уж не стал ли он бояться этих людей; ведь согласись, она, мертвая уже баба, поведет за реку, в тайгу, взбрело ей в голову — и поведет. Мальчишка совсем жестяной, их связывает одна боль, одна тяжесть, какая-то тупая непреодолимая сила, ее необходимо понять, иначе с ними не сладишь. Зачем он сам сюда притащился, никто ведь не неволил, даже этот недалекий Пал Палыч считает его полоумным. Цель, цель, тотчас сказал себе Тулич, нельзя отступать, нельзя давать себе поблажку, на полпути нельзя останавливаться ни в чем.

Сверлящий, отдающий чернотой в глаза червь в голове разрастался до ужасающих размеров; очевидно, ветер сильно надул в уши, еще с детства больные, из них при малейшей простуде текло, и мать лечила его травяными примочками.

— Давай в комендатуру, — сказал Тулич. — Там вспомнит. Найдешь, Покин?

— Найдем, — не совсем уверенно, но с привычной бодростью отозвался Пал Палыч, затем гуськом двинулись вперед, навстречу ветру, в сторону от реки.

Землянка Коржевых находилась почти у самого берега, так ему в позапрошлую казенную осень указал мужицкий жребий, кинутый по старому крестьянскому обычаю при распределении земли в спецпоселении Хибраты, и теперь до поворота к комендатуре надо было пройти весь поселок. Преодолевая сумасшедшую силу бури, они почти ползли, низко угнув головы, прикрывая лица руками; Пал Палыч, шедший впереди, шепотком матерясь, то и дело приостанавливался и усиленно вертел головою. По-прежнему занятый мыслями о привязавшейся непонятной, по-видимому, тяжелой болезни, захватившей его полностью, загребая снег теплыми сапогами, плотно обхватившими его ноги, Тулич шел за остальными почти машинально, надвинув поглубже шапку и пряча от секущего сухого снега лицо. Стараясь прервать изнуряющий, иссушающий мозг поток, он хотел заслониться другой, придуманной жизнью, стихами о вечности и красоте. С неприятным удивлением он обнаружил, что совершенно ничего не помнит, ни одной строчки. Даже Пушкина, даже Блока, томик которого постоянно лежал у него под подушкой — комиссар любил изысканные стихи, исцеляющие даже запутавшуюся, изнемогающую в потемках жизни душу. Как же так, ни одной строчки? А если это последний сигнал? Необходимо подать рапорт и уехать, показаться хорошему врачу, отдохнуть, тотчас решил он, — здесь, в бескрайней, безлюдной ледяной пустыне, он погибнет, зачем он, например, взял тупицу Покина и поперся в поселок? Что за жандармское рвение сразу разоблачить и выяснить… Зачем он тянет в комендатуру полуживую грязную бабу с мальцом? С ними надо работать дальше, а голова совершенно отказывает, в такой дикий холод голова горит, в мозгу по-прежнему ворочается жирный черный червь. Когда же, наконец, кончится бессмысленная метель? Невозможно, столько снега и ветра, столько ненависти и холода в природе… Доберусь до комендатуры, — сразу к начхозу, проглочу стакан этой дряни и в постель; одному ему не разорваться и порядка не навести, надо уметь заставить работать других — вот главная особенность руководителя. А как же высшая идея, тотчас спросил он, стараясь задавить свои нехорошие сомнения, и святая жертвенность во имя ее? Кто ему дал право мучить детей, заставлять их непосильно надрываться наряду со взрослыми? Инструкция свыше? Кто же ее составитель и кто им дал такие изуверские права? Стоп, стоп, приказал он себе, гримасничая и дергая застывающим, примороженным лицом, прочь порочные мысли, в любые времена необходимы санитары жизни, выдвинула своих санитаров и революция. Никаких сомнений, он должен гордиться, попав в их число. Это все от старых русских интеллигентских болезней, неврастения, предопределенное законами борьбы должно свершиться.

Очень смутно различались впереди фигуры женщины с уродливо огромной из-за накрученной на нее толстой дерюги головой и мальчика, изо всех сил старавшегося не отстать в снежной тьме от живых людей; Пал Палыча же комиссар из-за несущегося по-прежнему слепой стеной снега совсем не видел. Теперь его внимание сосредоточилось почему-то на Андрейке, и тот, словно ощутив новую опасность, стал чаще оглядываться, вызывая у Тулича новый приступ досады, и он, выбрав момент, все более раздражаясь, громко крикнул: «Иди! Иди! Не оглядывайся!» Очевидно, ничего не услышав, мальчишка продолжал через каждые три-четыре шага оборачиваться, но комиссар Тулич ошибался — у Андрейки никакого чувства страха больше по было, им тоже владело сейчас совершенно другое ожидание. Он просто ждал, когда же, наконец, идущий за ним высокий человек его убьет, и он ляжет в снег, и станет хорошо и покойно, и больше не надо будет никуда торопиться. Ощущение приближения такого счастливого покоя сочилось в душу к Андрейке от комиссара, от человека, упоминаемого в поселке только опасливым шепотом, с оглядкой, ощущение это все усиливалось и скоро заслонило все остальное. Андрейка вспомнил младшего братишку Демьянку, похороненного в снегу, и ему стало еще спокойнее — теперь он отчетливо уже понимал необходимость заработать покой, как зарабатывают талон на пайку хлеба, и вспомнил слова отца, что надо ждать и терпеть, всему свой срок.

От такой спокойной мысли Андрейка приободрился, в теле у него проснулось ушедшее было тепло. В очередной раз оглянувшись, он натолкнулся на остановившуюся мать; что-то в метели изменилось, теперь таежный гул стал сдержаннее и глуше, низовой ветер опал — они оказались в затишье среди елей. Растерянно пытаясь что-то объяснить комиссару, Пал Палыч с ярко разгоревшимися щеками топтался в глубоком снегу. В вершинах деревьев свистело и выло, оттуда слетали веселые, сверкающие снежные водовороты, слепили, плясали завивающимися столбами, оседали и вновь возникали. И Тулич, и Андрейка услышали удивительную, призывную музыку первый какой-то бодрящий, искрящийся, переливающийся мотив — в голове стало отпускать. Андрейка же, склонив от усилия голову набок, уловил праздничный перезвон слабых ласковых колокольчиков.

— Завел… А дальше? — своим особенным тихим голосом, заставлявшим бледнеть даже хорошо зпавших его людей, спросил Тулич у Пал Палыча, и этот его проникающий голос не смогла сейчас заглушить даже охваченная снежной бурей тайга, его отчетливо услышали и Пал Палыч, и женщина, и мальчик. — А дальше что?

— Не должно далеко быть, — заторопился Пал Палыч, сразу согреваясь. — Где-то совсем рядом, товарищ комиссар… Сейчас определюсь, невозможная же погода…

— Погода невозможная, согласен, — еще тише сказал Тулич.

— Рядом, совсем рядом! Это же место мы из окон у себя видим, сажен двести влево до тепла! Вот примишулился, дурная голова, совсем же рядом! — суетился Пал Палыч, стараясь смягчить гнев комиссара, направить его внимание по другому пути и порываясь вести дальше. Не успел он закончить, налетел на тайгу какой-то особый вихрь, с резким сухим треском переломилась довольно толстая ель неподалеку. Никто не видел, в каком направлении падало дерево, даже удара о землю в кромешном гуле ветра не было слышно. Иссиня-темные лапы, освободившись от снега, закачались почти рядом, всех обдал смолистый, морозный запах, но никто не испугался. Авдотья, с трудом раздвигая снег, неловко развернулась лицом к Туличу, перекрестилась обмотанной тряпьем немеющей рукой.

— Пришли, начальник, — сказала она, оттягивая пальцами заледеневший от дыхания край дерюги и освобождая рот. — Туточки они и есть — Ванюша с Мишаткой, тут эвон-он в елочках… Только без собачек не разыщешь, собачек, начальник, надо, пошли за собачками, мы подождем, погреемся…

— Ну и несознательная ты женщина! — огорчился комиссар, поддавшись минуте слабости и сильно растягивая замерзшие губы. — Одной тебе, что ли, трудно? А мне? А ему вот? — комиссар кивнул на Покина. — А самому товарищу Сталину? Ты бы хоть подумала, каково приходится сейчас ему! Бормочешь, бормочешь, а что ты понимаешь?

— Жалко мне его, — неожиданно просто и буднично закивала Авдотья, светя сумасшедшими глазами — словно весь остаток жизни пролился в них. — Люди говорят, душеньку свою обрек сатане, Сталин-то, Божьи люди говорят, знают… Мы что, мы травушкой под снег, а ему, кровопийце, гореть вечно… молиться за него надо. Ты тоже за него помолись, сам грешен, за великого злодея Божья матерь заступница молиться велит! Молись, молись, раб Божий, душеньку у самого отпустит!

И Авдотья, довольная собой, оскаливая распухшие беззубые десны, отодвинув с дороги Андрейку, шагнула к комиссару для последнего убеждения. Из-за бури он мало что разбирал в ее словах, а ей хотелось в близком завершении жизни уразумить его, извечная материнская скорбь о погибших заговорила в ней. Увидев ее, одетую в снежный вихрь, Тулич попятился назад: к нему неумолимо приближалось юное, ослепительное существо с мертвенно-бледным лицом, пухлые губы приоткрылись в немом вопросе, сквозь гасшую чистую голубизну изумленно распахнулись глаза; из-под длинных распущенных волос матово просвечивали обнаженные плечи и высокая грудь; густой прядью волос она судорожно зажимала все шире расползавшуюся ниже груди безобразную рваную рану. Сверху, с высокой ели, от сильного порыва ветра просыпалась целая лавина тусклого серебра, затем ее тонкий силуэт вновь проступил из снежного обвала, молодое прекрасное лицо было искажено судорогой боли.

— Стой! Не подходи! — Тулич попятился, привычным движением выхватывая маузер, он наткнулся спиной на острый еловый сук. Девушка продолжала приближаться, Стылая кровь расползалась уже по высокому бедру и животу с темным треугольником паха. Тулич, оскалившись, выстрелил раз, второй, третий. Выстрелов он не слышал, тонкое лицо надломилось, покачнулось и осело в снег. Тулич скрючился от острой, ударившей под ребра боли, и от этой боли прояснилось в голове. Пал Палыч исчез, с верхушек елей на землю стекали непрерывные снежные потоки. Тулича сковал какой-то необъяснимый, не поддающийся осмыслению, чудовищный безнадежный холод — он убил мать на глазах у ребенка. Собирая последние крохи жизни, он шагнул вперед, наклонился — женщина лежала в своей мягкой пуховой постели, как и положено было ей лежать — навзничь. Ее уже почти занесло, виднелся лишь заснеженный бугорок из дерюги, прикрывавшей лоб; открытые глаза тоже уже начинало запорашивать снегом. Мальчик стоял рядом с мертвой матерью и не по возрасту спокойно в ожидании глядел на комиссара. Поняв его взгляд, его ожидание, Тулич стал медленно выше и выше поднимать маузер, направляя его дулом к себе, в то же время, словно парализованный, не отрываясь от Андрейки. Мальчик что-то закричал, бросился к комиссару, упал, подхватился, подползая по снегу ближе и ближе. Тулич, опуская маузер, шагнул навстречу ему, присел, взял за плечи, приподнял, повернул, защищая от ветра, чувствуя, как в заледеневшем теле проступает слабое тепло.

— Ну что, холодно? — спросил он с тайной надеждой на ответную взаимность, хотя бы на слабый живой голос рядом. Он жадно бегал глазами по прозрачному до синевы лицу мальчика, не замечая больше ни холода, ни ветра, гул тайги отодвинулся от него и затих. Просто со всех сторон падал и падал снег. Застывшие глаза Андрейки, серые, в рыжих, ярких крапинках, по-прежнему ничего не выражали, и только побелевшие, пухловатые губы замученно вздрогнули, шевельнулись.

— Что, что? — спросил Тулич, приближая свое лицо еще ближе, почти вплотную к мальчику, чувствуя его слабое дыхание.

— Убей меня тоже, дяденька, — услышал он тихий молящий голос. — С мамой под снежком — тепло, тепло… Дяденька…

— Нет, нет, нет! — хрипло прокричал сквозь ветер Тулич, бешено встряхивая мальчика за плечи. — Ты не поймешь, я не хотел… Так получилось. Я не хотел. Мерзавец Покин, вернемся, я его к стенке….

Радость неудержимой судорогой прошла по суставам Тулича и тьмой полыхнула в глаза; в мозгу тоже стало холодно и черно.

— Убей, убей, дяденька! Дяденька, миленький… ручки поцелую…

Тулич схватил Андрейку, приподнял, расстегнул свою теплую куртку, изо всех сил прижал к себе и укрыл полами. Метель по-прежнему слепила; оглянувшись, он совсем рядом различил рыхлый снежный холм, с торчавшими из него концами темно-зеленых лап. Легко ломая слабое сопротивление мальчика, пытавшегося дотянуться до его рук губами, Тулич повернулся спиной к ели и, упорно пятясь, продавил снежную стену и оказался в тишине под деревом; метель осталась где-то наверху, и на руках у него теперь был пропуск в душевный покой, в жизнь, в свободу. Повозившись, ощупывая одной рукой все вокруг, другой же все крепче и крепче прижимая мальчика к себе, комиссар устроился в затишке — пустом пространство между стволом ели и нижними лапами, опустившимися своими концами под тяжестью снега до самой земли. Неловко ворочаясь, он сдвинул снег на земле, и из-под него вырвался кустик брусники с глянцевитыми золеными листьями и томно-красными ягодами. Глядя на него, Тулич затаил дыхание. Андрейка, согреваясь, слабел.

— Дяденька…

— Молчи, молчи, — шепотом остановил его Тулич, жадно впитывая в себя каждую кроху слабого, живительного тепла и запаха детского давно не мытого тела. Обессилевший Апдрейка, услышав отдающий свежестью хлебных колосьев тишайший шорох травы и в нем — серебряный перезвон голубых колокольчиков, с отупляющей благодарностью к неожиданному теплу облегченно закрыл глаза.

Отзвенели ноябрьские и декабрьские метели, и стали давить крещенские морозы, еще ярее прошлогодних. Промороженные деревья звонко стреляли, высокое, по ночам стеклянное звонкое небо лучилось густыми льдистыми глыбами звезд. Из воздуха сама собой выпадала сухая снежная опушь, прикрывала сияющей паутиной дневные и суетные следы людей. На неоглядных пространствах русской земли невиданный голод ушел из осени в зиму, вымаривая людей в Поволжье, на Дону, на Кубани; вымирала Украина, и обреченные рваные и вшивые толпы на дорогах расползались по ближайшим, более благополучным землям; шли, пухли, наливались зловещей синью, ложились и уже больше не поднимались; голод перекинулся на Урал и дальше. На следующую весну у волчьих пар появился многочисленный и сильный приплод и необычайно размножилось в опустошенных голодом землях воронье. Именно в ту моровую осень молодой густищинский председатель, Захар Дерюгин, по прозвищу Захар-Кобылятник, подобрал возле своего дома рядом с мертвой роженицей младенца мужского пола, и нарекли этого младенца Егором, и он, не разбирая, жадно припал к чужой материнской груди. В эту осень немало невиданного, диковинного случилось в России, принявшей в свое лоно сжигающее семя революции и теперь расплачивающейся за свою детскую веру очередным приступом апокалипсиса. Мертвых в российских и украинских селах некому было хоронить, и специальные похоронные команды из солдат сваливали их в подвалы и погреба; неисчислимые толпы голодающих и умирающих на дорогах России, бредущих куда попало, как это часто бывает с уже утратившим инстинкт жизни существом, подчиняющимся теперь только последнему инстинкту движения, дополняли партии раскулаченных и ссыльных, их еще продолжали переправлять в места определенного им отныне проживания, их везли и на подводах, гнали пешком с мешком за спиной (что унесешь на себе из своего старого скарба, то и твое), везли в товарных, битком набитых вагонах, с открывающимися только на больших стоянках дверями и зарешеченными окошками, сплавляли по рекам на плотах и баржах. С юга страны раскулаченных гнали на север, с севера на юг; с Камчатки их везли в Казахстан, а из Казахстана отправляли на Камчатку; страна, уничтожившая свою, выпестованную многими столетиями интеллигенцию, цвет нации, и не заметив этого, теперь принялась за основу основ — крестьянство, пытаясь подтвердить и закрепить придуманные в тихих, удаленных за тридевять земель от самой России светлых кабинетах законы бытия; просто перст судьбы указал именно на Россию.

В эту осень и зиму в Хибратах окончательно вымерли старики и дети; зимние лесозаготовки по прежнему не прекращались ни на один день — ни старики, ни дети обреченного вражеского класса ничего не могли дать социализму, а следовательно, они должны были уйти. К весне выдачу хлеба на выработанную норму увеличили на полтораста граммов — стране нужен был лес. К занесенному снегом жилью из тайги по ночам приходили волки, садились на землянки, принюхивались к воздуху из труб, выли; они находили и выгрызали изо льда высохшие от мороза трупы. Волчья слюна на лету замерзала и отламывалась; звери свирепо, беззвучно дрались из-за пищи, вихрем взлетал сухой снег, щелкали клыки, и свежие кровавые пятна тут же затягивало поземкой. Иногда десятники или соседи замечали, что над той или иной землянкой вот уже какой день нет дыма. Собирались, раскапывали выход, а затем так же забрасывали его до весны снегом; хоронить умерших не было сил — стране нужен был лес. К весне многие, особенно детские, трупы исчезли.

Свет в лампе с трудом пробивался из-под копоти, густо покрывшей верхнюю половину стекла и темными неровными язычками уже спускавшейся к самой решетке. Корж, обрушившись на край стола локтями, покачивая лохматой, давно не стриженной головой, уставился куда-то перед собой, мимо гостя, сквозь темную вековую стену избы; видения, неясные тени из прошлого еще не рассеялись, мельтешили перед ним в смутном пространстве прошедшей жизни. Что-то заставило Захара прислушаться; чуткая летняя ночь светлела за окнами бледными звездами, все так же, как и десять, и двадцать, и тысячу лет назад, стремилась куда-то река. И Захар усомнился: было ли что на самом деле, не досматривает ли он просто один бесконечно затянувшийся сон? Вон как отшвырнуло назад, даже в груди зашлось, а вроде и болеть нечему, раньше все до последней малости выболело. А конца, оказывается, и нет, и не будет, и сам он есть, по обидным словам того же поганца Прошки, душегубец, та же гадюка, если ей перебить хребет, она, бывает, начинает жалить себя в хвост. Хотя что Прошка, так, играет в нем молодая кровь, человек в нем еще не просыпался. Думать про него нечего, себя тоже грызть ни к чему, и судят-то пустые душой люди, у самих еще ни кола ни двора, а уже судят, хлеб тоже нужно есть, вот и мели языком, коли ничего другого не умеешь и не хочешь. Такие на его веку и не переводились — все судьи, все судят! Вот Корж с ним вровень стоит, он не языком, своей жизнью судит, в этом мы еще померяемся, кто кого, От этого у нас с ним и притяжение, уходить никуда не хочется… Вот и Федька Макашин вспомнился, жив ли, нет, стоит перед глазами, к чему бы? Опять сжало, продохнуть трудно…

Захар заставил себя выпрямиться, распрямил плечи — надо держаться, надо в свой срок и шагнуть за край, не попятиться, что было, то было, и ничего переменить нельзя.

— Вот как оно вызвездило, — вздохнул Захар, заметив оживший интерес хозяина к оставшейся в бутылке водке и наливая ему. — Хватились, а жизнь уже и тю-тю! Только ты ее и видел. Сошлись вот, сидим… а я, Афанасий, из тех самых первых… Председателем был в своих Густищах, тоже выселял…

— Тут про тебя знают, — оборвал Корж, легонько пристукивая донышком стакана по столу, и хитроватый вид хозяина показался гостю обидным и непонятным.

— Откуда могут про меня знать? — не поверил он. — У меня, Афанасий, свои соловки да рудники… Эх, растревожил ты меня до самого дна…

— Нам тут в свой срок Федор Михайлович Макашин про тебя много чего наговорил, — опять, приводя гостя в новое замешательство, почти с детской простотой и веселостью сообщил Корж, не торопясь, в предвкушении принятия новой порции горючего оправляя усы, бороду и даже брови, успевшие прийти во время его долгого рассказа в совершеннейший беспорядок. — Помнишь-то Макашина? Ну-ну, вижу, помнишь. А потом, дорогой гостенек, ты из людей, отмеченных особо, на тебе такое особое тавро изнутри выжжено, тебе оно не видно, а другим светит… Оно тебя и привело к твоим каторгам, ты свое сполна получил и за все расплатился, какой с тебя опрос? Ты лучше скажи, отыскал ты правду?

И Захар, ожидавший в эту ночь чего угодно, сумрачно глянул на хозяина.

— Куда там, мать ее в печенку, — так же прямо ответил он. — Видать, нет ее, этой стервы, на свете уж такая увертливая… Гиблое дело искать ее в таком непролазном буреломе… Афанасий, а что еще Федька-то Макашин говорил? — спросил он, стараясь оторваться подальше от нынешнего оголившегося и неприютного берега, где больше не осталось ни одной живой души, и вернуться назад, как будто это было возможно; хозяин, задумавшись, грузнее налег на стол.

— Он тут у нас недели две скрывался, — стал вспоминать Корж, — после войны народ другой пошел, никакого начальства не боялись… Так, для виду, для отвода глаз вроде голову и опустишь, а пройдет — плюнешь вслед. Ничего особого вроде не говорил… посмеивался над тобой, вот, говорит, добрался за свою большевистскую веру до собственной каторги…

— Со своей колокольни, может, по делу смеялся, — буркнул гость, и тихая, утоляющая внезапную тоску горечь всей прежней жизни разлилась у него в душе. — Правильно смеялся, — повторил он охотно, — только сам тоже не святой, генералом не стал… сколько на нем невинной крови… Должен был с немцем тогда уйти… Земля, видать, не отпустила… Какой же кровищей мы все повязаны… Проклятая эта земля…

— Что ты, что ты! — строго остановил его хозяин. — Ты хоть и безбожник, лишнего не говори, такого никому нельзя. Из земли вышли, в нее, матушку, вернемся… Нельзя! Кто ты таков, гордец? Никто! Червь навозный! Нельзя! У Федора Макашина тоже русская душа, больно, поди, ему было уходить куда-то в иноземщину! Невинная кровь и держала цепью, не отпускала… Нельзя так!

— Не буду, Афанасий, — пообещал гость, неосознанно радуясь близости утра; слишком долго тянулась эта бесконечная ночь. — Вот как оно, оказывается, бывает, — повторил он, опять возвращаясь к поразившей его мысли. — Я вроде до самого начала по своей жизни прошел, по-другому на нее глянул. Вроде до этого однобоко как-то я жил, нескладная наша русская жизнь, без краев. Куда теперь, как?

— А ты оставайся тут со мной, всего здесь много, воздух вольный, — с готовностью предложил хозяин. — Что тебе мыкаться? Домовину тебе сгондобим, вдвоем как-нибудь дотянем. Какие тебе края? У меня и колода на примете. Важная такая колода — развидняет, покажу. Ох, Захарий, загляденье колода! В самую мерку — под тебя, у меня глаз засечный! Место тут забытое, никакой начальничек не опоганит — добираться себе дороже!

— Ты, я вижу, Афанасий, наперед глядишь, наперед, — невольно засмеялся гость, и его скупая похвала была хозяину явно по душе; они еще поговорили о колоде, и Захар даже согласился пощупать ее поутру. Он представил себяи Коржа рядышком в колодах, глаза закрыты, руки на груди сложены, и эта картина ему понравилась — пустой берег на сотни верст, пустой поселок, только две колоды и живая вечная река. Захар спросил хозяина почему-то о дочерях, хотя сам же видал, что все четверо устроились себе рядком на погосте, значит, и спрашивать нечего; разве только про сынов надо было спросить, про тех двоих, что пропали в тайге.

— Дочки, трое, в ту же зиму, слава тебе Господи, отмучились, — оживившись, с готовностью ответил Корж, размашисто осеняя себя крестом. — Одну, Прасковью, лесиной зашибло, вторая, Варвара, грудь застудила, в неделю сгорела, а третья — Клавдия-то — пропала, может, зверь утащил, шатун какой, а может… На человека от голода помрачение головы находит, у нас, бывало, в поселке промышляли энтим делом… братья Губаревы, черные такие, косматые, страхолюдные. Отколь-то с юга занесло их сюда. Долго к дыму-то у них из трубы принюхивались, мясным духом тянет и тянет, а потом застукали… Может, Клавдия-то туда попала… Господи, на все воля твоя! — опять наложил на себя крест Корж. — А могилки-то я всем подряд оборудовал, вроде вместе веселей. На Ивана с Мишкой с войны похоронки пришли, вишь, от комиссара-заботничка уцелели, кому что на роду написано. Пристроились в какой-то детской колонии, выросли. Затем на войну понадобились. К тому времени мы, кому подфартило, вольную получили, а мне так к сорок шестому году высший орден за труд вышел, расплатились, значится, за все посрамление напрасное, за перевод всему фамильному корню… я ту железку поганую в нужник бросил… Потом другой раз женился, дом вот поставил, а жизни не было. Детей не привелось больше иметь. Вторая баба, она тоже из ссыльных-то, какие дети, все перетерпела в сатанинском пекле. У тебя, Захарий, не найдется по самой малюсенькой плепорции? — неуверенно, как бы оправдываясь, поинтересовался хозяин, щелкнув криво надвинутым на конец пальца черным ногтем по пустой бутылке. — Растревожилась душа, ты ее теперь ни в какую колоду не загонишь — не хочет, старая стерва, я уж ее удрючивал, удрючивал, не хочет!

У Коржа распушились усы, разлетелась борода, и было такое чувство, что он вот-вот рванет вприсядку; добывая из мешка последнюю бутылку — неприкосновенный запас па обратную дорогу, Захар одобрительно крякнул. Дед Корж от благодарности и удовольствия почмокал, а когда пропустил очередную «плепорцию», посидел в осоловелом блаженстве отдыхая, и внезапно с просветлением сильно хлопнул себя по лбу, намертво расписанному вдоль и поперек глубокими, до самой кости, прорезями морщин.

— Самое главное-то и запамятовал, — сказал он сокрушенно. — Еще одна моя дочка, Санька, в комендатуре-то работала, Господи, упокой грешную душу! Тоже померла. Правда, уже летом. В двенадцать-то лет брюхатой от коменданта, от товарища Ракова, сделалась, ее туда для блуда и переместили с тайги, они, заботнички народные, ничего мимо рта не проносили. Хуть бы год-другой подождал, мало ему других баб в зоне? А дочка-то в маму покойницу, скороспелкой оказалась, моя баба тоже с пятнадцати лет рожать начала, чуть притронешься — готово. Ну, а забрюхатела, пузо выперло — кыш ее назад к отцу. Разродиться-то не осилила, помочи тут никакой, Глаза закрывала, назвала заботничка своего, гражданина Ракова… Он меня потом улещал, первым на орден записал… ан нет, я не дурак, виду не показывал… Оно, конечно, в груди-то заместо сердца сгусток черный, одна дурная кровь… Точит, точит, червяк какой-то завелся в грудине, дурь, зашибить как-нибудь этого заботничка народного гражданина Ракова. Знаю, пропаду совсем, а точит и точит, боюсь с ним близко сойтись, сатана у меня внутрях на постой определился…

— Хватит, Афанасий, — попросил гость. — Мы с тобой, два старых пня, ломимся по-непутевому. Вон, собака забрехала…

— Видать… ватажники близко — вольные люди, — оживился Корж. — Ладно, про гражданина Ракова, заботничка дорогого, после доскажу. Ребята молодцы, надо встретить. Никакой власти не признают, нынче здесь, завтра там, сами по себе. По всему северному краю укоренились, поселков-то заброшенных тьма. Поди разыщи, они себе свою державу открыли… никаких тебе заботничков да кормильцев на горбу! Молодцы ребята!

Собака опять взлаяла. Перекинув ноги через лавку и выбравшись из-за стола, Корж заторопился открывать; скоро в сенях загудели сдержанные мужские голоса, дверь распахнулась, и дом наполнился ватажниками, совершенно особым народом, расплодившимся в последние годы по заброшенным местам в Сибири, на Севере, на Дальнем Востоке, да и в других местах. До этого часу Захар не имел о них совершенно никакого понятия и теперь с интересом рассматривал заросших лохматых молодых мужиков, одетых весьма разномастно: в куртки, брезентовые робы, бушлаты, потертые кожанки, просто пиджаки, высокие сапоги, плащи; странный это был народ, по одежде никак нельзя было отличить бабу от мужика. Столкнувшись лицом к лицу с незнакомым человеком, с нескрываемым недовольством переглянувшись, ватажники сразу замолчали, нахмурились; хозяин, торопясь все разъяснить и уладить, тотчас определил гостя за надежного человека, чуть ли не за родню, и лица ватажников стали смягчаться. Человека, работавшего в Хибратском леспромхозе сразу посде войны, а теперь приехавшего наведаться на могилу жены, ватажники восприняли весьма заинтересованно.

Свалив свою поклажу возле двери, подсели к столу. Одна из девиц, быстроглазая, коротко стриженная, с челкой (под спокойным, изучающим взглядом этой пигалицы, словно он был каким-то насекомым, лесник неуютно поежился) снисходительно-насмешливо подвела черту:

— Историческая встреча, братья, две эпохи, два тысячелетия. Неужели и нас ожидает подобная участь?

— Обязательно! Не успеешь оглянуться, дочка, — не остался в долгу лесник, невольно улыбаясь ее озабоченности.

— Врешь, дедушка, а медитация, а переселение душ? Вот в следующем превращении я буду, скажем, шмелем, а ты одуванчиком, а, что скажешь, дедушка?

— Ишь ты прыткая какая, дочка, и на том свете сладенького хочешь, все на дармовщинку? Все с цветка на цветок, а?

Слова находчивого незнакомого деда были встречены дружным смехом, смех и шутки не прекращались и во время короткого гостевания. Попив чаю и охотно нагрузившись предложенной Коржем картошкой, ватажники быстро собрались. Остановка в Хибратах была у них кратковременной передышкой по пути куда-то в более отдаленные места. Лесник попытался вновь затеять разговор, спросил, что у них за такая спешка, поговорить толком некогда. Один из ватажников, совершенно среди остальных незаметный, светлоглазый, весь до глаз заросший молодой рыжеватой бородкой, но к которому прислушивались как к вожаку, охотно ответил за всех:

— Дел наших, отец, ты не поймешь, не успеешь понять, дела наши долгие… Не на один год. Подзапустили вы земли, отец, все в разруху пришло, это ведь надо так суметь, такую державу к развалу привести. Хорошо постарались.

— А вы ее, выходит, державу, из разрухи подымете?

— Мы перестали плодить ложь, у вас ложью все проросло, вот мы ходим по земле из конца в конец, везде одни пустые слова, нигде правды нет. Все утонуло в словах, во лжи. Сначала надо уничтожить ложь и жить по правде.

— Значит, вы живете по правде?

— Стараемся, отец, — с какой-то детской ясностью сказал рыжий, глядя строго и прямо.

— А есть, пить как же? — напомнил Захар, отмечая, что к ним прислушиваются остальные, и даже Корж, вернувшийся в избу с какими-то припасами, хлопотливо подсел ближе, ничего не упустить, ни одного слова. — Сейчас лето, а зима прихватит? Мужики-то молодые, здоровые, как же не пахать, не сеять?

— Вечный крестьянский подножный реализм, рабская психология, уткнуться в грядку и перестать видеть целое, — сказал рыжий вожак, не опуская глаз. — Вы, отец, простите, из какой местности? — спросил он и, услышав ответ, заметно оживился. — А-а, как же, альма матер — Нечерноземье! Заметьте, слово-то какое выбрали, отрицающее! Самая глубинка, ну и прародина, там ведь крестьянин, кормилец, под корень выведен… Земля обезлюдела, почище Сибири, одни заколоченные дома.

— А ты что, совсем бусурман, без роду-племени, все тебе трын-трава? — вежливо поинтересовался лесник. — Свое же… чему тут радоваться?

— Эх, отец, отец, били вас, били, да так и не научили ничему, — намеренно уходя от прямого ответа, посочувствовал рыжий. Явно щадя собеседника, он успокоительно и неожиданно хорошо, по родственному тепло усмехнулся. — Ладно, ладно, отец. Не вскидывайся, перемелется. Мы вот в братство сбились и ходим, проверяем, свое это у нас или черт знает чье. Смотрим, ведем учет, куда державу распродают, куда богатство наше утекает через газопроводы, в какие заморские края. В Нерюнгри, в Тикси побывали, вдоль берега моря Лаптевых прошли, по Енисею, по Лене, по Колыме пространствовали. На Соловках пожили. У нас теперь свои карты есть, братство свое от океана до океана. У нас, отец, есть теория болевых точек в России, этаких нервных сплетений, — как магнитом к себе тянут такие места. Вижу, отец, понимаете, о чем я говорю…

— А власти-то? — спросил Захар, с интересом всматриваясь в молодого собеседника. — Так они с вами и цацкаются? Наши-то цепняки?

— Браво, отец! — весело отреагировал рыжий и даже хлопнул в ладоши, затем придвинулся к Захару ближе и, понизив голос, сообщил: — А мы никакой власти над собой не признаем. Она нам, такая хорошая, ни к чему. Опять не верите? Зря. У нас своя особая сигнализация, в один момент из конца в конец проникает, в Архангельске свистнешь — на Камчатке слышно. Нет нас больше, растворились в пространстве.

— И много вас таких? — подумав, не удержался лесник еще от одного вопроса.

— Много, никакому компьютеру не учесть, — похвастался рыжий, — и становится все больше. Так что отдыхай спокойно, отец, тебе уже незачем суетиться… Что хмуришься, с чем не согласен?

— И то, — подтвердил лесник, от всей бесконечной, сумбурной ночи чувствуя себя явно не в своей тарелке. — Черта с два, вам таким манером Россию не удержать, пока вы побродите да посвищете из конца в конец, от нее шиш останется, за милую душу последнее растащат. Таким манером даже бабу рядом не удержишь. Не обижайтесь, я уж по-стариковски напрямик. Надо часок прикорнуть, а то за столом засну. Усидел меня Афанасий, усидел, старый сыч.

Тут его провели в соседнюю комнату, и он, не раздеваясь, не осилив даже стащить сапог, с невольным стоном растянулся на широких нарах. Увидев прямо перед собой Коржа, с расчесанной бородой и ясными глазами, приглашавшего его похлебать горячей ушицы, он поморгал, приподнял тяжелую голову, тут же уронил ее обратно на жесткую подушку.

— Неужто целая ночь проскочила, Афанасий? А эти со своим рыжиком?

— Ночь… Гляди-ка, вечереет опять, целый день божий проспал. Не стали тебя будить. Рыжий-то порывался растолкать тебя, у него к тебе важное слово было, да я не дал. Давно след простыл, — сказал Корж, настойчиво приглашая гостя на свежую уху. — Куда-нибудь в глухомань подались, народ вольный, никому задумок не доверяют. Я уж и у твоего моториста побывал, бутылицу у него выпросил — у них про запас всегда есть. Пуда три рыбы напластал мужик, место ядреное попалось. Хоть бы, говорит, еще ночку старичок мой прокоротал, это он про тебя так. Ты уж, говорит, там его подзайми… Возьми вон рыбки, ушицы, сварганьте понаваристей, куда вам спешить?

Слушая с полуприкрытыми глазами, Захар потихоньку приходил в себя, но вставать ему не хотелось.

— Ладно, говорю, ты нас, старых, не замай, сам такой будешь. Ночевать вам и в другой раз в Хибратах. Куда к вечеру в такую дорогу? — веселый и нетерпеливый голос старого Коржа, давно уже снедаемого нетерпением пропустить с гостем на опохмелок «плепорцию», вновь отдалялся, но каждое его слово лесник отчетливо слышит и понимает. — А потом, говорю, он самого чудного из моей жизни не знает. На старости лет в Москву приспичило, хоть ты что хочешь… Совсем невтерпеж в позапрошлом-то году стало. Попала вожжа под хвост — и что хочешь! Перекрестился, собрался — айда! Примеру-то меня, грешного, ты надоумил.

— Ну-ну, что тебе там почудилось от вчерашнего? — поневоле вступая в непонятный разговор, покосился на него лесник, ожидая теперь уже чего угодно.

— Ты, Захарий, — со значительностью подтвердил хозяин. — Я после Москвы на бывшую родину-то завернул, навестил свое сельцо Крутоярье. Вроде ехал и думал, увижу, мол, хвачу родимого духу, окочурюсь. Вышло-то все по другому. Дорога туда пропала, пешком двадцать верст добирался. Батюшки мои! От села в триста дворов пустынь, точь-в-точь в Хибратах. Одна изба живая — сидит старуха глухой долбней, спрашиваю, а она только руками машет, слезы текут… Ну, свой старый дом увидел, уцелел еще, крыша прогнила, вывеска на нем какая-то скособочилась, буковки съедены, ничего не разберешь… Дырами зияет, ни рам, ни дверей… Не стал заходить… Что-то вроде дыхать нечем стало… сел на какой-то пенек, отсиделся да скорее назад… Жизни как и не бывало, села как и не бывало…. Бурьян под самые застрехи, к самым сараям осинник подступил, тонкий такой… Устроили народу полный перевод заступнички наши народные, кормильцы захребетные, думаю, вот грех-то тяжкий. Эх, думаю, Росея ты, Росея, дубина неотесанная, напялила на себя ярмо сатанинское, осилишь ли сковырнуть? Они, шабашники вон, шебуршатся, да куда им… Зелены, а заботнички куда как обматерели, любого тебе в бараний рог скрутят, пикнуть не успеешь.

Тут лесник крякнул, окончательно просыпаясь; хозяин сидел рядом, в приоткрытую дверь с кухни доносился дразнящий запах свежей ухи. В окно заглядывало хмурое, низкое небо.

— Не скажи, Афанасий, бывает, капля камень точит, и эти брательники зачем-то нужны, — молвил гость, скидывая ноги от своего лежбища и садясь. — В Москве-то понравилось? — спросил он несколько погодя.

— В Москве понравилось, — не сразу отозвался Корж, и взгляд у него отяжелел, ушел куда-то мимо гостя. — Там меня нечистый страшным делом пытал, невинным дитем приманивал, да Иисус Христос стал промеж, не допустил. После Москвы душу перестало жечь, — неожиданно признался он и, отходя, с тихой приветливостью вскинул глаза, словно до сих пор изумляясь случившемуся чуду. — Совсем отпустило, жить стало покойно, дышу не надышусь… Однако пошли, пошли, ушица застынет, по плепорции-то пора принять… Тоже дело… Сначала по плепорции, Захарий, дело хоть живое.

 

12

Бывший комендант особой Хибратской зоны в верхнем Прикамье Аркадий Самойлович Раков, благополучно и даже успешно выслужив положенный срок и получив очередной орден, вернулся в столицу.

За ним сохранилась квартира в самом центре Москвы, на Кропоткинской, просторная, правда весьма обветшавшая, дача по Рижской дороге, наследованная от умершей жены. У коменданта Ракова имелись в Москве и внуки; едва появившись на свет, они уже подготавливались родителями к поступлению во всякие малодоступные для простого смертного привилегированные учебные заведения; одним словом, у Ракова, принадлежащего к преуспевающему сословию, в эти годы всеобщего равенства и процветания все имелось по высшему разряду, ему была назначена законная, довольно высокая пенсия, дававшая возможность, разумеется, в приложении к другим, ранее уже состоявшимся факторам не только с уверенностью глядеть в будущее, но и пользоваться повышенным родственным вниманием со стороны детей и внуков. Сам Раков безвыездно жил на даче, стараясь не выходить без особой надобности за калитку; только в особенно торжественных случаях, например, на встречу с детворой из соседнего пионерского лагеря, куда его, заслуженного ветерана войны и труда, обязательно каждое лето приглашали, он надевал парадный костюм со всеми пятью своими орденами и несколько часов отсутствовал на даче. Он часто выступал и с другими ветеранами труда и старыми революционерами из расположенного неподалеку пансионата старых большевиков; не раз выступал с Анисимовым Родионом Густавовичем, заслуженным фронтовиком, тоже прихрамывающим от старой раны. Они друг другу симпатизировали, о многом вспоминая, гуляли вместе. Анисимов не единожды бывал у Ракова на даче. Стоило бы сказать несколько слов и о неповторимой, совершенно суверенной стране, именуемой и официально, и в простонародье Подмосковьем, то есть особом удивительном пространстве, сложившемся и сформировавшемся вокруг одной из самых загадочных столиц мира — Москвы. Спросите, какая загадочность, не более, чем у того же Парижа или Рима, тем более Мадрида, везде ведь свои тайны и недосказанность, но в ответ на ваше недоумение, рискуя вызвать ваше неудовольствие, придется повторить: нет, простите, все же самой загадочной! Ну хотя бы в том, что Москва всегда жила своей обособленной внутренней жизнью, по собственным законам и, скажем по величайшему секрету, никогда не подчинялась никаким правительствам, даже самым свирепым и деспотическим, не то что какой-нибудь Берлин или Лондон. Не подчиняется она им и теперь, и любые правительства это знали и знают и мирятся с таким положением, ничего другого им не остается. Это просто такой город со своим особым духовно-нравственным, именно национальным климатом, и сам Кремль являлся и является прежде всего народным осознанием собственной значимости в истории, а не местом расположения правительства. И даже Гитлер это хорошо знал и первым делом предполагал по свершении задуманного разрушить Москву до основания, затопить ее большим пресноводным морем, на котором она покоится, навсегда погрузить ненавистный ему город во тьму вечной пучины, стереть саму память о нем из книги цивилизации. Но что Москва! Хотелось бы сказать несколько слов о Подмосковье, об этом необъяснимом так же, как сам город, явлении, совершенно уникальном, не поддающемся никакой научной классификации, об этом воистину космическом пространстве, заключившем в себе не одно, а целое созвездие самых различных эпох, пространстве многослойном, вобравшем в себя великую множественность миров, взаимно исключаемых, живущих каждый по своим, законам и в то же время незримо пересекающихся и невольно взаимодействующих друг с другом. И глядя на какой-нибудь невзрачный заборишко, на торчавшую за ним позеленевшую крышу где-нибудь в омытом росой подмосковном лесу, даже самый проницательный ум не догадается, что в самом деле может скрывать этот покосившийся забор и мирно замшелая крыша: какую-нибудь густо разросшуюся воровскую «малину», давно уже и бесполезно взятую на учет органами правопорядка, штаб всемогущей мафии, ревностно охраняемой от ненужного по понятным причинам внимания и возможного беспокойства теми же органами правопорядка и проросший своими цепкими корнями в самые отдаленные регионы страны и в самые различные этажи государства. Под этой крышей может оказаться еще и десять, и сто самых невероятных соблазнительных для ищущего ума вещей: вдруг выяснится, что здесь доживает свой век, вновь и вновь анализируя в тоске свои ошибки и просчеты, какая-нибудь политическая рухлядь из отдаленной части света, скажем, из островной Азии или из равнинного африканского княжества Бафута, вынужденная добираться на благословенную землю Подмосковья, разумеется же, самыми неправдоподобными и самыми окольными путями, но такое, как правило, всегда связано со строжайшей государственной тайной и нас совершенно не касается. Тут встает вопрос наиделикатнейший, и к чему нам ломать себе мозги, угадывая, чем занимаются люди, и без того обездоленные на многие годы, а может быть, и навсегда оторванные от собственной далекой праматери родины политическими шквалами и бурями, пусть их живут и надеются. Надежда еще никому не помешала, тем более что наши дядя Ваня или тетя Маша не имеют дурной иностранной привычки интересоваться подлинной долей их труда, идущей на иноземные нужды и заботы родимого государства… Нет! Нет! Мы рискованного шага не сделаем и роковой черты переступать не станем, нам и без того хватит напряженнейшей работы — ведь самое интересное в Подмосковье, самое захватывающее и фантастическое — это его чрево, сросшееся с прошлым, настоящим и будущим внутренней жизни страны; именно в этом направлении можно было бы почерпнуть материалы не для одного десятка романов и поэм и о мертвых, и о живых, и даже не существующих еще душах, но уже настойчиво, нетерпеливо постукивающих во входную дверь. И каких поэм! Каких романов! Подмосковье — заповедная страна, рай для художника и с самым пламенным воображением, и для самого серого и унылого бытописателя. Любому изощренному и пресытившемуся воображению подмосковная действительность даст сто очков вперед и докажет, что никакой творческий взлет не может быть выше неистощимой фантазии жизни, а самому серому и скучному взгляду невольно сообщит дополнительный блеск и живость; приезжайте скорее в Подмосковье, приезжайте все, у кого горит в крови священный огонь творчества, у кого еще не угасло желание прославиться на богатейшей ниве отечественной словесности! Уверяем вас, сам Николай Васильевич остановился бы в некотором остолбенении перед фантастическим разнообразием красок и оттенков в Подмосковье, радугой раскинувшихся от нежнейшей лазури до аспида, и не сразу бы осмелился взяться за перо. Подмосковье буквально, прошу простить за невольный вульгаризм, нашпиговано тетушками и дядюшками, сыновьями и внуками, братьями и племянниками всех степеней самых удивительных и самых известных людей в государстве, и все эти родственники и родственницы не только биологически существуют, то есть доживают бренные дни, нет, они продолжают исполнять свою высокую историческую миссию. Есть, разумеется, дядюшки, внуки и правнуки, выращивающие экологически чистые овощи и ягоды и видящие в этом цель служения отечеству, но таких, к нашему счастью, не так уж и много; большинство же родственников бывших и ныне здравствующих важных лиц в государстве, обосновавшихся в нашем Подмосковье, в продолжение многих лет пребывают в воспоминаниях и в ожидании грядущего признания своих заслуг. Они ждут, и в этом заключается их не только гражданский, но исторический долг и подвиг. Вы, разумеется, можете спросить — чего они ждут? В ответ приходится только развести руками — этого не знает иикто, не знают и сами ожидающие, но все они твердо уверены, что это их святая привилегия и обязанность. В этом значимость и неистребимость Подмосковья и гарантия того, что никогда ни одно даже самое могущественное лицо ни сейчас, ни в отдаленном будущем не только не осмелится тронуть Подмосковье, но даже не посмеет подумать о таком кощунстве. Знаете ли вы, например, какие писатели расселились по Подмосковью и целыми колониями, и в одиночку? Среди них есть совершенно святые, работающие только в расчете на будущее, на то, что их творения увидят свет лет эдак через пятьдесят или сто, а один, в самом знаменитом дачном писательском подмосковном сожительстве, в поселке Перебраново, слышно, сочиняет эпопею, должную, по его расчетам, явиться людям только через тысячу с лишним лет, в трехтысячном году от Рождества Христова, когда на земле не останется ни русского, ни немца, ни англичанина, ни китайца, ни даже японца с евреем не останется, а восторжествует один единый вселенский народ и один язык. Но вы бы сделали неверный вывод из сказанного, решив, что кроме ожидания в Подмосковье ровным счетом ничего не происходит — здесь не только ожидают, но еще и хранят. Подмосковье — огромное, надежное хранилище самых невероятных ценностей — от легенд, преданий, самых фантастических слухов, от мастерски инкубированных зародышей любой окраски и направленности правительств (не забыли невзрачный забор и мшистую крышу?) — до самых известных в мире коллекций бриллиантов, старинной русской финифти, собраний икон, стоящих на любом мировом аукционе десятки миллионов, просим прощения, не легковесных отечественных рублей, а полноценных заокеанских долларов; да что там иконы, картины, мрамор, бесценные библиотеки и архивы, экспроприированные в революцию по городам и весям Российской империи и по какому-то высшему наитию осевшие в Подмосковье у племянниц, тетушек и внуков! В Подмосковье ревностно хранятся вещи совсем уж уникальные, лучшие в мире сыщики стремятся их найти; это архивы и бумаги недавно здравствующих и давно ушедших первейших лиц государства; разгадать и обнародовать вещественные следы их деяний давно жаждет несчетное множество праведников; человечество издревле выше любого золота ценило раскрытую тайну. Доподлинно известно, что в Подмосковье, в его уникальных тайниках и хранилищах надежно упрятаны списки расстрелянных и уничтоженных поименно, начиная с первых дней революции, и что классифицированы они по периодам, начиная с кристально чистого в своей вере Дзержинского и кончая Берией, его черной осатанелостью в игре против всех и каждого, не исключая и самого Хозяина, и что в свой срок все эти сведения будут обнародованы и каждому воздастся полной мерой по делам его, и в это, пожалуй, приходится верить, иначе какой смысл в самом существовании Подмосковья? Да и примеры тому есть, здесь, в утопическом воздухе Подмосковья, вроде бы ни с того ни с сего вдруг поднимается странное движение, следует затем коловращение электричества, и то или иное бесценное сокровище, ревниво хранимое многими поколениями надежных племянниц и внуков, срывается с места и, благополучно минуя все таможенные и другие кордоны, оказывается где-нибудь за семью морями, а то и за океаном, и здесь, конечно же, приходится выразить сожаление, что мы лишь слегка притронулись к этой заколдованной стране. Ведь если коснуться населения Подмосковья чуть-чуть подробнее, тут же охватит оторопь; Боже мой, какие фантастические, неповторимые типы, что там какой-нибудь Тамерлан или Чемберлен! В Подмосковье доживают свой земной век исторические фигуры, не снившиеся никаким Тамерланам и ему подобным. Конечно, сын за отца не отвечает, данным высокогуманным правилом неукоснительно руководствуется любое просвещенное ныне общество, и не стоит сосредоточивать внимание многоуважаемого читателя на весьма многочисленном и, в свою очередь, чрезвычайно стойком плодовитом потомстве бывших главенствующих в государстве лиц; никто не виноват, что все живое в мире имеет способность к размножению. Нельзя же от столь уважаемых лиц требовать жить по строгому, монастырскому уставу; это было бы просто негуманно, а главное, антигосударственно. И вокруг Нью-Йорка, и вокруг Парижа или Лондона, несомненно, имеются образования типа Подмосковья, и там тоже можно найти, что душе угодно, однако в Париже или Нью-Йорке подобные пригородные конгломераты вынуждены содержать себя сами; Подмосковье же процветает благодаря неиссякаемой щедрости государства; наши российские дяди Вани и тети Маши, рожденные с ферментом тысячелетнего рабства в крови, по словам одного гражданина мира и архитектора будущего, а в дополнение еще и русскоязычного писателя, в своей вселенской тоске прочно укоренившегося в том же рассаднике талантов, подмосковном поселке Перебраново, да, да, именно эти русские тети Маши и дяди Вани, приученные безропотно, с восторгом и благодарностью отчислять от своего труда большую половину своим высокопоставленным духовным благодетелям, оседающим после подвигов жизни среди своего многочисленного потомства именно в Подмосковье, пренебрегая красотами Крыма и других субтропических мест…

Хотя стоп, тупую русскую душу, вожделенно стонущую в объятиях тысячелетнего рабства, а также и русское колесо от тарантаса, собирающееся докатиться до самой Казани, мы еще успеем исследовать в другом, более удобном случае, а то ведь и без того уже необходимые границы начинают размываться, а нам нужна всего лишь почти незаметная отметка в несколько десятков километров от Москвы по Рижской дороге, нужен лишь бывший комендант Хибратского спецлагеря Раков, увлекшийся на заслуженном отдыхе садом и разведением редких сортов гладиолусов — у него на славу удавались розы, левкои, георгины и глаз радовало разноцветье махровых гвоздик, однако его коньком, безусловно, оставались гладиолусы. Первое время после выхода отца на пенсию дочь пыталась приспособить его к более полезной деятельности, но Аркадий Самойлович почему-то сразу же с ненавистью отверг ягоду клубнику и прочие чистые, но отравленные химией растительные продукты и первым делом привел в божеский вид запущенный старый сад, подбавил молодняку, попробовал, правда безуспешно, разводить виноград и абрикосы, обновил обветшавший дом (тогда, в начале шестидесятых, еще можно было в Подмосковье достать лесоматериалы и даже нанять рабочих); в этом ему деятельно помогали дочь с мужем, сын с супругой, ревнуя друг друга в его благорасположении. Одним словом, длилось обычное скромное человеческое бытие, и Аркадий Самойлович лишь понимающе усмехался, когда межсемейные противоречия вспыхивали слишком бурно и предвзято; старый наследственный загородный дом легко делился надвое, так же как и участок с садом, и спорить ждущим своей очереди было незачем. Наотрез отказавшись жить в Москве, в небольшой угловатой комнате, в которую его постепенно после смерти жены вытеснила разраставшаяся семья дочери (сын, более разворотливый, к тому времени уже полностью отпочковался), Аркадий Самойлович, подумав, купил породистого щенка королевского пуделя по знакомству и глухо обосновался на даче; его многочисленные дальние родственники озабоченно шептались о странностях деда, пожимали плечами, крутя пальцем вокруг виска; близкие же родственники Аркадия Самойловича предпочитали о нем не говорить, в ненужные тонкости не вникая; их поведение можно было расценить и так: у старика тяжелая подвижническая жизнь за спиной, «продукт эпохи», что ж, приходится миритьея…

И все они оставались далеки от истины, хотя бы приблизительной; никакие потрясения, никакие угрызения прошлого не замутнили сна его души и даже после заструившихся в жизни общества внешних перемен, густо замелькавших слов о демократии, законности, культе личности; Аркадий Самойлович остался верен себе, он слишком много слышал о своей жизни всяческих слов, и хороших, и плохих, и знал им цену; если уж сам Сталин вроде бы опрокинулся и рассыпался под напором времени, думал он, то об этих горлохватах и говорить нечего. Это так, мелкая обманка, а глыба вроде Сталина еще дожидается своего, еще даже краем из глубины не выперла; пусть их, всякие шавки тешатся…

Аркадий Самойлович раздобыл старинную книжку по цветоводству, крепко подружился с пуделем Рэмом, ставшим через год красавцем псом, с черной кудрявой блестящей шерстью, шелковистыми длинными ушами и превосходным чутьем и, главное, беззаветно преданным хозяину. Но временами на Аркадия Самойловича накатывали острейшие приступы тоски, и это могло случиться и весной, и зимой, и летом; тогда он забрасывал свои занятия, открывал тайник, весьма искусно врезанный в основании камина, доставал из него какие-то бумаги и, наглухо запершись, в полном одиночестве перелистывал, перечитывал, что-то наново вписывая в толстую сиреневую тетрадь, тщательно и бережно засовывал все папки своего архива вместе с сиреневой тетрадью назад, в тайник, и затем несколько дней подряд ходил сам не свой, забывая даже сварить Рэму овсянки. В один из таких душевных срывов, совсем уже незадолго перед тем, как объявиться в Москве, выплыв из необъятной тьмы прошлого, одному из его бывших подопечных по Хибратскому спецпоселению, которому, кстати, без этой единственной в жизни поездки в столицу никак нельзя было обойтись, Аркадий Самойлович тайно крестился в ближайшей православной церкви и получил церковное имя Александр. Несколько дней после этого события он провел в душевном согласии с самим собой, он был тише, молчаливее обычного, и умный, уже тоже состарившийся, поседевший пес внимательно прислушивался и присматривался к переменам в хозяине и тревожился. И погода в эту последнюю неделю лета стояла словно хрустальная, солнце, мягкое, густое с утра до вечера, в синеве неба — высокие редкие облака. В саду падали яблоки — в тишине, особенно перед вечером, раздавался сочный звук удара созревшего плода о землю, и пес поворачивал голову и слушал или даже лениво шел посмотреть. Аркадий Самойлович оставался на месте; у него в саду были устроены удобные сиденья со спинками из старых, вышедших из употребления стульев, и он, переходя с места на место, мог в свое удовольствие и поработать и отдохнуть, в жаркую пору он мог укрыться от солнца под разлапистым маньчжурским орехом, который, кстати сказать, сам посадил и вырастил; а в прохладный, сквозящий денек мог погреться на солнышке. По правде сказать, Аркадий Самойлович больше всего любил теперь одиночество: всю неделю после совершенного и долго подготавливаемого в душе таинства он по капле, стараясь не расплескать, наслаждался покоем, тишиной, какой-то хрупкой, словно последней гармонией в природе. Удивлялся хозяину не только пес, замечал перемены в себе и Аркадий Самойлович, он точно смотрел на мир какими-то совершенно иными глазами. «Опять столько яблок уродило, куда их столько девать? — думал он в приятной полудреме. — Дети совсем развращены, приехать собрать яблоки для себя же не допросишься… Родственников звать — себе же накладно, корми их, оставляй ночевать, выслушивай их жалобы…»

Седая, густая бровь у него переломилась углом, полезла вверх; эк он не по-христиански, зачем было идти в церковь креститься? А душевно все вышло, и никто не удивился, как так и надо: ни крестные отец с матерью из соседнего пансионата старых большевиков, тот же Родион Густавович, милейший человек, все без шума и незаметно устроил; ни сам священник, чернобородый, с молодыми блестящими глазами, какой-нибудь, гляди, капитан из госбезопасности… Хотя кому какое дело? Это его личное желание, личная необходимость, в конце концов, старческий каприз. Стало ведь намного спокойнее, светлее, словно впереди его ждет некая пристань. И все-таки какая-то защелка соскочила, отказала, сколько он ни уверяй себя; вот уже вторую ночь засыпаешь под утро, когда в окнах уже совсем светло; правда, он по-прежнему не разрешает себе ни о чем вспоминать; ои давно заставил себя увериться в том, что прошлого нет, не было, что это нечто ненужное, лишнее для его нормального самочувствия и осознания себя в мире.

В пятницу, как всегда, позвонила дочь и обиженным голосом попросила разрешения привести на субботу и воскресенье дочку Клару, семилетнюю внучку Аркадия Самойловича, и, вечером увидев девочку, он оживился и обрадовался. Он не слышал объяснений торопившейся назад дочери, не стал вдумываться в ее слова о чьих-то настойчивых телефонных звонках.

— Кто меня может разыскивать? — отмахнулся он равнодушно. — Нет в Москве и не будет, вот и весь разговор.

Проводив дочь, он стал угощать внучку яблоками, затем они гуляли по саду. Аркадий Самойлович рассказывал девочке, худенькой, вялой от городской жизни, о доцветавших розах, о давно заснувших нарциссах, показывал осенние цветы во всем густом великолепии их красок; отпаивал ее деревенским молоком с густыми сливками, разумеется не разрешая себе думать о том, что вот это слабое, маленькое существо, замордованное хорошим воспитанием, охраняет его надежнее всего прочего от него самого. Два дня на даче прошли оживленно и весело.

—  — Ну вот, Клара, мама тебя завтра утром заберет, а я заскучаю, — неожиданно загрустил Аркадий Самойлович. — Теперь тебе в школу надо…

Внучка уже сонно улыбнулась ему и стала говорить, что она скоро опять приедет, потому что скоро будет опять выходной день; растроганный детской чистотой, Аркадий Самойлович согласно кивал и тоже верил ее словам; сентябрь обещал быть погожим и даже теплым. Стараясь не шуметь, он вышел из комнаты; ну вот, думал он, кажется, все хорошо и завершается, только по-прежнему — никаких старых знакомств и друзей. С широкой веранды, налитой таинственным сумраком подступавшей ночи, он кинул взгляд на чистую бетонную дорожку, ведущую к калитке, на островки цветущих по краям дорожки астр, промежавшихся пятнами редких кремовых и перламутровых хризантем и гортензий. В душе у Аркадия Самойловича окончательно установился мир и покой, и он, благодушно щурясь, устроив поудобнее нывшую в суставах контуженную ногу, подставляя лицо солнцу, так всю жизнь ему не хватавшего, плыл куда-то в старческой дреме; ему пригрезилось что-то из прошлого, какой-то бурелом на дикой реке, люди-муравьи, изо всех сил тянувшие бревна. Он хотел проснуться, не мог, воздуха стало не хватать: он удушливой серой ватой лез в ноздри, выталкивая его, Аркадий Самойлович задыхался. Какой-то странный, тоскливый, с перепадами звук окончательно все перекрыл; люди брызнули от реки широкой россыпью, по-прежнему волоча на себе каждый по огромному бревну.

Открыв глаза, Аркадий Самойлович долго приходил в себя; сердце слабо, из последних сил беспорядочно колотилось о ребра; перед ним, не сводя преданных глаз с хозяина, сидел Рэм, тоже какой-то необычный, взъерошенный; Аркадий Самойлович растрогался волнению этого, по сути дела, единственного близкого существа, почесал его за ушами, бормоча что-то невнятное, ласковое, понятное только им обоим, Аркадий Самойлович попросил пса зря не волноваться, все теперь позади, а дальше им предстоит одно хорошее.

И пока они разговаривали, в саду, иногда сразу по нескольку штук, усиленно падали созревшие яблоки, предвещая раннее похолодание, и Аркадий Самойлович опять-таки с какой-то тихой грустью прислушался к изобилию и богатству жизни.

Как-то быстро стало темнеть, в дальних углах появился туман, за забором на улице зажглись редкие фонари. Со стороны леса, подступавшего с запада вплотную к дачам, донесся неясный шум; кажется, кончалась теплая, спокойная погода. Тщательно проверив запоры и ставни, Аркадий Самойлович потрепал пса по загривку; ласковый и гордый пес внимательно выслушал непривычно долгие рассуждения хозяина и, почувствовав в его голосе какую-то несвойственную расслабленность, ткнулся круглой головой в руки Аркадия Самойловича и кончиком теплого языка лизнул ему ладонь.

— Иди, иди, Рэм, — заторопился растроганный Аркадий Самойлович. — Ты уж совсем человеком становишься… Иди на место. Спокойной ночи…

Заглянув в комнату внучки и оставив дверь в нее полуоткрытой, чтобы услышать, если она проснется и позовет, сильнее, чем обычно, прихрамывая, он поставил на тумбочку стакан воды, приготовил снотворное, выбрал на веранде несколько яблок, тщательно протер их влажной салфеткой, оставил одно для себя, остальные отнес внучке, затем разделся, аккуратно сложил одежду на стуле, накинул на плечи халат, сходил в душ. Радуясь своему раз навсегда отлаженному, безотказному хозяйству, он еще раз проверил запоры в дверях и окнах, но в мезонин от усталости не стал подниматься; постель удобно и привычно приняла его тело. На сон грядущий он читал теперь Библию и уже дошел до Апокалипсиса. Потянувшись было за книгой, он передумал; надо бы записать в свою тайную тетрадь кое-какие мысли, но вставать тоже не хотелось: было приятно лежать в тепле, в собственном надежном доме, вот и северный ветер поднялся, лес заговорил — теперь ясно, почему такое самочувствие. И эта девочка рядом, ведь тоже вырастет, и начнутся свои сложности и страсти. И это тоже пройдет. Все пройдет.

Аркадий Самойлович приподнялся, проглотил таблетку, запив ее глотком воды, повернулся на бок, подложил ладони под щеку, повздыхал и закрыл глаза; казалось, он даже и не засыпал, по-прежнему падали яблоки, ветер стал сильнее, правда, лес, защищая сад, несколько сдерживал его порывы. Наутро земля в саду густо покроется яблоками и грушами, снова придется уговаривать сына с дочерью приехать на машинах и забрать пропадающее добро. Он сам не знал, почему проснулся и открыл глаза — у изголовья на тумбочке горел свет и рядом у кровати на стуле возвышался чей-то силуэт. Аркадий Самойлович хотел приподняться и не смог, только дернулся вместе с кроватью. Он скосил глаза; он был в нескольких местах привязан к кровати тонкой капроновой веревкой. Теперь Аркадий Самойлович понял, что ему все это видится во сне, закрыл глаза, раздумывая о неприятных снах, почему-то всегда предвещавших смену погоды. «Что, гражданин начальник, — удовлетворенно сказал неизвестный, приводя связанного в содрогание и приподняв нависшие брови. — Не узнаешь, поди, дорогой наш заботничек, гражданин комендант?»

«Не узнаю, — сознался Аркадий Самойлович, всматриваясь в плохо бритое широкое лицо с приплюснутым носом посередине, с темневшими ноздрями и с косматыми седыми, от старости, беспорядочно вкривь и вкось растущими бровями. — Как же Рэм, — подумал Аркадий Самойлович а шевельнул губами. — Не может быть… Рэм… Рэм…»

«Смотри, не вздумай орать, — сказал неизвестный, показывая два ряда сплошных металлических зубов. — Никогошеньки, хоть благим матом вой… Гляжу, по-хозяйски устроился, неделю выслеживал, спасибо, добрые люди помогли. Неужто и Хибратского спецлагеря не помнишь?»

Аркадий Самойлович рванулся всем телом, кровать дернулась, и он часто задышал, в надежде избавиться от обессиливающего ночного кошмара.

«А-а, узнал, значит, — с какой-то тихой тупой радостью в голосе подтвердил потусторонний гость. — Да, вот так-то, гражданин комендант, жив, жив пока… правда, немного в живых-то нас осталось, а на тебя достанет… Куда тебе больше? Больше тебе не надо…»

Аркадий Самойлович открыл глаза и решил бороться; даже во сне нельзя было опускать руки, откуда взялись и силы, и слова, и ясность головы; и он стал убеждать и, пожалуй, больше самого себя, что он был лишь подневольный исполнитель, судьба выбрала именно его, могло ведь иначе повернуть, они вполне могли поменяться местами. Он ведь тоже чистым родился, но вот так повернула жизнь, поставила одного против другого, и никакого выхода, он час своего рождения проклял, Аркадий Самойлович поведал и о своем недавнем крещении в церкви; он говорил еще и еще, стараясь найти и успеть сказать самое главное, только главного не находилось, и он слышал даже сквозь закрытые ставни, как от сильного ветра падали в саду яблоки. Гость, молча слушавший, шевельнулся:

«А дочку мою, Александру-то, помнишь?»

«Здесь я не виноват, сама согласилась, — поспешно сказал Аркадий Самойлович. — Ты тоже молодым был, такое дело…»

«На двенадцатом-то году согласилась? На сколько старше твоей внученьки-то была? Года на три? — сказал гость, качая головой — и за ним на стене и на занавеске шевельнулась уродливая большая тень. — Нет, заботничек, тут ты ничем не отговоришься. По-другому не выходит, бесприютный я по другому… Не волен… ну, Господи Иисусе…»

«Подожди, Коржев! Подожди! — рванулся ему навстречу Аркадий Самойлович, но просить и кричать он уже больше не мог, и лишь какие-то обрывки слов неслись и горели у него в мозгу. — Бред какой-то… Тебя давно нет, как же ты можешь? У меня под камином тайник, деньги, золото… тетрадь, такое записано, твоим правнукам хватит… Третью плитку в первом ряду от стены… слева, слева ковырни… забирай… Главное — тетрадь… Знающие люди ничего не пожалеют… От Дзержинского до Берии всех лично знал… Только обнародуй… Деньги поглубже… Золото… Я крещеный теперь, тьфу, сгинь, сгинь!»

Что-то коротко щелкнуло, в грудь Аркадию Самойловичу вошло тонкое, жалящее острие, он тоненько всхрапнул, тело напряженно дернулось и обмякло, тягостный сон оборвался.

На другой день рано утром соседка Ракова по даче, выйдя собрать нападавшие за ночь яблоки, услышала детский плач. Напрасно окликнув несколько раз всегда очень рано встававшего Аркадия Самойловича, она пригнула сетку, перебралась через нее и скоро уже пыталась успокоить девочку, сжавшуюся у калитки в комочек, дрожащую в одной ночной сорочке от страха и утреннего резкого воздуха.

Девочка твердила про старого дяденьку с железными зубами, вроде привидевшегося ей во сне, и тоненько всхлипывала. Женщина подхватила девочку на руки, унесла к себе, кое-как успокоила, напоила горячим чаем с медом и, уже предчувствуя беду, и не в силах решиться самой сходить и все выяснить, позвонила в Москву дочери соседа, попросила ее срочно приехать вместе с мужем.

 

13

На небольшом районном аэродроме лесник неловко обнял сына, сильнее чувствуя изношенность своего сухого легкого тола рядом с усадистой, еще полной жизни плотью Ильи, ткнулся холодным носом куда-то ему в щеку. Сноха стояла рядом в вязаной пуховой шапочке, в дорогом заграничном плаще, скрывавшем полноту, дул резкий ветер, и полы плаща заворачивались. Редкие сосны над небольшими зданием аэровокзала гнулись в одну сторону, и все боялись, что рейс задержится, но вышла стройная девушка в форме и звонко объявила посадку. Захар не стал обнимать сноху, попрощался с ней за руку и заторопился к самолету; устраиваясь на неудобном продольном сиденье, он глянул в круглое оконце и опять увидел сноху и сына; Раиса что-то говорила мужу, а тот молча слушал и напряженно глядел в сторону самолета. Лесник прижался лицом к толстому стеклу; ему почему-то захотелось, чтобы сын заметил его; с неожиданной ясностью он понял, что видел Илью в последний раз.

Тут корпус изношенного самолета затрясся, заскрипел, застучал, и лица провожающих заскользили в сторону, назад и пропали.

Захар добрался до нужного места, до поселка Верхний на реке Зее лишь на четвертый день к вечеру, отыскал нужную улицу; дом Василия, поставленный высоко и открыто в сторону реки, еще издали ему понравился. За невысоким штакетником перед домом на грядке бурели помидоры, уже начинала подсыхать снизу картошка; ее было немного, с полсотни кустов — она почему-то особенно порадовала и даже придала уверенности. Он толкнул калитку и пошел к домику по засыпанной речной галькой узкой дорожке; тотчас на крыльце появился мальчуган лет двенадцати, белобрысый, весь выгоревший, вслед за ним вышла и девчушка года на два постарше с двумя пышными перевитыми косами, босоногая, в легком ситцевом платьице; лесник не верил ни в Бога, ни в черта, но сейчас ему захотелось перекреститься и сказать про себя нечто вроде: «Чур тебе, чур тебе». Он увидел на крыльце Маню Поливанову, увидел такой, какой знал ее в свои двадцать с лишним лет, и хотя прежние душные страсти давно и безвозвратно в нем улеглись, ему стало не по себе. Солнце, садясь за островерхую, укутанную густой зеленой шубой сопку, жарко било в него сбоку, — не отрывая взгляда от девочки, опустив отяжелевший чемоданчик на дорожку, он ладонью вытер вспотевший лоб. Из дома послышался мужской голос, о чем-то спросивший, затем в дверях появился сам Василий и недоумепно уставился на неожиданного гостя. Захар сразу узнал его по детской привычке держать голову несколько косо вправо в минуты испуга или какой-нибудь неожиданности; отодвинув детей, Василий, невысокий, жилистый, начинавший в висках седеть, спустился с крыльца и, с любопытством глядя на Захара, весело поздоровался:

— Здравствуй, папаша. Кого-нибудь ищешь?

— Тебя, Василий, разыскиваю, — каким-то не своим, пропадающим голосом отозвался неожиданный гость. — Ох, черт возьми… вон она и жизнь. Ну, что ты рот-то раскрыл. Не узнаешь?

— Погоди, погоди, — меняясь в лице, Василий отступил назад, еще больше наклоняя голову впразо. — Никак батя… Батя! — крикнул он растерянно осевшим голосом и с нестерпимо заснявшими глазами, рванувшись вперед, облапил Захара, притискивая его к себе. — Батя, ей-Богу, батя! Да это же ты, батя! Ну, какой же ты молодец! Ей-Богу, ты.

— Ну вот, Василий, здорово, ну-ну, будет! — резковато говорил лесник, пряча глаза. — Ну ладно, ладно, давай по-русски, с повиданьицем…

Они снова крепко обнялись и трижды поцеловались; глаза у Василия светлые, словно промытые, сияли, и Захар, наконец, тоже не выдержал, отстранил от себя сына, глухо и надсадно крякнул, прочищая залипшее от волнения горло, махнул рукой, отвернулся.

— Верка! Серега! — закричал рядом, заставив его вздрогнуть, Василий. — Идите сюда, батя приехал, дед ваш приехал! Ну, скорее, скорее!

Захар оглянулся, поздоровался вначале с Серегой, чмокнул его в выгоревшую бровь, а Веру, помедлив, боязливо поцеловал в голову, в ровный пробор и, махнув рукой, словно что дорогое и неизбывное отталкивая от себя, пошел к крыльцу. Подхватив его чемоданчик, Василий двинулся следом, а Вера с Серегой, никогда не видавшие отца в таком волнении, озадаченно переглянулись; приехавший дед показался им чересчур уж старым, они много слышали о нем; переждав, они тоже прошли в дом и увидели брошенный посреди комнаты потертый чемоданчик, отца с дедом, сидевших за столом и что-то возбужденно говоривших друг другу.

— Да это же ты, батя! — восклицал Василий, пришлепывая по столешнице крепкой, словно дубовой, ладонью. — Да нет, я гляжу, а это ты стоишь на дорожке!

— Сколько я тебя не видел, Василий. Поди, лет двадцать не видел? — отвечал уже своим обычным ровным тоном Захар, и глаза у него посмеивались.

— Чуток меньше, в армию я ушел, с того времени не виделись, батя! Надо же!

— А ты, Василий, задубел, раздался в кости, а глаза — материнские… Она у тебя безоглядная была, все, бывало, в глазах будто солнце стоит. Материны у тебя глаза, Василий! Я у нее неделю назад на могилке побыл… Заросло все, вырубил подрост-то, посидел, все вспомнил… Ты хоть помнишь-то мать? — спросил Захар, заметив промелькнувшую в лице Василия легкую тень.

— Смутно, батя, — виновато помедлив, отвечал Василий, уже не пристукивая ладонью по столу, а осторожно опуская руки к себе на колени. — Вот только по фотографии, — добавил он, указывая головой на стену; тут его словно что подхватило с места, он вскочил.

— Верка! — приказал он быстро. — А ну, давай в магазин, лети, скажи Авдотье Павловне, попроси отпустить, как на самый большой праздник. Скажи, за отцом не залежится. Деньги ты знаешь где, давай бери и топай… Пока мать с работы пришлепает, мы тут развернемся… Ну, а ты, Серега, одним духом к дядьке Герасиму за рыбой, я со смены проходил, видел — с рыбалки… Пусть вечером к нам в гости со своей половиной… Так, батя, располагайся, отдохни чуток с дороги, а Серегу мы отсюда к Верке переселим.

— Не суетись, Василий…

— Ладно, ладно, батя! Кто тут хозяин?

Впервые за время поездки по своим родичам к старому леснику пришло чувство крепости и оседлости, словно он, наконец, вернулся домой; не желая мешать хозяевам в их хлопотах, он прошел в указанную комнату с небольшим письменным ученическим столом, с аккуратно застланной кроватью, с самодельным, украшенным шкафчиком для одежды, красивой резьбой, с двумя стульями; из окна была хорошо видна непривычно широкая, мрачноватая река, ее низкий, неясный противоположный берег, поросший густым, неровным кустарником, переходившим затем до самого горизонта в волнистые, покрытые густой тайгой сопки. Непрерывно катившая мимо свинцовые волны река завораживала. Пожалуй, больше всего он ждал и в то же время боялся встречи именно с Василием, хотя и не понимал причины своего страха, и теперь сердце отпустило. По каким-то своим признакам, он сразу понял, что попал, слава Богу, наконец-то, в хорошую, дружную семью, все здесь просто и добротно, живут открыто, без всяких хитростей и недомолвок, больно задевших его совсем недавно у Ильи.

Здесь, на Зее, стояла августовская жара и безветрие; пропыленные листья молоденькой березки недалеко от окна казались совершенно высушенными и даже ненастоящими, проволочными; время от времени они металлически звучно шелестели. Отвлекая лесника от начавшей темнеть к вечеру реки, не перестающего изумляться такому громадному количеству стремительной воды, в комнату ворвался Василий; натянув на себя спортивный костюм, он совсем помолодел.

— Батя, Серега к вечеру баньку истопит, давай, батя, раскладывайся… Помочь тебе?

— А что мне раскладываться? — спросил Захар. — Я к самолетам-то непривычный, растрясло старые кости…

— Приляг пока, батя, отдохни…

— Ладно, Василий, спасибо… Что, Василий, только двоих осилили? Ты что, не знаешь, что один сын — не сын, два сына — полсына?

— По нынешним — временам, батя, с двумя — самый раз, только и управишься. Хотел я второго сына… ну, все-таки, два брата, да куда там! Равноправие, баба на дыбки, этих, говорит, надо до дела довести, надо, говорит, брать не количеством, а качеством. Да нет, батя, ты не думай, ребята у нас хорошие, — опять широко и открыто улыбнулся он Захару, поймав его взгляд, — и баба у меня что надо. Бригадой маляров командует, вот-вот дома будет, сам увидишь… Аней звать, — добавил он, по прежнему не отрывая глаз от отца и тем несколько даже смущая его. — Я тебе, батя, писал, как мы поженились…

— Писал! — проворчал Захар. — Когда писал? Уж и не помню, когда от тебя письмо получал… Еще в леспромхозе ты был, на старом-то месте. Даже адреса нового не сообщил…

— Знаешь, батя, писать не мастак, — с легким напряжением в голосе ответил Василий и виновато развел руками. — Анна с детьми тебя вовсе не видела, а тут работа, работа, в отпуске рыбалкой побалуешься, по дому дел невпроворот, глядишь, неделя — другая, опять выходить. Знаешь, — неожиданно метнулся он в сторону, — там Серега три кетины приволок — у нас один промышляет потихоньку… Одна — икрянка… Они такие к нам редко доходят, в низовьях перехватывают… Займусь рыбкой, а ты, батя, отдохни.

— Посмотрю пойду, что за рыба такая, — заинтересовался лесник, понимая, что Василий сейчас намеренно уводят его в сторону от чего-то больного и нежелательпого для себя. — Слышать-то слышал, а видать не доводилось…

Они прошли на кухоньку во дворе; на столе в углу, обитом белой жестью, лежали три большие сизые рыбины с горбато изогнутыми челюстями, мертво отсвечивая застывшими, в поблекших радужных ободках глазами: одна из них была потолще и подлиннее остальных, с раздутым, отвисшим брюхом. Нацелившись именно на нее, Захар поддел рыбину за жабры, поднял, прикинул на глаз.

— Полпуда потянет, — определил Василий, принимаясь за дело. — Нажарим, икры сделаем, уху сейчас заправлю… Эх, батя, приехал, какой же ты молодец! — вновь не удержался он от избытка своих чувств, шлепнул перед собой на разделочную доску одну из рыбин, стал ловко сдирать чешую. — Поговорим хоть, посмотришь на нашу жизнь… семья у меня дружная, ребята все умеют, еда, посуда за ними. Серега такие пельмени завернет, пальцы откусишь, по особому рецепту, по-сибирски… пирог тебе с ягодой любой испечет… Технику малый любит, хлебом не корми, — продолжал Василий со скрытой гордостью за сына. — Любой винтик не пропустит, подымет, ты у него в комнате заглянь в тумбочку, одни железяки, битком набита. А как-то поднимаюсь на свое место, на кран, и ахнул: как он туда смог проникнуть? Забился в уголок в кабине, я, говорит, батя (он меня тоже батей зовет), я, говорят, батя, посмотреть хочу. Ну что ты ему скажешь? Ты присядь, — кивнул Василий на табуретку. — Как там в Густищах-то? Егор со своими управляется?

— Село-то перестроили, считай, — сказал Захар со своей сумрачной усмешкой, — приехал бы, не узнал. Газ подвели, через хату по два этажика нагромоздили, а у соседа, может, помнишь, Егор Петровича, маленький такой, сторожем на ферме работал, весь век в телогрейке да резиновых сапогах… так этот даже, как ее… мансарду прилепил и вдобавок две машины купил… по «Жигулям» зятю и сыну. Сам в селе, а потомство на заводе, вот так жить стали… В праздники да выходные понаедут из города, а так — пусто. Ломали-ломали в разные стороны мужика, он и приспособился… попер из него чертополох диким цветом, на все четыре ветра сразу гнется, а что толку с такого-то человека? Остались на корню догнивать старики да старухи… Главного нашего, как чудо-юдо заморское, цацками с головы до ног обвешали, какой уж резон… До них ли!

Слушая, Василий умело и ловко распластал рыбину, отделил голову, рассек на куски, не мешкая, принялся за вторую, довольный молчаливым одобрением старика, внимательно следившего за его работой.

— Петровича-то я помню, — сказал Василий. — Как же? Он меня курить научил. Ты, говорит, никого не слушай, табак грудь очищает, — засмеявшись, он, вспоминая, покрутил головой. — А ты, батя, так и не переменился, — улыбнулся он своим мыслям. — Такой же, как был!

— Чего мне меняться? — Захар был недоволен собой за прорвавшуюся горячность. — Мне меняться не к чему, я теперь на мир издаля гляжу, как в опрокинутый бинокль. Одно жалко, дело доброе загубили, доброе у нас могло быть дело, правильное, видать, дуракам досталось. Народ портится, тухлятиной от него начинает отдавать… Ты вот, Василий, хмуришься, а сказать, поди, нечего…

— Почему нечего? — ответил Василий с готовностью, и в глазах его появилась тяжесть. — Я тебя как-нибудь с утречка с собой на стройку возьму, в кабину тебя поднимем на верхотуру, поглядишь. Русская сила, она и сюда перелилась, если уж и тут доведут народ, думаю, потерпит, потерпит и шевельнет… Тогда уж кирпичей не соберешь… Думаешь, батя, тут слепые? Тоже все видим. Пусть висюльками обвешиваются, что им осталось? Старичье, выпить нельзя, закусить тоже, с бабой… гм, гм, прости… вот и играются в цацки, как малые дети. А народ на них горбит. Подожди, надоест!

— Про ваши плотины разное толкуют, — подумал Захар вслух, правда, не совсем уверенно. — Река, она тоже живая, перехвати вот тебе горло, как дышать будешь?

— Ну, ты скажешь, батя! — засмеялся Василий и задумался, примолк.

Захару нравился Василий, его спокойная рассудительность; он видел сейчас совершенно нового для себя, незнакомого сильного человека; старый лесник, давно понявший истину, что щедрость за чужой счет еще никогда добром не оборачивалась, и тем более за счет природы, хотел продолжить и не успел. В дверях показалась сама хозяйка, в спецовке, повязанная косынкой, в одно мгновение обежала все вокруг глазами, остановилась на Захаре, улыбнулась ему.

— У нас гости, батя приехал, — оживленно сказал Василий. — Иди знакомься… В самый раз угадала, рыбу пора жарить, рапу сделать… Икрянка попалась. Я тут гостей позвал… Верку в магазин отправил, а Серега баню кочегарит… Нет, ты подумай, Ань, гляжу из окна, а он на дорожке стоит!

— Ладно, погоди, — остановила его жена и засмеялась. — Дай познакомиться, а то как не глянусь? Ты ж тогда, верно, развода потребуешь?

Она подошла, не опуская теплых глаз, к свекру, подала руку, сказала:

— Здравствуй, папаша… Вот видите, куда он нас на край света затащил…

Захар пожал небольшую крепкую и твердую от работы ладонь; они еще сказали друг другу несколько ничего не значащих необязательных слов о трудной дороге в такую даль, об узнавании друг друга по фотографиям, одним словом, о том, о чем обычно говорится при встрече доселе совершенно незнакомых людей, но между ними сразу возникла теплота. Аня, невысокая, с тонкой девичьей фигурой, несмотря на больших уже детей, тотчас убежала переодеться и, как показалось леснику, появилась вновь в ту же секунду, в нарядном кримпленовом, видно ненадеванном платье, с прозрачной косынкой на шее, красиво и ловко причесанная и даже с подкрашенными губами. Василий подмигнул отцу.

— Ты ей понравился, батя! Ты смотри, хоть на танцы…

— Почему же родной свекор должен мне не нравиться? — спросила Аня, отбирая у мужа нож, фартук и тотчас занимая на кухне главенствующее положение; Василий принялся растапливать плиту, переговариваясь с женой, и Захар понял, что перед ним редкий случай, когда жена и муж как бы сливаются в одно; они понимали друг друга с улыбки, со взгляда и, даже обсуждая, кого еще нужно позвать сегодня вечером, обходились почти без слов, между ними непрестанно шло свое молчаливое общение, свой неслышный разговор.

Вернулась из магазина раскрасневшаяся Вера с двумя тяжелыми сумками, опять заставив Захара молчаливо изумляться от своей немыслимой похожести на мать Василия; Вера тоже включилась в общие хлопоты, и леснику стало неловко; свалился людям на голову, беспокойство и толчея из-за него после работы, семья всполошилась, соседей потревожили, расходы…

Попытавшись было придержать хозяев в их хлопотах и приготовлениях, он сказал об этом именно Ане, безошибочно угадав в ней заводилу, вдохновительницу и бродильное начало всего в семье. Его тут жо ласково, с улыбками остановили, опровергли, убедили в обратном, высказали некоторую обиду и недоумение; что же это мы, нелюди, мол, у нас такой гость, и нам порадоваться хочется… Лесник махнул рукой и сдался — давно известно, со своим уставом в чужой монастырь соваться было нечего. Он предложил хотя бы свою помощь, но и в этом ему мягко отказали. Он сходил в баню, побрился с дороги, поговорил с белобрысым Серегой о рыбалке, а вечером, несколько уставший от долгой дороги и обилия впечатлений, сидел во главе большого стола и опять слушал, как Василий в десятый или двадцатый раз рассказывал собравшимся соседям (Захар скоро понял, что они все и работали в одной смене) о том, как стал переодеваться, случайно выглянул в окошко и увидел на дорожке неожиданного и дорогого гостя; подстраиваясь под общее настроение, Захар, не привыкший к такому чрезмерному вниманию, опасался стать подгулявшим мужикам потехой на весь вечер, но опасения его не оправдались. За столом чутко, как это часто бывает у простых людей, подметили явную перехмуренность гостя, когда кто-нибудь начинал о нем говорить, и все дальнейшее вроде бы покатилось само собой помимо него. Рядом с лесником пристроился Серега, сразу же негласно взявший над дедом шефство. Он подкладывал гостю жареной рыбы, выбирая лучшие, на свой взгляд, куски, вполголоса отвечая на расспросы, о том или ином из гостей, причем Захар по выражению лица внука и интонации тотчас проникался соответственным отношением к называемому человеку. Серега все больше ему нравился своей серьезностью; это был уже человек, чем-то по характеру он напоминал Дениса, и Захар подумал о том, что хорошо будет, когда этот белоголовый крепыш подрастет, свести их вместе.

После поспевшей в пять минут, вынутой из рыбины крупной, налитой розоватыми пузырьками, икры, поставленной в глубокой эмалированной миске прямо перед гостем, которую никто из присутствующих как нечто привычное и приевшееся даже не замечал, свежесоленых грибов, крупных, мясистых, ярко-желтых диковинных помидоров с собственного огорода, отварной рассыпчатой, тоже своей молодой картошки, лесник с удовольствием похлебал жидкой ухи, съел большой кусок жареной рыбы, ревниво выбранной для него внуком; рыба, сытная, сладковатая, Захару понравилась, но он никак не мог вспомнить похожий вкус — жареная кета напоминала то ли хорошие белые грибы, запеченные в сметане, то ли курятину. Лесник не удержался, положил руку на плечо Сереге, сдавил слегка вроде бы слабенькую податливую мальчишескую кость.

— Ну, спасибо тебе, внучек, — сказал он. — Накормил рыбкой, душу я отвел…

— Понравилась, дедушка?

— Такой рыбы сроду не пробовал, у нас такая важная не водится… Хороша рыбка! — еще раз похвалил Захар от души.

— Хочешь, мы с тобой на рыбалку сходим? — предложил Серега и нахмурился; на другом конце стола заговорили громче: женщины, пришедшие с мужьями, успевавшие и поддержать застолье, и помогать хозяйке подавать и убирать лишнее, дружно предложили сделать перерыв перед пельменями, посылая мужиков выйти прохладиться и покурить на вольном воздухе, но виновник неожиданного шума, худощавый парень лет двадцати восьми, с самого начала привлекший внимание Захара своим беспокойным лицом, не сдавался; он с деланной готовностью улыбался то в одну, то в другую сторону, кивал припавшей к его плечу жене, женщине с веселым приятным лицом, и все время порывался встать; жена, мягко приговаривая что-то, насильно усаживала его обратно. Все за столом, переглядываясь и пересмеиваясь, беззлобно наблюдали за супружеской борьбой; Василий, разрумянившийся, помолодевший, в новой нейлоновой сорочке с закатанными рукавами, махнул рукой.

— Брось его, Паш, — попросил он, — пусть говорит, теперь его не удержишь, расхристается — легче станет.

За столом слова хозяина одобрили, а Серега вполголоса сообщил Захару, что это шофер на самосвале, Володька Косов, что все его зовут праведником, так как он всем правду говорит, и что из-за этого начальство его не любит, стороной обходит, и даже премиальных лишает, что он институт в Москве кончал и все на свете знает.

«Гм, праведник, значит», — заметил про себя Захар, с интересом глядя на Косова, уже решительнее пресекшего очередную попытку жены остановить его и обратившегося теперь через весь стол прямо к гостю:

— Я уважаю здесь всех, Захар Тарасович, но я категорически против такого порядка: собраться, поесть, попить и разойтись молча спать с набитым до отказа брюхом. У нас на Руси вот уже сколько лет приучают народ пить молча, вглухую. А собираться за столом можно лишь в одном случае: ради беседы, вы, Захар Тарасович, человек многоопытный, много повидавший, вы державу из конца в конец проехали. Что там слышно в народе? Какими переменами собираются удивить? Какие облака собираются на горизонтах?

— Ух ты, чешет! — уважительно одобрил Косова вполголоса сосед Захара, мужчина примерно одних с ним лет, по фамилии Казанок. — Умел бы я так шпарить, отпуск получал бы только летом!

Вновь поднялся легкий шумок, но Косов, с презрительным видом дождавшись тишины, снова обратившись к гостю из далеких краев, стал развивать теорию о том, что в молодости у человека сил много, сказать нечего, а в старости сказать много можно, а сил не хватает даже рта открыть, а потому человеку никогда и не подняться к небу… и самый бесполезный и сорный вид жизни на земле — человек.

За столом, обдумывая услышанное, выжидающе притихли; вглядываясь сквозь плывший табачный дым в Косова, в его разгоревшееся злое лицо, Захар добродушно спросил:

— Как же ты дальше жить станешь, сынок? Ты уж не серчай, я сюда сына с невесткой, внуков повидать ехал, правда, много в дороге повидал. Кто ж тебя так обидел?

— Папаша его обидел! — опять не выдержал смешливый Казанок, часто и беспорядочно помаргивая. — Не в духе, видать, сработал такое чудо! Бывает…

Опять беззлобно засмеялись, зашумели, но сам Косов, почувствовав достойного собеседника, вскинулся, не обращая внимания на Казанка, хотел было пересесть к гостю поближе, но ему не дали и заставили опуститься на свое место.

— Ты мой корень не трогай, — отмахнулся Косов, на время забывши о своем желании послушать заезжего гостя. — Ты мне и без того надоел, путаешься каждый раз под ногами.

— Да хватит вам, мужики, как сойдутся, и пошло! — теперь уже зароптали женщины. — Таким умникам в Москве надо сидеть, указы строчить. Серега, давай врубай музыку, танцевать хочу!

— Умница! Умница, Анечка, в самый раз! — подхватила Паша, жена Косова, отодвигаясь от него и выбираясь из-за стола. — Танцевать, я Васю приглашаю! А ты сиди, раз ты такой умный, умнее всех! — бросила она мужу, оглядываясь. — У-и, моченьки моей нет с этим головастиком, день и ночь гудит, ему бы с Марксом в одной постели лежать, а не с бабой!

— Паша! — мягко одернула ее хозяйка, указывая в сторону сына, копавшегося над магнитофоном.

— Позвольте, позвольте! — запротестовал Костя. — Я хотел у Захара Тарасовича про революцию спросить, зачем они ее делали? Он же на гражданской бывал… Захар Тарасович, вас кто-нибудь просил, мир переворачивать? Я лично вас просил?

— Ну, это уж тебе теперь, сынок, отвечать, кто кого просил, кто не просил, все теперь твое, обиды тоже твои, мы свое отгрохали, — отмахнулся Захар. — Ты в самом деле поглядывай, а то упустишь бабу, променяет на какого-нибудь Маркса, и свисти тогда в палец!

Еще один гость, напарник Василия по крану, Бологов, посмеиваясь и подзадоривая праведника Косова, перемигнувшись с Василием и Казанком, пропустили под шумок еще по одной; Косов заметил и совсем уж обиделся, но тут загремел магнитофон, женщины вытащили Косова из-за стола, закружили по комнате, и он, для приличия покуражившись, развернув плечи и в один момент преобразившись, стал выделывать вокруг жены такие модные дергания руками, ногами, головой, которая, казалось, вот-вот оторвется и отлетит куда-нибудь в угол, что все, подбадривая, захлопали в такт, стали хвалить Косова.

После пельменей и чая с шиповником и мятой еще посидели на крыльце, поговорили о всякой всячине и, после напоминания Бологова, что завтра рабочий день, разошлись. Серега, привыкший рано ложиться и давно клевавший носом, ушел спать, Аня с дочерью принялись прибираться после гостей, а Василий с Захаром вышли на улицу. Было еще не поздно, и Захар сразу услышал отдаленный, непрерывный, как бы идущий из самой земли гул стройки.

— Ты, батя, на Косова не обижайся, — попросил Василий. — Хороший парень, характер подводит, сам себя остановить не может. Какой-то без тормозов, где-нибудь и влипнет по мелочишке…

— Говорунов у нас всегда хватало, нахлебался я от них. Вроде и дело говорит, а зачем он языком чешет, сам не знает. А кто другой и подавно. Лучше вон чурбак какой на зиму расколи.

Уставши от дороги, застолья и разнобоя мыслей и впечатлений, лесник долго ворочался с боку на бок, слыша за дверью осторожные шаги и шепот хозяев.

Проснувшись, щурясь от солнца, пробивающего насквозь реденькую занавеску на окне, он увидел сидевшего неподалеку на стуле Василия. Открыв глаза, лесник смутил сына, и от неожиданной догадки, сразу все объяснявшей, он негромко прокашлялся.

— Здравствуй, батя. Понимаешь, захотелось рядом посидеть…

— За что, Василий, — решился после паузы лесник, — на меня осерчал? Ни одного письма за столько лет. Своему брату ничего не сказал. Намертво отрезал.

— Подступило под самое яблочко, батя, — встряхнул головой Василий, провел ребром широкой ладони у себя под подбородком. — Лучше не допытывайся, зачем душу ворошить?

— А ты меня попусту не жалей, — косо глянув, Захар скинул ноги с кровати и сел, плотно уставил босые желтоватые ступни подсохших ног в прохладный крашеный пол. — Мне хитрить перед последним порогом не к чему. У Ильи пытал, тоже, вижу, кряхтит. Какая кошка между вами прошмыгнула?

— Никакой кошки, батя… ну, правда!

— Не бреши, — оборвал лесник и увидел, как у Василия заходили, перекатываясь, тяжелые желваки. — Зелены вы еще старого гуся на мякине морочить. Говори, самому легче станет.

В окно, в просвет занавесок разбойно ворвался солнечный луч, и лицо Василия дрогнуло.

— Что ж, Илюшка тебе не сказал, батя? — сцепив руки на коленях, Василий вымученно усмехнулся. — Сам посоветовал после того письма уехать подальше…

— Какого письма? — настойчиво переспросил Захар, не отпуская глаз Василия, и тот сдался.

— Ладно, батя, — сказал он тихо, чувствуя облегчение от своей решимости, — раз ты уж такой дотошный… пришло такое письмо, без подписи, из Зежска, что ли. Никакой я вроде и не Дерюгин, никогда не был им, а так… понимаешь… отец у меня…

— Молчи, — тяжело уронил лесник, с трудом сдержал мутную поднявшуюся тяжесть в груди, стараясь осадить ее, не пустить дальше. — Был Дерюгин и останешься… Молчи…

— Батя!

— Молчи, я знаю правду… Неподъемная она, — любой подломится, — как-то непривычно жестко, словно издалека, сказал лесник, глядя мимо Василия в окно и вспоминая берег другой реки, забитый молодым лесом погост, затемневший крест под одинокой березой, старого Коржа рядом с дубовой колодой, приготовленной для самого себя. — Сотвори свое, тогда и суди. Других-то как судить? Время проклятое, на всю Россию тавро пришлепнули, до сих пор от него смердит… А живая кровь, она не терпит, нету того знака в русском теле, размыло, унесло живой кровью. Сколько ее пролилось безвинно да напрасно, в дурном сне не увидишь. Тебе выпало жить — живи…

— Я, батя, уехал, за детей испугался… Чую, братцу Илье неудобно рядом со мной, — теперь уже свободно и быстро сказал Василий, блестя глазами. — А за детей душу готов отдать, вот и тебе не писал, все в себе переживал, боялся… Узнают, опять начнут разыскивать. Думаю, за что такое, за что? Ладно, а если дети узнают? Аня тоже… Ну нет, думаю, — оглянувшись на дверь, Василий понизил голос почти до шепота, — пусть уж такой груз вместе со мной и канет на тот свет!

— Э-э, опять на перекладных… И мать проведай. Она муку смертную приняла. Лучше ее я никого в жизни не знал. Вот Вера-то вся в нее. Дал бы Бог еще свидеться.

— Батя, да я! Да я за Верку, да за тебя, батя! — не выдержал Василий, вскочил, тяжело протопал к окну, постоял, отодвинул занавеску. Видно было, как сизо отливала под солнцем рябь реки. Скомканные, торопливые слова Василия отдались в самом сердце, но думал сейчас лесник не о нем. «Ах ты, Илья, Илья, — говорил он себе потерянно. — Что ж ты так-то не по-людски? Неужто все у тебя чужое от отца-матери… как так?»

— Ты, батя, после всего мне еще дороже. Я только тебя прошу — Илюшке ничего не пиши, не говори… Не надо. В начальство вышел, сердце ожирело, баба под стать попалась. Хорошо вышло. Видеться нам больше не к чему, притворяться не надо, — прорвались к Захару, словно из какого-то марева, слова Василия, и лесник, соглашаясь с ним, кивнул, думая, что у этого характер устоялся, в свой час железинка и проступила. — Знаешь, лежу как-то ночью, думаю, а ты прямо перед глазами живой, даже руку твою чую… Вроде я совсем сопатый еще, а ты положил мне лапищу-то свою на макушку, тяжело и тепло мне, батя, от твоей руки… Скажи ты мне — прими смерть, приму, скажи живи — буду жить… Да ничего я никогда не боялся и не боюсь… Знаешь, батя, отогрел ты мне душу…

— А, черт! — отвернулся Захар, засопел, зажмурился, с силой протирая глаза, стыдясь своей слабости, чувства какого-то трудного, большого, неведомого счастья. Василий подошел, сел рядом; оба сейчас знали друг о друге все, даже самое тайное, то, чего даже самому себе знать было нельзя и не положено, и неизвестно, чем бы все кончилось, но тут в комнату шумно ворвался Серега, поглядел на отца, на деда, озадаченно похлопал глазами:

— Вы чего тут?

— Иди, иди, сейчас придем, мы скоро, — не глядя на сына, попросил Василий.

— Погоди, Серега, стой, — подал голос Захар, крепко, с ожесточением вытирая тыльной стороной ладони глаза. — Что тут особого… Сколько лет с твоим отцом не виделись… Когда теперь свидимся… Можно так и помереть…

— Почему? — спросил Серега, строго перебегая взглядом с отца на деда.

— Старый я уж очень, — просто сказал лесник. — В Москве ждут, ехать надо, в срок быть обещался.

— Дедушка, да ты что? — горячо запротестовал Серега. — А ты не уезжай! Ты знаешь, ты оставайся с нами насовсем, чего тебе уезжать, такой рыбалки нигде больше не найдешь… дедушка, а?

— Ладно, Серега, ладно, — остановил его Захар. — Это я к тому, чтобы в другой раз вы ко мне все приезжали, мне в другой раз до вас далеко… могу не доехать. Я бы остался, хорошо у вас, да нельзя никак, ждут меня, я быть в срок обещался…

— Мамка завтракать зовет, — хмуро сказал Серега, помолчав. — Ей на работу…

— Спасибо, мы сейчас.

На другой день Захар побывал на строительстве, несмотря на отговоры, с передышками, забрался на самую верхотуру к сыну, в кабину крана, глянул кругом и ахнул. Перед ним развернулось необозримое пространство, занятое строительством, такого скопления самых разных машин, копошившихся внизу, он никогда раньше не видел.

— Как сердце-то, батя? — поинтересовался Василий, не отрываясь от рычагов и каких-то кнопок, ловко подхватывая с земли тяжеленные ковши с бетоном, перенося их по воздуху и легко, словно игрушечные, опорожняя в нужном месте.

— Ничего сердце, — отозвался тихо лесник, вновь и вновь с жадностью оглядываясь в распахнувшееся во все стороны пространство, и показалось ему, что видит он всю землю из края в край, видит и знакомый Зежск, и свой кордон, и Москву, плавающую в легкой, сухой дымке, увидел он и еще дальше — островерхие, затаившиеся германские городки, и горы Альпы в снежной замети. Стало ему от такого непонятного пространства не по себе, голова закружилась, и он прикрыл глаза, затем тихо сказал:

— Знаешь, Василий, чудно у человека устроено, не верится. Мы с твоей матерью тоже работали на большом строительстве. Зежский моторный перед войной поднимали… Давно, даже не верится. Меня часами наградили… Чудно! Как быстро все пролетело. На телегах, на тачках, лопатами… а тут техникой все забито. В какую прорву народ стремится, зачем?

— Это я у тебя должен спросить, — весело покосился в его сторону Василий, не отрываясь от своего дела, и было видно, что работа ему в радость. — Тоже скажешь! Ребятам надо расти, на земле надо быть… По-божески ведь, батя, а?

— По-божески, — скупо подтвердил Захар и замолчал, стараясь не мешать важной работе сына, а вечером на закате они сидели на берегу Зеи вдвоем, и мимо неслась ржавая, холодная, бесконечная вода. Поодаль, выбрав приглянувшееся ему место, устраивался с удочками Серега. Он совершенно не мешал им молчать.

— В самом деле, батя, пожил бы, — осторожно напомнил Василий, щурясь на низившееся солнце и думая, что погода еще подержится. — Вон к тебе Серега присох…

— Думаешь, я сам не хочу? — вздохнул Захар, словно возвращаясь откуда-то из своего далека. — Пожил бы, Василий, пожил, ты уж на меня не серчай. Я же тебе рассказывал про старшую внучку, мать Дениса, как у нее все вперекосяк пошло. У Петра опять с работой что-то… А запасу, считай, у меня никакого не осталось. Нельзя нам с ней не повидаться, не по совести будет, ты должен понять…

— Понимаю, — коротко кивнул Василий, неприметно вздохнув, и заторопился. — Такой ты человек, надо, значит, надо. Ну, если что, отбей телеграмму. Нужда какая, помощь. Рыбки нашей родичам передашь, балычку, семужки, запакую понадежней. Пусть московская родня попробует — сами делаем.

— Удавите реку, кончится рыбка и тут, — вслух подумал Захар, и они опять надолго замолчали. Разгоравшаяся малиново-огненная заря шире пласталась по горизонту, на реке начинал потягивать густой, свежий ветерок.

 

14

Хандра прошла внезапно; с отвращением сбросив с себя бархатный халат с дорогим шитьем, подаренный ему в одной из поездок в Самарканд, Обухов облачился в рабочий костюм и, ругая себя за напрасно потраченное время, принялся за порядком запущенные дела. Уже вечером того же дня он, предварительно договорившись, приехал домой к Шалентьеву и, едва встретившись с ним и скользнув взглядом по его лицу, как бы подернутому изнутри пеплом от долгого пребывания в закрытых, хоть и с кондиционерами, помещениях и от идущего от всего его облика какой-то внутренней дисгармонии, он подсознательно почувствовал, что никакого перелома в ситуации не будет, и его охватило безразличие. Пощелкав тумблерами на телефонном столе в своем кабинете и отдав вполголоса какое-то распоряжение, хозяин предложил гостю удобное кресло на колесиках, рядом с искусственным камином, распространявшим сухое устойчивое тепло, и низеньким столиком, уставленным бутылками боржоми, вазой с яблоками, галетами и тарелочками с изюмом и солеными орешками. Обухов, мельком глянув, с удовольствием выпил холодной, колющей пузырьками воды и, сосредоточиваясь на главном, спросил:

— Мне было необходимо увидеть вас, может быть, от этого мне легче будет понять…

Шалентьев сел напротив, спиной к телефонам, сдержанно улыбнулся:

— Я не хотел, не имел права с вами встречаться, Иван Христофорович.

— Что же вас принудило? — осведомился гость, завладевая блюдцем с орешками и бросая их в рот один за другим. — Надеюсь, не родственные влияния…

— Не без того… Хочу выслушать вас, Иван Христофорович. Что у вас стряслось?

— Уже ничего изменить нельзя? — вместо ответа спросил Обухов.

— Расчеты выверены, и не однажды… Вы сами понимаете, никто не может остановить курьерский на полном ходу — останется одно крошево. Я имею в виду не только зежский регион, развитие событий вообще…

Отодвинув блюдечко с орехами, Обухов некоторое время молчал: его опасения и догадки обретали зловещую конкретность. Он досадовал на Петю, подсказавшего ему бесполезный ход.

— И тут чистейшей воды хилиазм! Да здравствуют герои, но только мертвые! Вместе с человеком в мир явился сатана, — неожиданно с силой откатываясь от столика со своим креслом, сказал академик, и лоб его с выдающимися лобными долями перечеркнули резкие морщины. — Ничего сделать нельзя, тупик, тупик. Но я не верю в нечистую силу! — повысил он голос, откидываясь назад, и на столике тоненько дзинькнули хрустальные стаканы. — Вы, милитаристы, сошли с ума, у вас из каждого проглядывает лик сатаны. Я буду апеллировать к народу, да, да, к народу!

— Блаженны верующие, — опять сочувственно улыбнулся хозяин, внутренне стыдясь и страдая от невозможности быть самим собой, исполняя дурацкую роль солдафона и тупицы. — И к какому же народу вы будете апеллировать?

— К русскому, разумеется, — буркнул академик. — Дело касается среды его обитания… Иронизировать в данном вопросе, Константин Кузьмич, русскому интеллигенту не пристало…

— Не верю в побасенки, — стараясь говорить спокойно и даже холодно, ответил Шалентьев, проникаясь симпатией к своему гостю, восхищаясь им и жалея его за романтическую, хрупкую дымку веры в несуществующие истины и идеалы. — Как-то мы разговаривали по этому поводу с Петром, да, да, с моим пасынком, вашим учеником. Он рассказал мне о своей встрече в Хабаровске с неким Козловским… Между ними тоже случился подобный разговор… Вы знаете, я в чем-то готов согласиться со старым колымским узником Козловским, ныне уже покойным… Лучше уж глядеть в корень… Что, если русский народ объективно изжил себя и действительно обречен? Взгляните на него строго и беспощадно: разве от вас ускользнут признаки тления на этом огромном, некогда могучем теле? У него деформировано чувство самосохранения, полностью разрушен необходимый для здоровой жизни инстинкт. Именно русский народ подвергся на протяжении последнего века смертельной дозе чужеродных инъекций. Он не смог защитить самое святое — свой генофонд, свою историю, свою культуру, свои могилы… — Я — реалист, Иван Христофорович… да. Не знаю, о каком народе вы говорите. Он ведь живет и действует, видит и ощущает себя в состоянии глубочайшего гипноза. Народ же вас еще оскорбит и прогонит прочь: он видит себя в кривом зеркале, национальное поношение воспринимает за достоинство, униженное положение за подъем… На свою обезображенную землю он смотрит равнодушными глазами наемника, посулили на ночь стакан водки и женщину, и рад. Впрочем, простите…

Академик сидел, глубоко утонув в своем кресле, оплывшей глыбой, и только упрямо торчал его бугристый лоб.

— Во что же вы верите и как вы живете? — раздался его резкий, неприятный голос.

— Я не верю, я просто работаю, — стараясь не поддаваться раздражению, буднично ответил хозяин.

— Зачем?

— Хочу нормально себя чувствовать и не сойти с ума. Вам довольно?

— Нет, — не без усилий выпростался из кресла Обухов, рывком вскочив, встал перед хозяином, и от его неотпускающего взгляда Шалентьев внутренне весь подобрался. — Мне последнее время везет на мертвецов, сначала ваш шеф, затем вы. Простите, я не хотел обидеть, но оскорбить самое святое для любого нормального человека — свой народ… Да, математика не знает нравственных категорий, но это не только глубоко безнравственно, это, простите, античеловечно! Добро бы кто-нибудь из этой международной банды безродных фанатиков за чужой счет, — Брежнев, Суслов или ваш шеф, а то ведь потомственный русский интеллигент! Нет, нет, это уж вы меня простите! — остановил он порывавшегося что-то возразить хозяина. — Вы плохо знаете биологию, вы ее совсем не знаете. О русском народе написаны горы лжи, особенно постарались романисты, они его превратили в какое-то хамское отродье, способное глотать любое говно. И любители заколотить его поглубже в могилу никогда не переводились, а в последнее время они вообще чудовищно плодятся. Они пытаются всучить народу сизифов камень как единственную цель и смысл жизни, эту ложь вбивают вот уже в несколько поколений — да, она закрепляется в нас уже генетически. Но о какой атомной бомбе вы еще думаете? Если вы даже отравите зежское подземное море, будет покончено только с Россией, но не с русским народом. Черта с два, он вновь начнется где-нибудь в Канаде или Австралии. Вероятно, вы правы, народ, позволивший произвести над собой такой чудовищный эксперимент, подлежит исчезновению, но он биологически устоит и очистится, хотя дело даже не в этом, не в этом! — Тут академика прихватило удушье, лицо побагровело, лоб потемнел и как бы распух, навис над переносицей. Хозяин кинулся дать ему воды, академик же с какой-то судорожной ненавистью оттолкнул стакан обеими руками, расплескивая воду. Шалентьев бросился было за женой, вспомнил, что ее нет еще дома, метнулся назад. Вцепившись в подлокотники кресла, Обухов смотрел на него провалившимися глазами; ком у него из горла выскочил, и теперь он наслаждался свободно проходившим в грудь воздухом.

— Спазм, — сказал он немного погодя. — Схватывает последнее время.

— Иван Христофорович…

— Минуту, простите! Слышите? Слышите, во дворе детвора шумит? И каждый, заметьте, каждый индивидуум несет в себе целую вселенную, океан разума. Вам не страшно выносить такой приговор? Мой отец, обыкновенный московский доктор, предрекал русскую Голгофу, но постижение всегда избирательно, нужно было излечиться от самоослепления. Это главное, и это главное случилось. Все остальное народ осилит. К русскому народу еще придут за обретением души, придут к этому источнику за глотком живой воды со всех концов зачумленного мира. Нет, я все-таки пойду своим путем, будь что будет… Я верую, вот в чем мы с вами никогда не сойдемся… Верую… Верую!

Шалентьев молчал, досадуя на себя за согласие на такую трудную и, главное, бесполезную встречу — что-либо изменить не в его силах, и Обухов это знал. Возможно, он еще раз захотел убедиться в своем пути, в своей правоте? До самого последнего момента просто не мог поверить в эту действительно чудовищную авантюру, в глобальное преступление?

Он вопросительно взглянул, но Обухов, пресекая дальнейшие попытки к разговору, встал и распрощался; никакие доводы подождать прихода хозяйки и поужинать не подействовали, любезное предложение вызвать машину — тоже, и Шалентьев почувствовал себя совсем неуютно, этаким закоренелым преступником на солнечном сквознячке. Академик же, откланявшись с холодными, уже далекими глазами, минуя сверкающий бронзой лифт, спустился по широкой мраморной лестнице, протиснулся в тяжелую, блистающую зеркальными стеклами дверь и наугад пошел по улице; было еще рано, шумные игры детей провожали его. И почти сразу же с ним оказался Петя, молча пошел рядом, подлаживаясь к его шагу, и только минут через пять академик спросил:

— Вы меня охраняете?

— Нет, Иван Христофорович… у меня дома сегодня был обыск, — понижая голос, сообщил Петя, стараясь говорить спокойно. — Не волнуйтесь, главное в порядке… цело.

— Вы не сказали мне ничего нового, Петр Тихонович. Я минутой раньше еще раз убедился в реальности действительно перевернутого мира, — сердито сказал Обухов. — Ничего разумного ждать не приходится. Я теперь готов решительно ко всему. Рабство нас сковало сверху донизу, такого рабства духа еще не знал наш народ, мы разучились, мыслить и решать самостоятельно. Даже самые лучшие из нас.

— Эй, такси, такси! — закричал Петя, бросаясь к обочине тротуара, но машина проскочила мимо; и он с ненавистью посмотрел ей вслед. — Вам надо куда-нибудь уехать, скрыться, — сказал он. — Да, смешно, глупо. В ту Сибирь, на Дальний Восток, на самую низовую работу, я могу помочь вам. У меня дядька на Зее. И еще один в Пермской области… Надо переждать, даже мертвецы когда-нибудь уходят… Они ведь вас не пожалеют, Иван Христофорович…

— У меня работы много, — иронически взглянув на него, ответил Обухов, и в голосе у него прорезалась несвойственная ему горечь. — Благодарю, коллега, благодарю! Работы много, а времени осталось мало. Экономил на всем, на молодости, на женщинах, не успел услышать последние слова матери. Жалуюсь? Нет, нет, коллега! Человека спасает знание, знание дало мне абсолютную свободу от всех наших анемичных правителей — брежневых, малоярцевых, сусловых, от всей этой осатаневшей своры партийных вурдалаков. Да, да, я биолог, знаю, что такое борьба за выживание и продление, не надо поэтизировать. Я останусь свободным всегда и везде. Он, ваш отчим, все понимает и ничего не может. Дело не в том, что вырождается и гибнет русский народ, а в том, что он в настоящий момент оказался неспособным защитить себя. Я подчеркиваю — пока неспособен! Обманутый, оболваненный, он упорно и завороженно слушает этот демонический нескончаемый гипнотический вой. Надо обратиться в самого себя, слушать себя и узнавать себя, и тогда весь этот сатанинский агональный гипноз рухнет, настанет внутренняя свобода, а с ней и национальное выздоровление. Удар по зежскому региону разработан классически, армия — древнейший институт, он неизмеримо старше христианства, не говоря уж о марксовом хилиазме… Вера в армию неистребима, она уходит к истокам природы — самого человека. И вот теперь они пытаются столкнуть народ и армию, взвалить на нее чудовищное преступление, тем самым разрушить армию, последнюю опору народа! Какой омерзительно точный расчет! Очевидно, этот удар мыслится как завершающий этап. Поистине царский подарок: русский этнос перестает существовать, остается мертвый язык. Что ж, эта жажда тех же агональных, а то переверстных ощущений за чужой счет указывает на собственное необратимое вырождение…

Петя шел рядом и угрюмо молчал, давая Обухову выговориться. Сам же он думал о том, что может произойти через день-два; он хотел во что бы то ни стало довести академика до дому и повидаться с Ириной Аркадьевной, но едва он заикнулся об этом, Обухов категорически отказался, еще раз напомнил о самом важном, о рукописях, о необходимости сохранить их любой ценой, и добавил, что все остальное сделают, если сделают, другие.

Здесь Обухов с необычайной расторопностью и ловкостью лихо перехватил за двойную цену по счетчику лениво проползавшую мимо машину с зеленым огоньком, сел в нее и укатил, даже не попрощавшись; Петя же остался стоять посредине улицы. В первую минуту он подумал пойти к отчиму, поговорить с ним, но что-то удержало; словно вокруг него в один момент образовалась какая-то гулкая пустота, и огни в окнах пожухли и отодвинулись. Он понял, что отныне все пойдет по словам Обухова, сомнений больше не было, в нем самом начался уже этот цикл; вместо московских огней засверкали перед ним синие распадки гор, и на мгновение таежный ветер пьянящей свежестью перебил московскую гарь. Петя испугался этого дурного знака и поехал домой, хотя раньше думал еще забежать в ресторан Дома журналистов, узнать последние новости. Значит, вызов брошен, ну что ж, ну что ж, ему в этой игре уже отведено свое место — сохранить переданные бумаги до лучшего времени. Вечером он был необычайно нежен с женой и не отходил от нее ни на шаг; за время беременности она сильно раздалась и трудно было узнать в ней прежнюю тоненькую Олю. Прерывая ее бесконечные хлопоты по хозяйству, он усадил ее на диван, сел рядом, привлек к себе. Пустынные стены молчали, и телефон молчал; от жены исходили глубокая теплота и особый покой, свойственный только беременным женщинам. И он с запоздалым раскаянием, столь дорого ему стоившим, подумал о месте женщины в мире — совершенно особый мир красоты и гармонии, мир, вечно страдающий и творящий. Он как-то непроизвольно вспомнил все прожитое и с каким-то смешным детским чувством жалости к себе и к ней соскользнул на пол, легонько прижимаясь головой к тугому животу жены. Она нежно опустила ладонь ему на голову, она была из числа женщин, в которых беременность меняет все, даже отношение с самыми близкими людьми.

— Умница тетя, не согласилась сдать квартиру, — тихо порадовалась она. — Послушалась бы тебя, кусай сейчас пальцы. Отсюда сразу выставят… а так свой надежный угол.

— Глупости, ты здесь прописана… о чем ты говоришь? Я — при деле, старший научный сотрудник, меня знают, статьи охотно берут… вон Лукаш не устает напоминать о своем вкладе в мое становление, все боится недобрать. Ты испугалась обыска?

— Тетя просто возмутилась… Они хоть знали, что искали?

Петя пожал плечами; впереди было два выходных дня, не надо никуда спешить, побудут вдвоем, погуляют на соседнем бульваре. Оля бледновата.

— Не знаю, что им пригрезилось, — почти весело ответил он. — Кажется, они подозревают меня в членстве в какой-то русофильской подпольной организации, да, да, — еще веселее отозвался он на ее взгляд. — Угроза существованию устоев… Наш друг Лукаш недавно пообещал выбить из нас русофильскую фанаберию, подчинитесь, мол, общему закону всемирного движения, растворитесь в нем, забыв о своей былой гегемонии, а то придется физически исчезнуть… Фю-ю-ют! — Выбирайте… вот так. Выродится же такая сволочь, все с ног на голову ставит, хуже русских никто в стране не живет… Именно против русских применяется геноцид.

— Интересно, как это они думают сделать? — опять не удержалась Оля. — И кем считает себя сам Лукаш?

— Он считает себя гражданином мира, — ответил Петя, посмеиваясь. — Вычисляет в себе какие-то древние аравийские гены. А впрочем, у него все зависит от обстоятельств. В Киеве он жалуется, что москали зовут его хохлом, а в Москве наоборот, хохлы, мол, обзывают переметнувшимся москалем. Сейчас публикует уже пятую статью о литературных и философских достоинствах трагедии Леонида Ильича… Но вообще-то, главная его сверхзадача — породниться с какой-нибудь именитой академической семьей — он почему-то уверен в своей мужской неотразимости.

Бережно поднявшись (живот уже сильно мешал ей), неосознанно оберегая себя от излишних волнений, Оля сказала, что ей пора собираться спать, и Петя не стал больше ничего рассказывать, поцеловал ее уже сонную и ушел в кабинет.

Слабые надежды Пети на благополучный исход не сбылись и не могли сбыться; уже через несколько дней после открытого обращения Обухова к мировому общественному мнению перед Малоярцевым стали расти груды зарубежных, самых разноязычных газет, закрытых тассовок и сообщений; пришел в необычайно возбужденное состояние сам вирус власти, зашевелилась не только Москва, взбудоражились и заволновались закрытые дачные поселки Подмосковья, отделенные от остальной среды обитания непроницаемыми барьерами и многочисленными охранными зонами; выказали признаки жизни и загородные резиденции; заработали многочисленные комитеты и комиссии, и Бета Ефимовна, раз и навсегда обязавшая себя быть в курсе самых горячих событий, особенно если они касались мужа, сократив до минимума остальные дола, кроме массажиста и косметички, к вечеру совсем обессилевала, изучая ставший неожиданно грозным вопрос и стараясь предугадать сто возможные последствия. Секретари и помощники мужа каждые два часа докладывали ей об его местонахождении, и Бета Ефимовна, щедро наделенная врожденным вирусом власти, всем своим существом чувствовала начавшуюся крупную политическую игру.

Уже на другой день стало ясно, что отмолчаться не удастся, и Малоярцева срочно вызвали на самый верх, где собрались уже первые в государстве лица, все под стать друг другу, весьма почтенного возраста, для обдумывания и решения столь быстро разросшегося неприятного дела. Войдя, Малоярцев тотчас ощутил настороженное и неодобрительное к себе отношение собравшихся и подумал, что необходимо было встретиться с Брежневым вначале наедине, на этом настаивала и жена, бывшая в тесной близости и даже в каком-то отдаленном родстве с супругой генерального. Несмотря на менявшиеся время от времени обстоятельства, среднее статистическое здесь оставалось незыблемым; все были друг с другом тесно связаны, тронь одного, тотчас зашатается другой, а то и вообще вылетит из седла бесповоротно. Малоярцев, поздоровавшись отдельно с Брежневым, а затем с собравшимися, положил на стол принесенные бумаги, показывая, что готов сразу же докладывать и что у него нет никаких сомнений в закономерности случившегося. Это подействовало. Он знал подноготную каждого — от Щелокова до Андропова и Косыгина; все они после Сталина и Хрущева боялись нового сильного лидера, и на этой волне стал возможен Брежнев, превратившийся сейчас в физическую развалину с выраженными признаками глубокого необратимого старческого склероза. В страхе друг перед другом они не отпустят его теперь на покой до самой могилы, а затем отыщут еще одну такую же развалину — чтобы продолжать держать в руках все нити власти. Чувство власти, ощущение горячей пульсирующей крови согревает их стынущие члены, помогает им бодро себя чувствовать и радоваться своей необходимости.

Сейчас, вспоминая недавнюю встречу с академиком Обуховым, Малоярцев был готов даже согласиться, что более антинационального и разлагающего правительства страна еще не имела за свою историю, даже если говорить о Сталине (может быть, только в ужесточении отношения к русскому народу, в игнорировании его коренных интересов сталинский и брежневский периоды могли быть уравнены), но одно являлось логическим продолжением и следствием другого; последние десятилетия могущественная некогда мировая держава была отброшена в ранг слаборазвитых, и разрыв все увеличивался.

Встряхнувшись под неустойчивым жидким взглядом Брежнева, приступив к докладу, Малоярцев коротко и ясно изложил суть дела, опуская ненужные и самому ему мало что говорящие подробности гидрологических режимов в данной местности, и тут, совершенно неожиданно и некстати вспомнив лицо лесника с Демьяновского кордона, его глаза и падающую в совершеннейшей тишине высокую одинокую сосну, сбился, наклонившись, принялся перебирать бумаги, делая вид, что отыскивает нужную.

— Обязать выступить Обухова с опровержением, он должен подумать об интересах государства, — быстрым, живым взглядом обводя присутствующих, предложил Щелоков. — Как в руки к нему попали сверхсекретные сведения? Выдумать такое! Целенаправленные действия по уничтожению русского народа! Да я сам русский! Как же я могу хотеть сам себя уничтожить! Абсурд!

Брежнев, с некоторым беспокойством выслушавший Щелокова, опять перевел тусклый взгляд на Малоярцева и медленно, стараясь говорить внятно, спросил:

— А по партийной линии?

— Академик Обухов беспартийный, Леонид Ильич, — ответил Малоярцев. — Он признает только науку, сама партия для него нечто совсем необязательное и даже нежелательное. Представляете, он отказался от всех правительственных наград и лауреатских званий, так у меня на столе и оставил. Ордена, лауреатские медали! Еще и раструбил о своем, простите, подвиге всему миру.

Изумление, появившееся на лице Брежнева, и его возмущенные слова: «Какая безнравственность!» — заставили Малоярцева про себя улыбнуться: нужное впечатление было достигнуто; тотчас и весь ареопаг пришел в движение — немощный, едва заметный поворот головы в сторону соседа, попытка выразить негодование, относящееся даже не к поступку академика Обухова, которого никто, кроме Малоярцева и Суслова, не знал и в глаза не видел, а к тому, что пришлось вот собраться в неурочный час по столь ничтожному поводу, сидеть и обдумывать необходимые меры, к проблемам, требующим немедленного решения, прибавилась еще одна, связанная с международным мнением; здесь они все чувствовали, что дело горячее и задвинуть его или хотя бы отложить на время не удастся. Закончив докладывать, Малоярцев внес и свои предложения. Во-первых, убедить академика Обухова дать официальное опровержение на зарубеж; во-вторых, действовать через Академию и, в крайнем случае, применить к нему административные, вплоть до исключения из Академии, меры; в-третьих, наглухо изолировать от внешнего мира. Решительный тон и точность формулировок произвели впечатление — даже у Брежнева в глазах появилось какое-то подобие энергии. Неумолимо прорисовывалось, что по хорошему с Обуховым поладить не удастся, слишком далеко зашло, и необходимо прибегать к решительным кардинальным мерам. Суть заявления Обухова даже не обсуждалась, обсуждался сам факт, никто не мог взять в толк, как это ученый, пусть даже и известный академик, осмелился выступить против решения правительства, поднять всемирную бучу, не обнаруживая при этом ни стыда, ни совести, ни намека на раскаяние. Брежнев, не любивший крайних мер, предложил выждать, подойти к вопросу помягче, поделикатнее, не давать недругам лишних козырей в бесконечно склоняемой дискриминации прав человека. И только один из них, кстати, знакомый с деятельностью Обухова лучше и подробнее остальных, с самого начала думал совершенно о другом; один из самых старых партийных функционеров, он безошибочно предчувствовал наступление необратимых перемен и в партии, и в жизни страны; предпринимаемые им попытки изо всех сил удержать в партии после топорного хрущевского десятилетия с трудом установившееся хрупкое равновесие — были инстинктом опытного политика, отлично осознающего, что потенциальные силы страны губительно подорваны и при первом же крене ее качнет в губительный пустоцвет, либо, того хуже, в саморазрушительную демократию, а на Западе только этого и ждут — очень уж лаком и бесхозен кусок, чтобы не попытаться его прикарманить. Опять же, после сталинской камнедробилки все яснее вставал и главный вопрос: на каком стержне держаться далее этому огромному конгломерату; сердцевина страны, ее исторически сложившееся русское централизованное ядро подорвано и опустошено, оно уже никогда не обретет прежнего содержания и твердости, прежней цементирующей, скрепляющей силы, и следовательно… следовательно, первыми начнут отламываться национальные окраины… И следовательно, Сталин выполнил заложенную в него программу, может быть, сам того не сознавая, предопределил теперешнее безысходное положение страны и всей системы — Россия, как потенциальный конкурент с неограниченными почти возможностями, для Англии, Франции и США необратимо подорвана, ее становой хребет, русский этнос, надломлен.

Искоса глянув в сторону Брежнева, на его начинавшую отвисать от усталости нижнюю губу, Суслов вновь ушел в себя; в конце концов, и это сейчас не самое главное, все будет идти теперь раз и навсегда намеченным путем — главное сейчас — не ошибиться в расстановке сил и в следующей кандидатуре, ведь и этому остается недолго, кто на очереди?

Он оценивающе, незаметно и вскользь оглядел собравшихся, на мгновение дольше, чем на остальных, задержался на крутом затылке Гришина и эатем опять ушел глубоко в свои мысли. У него, разумеется, тоже имелись свои слабости; но самое невыносимое было находиться в одном эшелоне со всеми этими состарившимися и вынужденными уходить вместе тенями, существующими еще на этом свете лишь благодаря искусству врачей; и самое удивительное, что самый слабый и безвольный в этом уникальном зверинце объединял и примирял всех своей кажущейся слабостью и еще более кажущейся нерешительностью, давал возможность каждому проявить себя в самом запретном — этого им и довольно! Любой из них много говорит о народе, о пользе отечества; как только ты ему о конкретном деле — от тотчас тебе в рожу народ; народ в их понимании — все в том же удобном сталинском измерении — нечто безликое, стадное, управляемое; каждый из них в душе плюет на эту аморфную массу — народ и делает свою игру; но, однако же, необходимо выиграть еще год, два, нужно как-нибудь сохранить сложившийся статус-кво, иначе опять начнутся апелляции к несуществующей демократии и народу. Вот уже много десятков лет с наслаждением урчат и грызутся вокруг кости равенства и братства, и отвлекать население от полезного занятия было бы весьма неразумно — гениальная ведь шутка эта кость равенства; еще сотнями лет будут лежать вокруг и, урча, сторожить, как бы не досталась другому, пусть даже и соседу.

Суслов остался доволен своей мыслью; она его раззадорила и даже взбодрила. Вот и пусть себе тешатся и сочиняют забористые частушки и анекдоты о генсеке, особого вреда никому, только польза.

Вскользь Суслов высказал вслух согласие с предложениями Малоярцова, хотя был твердо уверен в их нецелесообразности и невыполнимости, затем с еще большим изяществом также незаметно и вскользь выразил удовлетворение прозорливостью Леонида Ильича, предложившего принять необходимые меры, чтобы дело опять не дошло до международной перебранки, и затем все, довольные друг другом, разошлись. Правда, перед уходом Леонид Ильич успел о чем-то накоротке переговорить с Сусловым и со Щелоковым, и лицо у него повеселело. Дело в том, что, слушая Малоярцева, одного из самых верных и старых своих людей еще со сталинских времен, он был озабочен совершенно другим и думал о самых земных и простых вещах, о дочери и зяте; вот опять разбежались, и их снова надо мирить, жена, конечно, не успокоится, пока он этого не сделает. Еще один очередной развод непутевой дочери опять отзовется черт знает каким резонансом по всему миру; в конце концов, он не настолько глуп, чтобы не знать себе истинной цены — власть еще было можно кое-как получить, но удержать оказалось немыслимым, она утекала капля по капле, и, чтобы сохранять хотя бы видимость, приходилось быть неосмотрительно щедрым; фактическая власть теперь уже принадлежала другим, сумевшим подобрать для этого ключи; дочери, жене непрерывно нужны валюта, бриллианты, у них какие-то сомнительные бесконечные знакомства, они втягивают в них и его. Он вспомнил один, особенно унизительный случай (дочь забрала в ювелирном понравившийся ей баснословно дорогой бриллиант, расплатившись распиской) и, взглянув на сухое, бесстрастное лицо Суслова, отвел глаза; в сложившейся иерархии свои законы, хочешь не хочешь, их надо придерживаться, иначе никакая партия тебе не поможет. Он и сам держится лишь потому, что никому, в том числе и собственной жене, старается без крайней необходимости не мешать; в конце концов, к этому можно привыкнуть, это не так уж и трудно.

Он приехал на дачу к зятю затемно, в одиннадцатом часу, и Чурбанов, давно уже пивший от мужской обиды в одиночестве, все-таки встретил его, стоя у стола, беспорядочно уставленного бутылками и закусками, профессионально отметив, что девятка еще до появления гостя перекрыла все выходы и входы.

— Сергей, налей-ка по рюмочке, — попросил Брежнев, ставя на стол бутылку коньяку и старчески равнодушно глядя на зятя, даже жалея его; Чурбанов, крупный, высокий, с бледным от перепоя лицом, на котором только изломанные брови выдавали сейчас его состояние, открыл широкую приземистую бутылку, налил в хрустальные рюмки.

— Ну, вот что, Сергей, — продолжал Брежнев, приподнимая свою рюмку и, как всякий, ранее много пивший человек, несколько оживляясь. — Выпьем, и кончайте дурака валять, — он было неуверенно потянул рюмку ко рту, но, видя, что зять стоит молча и неподвижно, выбирая время вставить слово, торопливей, чем хотел, закончил: — Во-первых, ты становишься членом ЦК плюс первым заместителем министра внутренних дел… но ты останешься с Галиной, и больше никаких разговоров… Стыдно такому здоровому мужику не уломать… Это уж твое дело, как ты справишься… Не позорь себя и меня… А главное, зачем же, если есть возможность быть первым? Ну…

Глядя друг другу в глаза, они чокнулись и выпили; страдая от унижения, Брежнев пошлепал тяжелыми губами, вновь указывая на рюмки; неловкость, охватившая его перед дачей зятя, исчезла, и он чувствовал себя свободнее; просто продолжался все тот же нескончаемый рабочий день, он выполнил сейчас еще одно, правда, далеко не из приятных, но необходимых дел; в конце концов, оно было важнее недавнего обсуждения очередного разногласия между военными и учеными — не в первый раз, как нибудь разберутся. В конце концов, могли бы и не надоедать ему такими пустяками, тысячи человек задействованы, получают немалые деньги, а как чуть застопорило, ломятся через самые верха, как будто нет иных, промежуточных звеньев и сам он всемогущ, черт-те что, с собственной дочкой не может справиться, пора бы уже на покой….

И действительно, хотя в состоявшемся обсуждении Малоярцеву ничего определенного вроде бы не было сказано, ничего не было увязано и решено, Брежнев в своих неясных высокомерных старческих мыслях за рюмкой коньяку на даче у зятя не ошибся: в целенаправленные движения тотчас включились силы, ждавшие лишь сигнала; состоявшийся обмен мнениями наверху в тот же час был тщательно проанализирован и должным образом истолкован; и даже неопределенность и старческая расслабленность самого Леонида Ильича, немногословность в данном вопросе Суслова — все было учтено и расписано по соответствующим графам. После появления во Франции очередного пространного и дерзкого заявления академика Обухова запущенная машина сдвинулась, заскрежетала и начала раскручиваться, и теперь ее нельзя было ни остановить, ни притормозить. Сам Обухов категорически отверг предложение выступить с опровержением своего же собственного мнения; большинство академиков, в свою очередь, отказалось осудить Обухова и тем более отвергло предложение правительственных кругов исключить его из своих рядов; предложение это, высказанное в весьма тонкой обтекаемой дипломатической форме, вызвало среди ученых мужей взрыв негодования. Тогда и выплыла единственная возможность, не унижая достоинства государства, рассечь затянувшийся узел: план действий, известный весьма узкому кругу лиц, был составлен и тотчас начал осуществляться. Полагая себя всеобъемлющими и всемогущими, люди как всегда заблуждались, и поэтому намеченный план был приведен в исполнение совершенно иначе, чем первоначально намечалось.

Резонно полагая, что каждое его слово, каждая встреча фиксируется и никакая конспирация ему уже не поможет, Обухов ни в чем не изменял своих привычек; однако накинутая на него петля затягивалась, и он, еще раз тщательно продумав и проанализировав положение, пригласил Вениамина Алексеевича Стихарева, своего заместителя по науке в институте, съездить за город подышать. Притормозив на пятидесятом километре Каширского шоссе, оставив машину на обочине дороги и негромко разговаривая, они медленно пошли в глубь пустынной березовой рощицы. Оглянувшись и увидев неподалеку от своей машины на обочине нарядную голубую «Волгу» и выпорхнувшую из нее спортивного типа высокую девушку, принявшуюся озабоченно копаться в моторе, Обухов попросил Стихарева обождать, вернулся к машине, включил радио, насмешливо, даже с каким-то неосознанным вызовом, прокашлялся и увел заинтересованно ожидавшего своего заместителя еще дальше от дороги, в глубь рощицы.

Выйдя на небольшую полянку, с наклонившейся на ней развесистой старой березой, академик, хозяйски оглядевшись, указал на обложенное дерном кострище и старую толстую валежину, вытертую до блеска любителями природы.

— Здесь неплохо, коллега, — пригласил Обухов, опускаясь на бревно, и Стихарев, ни слова не говоря, устроился рядом. — Чувствуете, отъехали не так уж и далеко — и уже есть чем дышать, голову отпустило, — небрежно произнес Обухов, сосредоточенно глядя перед собой и думая совершенно о другом.

Стихарев молча кивнул, присматриваясь к шефу и продолжая гадать о причине столь экзотической прогулки, — они привыкли понимать друг друга с полуслова, с одного взгляда, вскользь брошенной интонации. В институте много судачили по поводу молниеносного взлета Стихарева и на поприще науки, и по служебной пирамиде. Высказывались предположения о каких-то личных, чуть ли не родственных связях между ними, некоторые даже поговаривали о прямом родстве, будучи студентом и аспирантом, Стихарев, на взгляд некоторых, слишком много ездил с Обуховым в экспедиции…

Словом, Стихарев стал уже несколько тяготиться создавшейся вокруг него атмосферой и даже, по возможности, избегать излишнего общения с Обуховым, и тот, со свойственной ему чуткостью ощутив перемену, и сам стал сдержаннее и суше — короткие служебные разговоры, согласование долгосрочных программ, кадровые вопросы… Стихарев страдал, но на попятную не шел, и отношения между ним и Обуховым стали потихоньку укладываться в жестко обозначенные берега. И вдруг приглашение, поездка за город в разгар рабочего дня, да еще эта дикая фраза: «Единожды не предавши и не покаявшись, не попадешь в царствие Божие…», мучившая Стихарева с момента, как он ее услышал. Решительно усевшись на валежину и выказывая пренебрежение к своим ослепительно бежевым брюкам с затейливой строчкой, он, услышав просьбу Обухова сохранить их разговор в строгой конфиденциальности, густо порозовел. Он слишком сосредоточился на себе и промедлил с ответом, и Обухов, искоса с выжиданием глянув, продолжал говорить дальше. Стихарев, с сильными, открытыми до локтей руками, в своей щегольской бежевой летней куртке, сразу словно перешагнул некий невидимый рубеж и попал в разреженную атмосферу. Ему, впервые в жизни, сделалось на душе неуютно, и он бережно, как когда-то в тяжелых таежных походах, смахнув испарину со лба тыльной стороной ладони, ощутил мучительное, радостное разрешение от вернувшегося чувства духовной близости, какой-то даже нерасторжимости вот с этим бесконечно уставшим и уже совершенно отчаявшимся старым человеком — академиком Обуховым. Боясь выдать себя, Стихарев слушал, крепко зажав сильные, не знавшие, что делать, руки в коленях, уставясь в землю перед собой в какую-то полуобгоревшую, помятую консервную банку; нелепая неожиданная мысль о беспредельном могуществе и таком же беспредельном бессилии старости мешала ему сосредоточиться в главном. Он поднял глаза, и академик оборвал.

— Почему же вы молчали? — спросил Стихарев, не отводя все тех же горячих глаз, заставивших Обухова смешаться. — Я, конечно, многое знал, догадывался… теперь чувствую себя мальчишкой, дураком…

— Вы завершали исследование, важное для целого направления, — остановил его Обухов, — но теперь ждать более нельзя. Вы, коллега, должны узнать главное. На той неделе, полагаю, в среду — четверг, в институте состоится собрание… меня освободят от должности. Вы должны подготовиться, собраться с силами, слышите, собраться и выступить.

Засидевшийся Стихарев вскочил, обуздывая свой взрывной темперамент, пробежал вокруг кострища раз и другой, время от времени останавливаясь и грозясь кое-кому прочистить мозги, и тогда Обухов, устало улыбаясь, вспомнил один смешной случай, когда вот этот же самый Стихарев, провалившись на вступительных экзаменах по русскому языку, ворвавшись в его кабинет, бегал вокруг длинного стола для заседаний и вопил, что он поступает на биологический, что для него важен иной язык… одним словом, нес всякую чепуху.

— Простите, коллега, — вынужден был остановить собеседника Обухов. — Вы никому, ни одной живой душе, слышите, даже жене, не скажете о нашем разговоре, о предстоящем собрании… Вы, коллега, выступите с самой жестокой критикой директора института, его поведения, вы заклеймите его, как… как отступника и предателя отечественной науки и… отречетесь от него. Да, да, отречетесь! — понижая голос, Обухов встал, шагнул через кострище к ошеломленному Стихареву, положил легкую, сухую руку ему на плечо; по крепкому, молодому телу Вениамина Алексеевича потек от этого старческого прикосновения брезгливый озноб.

— Я не женат, — неожиданно, с длинной усмешкой оповестил он, и Обухов по загустевшей синеве глаз своего бывшего ученика видел, как бешено и, неостановимо заработал его мозг, пытаясь уловить и уяснить происходящее. — Не делайте из меня идиота…

— Мы должны спасти институт, коллега, его фундаментальные программы. Я уже многое подготовил, вы должны сменить меня, Вениамин Алексеевич…

Никогда еще Обухов не видел такого потухшего лица у молодого, здорового человека; одним движением стряхнув руку академика с плеча, Стихарев спросил:

— А мое имя? Вы — мой учитель: никакая наука, никакой институт не стоит этого… я никогда, слышите, никогда не переступлю эту гнусную грань. Вы знаете, я потрясен…

Обухов отвернулся, шагнул к валежипе и, чувствуя непреодолимую слабость, сел на старое место. Стихарев что-то еще говорил, но академик уже не слышал его, они оказались в двух разных мирах и, значит, не могли понять и принять друг друга. Русская интеллигенция давно искусственно разобщена, и дело движется к завершению; очевидно, прав милитарист Шалентьев. Когда еще тот же Вениамин Алексеевич Стихарев, талантливейший биолог, поймет происходящее, поймет необходимость бороться с безжалостным врагом его же методами, наработанными тысячелетиями?

Встретив изучающий, внешне спокойный взгляд академика, Стихарев замолчал.

— Простите, коллега, забудьте мои слова, — поморщился недовольный собой, своей горячностью Обухов. — Я просто упустил из виду, что эта международная банда вот уже более семидесяти лет нивелирует интеллект целого парода, усыпляет его самозащитные свойства, бесчестно гипертрофирует это пресловутое чувство русской совести. В борьбе за истину — совесть элемент весьма сомнительный… Вы ученый, хорошо знаете…

— Остановитесь, Иван Христофорович, дальше даже вам нельзя. За вами мировой авторитет, признанная школа, новое направление — биокосмология…

Обрывая Стихарева, академик мрачно поднялся с валежины.

— Плевали они на международные авторитеты! На меня с вами тоже!

В доказательство своих слов он неожиданно ловко ударил носком ботинка по старой, прогоревшей консервной банке, и она с дребезжащим звоном отлетела далеко в сторону.

В один из нескончаемых дней вынужденного бездействия на квартире Обухова настойчиво звонил телефон; он, вопреки твердому намерению и близко не подходить к телефону, почему-то снял трубку — должен ведь Вениамин Алексеевич Стихарев опомниться и позвонить! Едва услышав далекий голос, он, выражая подлинное недоумение, подняв брови, положив после короткого разговора трубку, окончательно нахохлился; в проеме дверей появилась жена, помедлив, подошла, села рядом с ним на диван, исподволь присматриваясь.

— Свершилось! — заявил он озадаченно. — Не пугайся… ага. Сейчас всего восемь часов… К нам в гости напросился мой бывший профессор, совсем старый человек. Я согласился. Совершенно не представляю, что им еще надо от меня? — в раздумье проговорил он. — Опять атака? Он работает референтом на самом верху…

— Придет — узнаем, — коротко подвела черту Ирина Аркадьевна, принимаясь за дело, и, когда в передней раздался звонок, она, сняв фартук, опережая мужа, вышла открыть. Перед ней предстал высокий, белоголовый мужчина с букетом кремовых свежих, казалось, еще в капельках росы, роз, с дорогой палкой из черного дерева и с набалдашником из слоновой кости.

— Очень рада вас видеть, Илья Павлович, — сказала она улыбаясь, принимая у него розы; зажав палку у себя под мышкой, он поцеловал ей руку, показывая круглый, в густых жестких зарослях затылок. «Он совсем не выглядит таким уж старым», — подумала она, пригласив гостя проходить, — из дверей кабинета в противоположном конца просторной прихожей, навстречу гостю уже шел Обухов. Тяжело стукая палкой, гость кивнул, прошел в кабинет, тяжело опустился в предложенное кресло; хозяин сел напротив, спросил о здоровье, гость коротко поблагодарил, и с минуту они еще сидели молча, затем Обухов взглянул на пришедшего в упор.

— Ничего хорошего, — угадал его мысль Глебов. — По вашему мнению, я подлость совершил, послушался их и позвонил…

— Чего же они хотели добиться через вас? — спросил Обухов, подумав о тайном вечере и стараясь вызвать в себе какие-нибудь добрые воспоминания в своих отношениях со старым профессором, сейчас одним из личных советников по науке там, на самом верху. Наверное, не надо было отзываться на этот фальшивый манок; тотчас из небытия выплыл Вавилов, какие-то пугливые шепотки с осторожной оглядкой как раз на Илью Павловича Глебова. И все-таки нужно выяснить причину прихода, утвердиться в своих опасениях окончательно и тогда уже больше не оглядываться — еще таилась какая то малообъяснимая фантастическая надежда хоть на малейший просвет, не могли же все без исключения превратиться в. идиотов и подлецов — даже для человеческой породы такое невозможно в столь короткий, в семьдесят лет, срок. И он решил помочь своему старому профессору, мучающемуся теми же вопросами и скрывающему неловкость и неприязнь к своему бывшему ученику за приветливым ровным выражением лица.

— Ну что, Илья Павлович, — подбодрил Обухов, — давайте без околичностей, напрямую, как когда то вы меня учили…

— Вот именно! — заметно оживился Глебов. — Вас мне учить больше нечему, проповедник из меня никудышный. Затеяли безнадежное дело, проиграли, и нужно достойно отступить, с наименьшими потерями.

— Всегда преклонялся перед четкостью вашей мысли, — сказал Обухов, он и не ожидал ничего другого.

— Необходимо, Иван Христофорович, напечатать в журнале у Вергасова солидную статью, отмежеваться от всего появившегося в заграничной прессе от вашего имени, — уже более уверенно продолжал Глебов. — Другого пути просто нет, коллега, угробят, и все.

— У Вергасова… Мне недавно говорили, что он болен и в журнале всем вертит его заместитель — некто Лукаш.

— Какая разница? — удивился гость, слегка пристукнув палкой. — Я тоже слышал, что это весьма талантливый молодой человек, сложившийся главный редактор.

— Думаете? — кивнул Обухов, встал, прошелся вдоль высоких, предельно загруженных стеллажей; Глебов терпеливо ждал, со скрытой иронией наблюдая за мотавшимся у стены скандальным академиком. Он не осуждал его, просто холодно и бесстрастно наблюдал; он давно постиг одну бесспорную истину: никто не может безнаказанно и не должен нарушать равновесия миропорядка, пусть эфемерного, призрачного, вот-вот готового обернуться своей противоположностью, даже хаосом… Человечество связано в одну сросшуюся уродливую систему, она может перевернуться с боку на бок или шагнуть вперед лишь вся целиком, во всеобщей мучительной судороге, а такие вот отдельные безумцы, как его бывший студент, заранее обречены. Они довольствуются блистающими миражами; правда, иногда даже на них находит просветление, на какое-то время вокруг них устанавливается тишина.

— А вы, Илья Павлович, хотя бы представляете масштабы и последствия зежского дела? — спросил Обухов, неожиданно резко останавливаясь перед Глебовым и пытливо всматриваясь в его лицо.

— Может быть, даже больше, чем вы предполагаете, Иван Христофорович…

— Тогда наш дальнейший разговор излишен, честь имею! Это ведь чистейший сатанизм… Ведь оружие накоплено для вселенской гибели дважды, трижды, четырежды, много больше! Дальше идет уже не контролируемый процесс, переходящий в безумие самого инстинкта…

— Зачем же вы согласились на встречу?

— Слаб человек, а чудес, как известно, не бывает… вот и не будем терять время…

— Вы погубите себя, Иван Христофорович, опомнитесь!

— Не надо меня пугать, — с досадой попросил Обухов, однако тут же, не опуская напряженного взгляда, заставил себя улыбнуться. — Последнее время я часто думаю о судьбе Вавилова… вы его, конечно, должны помнить… По-вашему, очевидно, он сам себя погубил… я же совершенно другого мнения…

Ни один мускул не шевельнулся в лице Глебова, лишь произошло какое-то судорожное движение в сухих руках, и набалдашник палки с легким хрустом переместился из левой в правую, и глаза стали мертвыми. И тогда оба они, охваченные странным, тягостным и в то же время непреодолимым чувством, не желая того, заглянули в бездонную, внезапно разверзнувшуюся между ними пропасть.

— И все же не торопитесь решать, — остановил хозяина Глебов. — Задержитесь, пожалуйста, всего несколько минут. Конечно, считать себя героем, мучеником, щекотать себе самолюбие — весьма и весьма увлекает. Простите, вы давно не мальчишка… Не смотрите на меня этаким снобом… Существует власть — необходимо ее обслуживать. И чем квалифицированнее, тем лучше для того же народа и государства. Еще раз советую вам опомниться, смирить гордыню.

— Стараетесь уравнять меня с собой, вам неловко? — изумился Обухов.

— Не знаю, кто из нас хам больше, коллега…

— Прощайте, Илья Павлович. Честь имею! — Обухов порывисто встал, подошел к двери, толкнул ее и останавливающе поднял руку.

— Ирина, профессор торопится и не может остаться ужинать. Прости…

Открылась и вновь захлопнулась массивная тяжелая дверь, и Ирина Аркадьевна присела в привычное кресло в передней, ожидая объяснений, но муж в ответ на ее взгляд лишь пробормотал: «Потом, потом», — прошел в ванну, где вскоре шумно полилась из крана вода. Минут через пятнадцать он лег в халате на удобный кожаный диван в своем кабинете, включил светильник в его изголовье и придвинул к себе сложенные стопкой новые научные журналы; посмотрев оглавления двух или трех номеров, он, прислушиваясь к беспокойному хождению жены по квартире, заставил себя расслабиться, вспомнить детство, мать, отца; детство нахлынуло мягкой розовой дымкой, перемешало тихую улыбку матери, грустные и умные глаза отца, повеяло неистребимыми запахами Староконюшенного переулка, их старой квартиры за номером семь на втором этаже, давно уж коммунальной; восьмикомнатных квартир и в природе, пожалуй, больше в Москве не существует…

Сон пришел незаметно, не потребовались ни транквилизаторы, ни снотворное, ровно в девять утра его разбудил телефонный звонок. Он сдержанно, недовольно поздоровался и тут же заторопился, вскочил, громче задышал в трубку.

— Непременно, согласен, — ответил он, — буду готов обязательно. Конечно, конечно, дня на три четыре, ничего лучше и желать нельзя. Ирина, Ирина! — позвал он по-молодому звонко. — Иди скорее сюда, помоги мне! Скорее! Где мои походные сапоги! Куртка?

Поднялась суматоха; Ирина Аркадьевна, хорошо зная мужа, ничего не расспрашивая, принесла из кладовой требуемое — и сапоги, и куртку, и походный баульчик, стоявший у нее всегда наготове со всем необходимым для срочного отъезда мужа.

— Лечу через два часа на Зежский кряж, — энергично топая сапогами в пол, сообщил Обухов. — Вертолетом, жаль только, никого нельзя с собой взять, ни Петра Тихоновича, ни Екатерину Андреевну… Лучше всего, конечно, было бы Вениамина Алексеевича. Мест нет, берут только меня одного. Один вертолет уже улетел, знаешь, назывались довольно уважительные имена. В том числе Владислав Степанович Брутберг — биофизик… Ну, ты его знаешь. Вот видишь, никогда нельзя опускать руки. Кажется, Петр Тихонович вернул дозиметр после своей поездки?

— В бауле, на месте, — ответила Ирина Аркадьевна. — Почему так срочно? Почему не с первым вертолетом? Почему ты один? Ты что — известный академик или начинающий лаборант? Иван, ты, конечно, поступишь по-своему…

— Логика, Ирина, логика, — весело ответил Обухов, стремительно рассовывая необходимые мелочи, по карманам куртки… — Им приходится считаться с общественным мнением научных кругов… Все таки старый профессор сумел, очевидно, растолковать суть дела кому надо. Спасибо ему… Никогда нельзя думать о человеке, исходя только из своих амбиций… Я принесу ему свои извинения… Да, да, здесь и Малоярцеву не просто. Вынужден ведь согласиться с моей персоной, с моими доводами.

— Кофе или чай? — еще безнадежнее спросила Ирина Аркадьевна.

— Кофе, конечно, кофе! И несколько гренок! Ты их прекрасно делаешь! — еще веселее потребовал он и уже через полчаса катил на какой-то закрытый аэродром, а еще через полчаса, посасывая леденец, вежливо предложенный ему молодым серьезным человеком, сидевшим рядом, он, неловко выворачивая голову, косился в иллюминатор на уносившуюся вниз и назад землю. Тот же молодой человек предложил ему свежую газету, и Обухов, поблагодарив, отказался и остро пробежал взглядом лица сидевших напротив людей. Все они были сравнительно молоды, годились ему в сыновья и внуки, и он неожиданно подумал, что так и не обзавелся собственными детьми, сначала боялись связать себя, а затем, как всегда, оказалось поздно, поезд ушел. Надо полагать, именно они, эти молодые люди, призваны рассеять его опасения по Зежскому региону. Что ж, он будет только рад, он даже у Малоярцева попросит прощения.

Взглянув на соседа, пытавшегося читать газету, Обухов почему-то удержался от готового вопроса, нельзя было показаться совсем уж смешным, спрашивать, куда они летят. Но так бывает, в то же мгновение вертолет тряхнуло, и сразу же пустынно сверкнула ждущая его даль. «Надули, мерзавцы! — ахнул он в неожиданном прозрении. — Какой там еще Брутберг! Надули, прохвосты! Никакого Зежского кряжа ему не видать, по уши влип, с головой, и симпатичные молодые люди вокруг — работники определенных спецслужб».

Он съежился, стал почти совсем незаметным на своем неудобном сиденьице, с которого, если бы не привязной ремень, его бы давно сбросила качка, то и дело свирепо треплющая машину. Его состояние почувствовал молодой человек рядом, заботливо поинтересовался самочувствием. Подняв на него прозревшие глаза, Обухов усмехнулся, на его обветренном, с резкими морщинами лице, как всегда в трудные минуты на людях, появилось высокомерное выражение, он сухо осведомился у своего молодого соседа, куда они летят.

И тот тоже уже все понявший и оценивший, не стал лукавить.

— На Таргайскую семеноводческую станцию, Иван Христофорович, — ответил он, как бы оправдываясь и сожалея .

— Да, — сказал Обухов. — Слышал.

— Прекрасные условия для научной работы, любая литература, хороший быт… Вы можете послать за Ириной Аркадьевной…

— Благодарю, — так же сухо оборвал Обухов. — А вы, стало быть, будете меня опекать?

— Служба, — сказал молодой человек после небольшой паузы.

— И, конечно, бумаги оформлены, печати пришлепнуты, комар носа не подточит, — сказал Обухов. — Ай, молодцы, ай, молодец Малоярцев!

— Кто-кто?

— Борис Андреевич Малоярцев, — прокричал в ухо собеседника Обухов и для вящой убедительности несколько раз ткнул большим пальцем вверх. — Все они там одинаковы, начиная с самого главного! Бедная, бедная Россия!

Приходилось почти кричать, наклонясь к уху соседа, и Обухов, увидев затаенное оживление в глазах молодого человека, ожесточенно затолкал себе в ухо вату, нахохлился и затих. Его теперь ничто больше не интересовало, грохоча и дергаясь, машина скоро пошла на посадку, по выжженной степи от нее, уплотняясь, понеслась стремительная, косая тень.

 

15

На обратном пути, вызвав недовольство дочери, Захар сразу же с аэродрома приехал к внуку и остановился у него. Рыбу, тяжелый, тщательно упакованный и перевитый шпагатом сверток, с проступившими жирными пятнами, он, оглядевшись, опустил на резиновый коврик у двери и, поздоровавшись с Петей, не скрывавшим своей радости, посмеиваясь про себя, пожаловался:

— Навязали, вези да вези, пусть родичи рыбки нашей попробуют… Руки оттянула, а бросить жалко. Куда-нибудь в холодное место пристроить надо….

— Подожди, рыба, родичи? Ты откуда?

— Э-э, внучек, я за три недели полсвета облетел, — засмеялся Захар. — У сынов гостевал, у Ильи на Каме, у Василия на речке Зее… Вот он и удосужил: вези да вези…

— Ну, ты даешь, дед! Молча, угрюмо, не предупредил… Откуда Денису другим быть? Весь в тебя… Ну, здравствуй, здравствуй, проходи, жена в женской консультации, отекать что-то сильно ноги стали, грозятся на сохранение положить, в стационар. Понимаешь, на шестом месяце ходит, а все не слушается, не хочет ложиться.

— Раз надо, так надо, доктора у вас хорошие, доглядят. Бабе тоже поводок нужен, — весело согласился с Петей лесник. — Да и ты, глядишь, человеком станешь, стыдно будет перед сыном-то, поди, куролесить.

— Думаешь, сын будет?

— А вот посмотришь! — подтвердил лесник и попросил внука поставить чайник.

День только начинался, и Петя, собирая завтрак, перенес сверток с рыбой на кухню; от крепкого запаха соленой рыбы он вспомнил тайгу, Хабаровск, свою первую встречу с Олей. Рассказывая о своих странствиях, о семье сына Василия, особенно ему понравившейся, дед топтался рядом, и Петя, слушая, подосадовал на себя, что дед в его годы за полмесяца смог добраться до Зеи, а он, будучи рядом, так и не познакомился с работавшим там на стройке дядькой.

— Знаешь, дед, у нас большая беда, — сказал он, перебивая. — У Обухова Ивана Христофоровича институт отобрали… Самого куда-то увезли, не сразу и след отыщешь, говорят, в длительной командировке, никто ничего не знает… А главное, непоправимое — весь институт его разогнали, сам Суслов приезжал — просто какой-то бандитизм, а не государство. Я пытаюсь кое-что сделать, выяснил точное местопребывание в Астраханской губернии, подписи под протестом собираю, так и на меня накинулись. Воронье… Знаешь, у нас обыск дважды учинили, Оля боится уже ночевать одна. Может, и лучше ей сейчас в больницу лечь. Предупредили: не остановлюсь — не посмотрят и на заслуги отца…

Молча и внимательно выслушав, лесник при последних словах поднял глаза на внука.

— А может, вправду, про себя время подумать? — спросил он. — Вроде только устраиваться потихоньку стал…

— Не знаю, дед, не могу, — замотал головою Петя. — Совесть замучит, ты же знаешь Ивана Христофоровича… Требуют, на первый взгляд, немного — дать опровержение в газету или журнал по поводу выводов Обухова относительно Зежского региона….

Внук еще продолжал что-то говорить, но лесник уже не слышал его, старался не выдать тревоги; близилась большая беда, завязывалась в тугой узел, и он, стараясь увести внука в привычный и понятный мир, спросил про сестру, но Петя, разгорячившись, лишь пробормотал что-то невразумительное и недовольно поморщился.

С Ксенией леснику помогла встретиться Аленка; она с готовностью продиктовала ему по телефону адрес, посоветовала о своем приходе не предупреждать, и Захар после недолгого размышления так и сделал. Сам он почти не знал внучки; увидев в дверях молодую, высокую женщину с тенями усталости под глазами, не ответившую на его скупое: «Ну, здравствуй», оп замешкался.

— Вам кого? Вероятно, ошиблись?

— Да к тебе я, внучка, — совсем просто сказал он. — Неужто совсем не признаешь?

— Простите… вы — дедушка Захар? — неуверенно спросила она. — Из Густищ? Проходите, пожалуйста, — по-прежнему не совсем уверенно предложила она, с каким-то усилием отстранясь от двери, и лесник, перешагнув порог, оказался в крошечной прихожей, где им вдвоем было уже тесно. Он неловко вертел в руках коробку дорогих копфет, переданную для сестры Петей, заметив, что внучка неприязненно смотрит па злополучную коробку, он неловко сунул ее на какой-то крохотный трельяжик: «Тебе, тебе, как же…», и облегченно вздохнул.

Ксения провела его в небольшую, тесно заставленную вещами комнату, пригласила садиться, устроилась напротив и с откровенным любопытством взглянула в глаза, — тут лесник вспомнил, что она лет на пять старше брата и ей сейчас, видать, под сорок.

— Ну, гляди, гляди, внучка, видать, досада у тебя на деда. Приперся, черт старый, как из омута вынырнул. А мне ничего от тебя, внучка, не надо. Вот такой, — показал он на вершок от пола, — на руках тебя держал…

По-прежнему молча, во все глааа рассматривая деда, чувствуя за его словами скрытый, пока не доступный ей смысл, Ксения старалась хоть что-нибудь связанное с жизнью деда вспомнить и несколько привыкнуть к его присутствию, не особенно скрывая своей настороженности. Она много слышала о нем, в один момент, когда ей было совершенно уж невмоготу, даже думала съездить в лес, побыть в тишине, в одиночестве, на природе, но порыв быстро прошел, и все осталось по-прежнему. Теперь дед сидел перед ней неожиданно совсем близкий, и она невольно потянулась к нему, ни оправдываться, ни защищаться ей не хотелось, и, если старик умен, он должен понять ее, больше ей ничего и не нужно.

Она подняла голову и, с усилием сохраняя на лице прежнее, холодновато-недовольное выражение под его понимающим взглядом, уже не стесняясь, достала сигареты и зажигалку и закурила.

— Трудно тебе, внучка, а? — тихо спросил лесник.

— С чего вы взяли, дедушка? — ответила она, не раздумывая, с мимолетной, неизвестно о чем, истинно женской улыбкой, глубоко затягиваясь дымом сигареты. — Вижу, вам уже наговорили…

— Никто мне не наговаривал, — покачал головой лесник. — У меня своя голова есть, вижу… Думал я про тебя часто, вот и пришел, ты на мать с братом не серчай, они тебя жалеют.

— Я, дедушка, хорошо живу, — быстро сказала Ксения, неторопливо гася сигарету в пепельнице и сцепляя длинные тонкие пальцы с яркими ухоженными ногтями. — Я нормально живу. Если вам это важно, то у меня все хорошо… И на вас я не обижаюсь, лишь бы Денису было хорошо. С Денисом я сама виновата. И хорошо, что так вышло, а то вырос бы какой-нибудь слюнтяй… Часто я к вам хотела приехать, один раз даже приезжала в Зежск, к Денису… Он не говорил? Очень хотела вас увидеть обоих, хотела и боялась. Так себя и не пересилила. Не смогла побороть свою трусость. На кого же теперь обижаться? — быстро добавила она, слегка кося глазами, сорвалась с места и замерла у холодного отсвечивающего темными стеклами окна. Она испугалась почти физического приступа внутренней боли, она никогда не разрешала себе думать именно над этим и других обрывала резко и зло, если они пытались нечто подобное сказать ей. Окно было на четвертом этаже, выходило во двор, и в неярком свете ночного фонаря она видела изгибавшиеся под ветром знакомые вершины вязов. На них кое-где еще цепко держалась полузасохшая листва; отвернувшись от окна, она сказала:

— Правда, нечего мне рассказать. Обыкновенная женщина, никакая не героиня, не как моя мать, хочу жить, как могу, чтобы меня не трогали. Мама в одном права: не встретился стоящий человек… вот теперь одна. Должна научиться жить одна, дед, другого выхода не знаю, не вижу.

— Молодая, здоровая баба и одна? — но согласился лесник. — Вы тут с ума посходили… Природу перехитрить хочешь? Не получится, внучка. Или уж совсем мужики перевелись?

— Какие мужики сейчас, дед? — неожиданно совершенно по-бабьи вздохнула Ксения. — Только ты, дед, не думай, я никого не виню. Наши мужики не виноваты, что они такие, их такими жизнь вылепила… вот и приходится в одиночку пробавляться.

Лесник встал и пошел осматривать состоявшее из двух небольших комнат и кухни жилье внучки; Ксения заинтересованно следила за ним: мать, оказывается, не оставила попыток вернуть заблудшую овцу, даже деда мобилизовала, вытащила его из дремучих лесов. Почему они не оставят ее в покое? Она их не трогает, живет себе и живет, а они все время пытаются что-то изменить в ее жизни… То, что случилось, случилось, и прежних отношений вернуть невозможно; пусть мать права, и теперь лишь упрямство не дает признать ее правоту, и ее первый муж негодяй и, что еще хуже, ничтожество, обыкновенный сутенер, умело замаскировавшийся под идейного борца, современная разновидность этакого страдальца за истину, а на самом деле всего лишь болезнь века, вырождение мужского начала. Признать свое поражение именно перед матерью что-то мешает, да и зачем? Она сама знает, что дико, противоестественно никуда не стремиться, но переделать себя пока не может. Впрочем, так ли уж дико и противоестественно? В конце концов, главное — остаться самой собой, так ли уж обязательно карабкаться вверх, к социальной вершине? Мать привыкла и не мыслит себе иной жизни, иной судьбы. И в этом несчастье, трагическая ошибка; сейчас не хватает людей, находящих смысл именно в самом будничном; довольно высот и невиданных подвигов, ряд поколений и без того работало на износ; сейчас для равновесия, для восстановления генного фонда необходима тишина, остановка, передышка.

Тут Ксения поймала себя на том, что повторяет мысли своего первого мужа, недовольно поморщилась, вновь потянулась было за сигаретами и зажигалкой, но, пересилив себя, прислушалась к шагам деда, который тем временем обошел квартиру, бесцеремонно распахивая двери и заглядывая во все углы. Леспик сейчас чувствовал себя так, словно забрел в глухое, потаенное, незнакомое место и не знает, как выбраться теперь отсюда назад, из этой глухомани. Он не разбирался в модных вещах, но сейчас понимал, что вокруг много именно дорогих и даже редких ценностей; на кухне он увидел прямо в мойке груду грязных цветных высоких и узких фужеров и рюмок, на бархатной затейливой обивке дивана валялась золотистая туфля со сломанным металлическим, очень тонким, как гвоздь, каблуком, с присохшей к нему глиной, а рядом на обрывке газеты он заметил щепоть мелких гвоздиков и молоток. Его придирчивый, ничего не пропускающий взгляд отметил и прожженную в двух местах от курения наборную полировку низенького столика и какой-то налет запустения, заброшенности вокруг, свойственной скорее гостиницам и мужским общежитиям, чем жилью молодой красивой женщины, и это расстроило его. Он постоял перед книжными полками, уставленными дорогими безделушками, сказал про себя: «Вот ведь какое баловство! Некому было ума вложить куда следует!» — и вернулся к низеньким бархатным креслам и журнальному столику; внучка встретила его прямым насмешливым взглядом.

— Хорошее у тебя жилье, только лентяйка ты, видно, — укорил лесник, тяжело опускаясь на стул. — Прибираться не любишь….

— Не люблю, дедушка, — быстро, словно принимая вызов, отозвалась Ксения. — Но это мое только дело, я никого не трогаю, работаю, живу честно, не ворую, не разбойничаю… Вот и скажите матери, зря она беспокоится, у меня все нормально…

— Да при чем здесь мать?

— Она же вас послала…

— Ну и сору у тебя в башке, Ксения, — огорчился лесник. — «Живу честно, работаю…» А внутри-то у тебя что? Труха! В твои годы! Тьфу! Никто меня не посылал, я матери твоей даже не видел еще! Чем тебе собственная мать не угодила?

— Хотите сказать, что вы своей волей пришли ко мне?

— Дура ты, хоть и ученая! — опять не сдержался он. — Объелись вы тут, кроме себя никого не видите. Ладно… Глухому кричи не кричи, не услышит. Пойду.

— Простите, дедушка, как думаю, так и говорю… Зачем же вы приходили? — спросила она, ищуще бегая по его лицу беспокойными, чуть косящими зрачками. — Сейчас ведь никому ни до кого нет дела… Вы, дедушка, скажите, я пойму… постараюсь понять!

— А тут и понимать нечего, — ответил лесник, и от его взгляда Ксении стало не по себе. — Может, оно от сумрака души, внучка, бродяжествую, — продолжал он, еще пристальнее и глубже заглядывая ей в глаза. — Ты мне через сына своего Дениса, может, самая родная, ближе и не бывает… Вот и заглянул сказать — спасибо тебе за Дениса, хорошего ты человека в мир принесла…

— Дедушка Захар, да вы что? — вскинулась Ксения, вся потянулась навстречу, и глаза у нее дрогнули, засияли, стали какими-то бездонными. — Правда? Нет, дедушка, правда? Да что я спрашиваю! Но разве есть на свете счастливые люди?

— Это ты к чему? — поинтересовался он, вроде и осуждая себя за минутпую слабость, за дополнительный нелегкий груз, невольно взваленный им на хрупкие, слабые плечи, и в то же время довольный своей решимостью; внучка оказывалась не такой уж ученой индюшкой, и сердце у нее, наконец, заговорило.

— Понять, дедушка, и есть подлинное счастье, — сказала она, уже не стараясь скрыть прорвавшегося волнения. — Если бы я смогла понять себя… мать, брата.. О Денисе я не говорю, с Денисом я сама виновата. А то вот сижу, злюсь на себя, на весь мир…

— Ну, не знаю! — остановил он недовольно. — Мать у тебя во всем виновата. Мать не угодила! Мать, значит, для себя все выкраивает: и работать ей, и Петра спасать, и Дениса тянуть, и про тебя помнить… Тягловая лошадь, все хочет осилить, а ты тут сидишь и рассуждаешь, голова у тебя пухнет от безделья. Не по-твоему все… Вот и бери, и делай по-своему, но только делай! Дурь вмиг соскочит! От безделья ваши болячки!

— Учить вы все горазды! — теперь уже намеренно, защищаясь от неожиданной сумятицы, повысила голос Ксения, и в лице у нее полыхнул темный румянец, глаза сузились, и она стала похожа на отца. — А вы сами Петю испортили!

— Я? — выдохнул лесник, от изумления откидываясь назад, не зная, смеяться ему или сердиться.

— Вы, дедушка Захар, вы! — решительно заявила она. — Про вас слишком много говорили, такой да сякой! Вот вы о себе и возомнили… Вам надо бы не в лесу жить, а в Москву ехать, внуков уму-разуму наставлять, раз вы такой умный и замечательный.

— Ксюшка, прибью! — пригрозил лесник, в самом деле угрожающе сцепляя пальцы.

— Не прибьете! — с вызовом бросила она, на всякий случай подхватившись с места и отступив к стене за спинку стула, выставляя его перед собой для защиты; лесник по-прежнему не мог понять, всерьез она говорит или шутит. — Не прибьете, — повторила она, как-то в один момент приблизившись, обняла его сзади за шею. — Вы считаете, что имеете право, раз вы заслуженный, разъезжать по свету и всех учить? Не надо, дедушка, вы же умный. Со своими делами я сама разберусь. Шишек побольше нахватаю и разберусь. Так ведь всегда было, а, дедушка?

— Было, — сказал лесник тихо, чувствуя какую-то непривычную размягченность от прохладных тонких пальцев, забравшихся ему в волосы. — Знаешь, ты бы взяла и приехала, — предложил он неожиданно. — Нарядилась бы, всякий там кандибобер навела.

— Договорились, дедушка, — согласилась Ксения и тихо убрала руки. — Отпуск возьму, раз приглашаете…

— Приезжай, внучка, — попросил он, боясь спугнуть ее, и она, небрежно, как бы между прочим спросила:

— А что ж вы мне про Дениса ничего не скажете?

— Нечего мне сказать, — махнул он рукой. — Не знаю я, сам маюсь… Ничего от него нету. Жди… Что тут еще скажешь?

— Дедушка, и вам тоже? Шестой месяц никому не пишет? Ни бабке, ни дядьке? Ни мне… Я уже запрос в часть сделала…

— Терпи, — оборвал он с какой-то даже угрозой, — Мало ли куда солдата может занести?

 

16

Гостя у внука, окруженный заботой его жены, сразу же, с чисто женской интуицией почувствовавшей в нем родное, дружеское расположение и ответно, по-дочернему потянувшейся к нему, лесник все чаще вспоминал кордон. Прислушиваясь по ночам к неумолчной жизни огромного города, он мало спал, ворочался, вздыхал, морщась, пил безвкусную, отдающую хлоркой воду. Петя, занятый своими непонятными делами и сложностями, почти не бывал дома, и лесник, подробно разузнав дорогу, даже записав для верности адрес на листке, приехал, наконец, к Родиону Густавовичу Анисимову. День выдался с обильным солнцем и безоблачным небом, — такие дни выпадают в начале осени в Подмосковье. Слишком спокойный и ясный для задуманной поездки день леснику не нравился, и он, пока не увидел Анисимова, хмурился и не раз подумывал повернуть назад; Родион Анисимов стал выгоревшим, упитанным в теле стариком с мучнистой бледностью в гладких, почти без морщин щеках и с круглым черепом, покрытым жестковатым детским пухом. Они узнали друг друга сразу, едва глаза их встретились.

— Ну-ка, ну-ка, ну-ка, — бодро сказал Анисимов и торопливо, слегка подволакивая правую ногу, обошел гостя кругом; в одну минуту, словно истратив всю свою энергию1 он беспомощно сморгнул слезу; безволосые красноватые веки дернулись. От полноты чувств Анисимов обнял гостя, и тот не отстранился, даже ободряюще похлопал хозяина по спине.

— Чего там, Родион, ладно, — кивнул лесник на высокие, нарядные, коринфского ордера колонны парадного входа старинного барского дома, покоившего в своей тени удобные плетеные кресла, в этот послеобеденный час никем не занятые. — В царском дворце угнездился доживать, тут ты еще лет сто проскрипишь.

— Хотел сам к тебе приехать, врачи и думать запретили дальше ворот, — беспомощно, как это часто бывает у одиноких стариков, пожаловался хозяин, сам ничего не понимая в своей радости и в то же время довольный переменами в Захаре Дерюгине — теперь у них имелась определенная общая точка отсчета. Вот он стоит, дорогой гостек, что ни говори, с душевным оживлением думал Анисимов, стоит себе и никуда не исчезает, пришел и стоит! Оно так, так, думал он дальше, ни Бога, ни бессмертия нет, ведь нет и большего удовольствия перед последним шагом окончательно выверить часы. И тут Анисимов выразил своему гостю восхищение, что они с ним молодцы, что все вокруг шатается да валится, вот и жены у них давно отмаялись, а они держатся, что они старые гвардейцы и их не сломить, но в какой-то самый впечатляющий момент он поймал на себе хитроватый взгляд приехавшего, засопел от обиды, отвел глаза и заторопился знакомить гостя с окрестностями старинного именитого поместья со старым, ухоженным парком и перекидными мостиками через ручеек, с тенистым прудом, с устройством купален, как правило, пустующих. Он хотел поразить гостя, но тот спокойно ходил следом, думал о чем-то своем, при каждой очередной диковинке неопределенно хмыкал, словно видел нечто весьма неприглядное, и оба они, наконец устав от осмотра и друг от друга, присели отдохнуть на скамейке у самого пруда, в тени старой, с выгнившей сердцевиной, свесившейся до самой воды, ветлы.

— Ты, может, и гвардеец, Родион, — признался лесник, приваливаясь к высокой спинке. — А я больше ничего не пойму. Вроде домовой водил-водил во сне, закружил окончательно да и дал под зад коленом. Нам с тобой фортели крутить нечего, ты по жизни всегда в особицу шел… вон оно нонче-то все в окончательном развале. Помнишь Брюханова? Теперь бы вот с ним посидеть, потолковать… вот, мол, пробились сквозь бурелом, а тут еще хуже, угодили в трясину, одни ядовитые пузыри идут… Я ничего не забыл, Родион, значит, твоя линия в жизни взяла? Приехал к тебе не просто так, все кругом исколесил. Может, ты самый последний на дороге?

У хозяина мелькнуло в глазах запоздалое удовлетворение, он даже наклонил голову, прислушиваясь к чему-то в себе — ах, какая неправдоподобно длинная дорога, сказал он себе, и вновь мелькнула в нем явно запоздалая, без боли искра.

— Не понимаю, о чем ты, — сказал Анисимов, стараясь продлить вялое душевное наслаждение. — Опять за старое, упреки, недомолвки! Не за тем же ты здесь…

— Не за тем, — остановил его лесник. — Не крути, все ты понимаешь. И делить нам с тобой нечего, сама жизнь вроде твой верх взяла… Чего дальше-то?

— Непонятные речи, смутные, непонятные речи, — не согласился Анисимов. — Старому другу рад… Остановись, мало тебе было непролазных топей? Каждый прожил по своим возможностям — один лучше, другой хуже… Вот моя жизнь, на ладони, твоя тоже… Наши с тобой голоса давно отзвучали, о чем же ты, дорогой мой, тоскуешь? Ходи, смотри… отдыхай… Мы с тобой заслужили.

— Мы с тобой в душегубцах должны числиться, мы с тобой страну разорили, — сказал лесник, окончательно покоряя хозяина, — почетного отдыха нам с тобой не положено. Зря, видать, ехал к тебе…

Опять не согласившись с гостем, Анисимов стал горячо доказывать о присутствии во всем потаенного смысла и о неслучайности их встречи в конце жизни. Он говорил и все как-то сбоку пытливо заглядывал своему гостю в лицо, словно старался определить и понять, что за человек рядом с ним, зачем они сошлись и рассуждают о совершенно непонятных материях.

Над прудом стояла грустная, в каких-то лиловых прожилках тишина старых подмосковных мест, где уже столько лет пытались вжиться друг в друга совершенно разные, неприемлющие одна другую эпохи; в глубине пруда лениво опрокинулось отражение ветлы, чистое синее небо и далекие белые облачка. К мостикам припавшей к берегу аккуратной пристани неподалеку пришли две худые старухи, одна в шляпке, друга в цветном, игриво завязанном шарфике, забрались в лодку, сели рядком на скамеечку и, дружно взмахнув веслами, отошли от берега.

— Наши, — важно сказал Анисимов. — Вероника Максимовна и Аделаида Ивановна… Хе-хе… Вступили в партию еще в прошлом веке — профессиональные революционерки. Одна из них была любовницей Троцкого.

Поглядев на обтянутые тонкой материей замедленно шевелящиеся кости, едва скрепленные кожей, лесник что-то пробормотал и, еще больше развеселив хозяина, плюнул.

— Закаленные, упорно тренируются, фигуру берегут, цепляются за жизнь изо всех сил, — с прежним оживлением сообщил хозяин.

— По сто лет им, горемыкам? — наивно поинтересовался любознательный гость.

— Я же сказал, закаленные, еще по полста вытянут… Очень интеллектуальные дамы, память великолепная. Все по часам помнят. Обе пишут свидетельства своей героической жизни.

Поглядывая на лодку, скользившую к противоположному, отлого поднимающемуся высокому берегу пруда, поросшему старыми разлапистыми елями, Захар с Анисимовым от своего хитрого согласия друг с другом одновременно рассмеялись; хозяин тоненько, зажав подбородок в кулак, а гость, не сдерживаясь, басовито и громко, и оттого они сразу стали друг другу ближе и понятнее, свалились куда-то десятки лет, промелькнувшие с тех пор, как они в последний раз виделись. Оба задумались и долго молчали, не замечая присутствия друг друга, и вдруг гость неожиданно раз, другой хохотнув, взглянул на хозяина, хохотнул громче, обернулся к старушкам-революционеркам, и тут его уж разобрало по-настоящему. Хозяин схватил гостя за плечо и уже не однажды сильно тряхнул. Гость так же неожиданно оборвал, повернулся к хозяину и увесисто саданул его в бок.

— Вон оно что, — растягивая слова, сказал лесник. — А я-то башку ломаю… Глянул я на этих ледащих, сразу стукнуло в голову — вот оно что! А то в толк не возьму, какой год кручусь кругом да около…

Заинтригованный этим признанием, Анисимов с опаской отодвинулся по скамье подальше: гость позволил себе несколько соленых мужицких выражений, вызвавших у хозяина, отвыкшего от крепких ощущений, неприятный зуд в носу. Он жалко сморщился и несколько раз чихнул.

— Да мы же давно с тобой на том свете, Родион, вот отчего с тобой нам и не понятно, — объявил лесник. — Ты к нему, — а он от тебя. Живой от мертвого всегда шарахается…

— И часто у тебя такие замечательные открытия случаются?

— Да вот вызвездило… увидал эту бескрылую моль — и стукнуло в башку! Надо же, думаю, вот попал в партийный зверинец, мать твою, тоже должность выискали б… — профессиональные революционерки! Тьфу!

— А-а, — неопределенно сказал Анисимов, не зная, что ответить. — Нельзя, грех без особого уважения, все же — заслуженные… Послушай, а ты к старости, хе-хе-хе, прости, не того?

— Того, того, — подтвердил гость и снова надолго замолчал, словно опрокинулся сам в себя, Анисимов же, по-прежнему не зная, что делать, вертелся на скамье и ждал.

Вода в пруде потемнела, и отражение ветлы размылось; старушки заторопились к пристани, на солнце надвигалась толстая, с клубящимся белым отворотом туча. Нанесло сладковатый аромат скошенного, подсохшего сена, и на Анисимова нашло вдохновение — сам себя не узнавая, он предложил гостю похлопотать и устроить его в свой пансионат старых большевиков, чтобы доживать век вместе. Эта мысль захватила Анисимова; он стал расхваливать и природу, и климат, сообщил, что по этой дороге не слышно никаких безобразий, стоят здесь привилегированные дачные поселки, люди вокруг заслуженные и достойные. И внезапно примолк, вспомнив, что года три тому назад по соседству зверски убили, причем в собственной постели, одного из его хороших знакомых, тихого, степенного, из отставных военных; сколько ни бились, преступника так и не отыскали.

Разволновавшись, гордясь своей честностью, Анисимов и об этом рассказал гостю, но тут же подчеркнул, что это исключение, совершеннейшее исключение, и ничего подобного, надо надеяться, в этой части Подмосковья, находящейся под особым присмотром, повториться не может. Лесник, выслушав, покосился с простодушным изумлением.

— Родион, верно, ты запамятовал, ты старый большевик, а я-то беспартийный…

— Ты что, так и не восстановился? — в свою очередь заинтересовался Анисимов.

— Раз уж ты приложился, что толку сухотиться, охота пропала, — задумчиво ответил лесник. — Да ни в какую партию больше я не верю. Разорили такую державу… Надо было крепко захотеть, от души поработать. Все мы крепко постарались. Умники вроде тебя на совесть пособили… Видишь, Родион, куда меня такого, дремучего, в пансионат старых большевиков?

Не ожидавший обострения в разговоре, Анисимов, оглянувшись по сторонам, подтянул к себе поближе больную ногу, точно собираясь вскочить и бежать, но только поерзал по скамейке. Категорически заявив о своем несогласии с гостем, отказываясь слушать глупую доморощенную философию с деревенской завалинки и решительно пресекая возражения, он с оскорбленным видом предложил пойти подкрепиться, благо мелодичный звон, донесшийся со стороны главного корпуса с колоннами, возвестил время послеобеденного чая с лимонными вафлями и творожниками. Они сходили в столовую и не спеша дружно перекусили; на них с любопытством поглядывали со всех столов, интересуясь новым человеком, в том числе и те самые, уже знакомые старушки-спортсменки, оказавшиеся за соседним столиком и заказавшие себе на полдник гречневый крупеник. Старушки и Анисимов приветливо раскланялись, разговор между старыми соратниками возобновился лишь на той же скамейке у пруда.

— Так вот оно и бывает, — сказал гость, поглядывая па небо. — Дождик вроде собирался, да передумал… А может, еще и не передумал.

— Навес рядом, переждем, — с готовностью подхватил хозяин и, стараясь придать своему голосу сердечность и задушевность, вздохнул: — Ну, чего тебя в дебри-то песет? Тебе, что ли, одному за всех ответ перед Богом держать? Нам с тобой сейчас самый срок посидеть, посмотреть тихонько кругом, мы свое завершили, теперь пусть другие, молодые пробуют…

— Не получается у меня этак, Родион, пробовал, не получается. А последнее время как Дениса-то в армию взяли…внук с Аленкиной стороны со мной жил на кордоне… совсем у меня сбой. На месте не сидится, тянет в бега… Своим никому не скажешь, от них только и услышишь, старый, мол, да малый, что с них возьмешь. Думаешь, я тут у тебя так, от стариковской дури сижу? С тобой, Родион, мы на всю то глубину можем прохватить, а ты в шуточку, в шуточку, я тебе про тот свет, а ты опять в шуточку выворачиваешь.

— Ты, Захар, таким же чудаком остался, — пожалел хозяин, он теперь ругал себя за свое застарелое, усилившееся в последние годы желание повидать старого врага. Ну вот они и сидят рядышком, ну и что? Никакого чуда не произошло, от старости не уйдешь, ничем ты от нее не прикроешься. Что им теперь делить? В друзьях они никогда не ходили, очевидно, такова уж их природа, если один говорил «да», другому надо было непременно сказать «нет». И потом, этот крестьянский мудрец не знает того, что знает он; каждый из них прошел свой путь, и у каждого, естественно, свой результат. Странно, сами хотели все разрушить, тот же Захар Дерюгин крушил налево и направо, а теперь, когда кругом одни битые черепки, сам же кричит «караул», сам же черт знает куда шарахается, да еще и одобрения ищет. Тайна! Вот что для человека главное, вот что держит его да конца в неуспокоенности и тоске. Вот в чем разница, и его сегодняшний гость этой тайны так и не узнал, никогда не узнает, он ведь считает, что они в самом деле совершили великую революцию, освободились и раскрепостились, а когда столкнулись с реальностью, глаза на лоб. Нет уж, лучше беспощадная рука, вводящая этот хаос в определенное русло; раз в этой стране отказались от Бога, появился сатана, и хорошо, что это так, больные ветви должно отсекать беспощадно, ибо человек от природы своей агрессивен и не знает границ своему чудовищному аппетиту.

Анисимов покосился на гостя; туча проходила стороной, лишь несколько раз слабо громыхнуло, и вновь появилось солнце; старая ветла четко отпечаталась в пруду в опрокинутой яркой голубизне неба.

— Знаешь, Родион, думай за себя, а у меня свое, — скачал лесник и пожаловался: — Заморился я совсем. К Илье на Каму, а там к Василию, черт голову сломит — край света, на Зею. Тут в Москве тоже клубок намотался…

— Тебя на цепи волокли? — поинтересовался хозяин, кося насмешливым глазом. — Вот она — твоя гордыня…

— Какая там гордыня, — отмахнулся гость. — Долги коростой наросли, раздать надо было, не уносить же с собой.

— Во-он оно как! — огрызнулся хозяин, чего-то неожиданно пугаясь. — Старые грехи покоя не дают, а? Смерти, в самом деле, боишься?

— А я, Родион, давно в раю, из такой выси не до жиру, — ответил лесник, то ли в шутку, то ли всерьез, окончательно озадачивая хозяина, и его лицо словно подернулось жесткой древесной корой. — Раньше хворал, сердце пухло, бок ныл, в плечо постреливало… А теперь ни сердца, ни печенки, пустой да звонкий…

Аниеимов что-то недоверчиво проворчал в ответ; безуспешно попытавшись поймать глаза своего собеседника, лесник спросил напрямик, зачем, собственно, тот его к себе позвал, и тут лицо Анисимова пошло пятнами, лесник даже испугался в первую минуту, что его хватит удар.

— Знаю, знаю, — протолкнул, наконец, Анисимов застрявший ком в горле. — Ты для допроса сюда явился! Вот ты и ходишь кругом да около, дичь несешь… Втемяшилась чертовщина тебе в башку, ты с ней и прошагал до последнего рубежа… Я — враг? Черт с тобой! Думай как хочешь!

— Я не в укор тебе, Родион…

— В укор! В оскорбление! — еще повысил голос хозяин, и его лицо исказилось. — В поношении честного имени! Что ты обо мне знаешь? Ни черта! Теперь-то можно сказать, недолго осталось, сны паршивые замучили. Все вижу себя мальчиком, беленький, беленький, в клетчатой курточке с пикейным воротником, в коротких штанишках… В своей собственной отчизне, под чужой личиной прожил, умирать тоже придется под пролетарским тавром… Переменился с мертвым шинелишкой, гимнастеркой и канул в небытие потомственный русский дворянин Александр Бурганов, появился Родион Анисимов, питерский пролетарий… Каково? Вначале ершился, пакостил помаленьку, в войну осветило. Что же это такое, думаю? Царь, думаю, есть, народ есть, армия есть, жандармерия, сыск да еще на какой высоте. Никакому Романову и пригрезиться такого не могло! Примени царь-батюшка сотую долю из большевистокого арсенала, сидел бы на троне еще тысячу лет… Черт с ним, думаю, грузин так грузин, самое-то главное — Россия есть. Только тебя, значит, Бурганова в России нет? Смирись! Знаешь, Захар, я на свет заново народился, я Сталина в день его похорон всеми печенками и селезенками возлюбил… Ну, какого черта, думаю, какая разница, немецкой крови в России царь или грузинской — или пусть даже иудейской. Ты что так глянул?

Лесник не отвел глаза — странные сейчас, какие-то вбирающие, заставившие хозяина поежиться.

— Брось кипятиться, жизнь все одно ушла… Ты хоть знаешь, кто ты был и зачем, а я? Работал, работал — пусто. Вот и хочу проникнуть, какой сатана кружил со мной по белу свету? А может, это ты и есть?

— Не греши зря, ты великий немой, — подхватил, словно только этого и ждал, Анисимов, раздвигая губы в скупой, осторожной, чтобы не обидеть, улыбке. — Есть ты для одного — тащить, молчать и не оглядываться, никакой ты не мертвый, просто немой. Да не думать, молча выполнять свою черную, вечную работу. Помнишь, как хороших, работящих людей раскулачивал, на Соловки гнал? У них рубахи от пота не просыхали… прели, а ты их вместе с детьми, с грудничками… старики, больные на костылях, с ногами-обрубками от первой мировой… Ты думаешь, ты это делал? Или я? Сталин? Как бы не так! В одиночку такое дело не подъемно даже Сталину! Тут крепенько всем миром торгаши поработали… Кому выгодно заставить Россию нищенствовать, голодать, свое золотишко на хлебушек тратить? Вот оно и плывет да плывет себе за океан, Россия беднеет да беднеет — вот в чем замысел… Хлебная монополия государства — вот в чем ведь гвоздь! Сталин? Ха-ха! Горский семинарист до такого не смог бы додуматься, подобное могло озарить только самого гения! Владимир Ильич Ленин — сомнамбула идеи, фанатик идеи — все остальное уже вытекает из этого, главное было нащупано. Хлебная монополия — вот он, рычаг Архимеда! Истинно великая цивилизация, друг мой, создается только принудительно! Вот Сталин этим всесильным рычагом и передвигал горы! У тебя за спиной он стоял, он тобой руководил, сам гений революции, — понизил голос Анисимов, и опустевшие было глаза его ожили, заискрились. — Ты, Захар Дерюгин, старый и верный мой соратник по злодейству, знаешь, знаешь, как там в студеных лесах да золотых тундрах дохли раскулаченные, высланные за свой праведный, земляной труд… Детишки… А как туннели с материка на Сахалин били? Знаешь?

— Молчи, — остановил его лесник. — Я — знаю, недавно среди них бродил… Видел, вот и стал мертвый…

— Чепуху мы с тобой развели, — не согласился, будто не услышал, Анисимов, отмечая про себя упорство гостя в своей дикой мысли о том свете. — В мире ничего не бывает зря. Нам с тобой выпало такое время. Было и быльем поросло. Думаешь, мне сладко пришлось? Эге! — протянул он, и гнев, все время тлевший в нем, погас; так, подумал он вяло, в старости каждый донага раздевается, и стыд у него пропадает. — Что нам считаться. И ты был за народ, и я за Россию. Не понимали друг друга, хватались за грудки, а вот ничего ни у тебя, ни у меня не вышло. Мы с тобой, Захар, каждый в одиночку стояли, нас с тобой насмерть стравили, а сами между нами наверх, наверх! Оттуда и добивали каждого, по отдельности. А теперь нам с тобой черепки считать? Пустая затея. Нам с тобой о душе думать пора… Был и Сталин, что о нем ни говори, великий человек, я только недавно понял — колосс! Ты не забывай!

— На всякую дохлятинку я несговорчивый, Родион, — неожиданно заставив хозяина поежиться, вскипел лесник. — Ты ее сам с хреном лопай…

— Ничего ты не понял, — возразил Анисимов с раздражением, что-то самое дорогое в себе защищал от неумного наскока гостя. — Ты просто сам себя в ту пору не помнишь.

— Помню, был остолоп остолопом, — с явной злобой, неприятно поразившей хозяина, сказал гость. — Его, отца всех народов, как наяву помню; в тридцать третьем-то на съезде колхозников в Москве. Как раз перед этим осенью-то младенца к моему двору прибило… да ты сам не запамятовал, поди. Егоркой нарекли… Я, Родион, все помню… А знать не знаю, ни тебя, ни себя, ни его, отца родного… Стояли мы за него насмерть, кивать теперь ни на кого не хочу, одна хмарь кругом ползет, — добавил гость, еще больше укрепляясь в одному ему ведомой правде и наглухо уходя в себя; тут вдобавок встала перед ним далекая неласковая река Кама, ледяные забреги у ее таежных берегов, костлявые трупы детей, вмерзших в звонкий молодой лед. Захару уже не нужно было пятиться по своим следам, но то, что раньше являлось для него самым главным, повернулось сейчас к нему своей истинной стороной, и он думал, что человек уходит из жизни, так и не узнав главного в ней, он ведь, сопливый, думал, что, если человек говорит большие и святые слова, ему надо верить. Конечно, лесник знал, что такие, как Сталин, не умирают, какой-то своей частью остаются в жизни и за ними продолжает тянуться устойчивый след; они как чертополох или репейник, сколько их ни изничтожай, все равно отрыгнут из какого-нибудь потайного прорешка; такова уж порода черного человека, и ты его, сколько ни старайся, никогда до конца не выскребешь. Тоже, нашел чем удивить, думал лесник, теперь уже почти не слушая Анисимова, продолжавшего что-то с осторожной бережливостью нашептывать ему; опять упоминался Сталин, и какие-то грядущие потрясения, и близкие перемены; последовало и настойчивое, многозначительное обещание кое-что вечером показать. И в то же время лесник почему-то не мог вот так просто, как он думал совсем недавно, встать, распрощаться и отправиться восвояси; словно черт подтолкнул лесника — он согласился поужинать и остаться на ночь.

Время пролетело незаметно; Анисимов показал гостю свою отдельную просторную комнату на втором этаже с балконом и арочным окном, с небольшим тамбуром, со встроенными вместительными шкафами и совмещенным санузлом с сидячей ванной; в комнате умещалась довольно много добротной мебели: кровать с высокими спинками, широкий и прочный письменный стол с многочисленными ящиками, с аккуратными стопками писем, с бронзовым чернильным прибором, небольшим настольным бюстом Сталина из дымчатого мрамора. На одной из половинок дверцы шкафа изнутри тоже красовался портрет Сталина, и хозяин, заметив косой, с явной издевочкой, взгляд гостя, тотчас прикрыл дверцу и щелкпул замком; высокий, украшенный старинной резьбой шкаф, диван; между кроватью и шкафом уместился небольшой холодильник с запасами сока, воды и фруктов. Окно и балкон выходили в парк, и на балконе тоже стоял небольшой плетеный круглый столик и два плетеных кресла.

Хозяин угостил гостя апельсиновым соком, и до ужина они проговорили, перебирая умерших уже людей; Анисимов знал и о несчастье с Брюхановым, знал все и о его детях, и о новом замужестве Аленки; лесник втянулся в разговор, и время проскочило незаметно; они вновь отправились в столовую, и лесник отметил, что, встречая кого-нибудь или разговаривая с кем-нибудь, Анисимов держался приветливо и раздумчиво, лишь глаза у него оставались какими-то неживыми, далекими. Он улыбался соседям по столу, официантке, хвалил повара Марию Васильевну, редкую мастерицу по супам и запеканкам, улыбался дорогому гостю, представляя его как своего боевого товарища и соратника, и все сразу поверили в какую-то невиданную, уходящую за неведомые горизонты давность их дружбы.

Уже перед заходом солнца Анисимов, натянувший на себя легкий плащ от ночной сырости, опять прогуливался с гостем в парке; еле заметной тропинкой, уходящей в сторону от главной аллеи, они вышли к забору. Раздвинув железные прутья, Анисимов пропустил вперед лесника, затем, оглянувшись, тяжело отдуваясь, пролез сам, и скоро они оказались на узкой, давно уже заброшенной асфальтовой дороге, по которой, видимо, уже никто не ездил. Асфальт растрескался, порос в трещинах сочной травой. Солнце село, и резче запахло лесной, низинной прелью. Синие сумерки стали заволакивать лес и дорогу. Под ногой что-то хрустнуло, и лесник, наклонившись, рассмотрел раздавленную большую розовую сыроежку, выросшую прямо на дороге в трещине асфальта. Анисимов шепотом нетерпеливо окликнул его, и они двинулись дальше; минут через пятнадцать, когда стало уже совсем темно, свернули с асфальта в сторону, на еле заметпую тропипку, и теперь приходилось то и дело пригибаться, придерживать ветви елей, но Анисимов, хорошо знавший дорогу, по-прежнему двигался уверенно. Они шли около часа; Аписимов иногда оглядывался, вполголоса бросал что-нибудь успокаивающее: скоро, мол, скоро, но время шло, и они продолжали пробираться по лесу, еще более кустившемуся, закрывшему все небо. Стояла сплошная мгла, и даже Захар, привычный к ночи, лесу и темноте, определял неровные хромающие шаги Анисимова по слуху.

Долгий пропадающий звук заставил его остановиться; тотчас он услышал рядом приглушенный голос Анисимова, приглашавшего его передохнуть; устроившись рядом на поваленном толстом дереве, стесанном сверху под скамью, они помолчали; вновь послышался странный, дребезжащий, долгий звук. Лесник не смог определить его природу, он был недоволен собой, своим согласием участвовать в какой то дурацкой ночной затее; старый дурак, ругал он себя, сидеть бы тебе сейчас у внука Петра, поговорили бы толком, вон там какие дела завариваются. Теперь одному дорогу-то назад не разыскать, черт знает куда он завел…

И в то же время лесник, давно свыкшийся с одиночеством и лесом, умевший не скучать в одиночестве, поневоле втянулся в какой-то круг, он сейчас словно чувствовал прикосновение тонкой липкой паутины. Анисимов пригласил его идти дальше; почти сразу лес расступился, и они двинулись вдоль высокого длинного забора и скоро оказались у массивной калитки. Анисимов привычно нащупал кнопку звонка где-то сбоку от калитки; минуты через две послышались шаги по ту сторону забора, затем хриплый голос поинтересовался, кто пожаловал, и Аннсимов негромко отозвался. Калитка распахнулась, пропуская гостей, и перед ними появилась тяжелая приземистая фигура в теплой ватиой безрукавке; в глубине сада стоял дом. замерший, настороженпый, весь темный, и лишь над входом горел тусклый фонарь. Чуть в стороне от дома, слева простиралось еще какое-то длинное здание, похожее на сарай или склад.

— А-а, полковник, — радостно протянул Анисимов, здороваясь с хозяином дачи и трижды по-русски крест-на-крест целуясь. — Я к тебе на минутку старого, еще довоенного друга привел… знакомьтесь, Захар Тарасович Дерюгин, работали вместе… полковник в отставке Семен Андреевич Сельский… ветеран, впрочем, как все мы, второй мировой…

— Проходите, проходите, рад, рад, — загудел полковник, запирая калитку и затем ведя гостей в дом. — Тебе, Родя, твоим друзьям всегда рад, от тебя озарение идет. Одну секунду, чайку соберу, закусочку. Покрепче деликатес имеется, в пять арабских звездушек! — свои слова полковник сопровождал увесистым, раскатившимся по просторной веранде хохотом и притопнул от избытка чувства крепкими, по-медвежьи короткими ногами; на свету хозяин оказался еще более толстым, почти круглым, с одутловатым и тоже шарообразным лицом и небольшими цепкими, веселыми глазами.

— Освети, освети, по-парадному освети, — попросил Анисимов растроганно и ласково. — А мы с Захаром Тарасовичем посмотрим, полюбуемся… Я к тебе, полковник, как в храм ко всенощной иду — очищает, очищает, скверна вымывается.

— Я что, Родя, — заскромничал хозяин, смиряя свой громогласный бас, и по-военному сильно и поощрительно пожимая руки Анисимова чуть выше локтей, отчего тот нервно дергал головой. — Наша путеводная звезда — ты, без тебя мы бы не осилили такого исторического дела.

— Браво, браво, полковник, пардон, милый, скромничать не надо, твоя идея, твоя, — отвечал Анисимов, соревнуясь в благородстве с хозяином; полковник перешел к электрическому щитку и несколько раз щелкнул включателями. Слегка потрескивая по всей веранде, затем и дальше на резной лестнице на второй этаж, вспыхнули маховые плафоны; дом сверху донизу осветился, засиял. Веранду, лестницу, верхнюю площадку заполняли бюсты и портреты Сталина; везде лежали книжки, какие-то пакеты и свертки, висели картины с изображением когда-то всемогущего человека. Его же гранитная теплого рыжеватого оттенка статуя во весь рост с протянутой вперед рукой и с теплой улыбкой в усах как бы приглашала входить в святилище, и лесник с возрастающим интересом рассматривал диковинное собрание картин, книг, хрустальных, серебряных, керамических ваз и кубков со знакомым профилем вождя, знамена и ковры с его портретами, густо свисавшие и слегка шевелившиеся от тока воздуха.

Разгоряченный и явно взволнованный открывшимся великолепием, Анисимов, взяв гостя под руку, уже стремился к лестнице, где наверху, в запертых комнатах хранилось самое дорогое и редкое; коротконогий, шустрый хозяин, преграждая путь к лестнице растопыренными руками, стал с жизнерадостной улыбкой теснить гостей назад.

— Родя, Родя, прошу не нарушать традиций, — говорил он. — Направо, направо прошу. Теперь налево… вот так, сюда… Служенье муз не терпит суеты.

— Прости, полковник, совсем упустил из виду, — извинился Анисимов, и хозяин с крепким седым ежиком на широком черепе, с завидной энергией, бунтующей от избытка сил в столь вместительном теле, прямо-таки бившей через край, поднял руку, призывая к тишине. Они оказались в небольшом помещении, как бы алтаре, отделенном от веранды всего лишь высокой, застекленной переборкой; в цветных стеклах — зеленых, радужно-синих, пунцовых — проступал все тот же знакомый силуэт.

— Каждый входящий в этот дом обязан выпить за величайшего из людей, когда-либо приходивших на нашу грешную землю, — вдохновенно провозгласил хозяин, открывая бутылку коньяка и разливая его в небольшие хрустальные рюмки, красовавшиеся на небольшом высоком столике. — За Сталина, товарищи! За это святое место, здесь истинные коммунисты возродят его великое учение, вопреки всем врагам, всем подлым троцкистам, и предателям!

Чокнулись; у Анисимова, тоже начинавшего заряжаться от полковника какой-то жизнерадостной лучистой энергией, влажно блестели глаза. Привыкая к необычному собранию в одном месте множества изображений, изваяний, слепков, отливок личности одного и того же человека, Захар, тоже выпил. На закуску хозяин предложил по кружочку лимона, пообещав покормить позже, после осмотра. Вначале обошли первый этаж, затем второй, хозяин открывал комнаты, каждую своим особым ключом; в одной находились книги, так или иначе касавшиеся жизни вождя, в другой — рукописи, газеты, картины, в третьей — подлинные, добытые с огромным трудом вещи, принадлежавшие при жизни лично Сталину, — в особой, небольшой витрине под толстым стеклом красовались короткая трубочка с обкусанным мундштуком, потертая лисья шапка и подшитые, стоптанные домашние валенки.

— Ничего, полковник, на днях мы должны получить несколько посылок в твой адрес, — благодушно посмеиваясь, обрадовал хозяина Анисимов. — Сообщают, есть даже весьма замечательные приобретения. Со временем мы такой музей отгрохаем, закачаешься.

— Я всегда утверждал, твои связи среди старых большевиков уникальны, на следующем собрании, Родион Густавович, надо двигать тебя в председатели общества, надо, надо!

— Нет, полковник, подобное решение было бы весьма опрометчивым, — тотчас возразил Анисимов. — Я должен оставаться в стороне, мое дело связи, зачем меня загружать технической работой…

— Мы дадим тебе секретаря…

— Ну, эти секретари! — еще откровеннее поморщился Анисимов. — Обязательно окажутся осведомителями, будут вприпрыжку бегать за зарплатой на Лубянку.

— Черт с ним, пусть бегают, получают, мы же занимаемся нужным делом, — возразил полковник, но теперь уже несколько тише, и в его голосе появилась раздумчивая интонация.

— Прежде всего, осторожность, не спеши, полковник, — не согласился Анисимов. — Времена теперь весьма неустойчивые, давай-ка лучше чайку попьем, пора, гостя я своего утомил, сам от радости перебрал, теперь поди-ка до пансионата дочекалдыкай…

Неизвестно почему засмеявшись, радушный хозяин предложил остаться ночевать у него, сказал, что места хватит и ему от одиночества передышка. Анисимов заколебался, взглянул на Захара, но тому было совершенно все равно, где ночевать; хотелось после долгого дня и непрерывных разговоров побыть одному, полежать, подумать.

Хозяин обрадовался, захлопотал с ужином, провел их в большую уютную кухню с газовой плитой, поставил на стол блюдо свежей садовой земляники, начатую бутылку коньяка, сунул в камеру гриля разогревать холодный окорок; на плите уже начал пофыркивать чайник. В открытое окно доносился тихий шум сада. Свежо пахло ароматной земляникой, и лесник, привыкая, стал потихоньку разглядывать новые диковинки. Занятнее ничего нельзя было представить — проехать из конца в конец всю Россию и оказаться где-то под Москвой, у этого жизнерадостного, пышущего здоровьем полковника, собиравшего по всей стране никому пе нужную рухлядь. Старые люди, а в куклы играют, забавляются, это у них от разврата жизни, думал лесник, хорошо получали, сладко ели-пили, над другими измывались, только все равно под старым сапогом ничего не удержишь, вот и ему самому наука, тоже из ума выжил, хотел у Родиона Анисимова причаститься.

— Спать вам рядом, в соседних комнатах, — объявил хозяин, открывая духовку и присматриваясь к окороку. — Там у каждого на столе тетради и ручка — у меня так заведено, каждый оставляет свои впечатления. Хоть одной строкой, обязательно.

— Очень кстати, — оживился Анисимов, увлекшийся свежей земляникой. — У нас Захар Тарасович был на съезде колхозников, в тридцать третьем, кажется. Свои впечатления о встрече с живым вождем оставит — бесценный документ очевидца. Не забудь, Захар Тарасович…

— Писать разучился, — горестно покивал лесник.

— Мне продиктуешь, запишу, — с готовностью предложил Анисимов. — Нет, нет, Захар, ты уж не отказывайся, таких свидетелей в жизни все меньше и меньше, молодые должны правду знать, потрудись ради святого дела. Ты должен передать потомству тепло пожатия его руки… Поздно уже, полковпик, что твой окорок?

— Одну минуту! Чуть-чуть подрумянится, вот я его еще сметанкой удоволю… Тронешь, из-под ножичка — парок с ароматцем. А мы пока давай еще, Родя, по маленькой, коньяк — напиток не вредный для стариков, всякие там закупорки промоет… ну, за встречу, за наше правое дело!

Лихо опрокинув стопку, он бросил в рот самую крупную ягоду и, поглядывая то на Анисимова, то на Захара, обмяк, и Анисимов требовательно стукнул концом палки в пол.

— Э-э, полковник, еще по одной?

— Давай, Родя, давай. Дети ничего не хотят понимать. Наотрез отказались ездить на дачу, они теперь с пяти лет сексуально озабоченные, где им понять Сталина? А жизнь-то, Родя, двумя потоками льется, по-другому не может. Один рукав от нас, грешных, в прошлое, а другой — оттуда, из прошлого к нам, все мы стоим в самом сцеплении живого и мертвого, только никто этого не хочет замечать. А молодежь и совсем думать отучили.

— Браво, полковник! — провозгласил Анисимов и вновь поднял свою рюмку. — Я всегда знал, что ты умный и дальновидный человек. Не огорчайся, всему свой срок, все возвращаются на круги своя. Так устроено, по-другому не было и не будет…

— Знаешь, Родя, я скоро верующим стану, — понижая голос, сказал хозяин. — Вчера в сумерках сижу в саду, такая благодать в душе, Бога хочется, Бora! Сижу думаю… один, ты знаешь никогда не прикладываюсь, — кивнул он на бутылку, — никаких там побочных воздействий… Поднимаю глаза и обмер, тяжесть по всем членам разлилась, свинцом к скамейке придавила, ни рукой, ни ногой не могу шевельнуть. Сам себе не верю — верхнее правое окно в доме светится и в нем силуэт над столом. Да ярко так! Понимаешь, он сам. Затем соседнее окно вспыхнуло, опять он, теперь уже прямо у окна — стоит, смотрит в сад. Так всю дачу и обошел. Заставил я себя встать, думаю, будь что будет, открываю дверь, поднимаюсь наверх — ноги ватные. Добираюсь до верхней площадки — никого. Кромешная темень, слышно, мышь скребется… Заставил я себя по всем комнатам пройтись — опять пусто. А, Родя?

— Волнение крови, полковник, — осторожно предположил Анисимов. — Сейчас в атмосфере магнетизма мною, неопознанные летающие объекты, почитай газеты, чего только не узнаешь! Да и человек, особенно такой, не может бесследно исчезнуть…

— Ты считаешь?

— Уверен! — ответил Анисимов, шумпо принюхиваясь к аппетитным запахам окорока, распространившимся по кухне. — Но каждому свое… Какой непереносимый аромат, что может быть выше самой жизни! Да, полковник, ты обещал показать последние поступления, подлинники рукописей. Не забудь, скоро полночь, я его руку хорошо знаю.

— Не забуду, — отозвался хозяин, выкладывая на блюдо огненно пузырившийся окорок.

Положенный час пробил, на Спасской башне часы отзвонили последнюю четверть безвозвратно уходящего дня, и у дверей Мавзолея сменился караул — два молоденьких курсанта замерли, сжимая в руках своих караульные карабины, здесь, в самом центре страны, они сейчас были призвапы олицетворять своим бдением главную мощь давно изжившей себя идеи, и вместо того чтобы заниматься полезным и нужным для жизни делом, любить женщин, играть с детьми, работать или учиться думать и постигать, они стояли с замершими лицами, искоса поглядывая на почти постоянно и даже далеко за полночь толпившихся перед Мавзолеем людей; четверть часа пролетело быстро; но в этот раз сменившиеся ощутили какую-то странность своих легких карабинов, их приклады нельзя было приподнять от земли, они как бы намертво прикипели к самому ядру старой площади. Ни один из курсантов не выдал себя даже друг перед другом; затем совершенно неожиданно площадь перед Мавзолеем очистилась, обезлюдела, лишь где-то на противоположной ее стороне вдоль приземисто длинного здания с широкими окнами текла тоненькая струйка прохожих к гостинице, ярко пылавшей сотнями окон. Курсанты реагировали на происходившее совершенно по-разному; один продолжал держаться ва ствол своего карабина, лишь время от времени, не веря случившемуся, незаметно подергивал его вверх, пытаясь оторвать приклад от какой-то захватившей его свинцовой тяжести; второй же, еще с детских лет увлеченный историей и мечтавший ликвидировать трагический разрыв в истории славянства между христианством и язычеством, почти не обращал на окружавших внимания; в его молодых мозгах под форменной фуражкой закружились совершенно иные мысли, и он думал о мумии человека, вот уже несколько десятков лет выставленной на всеобщее обозрение, конечно же, без его согласия. «Смерть есть величайшая из тайн бытия, никто ничего о ней не знает и никто не вправе вторгаться в эту тайну, даже вот таким образом, как сейчас, когда это пытаются объяснить бессмертием идеи и необходимостью ее укрепления, — думал честолюбивый молодой человек. — И это чушь, бессмертных идей нет и быть не может, просто придумавший эту загробную жизнь, пожалуй, непереносимо ненавидел покойного, хотел укрепить этим свое положение, по сути дела, он жил инстинктами, в данном случае им руководил культ предков и божественное их почитание приравнивалось к защите самого неба».

Молодой курсант, всегда мечтавший об университете, решил года через три-четыре обязательно написать документальную работу по этому вопросу, но тут все выскочило у него из головы; он хорошо видел лицо своего напарника, у него и у самого вдруг словно остановилось дыхание и тело превратилось в ледяную глыбу; из руки выпал карабин, стукнувшись о гранитную стену и шаркнув по ней вниз. Дверь Мавзолея стала медленно приоткрываться, из нее пахнул тепловатый, специфический сухой воздух. Затем в дверях сгустился и обрел вполне реальные очертания силуэт человека в кителе с застывшим, знакомым лицом; не глядя на часовых, он легким и беззвучным шагом свернул за угол и сразу же исчез, а створы двери подземного святилища так же беззвучно сомкнулись. Еще чувствуя какой-то особый, не отпускающий холод, курсанты переглянулись; они не слышали, но чувствовали, как он неторопливо поднимается по гранитным ступеням наверх, на Мавзолей; часовой, выпустивший из рук карабин, дрожа всем телом, быстро поднял его; площадь перед Мавзолеем по-прежнему оставалась совершенно пустынной. Переводя дыхание и выждав, курсанты, не удержавшись от искушения, невзирая па наличие сверхчувствительной электроники, пошептались об удивительном событии. «Он, я сам видел, это — он!» — шепнул, почти задерживая дыхание, первый, тот, что грезил об истории. «Конечно, он! — ответил второй, тараща округлившиеся глаза. — Но почему же из этих дверей? Он же лежит отдельно». — «Наверное, там под землей все друг с другом связано, — предположил первый. — Это ведь очень древняя земля». — «Может, сразу доложить? — спросил второй. — А то как-то жутковато…» — «Хочешь в психушку — доложи, — отрезал первый. — А я ничего не видел… Так, ветер… фонари… Тише, молчи, он наверху стоит. Я его чувствую… Через камень давит…» «Может, тревогу дать?» — «Молчи… спятил… Не трогает, и молчи. Проболтаешься, дурак, откажусь. Я ничего не видел и не знаю», — вновь оборвал первый, и оба ощутили отяжелившую сердце и мешавшую дышать тишину, плотными волнами накрывшую Красную площадь, Василия Блаженного, Москву и распространяющуюся все дальше и дальше; центр этот неживой тишины находился у них над головой и вот-вот готов был проломить камень и обрушиться на них. Но ничего этого не зпал и не мог знать сам Сталин, стоявший на верхней площадке Мавзолея, у парапета, на своем привычном месте; он внимательно и зорко осматривал знакомое пространство, и его сердил огромный, горящий сотнями окон белокаменный четырехугольник, вознесшийся за храмом Василия Блаженного неизвестно когда и почему. Тяжелая, словно налитая свинцом голова отходила медленно; он ощутил чье-то присутствие у себя за спиной и, не оглядываясь, уронил:

«А теперь тебе что опять надо? На этот раз я уж никак не мог думать о тебе. Тем более — звать». — «Как же я тебя оставлю, — коротко ответил летописец с сомкнувшимися на черепе пролысинами. — Ты меня породил, я много лет честно стоял с тобой плечом к плечу. Вспомни, о чем мы с тобой только не говорили. Если вскрыть эту коробку, — летописец слегка хлопнул себя ладонью по лбу, — там окажется чуть ли не весь двадцатый век со всем его хламом. Теперь же, когда пришла пора подурачиться, ты меня прогоняешь. Меня ты тоже должен понять. Как-то не по-христиански, Coco, не ожидал от тебя. Ведь только со мной ты был откровенен до конца. Хорошо, хорошо, молчу. Правда, захватывающее зрелище?» — «Странно, — ответил Сталин, — какой-то один бесконечный сон. Зачем человек так слаб, не в силах даже проснуться». — «Да», — сказал летописец, всматриваясь в необозримую, светящуюся в тихом перламутре, преобразившуюся площадь, безоглядно окаймленную режущими лучами бесчисленных прожекторов, уходящих далеко за пределы самой Москвы и как бы приподнимающих из провальной чаши тьмы над самой землей всю площадь с Василием Блаженным, со стрельчатыми башнями Кремля. Закрывавшее небо, раздражавшее Сталина, нелепое кубическое здание за собором провалилось, зато поднялся на своем месте храм Христа Спасителя, и не только поднялся, но как бы и утвердился над башнями Кремля с правой стороны, тускло сияя в небе всеми своими куполами, и Сталин боковым зрением видел в перламутровом блеске ночи мерцание его широкого главного купола и, кося глазом в сторону летописца, мучительно радовался этому.

Тишина стала еще глубже и ощутимее, осела на резные, растревоженно заструившиеся маковки Василия Блаженного, соединившего в себе мудрую древнюю мощь азиатских пространств и энергические устроительные устремления Европы, и тогда на площади как бы дополнительно высветился каждый истертый подошвами многих поколений булыжник, каждая песчинка стала осязаемой, наполнилась своей жизнью. Вопреки обычному многолетнему порядку, из-за реки по мостам, обтекая собор, заворачиваясь в крутые завитки и приподнимаясь у его основания, на площадь настигающими, захлестывающими друг друга тугими валами стали вливаться бесчисленные людские массы; первые их сгустки, плотные, взлохмаченные каким-то своим особым ветром, с рваными, то и дело ныряющими и пропадающими стягами и транспарантами, вываливаясь на площадь, выравнивались, поворачивая лица с темными дырами беззвучных ртов, забитых застывшим ревом, в одну сторону. Клейкой непрерывной массой они заполнили площадь из края в край, стали сливаться в одну серую, шероховатую массу уже в другом ее конце, но светлевшие пятна лиц по-прежнему выворачивались назад, к некоему непреодолимо притягивающему их центру, и Сталин, с нечеловеческой, угнетающей его зоркостью, отчетливо видел эти лица с самыми малейшими в них подробностями. Это опять привело его в раздражение: он привык к другому масштабу, подобные мелочи всегда мешали ему сосредоточиться на главном. И сейчас главным были не отдельные лица, а давняя мечта его жизни — общее движение, глубинное, ровное, неотвратимое, в котором все и вся становится лишь материалом движения, его энергией; он, один из немногих, видел цель, знал путь ее достижения и сумел получить средство, позволяющее достичь заветного рубежа. Здесь не могло быть ни жалости, ни раскаяния; только нищий пересчитывает подаяние, трясясь над каждой копейкой, у него в руках оружие глобальное, — усилия миллионов людей, объединенных одним стремлением, одним порывом, сплоченных в целостный невиданный досель организм, не знающий границ, национальных различий, молящийся одному Богу — единому для всей земли будущему. Кто бы что ни говорил, но именно он, он, и никто другой, спас партию от развала.

Он слегка отодвинулся от летописца, по-прежнему бесстрастного, но, кажется, с большим вниманием наблюдавшего за нескончаемой плотной человеческой лавиной, катившейся через площадь; Сталин, подавляя ненужное чувство неприязни, сдвинул брови; ему хотелось бы сейчас постоять над площадью и Москвой в полном одиночестве. Но и это было бы не то ощущение, и самый слабый отзвук был необходим душе. Ему была безразлична безликая масса — такой же материал, как глина, камень, цемент; это был созданный его волей однородный и монолитный мир, не знающий иных страстей и устремлений, кроме движения к вечному идеалу равенства, братства и свободы, — другого пути к великой цели не существует, и ему незачем оправдываться. Все, что о нем говорили и говорят, — ложь и чушь; он был нужеп народу и делал объективно полезное дело; зло многомерно, так же, как добро, не его вина, что по жизни приходится идти по колено в крови и грязи. Он дал народу веру, цель, равенства в ее достижении; народ — тот же дикий лес, время от времени его необходимо прореживать, подвергать санитарной рубке, иначе он сам себя задушит и заглохнет. И народ отлично это понимал и понимает.

Летописец выдвинулся из-за его спины и стоял теперь рядом; бесконечные людские волны по прежнему катились через площадь, только движение обретало несколько иной, замедленный ритм.

Теперь Сталин узнавал знакомых, близких, даже родных; мелькнула фигура матери в грубом черном платке, он уловил отчужденный и отстраняющий взгляд старой женщины, привыкшей к суровой и простой жизни. Сталин почувствовал в холодной и пустой груди разгорающуюся искру тепла; до сих пор он был мертвым и ожил и стал чувствовать по-живому — теперь он уже не думал, что это сон. Он глянул на летописца, по-прежнему продолжавшего спокойно стоять, оборотясь лицом к площади. Приступ какого-то нечеловеческого, унижающего страха был невыносимым. У него не было возможности что-либо изменить, с искаженным страданием и ненавистью лицом, подчиняясь чьей-то чужой воле, Сталин стал вновь смотреть на площадь и увидел сына Якова, с иссохшим до черноты лицом, застывшим в обтекавшем его людском скопище. Они совершенно ничего не почувствовали друг к другу и не знали ничего, что друг другу можно было бы сказать, хотя оба понимали, что встретились не случайно. Вот то, что они оказались отцом и сыном, действительно было нелепым стечением обстоятельств, и раз уж так случилось, их нынешняя встреча посреди ночной Москвы, очевидно, к чему то обязывала. Но к чему? Из свершенного за одну короткую человеческую жизнь для Сталина это было что-то невесомое, мимолетное — слабая чахлая травипка среди навороченных до поднебесья гор; Сталин подумал об этом, нахмурился, в его лице опять проступило раздражение. Кто-то, кому он не мог противостоять, напоминал ему о чем-то давно забытом и ненужном, запрещенном даже для памяти, и от бессилия что-либо изменить и, самое главное, от усилия не выдать своей ярости здесь на виду у народа, его лицо резко покрылось темными, почти черными щербатинами. Он собрал всю свою волю, пытаясь остановить хотя бы придать происходящему иной ход, и от неимоверного усилия обмяк. Он ничего не мог, даже приподнять руку — сын Яков теперь шел прямо к нему сквозь расступавшуюся перед ним бесконечную людскую массу; кто-то невидимый бесшумно, без всякого усилия раздвигал или, скорее, разрезал перед ним узкий, тотчас заплывавший вслет за ним проход. Поднявшись на трибуну, Яков остановился перед отцом, и тут с лица сына соскользнув взглядом на рыжие пятна крови, проступившие на его одежде, напоминавшей широкий, бесформенный балахон; теперь отец мог представить, как все случилось: рыжеватые выцветшие пятна распространились по груди, наползали на живот. Стреляли умело, мучиться сыну долго не пришлось. Но зачем было встречаться, ничего нового они сказать друг другу не могли; Сталину была неприятна откровенная, радостная, почти ликующая любовь сына, светившаяся в его глазах, мягко обволакивающих, в чем-то даже извиняющихся за себя, за свое появление и присутствие сейчас здесь. Не выдержав, Сталин резко спросил: «Зачем ты пришел? — и закипая еще больше, стукнул кулаком по парапету. — Лучше бы тебе не приходить!»

«Я знаю, — ответил сын молодым, чистым голосом, с трудом скрывая радость от встречи. — Прости, я ничего не мог изменить, мою жизнь всегда вела чужая воля. Я знаю, ты меня все-таки любил и расплатился мною за все содеянное… Я тебе не судья, ты иначе не мог. Там… там было иногда невыносимо, — неожиданно пожаловался он, вспоминая серое чужое небо, чувство обреченности и ожидания самой последней минуты, когда немцам, наконец, надоест уговаривать и убеждать. — Мне так хотелось жить…»

И тогда раздражение сменилось у Сталина тоской — безысходной и глубокой.

«Жить? — глухо переспросил он. — Что такое жизнь? Никто этого никогда не узнает, ведь каждому приходится умирать». — «Жизнь больше смерти, — неожиданно возразил сын смело и независимо, подчеркивая равенство между ними, и отец почувствовал это. — В жизни у каждого своя судьба, свой путь, в смерти же все равны. Жизнь больше смерти».

С усилием сдерживаясь, Сталин долго молчал, не отрывая глаз, ставших пронзительными, какими-то имущими от худого лица сына, слова которого о равенстве в смерти всех и каждого ему не понравились; собственно, встречаться им было уже поздно и незачем, они никогда не были близки и даже сейчас оставались далекими и чужими друг другу.

«Погоди, не уходи, — глухо попросил Сталин, опять присматриваясь к выцветшим кровавым пятнам на балахоне у сына. — Подойди ближе…»

Сын послушно подошел, и отец здоровой рукой неуверенно ощупал следы от пуль, еле заметные отверстия в одежде, залипшие от крови.

«Тебе было очень больно?» — неожиданно спросил он севшим голосом, ищуще заглядывая в лицо сыну и находя в нем ответный сердечный порыв.

«Совсем не помню. Кажется, нет, — ответил сын. — Все так быстро… затем тишина… покой… почти счастье. Ты не бери в душу, ты ни в чем не виноват». — «Иди», — с видимым усилием уронил Сталин — главное от встречи с сыном еще не вызрело, не прояснилось, но сына уже унес все тот же катившийся во всю ширину площади безоглядный людской ноток. Перед Сталиным опять кипело безбрежное людское море, и среди океана незнакомых, с обожанием повернутых в его сторону лиц он опять узнавал близких; сосредоточенно, опустив глаза, прошла вторая жена. Он хотел остановить ее, окликнуть, но с неостывшей неприязнью за предательство ее неожиданного ухода в совершенную недосягаемость, в абсолютную свободу, в недоступность даже для него, вновь ощутил отчуждение и непрощающий холод; он вспомнил, как на похоронах, пройдя взглянуть на нее в последний раз и увидев ее далекое, навсегда успокоившееся лицо, приведенное врачами в абсолютный порядок, он, не сдержавшись, в обиде оттолкнул от себя гроб — нечто уже больше ненужное, вызывающее лишь глухое, задавленное бешенство. Она и сейчас не смотрела в его сторону; она с ним так и не примирилась; людская волна пронесла ее мимо, и тут же пошли другие. Прошел Киров, поднял руку, приветствуя его; узнал он и Берию по свисавшим к плечам, уродливым сизым ушам, вернее, он сначала узнал его уши, но почему-то сейчас во взгляде самого, быть может, доверенного своего лица он ощутил не прежнюю собачью преданность, а темное равнодушие, даже злобу. Он увидел шедших рядом Ворошилова, Молотова, Калинина, с ними у него было немного хлопот, это были предапные, надежные, без всяких еврейских комплексов работники, — их, не выделяя, в тесноте и давке проносил мимо бесчисленный людской поток, и некоторых, когда-то даже самых близких и доверенных, он не узнал, хотя с непонятным темным любопытством старался не пропустить теперь никого и ничего, любой мельчайшей подробности. Затем перед ним появился еще один знакомый с продолговатым лицом, со смеющимися сумасшедшими глазами, в одной сорочке, густо залитой кровью. Сталин видел даже его голые худые волосатые ноги в темных струпьях засохшей крови. Но самыми невыносимыми были его глаза, у Сталина вся кровь прилила к голове, он хотел отвернуться от этого инженера Никитина и тоже не смог. Инженер Никитин как бы плыл сейчас над толпой, повернув в сторону Сталина смеющееся лицо, и что-то насмешливо говорил, и Сталин хорошо — слышал каждое его слово, каждый звук.

«А я знал, что вы меня убьете, я же тогда говорил, что вы окончательно возвели политику предательства в норму, прикрыли это видимостью закона! — сообщил напоследок Никитин. — Но что вы приобрели взамен?»

И тогда какая-то тихая боль закружила душу Сталина — он принимал на себя многое, но смерть питерского инженера принять не мог, не имел права, эта капля превышала допустимое; на лице у него выразилось сильное волнение.

«Вы же знаете, в случае с вами я не виноват, сработала простая случайность…» — «Но вы этого не хотели, — сказал Никитин. — И это уже превратилось в закон, они сразу почувствовали!» — «Оглянитесь вокруг, разве вы один? — с досадой, прежде чем питерский инженер исчез, успел сказать ему Сталин. — В отличие от вас многие из них верили, как и я! Почему же вы ждали для себя другого?» — «По вашему же слову…» — «Слово пустой звук, дело распорядилось иначе». — возразил Сталин, и Никитин пропал, затертый в общей бесконечной массе.

«Зачем? Зачем они мне сейчас? Случись мне жить вторично, я ничего бы не стал менять», — сказал Сталин с мукой, поворачиваясь к летописцу, и тот с готовностью ответил.

«Ты прав, однако зачем же так мрачно? Человека и его жизнь лучше считать комедией, до трагедии она никогда не дотягивает. Не хватает невинного пустячка — смысла. Но сегодня действительно особый срок — тебе единственному выпала участь увидеть деяния своей жизни еще раз, все от начала до конца, оценить их, а судьи, возможно, на этот раз и подведут итог, жизнью своей ты нарушил закон равновесия, и сейчас судьи растерянны…» — «Бред, бред! — не согласился Сталин. — Какие еще судьи? Ты никогда не знал России! У самого края пропасти она всякий раз обновлялась, становилась сильней. Посмотри, схватка с Россией опять проиграна. Разве рабы могут смеяться? Они смеются! Над кем!» — «У тебя разыгралось воображение, — мягко оказал летописец. — Какой смех? Опомнись, Coco…» — «Смеются, смеются! — повторил Сталин, теперь отчего-то уже пропадающим шепотом, начиная беспорядочно хлопать себя по карманам кителя. — Ты же видишь! К тому же куда-то запропастилась трубка, это невыносимо, наконец!» — «Повторяю, ты ошибаешься… и нервы у тебя ни к черту, — с сожалением отметил летописец. — Ничего не поделаешь, придется потерпеть. Результат противоположный замыслу — есть отчего отчаяться…» — «Что ты мелешь? — грубо оборвал Сталин. — Я ничего не понимаю…» — «Я говорю о космосе…» — «Ради Бога, не дури мне голову! Лучше помоги мне, может, моя трубка у тебя?» — «Ты невозможен, Coco, какая сейчас может быть трубка? Так указал закон равновесия, добра и зла, жизни и смерти, только на нем держится миропорядок. Судьи растерянны, они должны отыскать и определить свою ошибку, и они ее найдут». — «Судьи кто?» — спросил Сталин, угрюмо обдумывая услышанное и впервые поражаясь своему терпению. «Это не может быть известпо никому, — спокойно ответил летописец. — Повторяю, судьи зашли в тупик. Должны же они обнаружить сегодня свой просчет, или, по-твоему, разум обречен?» — «Мне не хватало каких-нибудь десяти-пятнадцати лет, — пожаловался Сталин. — Ты ведь знаешь, меня убили. Скажи кто?» — выкрикнул он, и его глаза, метнувшиеся к собеседнику, вспыхнули, но у летописца даже легкой тени пе промелькнуло в лице.

«Не надо кричать на пустых дорогах и площадях, — посоветовал он, и его короткие, предостерегающие, уже когда-то прозвучавшие слова озадачили Сталина. — Это не суд, всего лишь свет пришел».

Подавшись вперед, Сталин застыл — он увидел себя лежащим в одних толстых носках у себя в столовой на даче, голова неловко повернута, в полуоткрытом глазу копились влага и ужас, он натужно хрипел, и какие-то лица, полустертые, тяжкие, толпились над ним; он не мог двинуть ни рукой, ни ногой и, попытавшись сосредоточиться, уже не обращал внимания на немыслимое унижение, он попытался кого-то из проплывающих мимо подозвать и приказать ему остановить происходящее (этот кто-то был в круглых очках и с большими ушами), но тот лишь приблизился и в нетерпеливом ожидании заглянул в ледяные, неподвижные, страдающие глаза Сталина, и тогда Сталин все понял. И тут же послышались доставляющие ему странное усыпляющее наслаждение слова, звучавшие как бы в нем самом, возвестившие об истине. «Примите сущее, — слышал он гулкий и вечный голос, уже окончательно смиряясь. — Примите сущее отныне и во веки веков, и ядите: сие есть тело мое, и пейте из чаши сей, пейте из нее все, ибо сие есть кровь моя, за многих изливаемая во оставление грехов И да не минет никого чаша сия… аминь…»

Его пробудило прикосновение пальцев летописца — легкое, как пух, и пронизывающее все тело: он вздрогнул и опомнился.

И тут летописец коротким взмахом руки, отозвавшимся радостным ожиданием во всем существе Сталина, на одно мгновение остановил движение на уходящей в беспредельность площади, и оно всколыхнуло плотную, послушную массу народа, потекло в обратную сторону. Лишь на какой-то короткий миг оно взбучилось, схлестнулось встречными крутыми потоками, опало, затем ровно и упорядочение устремилось теперь от гостиницы «Москва» вниз к мосту, обтекая красноватую громаду Исторического музея. И это было уже совершенно другое движение и другой состав. На площадь теперь выкатывались человеческие волны с лопатами, ломами, топорами в руках; они толкали перед собой тачки и вагонетки; исхудавшие до костей, с провалившимися глазницами, они двигались плотной спрессованной массой, и нельзя было понять, двигались ли они. Просто в берегах площади ползло густое человеческое тесто, окаймленное с двух сторон густой опушью охраны; в этом сплошном вязком месиве живыми остались одни лишь смеющиеся лица да глаза. Сталин прищурился — и перед ним сейчас разворачивалась вторая, обычно погруженная во тьму ипостась жизни, и она была ему ближе и нужнее; она подтверждала еще раз его путь, его борьбу и — его правоту. И корни этого движения уходили в изначальные истоки человеческого рода, перед ним проползала оборотная сторона жизни в тайных пороках, в темных нерассуждающих прорывах плоти, залитая кровью, нерассуждающей ненавистью. Нет, нет, сказал он себе с какой-то жгучей ослепляющей радостью, в то же время страдая от вновь открывшейся истины. Нет, сказал он, я всего лишь продолжил начатое, я не мог иначе, дело не во мне, а в самой природе человека, в самой природе революции, и сам я был всего лишь слепым исполнителем ее воли. И он, он, с волей и памятью которого приходится бороться вот уже сколько десятилетий и который сейчас лежит здесь внизу, закованный в гранит, тоже ничего не смог, и никто никогда не сможет, ход жизни сильнее любого отдельного человека, даже если он гений, и тот же питерский инженер Никитин прав — природа человека оказалась даже сильнее природы революции. И смерть есть смерть, сколько бы поколений живых ни приходило к стеклянному гробу взглянуть на мумию, никакого символа из этого не получится, живой никогда не может поверить мертвому, и недаром тысячелетиями держится вера лишь в живых богов. Мертвых богов не бывает, в этом он тоже пытался убедить народ, и следовало бы высечь на этой глыбе гранита еще одну надпись: «Поклоняйтесь живым». Его, Сталина, открытие больше и неопровержимее, логикой событий и он был поставлен перед необходимостью попытаться переделать саму природу человека…»

Перед ним проходили сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч раздетых донага и расстрелянных от Петрограда до Магадана в подвалах и застенках Чека, шли студенты, гимназисты, профессора и священники, артисты и писатели, офицеры и юнкера, шли дети и матери, старики и внуки, ползла плоть народа, шли соловецкие лагеря с их подразделениями — братская могила цвета нации, старой русской интеллигенции; они шли, с раздробленными затылками, слипшись в крови, с переломленными в пытках костьми рук и ног, с перебитыми позвоночниками, с вывернутыми суставами и чугунными от побоев телами, они не могли идти, но сейчас шли; шли дрогнувшие в боях полки бойцов, беспощадно расстрелянные по приказу Троцкого; их веру и их закон необходимо было выжечь и заменить иной верой, верой, ставшей бы их законом. Шли ремесленники и купцы, князья, крестьяне, рабочие, шли беспощадно уничтоженные пленные белых армий, и среди необозримых масс русских, сливаясь с ними, шли украинцы и грузины, поляки и евреи, латыши, белорусы, финны и китайцы, казахи — в смерти они обретали, наконец нужное единство, сливались в один, необходимый для новой веры народ, но все они, казалось ему, безудержно смеялись, и это было невыносимо. Первая волна, сцементированная стихией революции, ставшая фундаментом, основанием следующего разворота событий, теперь уже событий по его, Сталина, воле беззвучно прокатилась по площади, затем хлынула, заполняя площадь до краев, опять-таки безликая серая крестьянская Русь — немая и безоглядная, даже сейчас страшная в своей горючей немоте и видимости покорности. Шли спецпереселенцы и каторжане, шли восставшие из вечной мерзлоты Магадана и Колымы, с ладонями, вросшими в рукоятки кайл, в ломы и заступы, шли спецподразделения, пробившие туннель под Татарским проливом и соединившие остров Сахалин с материком.

Над древней площадью сгустились сейчас призраки прошлого, разбуженные происходящим: булыжник мостовой проседал и крошился под размеренной и тяжкой поступью миллионов ног, площадь прогибалась и проседала, и сам Мавзолей, казалось, сдвинулся с места, словно тот, кто лежал в нем, силился встать, и от его нечеловеческих усилий ходуном ходили мраморные плиты. Все повторялось в мире, все вновь выходило на круги своя. Над площадью плыли портреты — Сталин только сейчас обратил на них внимание. Они не были похожи на него, в них не было ни страсти, ни страдания — утяжеленное, штампованное, раз и навсегда застышее лицо. От неожиданной мысли Сталин быстро взглянул на летописца — странная, растерянная и в то же время торжествующая улыбка раздвинула его вялые старческие губы.

«Не там ищешь, — пробормотал он, вздрагивая в каком-то нервном ознобе. — Ты думаешь, я — Сталин? Ты тоже не Сталин, хотя и считаешь себя моей половиной. Гляди, — протянул он руку, указывая на свой проплывающий мимо огромный портрет. — Вот он, Сталин, и другого не придумаешь, другого просто нет и никогда не будет! Но почему опять такой хохот над площадью? Мне что-то не по себе, взгляни, я ничего не понимаю…»

Какая-то судорожная боль передернула его лицо, боль земного, слабого человека, прожившего совершенно чужую жизнь да еще и не под своим именем. Стыдясь и страдая, он не опустил глаз — сутулая фигура Горького, текущая мимо, привлекла его внимание; знаменитый писатель, приветствуя его, вскинул руку, растрепанные усы приподнялись в улыбке.

«Скажешь, этот тоже ошибался? — спросил Сталин у летописца. — Или лицемерил? Этому-то зачем? Или скажешь, сломили, опять я виноват, за язык тянул, угрожал?» — «Я этого не говорю, Coco, это ты говоришь, — ответил летописец. — Тоже ведь обиженный, был преисполнен ненависти, всю жизнь рвался к самому страшному — к духовному — к духовной диктатуре. Нет, нет, не отрекайся, он твой природный союзник, ведь его гуманизм густо замешен на демагогии». — «Помолчи», — попросил Сталин, он увидел себя и его рядом с собой и тут же Троцкого в самом центре площади, в самой гущине человеческого месива. Они двигались рядом, спрессованные толпой, и Ленин, то и дело взмахивая перед собой рукой и рубя воздух ребром ладони, о чем-то напористо говорил; и вот уже в мозгу отчетливо прорезался характерный грассирующий слегка голос, и тогда Сталин вновь стал рыться в карманах, отыскивая трубку.

«Ты его так ненавидел, Coco? — спросил летописец. — Хотя зачем я спрашиваю…» — «Нет, нет, здесь совсем другое, — ответил Сталин. — Зачем победителю ненавидеть побежденного? Если ты помнишь, он считал себя всеведущим, хотя никогда им не был… Если он начинал сомневаться, сразу же впадал в крайность, мог даже заявить, как однажды, что мы проиграли революцию. Его ошибки слишком огромны, чтобы считать его святым… Это меня всегда в нем поражало, хотя я никогда не мог разрешить себе даже усомниться… Революционной беспощадности все мы учились у него. Я помню, как он попросил у меня яд, даже умереть хотел на котурнах. Кто же знал, что мы имеем дело с маниакальной идеей собственного величия? А потом было уже поздно, разрушительные идеи, зарождаясь, проходят определенный путь развития…» — «Понятно, на твою долю выпал самый пик, — остановил его летописец. — Подожди, Coco, судьи еще не высказались, не надо поспешных выводов».

Новая волна, хлынувшая на площадь, выдавила предыдущую, вынесла ее вон. И Сталин больше не видел ни себя, ни Ленина, ни Троцкого — они тоже оказались всего лишь слабым бликом во тьме времени, и Сталин еще более укоренился духом. Предстояло еще увидеть и вынести многое, выпить чашу предательства… самому в сто крат больше предать и выдержать позор войны, где друзья по пакту, договору и по духу вдруг оказались лицом к лицу по разные стороны пропасти и поняли, что слишком похожи и не смогут уместиться рядом даже на двух солидных материках…

«Больше некуда торопиться, Coco, — сказал летописец. — Судьи закончили свое дело, нам, очевидно, предстоит лишь еще одна короткая встреча за городом, рядом с твоей старой…» — «К черту встречу! Начинаешь мне приказывать? — вырвалось у Сталина. — Лепечешь, лепечешь, — говори прямо. — Никого больше не хочу видеть! Что они решили?» — «Прости, но я тоже кое-чего добился рядом с тобой, — обиделся летописец. — Ты можешь меня не слушать, но льстить ты меня не заставишь, об этом мы уговорились с самого начала. И если тебе интересно, то дело куда проще, чем предполагалось, — продолжал летописец. — Ты хорошо усвоил гениальный урок — главное, не давать никому опомниться, вызвать в едином организме противоборствующие силы и столкнуть их. Твой прием был весьма однообразен и примитивен, но что поделаешь, не ты же создал природу человека. Ты решил довести до конца заветы своих учителей, утвердить новую веру — и ошибся в высшем законе космоса: еще ни один разрушитель не смог удержать в своих руках ход событий, такова природа самой гармонии жизни. И великим ты уже никогда не будешь. Ты всего лишь баловень истории — она ведь часто ошибается, вверяя себя не тому… Нет, Coco, я знаю, о чем ты думаешь. Я знаю, ты не раз отказывался от власти — и всегда давал себя уговорить… Тоже старый, испытанный еще задолго до пришествия Христова, прием». — «А он? — с ненавистью спросил Сталин, топая ногою в камень. — Он — чистый и непорочный, другие в крови, а он в горных высотах? Это справедливо? Твои судьи лицемерят! И ты сейчас лицемеришь! Попытаться встать над человечеством, откинуть весь его опыт, отринуть саму природу человека, заставить его жить вопреки законам самой материи, самого космоса — разве это само по себе уже не преступление? Разве судьи по-прежнему считают, что учитель всегда прав и виноват только исполнитель? Когда же придет праведный суд? А он, он сам разве смог удержать контроль над событиями в своих руках?» — «Судьи беспристрастны, — сказал летописец, — у них свой счет. Здесь другое, никто не волен в своем предназначении, на него упал тяжкий жребий начала… Разве можно вменять человеку в вину сам факт рождения? Но каждому будет определено самой точной мерой, и ему тоже, пытка светом предстоит каждому. Только ты уже не узнаешь об этом…» — «Почему? Разве это справедливо?» — «Но он ведь тоже ничего не узнает о тебе». — «Тогда в чем смысл?» — «Ты стареешь, Coco, сколько ненужных вопросов, — ответил летописец. — Я бы тебе советовал задержаться на полчаса и поставить последнюю точку». — «На этот раз будь по-твоему, за твоими словами что-то проступает», — угрюмо бросил Сталин, и летописец кивнул ему; бледное сияние над Красной площадью стало меркнуть, и вскоре в безоблачном черном небе стали проступать острые пики кремлевских башен и маковки храмов.

Часовые у дверей Мавзолея почувствовали, как сползала придавившая их свинцовой плитой и лишившая дыхания тяжесть.

Сравнительно недалеко от пансионата старых большевиков на правительственной даче в этот вечер было оживленно и людно; к проходной то и дело подъезжали машины; иные проскакивали дальше, к самой даче, из других люди следовали за проходную своим ходом; двухэтажная дача ярко светилась всеми окнами; обслуживающий персонал четко и слаженно занимался своим делом, но самое главное происходило в большом продолговатом зале на первом этаже с рядами кресел вдоль стен с огромным овальным столом; посередине стола стояла корзина черных свежих роз, источавших еле уловимый, слегка сладковатый запах.

Стол возглавлял старик с изношенным дряблым и больным лицом и густо кустившимися бровями, в котором, несмотря на старческую дряхлость и размытость, проступали все пороки, весь разврат его долгой лицемерной жизни. Правда, сам он не только не считал свою жизнь безнравственной, наоборот; его давно уверили в том, что он, его жизнь и деятельность настоящего ленинца являет нравственный и патриотический пример и подвиг, и если бы кто-либо осмелился указать ему на его безнравственность и лицемерие, он был бы удивлен, обижен и рассержен. Так уже складывалась система и право высшей власти: что бы ни делалось наверху и как бы это ни было безнравственно, порочно и вредно для жизни, все происходящее именно наверху должно было одобряться и приветствоваться народом, одурманенным водкой и тяжелой, нескончаемой, каторжной работой, низко и недостаточно оплачиваемой и потому породившей всеобщее повальное воровство. И старик, сидевший во главе стола, почти уже отсутствующий в реальной и большой жизни вокруг, все-таки радовался своему положению и даже смутно понимал и чувствовал, что с ним сейчас происходит нечто не совсем обычное и возвышенное. У него на груди сияло созвездие из пяти золотых звезд, на галстуке красовался алмазный орден миллионной стоимости за победу в последней войне. Перед генеральным старцем давно уже плыли и клубились заманчивые, усыпляющие сны, и в них невозможно было отличить бред от истины. Всматриваясь в казавшиеся совершенно одинаковыми лица за столом, старик первое время еще пытался припомнить совсем почти стершихся из памяти людей, затем слабо рассердился, повернулся к генералу, стоявшему за спинкой кресла, хотел о чем-то спросить, и тот было почтительно наклонился, но Леонид Ильич уже забыл о своем желании.

Рядом с ним сидел Малоярцев, хотя ему положено было по раз и навсегда установленному порядку сидеть дальше, человека через три; чей-то недосмотр опять расстроил Брежнева, из-под нависших бровей он раз и второй с проснувшейся тревогой ощупал Малоярцева взглядом, раздумывая, отчего бы это он так подозрительно близко придвинулся и не пора ли ему с ленинской прямотой указать его место; знаем мы эти родственные штучки, в раздражении сказал себе Леонид Ильич, жены женами, а спать, хи хи, все равно врозь, власть — дама весьма и весьма загадочная, не успеешь моргнуть, испарится… От непривычного мыслительного усилия все перед Леонидом Ильичом поплыло. Мелькнула мысль о достойном завершении большой, трудной и славной жизни, он прикрыл глаза, приготовляясь к предстоящему и еще больше вжимаясь в спинку кресла. Вызванный им самим восторженный старческий, какой-то даже мистический озноб ободрил его, и он вновь зорко уставился на Малоярцева, по-прежнему не понимая, как тот оказался не на своем месте; тотчас, к облегчению Малоярцева, внимание Леонида Ильича привлек человек с совершенно лысым крупным черепом на другом конце стола, и опять он не удивился, хотя без труда узнал Хрущева. Но вслед за тем смятение лишь усилилось: через стул от Никиты Сергеевича примостился хмурый, явно чем-то недовольный Маленков, рядом с нам сидел Молотов, а дальше…

С усилием подобравшись, Леонид Ильич тяжело потянулся к генералу за спинкой стула и невнятно спросил:

— Где мы?

— На загородном приеме, — тотчас с готовностью пояснил генерал, привычно наклоняясь к уху Брежнева. — Вы сами назначили его на сегодня. Здесь все по именным спискам — ни одного постороннего лица.

Стол теперь был заполнен, сидели хоть и в креслах, но тесновато; почти все лица казались знакомыми, но точно их определить было невозможно; чуть наискосок от Никиты Сергеевича сидел, кажется, сам Михаил Андреевич, сосредоточенный и сухой; он перекладывал из гнезда в гнездо крупные бриллианты в изящной коробке из черного дерева, выстланной изнутри лиловым бархатом; самые любимые он, наслаждаясь, подносил ближе к глазам, и взгляд его, словно на трибуне во время ответственных моментов, исступленно загорался. Коллекционируя, как истинный мужчина, легковые автомашины, Леонид Ильич снисходительно относился к бабьей слабости Михаила Андреевича и сразу же сосредоточился было на его соседе с высокомерным лицом, но как раз в это время дверь беззвучно отъехала в сторону, и в ее широком проеме появился человек в сапогах, в кителе и в фуражке. Тотчас все в большом зале замерло и остановилось; головы повернулись к двери, и взгляды приковались к вошедшему. Леонид Ильич хотел встать, не смог, и генерал успокаивающе шепнул ему:

— Леонид Ильич, актер, актер из пьесы… Только что смотрели, пришел представиться.

— Безобразие! — возмутился Леонид Ильич, почти ничего от волнения и внезапной слабости не выговаривая. — Скверная, пошлая пьеса, дурной актер… Кто пригласил? Убрать… раз-гри-ми-ро-ва-ть… сейчас же! Здесь! На глазах! — указал на стол перед собой Леонид Ильич. — Полное разложение! Куда смотрит Демичев? А цензура? Большего безо-бра-зия я не помню! Что за актер?

— Да, конечно же, безобразие, распустились! — подтвердил сидевший рядом Малоярцев. — Ничего святого!

Кинулись выяспять, потому что никто не знал истинной причины этого явления; между тем актер, с которого сдирали парик, стирали грим откуда-то появившиеся женщины в халатах, вел себя как ни в чем не бывало и, с повышенным любопытством рассматривал собравшихся за столом, даже слегка улыбался; в это время, отвлекая внимание Леонида Ильича, у Никиты Сергеевича появился в руках детский резиновый шарик с задорным рисунком симпатичного розового цыпленка с широко открытым клювом. Никита Сергеевич прицелился, сказал «хе-хе» и перебросил шарик через стол Михаилу Андреевичу, а тот, в свою очередь, сверкнув глазами, издав своим бабьим голосом короткий звук, который нельзя было определить иначе, нежели выражение подлинного удовольствия, и затем, выкрикнув еще пронзительнее, почти с подвизгиванием: «Братья! Опля!» — он переправил шарик Климентию Ефремовичу. От изумления перед этой непонятной игрой Леонид Ильич все остальное забыл; ему и самому захотелось получить заветный шарик, и в тот же момент он действительно перепрыгнул к нему. «Гопля!» — с удовлетворением сказал Леонид Ильич и, прицелившись, щелчком переправил шарик милейшему Лазарю Моисеевичу, настороженно выглядывавшему из-за широченного плеча какого-то маршала. Лазарь Моисеевич обрадовался, поймал шарик и заявил, что шарик его законная собственность и он никому его больше не отдаст. Все стали возмущаться и требовать продолжения увлекательной игры, но Лазарь Моисеевич заупрямился; Леонид Ильич обратился к нему с мягким увещеванием, витиевато заговорил о совести, о необходимости коллективного подхода к проблеме и просил подать пример другим. В это время освещение в зале как бы переключилось; со всех сторон к центру пошли неожиданно появившиеся официанты с подносами, недалеко от стола обозначилось возвышение, и в легком газовом облаке, сквозь которое просвечивало юное, свежее тело, заскользили, плавно извиваясь две танцовщицы; еле слышная восточная музыка наполнила зал плохо скрываемым сладострастным томлением. Официанты наливали вино и ставили закуски пока только холодные; Леонид Ильич встретился с ускользающим взглядом молодого красавца в безукоризненном костюме, с торчавшими из под руки бутылочными горлышками; Леонид Ильич на кого-то обиделся за свою старость и указал на шотландское виски; тотчас ему и был составлен задиристый напиток из виски с содовой, и он уже потянул его ко рту, еще заранее шевеля от предстоящего наслаждения непослушной, тяжелой нижней челюстью, и уже было приготовился причаститься на свободе, без недремлющего ока неумолимой супруги, но на этом дело и закончилось вхолостую, бокал задрожал у него в руке и тотчас был кем-то подхвачен и поставлен на стол. Артист, игравший Сталина, никак не хотел разгримировываться и все намеревался втиснуться за именитый стол в своем первозданном виде; это окончательно возмутило Леонида Ильича, и он, указывая на самодовольного и наглого актеришку, сердито и слабо стукнул ладонью по столу.

«Убрать! Убрать!» — зашелестело и понеслось вокруг, и вот уже забывшегося артиста окружили со всех сторон, и вслед за тем произошло что-то непонятное. Белогрудых официантов и подтянутых охранников в штатском отшатнуло в разные стороны, артист исчез, а на его месте оказалось двое: словно бы еще более преобразившийся в Сталина артист и рядом с ним — человек с крупными залысинами, одетый в длинное, почти до пят легкое пальто; и в тот же момент что-то опять переменилось в зале, то ли дружно мигнули запрятанные за карнизами и по другим местам светильники, то ли ворвался откуда-то порыв знобящего ветра. То, что в зале явился именно он, сам своей персоной, сразу поняли все: какой-то холодок заструился вокруг стола; застигнутые моментом застыли, полуобернувшись в одну центральную точку с ожиданием и любопытством на лицах, официанты; как-то сместилась и переменилась атмосфера — иной ток потек в воздухе и по-иному соединил людей — и еще живых, и уже ушедших, и они оказались друг перед другом в равных правах и равной ответственности. Времена сомкнулись, ни смерти, ни жизни, ни народа, который они вот уже несколько десятилетий c упоением вели вперед и просвещали, ни Бога, которого они безоговорочно отменили, больше не было, а было нечто необъяснимое, нечто такое, что было больше народа и больше Бога, и даже больше самой вечности. И это ощущение радостного омовения, почти пытки светом, исходило, все это знали, от человека с глубокими пролысинами, стоявшего со Сталиным со спокойными и глубокими глазами. И тогда навстречу Сталину полетела бодрая с лукавым прищуром, обещающая все что угодно улыбка Никиты Сергеевича, раньше всех, со всей чуткостью своей натуры уловившего первые, смутные еще колебания текущего момента; вслед за тем какая-то, словно посторонняя сила приподняла руку Леонида Ильича, пригасила золотое сияние на груди, но беспощадный взгляд Сталина уже успел охватить весь стол, заметить каждое лицо, знакомое и незнакомое, отметить каждую подробность. Многих он не узнавал и не торопился по старой, проверенной привычке показывать свое незнание.

«Вот, Coco, здесь твои ученики, — с готовностью пояснил летописец. — Все они вышли из тебя… своею собственной персоной. Все циники и лицемеры. Ты хотел их видеть, что ж — они перед тобой. Убедись, что и последние твои доводы рухнули: измельчание налицо. Есть цинизм высшей политики и есть цинизм собственного брюха. Теперь ты видишь, все вы здесь в братстве правящих связаны — живые и даже навсегда отстраненные имеют возможность общаться… Но они все труднее находят общий язык…» — «Отстраненные? Что ты имеешь в виду? — не удержался от удивления Сталин. — Конечно, легко стоять в стороне и судить, — совсем по-домашнему проворчал он и, присматриваясь к Брежневу с явной заинтересованностью, спросил: — Этот, что ли, сменил меня, надо полагать… что-то не припомню таких способных. Откуда бы? Была еще одна война и он ее выиграл?»

Раздражаясь, Сталин задавал свои вопросы отрывисто и резко, его тяжелый взгляд словно насильно приподнял Леонида Ильича, и он стоял на старчески слабых, вздрагивающих ногах, незаметно поддерживаемый дюжим краснолицым генералом, покорно, не отрывая слезящихся глаз от Сталина.

«Нет, Coco, ты ошибаешься, — опять вмешался летописец и повернулся в сторону Никиты Сергеевича. — Тебя сменил талантливый ученик, вот он невинно щурится, это уже затем, через десять лет Никиту Сергеевича сверг Леонид Ильич; понимаю, огорчительно все это, Coco; но ничего не поделаешь, историю, сам убедился, переменить нельзя». — «Как? Этот шут? — спросил Сталин, даже не пытаясь скрыть своего изумления. — Невозможно, этого не могло быть никогда!»

Стыдливо опустив лысую, жирную голову, Никита Сергеевич извлек из-под стола шарик с розовым цыпленком и пустил его наискосок Климентию Ефремовичу; возмутившись, тот бухнул кулаком, и шарик, взвившись вверх, исчез, очевидно зацепившись за какую-то шероховатость в туманном потолке; пораженный окончательно, теперь уже заставляя себя сдерживаться, Сталин еще раз, привычно определяя расстановку сил, окинул стол взглядом.

«Нет смысла радоваться или негодовать, Coco, — подал голос летописец. — Свершившееся свершилось. Даже судьи движутся ощупью, ошибаясь и отбрасывая. Человеку не дано заглянуть в свой завтрашний день, так уж устроено». — «Скверно устроено! — подхватил Сталин, по-прежнему переводя взгляд с Никиты Сергеевича на Леонида Ильича и обратно, словно выбирая, на ком окончательно остановиться. — Уж я бы с ним поиграл в одну веселенькую политическую игру, в кошки-мышки, особенно с двурушником этим Никитой, ох как бы я с ним поиграл… Ах ты, моя Мурка, Мурка дорогая… Вот откуда, оказывается, распространилась гниль… Правда, я начинаю верить… рожа-то, рожа, народная рожа!»

Тут Никита Сергеевич опять застенчиво отвернулся, даже голову от усилия завалил набок, отчего на затылке у него вздулись багровые толстые складки; у него в руках вновь каким-то образом оказался все тот же воздушный шарик, и он конфузливо перещелкнул его Лазарю Моисеевичу, но Сталин уже окончательно нацелился на Леонида Ильича, тот под его взглядом рухнул в кресло, и Сталин, глядя на его звезды, словно вновь и вновь пересчитывая их, резко спросил:

«Но это что еще за недобитый троцкист?»

Отщелкнув от себя шарик, взлетевший под самый потолок, Лазарь Моисеевич улыбнулся провалившимся ртом.

«Коба, ты меня прости, но ты здесь ошибаешься. Какой троцкист? Что ты? Широко торгует с Америкой, с Европой… Это миротворец, за мир горой, какой же троцкист?» — «Это ты меня, Лазарь из деревни Кабаны, учишь опять? — мгновенно повернулся к говорившему Сталин. — Ты, оказывается, марксист, а я? Давай посмотрим с другой стороны: Троцкий хотел расплатиться Российской империей за господство над миром, а этот, значит, торгует, распродает страну тем же силам без всякой крови? Чем он может торговать? А народ опять, надо полагать, рукоплещет… Мне думается, здесь без тебя не обошлось, твоя игра… или чего-то недоглядел… Ты знаешь, как за это у меня отвечают, Лазарь, из деревни Кабаны?» — «Коба, ну перестань шутить, — попросил Лазарь Моисеевич. — Ты же знаешь — на мне ни пятнышка…» — «Постой, постой, — оборвал Сталин, приближаясь и, наклонив голову, глубоко и пристально заглядывая Кагановичу в глаза. — Уж не ты ли оказался той самой змеей… Я, значит, просмотрел?»

В зале произошел странный шум; Лазарь Моисеевич приподнялся и с исчезнувшими совершенно губами, растянув крашеные усы, что должно было означать торжествующую улыбку, выставил вперед сухонький рыжеватый кулачок и через весь стол показал Сталину фигу; зал приглушенно ахнул, а Сталин, шагнув вперед, шлепнул по этой фиге ладонью, и Лазарь Моисеевич обрушился на свое место.

«Дурак, — сказал Сталин негромко. — Значит, твоя работа… Где тут Лаврентий? Лаврентий!» — повысил он голос, и в голосе у него прозвучало знакомое бешенство. Покосившись на летописца, он подошел к Леониду Ильичу, вросшему в кресло, но тот уже успел, пока Сталин был занят перепалкой с Кагановичем, каким-то образом снять почти все свои звезды и алмазный орден, затолкать их в карман пиджака и теперь испуганно, неотрывно смотрел на грозного гостя. Сталин, рассердившись на неожиданное малодушие и мелкое мошенничество Леонида Ильича, уже протягивая руку за последней звездой, оставшейся еще на его широкой груди, сквозь строй окаменевших официантов, словно сквозь матовое стекло, увидел несколько смутных человеческих фигур, как бы проступивших из стены; лица их были совершенно скрыты под тонкими, словно сросшимися с кожей масками, и лишь в прорезях для глаз пробивалось живое, напряженное мерцание. Сталин, опять забыв о Леониде Ильиче — так его поразили проступившие из стены фигуры со стертыми лицами-масками, — оглянулся на летописца за объяснением.

«А-а, в масках… Это те, Coco, кто придет в скором будущем, — пояснил с готовностью летописец. — О них еще ничего не известно, добро принесут они в мир или зло… никто не знает. Но они уже на пороге, они готовы, ждут. К ним стоит присмотреться… вон тот, видишь, второй слева…» — «Да ведь все они одинаковы, как сиамские близнецы! Что можно различить?» — «Внешне одинаковы, но вот тот, второй слева, и следующий рядом с ним? Присмотрись получше. Оба отмечены самим сатаной… Особый знак, непредвиденная судьба, — сказал летописец. — Чувство предвидения входит в познание, закон космоса един…» — «Значит, этот, второй слева, на очереди? — спросил Сталин. — Не перевелись страждущие? Троцкист?» — «Теперь назовут как-нибудь иначе, — ответил летописец. — Воитель духа, архитектор мира…» — «А может, и моя трубка у него? — спросил Сталин, приходя в сильное беспокойство. — Нельзя ли это как-нибудь выяснить? Должна же она где-то быть! Мне будет очень неприятно, если он станет из нее курить. Зачем ты показываешь мне всех этих идиотов? Прошу тебя, отыщи мою трубку, она мне сейчас нужнее всего». — «Ну, Coco, ты свои привычки оставь, — усмехнулся летописец. — Мы с тобой на чужом пиру, пусть разбираются сами. Неужели ты действительно ничего не понимаешь? Точка поставлена, Россия теперь не скоро поднимется, но уверяю тебя, поднимется весьма неожиданно и грозно для всех своих мучителей. Ох, как она припомнит вам этот шабаш, а ты здесь ведь один из самых почетных гостей и пайщиков. Потом, ты забываешь о партийной дисциплине, эксперимент должен продолжаться именно здесь, здесь в России. Ее согласия никто и не спрашивал, ни твои учителя, ни ты… От вредных привычек надо отказываться. Что ты теперь хлопочешь?» — «Эти, в масках, должны же что-нибудь открыть новое, справедливое? — теперь уже с непривычной просительной интонацией в голосе и даже как-то безнадежно предложил Сталин и вздрогнув, отшатнулся от веселого смеха летописца.

«Они ведь тоже из той же земли и воды, Coco. Кто знает, смогут ли их души приобщиться к тайне космоса? Не скоро падет в эту землю доброе семя, должен сначала подняться из нее человек». — «И даже ты не в состоянии указать срока?» — спросил Сталин еще понижая голос. «Даже я…» — «Не знаешь или не хочешь? Что-то ты чересчур своевольничаешь!» — продолжал угрюмо настаивать Сталин, недовольно оглядываясь на внезапно горько расплакавшегося от обрушившегося на него потрясения Леонида Ильича и на Малоярцева, незаметно подсовывавшего ему бокал с вином.

«Да, не знаю и не хочу, не опасайся, очень не скоро, — ответил летописец. — Система сама сработает. Все сместилось. Это ты, Coco, у нас мастер на последние завершающие мазки, успокойся, тебя долго не забудут. Вот так, теперь система способна защитить самое себя. И сильная личность ей больше не нужна, даже опасна — в этом главная суть».

Вспомнив о незаконченном деле, Сталин оглянулся на несколько успокоившегося Леонида Ильича, молча, без единого слова сорвал с него последнюю золотую звезду и опустил себе в карман.

«Вы же мертвый, Иосиф Виссарионович! — бессильно пожаловался кому-то Леонид Ильич. — Не имеете никакого права здесь бесчинствовать! Верните заслуженное всей честной жизнью!» — «Подождешь, я живее всех живых, вместе взятых, я с вами еще поговорю, подлецы и трусы, — глухо ответил Сталин и яростно приказал: Водки всем! Водки, живо!»

По всему залу заметались молчаливые и бесстрастные официанты. Со стопкой водки к Сталину тотчас подшелестел Лаврентий Павлович, уши у него от волнения еше больше отвисли; дергая лицом, гримасничая и, очевидно, не только объясняя интересующее Сталина положение дел, но и жалуясь на кого-то, он что-то торопливо пошептал вождю в самое ухо, причем тот оглянулся и поискал глазами Лазаря Моисеевича, затем Никиту Сергеевича; собравшиеся опять замерли.

И вновь холодная, обессиливающая тоска пришла к Сталину; чем больше суетился Лаврентий Павлович, тем меньше Сталин верил ему, и наступил момент прозрения.

«Вот мой палач, я его узнал, он меня убил, — сказал Сталин. — Подлая душонка… Ты должен покарать его, — повернулся он к летописцу. — Ты можешь… Угрюмый предатель, он не дал мне свершить необходимое, покарай его!» — крикнул Сталин, и от его голоса отпрянули тени в самых дальних углах зала, исчезли, слились со стенами фигуры в масках и опять заплакал Леонид Ильич. Но летописец остался невозмутим.

«Поздно, Coco, я тебя не узнаю, все точки поставлены, — сказал он. — Ты обращаешься не по адресу, ведь отлично знаешь — каждому свое. Мне не хотелось бы с тобой расставаться, рядом с тобой мне никогда не было скучно, но всему приходит конец. Расстанемся по-мужски, с легкой улыбкой — жизнь не стоит большего. Лучше посмотри, какая эйфория, какая всепоглощающая любовь, разве тебе этого мало?»

«Бессмертному вождю народов, товарищу Сталину — ура!» — не растерявшись, повысил голос Лаврентий Павлович с горящими энтузиазмом глазами, и весь зал вместе с официантами грянул троекратное «ура!» с такой силой, что мигнул и погас свет.

На другой день после завтрака Анисимов, хромая сильнее обычного, проводил своего гостя к автобусной остановке. У Анисимова под глазами набрякло, неразговорчивый гость тоже молчал и хмурился.

— Ночь нехорошая выдалась, — пожаловался Анисимов. — В наши годы нельзя так перебирать. Полковник еще затемно в Москву укатил, здоров, черт… Привет тебе передавал.

— Ничего, зато душа встряхнулась, — сказал лесник. — Теперь уж ты ко мне давай. Завтра махну к себе на кордон, приезжай. Мед, молоко, овощ свой. Спасибо за заботу, — глянул он искоса. — Сам ты здоров? Всю ночь кричал да охал, через стенку слыхал, погань какая снилась, а?

— Печень, — еще больше помрачнел Анисимов. — Как чуть-чуть, она, подлая, тут же на дыбы… Как закрою глаза, так и проваливаюсь в какую-то черную дыру, как закрою, так и проваливаюсь, сердце заходится. Но ты, Захар, признайся, потрясен?

— Знатный у полковника ящик этот, для мяса, попрошу внука достать такой, — сказал лесник, усмехаясь. — Засунул мясо, курицу, включил — никаких тебе забот…

От неожиданности приостановившись, Анисимов вначале даже не понял.

— А-а, гриль… Нужная вещь! Настоятельно советую обзавестись. Жаль, главного-то ты и не понял.

— Главного-то я сам и не знал, — спокойно пояснил лесник, — вот оглянулся, и вон оказывается как, топаю себе да топаю полегоньку, вот сколько вас перемерло, а я все живой… Эй, Родион, ты чего?

Лесник увидел перекошенное смехом, упитанное, гладкое лицо Анисимова, и этот неожиданный приступ продолжался с минуту.

— Ну и ладненько! — вытирая глаза, согласно кивнул он своему гостю. — Место в раю тебе обеспечено, за твои праведные труды, — покосился он почему-то в сторону глухого забора, нескончаемо тянувшегося вдоль дачной улицы. — Заслужил, ей-ей, заслужил! Адрес знаешь…

Лесник, комкая в кулаке свою заношенную фуражку, уже до самой остановки автобуса не проронил больше ни слова, он-то знал, что в жизни ни у кого нет права на последнюю истину. Уже из окна автобуса он взглянул на грузного, тяжело навалившегося на палку с витым набалдашником, Анисимова, и автобус тронулся. Прихрамывая, Анисимов торопливо шагнул вслед раз, другой, поднял палку, помахал ею вслед гостю; лесник отвел глаза, стал смотреть на зеленые пушистые сосны, еще таившие в себе благодатную ночную сырость.

 

17

Встреча с Обуховым не прошла даром — Шалентьев жил с досадным, раздражающим ощущением своей ненужности. Началось с того, что он, отправляя однажды строго секретное письмо и расписываясь как и было положено, в присутствии одного из помощников, на запечатанном уже конверте, внезапно поднял голову; рука у него дрогнула, и конверт был испорчен. Стараясь сосредоточиться, Шалентьев попросил принести новый, и когда, наконец, письмо было оформлено вторично и помощник ждал, разрешения уйти, Шалентьев вновь замешкался. Сам по себе случай был пустяковый, ну, не расписался в один росчерк на важном письме, не в этом же в конце концов дело, а в досадном внутреннем разладе. Какой-то сверхчуткий, необъяснимый механизм заставил его поднять голову и взглянуть на помощника, работавшего еще с Брюхановым, и тот, вышколенный, умеющий быть невозмутимым в любой ситуации, на этот раз не успел подготовиться. На его широком бесцветном лице Шалентьев уловил ускользающее, отсутствующее выражение; Шалентьев с проникновением, свойственным глубоким, много думающим и привыкшим к внутренней страдательной работе натурам, понял причину отсутствующего, ускользающего выражения лица у помощника, как тот ни старался показать свое внимание и готовность выполнить любое распоряжение шефа. Прежде чем отдать запечатанный по всей форме пакет, Шалептьев еще раз пристально взглянул помощнику в глаза, и тот от напряжения моргнул.

— Мы, кажется, лет десять работаем вместе, Артемыч? — спросил Шалентьев с располагающей к разговору улыбкой.

— Через два месяца двенадцать, Константин Кузьмич, — ответил помощник. — В ноябре ровно двенадцать. Я ведь с Нового года ухожу в отставку. Шестьдесят пять, пора, — добавил он, забирая подвинутый по столу в его сторону пакет. Шалентьев остановился на его руках взглядом, приподнял слегка брови.

— А мне что же делать прикажете? — спросил он. — Уже под семьдесят…

— У вас другое, Константин Кузьмич, вам и надо соответствовать, — слегка улыбнулся помощник. — А я что? Хочу один в тишине над озером посидеть…

— М-да, здорово придумано, удалиться от всех, покончить с суетой, — тихо, больше самому себе, сказал Шалентьев. Вышколенный долгими годами безупречной службы, входящий в незаметное, но могущественное среднее сословие, по сути дела державшее в своих руках всю многоярусную жизнь государства, тот самый незаметпый Артемыч, появляющийся в нужные моменты почти бесшумно, словно тень, и так же исчезающий, озадачил Шалентьева.

— Ну, не совсем так, Константин Кузьмич, суета окончится только вместе со всеми нами…

Шалентьев ничего не ответил, лишь отстранепно улыбнулся, и его улыбку можно было тоже истолковать по-разному — выработанная долгими годами общения с людьми подобного себе ранга и положения, напряженной и изматывающей подспудной борьбы в переплетении самых разных интересов и амбиций, в умении замаскировать свою истинную суть громкими словами о государственных и даже народных интересах, такая отстраненная улыбка большей частью прикрывала истинное отношение Шалентьева к тому или иному вопросу и явлению.

Поняв по остановившемуся взгляду Шалентьева, что откровения кончились, помощник ушел; за ним беззвучно закрылась массивная дубовая дверь, под цвет мореным дубовым панелям, которыми был обшит кабинет; странно, пустяковый, мимолетный, в общем-то безобидный стариковский разговор, и человек, превосходный работник, ага, в этом-то все и дело, отличный, безупречный, вышколенный, и с такой легкостью говорит о своем уходе, без всякого сожаления оставляя своего хозяина после долгих и совместных тревог и волнений… Двенадцать лет… Хорошо бы тоже сказаться больным, уехать домой, пригласить врача и немного расслабиться среди уютных домашних вещей, рядом с Аленкой…

Он тут же рассердился на себя; он никогда не разрешал себе подобных послаблений и тем более по такому ничтожному поводу. Просто нужно опередить момент и уйти самому, нужно лишить Малоярцева удовольствия, и ничего лучшего здесь не придумаешь. Конечно, казенную дачу отберут, но можно было бы поднатужиться и купить какую-нибудь живописную развалюху в деревне, подальше от Москвы, на берегу Оки или Волги. И тоже сидеть на зорьке с удочкой… Боже мой, никого не видеть, не слышать, не спеша перечитать том за томом всего Достоевского, Лескова, Мельникова-Печерского… Неужели такое в самом дело возможно? Нет, несбыточно…

Выработанная за долгие годы почти автоматическая профессиональная четкость помогла ему протянуть время до вечера, никто из его окружения ничего не заметил, и только за ужином Аленка, едва взглянув на него, заподозрила неладное; она убрала со стола, вышла на балкон, покурила, устроившись в низеньком кресле, специально для таких случаев поставленном. Однажды заметив, что мужу неприятно видеть ее с сигаретой, она уже никогда больше при нем не курила, и он был благодарен ей и при случае даже полушутливо-полусерьезно уверял, что она бросила курить, и хорошо сделала, и это в высшей степени гуманно и… и главное, к коже вернулась свежесть. Поддерживая игру, Аленка смеялась; она привыкла, что Брюханов, теперь и Шалентьев почти никогда не говорили с ней о своей работе, но и у того, и у другого случались моменты, когда ее вмешательство становилось необходимым.

Она решительно вошла в кабинет мужа; Шалентьев в тренировочных брюках и рубашке лежал на диване и вяло листал очередной номер какого-то заграничного технического журнала. Он взглянул на нее коротко и вопросительно; в этот час он привык быть один. Не поверив его недоумению, она присела рядом на край дивана, взяла у него из рук журнал, мимоходом взглянула на обложку, захлопнула и сказала:

— Ну, рассказывай, Костя…

Он затих, задумался, и Аленка терпеливо ждала; слышалась тихая музыка, и Аленка никак не могла определить, откуда она доносится. У Шалентьева на высоком желтоватом сейчас лбу собрались две вертикальные складки, у самой переносицы; выражение глаз переменилось, в них появилось что-то жесткое, нерассуждающее. Не услышав обычной уклончивой шутки, Аленка насторожилась.

— Так плохо? — спросила она, немного выждав. — Опять ваши мужские тайны?

— Ничего особенного, — ответил он. — Навязчивая идея — посидеть с удочкой, послать все к черту, уйти в отставку. Представляешь, тишина, над речкой туман, и — никого, совершенно никого!

— Представляю, — сказала Аленка мечтательно. — Ты засядешь за мемуары, я в строго отведенные часы буду подавать тебе горячий чай с медом.

— Зачем же с медом, я с лимоном люблю, — уточнил Шалентьев и прищурился. — А еще лучше зима, синие сугробы, лыжи, тишина. Ну, разумеется, и крепкий чай с лимончиком… Ты разрумянилась с мороза, а?

— Пустые мечтания, Костя, — покачала Аленка головой. — Ты не выдержишь, ты ведь ничего, кроме своей работы, не любишь. Ну, не горюй, ну не вечен же твой Малоярцев! Две жизни все равно не проживет, как бы ни хотел…

— Дело не в Малоярцеве… вернее, не только в нем, — сказал Шалентьев, радуясь возможности еще раз проверить свои мысли и сомнения вслух в присутствии жены. — Меня, Алена Захаровна, другое давит, какое-то бесхозное государство получилось. Где-то в самой идее просчет, изъян, исправить уж никто не решается… Я, Алена, никакого бы Малоярцева не убоялся, я этой страшной немыслимой оцепенелости мысли, этого, кажется, до скончания веков запрограммированного, всепоглощающего болота страшусь, ведь выбраться из него невозможно. Почему, почему, для какого-то, пусть самого незначительного, обновления мы должны ждать чьей-то смерти? Как образовались эти пожизненные посты, блокирующие любое здоровое движение? Нет, нет, я, очевидно, отжил свое, надо подавать в отставку, к тестю вон попрошусь, хоть по лесу поброжу, снег чистый увижу… Перед Обуховым было так стыдно ломать комедию, притворяться идиотом! Я ведь под каждым его словом подписаться готов… Нет, давай махнем к Захару Тарасовичу хоть на недельку! Хотя стоп, что это я говорю… Теперь и туда, в Зежские леса, дорога нам заказана, пенсионеры там теперь ни к чему… Вот еще что, Лена! Получается какая-то нелепица. Алена Захаровна, кто-то упорно пускает утку, будто я иду на место Малоярцева. Да не пугайся ты, Москва есть Москва, слухами только и кормится, — почувствовав напряжение жены, Шалентьев заставил себя беспечно засвистеть.

— Почему к отцу-то нельзя? — запротестовала Аленка. — Не преувеличивай, каждый советский служащий, особенно твоего ранга, имеет право на пенсию — сидеть где-нибудь над пересохшей речкой, слушать лягушек и грезить не возбраняется никому… Но, знаешь, Костя, я по-прежнему убеждена, что лучше ты, чем кто-либо другой. Кстати, ты удивишься — наш Захар Тарасович в Москве. У Пети остановился. К сыновьям летал повидаться… Всю Сибирь объехал, до Зеи добрался. Я с ним уже говорила, привет тебе сердечный от него. Завтра приедет к нам. Сейчас он у своего старого знакомого гостит под Москвой. Ты ведь не против?

— Прекрасно! Вот уж кого мне хочется повидать, — оживился Шалентьев. — Посидеть, без помех поразмышлять…

— Эти московские сплетпи насчет тебя и Малоярцева, Костя, мне очень не нравятся, — призналась Алецка. — Ну, прости, больше не буду…

— Вот и прекрасно, пойдем пить чай… И не смотри так проницательно, тебя это старит.

За столом они засиделись, обмениваясь будничными новостями, которые тут же и забываются; затем Аленка спросила о самом больном и затаенном — о Денисе.

— Костя, ну куда он мог провалиться, как ты думаешь?

— Граница есть граница, мало ли… Я дал задание, самое большее дня через три-четыре его местонахождение будет известно. Ну, потерпи, Лена, парень — не иголка, сыщется. Самое главное — среди убитых его нет, — и, предупреждая немой вопрос, похлопал ее по руке. — Среди пропавших без вести он тоже не числится, значит, и здесь в порядке. Потерпи!

Стараясь больше не задевать больных тем, Пети и Обухова, они разошлись по своим комнатам; Шалентьев вставал по-военному очень рано, а Аленка любила перед сном почитать. В эту ночь ей было не до чтения; она мучилась бессилием, над самыми дорогими и любимыми ей людьми Петей и Денисом нависла беда, а она ничем не могла помочь.

Трудная ночь выдалась и у Шалентьева, и если Аленка, в конце концов забылась тревожным сном, он так и не сомкнул глаз; помаявшись в темноте и поворочавшись с боку на бок, он включил свет и взглянул на часы; было еще совсем рано, стрелки указывали на половину пятого. Ведь самое парадоксальное в том, что как бы он ни поступил, будет ли он сидеть остаток своих дней с удочками где-нибудь на берегу речушки в российской глухомани или по-прежнему будет стоять намертво на своем посту в тайной борьбе с тем же Малоярцевым и его окружением, в мире совершенно ничего не изменится. Видимо, пришел срок, и его ресурс прочности исчерпан, и незачем искать причину душевной опустошенности где-то далеко на стороне; причина может таиться в нем самом, в подступившей старости (вон и на лице вместо щетины начинают какие-то перья расти), в отрицании происходящего, в неспособности выдерживать прежние перегрузки. В который раз, глотнув противного теплого боржоми и смочив сохнувший рот, Шалентьев твердо наметил для окончательного решения себе еще ровно неделю, затем встал под холодный душ, сделал гимнастику, тщательней обычного побрился, сварил себе кофе и сел за приготовленные с вечера бумаги. Обменявшись с женой за завтраком привычными, шутливыми напутствиями, на работу он, как всегда приехал без пяти девять, внимательно просмотрел неотложные и срочные папки и поставил, где надо, резолюции. Выждав ровно сколько, сколько было необходимо для того, чтобы начальство не ощутило ненужной торопливости, Николай Артемьевич напомнил, что на десять назначено совещание начальников главков, и бесшумно вышел. Через несколько минут вошел молодой подтянутый секретарь и доложил о приходе Степана Лаврентьевича Лаченкова; у секретаря был вполне деловой бесстрастный тон, но под пристальным взглядом шефа молодой человек в безукоризненно сидевшем на нем дорогом костюме невольно побежал пальцами сверху вниз по узлу галстука, по наглухо застегнутым пуговицам пиджака. Приказав секретарю перенести совещание на шестнадцать ноль-ноль, Шалентьев немедленно пригласил давно ожидаемого, хоть и нежеланного гостя в кабинет и, увидев свежее, нестареющее лицо Лаченкова, почти обрадовался. Близился финал. Степан Лаврентьевич тоже удивился радушию Шалентьева и по любезному настоянию хозяина кабинета вынужден был пересесть из официального кресла для посетителей перед большим столом в интимный уголок за маленький удобный столик с мягким освещением; на столике тотчас появился крепкий ароматный чай в высоких серебряных подстаканниках, коробка конфет и постное для диабетиков печеньице и сухари; вынырнул откуда-то, хотя Лаченков не произнес ни слова, подносик с пузатой заморской бутылкой и двумя щегольскими хрустальными рюмками. Лаченков, ссылаясь на нездоровье, виновато коснулся худыми пальцами ниже груди, где у человека, как известно, помещаются важнейшие внутренние органы. Шалентьев понимающе кивнул, и дальше между ними пошел уже совершенно обычный разговор, в свойственной им полуофициальной, полудружеской манере, хотя каждый с прежним упорством вел свою подспудную игру. Лаченков стремился подольше продлить предстоящее удовольствие, повергнуть, наконец-то, своего давнего оппонента в прах, увидеть на его лице растерянность и страдание, а Шалентьев бесполезно пытался решить старую и всякий раз новую для себя загадку, где он раньше в молодые годы мог видеть Лаченкова. По сравнению с предстоящим он, конечно, тешился никому не нужной блажью, но всякий раз ему казалось, что вспомни он, где и когда раньше видел Лаченкова, многое прояснится и станет на свои места.

— Ну, что ж, я вас слушаю, Степан Лавреньевич, с чем пожаловали? — Шалентьев неторопливо убрал коньяк и рюмки в встроенный бар в глухо зашитой дубом панели стены и выжидающе повернулся к Лаченкову.

— Комиссия по Зежскому спецрайону пришла к неутешительным выводам, — ушел от прямого ответа Лаченков, твердо принял взгляд Шалентьева, внутренне безоговорочно убежденный в своей правоте, в необходимости безукоризненно выполнить порученное ему важное дело.

— Неутешительным — для меня? — уточнил Шалентьев, и в глазах Лаченкова даже пробилось какое-то горькое торжество, которое тут же скрылось при попытке улыбнуться, — Лаченкову вдруг сделалось тоже пусто и одиноко в мире, и он попытался ожесточить себя давними студенческими воспоминаниями и тем, что вот она пришла, ожидаемая почти всю жизнь победа, и надо было ею в полную меру насладиться, но того победного чувства, за которым он даже с каким-то болезненным предвкушением так торопился сюда, в этот кабинет, не приходило; сердце угрюмо молчало. Вместе с молодостью ушло и мучительное, многие годы не дающее ему покоя желание настоять на своем, доказать, что мы тоже, как говорится, не лыком шиты.

— Надо же как-то дурацкий узел рассекать, Константин Кузьмич. Время ушло, жалеть особенно нечего. Должен же человек когда-нибудь остановиться?

— Должен, обязательно должен, Степан Лаврентьевич, — согласился Шалентьев; правила игры диктовали сейчас единственно приемлемую норму поведения, давнее единоборство излишне затянулось. — Не убедились ли вы, мой старый и верный союзник, в необходимости удалиться на покой самому Малоярцеву? И как можно скорее? Ведь он-то куда постарше нас с вами…

Лаченков удержал себя и не оглянулся, памятуя о современной чудо-технике и о ее возможностях проникать в самые невероятные потаенные места, не сказал ни слова, лишь укоризненно качнул головой, посылая хозяину кабинета предостерегающий взгляд, оставшийся, впрочем, намеренно незамеченным.

— Законов бытия не переменить даже Малоярцеву… не стоит так нервничать, — попытался успокоить своего гостя Шалентьев. — Ей-же-ей, нам с вами не пристало бояться… Сколько лет мы с вами проработали… страшно подумать, сколько лет! Всякое, конечно, бывало, но мы оба старались работать честно.

— Да уж, потрудились мы, Константин Кузьмич, и еще потрудимся, надо полагать, — обрадовался Лаченков удачно пришедшему сравнению. — Мы ведь волы, впряглись один раз и тянем…

— Да, насчет волов это вы в самую точку, Степан Лаврентьевич! Так ради чего мы с вами работали, враждовали, ненавидели? Кто же нам с вами на смену? Ведь не думаете же вы, что уцелеете? Я рушусь, а вы — уцелеете? Так не бывает… Или вы вообще не хотите мне ничего сказать? Уж не вы ли вместо меня?

И тут не досада, а уже какая-то внутренняя мука передернула лицо Лаченкова.

— Ну, хорошо, хорошо, вы при исполнении служебного долга… Только одно скажите, зачем такая глупость с академиком Обуховым? Весь мир трубит, стыдно встречаться с уважаемыми людьми… Какой цепняк мог придумать эту нелепицу! Как можно выслать куда-то академика Обухова? Оглянитесь, ради Бога, за нами расползается интеллектуальная пустыня. Мы же позорим страну, скажите вы Малоярцеву, ради Бога!

— Я хочу официально заявить, я с вами категорически не согласен и ваших мыслей совершенно не разделяю, — холодно отчеканил Лаченков, и тут Шалентьев с радостью узнавания заметил у него в руках старый, знакомый желтый портфель; сухие длинные пальцы знакомо терзали ручку портфеля, и Шалентьев, внося в мысли Лаченкова еще большую сумятицу, улыбнулся.

— Итак, Степан Лаврентьевич, обращаться выше бесполезно? Хотя, что я такое говорю, наши верха, как выразился академик Обухов в последнюю нашу встречу, терпят и даже превозносят до небес только мертвых героев. Малоярцев не оставил, надо полагать, ни малейшего шанса?

— Нет, ничего переменить теперь нельзя, — подтвердил, коротко глянув, Лаченков, и было нельзя понять, чего в его голосе больше: удовлетворения или сожаления. — Вам необходимо подать в отставку, Константин Кузьмич, — сказал он, помедлив: — Все узлы будут разрублены… все станет на свои места. Да, кстати, — тут Лаченков еще раз взглянул своими светлыми, честными глазами на собеседника, щелкнул замком портфеля, извлек большой конверт и протянул Шалентьеву. — Вот, можете ознакомиться, весьма любопытно, наши с вами государственные секреты становятся достоянием Бог знает кого…

— Что это?

— Копия статьи по поводу взглядов академика Обухова на зежское дело и весьма убедительная их критика. Статья была уже набрана в одном из последних номеров журнала «Вестник экономики», да цензура засекла, нам переслала, как и положено. Там просматривается между строк исчерпывающая картина… нас с вами непосредственно касается. А там, — неопределенно повел головой Лаченков, поджимая губы, — не дураки, там сразу бы вычислили… Какой-то молодой экономист, Александр Викторович Лукаш… Откуда он мог раздобыть такой материал?

— Лукаш? — переспросил Шалентьев, придвигая к себе конверт и извлекая из него статью, переснятую на ксероксе. — Погодите, а… Лукаш!

— Вы знаете автора? — удивился Лаченков.

— Слышал о нем… Ну, и какое это имеет отношение к нашему разговору? — в упор спросил Шалентьев. — А кто мне докажет, что статейка вами же, Степан Лаврентьевич, не организована…

— Вот этого я уже не потерплю! — вспыхнул Лаченков и вскочил, успев подхватить стоявший на коленях портфель. — Вы не имеете права!

— Я понимаю, вы пришли во всеоружии, — примиряюще улыбнулся Шалентьев. — Только для вас не это главное, для вас главное — моя отставка. Итак, условия?

— По самой вышке, — Лаченков достал платок и вытер вспотевший лоб. — В конце концов наступает завершение… Отдохнете, у вас нервы ни к черту… Полечитесь… Появится возможность никуда не торопиться, принадлежать самому себе… Это ведь тоже кое-что стоит… Неплохое обеспечение… сохраняется дача. Все привилегии генеральского звания. Пенсия. Я должен вернуться с вашим согласием, с вашей подписью, Константин Кузьмич…

— Вот и отлично, так и надо, по-военному… Я вас понял, — сказал Шалентьев почти весело. — Кстати, зря вы испугались этой статейки, Обухов более серьезные вещи высказал в западной прессе… Что ж, не будем медлить. Неприятное дело лучше всего заканчивать побыстрее. Мне нужно побыть одному… Недолго. Через полчаса, договорились, Степан Лаврентьевич? Я не задержу. У нас пиво привезли в буфет прекрасное, кажется пльзеньское. Газеты свежие смотрели?

— Не беспокойтесь, — остановил его Лаченков, хлопая ладонью по боку портфеля. — Я тут кое-что просмотрю…

Оставшись один, Шалентьев распорядился ни с кем его не соединять и никого до двенадцати не впускать; он был современным человеком и никакой обиды не испытывал; просто он проиграл, и пришло время платить. Он несколько раз прошелся по кабинету, рывком остановился у одной из стен и нажал невидимую кнопку. Перед ним раздвинулась огромная подробная, чуть ли не во всю стену карта страны. Она его всегда завораживала, притягивала к себе, много часов он проводил за ней; да, кажется, он перестарался в игре с Малоярцевым, переоценил свои силы. Он стоял, забыв о времени, еще и еще раз окидывая мысленным взором открывающиеся перед ним пространства; это была его жизнь, и вот она теперь завершалась. Трудно поверить, столько построено в самых разных концах страны, в немыслимых труднодоступных местах; он стоял, вспоминая давно, казалось, забытые подробности, начиная подчиняться какому-то затягивающему ритму; его подхватило ожившее, пронзительно посвистывающее пространство, и он еще раз из конца в конец словно пронесся по своей жизни, обретая от этого утраченное было чувство прочности. Что же, прекрасно, сказал он себе, стараясь окончательно не подпасть под слезливую расслабленность, делал, что мог, делал даже больше, чем мог, делал честно, и дело, конечно не в каком-то там спецрайоне (сколько он их понастроил!), а в его непростительной самостоятельности, в отказе взять к себе заместителем совершенно уж бездарного солдафона, грубияна и пьяницу, зятя Малоярцева; но и это, пожалуй, не главное, просто вот уже два года кто-то умело распускает слухи, что он идет на место Малоярцева, здесь очень уж просматривается почерк милейшего Лаченкова, он же сам только посмеивался, когда ему говорили об этом, — вот где собака зарыта, вот его ошибка, вот его просчет… Помнится, Лаченков тогда и предупреждал, мол, зять как зять, звезд с неба не хватает, но ведь зять же; того, кого Бог хочет погубить, он просто лишает рассудка, народная мудрость права. Нет, нет, чепуха, опять сказал он себе, окидывая взглядом еще раз карту, словно любуясь делом рук своих. Ему представилось, как в одну минуту раздвинулись люки шахт, разъехались сопки, вынырнули из своих тоннелей несущие платформы, отодвинулись, освобождая выход чудовищной силе, скалы, целые пласты земли, прросшие сверху тайгой… С усилием стерев видение, он быстрым, решительным движением нажал кнопку на панели, и карта беззвучно исчезла. Не в силах преодолеть продолжавшийся в нем теперь уже ненужный, все тот же звенящий ритм нараставшего изматывающего движения, он вернулся к своему массивному столу, сел, положил перед собой чистый лист бумаги, достал ручку…

Он поймал себя на том, что его уставший мозг по-прежнему продолжает отыскивать выход, один за другим вычисляет, перебирает, ощупывает, анализирует и сравнивает самые различные варианты, окончательно отбрасывает одни, возвращается к другим и, наконец, оставляет лишь единственно возможный и простой. Необходимо добиться встречи с Малоярцевым и сказать ему… Но что же, что необходимо сказать? — едко спросил он самого себя и тут же ответил, что нужно будет всего лишь сказать, что он все понял и отныне навсегда отказывается от любого самостоятельного шага, от любой мысли, идущей вразрез с решениями свыше.

Чувство стыда и отвращения к себе передернуло Шалентьева, вызвало неприятный озноб; он подавил его усилием воли, поправил приготовленный на столе чистый лист бумаги. Нужно было написать всего несколько слов, тут подойдет самое примитивное объяснение, и по возрасту, и по здоровью, и все разом кончится; он, наконец, станет принадлежность самому себе, приведет в порядок бумаги, спокойно одумается, в конце концов у него за плечами немало больших, нужных дел и ему нечего сокрушаться, сделано много. Одно бесит, ведь он всю жизнь полагал, что является самостоятельной и немалой величиной, защищен сделанным, всей своей жизнью, отданной непрерывной, изматывающей работе, но все это оказалось интеллигентским бредом; стоило ему чуть-чуть шевельнуться не в прямой заданной линии, проявить самостоятельность, как его тут же, словно ненужный хлам, выбрасывают вон; вся его ценность, оказывается, зависит от состояния печени Малоярцева…

Необходимо было сделать что-то важное; это чувство уже давно возникло в Шалентьеве, то слабея, то почти совсем пропадая, а то вновь усиливаясь до какого-то почти исступленного звона… Он взял трубку, набрал рабочий номер жены, после нескольких гудков услышал знакомый, рванувшийся к нему голос, и когда Аленка, теперь уже тревожнее, переспросила: «Костя, это ты?», не отвечая, мягко положил трубку.

Его взгляд случайно остановился на привезенной Лаченковым статье, и он, скорее машинально, придвинул ее к себе, стал перелистывать, задерживаясь на некоторых местах и отчеркивая их ногтем. Кончив просматривать статью, он откинулся в кресле, задумался, сильно хмуря брови, затем быстро запечатал просмотренную рукопись в другой конверт, надписал адрес, вызвал помощника и приказал ему срочно с курьером отправить пакет со статьей по указанному адресу.

— Срочно, Николай Артемьевич, — повторил он. — Ни одной минуты промедления… Сразу же доложите… И пройдите через вторую дверь…

— Слушаюсь, — сказал помощник и быстро исчез; замечая время, Шалентьев взглянул на часы. Мыслей больше не было; мозг как-то враз отключился и глухо цепенел, и он, дождавшись помощника, сообщившего об отправлении курьера с пакетом, молча и равнодушно отпустил его. Дальнейшее произошло сразу; из того, что принадлежало ему по бесспорному праву жизни, он ничего больше не отдаст, он может уйти, он уйдет только по своей воле, не так, как они пытаются ему продиктовать, он все-таки потомственный русский интеллигент и у него свои представления о чести. Сидя в кресле, он быстро и точно выстрелил себе в сердце. Просторный, гулкий кабинет погасил глухой звук, и даже секретарь за двойной дверью ничего не услышал.

Аленка поверила сразу; чужой вежливый голос сообщил, что у ее мужа, Константина Кузьмича Шалентьева, прямо за столом отказало сердце. И когда тот же вежливый и подчеркнуто бесстрастный голос в ответ на прозвучавшее в ее словах отчаяние, сухо извинившись, поставил в известность, что вся спецсвязь на квартире покойного отключена, оставлен лишь городской телефон и видеть ей сейчас покойного мужа нельзя, она опять не смогла ничего возразить или, тем более, потребовать; она онемела и, выронив телефонную трубку, в каком-то безразличии смотрела перед собой. Очнувшись, она долго слушала прерывистые частые гудки; опять-таки, ничего не понимая, она никак не могла подобрать трубку с пола и водрузить ее на место. Уже поздним вечером возле нее собрались родные, и она, вслушиваясь в глуховатый низкий голос отца, стала немного приходить в себя. Опять то и дело звонил телефон, но трубку брал, не менее матери подавленный неожиданным горем, Петя, ронял в ответ на соболезнования несколько вежливых, ничего не значащих слов; Ксения приготовила немудрящую еду, нужно было сэкономить силы. Оля, больше всего обеспокоенная состоянием мужа, опасаясь, что в нем от нервного потрясения заговорит прошлое и он сорвется, непрерывно подогревая чайник, часто разносила всем крепкий чай. Все неосознанно старались держаться вместе, в одной большой комнате. Лесник сидел рядом с дочерью в кресле, почему-то не в силах отделаться от назойливых, ненужных воспоминаний про свое дурацкое гостевание у Родиона Анисимова, и всякий раз, когда начинал звонить телефон, оглядывался. После какого-то особенно настойчивого и долгого звонка Аленка, с усилием приподняв брови, попросила отключить телефон совсем, но Петя лишь пожал плечами, показывая тем самым, что отключаться в такой момент от внешнего мира совсем и замыкаться только на своем горе нехорошо и нельзя. Он прошел в переднюю, взял трубку. Далекий женский голос спросил, квартира ли это Шалентьева, и тотчас, едва Петя успел ответить, торопливо сказал: «Вас обманывают, не верьте… Константина Кузьмича Шалентьева вынудили покончить с собой, он выстрелил себе в сердце. Вы меня слышите? Не осуждайте, ради Бога… на него готовили дело в военный трибунал, он это знал… Гнусные времена… Алло, алло, вы слушаете? Простите, в вашем горе мы с вами…» — «Кто, кто говорит?» — приглушая голос, спросил Петя, но трубка уже отзывалась гудками; помедлив, он осторожно положил ее на рычаг и, накинув на себя куртку, прошел не к матери с дедом, а на кухню, затем на крытый большой балкон и присел на старое плетеное кресло в углу; кто-то позвал его, разыскивая, приоткрылась и вновь закрылась балконная дверь, но его в затемненном углу не заметили, и он облегченно вздохнул. Если бы к нему в эту минуту кто-нибудь подошел, он бы не выдержал, сорвался; было очень сыро и промозгло, бессонная Москва продолжала ткать нескончаемую паутину жизни, и Петя первым делом приказывая себе успокоиться, прикрикнул на себя, но успокоиться все равно не мог. Теперь вот Шалентьев, говорил он, почему именно Шалентьев, а не кто-либо другой, почему такой исход, я этого не понимаю и, вероятно, никогда не пойму, а понять необходимо, иначе жить дальше станет совсем скверно, но как же подобное можно понять? Военный трибунал? За что же? А если…

Тут Пете стало жарко, мучительно захотелось закурить, и он, сильнее вжимаясь в старенькое кресло, приказал себе остановиться и больше ни о чем не думать. Теперь просто надо быть рядом с матерью, ей сейчас тяжелее всех, сказал он себе, вытирая ладонью холодный, влажный лоб, такой немыслимый, нелепый итог, она так боялась одиночества, хотя все остальное потом, потом, уговаривал себя Петя, но сдвинуться с места и выйти к родным по-прежнему не мог, оправдывая себя другой, темной стороной своей души, уговаривая себя, что каждому сейчас тяжело видеть другого. И он был почти прав, о нем все время помнила и тревожилась одна Оля, она знала, что муж на балконе, и чувствовала, что он никого не хочет видеть и хочет побыть сейчас наедине с собой; она заглянула в комнату, где разговаривали Аленка с отцом, ее не заметили или сделали вид, что не заметили, и ее почему-то потянуло в кабинет Шалентьева, ей неудержимо захотелось взглянуть на самое сокровенное в жилище человека после его окончательного ухода; она толкнула высокую, красиво обитую дверь и невольно поежилась. На большом письменном столе мягко горела рабочая лампа под зеленым абажуром. «Конечно, Петя зажег», — сказала она, успокаивая себя, оглядывая высокие открытые книжные стеллажи, удобный низкий старинный диван, казалось еще ждущий хозяина, телефонные аппараты на отдельном столике пониже, уже мертвые, за исключением городского. Сдерживая дыхание, по-прежнему ощущая какую-то неловкость и в то же время не в силах остановиться, Оля, бережно неся свой большой живот, подошла к письменному столу, подробно все осматривая, и как раз в эту мичуту Аленка тихо, словно жалуясь, сказала отцу:

— Я во всем виновата, самым дорогим людям приношу несчастье. На мне какое-то проклятие… Мне надо было, отец, одной быть, только одной. Знаешь, отец, тогда в партизанах, в Зежских лесах… кто-то меня проклял! Ах, отец, отец… За что Косте такое?

— Мелешь без ветра своим бабьим языком, — у лесника с приездом в Москву, от неурядицы жизни, в сердце точно вошло тупое жало, он с усилием скрывал свою слабость от близких. — Покорись, у каждого свой час. Вот, Константину позвонил, руки не подложишь… Ты бы не про себя, дочка, ты бы про других, вон их сколько кругом, тянутся… Олю поддержать надо, ей рожать.

— Нету сил, отец, мне не подняться.

— Ладно, — уронил он скупо, — давай-ка на ночь устраиваться, день завтра хлопотный, долгий…

— Ты хоть не оставляй меня, отец, одна не выдержу, — пожаловалась она, — ночуй здесь… Постелю в соседней комнате… Жутко как-то, совсем нет сил… Не уезжай!

— Куда ж мне теперь от вас, — сказал лесник.

Два последующих дня до похорон прошли и для самой Аленки, и для ее близких, в каком-то оцепенении. По-прежнему больше молчали, не сговариваясь, делали все необходимое и посильпое вместе и старались держаться вместе, близко друг подле друга. Петя взял на себя все хлопоты, которых бывает много после ухода человека. Аленка тихо, бессильно плакала, и лесник, стараясь успокоить ее, думал, что на земле становится все больше одиноких, никому не нужных душ и от этого мир может перекоситься и опрокинуться; вот и дочка сразу подломилась. Еще Тихону Брюханову, своему дружку, говорил не забираться за облака; да Тихон-то не мог по-другому, натура вышла генеральская, а этот? Тихонький да обходительный, серенькой мышкой в траве, нырь, нырь, поскорее бы с глаз, а на тебе! Не ет, человека не раскусишь; еще тебе резон — тихонький зять Константин спекся на том же сквознячке. Один с самолетом Бог весть где рухнул, другой у себя за столом, этакая чертовщина, крепкие вроде мужики, и на тебе…

Увидев появившегося в дверях внука с напряженным, опрокинутым лицом, лесник поднялся ему навстречу. Петя увел его в другую комнату, в кабинет покойного и, плотно притворив дверь, даже прижав ее спиной, поделился мучившими его сомнениями, рассказал о телефонном звонке. Слова внука не только окончательно расстроили старого лесника, но и как-то странно успокоили, и его теперь неудержимо потянуло в зежскую лесную глухомань; тесен был мир, пальца не просунешь, чтобы кого-нибудь не задеть, не потеснить.

— Его уж не вернуть, — сказал он, стараясь как бы передать пришедшее спокойствие внуку. — Придет пора, откроется. Что ты себя гложешь, взваливаешь зачем на себя, он свое делал, ты свое. Ты без этого своего мог? Не мог, ну и хватит… Сейчас человека похоронить надо, кругом такого земного дела лишние петли без толку не наворачивай. Помер человек — похоронить надо… Куда ты можешь приложить телефонпый звонок? Мало ли какой дурак брякнул. Сам сообрази, мать и без того падает… У змеи лап не найдешь, щупай не щупай…

— Будем считать, что ты, дед, прав, — не сразу отозвался Петя и после этого разговора несколько успокоился, побрился. Время шло в спешке, озабоченности, мелкой суете и печали, близкие собирались с силами к церемонии похорон; для подавляющего же большинства людей, в какой-то мере связанных с покойным, смерть Шалентьева была неожиданностью. Поговорили день-другой и вновь занялись своими делами; правда, ползли какие-то слухи,_ не прекращались странные шепотки, и поэтому в день похорон на гражданской панихиде чувствовалось подспудное напряжение: многие, проходя мимо гроба на возвышении, тянули головы, пытаясь заметить в покойнике нечто особенное, но покойник был как покойник, ничего в нем особенного не было. Виднелась хорошо прибранная, причесанная голова, словно с приставленным к черепу густым ежиком седых волос, лицо обрело последнюю успокоенность и неподвижность, лишь надбровные дуги еще сильнее выдались да где-то в изломе губ, в самых уголках таилась страдальческая усмешка. Такой усмешки у живого Шалентьева никогда никто не замечал, и Аленка, увидев мертвое лицо мужа и переждав сильное сердцебиение, отстранилась от остальных, от сына, слегка поддерживавшего ее за локоть, подошла к гробу, поднялась на две ступеньки, прижалась к рукам покойного. Ей хотелось прикоснуться губами ко лбу покойного, но дотянуться туда не было возможности; помедлив, стараясь не оступиться, ощупываемая десятками посторонних, равнодушных, жалеющих, сочувственных взглядов, она, сделав над собой очередное усилие, вернулась к отцу и сыну, к отведенному родным и близким покойного месту в церемонии, и опустилась в приготовленное для нее кресло. Все шло отлаженно и бесперебойно, по заведенному раз и навсегда порядку — лилась еле слышная траурная музыка, расширяя, раздвигая и без того высокое помещение, с возвышением посреди зала, затянутым траурным крепом и утопающим в цветах; мимо гроба ползла узенькая лента прощавшихся; люди тянули головы, разглядывая лицо покойного, многие подходили и клали цветы. Теперь Петя уже точно знал, что отчим покончил с собою, и это знание пришло к нему через мучительную работу души; он теперь лишь пытался установить, как это все могло случиться; опасаясь выдать себя, он старался ни на кого не смотреть и, даже услышав негромкий голос Лукаша, сочувственно обращенный к старому товарищу, он лишь мимоходом подумал, что, конечно же Лукаш не мог пропустить такой случай, и его нельзя за это винить; сделав вид, что не слышит, Петя по прежнему глядел перед собой. Лукаш прошел мимо гроба в общей процессии, в последний момент встретившись взглядом с Захаром; словно чувствуя севшую на лицо паутину, старый лесник незаметно стер ее. До выноса оставалось полчаса, в почетный караул стали двое военных в больших чинах и двое в штатском. Один из них, совсем ветхий (его до самого места с бережением проводили двое помоложе и установили, утвердили на положенном месте у изголовья гроба), оказался лицом к близким покойного; по сросшимся на переносье кустистым бровям и брезгливому выражению лица лесник не без усилия узнал Малоярцева. Вернее, Захар узнал его сразу, когда тот только вошел, но сейчас глаза их встретились, и по дрогнувшим, совсем сошедшимся бровям Малоярцева лесник понял, что Малоярцев тоже узнал его; закаленный в жестоких, беспощадных схватках, Малоярцев тут вдруг смешался и отвел глаза.. Теперь Захар пе сомневался, что его внуку сказали по телефону правду, и его зять сам себя лишил жизни, и причиной тому — Малоярцев, отечный грузный старик, с повлажневшими лживыми сейчас глазами. И Малоярцев, в свою очередь, тоже безоговорочно принял это убивающее знание старого лесника; стены, затянутые траурным крепом, распахнулись, распались; в сквозящем лесном прогале вершина высокой сосны рушилась прямо на Малоярцева; пронзительный свист ее выгнувшейся вершины туго рассекал воздух, сверлил ему мозг. Боковым зрением он увидел, что твердые, намертво стиснутые губы покойника с трудом раздвинулись в едва заметной нехорошей усмешке. Старой, изболевшейся кожей Малоярцев почувствовал и свою скорую кончину и с облегчением и негодованием перевел дыхание — безумец-лесник приговорил его. Малоярцев по-прежнему никак не мог оторваться от Захара, хотя это причиняло ему почти страдание. Им было невыносимо вместе; Захар от своего знания, от невозможности глядеть сейчас на Малоярцева ушел бы, ни на кого не обращая внимания, уехал бы к себе на кордон, но ничего остановить было нельзя. Напряжение в поединке между стоявшим в почетном карауле Малоярцевым и старым лесником, не отрываясь, глядевших друг на друга, достигла предела; рука Малоярцева дернулась, бессильно поползла вверх, добравшись до щегольски затянутого узла галстука, стала мелко дергать его и рвать; послышался тревожный приглушенный шепот: «Смену! Смену!», и в строгой, по-своему торжественно катившейся церемонии произошла досадная заминка. Наконец, к всеобщему облегчению, почетный караул сменился, и Малоярцев со своей свитой исчез, словно растворился; остался, несмотря на размеры помещения, лишь специфический, слегка приторный запах, всегда неистребимо присутствующий рядом с покойником.

На кладбище возле могилы опять были речи. Увидев снова резкое с пламенно-черными сплошными бровями лицо Малоярцева, Захар удивился. Их сейчас разделяла раскрытая могила; никто из присутствующих, ни Захар, ни сопровождавший Малоярцева Лаченков, конечно, не могли предположить, что главным активно действующим лицом в этот день был сам Борис Андреевич Малоярцев, пожалуй, впервые за многие годы не послушавший ни врачей, ни помощников, ни жены, ни собственного здравого смысла и решивший вопреки всему приехать на кладбище, сказать последнее слово и попрощаться с покойным по русскому обычаю — собственноручно бросить ему на гроб горсть земли. И тем более никто, даже сам Малоярцев, не мог предположить, что, действуя столь решительно и энергично в этот день, вызывая удивление и тревожные опасения хорошо видимой со стороны алогичностью своего поведения у того же Лаченкова, повсюду молчаливо сопровождавшего шефа, Малоярцев приехал на кладбище только из-за старого лесника, в стремление доказать ему неправомерность и нелепость его окончательного приговора за несуществующую вину; он был абсолютно уверен, что умный человек не мог не понять главного: только виноватых или только правых не существует, если говорить серьезно, Шалентьева просто занесло не на свой уровень; он оказался не состоятелен для большой политики. Лесник должен принять одно, пусть не умом, пусть сердцем; в случившейся трагедии его, Малоярцева, вины ничуть не больше, чем любого другого…

Что-то сдавило ему горло, прежде чем он, шагнув к открытому гробу начал говорить, он словно сам себя провожал в невозвратный путь; над кладбищем, над Москвой, в сквозящем просторном небе плыли редкие облака; такие облака Малоярцев видел в дететве. Он переждал, пока отпустит в горле, и на его мертвом лице ожили, заблестели глаза. Пытаясь ослабить затянувшийся спазм, он говорил сейчас только для себя и для Захара, и постепенно ему стало легче и свободнее, голос окреп, он против воли заставлял старого лесника прислушиваться к его словам, вдуматься в них.

— Невосполнимую потерю мы понесли, — говорил он, — и с этим трудно примириться… Жизнь сурова, приходит срок, и человек делает последний вздох и уходит… на земле для новых поколений остается его труд, его мысль, его дети, ученики… Никогда не обрывается нить жизни, и это должно нас утешить и сейчас: фронтовик и ученый, коммунист и патриот, наш незабвенный Константин Кузьмич Шалентьев всего себя, всю свою жизнь посвятил упрочению оборонного могущества своей отчизны, и народ его никогда не забудет. Так бывает, что смерть обрывает движение на самом подъеме, в самом деятельном моменте, и это ужасно несправедливо. Но опять повторяю я с верой в высшую справедливость, в высший смысл бытия, жизнь, отданная во благо народа, никогда не обрывается, пока на земле есть смысл и вера в добро…

Малоярцев, словно находясь в каком-то парящем полете высоко-высоко над землей и людьми, затерянными на маленьком клочке кладбища, зажатого со всех сторон коробками кварталов и шумными магистралями, внезапно ощутил какое-то досадное неудобство; оглянувшись, Малоярцев увидел сзади себя странно улыбавшегося Лаченкова.

— Что такое? Кто разрешил? — окончательно сбиваясь с мысли, спросил Малоярцев. — Как вы смеете?

— Сам себе разрешил, — неожиданно зло, с той же дерзкой, вызывающей улыбкой ответил Лаченков. — Пришел проститься со своим старым другом.

Окончательно растерявшись, Малоярцев, отыскивая в сухом плывущем тумане глаза лесника, точно обращаясь к нему за помощью и поддержкой, покачнулся. Ему показалось, что он совсем недавно виделся с лесником, даже говорил с ним, но вспомнить, где виделся и как, Малоярцев не мог. В лесном прогале снова раздался свист падающей старой сосны. Все-таки лесник не поверил, приговорил его окончательно; откуда-то нанесло разогретый на солнце смолистый запах, его вяжущая горечь появилась во рту, Малоярцев ясно услышал шорох свежих сосновых стружек, скользящих с отцовского верстака. Запах сосны, непередаваемый, оглушающий, последний свежий запах заполнил мир, но Малоярцев все-таки выдержал до конца — гроб опустили, и он бросил горсть земли в раскрытую могилу. Плохо ему стало только в машине; была сумасшедшая гонка через всю Москву, вой сирены, мелькание встревоженных, нензвестных стертых лиц, сумятица еще больше стертых и бессильных мыслей, и только затем пришел и окутал его покой.

 

18

При виде Лукаша, со скорбным, соответственно моменту выражением лица, идущего в очереди мимо гроба отчима, у Пети задергались губы. Он заставил себя опустить глава и просчитать до двадцати, — с некоторых пор, в минуты подступавшего бешенства, он завел себе такую привычку. «Какой гад,» — говорил он себе, — вот ведь кто подлее, изворотливее, тот и наверху, какой-нибудь пырей или бурьян всегда жизнеспособнее, цепче окультуренного злака».

Проводив деда, заторопившегося в свою зежскую глухомань, он несколько дней после похорон отчима был молчаливее обычного; все попытки жены разговорить его и обратиться, по ее словам, к светлой половине человечества, остались безуспешными. Как-то под вечер он сам пришел к Лукашу в редакцию и, не здороваясь, стараясь сохранять спокойствие, предложил открыто высказать все то, на что Лукаш в последнюю неделю неоднократно намекал по телефону. Лукаш, не скрывая своего удовлетворения, хотя выражение лица у него оставалось прежним, лишь на мгновение скользнул глазами в сторону.

— Посиди минутку, подпишу несколько бумаг и буду всецело предоставлен тебе, у меня здесь, видишь, завал — в Канаде почти месяц прокантовался. Интереснейшая страна! Много славян, природа совершенно российская. Старик все высокими материями занят, а упираться до хруста в суставах предоставляет мне, — говорил Лукаш, скупыми точными движениями перекидывая бумаги и ставя свой твердый росчерк. — Ты, говорит, молодой, все тебе в наследство, вот и действуй. А глаз не спускает. Сам спит, а курей бачит. Рядом прекрасная шашлычная, кстати, увидишь старого знакомого. Помнишь, директора пансионата… ну да, тот самый Долгошей Юрий Павлович, теперь здесь шашлычной командует. Сбылась мечта жизни — прописался в столице на площади Зои Колымьяновой. Ну, женился, конечно. Мы с ним теперь почти свояки. Проведем часок по-царски, закуток в восточном стиле…

— С одним условием, плачу я, — сказал Петя.

— Хорошо, — сразу согласился Лукаш, и скоро они действительно уже сидели в отдельпом глухом кабинетике, освещенном двумя настенными плафонами, с искусно пущенной по потолку и стенам деревянной резьбой, с арочной дверью на кованых узорчатых петлях. Пахло сдобренной острыми специями подгоревшей бараниной, и Лукаш включил вентилятор. Сразу же, без заказа, ловкий, немолодой официант, дружески-почтительно поздоровавшись, выставил минеральную воду, вина, коньяк, сизые сочные маслины, нарезанный лимон. Лукаш был здесь желанным частым гостем, и, прикидывая, сколько придется платить, Петя вначале забеспокоился, затем, вспомнив, что в бумажнике в особом отделении лежат две сотенные, предназначенные для покупки проигрывающей системы, повеселел, но от коньяка решительно отказался, налил себе нарзану из запотевшей бутылки.

— Не узнаю коней ретивых, что так? — спросил Лукаш. — Надо расслабиться. Будь здоров! — добавил он, поднимая фужер с золотисто-коричневой жидкостью и отхлебывая из него.

Стол уже был уставлен закусками — появились крупно нарезанные овощи, петрушка, молодой лук и горячий лаваш, слезящийся жиром, редкий ныне стерляжий балычок, белые маринованные грибы. Лукаш с наслаждением бросил в рот несколько маслин, проглотил вместе с косточками, оторвал кусок лаваша и стал есть его с балыком и помидорами; Петя, посасывая прохладную соленую маслину, молча наблюдал за ним. Он отметил, что лицо его однокашника с тех пор, как он видел его в последний раз (похороны отчима были не в счет), изменилось, погрузнело, стало одутловатым, в подбородке появилась начальственная тяжесть, глаза тоже округлились и обесцветились, стали жидко-светлыми и еще более похожими на рысьи. Во всей его фигуре появилась несвойственная Лукашу ранее тяжесть, — весь он был точно налит уверенностью до краев. «Поплотнел, погрузнел, вот она, сидячая работа — насмешливо посочувствовал Петя.

— Сам хотел тебя разыскать, — значительно сказал Лукаш, опять забрасывая в рот маслину. — Хотел звонить тебе, старик, предложить сегодня вечером встретиться…

— Какая дружеская чуткость, — все с той же насмешливой легкой улыбкой сказал Петя.

— Очнись, старик, такая закуска, сейчас пожалуют карские на ребрышках, здесь их жарят на еловых шишках… Давай за скрещение путей…

Петя опять отодвинул рюмку, и Лукаш, неодобрительно заломив брови, выражая молчаливое порицание своему старому приятелю, выпил коньяк один, отхлебнул из фужера нарзану и придавил вилкой ускользающий крепкий гриб.

— Я тебя понимаю, Брюханов. У нас легче помереть, чем похоронить. Не кисни! Твой отчим хорошо прожил и умер, как человек чести. Все об этом говорят…

— Все говорят, а ты помолчи! — резче, чем следовало, одернул Лукаша Петя. — У меня к тебе конкретная просьба, хочу опубликовать статью в защиту академика Обухова… С ним поступили варварски, в высшей степени подло!

— Ты прав, топорная работа, ни к черту не годится! Не представляю, как все это они расхлебают… Шуму по этому поводу много.

Принесли потрескивающие от неостывшего жара гигантской величины шашлыки на широких расписных тарелках, с зеленью, соленостями и маринадами и оплетенную бутылку красного вина: Петя с бесстрастным лицом подумал, что его старый однокашник прочно сросся с высоким уровнем жизни.

— Ешь, — предложил Лукаш, по-хозяйски окидывая щедрый стол взглядом. — По-моему, шашлык в самый раз. Ешь пока не остыл. Вина выпьешь?

— Выпью, — согласился Петя, придвигая к себе тарелку и принимаясь за овощи; он не обедал сегодня и не собирался отказываться от шашлыка по-карски только потому, что ему не нравился его бывший однокашник; просто трудно поверить сейчас, что они когда-то считались близкими приятелями, ведь более разных по характеру, по принципам людей трудно сыскать. И сейчас главное не напиться. Лукаш всегда был хитрее, изворотливее, беспринципнее, только умнее он никогда не был; поэтому самое главное не напиться и не провалить дело; подумать только, Лукаш сидит здесь, как восточный божок в кайфе, а человека с государственным умом, настоящего ученого с неограниченными научными возможностями загнали в Тмутаракань, на какую-то занюханную семеноводческую станцию. Надо сейчас не торопиться, действовать осторожно, исподволь, можно и от этого судака кое-что с пользой для дела узнать, успеть что-нибудь и предпринять. Такова оборотная сторона медали; к власти на всех этажах пришла воинствующая серость, лукаши и малоярцевы процветают и задают тон… Вон у него от удовольствия как рожа расцвела веснушками!

Петя с аппетитом принялся за золотисто-темноватый кусок сочной баранины, сдобренной легким, искрящимся вином и острыми пряными травами; Лукаш, бравируя, выпил еще рюмку коньяка, решив про себя на этом остановиться. Оба они лишь изредка перебрасывались незначительными фразами — серьезные действия, не желая портить удовольствие, не открывал ни один, ни другой. Благодушно поглядывая, Лукаш спросил о семье, и Петя не без скрытой гордости поведал о беременности жены: притушив остро вспыхнувший взгляд, Лукаш предложил выпить за продление и процветание славного элитарного рода Брюхановых, но его однокашник, хотя не был уверен, протестующе крепко стукнул ладонью по столу:

— Плохая примета — преждевременно пить… Тьфу! Тьфу!

Так и не притронувшись к спиртному, Петя выглянул из кабинетика и попросил у официанта чая; внешне сохраняя благодушие, Лукаш заказал бутылку сухого шампанского; Брюханов просто выскальзывал из рук и, конечно же, с появлением детеныша отдалится окончательно, ничем его тогда не проймешь.

— Статью-то захватил? — спросил Лукаш, рассматривая сквозь стекло искрящееся в бокале шампанское. — Выстроилось что-нибудь целостное?

— Посмотри, — кивнул Петя, протягивая через стол сложенную рукопись. — На мой взгляд, превосходно — законченная поэма, — добавил он сдержанно, и Лукаш неторопливо взял, развернул. У него хватило самообладания ничем не выдать себя; бегло просмотрев рукопись, он небрежно бросил ее на стол.

— Не понимаю, кажется, здесь стоит моя фамилия? Шантаж? К данному тексту я не имею отношения. Никакого! Откуда ты выкопал эту фальшивку? Вот не ожидал от тебя.

— Я тоже не ожидал ничего подобного, — ответил Петя спокойно, потянулся за рукописью, но Лукаш перехватил, свернул, сунул к себе в боковой карман.

— На свежую голову посмотрю, ведь ксерокс?

— Он самый, ксерокс, — подтвердил Петя, и взгляд у него потяжелел. — Такие шедевры надо знать, кем бы они ни были написаны. Откуда такая патологическая ненависть к России, ко всему русскому? Подлый политический донос, знакомый почерк! Вы ведь третий номер подряд печатаете подметные письма в адрес Обухова… Может, и это тиснете?

В лице Лукаша боролись выдержка, осторожность и желание досадить противнику, дать все-таки почувствовать свой размах, силу: убеждать, что добром их встреча не кончится, уже не было нужды, оба это и без слов понимали.

— А ты ведь провокатор, Брюханов, — отрывисто бросил, наконец, Лукаш, раздраженно отодвигая от себя фужер с шампанским.

— Ну, ради Бога, не петляй. Статейку-то тиснешь? — спросил Петя, продляя удовольствие казни, которой он расчетливо и безжалостно подверг своего однокашника, и ожидая, когда же, наконец, тот проявит себя. И Лукаш сорвался; в его красивом усадистом баритоне появились неожиданные скрипучие старческие ноты.

— Я бы напечатал, Брюханов, с большим удовольствиеем, — сказал он, — только не все от меня одного зависит. У тебя принципы, у меня принципы, что же ты обижаешься? Опять взялся за свои проповеди! Никого не убедишь, Брюханов, ваше время кончилось. Заладил попугаем — Россия, экология, гибель, грабеж! Да поди ты к чертовой матери, слышишь, и со своей Россией, и со всем своим выродившимоя, спившимся отродьем! Был русский народ, да весь вышел! — подавшись вперед, он говорил теперь свистящим шепотом, впившись в собеседника бешеными, побелевшими глазами. Поддразнивая, Петя осуждающе поцокал языком. — Не ухмыляйся, Брюханов, ваше время кончилось, кончилось! Забудь ты об Обухове, об этом демагоге. Он спекся, понимаешь, спекся! Его нет! Стране сейчас нужны стальные мускулы, а не чистый воздух и родниковая вода! Надо дело делать…

— Ну, а что ты дополнительно поведаешь старому другу о своей статейке? — спросил Петя примирительно, наваливаясь грудью на край стола.

— Повторяю, статья не моя! — повысил голос Лукаш. — А если напрямик, твой отчим сам виноват, разгласил важнейшую стратегическую тайну. Как все стало известно Обухову? Без тебя обошлось? Как бы не так! Чистеньким, хочешь быть? Не выйдет! Перестань психовать, мы же одни! Всему свой срок! Неужели не чувствуешь? Другое время у порога. Ты ведь талантливый человек, не пойдешь к нам добром, ну и пропадешь, погибнешь, сдохнешь! Кому от этого польза? Твоему будущему ребенку? Русскому народу? Да он и не заметит твоих подвигов, твоей муки, он давно уже в скотском состоянии, только и способен тянуть свою борозду… Мы…

— Слушай, Лукаш, а ты не того, не свихнулся от успехов? — поинтересовался Петя. — Мы! Я! Да кто вы такие? Откуда? Ты сам кто? И кто тебя уполномочивал объявлять войну целому народу?

Сильно тряхнув головой, Лукаш отрезвляюще выпил коньяку, и попросив официанта принести кофе, с тем же шалым огоньком в глазах подвел черту:

— Слушай, давай кончать бодягу, довольно потрепались… Надумаешь, позвони или приходи, всегда буду рад… Старик тобой всегда интересуется, спрашивает, чем ты занят.

— А если не приду? — спросил Петя, начиная впадать в какую-то странную апатию. — А если останусь при своем? Ведь у тебя в кармане действительно всего лишь ксерокс, болтается где-нибудь и оригинал. Возьмет и всплывет! Любопытно будет взглянуть на тебя и на твоего шефа… Ты, кажется, совсем забыл наш давний школьный уговор. Помнишь, я тебя предупреждал — еще раз полезешь, сам пожалеешь…

— А я бы тебе советовал почаще вспоминать судьбу отчима, — посоветовал Лукаш, смиренно опуская вспыхнувшие глаза. — Зачем нам умные люди во вражеской среде? Право, глупо… Да, да, глупо. Знаю, ты бы меня давно убил, ты меня ненавидишь, да вот кишка тонка. А я не побоялся, я давно это сделал, ты уже давно мертвецом по свету бродишь, и сделал это я. Я, понимаешь, я! Помню, помню наш школьный, детский спор.

Говоря, он медленно поднимался и нависал над столом, приподнимался ему навстречу и Петя. Оба старались сохранять спокойное, веселое выражение лиц, как будто Лукаш говорил в шутку, а его собеседнику это было приятно выслушивать.

Двойной удар — правой в подбородок снизу и левой ревущий, дробящий кости, в ребра был убойной силы; тяжелый стол качнулся, но устоял; Лукаша словно приподняло в воздухе, повернуло, и не успей он в последнее мгновение откачнуться назад, все бы сразу и кончилось. Падая, он отлетел к одному из задрапированных декоративных столбов косо ударился о него головой и тяжело соскользнул на пол, захлебнувшись коротким хрипом. Не в силах оторваться, Петя оцепенело следил, как кровь заливает Лукашу лоб, течет по шее, затем взял темную бутылку, из которой, пузырясь, ползло встревоженное шампанское, сделал несколько глотков прямо из горлышка, поставил бутылку обратно на стол и салфеткой брезгливо отер руку, В это время, загремев бамбуковым занавесом, раздвинув его, кто-то появился в проходе и сразу исчез, а Петя остался стоять, так же морщась и продолжая обтирать руку. Затем в проходе, гремя гирляндами бамбука, появились уже двое, и Петя, приглядевшись, в одном узнал бледного, испуганного старого своего крымского знакомого Юрия Павловича Долгошея.

— Вы? Приятная встреча, самое главное, своевременная, — сказал он, неуверенно растягивая слова. — Позвоните куда-нибудь, кажется, нашему общему другу требуется срочная профилактика….

И Юрий Павлович, в одну минуту оценив ситуацию, обегая взглядом лицо Пети, торопливо приказал кому-то у себя за спиной:

— «Скорую помощь», милицию… Без излишнего шума… Проходите, проходите, товарищи, — тут же бросил он повышенным голосом, отодвигаясь назад, и Петя вновь остался наедине с лежавшим на полу Лукашом; «скорая помощь» и милиция появились почти одновременно; врач быстро окинул взглядом Петю, продолжавшего стоять, привалившись плечом к стене, наклонился над Лукашом, повернул ему голову, заглянул в глаза, расстегнув сорочку, послушал сердце, пощупал шею, грудь и коротко сказал:

— Шок… кажется, сломано ребро… быстро, в машину!

В последний момент, когда Лукаша уже уносили, голова его качнулась, и Пете показалось, что их взгляды встретились и в глазах у Лукаша плеснулся ужас, а может быть, это ему только померещилось.

Оставшись наедине с двумя милиционерами, он, глядя на темневшую лужу крови на полу, в том месте, где только что лежал Лукаш, пробормотал:

— Жаль…

— Что жаль? — четко повернулся к нему худощавый следователь, приступивший к своей привычной работе, и Петя от внезапно охватившего его беспредельного чувства усталости не ответил, опустился на стул и отключился, он почти не слышал вопросов следователя; тот, бегая цепкими глазами по кабинету, по столу, по натекшей на полу луже крови, что-то быстро говорил второму помоложе в спортивной куртке и джинсах; тот, пристроившись к краю стола, быстро писал; третий стоял у выхода, пресекая попытки любопытных проникнуть в запретную зону. Все это смутно проходило мимо Пети как бы стороной, совершенно его не касаясь, но когда следователь, указав на бутылку с шампанским, в которой еще оставалось вино, спросил «этой?», он встрепенулся, непонимающе посмотрел следователю в глаза и отрицательно покачал головой, показывая сжатый кулак. Следователь удовлетворенно кивнул, давно уже определив для себя, что такие вот покладистые и тихие, как этот осанистый, хорошо одетый гражданин с отстраненным спокойным взглядом, на поверку выходят самыми трудными. Подчиняясь внутреннему голосу, он спросил у своего, показавшегося ему весьма странным, подследственного, что все-таки означает его вскользь брошенное «жаль», готовясь занести объяснение в протокол, но Петя не захотел услышать вопроса.

— Придется вас задержать, — следователь понимающе кивнул. — Ваша фамилия, имя-отчество, место жительства… работа?

Петя коротко и четко ответил, и ему стало не по себе; он подумал о положении жены, о матери, и на какой-то миг ему показалось, что все это происходит не с ним, а с кем-то посторонним, так нелепо и гадко все получилось. Самым дорогим и близким людям принес беду, горе, и в какой час! — думал он, в то же время где-то самой сокровенной, самой потаенной частью души считая себя правым, — по другому поступить он просто не мог. Подлость иначе не наказуема, теперь жалей не жалей, ничего не изменишь.

Словно из ваты, к нему пробился посторонний ненужный голос; его настойчиво, уже в который раз о чем-то спрашивал следователь, и, наконец, перед глазами прояснилось, и Петя различил перед собой чужое недовольное лицо.

— Что с вами?

— Ничего, я видел горы, — тихо ответил Петя, и, когда ему сказали, что нужно встать и идти, и молоденький, остроносый, в джинсах, записывавший со слов следователя, опустил ему руку на плечо, резким движением Петя освободил плечо и сказал: — Не надо, сам…

Выходя первым, он столкнулся о директором шашлычной, равнодушно скользнул взглядом по его мучнистому лицу, и с этого момента в нем случилась какая-то необратимая перемена, сразу отделившая его от привычного знакомого мира, и, хотя, несколько придя в себя, он жалел о случившемся и даже ужасался своему поступку, он опять-таки жалел и ужасался из-за матери, жены, племянника, сестры и, особенно, из-за деда, из-за того, что всем своим родным и близким он причинил боль, заставил их страдать и мучиться.

Особенно его угнетало сознание, что он не выполнил данного Обухову слова, даже копию рукописи Обухова из-за смерти отчима не успел передать деду, упустил возможность отправить пакет подальше от Москвы, а теперь кусай локти. Иначе он поступить не мог, Лукаш от него бы не отстал, вероятно, получил такое задание сверху, и жалеть не о чем, было досадно лишь, что нервы оказались ни к черту — сорвался. Лукаш отделался ушибами, правда, говорят, у него какая-то психическая травма, боится выходить на улицу, жаль, мало он ему врезал; следователь все чаще делает непонятные зигзаги в прошлое, спрашивает об отношениях с Обуховым. Отказавшись отвечать не по существу, Петя по недоброму короткому взгляду следователя как-то сразу и безошибочно понял — дело было не в стычке с Лукашом, а гораздо глубже, и ему предстояло пройти через неведомые пока обвинения. Он был уверен в одном — жалости и снисхождения ожидать не приходилось, на данном этапе он проиграл, и нужно было платить полной мерой. Он почти физически чувствовал жесткий, все сильнее сжимавшийся именно вокруг Обухова обруч; ему уже стали задавать совсем нелепые вопросы о заграничных связях академика, о его гостях, если таких он знает, и наконец вышли на Зежский спецрайон; у следствия был собран подробный материал о его жизни чуть ли не с детских лет. Петя запротестовал, возмутился и в ответ услышал тихий, сдержанный совет, что ему лучше самому рассказать обо всем, чем быть уличенным свидетелями и неопровержимыми фактами, и с этого момента он просто замолчал. В нем окрепла какая-то новая защитная сила, наглухо отделившая его от мелких и непонятных ему сейчас забот людей, а самое главное, от родных и близких, своими записками, уговорами, передачами заставлявших его страдать и мучиться сильнее всего. К нему пришла новая, высшая духовная жизнь, и истоки ее были в его общении с Обуховым. И эта его напряженная внутренняя работа, обретение чего-то самого важного и необходимого, день ото дня укреплялось, и он ни разу не пожалел о своем решении молчать обо воем, что касается Обухова, хотя ему и грозили, и сулили золотые горы. Томясь от неизвестности, он больше всего думал именно об Обухове; уже и зима подходила к концу, а следствию по самому, казалось бы, элементарному и простому бытовому хулиганству не было видно конца. В конце января двадцать седьмого в ночь Оля родила на рассвете сына; узнав об этом из записки матери, Петя ничего не почувствовал, и ему стало даже не по себе от своей черствости. С самого утра его увели на допрос и продержали несколько часов; вечером допрос повторился, и разговор опять упорно вертелся вокруг Обухова, вокруг появившихся в западной прессе сведений теперь уже об аресте Обухова, якобы за инакомыслие и за выступления против правительства. Следователь напрямую спросил, кто мог передать эти сведения в западную прессу.

— Почему вы меня об этом спрашиваете? — в свою очередь спросил Петя, потирая колючий подбородок. — Я у вас уже несколько месяцев и, естественно, ничего передать не мог. Не знаю, кто мог это сделать…

— А предположить хотя бы примерно? — последовал новый вопрос.

— Тем более предполагать в таком деле я вообще не намерен, — еще суше ответил Петя и замолчал, думая совершенно о другом, стараясь представить себе Олю с ребенком, но последующие слова следователя заставили его с неожиданным интересом включиться в разговор.

— Если я правильно понимаю ваши слова, Иван Христофорович пропал? — спросил он с недоверием. — Сбежал? Какой молодец! — не удержался Петя и засмеялся как-то по-детски искренне и задорно.

Следователь, пожилой и опытный, смотрел на него поверх очков и ждал; дело из пустякового перерастало в архиважное, государственное, верха начинали нервничать, потихоньку давить, и следователь, бесстрастно дождавшись, пока Петя успокоится, спросил:

— Что же дальше, Брюханов?

— Неужели вы думаете, что академик Обухов может бесследно затеряться? — искренне удивился Петя. — Если он уже решил скрыться, вам его будет очень трудно найти, гражданин следователь… а возможно, его вообще выкрали. Кто знает, вероятно, он сейчас где-нибудь в Париже или Лондоне. Он один стоит многих наших секретов, вместе взятых…

— Вы не хотите нам помочь, Брюханов?

— Не могу, — уточнил Петя, откровенно радуясь. — Если бы мог, категорически бы отказался. Я бы сам хотел узнать, что случилось, это один из самых дорогих мне людей… А может быть, его просто… устранили? А теперь вот усердно ищут?

— Брюханов! Не забывайтесь! Вы, разумеется, из породы шутников. Однако дружески советую вам не переступать допустимый предел.

— Если дружески, спасибо за совет.

Впервые Петя видел у сдержанного, много и опытного следователя какую-то иронически поощряющую улыбку; Пете показалось, что его чисто случайное предположение попало в цель; он заметно побледнел и теперь уж был сам готов продолжать любой разговор, лишь бы выведать хоть крупицу информации, но следователь прекратил допрос, отправил подследственного назад в камеру, и теперь для Пети начались мучительные, какие-то нескончаемые дни. Необходимо было снова найти защитную грань от внешнего мира, оказавшуюся столь хрупкой, отделить себя от всего остального мира и тем спастись. Однако его больше не трогали, никуда не вызывали и не допрашивали; через три недели совершенно неожиданно для него состоялся суд. Утвердившись в своей мысли, замкнутый только в себе, он убедил жену на суд не приходить, и ему было лишь трудно выносить присутствие матери; стараясь не смотреть в ее сторону, он все время помнил о ней, и это ему очень мешало. Лукаш, взяв справку о болезни, на суд не явился, Петя от последнего слова отказался и, выслушав приговор, почувствовал облегчение, почти радость, и, когда его выводили, он отыскал бледное лицо матери и благодарно улыбнулся в ее сторону. Перед отправкой на этап ему разрешили свидание с родными; пришли мать, сестра, жена, оставив ребенка под надежным присмотром тетки; Аленка долго настаивала показать Пете маленького сына, затем отступила, сдалась; время было весеннее, сырое, и по Москве гулял какой-то новый усовершенствованный вирус гриппа. Петя похудел, но выглядел спокойно, успокаивал женщин, шутил и просил передать деду его непременное требование обязательно дождаться внука, три года, из которых почти семь месяцев уже промелькнуло, пройдут мгновенно. Аленка улыбалась через силу, а Оля, несмотря на горе, освещенная внутренним светом материнства, напоминала ему Крым, охватившее их тогда летящее несбывшееся чувство полета, восторга и любви, и он, стараясь не выдать тоски, бодро говорил какие-то первые попавшиеся ненужные слова — им никго, тем более сам он, не верил.

Вернувшись домой уже часа в четыре, Оля, не отвечая на расспросы Анны Михайловны, бросилась к сыну и, только увидев его, с начинавшими обозначаться темными бровками, с пустышкой во рту, спокойно спящим в кроватке, бессильно опустилась рядом на низенький стульчик и беззвучно заплакала.

— Мне там вдруг показалось, сына у меня тоже больше нет, — сказала она утешавшей ее тетке.

— Не говори глупости, — стала успокаивать ее Анна Михайловна. — Никто теперь его у тебя не украдет… Это ведь такое счастье, Оленька! Время проскочит — не заметишь. Что говорит адвокат насчет обжалования?

— Не знаю, все взяла на себя Елена Захаровна, — ответила Оля, не отрываясь от хмурого личика спящего сына. — Твое главное дело, говорит, ребенок, я все необходимое сделаю сама. Я так, тетя, испугалась, силы меня оставили, боялась, не доберусь…

— Глупая, не плачь, не томи себя попусту, молоко береги! — проворчала Анна Михайловна, пробуя, нагрелся ли утюг, и принимаясь за пеленки. — Ты еще плохого не видела… Бога не гневи, Ольга! Иди развесь белье, я там выполоскала.

Поздний звонок в дверь заставил их испуганно переглянуться, Анна Михайловна осторожно опустила утюг на подставку, решительно вышла в прихожую и, не отзываясь, посмотрела в глазок; Оля шагнула вслед за нею и встала рядом, готовясь к любым новым неожиданностям.

— Женщина, — тихо сказала, оглянувшись на нее, Анна Михайловна. — Богато одетая… Ишь, шуба до пят… Взгляни сама.

Оля наклонилась к глазку и, сильно бледнея, выпрямилась.

— Лера Колымьянова? Зачем?

Звонок настойчиво раздался вновь, и Анна Михайловна, помедлив и не добившись ничего от племянницы, открыла и сразу, едва встретившись глазами с пришедшей, насторожилась.

— Я хотела бы увидеть жену Петра… Петра Тихоновича Брюханова… простите, мне это очень нужно, — тут же добавила она и, увидев Олю, как-то неуверенно-жалко улыбнулась ей. — Здравствуйте, Оля… вы меня не узнаете? Можно войти? Я всего лишь на несколько минут, не задержу…

— Входите, — пригласила Оля, — Конечно, я вас помню. Вы ведь Лера Колымьянова?

— Да, да, — торопливо остановила ее Колымьянова, не сводя глаз с Оли и в то же время какой-то далекой памятью узнавая большую брюхановскую прихожую и даже огромное старинное зеркало напротив двери в резной оправе из черного дерева, с замутившимся пятном зеркального стекла в верхнем правом углу. Обрывая молчание, начинавшее тяготить всех троих, Оля предложила присесть тут же в холле, и Колымьянова, все с той же неуверенной полуулыбкой поблагодарив, осторожно опустилась на самый краешек одного из двух, все тех же громадных бархатных кресел, когда то темно-коричневых, а теперь вытертых до рыжих пятен.

— Я знаю, вы меня ненавидите, — сказала Колымьянова, не обращая внимание на присутствие Анны Михайловны, втайне встревоженной происходящим, — но я не могла, я должна была прийти.

— Ваша истерика на суде очень повредила делу… Что вам надо? — спросила Оля, начиная приходить в себя от неожиданности.

— Я сама не знаю, как это получилось, — тихо ответила Колымьянова, по-прежнему не отрывая глаз от лица Оли, и ее голос стал глуше. — Но вы сами представьте — у Лукаша действительно что-то ужасное… Он один совершенно не выходит па улицу… а если его вытащишь, липнет к стенам, врачи говорят, какой-то странный синдром… забыла.

— Меня не интересует Лукаш, — сказала Оля, и в голосе у нее прорезалось что-то настолько жестокое, непрощающее, что даже Анна Михайловна испугалась. — Вы здесь совсем не из-за Лукаша, не лгите.

— Да, — призналась Колымьянова, меняясь в лице и с трудом отрываясь от кресла. — Вы, конечно, вправе указать мне на дверь, я что-то плохо соображаю… Простите, я не могла себя удержать… Разрешите мне взглянуть на сына Петра Тихоновича. Только взглянуть!

— Нет, нет, ни в коем случае, он спит, он нездоров, я не могу рисковать, — сказала Оля, стягивая ворот ситцевого халатика у себя на шее. — Всего хорошего!

— Не волнуйтесь, вам сейчас вредно. Вы правы. Я так и думала. Ухожу, ухожу! не беспокойтесь, — заторопилась Колымьянова, собираясь с силами, шагнула к двери и, не оглядываясь, вышла.

Тщательно заперев за нею все замки и запоры и накинув цепочку, Оля, не отвечая на вопросы тетки, бросилась в комнату к ребенку и, увидев его, все так же крепко спящим, опустилась на колени перед кроваткой и забылась в облегчающих слезах.

 

19

Позвонив уже в одиннадцатом часу вечера и увидев перед собой знакомое постаревшее лицо со светлыми дерюгинскими глазами, с метнувшейся в них болью, Денис, словно внезапно потеряв дар речи, лишь беспомощно топтался на коврике перед дверью и растерянно улыбался.

— Денис, — укоризненно покачала пышной, теперь уже совершенно седой головой Аленка, — не может быть! Денис — ты? Неужели ты? Откуда? Какой красавец стал! Боже мой, даже не сообщил. Входи скорей… Ну, хоть бы словечко! Что же ты в чемодан вцепился… Поставь, здесь никто не возьмет…

Аленка хотела насильно взять чемодан из рук внука, но он осторожно прислонил его к стене рядом с встроенным шкафом; Аленка обняла его, едва дотянулась до головы, потрепала буйную шевелюру, и внук засмущался еще больше.

— Ну, ну, бабуль, ну что ты? — пробубнил он звучным баском. — Ну, ладно, ладно, как вы живете-то? Бабуль, слушай, перестань, не плачь, я тебя не узнаю… Случилось что-нибудь? Нет, что же это такое, ты же совсем белая…

— Время пришло, выкрасило, — сказала Аленка, утирая слезы. — Ты не получал моего письма? Совсем ничего не знаешь? И деду не написал? — удивилась она. — На кого же ты все-таки похож? На деда Захара?

— Бабуль, ну перестань, в самом деле, — засмеялся внук. — Какая разница, на кого я похож? Сам на себя!

— Глаза у тебя определенно в нашу, дерюгинскую породу… а брови — брюхановские, руки, пожалуй, брюхановские…

— Ну, бабуль, ты прямо как на конном заводе, — опять не выдержав, засмеялся, он, сверкнув сплошным рядом зубов; обняв ее за плечи, он насильно усадил ее, тут же в прихожей, на маленький диванчик, скрипнувший под непривычной тяжестью. — Ну, бабуль, ну, честное слово, как тебе не стыдно, разревелась, как маленькая.

— Сейчас, сейчас пройдет… Мне не стыдно, а вот тебе не стыдно? За два года — четыре письма!

— Ну, не умею я писать письма! О чем писать-то? — защищался внук. — Не умею писать письма, не люблю, вот так, только чтобы время занимать…

— Погоди, отцом станешь, поймешь, о чем мог бы написать с границы, — сказала Аленка. — Что же это я! От радости голову потеряла… Ты же с дороги. Иди в свою комнату, располагайся… Там твой старый диван, фамильный, брюхановский, сейчас как раз по тебе. Ванна напротив… ты не забыл? Давай, я на стол соберу… Что там есть в холодильнике… Ну, иди, не теряй времени.

Как только за внуком закрылась дверь, Аленка, прикрыв глаза, сильно сцепила руки; от напряжения виски ломило, она вдруг ясно увидела перед собой то, о чем запрещала себе вспоминать и думать всю жизнь; юношески стройная, перетянутая ремнями высокая фигура внука подернулась зеленым мраком; загорелая сильная шея, затылок… она чуть не задохнулась от специфического запаха грязных, заскорузлых от крови и гноя бинтов, от смрада разлагающегося заживо тела…

С усилием отогнав от себя наваждение, нетвердо ступая, Аленка подошла к старому, во всю стену зеркалу; трудно было предположить, что война возвращается вот так беспощадно и некстати; с пытливой неприязнью вглядываясь в свое отражение и не узнавая себя, она смотрела откуда-то из-за невозвратной, недозволенной черты, с того света, и было в этом нечто противоестественное и унизительное.

Денис вышел из ванной в спортивном костюме, еще больше подчеркивающем его молодость, начинавший все отчетливее проступать мужской характер; под черными, от деда, бровями тихой насмешкой светились золотисто-серые глаза; светло-русые раньше волосы теперь слегка потемнели; кормя внука, Аленка с материнской гордостью любовалась им — такой гвардеец не останется незамеченным, тут же подхватят. И аппетит у внука солдатский, — она подложила ему еще большой кусок индюшатины.

— Ты что, Аленка? — он впервые назвал ее по-детски.

— Тебя так не хватало, Денис, — ответила она. — Все эти годы. Ты ешь, ешь!

— Еле наелся.. Сыт. Спасибо. Чай какой ароматный. Как ты живешь, Аленка? Что дядя Петя? Константин Кузьмич?

— Не все сразу, вот еще компот есть, — остановила она внука; ее неестественно оживленный голос заставил Дениса поднять глаза от тарелки. — На нас в последний год повалилось… Я тебе писала, видишь, ты не получал моих писем. У твоего дяди Петра родился сын… у тебя теперь есть братишка. Представляешь. Иван Брюханов очень серьезный товарищ… а?

— Вот это действительно сюрприз! — протянул Денис огорошенно. — Двоюродный брат, это, конечно, здорово, но когда же он теперь вырастет? Состариться успеешь, вот беда…

— Ты придумаешь! — засмеялась Аленка. — Ты вообще не состаришься. Еще лет сорок будешь молодым. Наша порода не изнашивается… Оля потрясающая мать… Пете так повезло с женой. Господи, только бы войны не было!

— Войны не будет, бабуль, — сказал Денис твердо, удерживаясь от желания прижаться головой к ее рукам, поцеловать эти знакомые, стиснутые сейчас в бессильные кулачки руки; он даже пошутить не смог, что пока есть Константин Кузьмич Шалентьев и его ведомство, о войне можно не беспокоиться.

— Тебе не понять, Денис. Внуки дороже детей. Когда у человека появляются дети, он еще сам слишком молод, у него много сил, он способен еще сам все успеть. Его программа только начинается… А вот с внуками появляется тишина. Тишина души и мыслей, человек уже смиряется с невозможностью собственного бессмертия — только через детей, внуков, через следующие поколения… Денис, ты ведь погостишь? — оборвала себя Аленка. — В театры походим… А может, совсем останешься? Ты вернулся в самое время… Подготовишься к приемным экзаменам… Вместе подумаем, куда тебе поступать…

— Ну, у тебя и характер, бабуль, идешь напролом, как танк, — засмеялся внук. — Нет, вместе мы не будем думать. Я буду думать один. Ну, послушай, Аленка, почему вы все помешались на высшем образовании?

— Я не представляю себе полноценной жизни без знаний, — сказала Аленка. — Ты мой внук. Кому же, как не тебе? Можешь улыбаться, но куда от этого денешься? Чаю еще? Покрепче?

Поворачивая в руках пиалу с ароматным чаем, Денис опустил голову, об институте он по-прежнему не думал серьезно. Но он и сам знал и чувствовал приближение перемен; хотел он того или нет, теперь необходимо было выбирать что-то определенное и конкретное. Он поднял глаза и попросил:

— Знаешь, бабуль, давай условимся… Придет момент посоветоваться, сам попрошу совета… Не гони, сам постараюсь во всем разобраться…

— Речь не мальчика, но мужа. Тебе в семью дяди надо сходить… просто необходимо. Хочешь, вдвоем навестим, посмотришь на братишку, он такой уморительный. Уже всех узнает, представляешь?

— Представляю себе это знакомство, — фыркнул внук. — Лежит, сучит ногами… здрасте, я ваш новый родственничек…

— Потом, Денис, твоя мать в Москве… Ты не хочешь ее увидеть?

— Опять ты гонишь. Не гони, бабуль, — остановил он Аленку. — У вас тут, в Москве, слишком бурная жизнь. Прямо в пот ударило. Нет, не сейчас, — решительно тряхпул он головой. — Ей будет неловко, мне тяжело. Совершенно чужие люди…

— Денис… ну что ты? Ну точно маленький.

Внук, дурачась, как в раннем детстве, когда был чем-то очень недоволен, крепко зажал себе уши ладонями и, глядя на Аленку озорными смеющимися глазами, затряс головой, показывая, что ничего не слышит и слышать не хочет.

— Ну, хорошо, хорошо, отдыхай, — сказала она. — Книг очень много новых. Поваляйся с книгой… Там не до чтения было…

— Да, а что же Константин Кузьмич? — поднял голову Денис. — В командировке? Что его не видно? Опять где-нибудь летает? Аленка! Аленка, что с тобой?

Не отвечая, она прислонилась к кафельной стене.

— Константина Кузьмича больше нет, — глухо сказала она, и по ее напрягшемуся затылку он сразу поверил в самое страшное. — Еще в прошлом году, в августе. Год чудовищный… столько на нас навалилось. Ты еще всего не знаешь, я не хотела сразу. Твой дядя Петя в тюрьме, тоже вот уже скоро год…

— Вот оно что, — потерянно пробормотал Денис, не в силах осознать услышанное. — А я-то думаю, бабуля моя торопится, торопится… К чему бы? Ну, наворотили… За что?

— Ты же знал его слабость, проклятое вино… Отдохни, потом расскажу….

— Лучше не храбрись, — пожалел ее внук, сразу становясь взрослее с резко перечеркнувшей лоб складкой. — Лучше не тянуть. Тоже мне стоик — ничего себе, отдохни!

Присев на диван, она попросила принести пепельницу и, закурив, собираясь с силами, долго молчала, уставившись перед собой в одну точку. Ей было необходимо что-то переступить в себе, отыскать необходимое равновесие — внук каким-то особенным чувством, возникающим между очень близкими душевно людьми, понимал это и терпеливо ждал. И она действительно заговорила о себе, очень издалека, с каких-то незапамятных, еще партизанских времен, и внук, сам уже успевший пройти в жизни не одну и не две тяжких полосы, вначале с недоверием, затем все с нарастающим волнением смотрел на свою бабку, открывшуюся перед ним в какой-то немыслимой новизне; когда она замолчала, он тоже долго не мог заговорить.

— Героическая ты женщина, бабуль, что ты так все на себя да на себя? — придвинувшись, он взял ее неживые руки и, согревая в своих широких ладонях, прижался к ним лицом. — Ты ни в чем не виновата, просто невезуха, представляешь, попали в полосу невезухи. Она обязательно когда-нибудь кончится! Посмотришь! Ты за все себя одну не кори, дяде Пете ведь тоже не пятнадцать, знал, на что идет… Я почему-то ему верю — и все.

— Я виновата, не усмотрела, не уберегла, на мне проклятье…

— Еще чего! Чего это ты кликушествуешь? — возмутился Денис. — Тоже выдумала! Ты даже не знаешь, какая ты замечательная! Я на такой, попадись она мне, сразу бы женился… Только сейчас таких нет.

Вымученно улыбаясь и утирая слезы, Аленка пошла было к двери, но тут же спохватилась:

— Матери твоей сейчас плохо, разошлась с мужем, совсем потерялась. А кто знает, чьей вины больше? Ну ее тебе не жалко, меня пожалей… Она тебя так ждет, только этой встречей и живет сейчас, к твоему возвращению такой пуловер из французской шерсти связала — не отличишь от фабричного. Ты ее не отталкивай, Денис! Ей хуже всех. Мы же все вместе. А у нее никого.

— Сдаюсь, сдаюсь, без всяких условий…

Оставшись один, Денис постоял посредине комнаты и бросился на широкий брюхановский диван, закрыл глаза. Слишком много всего свалилось; о матери он вообще никогда не думал и редко ее вспоминал; встречаясь с нею, всегда чувствовал какую-то неловкость и тайное раздражение, при первой же возможности старался уйти. Он не знал, в чем виновата перед ним мать, он лишь безошибочно чувствовал, что она глубоко несчастна, душевно не устроена и что другие относятся к ней с жалостью и даже с каким-то внутренним пренебрежением, и это, пожалуй, ранило его больше всего остального; вероятно, именно этого он и не мог простить матери и старался быть от нее как можно дальше.

Погасив бивший в глаза верхний свет, он опять лег; из армии он ни разу не написал матери, хотя от нее получил несколько писем. Во всем произошедшем разобраться было необходимо, и он, стараясь не думать ни о Шалентьеве, ни о дяде Петре (о них он вообще сейчас запретил себе думать), открыто и прямо спросил себя, чем уж так сильно провинилась перед ним мать, и, собственно, что он сам, раз и навсегда, сознательно и безжалостно вычеркнувший ее из своей жизни (сколько раз ведь звала), знает о ней, о ее душе, и почему он должен относиться к ней столь безжалостно и нетерпимо?

Он ворочался с боку на бок и заснул часа на полтора-два, когда уже совсем рассвело, а на другой день, договорившись с Аленкой, к вечеру был уже у матери; Аленка, приехавшая к дочери прямо с работы, пораньше, настороженно наблюдала, как сын с матерью здороваются, словно чужие, рука за руку…

— Обнимитесь же вы, черти! — сказала она. — Ох, уж эта брюхановокая порода! Обнимитесь сейчас же! Иначе я что-нибудь розобью о вашу голову!

Ксения, пересиливая скованность и смущение, как бы прося прощения, потянулась к сыну, и он, видя и чувствуя ее волнение, все-таки не мог отделаться от ощущения, что происходит что-то ненужное и что они с матерью по-прежнему совершенно чужие, сторонние друг другу люди, но, пересиливая себя, слегка обнял ее за плечи, на мгновение прижался щекой к ее голове.

— Ну вот, ну вот, — растерянно сказала Ксения, едва ощутимо поглаживая его локоть. — Здравствуй, Денис, мы все тебя так ждали, — добавила она, виновато улыбаясь, и неуверенными шагами торопливо ушла на кухню, а Денис, переступая с ноги на ногу, вопрошающе взглянул на Аленку.

— Добрая минута, — ободрила Аленка, сощурившись, не скрывая своего любования им, таким крепким и сильным, в военной форме, еще больше подчеркивающей его статность. — Ой, что-то горит! — добавила она, с шумом потянув в себя воздух. — Там что-то подгорает… Кстати, твоя мать потрясающе готовит. Сейчас мы немного успокоимся, что-нибудь наскоро перекусим, у меня с утра крошки во рту не было, и отправимся к Оле. Нам, родным, надо быть сейчас вместе, в кучке. Оля обрадуется. Звонить не будем, вот так неожиданно, как снег на голову… Ксения, давай заворачивай свой пирог и поедем!

Они так и поступили и были благодарны Аленке — сразу установилась легкая, доверительная, непринужденная атмосфера; украдкой присматриваясь к матери, Денис заметил у нее одну особенность: задумываясь, она глубоко уходила в себя и наклоняла голову вправо, глаза у нее при этом начинали заметно косить.

Встретившая на пороге целую компанию, Анна Михайловна вначале растерянно отступила, затем, восторгаясь и ахая, быстро обежала вокруг Дениса, еле-еле дотягиваясь ему до плеча, шустрая старушка с ее восторгами и внимательными быстрыми глазами понравилась Денису.

Снабдив всех шлепанцами и пригласив в гостиную, она, приоткрыв дверь в комнату напротив, бывшую комнату Пети, понизив голос, таинственно позвала:

— Олюшка, иди скорей, какие у нас гости дорогие! Оставь хоть на минутку своего принца! Ну спит и спит ребенок, чего рядом с ним сидеть… Ты только взгляни, кто к нам приехал! Вот счастье, вот радость! Дождались мы светлого дня, спасибо пресвятой Богородице!

Оля вышла с сыном на руках, особое уютное ровное тепло и плавная бережность движения, лучистая улыбка и тихое сияние глаз говорили о душевном равновесии, несмотря ни на что, и гордости сыном.

— Иван Брюханов, — представила она малыша; серьезное, нахмуренное личико неожиданно осветилось угрюмоватыми отцовскими глазами; у Аленки сжалось сердце; она взялась возиться с ребенком, ловко одев его, дала подержать брата Денису, и тот с врожденным мужским инстинктом отцовства, надежно упрятав его в свои огромные ладони, бережно поднял повыше и ощутил вдруг глубокое беспокойство за эту беспомощную новую жизнь и, успокаивая больше себя, пробормотал что то несуразное: «Ну-ну, Иван, ничего, ничего, вытянем!» Маленький Иван улыбнулся, показывая первые прорезавшиеся зубки, сладко зевнул, вызвав всеобщий приступ восторга, после чего ребенка унесли. Женщины дружно хлопотали по квартире, аппетитно запахло разогреваемым в духовке пирогом; Денису поручили нарезать хлеб и открыть какие-то банки; Анна Михайловна, выкладывая варенье, стала было расспрашивать Дениса про солдатскую жизнь, но, встретив его взгляд, осеклась, ругая себя на нечуткость и старческую болтливость. О Пете в этот вечер почти не говорили, но Аленка с невесткой, укладывая ребенка спать, долго сидели в детской при приглушенном свете ночника и вернулись к столу с заплаканными, припухшими глазами. Денис с интересом рассматривал библиотеку, надолго задержавшись у портрета незнакомой девушки на пластине из сплава какого-то желтовато-серебристого металла, привезенного Петей с Дальнего Востока. Женщины переглянулись и промолчали.

После недолгого пребывания в Москве, пообещав Аленке в самом скором будущем вернуться и обдумать вместе планы дальнейшей жизни, Денис заторопился на кордон.

От избытка молодой силы, от привычного, густо настоянного на лесных травах воздуха, хлынувшего на него, Денис, швырнув на траву свой новенький чемодан, с шалым огоньком в глазах подхватил на руки ринувшуюся к нему навстречу Феклушу, казалось лет с пятидесяти так и не старевшую; закружившись вместе с ней, он, совершенно не чувствуя ее веса, видел лишь ее восторженные глаза; от сияющего в них обожания его жадное сердце словно оборвалось и больно заныло. Пытаясь побороть себя, он, запрокинув голову к небу, сильно сжал ее руками — он не помнил и не знал за собою слез раньше. Тут он увидел деда, стоявшего у крыльца в свободно болтавшейся на нем от легкого ветра нижней рубашке, и опять словно его обожгло. Он невольно еще больше выпрямился и твердым пружинящим шагом двинулся к леснику; он шел, заставляя себя не торопиться. Не дойдя шага три, остановился, вытянулся в струну, развернул пошире грудь и взял под козырек.

— Докладываю тебе, дед, пограничник Денис Брюханов прибыл к месту постоянного жительства после прохождения военной службы! Здравия желаю, дед!

Заметив какое-то тихое и жалкое подрагивание в лице у лесника, его бессильно обвисшие руки, Денис не выдержал, задавив вновь было поднявшуюся щенячью теплоту в груди, бросился вперед, и Захар обнял его. Денис не посмел подхватить и подбросить деда, хотя его по-прежнему разрывал избыток силы; он лишь тихо прижался к леснику, затем, подчиняясь его рукам, отстранился. Почти одного роста (Денис был пальца на два-три выше), неотрывно глядя друг на друга, они сейчас чувствовали не родственную, физическую связь, а некую духовную нерасторжимую близость; глядя друг на друга, они молчали, выражая свою радость то смешком, то летучей улыбкой, то каким-нибудь неясным восклицанием; под еще более загустевшими, широкими черными бровями у Дениса сияли от молодости серые, с легкой золотистой прозеленью глаза, и тут к леснику привязалось мучительное желание вспомнить, где он уже видел такие вот ясные, родниковые глаза; и он сразу же подумал о своем младшем, давно покойном сыне Николае — лохматые, седые брови его шевельнулись. У правнука глаза были дерюгинской породы.

— А ну-ка, ну-ка, — сказал лесник, придерживая правнука за плечи и еще не веря происходящему. — Покажись старому, покажись, гвардеец… Вымахал! — лесник троекратно расцеловал правнука в обе щеки и, поспешно оттолкнув его от себя сухими, легкими руками, сердито отвернулся.

Положение спас Дик, проспавший по старости и опоздавший к самому началу; Денис увидел его недоверчивую, даже обиженную морду, мокрый нос, усиленно шевелящийся и втягивающий в себя воздух; в следующий момент Дик жалобно, изумленно, совсем по-щенячьи взвизгнул, бросился к Денису, упавшему на колени, и вскинул передние лапы ему на плечи, Денис с веселым хохотом крепко обхватил старого друга за шею; Дик тотчас ухитрился лизнуть Дениса в нос и в ухо и довольно заурчал, выражая свою неизбывную дружбу и привязанность и, неожиданно опрокинув Дениса на спину и обдав знакомым, привычным запахом псины, в одно мгновение облизал ему все лицо. Раскинув руки по земле, Денис уже не сопротивлялся — за два года он отвык от подобного внимания к себе, на него обрушился необъятный и дорогой мир детства, и сейчас он на какое-то время почувствовал себя ребенком. Над ним уходил в небо старый, знакомый дуб, он словно в детском сне летел над землей, крепко зажмурив глаза и в то же время видя и замечая любую мелочь. Он совершенно обмяк, ощущая ладонями слабое тепло земли, и только ерзал по земле головою, перекатывал ее из стороны в сторону в попытке спастись от усердных ласк Дика. Лесник, любовавшийся его ладным, сильным молодым телом, привольно и надежно раскинувшимся по земле, заметил вдруг, что глаза внука застыли, стали гаснуть и он, оттолкнув от себя голову Дика, сел, с усилием освобождаясь от недавних видений, вскочил на ноги, вновь обнял лесника и, совсем близко заглядывая ему в глаза, сказал:

— Рассказывали в Москве, на Зею летал? Здорово! Странно быть человеком, дед, правда? Ну, что ж ты молчишь? Как ты себя чувствуешь-то? Хозяин бродит? Ты, гляжу я, ничуть не изменился, какой молодец!

— Выдумал, — буркнул лесник. — Мне меняться теперь без смысла, самому себе дороже… Топай к себе, оглядись, баньку пойду заправлю… На медовом настое… а? Не запамятовал?

— Сейчас помогу! — схватив чемодан, Денис бросился в дом, на крыльце оглянулся. — Гостинцы привез, тебе и Феклуше! Потом! Дед, дед, а я курить бросил! — похвастался он. — Теперь так все кругом и прет, не знаю, что с собой и делать!

Невольно рассмеявшись, лесник махнул рукой и отправился ладить баню, стоявшую недалеко за сараем у самою лесного ручья, изгибом подходившего в этом месте к кордону; он разжег сухие березовые дрова под вместительным чугунным котлом, обложенным у днища небольшими лобастыми валунами (баня переходила в наследство от поколения к поколению лесников еще с довоенных времен), сидя на низенькой скамеечке, дождался, пока они разгорятся. Рыжеватый веселый огонек, переливаясь по быстро темневшим поленьям, жадно лизал черное, бархатное от наросшей сажи, выпуклое днище котла; отрываясь, языки пламени уносились, причудливо изгибаясь, в трубу. Захар всегда любил живой огонь, а в последние бесконечные годы он его попросту завораживал, будь то осторожный костерок в лесу, в лесной беспробудной зимней ночи, разведенный где-нибудь в затишке, или же свирепый лесной пожар, случившийся года два назад, сразу же после ухода Дениса в армию; если бы не специальные воинские части, с огнем так просто не справились бы, кто знает, каких разорений он бы наделал и где бы остановился…

Оторвавшись от огня, лесник недовольно тряхнул головой, отгоняя всякую ненужность, привязывающуюся к человеку в самую неподходящую минуту, и стал готовить необходимое для предстоящего дела. Он принес из сарайчика пару березовых веников, навязанных в майскую пору, сходил в погреб за старым, перебродившим медовым квасом оживить, подухмянить, по уверениям густищиицев, шалый пар. Прихватил он заодно и прохладный глиняный кувшин медовой браги. Прибираясь в небольшом предбаннике с дощатым чистым столом и двумя широкими, потемневшими от времени лавками, лесник молчаливо улыбался; он не думал, что возвращение правнука до такой степени обрадует и взволнует его. Достав с полки глиняные кружки, он сдул с них пыль и поставил на стол. Затем попробовал медовухи, одобрительно сдвинул брови и, опустившись на лавку, долго глядел в открытую дверь, на тяжелые от обильных в этом году дозревающих желудей дубовые ветви, слегка покачивающиеся под легким ветром; прислушиваясь к лесным шорохам, к подспудной, потаенной душе леса, приоткрывавшейся человеку, Захар это хорошо знал, лишь в редкие моменты просветления души. «То-то и оно, — сказал он себе, — еще месяца полтора, желуди осыпаться начнут. Тут всему живому, видать, закон один. Ушли сыны, внуки разлетелись… Нельзя так долго жить… Зажился ты, старый… Все тебя забыли. Один Василий скучает, зовет в гости и сам грозится приехать… Да разве выберешься опять в такую даль… Надо Дениса из этой глухомани гнать, одичает, нельзя отбиваться от мира… Вот пусть погостит с недельку, сам скажу — поезжай в Москву, приглядись, надо дальше двигать, парень, время не перехитришь».

В дверях шумно возникла Феклуша: вертелась перед лесником в накинутой на плечи стекающей длинной шелковистой бахромой до самой земли, переливающейся серебром заграничной шали, поворачивалась с боку на бок, что-то бормотала, притопывая ногами в новых высоких сапожках. С любопытством оглядев ее, лесник одобрительно закивал, и Феклуша, всхлипнув от обуревающих ее чувств, унеслась дальше, а в предбанник тотчас ввалился Денис в красно-белом спортивном костюме с широкими генеральскими лампасами, туго обтягивающем его сильное тело, поставил на стол рядом с кувшином медовухи высокую бутылку вина в заграничных наклейках, — лесник, прищурившись, покосился на нее.

— Представляешь, дед, все, как раньше — дуб стоит, сараи, колодец, корова ходит… Дым из трубы — борщом пахнет! — возбужденно сказал Денис, опускаясь рядом с дедом на лавку и глядя сбоку влажными горячими глазами. — Ах, дед, дед, ну скажи мне что-нибудь, а? А то ведь стыдно тебе будет, зареву, — он легопько приобнял Захара и ткнулся, как в далеком детстве, в его сухое плечо.

— Ладно, ладно тебе, — глухо пробормотал лесник. — Ластишься, телок… Ты вон глянь на себя, оглоблей с маху не сшибешь… Веники надо запарить…

Стараясь не поддаться предательской слабости, он суетливо сунулся в угол, отыскивая запропастившееся ведро, затем веники, лежавшие тут же на другой лавке; Денис следил за ним все теми же любящими, блестящими глазами.

— Знаешь, дед, я последние два месяца думал с ума сойду… Только глаза закрою, кордон снится, ты снишься, Феклуша, Дик, дым из трубы, а запах мертвый, едкий… Прямо наваждение какое-то… Мне за стойкость надо высшую награду определить, и то мало.

В дверях показалась голова Дика; высунув язык и тяжело дыша, он сел на пороге, все так же изумленно-почтительно глядя на Дениса, и тот, дурачась от счастья, тоже высунул язык, тяжело и часто подышал и снова затеял с Диком веселую возню, но Дик, несмотря на старость, не давался, и Денис, сколько ни старался, не смог побороть его.

В это время закончились последние приготовления, бухли, распространяя запах молодой березовой листвы, веники в ведре с кипятком на медовом квасу; в жарко натопленной бане терпко пахло цветущей липой с густой примесью аромата подсыхающего сена; лесник выбрался в предбанник, плотно притворил за собою дверь и смахнул пот со лба; вновь неодобрительно покосившись на бутылку с красочными иностранными наклейками, он стащил с себя взмокшую рубаху, валуны под котлом еще недостаточно нагрелись, и нужно было подождать…

Взяв бутылку, он повертел ее, присматриваясь, стараясь разобрать, из каких краев занесло ее на кордон; между тем, не снимая с плеч дорогого подарка, то и дело взвивающегося от резких движений длинной шелковистой струящейся бахромой, Феклуша носилась по всему дому, заваливая широкий стол в большой горнице всем, что имелось в доме. Тут были соленые огурцы, помидоры, глубокое блюдо с оплывающим сотовым медом, копченый лосиный окорок, брус толстого, в розовых прожилках сала, с избытком хватившего бы на два десятка хорошо поработавших едоков; на плите тоже что-то скворчало, шипело и потрескивало в кастрюлях и сковородах. Лесник, вышедший из бани за дровами, столкнулся с Феклушей, тащившей в плетеной корзине несколько десятков яиц; он почти силой остановил ее и, дождавшись, пока она несколько успокоится, сказал, что торопиться некуда, что солдат еще будет париться в бане; Феклуша согласно закивала, крепко прижимая корзинку с яйцами к груди, затем все с теми же безумно восторженными глазами вновь куда-то умчалась.

Вернувшись в баню, подбросив в огонь несколько сухих березовых поленьев, лесник для пробы плеснул на камни воды; мутное серое облачко с треском взлетело к потолку; отшатнувшись, он довольно засопел и позвал правнука; тот прибежал запыхавшийся, по-прежнему по-детски счастливый, сбросил с себя одежду, остался в плавках, поглядывая в сторону деда, затем стащил и плавки. Лесник тоже разделся, повязал вокруг пояса махровое полотенце, тщательно обмотал чем-то голову, сверху натянул старую, без козырька, фуражку.

— Ты чего, дед? — недоуменно спросил Денис, наблюдая за его действиями.

— Кш, кш, — прикрикнул Захар, с тайной забытой отцовской гордостью оглядывая крепкую юношескую фигуру правнука, его длинные, сильные ноги, впалый живот, развернутые плечи, широкую грудь, еще не тронутую волосом, красивую, начинавшую слегка тяжелеть шею. — Проживешь с мое, тоже будешь башку покрывать, ты меня с собой не равняй…

— Не прибедняйся, дед, старое дерево скрипит да стоит… Ну, ни пуха ни пера!

Пригнувшись, сверкнув белыми ягодицами, нырнув в дверь парной, он попятился было от ударившего ему навстречу сухого обжигающего воздуха, затем, восторженно охнув, присел к самому полу, привыкая, и, подождав немного, полез на полку, на самый верх. Вошедший вслед за ним лесник плотно, с размаху вогнал на свое место тяжелую дверь, и, проверяя готовность веников, помял их пальцами, и, понюхав, зачерпнул ковш медового старого квасу, и, крикнув Денису поберечь глаза, плеснул на раскаленные камни, белесый пар сизыми волнами рванулся к потолку, заполняя полок; Денис ахнул, хотел соскочить ниже. Кожу обожгло, но стоило чуть притерпеться, и разомлевшим телом начинала овладевать истома; горячий душистый пар, казалось, проникал насквозь, вымывая все ненужное и лишнее, унося накопившуюся усталость, и голова становилась пугающе ясной. Лесник подбавлял жару по своему старому порядку; выплескивал через две-три минуты кружку квасу на камни, но сам высоко не лез, легонько похлестывал себя веником, сидя на нижней полке, и с удовольствием слушал, как охал, возился, постанывал от наслаждения в клубящемся аду под самым потолком правнук, подзадоривал его, радуясь, что в размеренную жизнь кордона ворвалась иная, нетерпеливая, буйная, жадная жизнь. Но и Денис долго не выдержал, кубарем скатился вниз, отдуваясь, растянулся на широкой низкой скамье.

— Даже жареным запахло, — сказал он весело, — Чуть сердце не выскочило… Вот здорово!

— Бултыхнись в колдобину, я ее летом почистил, — посоветовал лесник. — А я пока пошурую, теперь дальше мята пойдет… Травка в мужском теле куда как хороша, дома все одно долго не усидишь после такого великого поста… давай, давай, тут стесняться некого, бултыхнись да назад.

Не чувствуя тела, выволакивая за собой клубы пара, Денис выскочил из бани к ручью, к тому месту, где когда-то образовалась глубокая колдобина с прозрачной, захватывающей дух, почти ледяной водой. Карауливший у дверей бани Дик бросился вслед за ним, и пока Денис, задержавшись на берегу на несколько секунд, боролся со своей нерешительностью, недоверчиво обнюхал его. Денис с головой ушел под воду, вынырнул, дико закричал и, кое-как выкарабкавшись на берег, бросился к бане, хлопнул дверью; ошеломленный Дик, не зная, что и думать, издали понюхал взбаламученную воду в колдобине и долго затем всматривался в нее. А Дениса, хотя он отнекивался, лесник, дав выпить кружку медовухи, опять заставил взобраться на самый верх и, продержав там положенное время, уложил на широкую лавку и вначале легонько, а затем все чаще и сильнее стал стегать распаренным березовым веником. Оп опустил веник внезапно и, внимательно присматриваясь к чему-то на спине у правнука, окончательно впавшего в блаженную полудремоту-полуявь, тихо попросил:

— А ну-ка, повернись на спину. Навзничь… навзничь… как же оно так, а?

Расслабленно приподняв голову, Денис тотчас откинул ее назад.

— А-а, ерунда, давно засохло, — сказал он. — Понимаешь, дед, встретились на тропе. Никак не разойтись, а сворачивать никто не хочет. Не прыгать же в пропасть…

Чувствуя внезапную слабость в ногах, лесник придвинул табуретку и сел; перед глазами поплыло, и он, пытаясь справиться (вот уж не вовремя, если что!), уронил отяжелевшие, обвисшие руки; Денис, по детски нежно-розовый, чистый, скрипящий, торопливо потянулся к деду, и лесник, удерживая правнука, с трудом подняв отяжелевшую руку, иссохшими еще сильными пальцами с толстыми, ороговевшими ногтями, стал бережно, недоверчиво ощупывать три сизых, глубоко запавших шрама — заросшие следы от пуль.

— Знатно пометили, на палец бы левее… Тьфу! Тьфу! Кто ж за тебя так крепко молился?

Помогая себе руками, лесник, приходя в себя от внутреннего оцепенения, тяжело поднялся, жадно выпил холодного квасу; этот сидящий рядом голый, невольно привлекающий молодостью и чистотой парень вырос у него на руках и был дорог ему, как привычная неизбывная земля вокруг, и вот, оказывается, могло бы этого часа не быть, оказывается, он, старый пень, окончательно обрушился и совершенно не знает жизни правнука, а теперь и подавно не узнает.

— Видишь, дед, по-другому не выходило, — сказал Денис, угадывая его мысли и упрямо тряхнув лобастой головой. — Пойдем. Отойдет, расскажу.

В предбаннике Денис открыл свою красивую, заграничную бутылку, они хлебнули из глиняных кружек, поморщились, глядя друг на друга, затем выплеснули остатки, и оба с наслаждением выпили крепкого медового кваса. Лесник не спешил с расспросами, хотя ему и не терпелось: да и правнук, завернувшись по пояс в большое махровое полотенце, притих, затем неожидапно спросил:

— Мотоцикл мой еще цел, а?

— Лесничий раз гонял куда-то, — ответил лесник. — С той поры и стоит под сараем, сверху брезент накинул, с весны заглядывал — целехонек. Горючего залить — и двигай… Прокатиться охота?

Денис ничего не ответил, глянул искоса и засмеялся.

— До чего добрый: напиток, — сказал он, подливая в кружки.

— Удался, — согласился лесник. — Старый секрет, еще от моей бабки по матери, записать бы надо.

Они оделись; после бани пришел аппетит, и они долго сидели за большим столом в доме; разомлев от обильной домашней еды и медовухи, Денис разговорился, язык сам собой нес какую-то околесицу, ему захотелось рассказать обо всем сразу, и, начиная вспоминать об одном, он тут же обрывал, перескакивал на другое, с упавшего вертолета на горы и звезды.

— Дед, я пьян, — сказал он, неожиданно зябко передернув плечами. — Не слушай меня, сижу и сплю… Правда, здорово увидеть тебя опять? Тебе люди кланяться до земли должны, низко, низко! Ты на большой живешь, дед! Во!

— Хватит без ветру молоть! — усмехнулся лесник. — Пустили на свет белый, живу. А что сделаешь?

— Да, но как жил и живешь! — упорствовал Денис в своих признаниях.

— Ну, самым обыкновенным способом, — посетовал лесник. — Вот разве ты со мной поднялся… Нашел невидаль, нашел пример…

Уговорив наконец правнука поспать, лесник увел его в летнюю пристройку, выходящую окнами в глухой, старый лес.

Провалившись в счастливый, без сновидений, сон, Денис, открыв часа через три глаза, долго слушал лес. Редкое осеннее безветрие прорывалось для него завораживающей, со своими подъемами и спадами музыкой, затаив дыхание, он узнавал полузабытые детские тайны — их звучание, их шелест заставляли сильнее биться сердце, и перед глазами вспыхивали многоцветные далекие искристые радуги; они осыпались роем сверкающих брызг, и где-то вдалеке опять начинал звучать тихий, родной, волнующий голос. И музыка, и радуги были памятью отгоревшего детства; уже хлебнувший самой щедрой мерой и больше всего не хотевший приступа провальной тоски, донимавшей его в госпитале, он любил сейчас весь мир, лес, его тайны и его музыку, деда, Феклушу, старого верного Дика и даже себя, хотя себя он подчас ненавидел за неумение скрыть от других самое главное в себе и дорогое.

Детские грезы опять перешли в незаметный, долгий сон; он спал весь остаток дня и почти всю ночь; перед рассветом он стал проваливаться в бездонное черное ущелье, дышавшее навстречу раскаленным зноем; изжеванный, измызганный, стремившийся за ним парашют цеплялся за скалы и рвался, не выдерживая тяжести тела, и тогда он, пытаясь остановить падение, стал хвататься за проносившиеся мимо обломки скал…

Из мучительного кошмара его окончательно вырвал близкий крик петуха; задыхаясь, он сам хрипло застонал, подхватился, сел, весь в липком поту, с учащенно рвущимся дыханием, готовый к прыжку; бессмысленно глядя на знакомый проступающий четырехугольник окна, помедлив, он с облегчением опрокинулся на спину. Тяжелый, неприятный сон тотчас забылся, вторично его заставило подхватиться среди глухой ночи совсем другое, и он, нещадно обругав себя, подумал, что надо спросить у деда, зачем он дал его адрес Кате, зачем вообще возобновилось их нелепое, ненужное общение? Она неудачно вышла замуж, разошлась, но он при чем? От удушающей тоски не удержался, ответил, и завязалась тягостная переписка, тягостная для них обоих. Ни он, ни она сама никогда уже ничего не забудут, она уже была с другим, тридцатилетним мужиком… Он запрещал себе думать дальше, но всякий раз при этом какая-то неудобная, саднящая шерстинка начинала прорастать в душе. Он уничтожал письма от нее, клялся забыть адрес, настроение, менялось, появлялись иные мысли, адрес же намертво отпечатался в мозгу, и в Зежск опять отправлялось очередное письмо, правда короткое и сдержанное, по его ускользающему определению — просто дружеское…

Заворочавшись, он перебросился с боку на бок, прислушался — в открытое окно, затянутое от гнуса мелкой сеткой, лилась чуткая, мерная, густая тишина леса; так бывает только в совершенное безветрие и лишь в предчувствии близкой осени, когда в природе появляется нечто завершающее, неотвратимое, вносящее в душу всего сущего ясность и мудрость неминуемо скорого исчезновения.

Он встал, оделся ощупью — по-солдатски бесшумно и тихо. Приподняв сетку, выбрался во двор; идти обычным путем он поостерегся, дед спал чутко и слышал любой шорох на кордоне. Но лесник все таки услышал отдалявшийся стрекот мотоцикла, подождав, вышел во двор и, здороваясь с бесшумно появившимся рядом Диком, потрепал его по загривку, спросил:

— Ну, умчался наш солдат? То-то, у каждого свой срок, своя кумушка-судьба… Давай пошли, пора корову выпускать…

Над Зежскими, давно успевшими оправиться от войны лесами занимался в бесконечном круговороте времен очередной день — жизнь на Демьяновском кордоне, подчиняясь привычному, затягивающему ритму, пошла своим чередом; стараясь не замечать недоуменных взглядов Феклуши, сам то и дело прислушивающийся к любому случайному постороннему звуку, лесник под вечер окончательно обиделся на правнука. Услышав приближающийся стрекот мотоцикла, он хотел было вообще оседлать коняи уехать и лишь в последнюю минуту передумал. Оставив мотоцикл у ворот, правнук появился перед ним с тонкой, в джинсовом костюме, коротко стриженной девушкой.

— Познакомься, дед, — сказал он с некоторым напряжением в голосе. — Катя… поживет у нас три дня… Помнишь, ты ей адрес мой посылал…

— Места хватит, — коротко кивнул лесник, — Гостюй на здоровье, — сказал он девушке, и Катя, стремительно шагнув вперед, легко пожала протянутую руку.

— Я давно хотела вас поблагодарить, да как-то не решалась.

— Тебе тоже спасибо, не забывала нашего солдата, — отмякая, добродушно проворчал лесник. — На гостевой половине прибрать надо, поди, захолустье развелось, с полгода не заглядывал…

— Я сейчас! — стремительно сорвался было с места Денис и тут же, увидев Дика, присел перед ним и, обняв за шею, указывая на свою гостью, важно приказал: — Это Катя, слышишь, Дик? Ты ее должен любить и уважать, она своя, слышишь?

От напряжения, стараясь понять, Дик, высунув язык, тяжело подышал; все засмеялись. И только Феклуша, по своему обыкновению явившись неожиданно, словно из самого воздуха, замутила общее настроение; в ответ на приветствие Кати она отпрянула, не сводя с нее глаз, быстро-быстро обошла ее кругом и так же неожиданно умчалась.

— Учись искренности чувств, естественности порыва, — пошутил, стараясь сгладить возникшую неловкость, Денис — Наша домоправительница сегодня не в духе, сердится, пожалуй, на меня за самовольную отлучку из части. Сами справимся, пойдем, поможешь навести порядок…

Катя обрадованно поспешила за Денисом, и лесник, глядя им вслед, молодым, рослым, статным, готовым ко всему, кроме неудачи, хорошо зная привычки Феклуши, отыскал ее за сараем, на куче старого хвороста, неторопливо пристроился рядом. Феклуша сидела, похожая на старую взъерошенную птицу, глядя перед собой немигающими, без зрачков, совершенно бесцветными к старости глазами:

— Распалилась, а? Разбегалась? А зачем попусту? — сказал он тем особым, спокойным и ласковым голосом, каким он всегда говорил с ней. — Твоя бабья натура проявилась… Понимать надо нам с тобой, Феклуша, вырос наш подкидыш, мужиком стал, жизнь свое требует… Молодой, а молодому своя дорога… Да ты что? — поразился он, впервые в жизни увидев покатившиеся из ее птичьих глаз крупные, светлые слезы. — Вот те и раз, экая ты несуразная, радоваться надо, — тихо вздохнул он, больше своим мыслям, понимающе ласково глядя на Феклушу. — Вернулся, ноги, руки целы, не калека… Ребят покормить хорошо надо, вот ты о чем подумай…

И Феклуша неожиданно закивала и, что случалось с нею совсем уж редко, быстро, быстро заговорила, помогая себе легкими, сухими руками.

— Лес, лес, ох, Захарушка, лес темный, темный… Там во-о, — тут Феклуша стала бить себя руками по бедрам, изображая что-то большое, страшное и непонятное, — там во-о-о, вода, вода, вода… Уф! Уф! Уф! Во-о! Вода, уф! Не пей, Захарушка, не пей! — настойчиво и требовательно повторила она, и лесник понял, что Феклуша толковала ему о лесном провале и о старой щуке, которую она там, очевидно, совсем недавно видела. Тихая, почти неслышная боль вошла в душу, вернее, даже не боль, а ее предчувствие. Пришел совершенно уже сивый Дик и, внимательно посмотрев на хозяина, тоже осторожно присел рядом. Безразличным ровным голосом лесник велел Феклуше подоить корову и напоить ребят парным молоком.

Солнце скрылось за лес, над кордоном небо ярко светилось уходившей с каждой минутой голубизной, вечерний покой уже подступал со всех сторон. Ночью леснику пригрезилась покойная жена Ефросинья. Появилась она, молодая, статная, с яркими, ждущими глазами, опустилась рядом на землю и положила прохладную ладонь ему на голову, на спутанные, густые космы. Он скосил глаза — поле, в густых цветущих ромашках, терялось в дальних березовых перелесках.

— Ты, Захарушка, не уходи, — сказала она тихо, и глаза у нее светились потаенной нежностью. — Теперь ты мой… Что ж ты по полям-то бродишь? Со свадьбы третий день всего… Неужто прискучила? О чем думаешь, Захарушка?

— Думаю я о повороте жизни, Фрося, — сказал он, прихватывая острыми зубами стебель ромашки и перекусывая его; во рту появилась легкая, зеленая горечь.

— О каком таком повороте ты думаешь, Захарушка? — помедлив, осторожно спросила она.

— Ну-у, — сумрачно усмехаясь, протянул он. — Народим мы с тобой дюжину сыновей, баба ты ладная…

Неуловимо гибким движением он приподнялся, опрокинул ее навзничь в траву, и затем, когда дыхание успокоилось, из тела ушла тяжелая, неспокойная дурнота, и стало оно легким и словно бы звенящим, долго, приподнявшись за локте, не мог оторваться от запрокинутого в небо лица Ефросиньи — оно казалось ему каким-то ослепительным, от него словно лучился тихий, ровный свет; у него даже кольнуло в груди от нехорошей мужицкой опаски, и он круче свел брови.

— Смотри, Фрось, — полушутливо, полусерьезно пригрозил он. — На тебя, знаю, мужички заглядывались…

— Тю, очумел, — сказала она тихо и радостно, от сознания своей силы и власти над ним.

— С такой очумеешь, — буркнул он без обиды, вновь чувствуя тяжесть неспокойного сильного тела, повернул голову и увидел грозовую тучу, исхлестанную частыми и яркими молниями. Только грома не доходило, он удивился и сказал об этом Ефросинье.

— Ничего, Захарушка, не кисельные, не размокнем, — отозвалась она, и он, больше не раздумывая, опять потянулся к ней, к ее теплой податливой груди, готовой принять на себя его жадную, неспокойную тяжесть.

Лесник очнулся в каком-то немом раздумье; ничего подобного с ним уже много лет не приключалось, и он старался понять, отчего ему пригрезилось давнее прошлое, ему стало как-то не по себе. Вчера думал о Денисе с его девушкой, никак не мог заснуть, решил он, вот и присобачилось черт знает что. Объяснение нашлось, но легче от этого не стало; с какой-то пугающей ясностью он сейчас припомнил именно тот день, Ефросинью, цветущее в ромашках поле, грозу, свою молодую жадность успеть до грозы… «Хорошая баба была Фроська, — сказал он с редкой душевной просветленностью. — И сам я ничего себе был, любой под стать. Видать, она зовет, заплутался я долговато, соскучилась…»

Он почувствовал необходимость куда-то еще дальше переступить — дальше к чему? Он не испугался, спокойно было на душе.

Тихий, осторожный шорох, беззвучно раскрывшейся и вновь закрывшейся двери на жилой половине опять же словно долетел до него из какой-то неимоверной, потусторонней дали.

 

20

Прислушиваясь к непривычным шорохам и звукам старого бревенчатого дома, Катя не могла заснуть; поддавшись минуте и увидев перед собой Дениса, живого, невредимого, стремительного, она не удержалась, согласилась проехаться с ним на кордон и теперь жалела. «Нельзя было соглашаться, — думала она, — велика важность — вместе учились. Он и после армии остался мальчишкой, задирой, с таким пока справишься, поседеешь. Сильный, оказывается, глаза у него от деда, этого сумрачного лесника, но ведь совсем еще мальчишка! Как с ним быть, он ведь непредсказуемый, странный, у него какие-то свои принципы». И никогда не поймешь, что у него на уме, а что на языке. Нет, нет, нехорошо получилось, даже сейчас не может прийти, взрослый мужчина, свое гнет, сам мучается и ее мучает. Ему не хватает более простого отношения к жизни, к самым обыденным ее проявлениям… Нового ожидания она не вынесет, сотворит что-нибудь совсем уж несусветное. Да и нет безрассудного, безоглядного чувства, что-то словно удерживает, останавливает… Поддалась минутной слабости, нехорошо не уметь себе приказать, остановить себя. Он мужчина, вбил себе в голову какую-то романтическую чепуху, никто не волен…

Твой неискоренимый эгоизм, — тут же опровергала она себя. — Сама прогадать не хочешь, такой уж тебя маменька воспитала в отчем доме. Ненавидишь себя, а перемениться не можешь, все уже знаешь о себе и просто не хочешь поглубже заглянуть самой себе в душу…»

Каким-то необъяснимым чувством она поняла, что Денис стоит у двери и сейчас войдет. Она ничего не успела подумать, испуганно сжалась и затихла. Блестящими глазами она смотрела в сторону двери, внезапно и стремительно распахнувшейся, — в ее проеме смутно обозначилась высокая фигура. Дверь закрылась, он быстро подошел к кровати, опустился на колени и шепотом спросил:

— Ты домовых не боишься? У-у-у…

— Перестань, я их, таких вот, дремучих, обожаю, — прошептала она, высвободила руки из-под простыни и, обняв его за шею, притянула к себе. И он, вздрогнув, не в силах противиться, припал к ее сухим, ждущим губам и уже больше не отрывался; прошло потрясение узнавания, но он никак не мог успокоиться, скрытый жар томил его, губы сохли, и голова горела.

— Представляешь, оказывается, я думал о тебе, неотрывно думал… Как это тебе нравится?

— Так я тебе и поверила, — прошептала оиа часто и быстро, едва притрагиваясь, целуя его лицо. — Мужчина верен, пока рядом… Сердишься?

Он не ответил; очнувшись, он лежал с широко открытыми глазами; большие окна светлели, и он неожиданно вспомнил смерть, вернее, чувство смерти, и долгий судорожный озноб перехватил дыхание. Он услышал далекий и слабый знакомый голос — стоя накровати на коленях, Катя что-то говорила, кажется, звала его. Взглянув на нее, совершенно обнаженную, он поднял глаза выше, она тотчас быстро наклонилась, спрятала лицо у него на груди, ее тонкие пальцы бережно побежали по его телу, по плечам, животу, бедрам.

— Странное совпадение, сны тоже иногда сбываются, — сказал он, но опять сам не услышал себя; чувства пресыщения по-прежнему не наступало, хотя уже намечалось иное движение, ночь с ее безрассудной властью уходила, и чуткое ухо ловило привычные звуки утренней жизни — осторожно звякнула дужка ведра, призывно промычала корова, закудахтали куры, послышался глухой, далекий гул, напоминающий стон рухнувшего векового дерева.

— Денис, знаешь, ты кричал ночью. Я так боялась, а разбудить никак не могла… У меня даже зубы застучали от страха… Тебе что-нибудь снилось?

— Ну, ерунда, мало ли, — ответил он слишком спокойно, не глядя в ее сторону и чувствуя на себе ее внимательный взгляд. — Возможно, снилось… Кажется, кто-то хотел тебя уволочь, не знаю, не помню… Мне пора уходить, — подумал он вслух, слегка потягиваясь.

— Мы взрослые люди, зачем скрывать? — несколько деланно удивилась она. — Сюда ведь, надо думать, никто не войдет…

— Сюда никто, а ко мне Феклуша уже наведалась…

— Вот еще… Феклуша! — протянула Катя, слегка отодвигаясь.

— Знаешь, — помедлив, осторожно начал Денис, с какой-то звериной чуткостью воспринимая малейшее изменение в ее настроении, — пожалуй, мы оба должны решать, снится нам или происходит в самом деле. Ну, Феклуша, кордон, этот темный, вековой потолок… Смотри, какие широкие, прочные доски… Если хочешь, спроси первой…

— Решено, — сказала она, прищуриваясь, потянула себе на грудь простыню и, словно увидев себя со стороны, слегка, одним движением поправила волосы. — Что же ты думаешь, снится?

— Честно говоря, да, неясно лишь само завершение, сплошной туман. Хочешь продолжения?

Она на какое-то время ушла в себя, затаилась, затем Денис услышал короткий, грудной смех.

— А ты ничуть не изменился, — сказала она, несколько растягивая слова. — Зачем торопиться? Я не жалею… ночь виновата… Нет, нет, зачем спешить.

— Знаешь, а я ведь могу сдачи дать.

— У меня память хорошая, не надо… Только как же мы станем жить?

— Чисто женский, прости, вопрос.

— Кроме того, Денис, я ведь замужем…

— Ерунда, — оборвал он, быстро подхватившись и взяв ее за плечи, приподнял, приближая ее лицо почти вплотную к себе. — Явное недоразумение. Ты ведь признаешь? — потребовал он, увидев ее испуганно метнувшиеся и замершие зрачки.

— Пока он не дает развода, тянет, пусти, — попросила она тихо, избегая смотреть на него. — Пусти, пожалуйста, больно, синяки будут…

— А ты, кажется, не очень и настаиваешь, — сказал он со странной непривычной улыбкой, отпуская ее, сбрасывая с кровати ноги и садясь, — теперь она видела его спину и лохматый, круглый затылок. — Все, оказывается, повторяется…

— Нет, нет, — заторопилась она, сразу поняв, о чем он вспомнил и подумал. — Я, честное слово, правду тебе сказала. Я его не люблю больше и не могу с ним, он же упрямый… Я, Денис, и без того измучилась, я, быть может, поэтому и в институт поступила!

— В какой? Медицинский? — спросил он глухо, сталкиваясь еще с одной, новой неожиданностью.

— Почему медицинский? В Московский архивный… представляешь, сразу прошла…

— Ничего удивительного, ты всегда отличалась обстоятельной эмоциональностью, — буркнул он, но она, чувствуя, что он начинает отходить, избегала глядеть на него, боялась; его нагота, его тело, уже мужское, сильное, настойчивое и стремительное, по-прежнему волновало и смущало ее, и в то же время, не глядя, она чисто по-женски видела в нем сразу все и вместе с тем замечала любую мелочь в нем; она и сама не заметила, как вновь оказалась рядом, прижалась к его плечу головой.

— Денис, что это у тебя? — спросила она, присматриваясь, и осторожно, кончиками прохладных пальцев прикоснулась к неровно бледневшим неровностям на груди у него. — Денис, тоже какие-нибудь сны?

— Угадала, сущая ерунда, — отмахнулся он с плохо скрытым раздражением и думая совершенно о другом. — В горах оступился, попал на камни… Я ведь на границе служил… Памир…

— Денис, — растягивая слова, сказала она, зябко вздрагивая. — Тебя могло бы сейчас не быть… Денис…

— Сказал же, ерунда, — отозвался он неохотно, но уже другим, потеплевшим голосом. — Я же, видишь, есть… А вот Леньки Васильева — дружок у меня там был, теперь больше нет. Мы хотели сначала сюда, к деду приехать, а затем к нему в Томск… И прямо у меня на глазах… одни мокрые клочья… Черт!

Осторожно отодвинув ее, он плашмя с силой бросился на кровать; ему нужно было что-то в себе переломить и осознать, он был далеко уже не тот семнадцатилетний мальчишка, когда, впервые столкнувшись с темной и непонятной силой в себе, всерьез хотел уйти куда-нибудь в лес, навсегда исчезнуть. Но у него и со спины, один на лопатке, а два ниже красовались такие же лиловато-бледные, вздутые твердые шрамы, и Катя с какой-то непривычной растерянностью и тоской наклонилась и быстро, несколько раз поцеловала эти шрамы; она уже все поняла. Денис съежился, и она легла рядом с ним и беззвучно заплакала. Боль заполнила ее душу, она любила его, всегда любила, она знала это, но в каком-то своем таинственном женском предвидении она в то же время знала, что вместе им не быть, и, страдая от своего слепого и безошибочного знания, повернулась к нему, уже не скрывая слез, не стыдясь и не боясь их, окончательно и бесповоротно опровергая ими свои прежние дурацкие мысли.

— Не надо, не плачь, — попросил он не сразу. — Что поделаешь, очевидно, так устроено…

— Неправильно, нехорошо устроено, — горячо запротестовала она. — Так странно и запутанно в жизни… Вот мы с тобой, кажется, умные, современные люди без предрассудков, а что? Легче нам?

— Не слишком ли высоко? А если поближе? Поближе и попроще? — глухо повторил он в смятую подушку, не в силах заставить себя взглянуть на нее.

— Как же ты хочешь жить? — спросила она.

— А ты обо мне не беспокойся! Я — проживу! — с вызовом сказал он и, внезапно перекинувшись навзничь, приподнялся; в обжигающе красивых, ярко-серых глазах у него где-то в глубине играли звероватые, косящие огоньки. — Я — проживу! Сны ведь тоже когда-нибудь кончаются, даже такие… Эта боль у меня пройдет, я сломаю ее! Слышишь, сломаю! Вместо деда лесником стану, тебе достаточно? — понизил он голос, и какая-то угрюмая ярость метнулась у него в лице. — Только лесником! — отлично понимая, как ей неприятлы его слова, повторил он, хотя раньше, до встречи с ней готов был сделать все на свете, выполнить любое ее желание. Испуганно отшатнувшись, прикрывая грудь и шею руками, Катя попросила:

— Денис! Опомнись!

— Не бойся, я с тобой ничего не сделаю…

— В чем же я перед тобой виновата? Боже мой, Денис…

Он мрачно и твердо взглянул ей в глаза, в самые зрачки, и отвернулся.

— Позавтракаем, затем я тебя отвезу на автостраду, — сказал он. — Здесь недалеко… Посажу на автобус…

— Прогоняешь?

— Нет, просто меня уже нельзя переделать, зачем тебе напрасно страдать? Можешь остаться, но лучше — тебе уехать…

— А если я тебя очень, очень попрошу? Ради нашей прежней дружбы? Ты не можешь мне отказать, не имеешь права, вот и все. Давай еще побудем вместе день, два… ну до вечера, — быстро добавила она, уловив в его лице мелькнувшую тень.

Он ничего не ответил, встал; они оделись и вышли на общую половину задумчивые и тихие — в доме никого не оказалось. На столе под скатертью их ожидало жареное мясо в глиняной тарелке, вареные яйца, огурцы, помидоры, лук, чугунок теплой еще, молодой картошки, парное молоко в кувшине, мед и хлеб — Денис заметил лежавшую сбоку записку на обороте какого-то казенного бланка. Он улыбнулся — дед заботливо сообщал, что баня топится, завтрак на столе, сам он на пасеке, а Феклуша по-прежнему неспокойна и, видать, отправилась в бродяжничество к Провалу… Исподволь наблюдая за ним, завороженная переменой в его неузнаваемо преобразившемся лице, освещенном совершенно детской улыбкой, Катя опять с неожиданной тревогой подумала о его молодости.

— Есть новости? — спросила она с невольной ответной улыбкой.

— Нам топится баня, — сообщил он. — В баню хочешь? Или просто поплескаемся в колдобине…

— В чем?

— В ручье… Ручей лесной, чистый, вода, правда, холодноватая… Хочешь, просто умоемся возле колодца…

— Нет, хочу в колдобину, — заупрямилась она, — В баню хочу…

— В колдобину или в баню?

— И туда, и туда…

Она потянулась поцеловать Дениса, но он отстранился, хотя душу у него и начало отпускать. Они действительно выкупались в колдобине, и Дик, сидя на своем излюбленном месте, под старой березой, выросшей у самой воды на возвышении, философски наблюдал за ними. Затем они дружно позавтракали, съели все мясо, картошку, выпили молоко, и тут Катя впервые заметила наметившуюся на лбу у Дениса резкую поперечную морщину.

— Хочешь, побродим по лесу, покажу тебе свои любимые места, — предложил он. — Недалеко, километров пять, шесть… Места моего безоблачного детства.

Мужественно соглашаясь, она кивнула, стараясь не думать о комарах, и он, оценивая ее жертвенность, понизив голос, сообщил:

— Я тебя к Провалу отведу…

— Провал? Куда — провал? Что-нибудь страшное?

— Для одних в прошлое, для других — наоборот. Увидишь сама… Брюки у тебя есть, обувь вот переменить… Я до армии Феклушу пытался облагородить, кеды ей покупал, она радуется, затем… одним словом, победа осталась за ней — до самых морозов ходит босая.

— Послушай, — испугалась неожиданно Катя, — а может, не надо? Зачем так далеко? Что за Провал, какой такой Провал?

— Никогда не надо отказываться от намеченного, — медленно, каким-то незнакомым голосом отозвался он. — Ты не пожалеешь, наши Зежские леса еще такая тайна…

У него в лице опять проступило нечто незнакомое ей, жесткое, почти жестокое и в то же время завораживающее своей мужской неуступчивостью, почти страстью.

— Перестань со мной сюсюкать, ничего я не боюсь! — вспыхнула она. — Что мне бояться? Давай неси свои кеды… собака… Дик с нами?

Взгляд Дениса, понимающий и теплый, остановил ее.

Жизнь начинается в неизвестности и так же обрывается, исчезает, вновь сливается с неким первоначальным истоком; каждый с рождения и до смерти смутно чувствует свою принадлежность к извечному и безначальному хаосу, чувствует это и дерево, и рыба, и птица, и зверь, и особенно остро, как правило, неосознанно, чувствует это человек, стремясь не признаваться в стихийном, неподвластном ему единении с хаосом ни себе, ни другому.

Денис не мог бы объяснить своего упорного стремления привести девушку к Провалу; скорее всего, он даже не думал о причинах и побуждениях, как не думал до недавнего времени вообще ни о себе, ни о жизни. И сейчас от молодости, от желания удержать нравившуюся ему женщину возле себя, если удастся, привязать навсегда, действовал, скорее всего, неосознанно. Он любил, был уверен в своей любви, в своем праве на такую любовь, хотя, кстати, он и об этом не думал. И то, что до Провала было не пять и не шесть, а все пятнадцать или даже двадцать километров и что он сильно приврал — тоже его не смущало. Ему хотелось подчинить нравившуюся ему женщину своей воле, заставить ее считаться со своим желанием, утвердить свою власть над нею пусть на день или хотя бы на час; еще в нем жила подспудная, глубоко загнанная вовнутрь обида из-за того, что в свой срок его предпочли другому; прошедшая ночь все в нем словно переменила и промыла, тяжелое, мелочное, растворив, унесла — осталась жизнь, терпкая и неожиданная, и он сказал себе, что теперь он своего не упустит. Ему неудержимо хотелось поделиться с Катей самым заветным; он торопился, именно этот его шаг должен был решить их отношения окончательно. И после долгой ходьбы по щедрому, пронизанному солнцем и ветром лесу Катя тоже что-то почувствовала; она не жаловалась, из последних сил старалась не отстать и только под конец взмолилась. Денис даже не приостановился, лишь повернул голову:

— Нисколько ты не устала, уже рядом, видишь взлобок?

— Вижу, — поморщилась она от боли в ногах, сердясь на него за невнимание и бессердечность, в то же время начиная пронникаться какой-то его упорной, по-видимому и не зависящей от него, сосредоточенностью.

Лес переменился; занятая собой и своими мыслями, Катя до этого ничего не замечала, а тут, рассердившись, решив показать норов, сесть в траву и никуда больше не идти, она стала выбирать место, оглянулась и про себя ахнула. Невиданной высоты старые редкие сосны полоскались вершинами в синеве неба; у нее закружилась голова, и она, взглянув в другую сторону, увидела редко разбросанные зеленые горы. В том месте, где она стояла, старые сосны кончились, дальше начиналось царство многовековых дубов, стоявших редко, каждый в отдельности своим независимым миром, в то же время в некоем неразнимаемом единении. «Как же я так много всего вижу и так далеко? — изумилась она. — Так ведь не бывает… Заколдованный лес… Дубы… сосны совершенно немыслимых размеров». Какие то скалы, валуны…» Окончательно пугаясь, готовая бежать от неведомой опасности, она оглянулась и в тени высокого куста, почти рядом с собой увидела Дениса; он смотрел пристально и внимательно.

— Никогда такого не видела, — пожаловалась она. — Не бросай меня, боюсь…

— Пойдем, — сказал он. — Видишь, проход между скалами…

— Откуда здесь скалы?

Денис опять двинулся вперед, по высокой, чуть ли не в пояс нетронутой траве, и девушка теперь старалась не отставать. Начались заросли кустарников, густо пробившиеся из навалов камня; временами оглядываясь, Денис как-то одними глазами подбадривающе скупо улыбался. Становилось душно; ловко вскарабкавшись еще на один, особенно крутой и высокий гранитный вырост, Денис протянул ей руки, легко и ловко, в один момент подхватил на воздух и поставил рядом с собой.

— Ну вот, пришли, — сказал он, понизив дрогнувший от скрытого волнения голос. — Сядь, отдохни, здесь колдовское место, я сюда часто приходил… Можешь попросить что-нибудь у хозяйки озера, ты здесь впервые. Только не жадничай.

Она медленно оглянулась и как-то незаметно, сама того не желая, отодвинулась; она не стала садиться, хотя ноги у нее устали и ныли. Внизу, почти со всех сторон окаймленное красноватыми гранитами, лежало темное, почти совершенно непроницаемое, черное озеро. С противоположной стороны к недвижно застывшей воде зеленой, буйной волной вплотную подступал лес. Несмотря на расстояние, Катя отчетливо видела в какой-то фантастической глубине опрокинувшиеся купы деревьев, высокую синь неба, еще какую-то непонятную и притягивающую жизнь; она присмотрелась и едва не вскрикнула; она узнала себя и рядом увидела Дениса, и были они почему-то не возле берега, а где-то чуть ли не в середине озера; ее поразила и испугала мысль о том, что в невиданно черной глубине никакое не отражение, а самая реальная настоящая жизнь, что в тот момент, когда она взглянула вниз, все ценности переместились, и сама она, настоящая, живая, со своими неурядицами и бедами, со своими тревогами — там, в черной глубине, и смотрит на свое отражение именно оттуда. Денис, сидевший поджав под себя ноги, тоже не отрывался от черной, застывшей поверхности; он никогда не знал и не думал о своей мучительной привязанности именно к этому месту на земле; впрочем, здесь была больше чем привязанность, здесь присутствовала внутренняя непреодолимая зависимость, и если он долго здесь не бывал, озеро начинало ему сниться. Труднее же всего ему пришлось в годы службы, а когда их наряд однажды после долгого преследования группы контрабандистов попал в засаду и он, каким-то безошибочным инстинктом оценив происходящее, рванулся почти по отвесной скале вверх и оттуда, отвлекая на себя внимание, ударил из автомата, он уже знал, что ему не выбраться. И в самый невыносимый момент, теряя сознание, он увидел вот эту черную и теплую, спасительную воду и провалился в нее. Сейчас он несколько раз сглотнул подступивший к горлу шероховатый, острый ком, и Катю поразило и его лицо, и его поза; случайно взглянув на него, она долго не могла оторваться.

— Ты молишься? — спросила она наконец почти шепотом.

— Да, молюсь, мне есть за что помолиться, — ответил он с долгой, неровной усмешкой. — Здесь, кроме меня, никто никогда не купался, — добавил он, еще понижая голос. — Здесь живет щука… ей тысяча лет, она обросла голубым мхом… Говорят, сто лет назад, а может, больше, ее видели… Она всплывает к большому ненастью, поднимается буря, гроза, лес мечется.

— С тобой рядом я начинаю многому верить…

— Сам я ее не видел, — сказал он, окидывая взглядом туманную дымку у дальних берегов озера. — Мне кажется, это душа моего деда. Вероятно, так оно и есть… Нырял здесь совсем сопляком, никто меня не тронул. Хочешь, искупаемся вместе? Есть хорошее место, шалаш, лодка, спустимся?

— Боюсь, Денис… Если здесь душа твоего деда, не будем ей мешать. Пусть она живет еще тысячу лет.

— Пойдем, — сказал он, бесшумно отрываясь от земли и опять привлекая и подчиняя девушку какой-то звериной ловкостью и силой.

Он взял ее за руку и, одному ему ведомым путем, скользя между гранитными глыбами и развалами, свел вниз к воде; девушка действительно увидела большой шалаш в узком гранитном распадке, столик из нетесаных жердей и небольшую перевернутую лодку под низким навесом, укрывающим ее от непогоды.

— Ты как хочешь, а у меня зарок, я должен искупаться, — сказал Денис, жадно окидывая свое хозяйство блестящими потемневшими глазами. — Я страшную клятву дал…

Он быстро стяшул с себя рубаху, разулся, сбросил брюки и неожиданно попросил:

— Катя, отвернись, я здесь всегда голый купаюсь…

— Что, тоже обет?

— Хотя бы и так, — помедлив, отозвался он, и в лице у него появился темный румянец. — А что, нельзя?

— Ну, почему же, если обет… Тогда и я не хочу от тебя отставать… После такой пробежки сам Бог велит усталость смыть…

Под его взглядом она мгновенно разделась, холодея в душе от страха перед темной, таинственной бездной, и сразу же, неожиданно вскрикнув, схватила что-то из своей одежды и прикрылась ею.

— Денис, здесь кто-то есть…

— Не может быть, тебе показалось, — оглядываясь, сказал он.

— Уверена, я сама видела…

— Где?

Она махнула рукой в сторону старого шалаша, за которым среди гранитных глыб неровной полосой от берега озера к большому лесу густой зеленой полосой поднимался высокий и частый дубняк.

— Если только Дик увязался, — неуверенно предположил Денис. — Он бы не прятался… Стоп… Знаешь, не бойся… видимо, Феклуша… совсем забыл, здесь вокруг ее любимые места… Все в порядке, пошли!

— Она же может подсматривать…

— Никогда… Глупости! Просто мы ее спугнули, она, очевидно, где-то здесь была… она — хорошая… знаешь, я рядом вырос, добрее, преданнее существа я не знаю… Ну, пошли, Катя, не раздумала?

— Нет, не раздумала, — отозвалась она, сбрасывая по его примеру с себя всю остальную одежду.

— Смотри, очень глубоко, — предупредил он. — Я даже у берега ни разу дна не достал… Помочь?

— Прыгай, я следом… хотя нет, подожди, давай я первой. Если уж меня схватит щука, ты…

Денис заразительно широко улыбнулся, сверкая на солнце зубами, почти сразу же, мелькнув ягодицами, ушел под воду и вынырнул уже метрах в десяти от берега. Катя присела, тихонько оттолкнулась от берега и поплыла; прохладная, теперь даже не черная, а с густой прозеленью вода мягко и ласково приняла ее, и девушка, помедлив, терзаемая страхами, погрузила в воду голову с открытыми глазами и стала всматриваться в глубину. Несмотря на темный цвет, вода была необычайно прозрачной, наполненной словно каким-то внутренним солнцем, в ней ходили большие размытые тени, и Катя безошибочно чувствовала, что все это неопасно, все это была захватывающая игра каких-то природных сил, их причудливое сцепление. Тут же, едва не вскрикнув и не захлебнувшись, она рванулась в сторону — к ней из глубины, из большого рыжего свечения метнулось нечто длинное и стремительное с громадной раскрытой пастью.

В следующий момент она едва не умерла, дыхание оборвалось: понизу у нее, по ногам, по животу, по груди скользнуло что-то прохладное и большое, и тотчас рядом из воды торчком вынырнула глупая, счастливая физиономия Дениса.

— С ума сошел, — едва выговорила она, стараясь успокоиться, не показать своего страха и хватая его за скользкие, прохладные плечи.

— Набери целую грудь. Ну, больше, больше! Глаза не закрывай1 — сказал он, сжав ей руки у локтей, — тотчас словно посторонняя сила властно и неостановимо повлекла их вниз. «Ну вот и все, — мелькнула у нее неожиданно дикая мысль. — Он меня решил утопить… Ну и пусть…»

Сумрак сгущался, Денис, крепко обняв девушку, прижался к ее губам своими, и ее перевернуло, куда-то понесло, но она все время чувствовала прохладное и сильное тело Дениса, казалось окружившее ее со всех сторон, и сама прижималась к нему все крепче и теснее; в ней пробудились, ожили дальние, светлые звоны, мучительный, сладкий стон разорвал грудь, голову, зеленая тьма вокруг ярко вспыхнула синим золотом и погасла.

Очнувшись на берегу на том же месте, она первым делом увидела серые встревоженные глаза и, успокаивая, подняла руку, погладила его лицо.

— Совсем забыл, ты ведь нетренированная, прости, — смущенно попросил он, вспыхнув от ее ласки.

— Ничего, — сказала она, — у тебя просто необузданная фантазия. Природа распорядилась мудро, мужчине сеять и строить, а женщине обживать построенное, хранить урожай… Ты — лесной человек… ужасно хочу есть, — неожиданно закончила она. — Немножко замерзла… совсем чуть-чуть…

Он крепче прижал ее к себе, стал дуть ей на плечи и целовать их, в то же время слегка поглаживая спину, и она совсем ослабела.

— Ох, Денис, какой же ты ненасытный, — шепнула она ему. — От тебя чем-то дремучим несет…

— А ты хотела другое?

— Нет, нет, — запротестовала она, опять прижимаясь к нему и вздрагивая. — Сколько в тебе всего… не надо сейчас… Нельзя…

— Нельзя?

— Понимаешь… я ведь не была замужем… вот видишь, какая я дура… психопатка… ты даже не заметил, — вздрагивая от озноба, быстро, словно стыдясь, призналась она. — Я тебя, лесное диво, ждала, ждала… Ждала, а ты… Вот и жди вас таких… огромных, глупых… глупых… Ну и все, ну и хватит… Слышишь, хватит!

— Но зачем же ты так?

— Почем я знаю? — в каком-то даже отчаянии, раздраженно ответила она. — Захотелось и наболтала… Дура! Не знаю зачем!

Окончательно растерявшись, он отпустил ее, нелепо топтался рядом, не зная, что дальше делать и говорить, но сразу безошибочно чувствуя иную, неведомую ему досель жизнь, идущую своим путем совершенно независимо от него. И девушка, неловко прикрывая грудь руками, готовая разрыдаться от какого-то охватившего ее отчаяния и уже проклиная себя за такую трудную, необходимую и ненужную откровенность, всхлипнула. Он подхватил ее на руки, закружил; она прижалась к нему и, продолжая судорожно всхлипывать, закрыла глаза.

— Уронишь…

— Не уроню, зря надеешься, — пообещал он, руки у него стали какими-то другими, бережливыми, охраняющими, голос звучал иначе.

Он поставил ее на землю, помог одеться, а сам отошел и сел на камень над самой водой.

— Неужели тебе не холодно? — спросила она, опускаясь рядом и заглядывая ему в лицо. — Господи, комары слетаются…

— Ерунда, — сказал он. — Я еще поплаваю…

— Денис…

— Неужели я достучался? — улыбнулся он скупо, и она, опять увидела появившуюся морщину у него на лбу. — Прости, я еще должен осмыслить… Ну, хотя бы понять, — поправился он под ее взглядом, — хотя бы просто пережить…

— Я сама не знаю, зачем все так трудно, — сказала она. — Ты меня никогда больше не спрашивай, обещай… Никто ведь ничего о себе не знает. Уехала и пропала, мать теперь пилить будет… ой, Господи!

Зная ее маму, с трудом удерживая себя от какой-нибудь новой нелепой выходки, Денис, словно подзадоривая, широко улыбнулся.

— Знаешь, — признался он, — не могу. Что-нибудь бы сделать… может, обежать озеро? Поймать щуку… Нет, щуку нет, нельзя… святыня…

— Ты лучше достань мне ма-алюсенький кусочек хлеба! Завел в дремучий лес, отсюда живой не выбраться…

Он звонко засмеялся, бросился к шалашу и тотчас вернулся, неся что-то завернутое в полотенце, — перед девушкой оказалась буханка хлеба, огурцы, яблоки и жареная курица.

— Откуда? — искренне изумилась она.

— Ешь, — предложил он, разрывая курицу и раскладывая на полотенце. — Чаю сколько угодно, в шалаше старый котелок… дедовский, солдатский… Я скоро.

Она не успела ответить; вскочив на ноги, он разогнался и, распластавшись в стремительном прыжке, ушел под воду.

На кордон они возвращались медленно, часто отдыхая. Лес в предчувствии предвечерней тишины и ясности охватило безмолвие; Денис цепко замечал самое интересное: один раз, остановившись перед старой елью и рассматривая ее давно сухие нижние ветви, он объявил, что завтра погода изменится, скорее всего пойдет дождь, а вторично, натолкнувшись взглядом под приземистым, стоявшим как бы в особицу на небольшой поляне дубом на разрытую, мшистую землю, насторожившись, замер, быстро оглядываясь вокруг.

— Хозяин недавно был, — негромко, сдерживая голос, сказал он в ответ на вопрошающий взгляд девушки. — На волков сердится, они перед ним прошли. Он сытый теперь, не бойся…

Думая о своем, занятая своим, она не обратила внимания на его слова; она даже не поинтересовалась, что он имел в виду, говоря так значительно о каком-то хозяине (вероятно, старый лесник недавно проходил, решила она), чем весьма озадачила и даже обескуражила Дениса; она была под его защитой и ничего не боялась; оценивая ее полное, слепое доверие, он с трудом удержался от желания обнять ее и поцеловать, и она, словно читая его мысли, ободряюще улыбнулась, как бы невзначай прикоснулась к нему плечом.

— Устала, — призналась она. — Смотри, правда прелестный ручей. Темный, настоящая человеческая душа…

— Отдохнем, если хочешь…

— Правда, давай немного посидим, не хочется никуда торопиться, — оказала она, выбирая место и опускаясь в нетронутую, высокую траву. — Так много свалилось, даже думать не хочется…

— Интересно, какими еще сюрпризами встретит нас вечер, — сказал он, опускаясь с нею рядом.

— Разве это самое главное?

— А что же, по-твоему, главное?

— Не знаю… Зачем торопиться? Мы ведь вторые сутки вместе, что тебе еще надо?

— Знаешь, Катя, мужчина любит шутки весьма своеобразно, как игру ума, а чуть ниже — и трагедия, — сказал он с усмешкой.

— Постараюсь не нарушать мужских правил, — согласилась она, обнимая и целуя его где-то возле уха. — Ну, если уж ненароком, — засмеялась она бездумно. — Только ведь я хочу учиться. Как же быть? Как же нам быть? — тут же добавила она, с чуткостью и эгоизмом любимой и любящей женщины уступая ему часть своей ноши, и даже не уступая, а великодушно и щедро награждая ею.

— Главное свершилось, мы, кажется, наконец-то встретились, — сказал он, сразу же, не раздумывая, хватая нехитрую приманку. — Ведь случается по-всякому… Многим ведь просто не хватает одной-единственной необходимой встречи, даже одного нужного взгляда. А вообще, это женщине положено следовать за мужем.

— А ты не хочешь приезжать иногда в Москву? — спросила она, тая в припухших губах тихую усмешку. — Потом я, домой на каникулы… другого, пожалуй, не придумаешь…

— И это все? — возмутился Денис. — Мне не пятьдесят, даже не сорок…

— А что ты предлагаешь?

— Не знаю, я не пророк, — сознался он. — Слушай, в Зежске тоже два института…

— Технических, совершенно не то, — вздохнула она. — Денис, ты не рассердишься?

— Говори уж…

— Ты любишь лес, природу, тебе только двадцать. Ты вполне серьезно решил просидеть тут всю жизнь… А дети?

— Какие еще дети? — спросил он, напряженно хмурясь.

— Наши с тобой, какие еще, — уточнила она, опять в одну минуту обезоруживая его. — Ведь будут же у нас дети…

— Ты думаешь? — озадаченно переспросил он, и она, пошевелив его густые, спутанные темно-русые волосы, упавшие на лоб, тихо рассмеялась.

— Ты странный, Денис, — сказала она. — Свободно можешь обходиться без людей, тебе достаточно твоего деда, этой… Феклуши… Но ведь и они не вечны. А я без людей не могу, мне необходимы люди рядом… Я тебя, наверно, люблю вот такого… А потом, ты вспомни, один из дедов у тебя министром был, твой дядя — известный журналист, о нем легенды ходят, за свои убеждения не побоялся тюрьмы. Неужели в тебе не проснется жажда? Умрет дедушка Захар, необычайный, редкий человек — а дальше? У него так жизнь устроилась, война, плен, лес, но это же его жизнь. А твоя? Ну, хорошо, брошу я все, поселимся здесь в глуши… и вот так, с начала и до конца? Бр-р…

— Погоди ты, — остановил ее внимательно слушавший до сих пор Денис. — Министр, журналист, черт, дьявол. А что ты в самом-то деле о них знаешь? Издали, со стороны — красиво, пальчики оближешь, ближе подойди — от вони, от гноя задохнешься. В этой среде разве могут быть люди? Дед-министр всю жизнь прожил несчастным человеком, даже умер как-то непонятно. А бабка со своим новым мужем? Это же фантастика! Он ведь был твердо убежден, что делает всем добро, а его добро, как правило, оборачивалось злом! Вот когда он действительно прозрел, ему пришлось пустить себе пулю в сердце, вот и весь его героизм. Да потом, никто ничего толком не знает, несерьезно! Дядя Петя, конечно, человек ни на кого не похожий, там наверху в стандарты не вписывается, но ведь и здесь обрыв. Я уважаю его, уважаю академика Обухова, но почему же так нелепо? Там наверху они играют в какие-то свои бесконечные, запутанные игры…

— Ну, ничего несерьезного в этом я лично не нахожу! — принужденно засмеялась она. — Что ты тут находишь несерьезного? Значит, голову под крыло и сиди? Нельзя так о людях, они борются, как могут…

— Ладно, — хмуро кивнул он, отводя глаза. — Ты еще многого не представляешь… Говорю с тобой честно, думаю и говорю. У меня стойкое, непреодолимое отвращение к этим верхам, ничего с собой не могу поделать! Зачем они все мне, тебе, деду? Знаешь, горы, солнце, все до корешка выжжено… Каждый камень может в любой момент выстрелить — ночью, днем, всегда… Два года назад, год, в эту вот минуту… А знаешь, как просто, оказывается, умирают ребята? Глаза еще живут, кричат, мозг еще молит, а человек уже ушел… в горы, навсегда… Сколько там бродит убитых, если прислушаться… Кто имел право приговорить их души к вечному изгнанию?

— Что я должна сказать? — встрепенулась она, слушая с возрастающим вниманием и даже с неприятным чувством открытия чего-то нежелательного, ненужного, слишком откровенного и потому запретного. — Просто я лично не нахожу возможным судить незнакомых, проживших большую и трудную жизнь людей… Что же ты сердишься, Денис, не надо…

— А я и не сужу1 — совсем свел вместе косые, длинные брови Денис. — Стараюсь кое-что объяснить в своем характере…

— Не надо сразу ссориться, — опять попросила она, легким прикосновением пальцев шевеля его растрепавшиеся волосы. — Ну хорошо, думаешь и думай, твое право… Только запомни, в тебе еще такие черти запляшут — тошно станет… Вот как ты сам с собой-то справишься? Уж я знаю, тебе все подавай первым сортом.

— Я давно заметил, у женщины мозги устроены как-то набекрень — раз это ей не нравится, значит, этого не может быть никогда, и все! — грубовато отмахнулся он, в душе озадаченный и смущенный ее словами. — Я, Катя, многое теперь по-другому знаю…

Но ее мысль шла своим путем, и она опять не удержалась:

— А нас, Денис, кто-то приговорил окончательно?

Он быстро и остро взглянул, пожал плечами, одним гибким, быстрым движением встал, помог подняться и ей; она была сейчас вся легкая и воздушная, и он почувствовал, ощутил ее теплую безоглядную нежность и, стараясь больше не подпадать под эту обволакивающую силу, быстро, не оглядываясь, пошел вперед, и с этой минуты в их отношениях еще больше усилилась сдержанная, ироническая вежливость. Лесник, приветливо встретивший их, ничего не заметил. Прошла еще одна, для Дениса и Кати совершенно бессонно промелькнувшая, ночь, а через день он уже провожал ее; оба говорили друг другу пустые, ничего не значащие слова, сдержанно, сами страдая от этого, по-чужому поцеловались. Поезд тронулся, ее лицо в окне затуманилось, пропало, и Денис, испытывая нечто непривычное и даже странное, не тронулся с места, стоял, по-солдатски твердо расставив ноги, и словно чего-то еще ждал; вот и конец, сказал он себе, проводив взглядом сигнальные огни последнего вагона, нельзя было ее отпускать. Пожалуй, пора взглянуть на оставленное послание, пойми их, женщин, сказать не успела, а написать, пожалуйста…

Он нащупал в кармане конверт и жестковато усмехнулся; перрон опустел, лишь вдали от платформы маячила одинокая фигура милиционера; почему-то решив подождать, Денис сунул письмо обратно в карман, вышел на привокзальную площадь и, оседлав мотоцикл, скоро был за городом. Уже подъезжая к кордону и чувствуя привычный, горьковатый запах дыма (в доме топилась печь, и ветер тянул в его сторону), он подумал о подступавшей непогоде. Остановившись у большого старого дуба, он наспех пробежал исписанный листок, вырванный из тетради, затем, опустившись на землю, долго сидел, зажав измятый листок в кулаке и раздумывая о том, что если махнуть сейчас на аэродром и первым же рейсом улететь в Москву, то можно будет встретить Катю на вокзале и спросить, что же в самом деле значит ее письмо; он представил ее глаза, и ему в лицо бросился жар. «Ну нет, такого удовольствия я ей не доставлю, — сказал он самому себе со злостью. — Сколько бы ты ни рассуждала, будешь со мной. Не важно, где я буду жить, в городе или в глухомани, ты меня ждала, вот главное».

«Так нельзя, — опять сказал он себе, — можно спятить, превратиться в слюнтяя… Такого с тобой еще никогда не было и не должно быть… Стыдно перед дедом, ухватился за юбку, очумел».

Тут ему, несмотря на все доводы, стало неуютно, и он подумал о своей неустроенности и бесполезности; он впервые осознанно и прямо подумал о будущих своих детях; откуда и почему пришла такая мысль, он не смог бы объяснить, но она его на определенное время охладила и озадачила. «Почему непременно должны появиться какие-то дети? — возразил он себе в следующую минуту. — И что такое дети, зачем они? Это уже были бы люди иного века, даже иного тысячелетия… да придется ли кому перешагнуть в новое тысячелетие? Зачем думать о несуществующих детях? Привяжется же такая чертовщина!»

На кордоне, едва перекинувшись с дедом тремя словами о своем решении побродить с ружьем по лесу, он стал торопливо собираться.

— Оденься получше, — посоветовал лесник, — непогода идет, кости ломит. Огня не забудь…

— Не забуду, — кивнул Денис, увлеченный своей мыслью и ничего больше не замечая. Феклуша тоже попыталась отговорить его от задуманного, тревожно показав на окно, затем вверх на потолок, и, раздувая щеки, пробубнила, предупреждая о всяких небесных неурядицах.

— Ничего, — сказал он весело, — Не привыкать… В дождь в лесу загляденье… Да ты что мечешься? Что она, дед?

— Последние дни совсем заполошная. Старость, — ответил лесник спокойно, хотя и у него сегодня с самого утра ломило кости, временами начинало не хватать воздуха и в глазах темнело. — Ты на нас не гляди, делай свое молодое дело… Дика возьмешь?

— Нет, дед, хочу один пошастать, мешать будет… слух у него стал хуже…

— Ладно, — сказал лесник, — иди один…

Провожая правнука, он постоял на крыльце; Денис скрылся за воротами, растаял в летней почи, уже накрывшей лес. Неохотно вернувшись в дом, лесник встретил мглистый, ускользающий взгляд Феклуши. Он знал о ее способности каким-то странным, пугающим образом безошибочно чувствовать наступление особых неурядиц в жизни — в такие моменты она начинала беспомощно метаться, срывалась с места и надолго исчезала.

— Давай с тобой, Феклуша, чай пить, — сказал лесник, глядя на нее прямо и ясно, с тихой, успокаивающей улыбкой. — Непогоде быть, отчего ей не быть? У Дениса под каждым кустом дом, за него не тревожься… Убивать он никого не будет, побродит и вернется. У него кровь успокоится — молодой, горячий… Я правду говорю, Феклуша, зачем ему стрелять, гляди, настрелялся до одури…

Последнее лесник выделил особо; он до сих пор так и не знал, все ли в трудном человеческом мире понимает Феклуша, но она тотчас мгновенно отзывалась на голос, на его звучание, и лесник, уговаривая и успокаивая ее, продолжал улыбаться…

— Ну что же ты, затопи, чайник налей, поставь, — говорил он, стараясь отвлечь ее от ее страхов и занять другим. — Вот такая она ветошь из человека выходит… Ты Ефросинью-то хоть помнишь, а, Феклуша?

Напряжение у нее в лице стало пропадать, услышав знакомое имя, она застыла, затем несколько раз, словно попавшая под неожиданный дождь и промокшая птица, встряхнувшись, закивала: «Фрося, Фрося», — и стала возиться у плиты…

— Ну вот и хорошо, — продолжал вслух рассуждать больше сам с собою лесник, стараясь окончательно ее успокоить. — Вот прибилась ты ко мне, сколько лет рядом? А что ты такое? Ни баба, ни полбабы, так — непонятное зарождение… Ни с одним мужиком не была, не пробовала, ходишь себе, чирикаешь, чирикаешь, покормят ради Бога, сразу тебе дом, семья… Тоже прожила, а зачем? К чему? А сам ты, — обратился он теперь уже непосредственно к самому себе, — зачем? К чему? Да нет, нет, Феклуша, — тотчас повернул он в привычную сторону, заметив ее внимание, — кипяти давай чайник… Денис наш пошел по хозяина, — продолжал лесник теперь уже только для себя, даже не зная, продолжает ли он размышлять вслух или это просто проносятся в душе какие-то смутные, пугливые тени. — Срок приспел, двинулся… встретит хозяина, встретит, скоро встретит, у него еще в школе руки чесались, а теперь срок вышел… Пора, — сказал лесник значительно, не чувствуя ни страха, ни сожаления, — тоже срок приспел.

Он почти не заснул в эту ночь, лежал с открытыми глазами, слушал грозу, вначале далекую, затем прихватившую и кордон и сотрясавшую прочный, массивный дом; вековые бревна в стенах задвигались, заныли, почти застонали. И все-таки лесник уловил момент ухода гонимой страхом Феклуши. Он встал, не зажигая света выбрался на крыльцо, озаряемое частыми всполохами молний, и впустил в дом собаку.

 

21

Пришедшая, судя по усиливающемуся громыханию и стону леса с запада, и забушевавшая в полную силу в самую полночь ночная гроза разбойничала до самого рассвета; Денис успел добраться до одного из старых своих укрытий: причудливо изогнутый у самой земли ствол старой сосны, вынужденный из-за большого, плоского, приподнятого одним краем валуна сначала расти в сторону, затем свечой, устремившейся к солнцу, как бы намертво обхватывал древний камень разлапистыми смолистыми корнями и вместе с ним образовывал у самой земли нишу, достаточную для одного, двух человек — было даже местечко для небольшого огонька.

Денис не боялся ни ночи, ни грозы, — ночью, особенно пору зрелого лета, лес становился совершенно иным. Раньше Денис никогда не думал об этом, просто его с детства тянул к себе лес больше всего ночью, вызывая обостренное чувство жизни, и он часто испытывал состояние своего полнейшего растворения, исчезновения и слияния с душой леса, именно ночью становившегося живым целостным существом со своими законами и отступлениями, со своими тайнами и откровениями, сливался в нечто единое и в то же время непостижимое и неисчислимое… Это был океан жизни, и все в нем сплавлялось в одно движение, в одну до исступления тяжкую страсть жизни и борьбы за нее…

Готовясь ко встрече с самым сокровенным в себе, к открытию в себе чего-то самого тайного и необходимого, Денис ушел с кордона в редкостном напряжении — в нем уже безраздельно жил зов леса, и, торопясь поскорее, без лишних помех и объяснений уйти, он, потрепав Дика по загривку и приказав ему оставаться дома, облегченно перевел дух. Что-то, словно толкнув его изнутри, заставило на минуту приостановиться, он уловил отдаленный гул, почувствовал слабое движение душной и влажной тьмы вокруг. Глубоко втянув в себя воздух, отдающий лесной прелью, он, скорее по армейской привычке, поправил широкий охотничий нож, пристегнутый к поясу, и, окончательно забывая обо всем, неслышным, быстрым шагом скользнул дальше, безошибочно определяя нужное направление. Сразу же вернулось прежнее, глубоко свое, единственное ощущение близости с лесом, казалось уже потерянное навсегда; он шел, не задевая даже случайно ни одной ветки, ни одного куста; он уходил от подступающей грозы, стараясь опередить ее и укрыться в надежном месте раньше, чем она разразится в полную силу в старом, большом лесу, всегда во мпого раз как бы увеличенную самим лесом. Вся жизнь вокруг притаилась, и если бы не нараставший гул по-прежнему далекой грозы, лес стоял недвижим и нем, ни одного, даже случайного звука, ни одного вздоха или шороха, даже старые деревья, всегда полные скрытой немолчной жизни, оцепенели — ни отсохший лист не зашуршит падая, ни отмерший сучок не хрустнет и не скользнет вниз. Денис вышел на большую затаившуюся поляну; небо над нею, высокое и еще чистое, густо и тревожно усеивали звезды. Спрямляя путь, он быстро пересек открытое, низкое место по высокой, в пояс, траве, то и дело вспугивая с треском взлетавших уток. Он не успел нырнуть на противоположной стороне поляны под своды леса; в цепенящем безмолвии воздуха пронесся слабый, еле уловимый вздох. Ощутив его скорее кожей, Денис ускорил шаги, радость движения в нем, физическая радость самого тела усиливалась. Разгоряченный и счастливый, он шел еще достаточно долго, прежде чем его настиг второй порыв придвинувшейся вплотную грозы — поверху рванул сильный шквал ветра, и тотчас яркая вспышка молнии высветила до мельчайшей травинки загудевший, заметавшийся лес мертвенным, зеленовато-синим, охвативший пространство от горизонта до горизонта всполохом. Денис на мгновение увидел ставшую ярко-оранжевой широкую и высокую кочку, обросшую шапкой густого мха, и тут же рядом с нею большой, заигравший тусклым серебром муравейиик, россыпь старых сосновых шишек под ногами, и затем в глаза хлынула непроницаемая тьма. Придавив к земле, грянул раскатистый, веселый гром — Денис присел, пережидая, пока возвратится зрение; дождя по-прежнему еще не было, только лес после первого взрыва так уже и не успокоился. Опять обрушился раскатистый гром, и редкие крупные капли сочно зашлепали по листьям.

Оставалось еще километра полтора-два, и Денис бросился дальше; теперь частые вспышки молний и грохот грома почти не прекращались, ветер дул сильными шквальными порывами, лес стонал, гудел, метался. Почти в ту же секунду, когда Денис, срывая с плеча ружье, полусогнувшись, нырнул в укрытие, на лес обрушился настоящий потоп и сразу утих ветер. Ощупывая все вокруг, Денис осторожно продвинулся глубже под оплетеаный корнями валун. От полусгнившей старой подстилки пахло сырой землей, прелью; Денис, осматриваясь, щелкнул зажигалкой — его испытанное старое убежище было свободно, очевидно, запах человека и железа так отсюда и не выветрился. Кое-как подправив жерди, он с удовольствием лег, вытягиваясь и вслушиваясь в происходящее; гроза вызрела в полную мощь, от ее веселой, дикой силы гудела и вздрагивала эемля, потока воды рушились, казалось, сплошной стеной. Где-то рядом уже клокотало и хлюпало, от входа, оседая на руки и на лицо, долетала мелкая водяная пыль. Так хорошо Денису давно не было, и он боялся шевельнуться; казалось, случилось непоправимое и он остается совершенно один в мире; внутренне вздрогнув от своей мысли, он закрыл глаза, невольно стиснул зубы: нечто подобное он уже один раз прошел. Пожалуй, до этой минуты все было сном, сказал он себе, и вот началась настоящая жизнь, он очнулся и, главное, вернулся к себе, и теперь ему ничего не надо и думать больше ни о чем не надо и нельзя. Просто пришло освобождение, и он вновь у себя дома; продолжая вслушиваться, впитывать в себя лесную грозу, он еще порадовался. Ничего не изменилось, лишь в грохот грозы и шум леса стало просачиваться щемящее чувство опасности; он тревожно открыл глаза, приподнял голову и быстро вскочил. Неправдоподобно широкая, окаймленная темноватым ободком луна висела а непривычно темном высоком небе, и вокруг громоздились облитые сиреневым блеском скалы, — еще дальше, где-то уже возле самой луны, даже еще выше, смутно торчала острая горная вершина, как бы излучавшая то же темноватое свечение. Он хотел сесть, не смог, лишь едва шевельнулся — что-то держало его. Он удивился еще больше, тело было чужим и мертвым, оно не слушалось и не отзывалось. Скосив глаза, стараясь рассмотреть что-нибудь рядом и увидев крошево камня, покрытое густой сиреневой изморозью, он растерянно прислушался; стояла невероятная даже для гор, мертвая, пугающая тишина, такой тишины никогда не бывает в жизни. «Нет, нет, — сказал он себе, — я жив, я не умер, так ведь не умирают, или действительно есть тот, потусторонний, мир, и в нем своя безмолвная жизнь? Редкие, смутные тени — что же с того? Зачем пугаться, если так положено? Пугаться ничему нельзя, даже самому невероятному, пусть все свершается по своим законам».

До него донесся извне первый неясный шорох посторонней жизни (он сразу понял — именно посторонней), всколыхнувший робкую надежду. Он оторопел, из сиреневого тумана вышел сам хозяин, сел рядом и, угнув лобастую голову, с каким-то человеческим, осознанным любопытством, но по звериному пристально глядел на него, и глаза у него влажно поблескивали; именно в таком облике хозяин часто приходил к нему в детстве, и у них уже тогда завязался свой затянутый узел; но вот что сейчас нужно хозяину и каким образом он здесь появился?

До дрожи обрадовавшись, Денис смотрел на хозяина без прежнего страха; в чуждом враждебном мире появилось земное, родное сейчас существо и принесло с собой знакомые запахи, исчезнувшие было звуки. И тогда у Дениса, помимо его желания, пробилась слабая улыбка… И хозяин, приоткрывая пасть, засмеялся. Денис оторопел и только во все глаза глядел, ожидая теперь уже любых чудес.

«Ну вот видишь, как оно получается, — сказал хозяин, сложив лапы на груди крест-накрест, точь-в-точь как старая уставшая женщина. — Помнишь, ты хотел меня убить, а теперь вот тебя самого…»

, «А ты? Тебя, значит, тоже убили? Конечно, зачем же я спрашиваю, — подосадовал Денис, — все и без того ясно…»

«Ничего тебе не ясно, — возразил хозяин. — Я совершенно не убитый.»

«Ничего не понимаю, — поразился Денис. — Как же ты здесь?»

«Я не здесь, — опять не согласился хозяин, — я дома, я далеко… очень уж жалко тебя стало… Поиграть не с кем».

«Поиграть? — озадачился Денис. — Постой, постой! — затосковал он. — Куда же ты?»

Исчезновепие хозяина стало последней каплей, и он, впервые очнувшись от своего дурмана, сразу увидел холодное и острое небо, скалы, недоступно белеющие вершины гор; он сразу все вспомнил. Преследование еще не кончилось, ушло теперь в сторону; откуда-то слабо доносился треск автоматов. Собравшись, он вспомнил, как застава была поднята по тревоге, как, бесшумно подобравпшсь, он прыгнул вниз, нож, мягко, казалось, без всякого усилия, вошел в тело караульного на тропе, а вот дальше… А что дальше? Кажется, затем он стал стрелять, все время помня, что Леньки Васильева, надежного, умеющего развеселить в самые трудные моменты, уже нет, а затем… А что затем? Их было человек десять с героином, в горах их теперь добьют… Холодно, ночь…

Неприятная волна страха прошла по телу; мелькнула мысль о том, что его не нашли или забыли здесь, в горах возможно любое, полоса рядом, а может быть, он в азарте погони даже перескочил ее, бывает и такое. Уволокут, как заложника, для выкупа. Секунда, другая — и перед ним появится чужое, бородатое лицо — он опять невольно содрогнулся. С попавшим к ним в руки они творят невообразимое, Восток есть Восток, здесь наслаждения в крови, они доведены до высших степеней, теплая живая кровь ласкает здесь душу и сердце… Они даже у мертвых, убитых отрезают уши и половые органы — и в этом у них есть свой смысл. Здесь тысячелетнее терпение взрывается древними, животными инстинктами, и мы друг друга никогда не поймем, сколько бы ни говорили слов о братстве… Зачем они нам, а мы им?

С трудом двигая руками (боль сразу же отдавалась-где-то в самом мозгу, в глазах), стараясь не потерять сознание, он медленно ощупывал настывшую за ночь осыпь вокруг себя. Попадались одни холодные камни, ни автомата, ни ножа он не обнаружил. И тогда, совершенно вроде бы случайно, он вспомнил о пропасти где-то почти рядом; перед броском на караульного у него еще мелькнула сквозящая холодком мысль о малейшем просчете, неловком движении…

Денис сейчас не думал ни о ране, ни о боли, это было как-то безразлично и как бы не касалось его. А вот мысль попасть в чужие руки заставляла его все время помнить об этом, приводя в ужас; медленно, при каждом усилии слабея и слабея, он стал передвигать свое и уж не свое тело к пропасти. Он почему то решил, что она именно справа от него, — ему удалось несколько раз подтащить себя вправо, хотя от вспышек боли на глаза выступили горячие слезы. Он боялся застонать или закричать, и мучительными, слабеющими толчками, похожий на передавленное насекомое, он уже почти бессознательно пробивался в намеченном направлении, хотя теперь боль горела во всем теле, притупился даже страх, — зов пропасти, зов освобождения от чужого беспощадного мира, от самого себя затух. Он натолкнулся на неровный высокий камень, перегородивший дорогу дальше, с усилием приподнял правую руку, нащупал шероховатую, почему-то показавшуюся ему горячей, неровную поверхность, затем, почти не ощущая их, подтянул ноги, отыскивая подошвами сапог какой-нибудь упор. Он сразу же рванулся дальше, и тотчас в груди, там, где раньше уже занемело, хрустнуло, и из горла хлынула тяжеловатая, плотная жидкость, заполнила рот и потекла на камень. Он стал судорожно глотать, и не успевал; кровь выбивалась изо рта, ползла по подбородку, стекая на грудь и плечо, затем пошла редкими сгустками, и во рту стало неметь, язык отяжелел, распух, и он стал задыхаться. Непослушными пальцами он выгреб изо рта запекшиеся сгустки крови, все еще не забывая о вставшем на пути камне и уже понимая, что это последнее препятствие к освобождению преодолеть не сможет. Он подумал об этом уже как-то отрешенно, откуда-то издали; от его усилий сильнее пошла кровь из ран, спина и грудь были совершенно мокрые и холодные. Что ж, и хорошо, больше ничего и не надо, совершенно ничего, мелькнуло у него в слабеющем сознании, никакой пропасти, само собой кончится… Только бы не опоздать… уж и воздуха не хватает… небо пропало…

Где-то, притом явно неподалеку, почудились голоса; стиснув зубы, он рванулся через камень в последнем усилии, но ему лишь показалось, что он рванулся, и от немощи своего совсем недавно послушного, сильного тела, от ненависти к себе, вот такому бесполезному и беспомощному, он оцепенел.

Откуда-то из сиреневой тьмы опять вышел хозяин, сел рядом, грустно посмотрел, добродушно заворчал, толстым, большим языком облизал ему лицо, затем поднял его, прижал к себе и, встав на задние лапы, понес… Прижавшись к мохнатой, пахнущей зверем груди, Денис закрыл глаза и ощутил упруго свистящий воздух — его словно освободили наконец от тяжелого и бессильного тела, взяли, подняли высоко в небо и стремительно понесли; он уже знал, что это его последний полет и ничего другого уж не будет. И тогда он открыл глаза, из которых ушла боль, и ясно увидел землю внизу; темная, притихшая, она сливалась в какую-то одну бесконечную массу, мелькали внизу горы, пустыни, неровные вздутия морей, и скоро он понял, что под ним проносится уже Россия с ее реками, равнинами и лесами. Какая-то уходящая, слабеющая тоска перед последним покоем пришла к нему.

С усилием открыв глаза, готовый вскочить и куда-то бежать, Денис не сразу пришел в себя, затем бездумно, до хруста в теле, потянулся. Над лесом гремел раскатистый гром — разбойная, ночная гроза, кажется, еще была в самом разгаре, совсем рядом клокотал водный поток, под валуном же было по прежнему тепло и сухо. Очередная, особенно яркая и сильная вспышка молнии, пробив завесу ливня, прорвалась к земле, на мгновение метнулась в убежище по неровному своду, по торчавшим корням, по лицу Дениса.

— Ничего, теперь дома меня не возьмешь, — протянул он облегченно, повернулся на другой бок и почти тотчас заснул, а когда опять открыл глаза, стояла полнейшая тишина и где-то неподалеку трещала сойка. По ее задорному крику, по освещению, доходившему в укрытие, по своей беспричинной радости Денис сразу понял, что в лесу солнце и покой.

Он выбрался из своего убежища, пахло начинавшей прогреваться лесной прелью, и солнце поднялось довольно высоко. Недалеко от валуна образовалась глубокая промоина, желтела влажная зернистая глина. Все с тем же внутренним ощущением счастья и душевного выздоровления от долго мучившей болезни Денис съел ломоть хлеба с копченым салом, отрезав его острым охотничьим ножом, и зашагал дальше; завершение еще предстояло, но теперь он знал совершенно определенно цель и бродил по самым глухим местам еще дня три, не встретив ни одного человека и радуясь этому; к своим заветным, потаенным местам у него давно выработалось ревнивое чувство. Клонившееся ко второй половине лето было в разгаре; уродились грибы, на перезревших ягодниках кормилось немало лесной живности, но он нигде не задерживался. И вот как-то под вечер, подумывая об очередном ночлеге, он внезапно, словно его что толкнуло, остановился и, внимательно оглядевшись, снял с плеча ружье и машинально тронул рукоятку ножа; он вышел к обильным зарослям малинника в старом редколесье, на довольно живописный угор, не думая о том, именпо с подветренной стороны. Теперь только бы не зашуметь и не спугнуть раньше времени; ветерок тянул в нужную сторону, ему навстречу, в лесу было сухо и светло по-летнему, можно подойти почти вплотную. Бесшумно обогнув приземистый, плотный куст бересклета, Денис замер; шагах в двадцати среди малинника, поднявшись на задние лапы, высветив более светлое подбрюшье, стоял хозяин и смотрел прямо на него. Они сразу узнали друг друга, и к Денису пришло чувство душевного успокоения — с некоторым любопытством, не шевелясь, он продолжал рассматривать хозяина, матерого зверя. С детства Дениса связала с ним какая-то нерасторжимая и необъяснимая тайна, общность леса и жизни, и нельзя было отличить, где кончались сны и начиналась реальность. Сколько раз прежде Денис думал о такой вот встрече в желании помериться силой с самим лесом, и теперь он ощутил напряжение в руках, он мог одним быстрым, неуловимым движением свалить хозяина, он мог бы, отбросив ружье, пойти на него просто с ножом; сейчас он в ловкости и силе не уступал ему; в какой-то один миг Денис так и хотел сделать, слишком уже велик был соблазн, но случилось совершенно непредвиденное. Хозяин, давно уже почуявший неладное и с самого начала следивший за идущим за ним, по его любимым местам, человеком, дальше не стал уходить. Раздраженный долгой, трехдневной опасностью, хотя Денис так ни разу не увидел и не почувствовал его, сам хозяин не упускал из виду своего преследователя, и теперь, когда Денис, так неожиданно возник перед ним, шерсть у хозяина на загривке шевельнулась, он, глухо заворчав, стремительно бросился на врага, и Денис, ахнув, побледнев, отскочил за куст, выпалил в воздух сразу из двух стволов; в следующее мгновение бурая, тяжелая масса, сопящая, издающая частые хрюкающие звуки, промчалась мимо, обдав ветром, горячим, плотным запахом…

Выждав, пока затихнет треск кустов, шум уходящего тяжелого испуганного зверя, Денис, сам сейчас чуткий и настороженный, присвистнул, затем неуверенно рассмеялся.

— Старый дурак, спятил…

Ночь уже сгущалась, и он не стал искушать судьбу, развел костер, вскипятил чай, доел остаток сухарей, а на рассвете, легкий и успокоенный, словно внезапно навсегда освобожденный от своей застарелой болезни, детских снов и страхов, он, прежде чем возвращаться на кордон, решил сделать небольшой крюк в сторону и поплавать в Провале.

Хозяин подломил его уже недалеко от озера, у подножия одного из известковых холмов, поросшего сверху мелким кустарником. Хозяин словно свалился на него сверху; Денис успел повернуться к нему лицом, на него хлынул душный запах; когтистая, тяжелая лапа проехалась сбоку, по плечу, ломая тело, и жаркая раскрытая, бездонная пасть, обдав зловонием, рванулась к нему, и тогда натренированные руки, ставшие стальными, беспощадными, сделали свое, прежде чем сам Денис успел сообразить, что происходит. Он почувствовал нож, упруго входивший в тугую плоть, густой рев ошеломил его, какой-то вихрь отбросил в сторону; сильно, до звона в голове ударившись о невысокий коренастый дубок спиной и боком, он успел ухватиться за него, удержался на ногах, его лишь занесло за ствол дерева.

У основания каменного выроста с затухающим, утробным ревом, разрывая влажный под слоем мха известняк конвульсивными беспорядочными ударами когтистых лап, пытался приподняться и еще не упускал из виду своего врага старый, матерый зверь; хозяин лежал на боку, мучительно поводя большой круглой головой, из раскрытой пасти у него била какая-то липкая, с черными сгустками пена; под левой передней лапой тускло поблескивала медная рукоятка ножа, ушедшего в косматую тушу на всю глубину; несколько мгновений Денис смотрел на нее с каким-то невыразимым чувством и своего собственного исчезновения, не сводя расширенных, налитых зеленой тьмой глаз с хозяина. И затем наступил совсем уже непереносимый момент; горячая пелена с радужными проблесками заструилась у него перед глазами, и в облике издыхающего зверя на какое-то горячечное мгновение проступил облик старого лесника; Денис даже уловил взгляд деда, его скупую усмешку и вслед за тем ясно услышал слабый, далекий голос. Он заставил себя удержаться, не провалиться в затягивающий омут и, обессиленно цепляясь за ствол дерева, сполз на мох. По большому, уже как бы уходящему в землю телу хозяина последней волной прошла дрожь, он слабо шевельнул лапами, затих, и тогда медленная, убивающая тоска вошла в Дениса; свершилось нечто не подвластное никакому объяснению, невозможное, непоправимое. Стиснув зубы, Денис, осторожно повернув голову, присмотрелся — сквозь окровавленные лохмотья куртки виднелось разорванное до костей мясо, кровь еще продолжала идти. Не обращая внимания, придерживаясь здоровой рукой за ствол дуба, он встал, вновь привыкая к случившемуся. Голова кружилась, и он еще подождал, постоял возле дерева, не теряя опоры. Затем медленно подошел к неподвижному хозяину, все еще недоверчиво, не упуская ни одной мелочи, присматриваясь, наклонившись, задержав дыхание от невыносимого сейчас обильного запаха свежей крови, одним движением выдернул из туловища хозяина нож; кровь из раны потекла сильнее, но по прежнему по-мертвому вяло. Большие, тупые и стершиеся за долгую и трудную жизнь когти хозяина почему-то особенно болезненно подействовали на Дениса, и он, до последней встречи с хозяином, вообще-то счастливый, уверенный в себе человек, даже определивший уже, пожалуй, чуть ли не весь свой дальнейший путь, нашел, что стоит лишь в каком-то преддверии и совершенно ничего не знает, что все до сегодняшнего дня было для него лишь слабым, безобидным предвестием подлинной жизни.

Он вытер нож пучком травы, сунул его в чехол, подобрал валявшееся далеко в стороне ружье, привычно осмотрел его. Отойдя в сторону, стараясь не замечать боли, он разделся до пояса — сильно разорванное плечо начинало вздуваться. Подумав, он промыл его собственной мочой, выковыривая спекшиеся сгустки крови, кое-как неловко замотал майкой, прихватил сверху разрезанной на две части сорочкой. Он еще не пришел в себя от потрясения. «Я ведь не виноват, — оправдывался он и перед собою и перед тем, кто был выше и мудрее его и понимал больше. — Я не хотел, хозяин сдурел… я с добром… и вот тебе…»

Он уже зашел слишком далеко в сторону, и по пути назад лесного Провала нельзя было теперь обойти, а возвращаться необходимо скорее, рана препаршивая, хозяин приложился под конец с большим старанием, черт знает что, так и руку недолго потерять…

Ни на минуту не задерживаясь, хотя идти становилось трудно от усиливающейся слабости, Денис, добравшись до Провала, устроился на крутом, уходящем отвесно в черную воду, обрыве; теперь уж и боль в плече, и собственная слабость, и нелепо закончившаяся последняя встреча с хозяином незаметно отступили; зеленовато-темная бездна внизу, живая и знакомая, снимала душевное напряжение и успокаивала. И в то же время появилось и окрепло некое иное тревожное чувство; нужно было заставить себя подняться, идти дальше, но он не мог. В одном месте, когда он подходил к озеру, в густой поросли высокого ивняка что-то словно прометнулось перед глазами; он постоял, прислушиваясь и присматриваясь, не уловив больше ничего, ни звука, ни шороха; тревога вновь разгоралась, теперь он безошибочно знал, что за тень промелькнула по низине в кустах — в конце концов Феклуша всегда жила по своим никому не ведомым законам.

«Что ей здесь в такую рань делать? — думал он. — На кордоне не ночевала?»

И тут, инстинктивно оглянувшись, он опять увидел Феклушу, вынырнувшую неподалеку из густой зелени. Замерев на высоком каменном взлобке над самой водой, она по-птичьи вертела головой, вся ее ветхая фигурка в свете солнца, прорвавшегося, наконец, к воде, к берегам озера, выражала крайне смятение; она не видела Дениса, хотя много раз смотрела в его сторону, и сидел он, не скрываясь, на виду, и однажды, пытаясь привлечь ее внимание, даже помахал рукой. И тогда, проникаясь новой неведомой тревогой (даже из плеча, изуродованного хозяином, ушла тупая боль), он приподнялся, позвал: «Феклуша! Феклуша!», но она, повертев головой, опять не увидела его. Словно что-то стирая со своего лица, она вскидывала и вскидывала ладони, приглаживая волосы, лоб и щеки. Пошатываясь, Денис продрался сквозь заросли и, стараясь улыбаться, встал перед нею, прикрывая ладонью поврежденное плечо, — с Феклушей творилось что-то совсем уж неладное.

— Феклуша, Феклуша, ты меня слышишь? — спросил он тихо и ласково. — Что ты здесь делаешь? Ты давно здесь? Феклуша, послушай, — продолжал он, пытаясь привлечь ее внимание и теперь уже окончательно ничего не понимая; хотя он был рядом, она его по-прежнему не замечала, не слышала, смотрела вдаль перед собой. Он хотел взять ее за плечо, повернуть лицом к себе и не успел. Он услышал какое-то тупое, протяжное бормотание; он даже оглянулся, пытаясь отыскать источник странных, завораживающих звуков, но уже в следующую минуту понял, что это бормочет сама Феклуша. Он присмотрелся, действительно губы у нее чуть-чуть вздрагивали, она вся была туго, до предела напряжена, исцарапанные босые ноги словно вросли ступнями в мшистый камень, под изношенной обхлестанной юбкой напряженно застыли острые колени. Такого предельного возбуждения в ней Денис еще не знал; остановить, чем-нибудь отвлечь ее он не мог и лишь пытался припомнить какие-нибудь похожие случаи из прошлой жизни. Он уловил в ее бормотании отдельные слова, прислушался, и вскоре перед ним стала проступать тихая картина, слова начинали цепляться друг за друга, складываться в еле уловимый мотив, и он, стиснув зубы от усилия, преодолевая головокружение, стал наконец кое-что разбирать. Почти неслышно, еле шевеля губами, Феклуша словно читала какую-то одной ей ведомую книгу, и теперь отчетливо прорывалась уже целые строки. «Летит, летит птица за море, — бормотала Феклуша, и солнце, поднявшееся над лесом уже достаточно высоко, било ей прямо в широко открытые, неподвижные глаза, — бежит зверь за леса, бежит дерево в дерево, мать-землица в свою мать-землицу… черная немочь бежит в свою мать-тарары, тьму подземную, назад не ворочаючись, раны болючие на ногах, жало смертное… Дерево в дерево, трава в траву, горюч камень в горюч камень… Собака рыжая, черная, красная… неси, неси жало на море темное, к Алатырь-камню черному…»

Порой бормотание начинало слабеть, переходило совсем уж в неразборчивый торопливый шелест, и Денис, выбрав момент, вновь окликнул ее, и на этот раз она, кажется, услышала, дрожь пролилась по всему ее телу; жалко вскрикнув, она метнулась к берегу ближе, затем все с тем же ужасом в своем птичьем лице стала пятиться, протягивая руки к воде, пригнулась и почти бесшумно пропала в зарослях, особенно густых здесь, у самого берега озера. Призрачное потустороннее существо растворилось без следа в буйной, прибрежной зелени. «Феклуша! Феклуша! Да что же ты?» — позвал Денис, все еще пытаясь помочь ей; сил не было побежать следом и остановить, и все вокруг уже вновь застыло; происходило нечто странное, но что-либо осмыслить ясно и определенно он не мог и опустился на камень, затем, оберегая поврежденное плечо, прилег на бок. Во рту пересохло, хотелось пить, солнце жгло голову; он закрыл глаза, и тотчас перед ним поплыли радужные темные, с золотой прозеленью круги; что-то случилось, подумал он, погружаясь в колышущийся вязкий туман, что-то случилось с ним самим, с жизнью, что-то бесповоротно нарушилось в его связях с водой, с самою душой, леса. И тотчас вспомнился предсмертный, жаркий рев хозяина, вязкая судорога вновь ожила в теле, собрала его в тугой ком. «Вот оно что, — сказал себе Денис, стараясь не открывать глаз, — просто больше нет хозяина, и лес переменился. Ну как же, как же, уж разнюнился, тоже мне, солдат, — добавил он, стараясь приободриться. — Конец света, что ли? Тоже — хозяин… Медведь и медведь…»

Оторвавшись от земли, от нагретого солнцем камня, Денис сел. Вокруг вновь что-то менялось, и он, медленно оглядываясь, стал соображать. Собственные мысли разозлили его, потому что они были неправдой, и он знал это, и затем свой же немой, задавленный вскрик, остро ударивший в поврежденное плечо, едва не заставил его вновь припасть к земле; сначала ему показалось, что он просто бредит; черная вода в Провале уже далеко отступила от привычных берегов, вода в озере куда-то на глазах бесшумно провалилась, и ближе к противоположному берегу на черной поверхности озера все яснее обозначалась широкая крутящаяся вмятина. Сильное солнце обрушивало на изломанную гладь воды потоки, спелого, янтарного света, и стояла убаюкивающая, благостная тишина, ни один лист вокруг не шевелился, ни одна птица не подавала голос, даже стрекозы пропали. И тогда Денис вновь подумал, что он или видит сон, или сошел с ума; из мира уходила вода, скоро ее не останется ни одного глотка, ни одной капли. Торопясь, помогая себе здоровой рукой, он сполз с камня, привстал на колени и двинулся к обнажившейся широкой полосе дна у берега. Добравшись до темной полосы, где совсем недавно стояла вода, он почти по локоть погрузил руку в тину, в пузырящийся, еще хлюпающий ил и, зачерпнув всей горстью податливую, вязкую массу, не веря собственным глазам, медленно поднес к лицу. В иле растревоженно копошились, стараясь зарыться в него глубже, какие-то мельчайшие, еле видимые и чуть покрупнее водяные насекомые. Пахло кровью и тиной, тяжело пахло скрытой, слежавшейся, спрессованной веками придонной жизнью. Его неудержимо притягивала уходящая вода; она отошла от берегов метров на десять, продолжая стремительно убывать, слышался какой-то глухой подземный шум, крутящаяся впадина на поверхности озера у противоположного берега еще более прогнулась. В воздухе над умирающим лесным озером возникло тревожное движение воздуха, листва прибрежных дубов и кленов пошла легкой зыбью, из воды стали выскакивать рыбы, вначале мелочь, затем покрупнее, уменьшающаяся поверхность воды на глазах гуще покрывалась метавшейся рыбой, взблескивали на солнце лещи и окуни, темными стрелами взлетали в воздух старые щуки, черными змеями лезли на беpera вьюны, чуть позже забеспокоились и медлительные караси, заметались золотистыми стрелами по самой поверхности старые лини.

Словно в каком-то бреду, Денис некоторое время по-прежнему не мог оторваться от происходящего. Вода уходила, и он не мог сделать даже глотка, остудить горящий рот, высохшее до шелеста горло; почти не осознавая себя, он опять двинулся к воде, черневшей глубоко внизу, с трудом, проваливаясь до колен, преодолел топкую полосу у самого берега, дальше дно исчезавшего озера выстилал камень вперемежку с крупным, зернистым песком, кое-где поросшим придонной растительностью, уже начавшей просыхать. Стараясь не поскользнуться на круто уходящем вниз, обнажившемся дне, с неровными выступами темного, с прожилками слюды, глыбами гранита, Денис все-таки догнал воду и, забыв обо всем на свете, припав к ней, долго и жадно, до одурения пил. Деревья, окаймлявшие берег, простирались теперь высоко над ним; казалось, они непрерывно клонились и падали на него. Обессилев от воды, он затих, глаза слипались, в нем все больше обострялась какая-то внутренняя боль, он должен был куда-то идти, что-то делать и в то же время он не мог двинуться с места. С уходящей из Провала водой уходила его кровь, сил становилось меньше и меньше, они тоже как бы незаметно и быстро утекали из него, еще немного — и дыхание пресечется, уже однажды он проходил такой рубеж, и только мысль в нем продолжала жить и бороться; открывалась тайна лесного озера, очевидно много тысячелетий покоившегося в своей каменной глубокой ложбине; за гранитами пошел уже совершенно особый, тускло светящийся камень, и эта мглистая, глубинная тьма притягивала, завораживала. Осторожно нащупывая опору, двигаясь, почти лежа на спине, ногами вперед, стараясь как-нибудь не оплошать и не сорваться, Денис стал сползать еще ниже к светящемуся чернотой широкому каменному поясу, проступавшему из воды. Высыхая на жарком солнце, черный камень слегка дымился и начинал отдавать тяжелой прозеленью, как бы разгорался изнутри прозрачными радужными пятнами.

Взглянув вверх на круто поднявшийся над ним, еще слезившийся, влагой откос берега, Денис заколебался; спускаться еще ниже было нельзя, он просто никогда не сможет выкарабкаться, и, если вода хлынет почему-либо назад, тогда уже и сейчас не выбраться. Он перевернулся на живот и упорно двинулся в обратный путь, то и дело срываясь и вновь оползая. Совершенно выбившись из сил, он все таки подобрался к полосе ила у самого бывшего берега озера и уже готовился, немного отдохнув, преодолеть и последнюю преграду, переползти в тень деревьев; из исчезающего мира воды, из неживого камня ему сейчас необходимо было вырваться, и он приказал себе не оглядываться, что бы ни случилось. Происходящее выходило за пределы понимания, и его мозг сейчас болел, распадался, он это чувствовал и рвался в спасительный, привычный, добрый мир леса; он не успел. Долгий вздох, скорее какой-то судорожный всхлип, дрожью отдавшийся в берегах, тронувший лес, все-таки заставил его оглянуться, и он сразу понял, что пришло самое невыносимое. Он, словно переступив последний предел, оказался в мертвом, каком-то опрокинутом мире; воды в озоре больше не было, и внизу под ним в глубоких каменных расщелинах повсюду густо билась издыхающая рыба, а в одном из широких углублений судорожно дергалось толстое, мшистое бревно; продолговатая, каменистая расщелина, уходящая, суживаясь, метров на двести в глубину земли, напоминала теперь пустую вытекшую глазницу. Какая-то посторонняя сила вновь повлекла Дениса; торопливо, юзом скользя вниз, окончательно разрывая одежду, обрывая кожу на руках и ногах, он порой сквозь стиснутые зубы глухо вскрякивал. Старая, столетняя, а может быть, и больше, рыба, обросшая мшистой прозеленью, с приплюснутой длинной головой, еще жила и при приближении Дениса, пытаясь повернуться к нему, несколько раз тяжело и бессильно шлепнула хвостом, разбрасывая в стороны засыпающую живность поменьше — уже теряющих свою окраску карасей, плотву, ершей, окуньков, оползавшихся в сырую впадину, свиваясь в судорожные кольца, толстых метровых вьюнов. Оцепенев, с трудом взгромоздившись на подламывающиеся ноги, Денис стоял перед старой щукой, не в силах оторваться от ее уже угасающих, по-прежнему беспощадных глаз — его окончательно сковал потусторонний гипнотический мрак. Перед ним умирал и рушился целый мир, неведомая, вечно обновляющаяся основа, прародина сущего. Жизнь уходила (Денис ощущал это в слабевшей тоске сердца) от него самого, он уже даже не мог больше стоять и смотреть… И тогда старая щука, дух, хозяйка и хранительница исчезнувшего озера, напоследок бессильно рванулась к нему, судорожно приоткрыв глубокую пасть, усеянную острыми длинными зубами…

Неожиданно сопротивляясь, он всем телом качнулся назад. «Дед, дед, я не хотел, я не знал, — прозвучал в нем какой-то затухающей и далекий голос. — Я не хотел, дед, хозяин сам набросился, дед, я не знал… ничего не знал…»

Узкая полоска недосягаемого неба над ним зашаталась, померкла, и он тоже осел рядом со старой щукой, почти касаясь ее бугристой древней головы с продолжавшими жить мрачными глазами…

Над глубокой и узкой каменистой впадиной появился лесной коршун и, набирая высоту, долго кружил над нею; его плавный и привычный полет скоро превратился в какое-то хаотическое метание; он рванулся вверх, вниз, снова в сторону и, затем исчез. Тишину нарушал плеск подземного ручья, раньше совершенно невидимого, а теперь, когда вода из озера ушла, с негромким журчанием катившегося по прозрачным камням вниз и тоже куда-то проваливающегося в сумеречную, мглистую тьму впадины.

Пока на кордоне не было ни правнука, ни Феклуши, лесник, сам над собою посмеиваясь, к чему-то окончательному в своей жизни приуготовлялся; правда, ему приходилось теперь трижды на день доить корову и поить теленка — крупного трехмесячного бычка с белой проплешиной во лбу, давать корм курам и поросенку. Он внимательно обошел свое довольно обширное хозяйство, осмотрел сарай, подправил попутно стойло для коня, сменил подгнившую, еще державшуюся жердь в перегородке, зачем-то забрался и на сеновал, простиравшийся над хозяйственными постройками; лесник машинально определил, что добротного прошлогоднего корма еще пудов на сто с лишним, почти на зиму корове хватит. Он забрел и в небольшую пристройку, где у него хранились грабли и косы, лопаты с вилами, сохли заготовки для новых черенков и топорищ, стоял плуг и две бороны, другой необходимый в хозяйстве инструмент и запас гвоздей, стекол для фонарей, лампочки, краски, замазка, клей, войлок, несколько полок занимали пустые банки, бутыли и бутылки… запасные покрышки для мотоцикла, копылья для саней и колеса для телеги; каждая мелочь, каждая вещь напоминали ему сейчас тот или иной случай из жизни кордона, все здесь было связано и с ним самим. Он поймал себя на мысли, что стоит посередине пристройки, сам не зная зачем; он вышел, в раздумье заглянул за сарай на скопившуюся гору навоза из-под коровы и коня; весной вывезти его на огород руки не дошли, парень дослуживал свое, а с Феклуши много не возьмешь… Так и остался навоз до осени, надо будет попросить Дениса под зиму его запахать…

Его привлекла открытая для просушки дверь подвала; по крепким дубовым ступенькам он опустился вниз; пахло мышами и тронутым прелью деревом — и здесь все было в полном порядке. Он придирчиво осмотрел стены, накат, вздохнув, выбрался на свет Божий, опять-таки по пути ощупывая взглядом каждую ступеньку. У входа в подвал выжаривались на солнце несколько дубовых бочек под соления и квашения; тут же стояли и три керамические, привезенные на кордон лесничим в подарок в позапрошлом году; эти вместилища, с запасом прочности в несколько поколений, оказались без живого дыхания, капуста, огурцы и яблоки, заквашенные в них в прошлом году на пробу, приобретали мертвый вкус и цвет…

Побывал лесник и на пасеке, в омшанике сжег несколько пучков чемерицы, окуривая самые дальние углы, затем долго сидел под навесом. На пасеке шла своя, извечная незаметная работа, куда более важная и необходимая, чем умственная и злая суета людей, с их разрушительным и во многом излишним, вредным строительством. Лесник любил пасеку, она его всегда успокаивала. Он и сейчас почувствовал себя прочнее; ни Дениса, ни Феклуши не было на кордоне уже давно, ему и не хотелось их видеть. Феклуша и раньше, на изломах погоды, пропадала неделями, за парня он тоже не боялся. Пусть побродит себе в утеху, теперь уж недолго; весной перенесут кордон на новое место, кончится воля и по лесу-то не пошатаешься. Да и останется ли еще лес?

Лесник перестал слышать дружную и привычную работу пчел — больше не надо морочить себе мозги, не надо притворяться перед другими. Какое ему теперь дело до других? Близится его час, и он, обманывая себя, вертится, вертится вокруг да около, а все проще простого, раз в сынах да внуках нельзя ничего понять, вон даже валить на него стали все без разбору, значит, надо подаваться в другую сторону. Может, под конец что и отыщется, гляди, засветятся во тьме родные окошки, всякие чудеса случаются в мире. Одно нехорошо, не оставил после себя на земле крепкого корня, хозяина на земле не оставил, вот в чем ему лютая кара.

Легкая крыша навеса от бившего в нее почти отвесно солнца начинала нагреваться, дышать зноем; трясогузка, третье лето устраивающая в одном из углов навеса, в косой щели между столбом и балкой крыши гнездо и выкармливающая в безопасности птенцов, слетела почти к самым ногам лесника и, проворно бегая, ловко вытягивая черную головку, ловила мух. Затем она чего-то испугалась, прижалась на мгновение к земле, цвинькнула и исчезла в разросшемся кусте дубняка; наискось по пасеке проплыла неторопливая тепь большого ястреба. Захар сидел под навесом, не замечая жары и времени, ничем пе показывая своего нараставшего беспокойства; близился к концу третий день после ухода правнука, тоже вот ударился в бродяжничество, не заладилось, видать, с девкой, слишком уж норовистая попалась, да и сам не мед — горяч, глубок, дна не достанешь, но весь этот молодой и вечный перезвон жизни вызвал лишь смутную, тотчас пропавшую тень в душе. Предстоящее (каким-то образом лесник знал до мельчайшей подробности свой близкий шаг) ему в скором времени пугало, заставляя в то же время быть в постоянном напряжении — с приближением вечера ожидание нарастало. Никакой обиды на жизнь не было, и долга перед жизнью больше не оставалось, как ни поверни, а рядом правнук, солдат поднялся. В землю его не укоренишь, такое уж время, зато душа у него человечья, не волчья. Нет, долги свои он оплатил с лихвой, за свои прегрешения, беспутные и злые дела (были и такие, пусть до малоумию, по наущению от других, но были они, были!) он тоже расплатился, покрыл их с избытком, перед Богом и людьми никаких долгов у него не оставалось. Он не хотел больше почти плотских, не по-старчески ярких, воспоминаний и боялся их; в последние годы они начинали мучить, и он научился уходить от них, перебивать их каким-нибудь другим составом жизни. Нехорошее дело, лезла какая-то чертовщина из самой глуби, из той поры, когда еще и никакого разума в голове не было, лезло все как-то по дурацки, собираясь из разных годов в один страхолюдный образ, а последнее время его допекал Федька Макашин, природный отец того самого Василия, взращенного им, Захаром, сызмальства, и было это горше всего.

Продолжая следить за хлопотами трясогузок, пытавшихся накормить на ночь свое прожорливое потомство, требовательно пищавшее под углом навеса, лесник отдыхал, набирался силы; последние рваные блики солнца уходили с пасеки, припозднившиеся одинокие пчелы проворно ныряли в летки, все шло своим порядком.

Непривычный покой отяжелил ему сердце еще во сне, солнце село, и пришли густые сиреневые сумерки. В левой лопатке еще стояла тупая боль, боясь шевельнуться, не поворачивая головы, он повел глазами. Сумерки придвигались, живые тени сгущались кругом, лес сливался в одну общую нераздельную массу. Выйдя из-под навеса, он увидел над лесом, где-то над самой его глубиной, какое-то ядовитое и мертво светившееся облако; день уходил, а тревожное облако над лесом усиливалось и разрасталось. «Пожар, что ли?» — спросил он сам себя, постоял, подумал; на пожар не походило, людей в той стороне и без него хватало — весь лес был напичкан военными.

Он еще подождал, окончательно собираясь и приготовляясь; разрастающийся облак над лесом ему не нравился. Вернувшись на кордон, не обращая внимания на призывное мычание недоеной коровы, подошедшей к самому крыльцу, он лишь освободил бычка от веревки, вполне полагаясь в дальнейшем на здравый смысл самой природы — приспичит, телок найдет матку, а та уж обязательно его признает. Еще он вынес корму остаревшему Дику и затем, разведя в плите огонь, достал укладку с разными бумагами, документами, письмами и пожелклыми квитанциями, накопившимися за долгие годы, неизвестно зачем хранимыми, и стал их жечь. Корочки от паспорта долго не поддавались, темнели, корежились, пока не раскалились докрасна и не рассыпались в огненном веселом прахе. За простыми бумагами пошли фотографии, собранные каким-то образом за несколько десятков лет в две толстые пачки. Были здесь и совсем чужие люди, особенно на фотографиях с Аленкой. Он долго всматривался в лица Мани, затем Ефросиньи, в карточку, где он был снят со своим дружком еще до гражданской Тихоном Брюхановым, красовались они в лихих кавалерийских фуражках, с вихрящимися чубами. На некоторых карточках, каким-то образом уцелевших от войны, изображения почти совсем выцвели и стерлись, и он только после долгого припоминания узнал своего первенца, сына Ивана, чуть-чуть проступал с пожелклой бумаги мальчишеский лик, и кто бы мог угадать в те годы, что занесет парня куда-то за отдаленные кордоны и сложит он свою голову в самой пустыне Сахара… А вот и второй сын — Николай, этому по своей учености тоже не сиделось на земле, вон в глазах-то какие черти, прожигает насквозь, забрался в самые выси, человеку там и быть не положено по природе, вспыхнул и сгорел, ничего от него не осталось, пылится в Густищах на площади перед вымороченной школой бронзовая фигура по грудь, а ведь мог бы жить да жить, по этой линии с Землей тоже обрублено…

Фотографии, где он сам значился, лесник безжалостно сжег, переворошил кочережкой золу и, облегченный, с давно не испытываемой душевной ясностью вышел из дому. Он больше всего боялся встретиться с Диком, с любящим и преданным существом; открыв наружную дверь, он даже слегка подался назад. Луна, висевшая над лесом, заливала кордон спелым и густым светом полуночи; лесник увидел пса, ждущего недалеко и чуть в стороне от крыльца, самый непосильный порог еще предстояло перешагнуть; подойдя к Дику, опустившись перед ним, лесник замер, и старый пес, до этого стоявший в непонятном напряжении, мелко дрожа кожей, постепенно успокоился и затих. Лесник заставил его сесть и, почесывая за ухом, никак не мог решиться на последний шаг. Здесь обмануть он не мог, нельзя было начинать еще одну, самую последнюю жизнь с обмана. Пес дышал в ладони хозяина, тепло, как бы украдкой лизнул их, вновь быстро поднял голову, глядя человеку в лицо.

— Что поделаешь, Дикой, — глухо вздохнул лесник. — Надо… сам понимаешь — надо, по-другому не заладилось… Ты уж меня, старый, не кори. Дениса жди, ты ему теперь нужнее…

Поднявшись с земли и ничего больше не говоря, лесник пошел, а Дик остался сторожить опустевший дом. Перед самой зарей, взрывая сонное оцепенение, в первый раз прокричал петух, и Дик, вновь охваченный тягостным беспокойством, обежал весь кордон, прислушиваясь к малейшему шуму и напрасно пытаясь уловить самый дорогой и вечный запах хозяина. Дик постоял на крыльце, раздумывая, сунул нос в щель между косяком и дверью и долго втягивал в себя знакомый запах дома, но и этот запах был сейчас мертв, главного в нем, присутствия хозяина, больше не было. Опустив голову, пес заторопился к воротам и стал медленно и тщательно исследовать землю вокруг. Взошло солнце, и он, все еще стараясь понять случившееся, окончательно измучился. Хозяин бесследно исчез, и старый пес от поселившегося в его сердце недоумения еле доковылял до крыльца, взобрался на него и, потоптавшись, лег, устроив тяжелую голову между лапами.

Время остановилось, солнце, казалась, неподвижно висит над головой уже многие сутки. Денис не помнил, как выбрался из глубокой каменной расщелины, он теперь даже не думал об исчезнувшем у него на глазах озере, не вспоминал и старую издохшую рыбу, вернее, боялся о ней думать, опасаясь окончательно сойти с ума от собственного бессилия объяснить случившееся; он шел теперь в каком-то горячем тумане, даже плохо различая деревья вокруг. Был момент, когда от далекого тяжкого взрыва у него вывернулась из-под ног земля; с трудом удержавшись на ногах, он постоял, отдыхая, теперь уже и не пытаясь что-либо понять, и побрел дальше, почти на ощупь, вслепую обходя валежины и кусты. И, однако, он постепенно приближался именно к кордону, словно кто-то невидимый направлял, поддерживал и оберегал его — зов родного дома жил в нем сильнее всего остального; ему было необходимо дойти, и тогда все плохое отступит, время потечет извечным своим ходом, солнце станет низиться, придет ночь и принесет прохладу — держался он и жил одним внутренним чувством конца пути; он видел почему-то перед собой дверь, ведущую с крыльца в просторные сени, разделяющие большой дом на кордоне на две половины — зимнюю и летнюю; ему теперь все чаще казалось, что эта тяжелая, связанная из трех широких дубовых досок дверь уже близко, уже совсем перед ним, и он последним усилием протягивал руку, намереваясь толкнуть ее и войти, но рука его пропадала в пустоте, и тогда он вновь делал шаг, второй, третий… Затем стали происходить и совсем непонятные вещи; кордон находился рядом, он это чувствовал безошибочно, но лес теперь неузнаваемо переменился; Денис совершенно ничего не мог припомнить. Деревья казались другими, росли как-то иначе, даже знакомые низины, ручьи и взлобки исчезли, земля пугающе выровнялась. Среди деревьев замелькали смутные тени; присмотревшись, он окончательно озадачился, из глубины леса поспешно, не сторожась, двигались лоси, семьи кабанов; бесшумно промелькнула пара воронов, с дерева на дерево, и все в одном направлении, перелетали сороки, сойки, сизоворонки; мелкой живности Денис не замечал. Он решил не оглядываться по сторонам; всякая несуразица, звери, бредущие по лесу люди просто мерещились от слабости, и, если он хотел все-таки добраться до места, он не должен обращать на это внимания. Чушь, бред, сказал он себе упрямо, просто от потери крови он уже в каком-то ином измерении…

Он приказал себе идти не торопясь и, пережидая приступы слабости, останавливался и отдыхал. Теперь его мучила предстоящая встреча с дедом: чувство вины росло, и это помогало ему идти. Еще ближе к кордону он вспомнил о мотоцикле; на нем часа за два, не торопясь, можно добраться до города, до больницы, хотя теперь разорванное плечо его мало тревожило — еще больше вздувшись, оно почти онемело. Солнце по-прежнему светило ярко и сильно и стояло в середине неба, правда, появились редкие и высокие облака. И лес стоял безмолвно, птиц не слышалось, хотя он по-прежному то и дело замечал какие-то проносящиеся мимо тени, и только однажды что-то с судорожным трепетом свалилось прямо к его ногам. Он остановился, приглядываясь, и узнал сизоворона, ударившегося, очевидно, в полете о ветви дерева и теперь тяжко поводившего крыльями и головкой, с поврежденным, кровоточащим глазом. По-прежнему не в силах что-либо понять, Денис с трудом выпрямился, поднял голову. Стайка дроздов беспорядочно металась в ветвях старого дуба — пытаясь лететь, птицы натыкались на ветви, цеплялись за них, хлопали крыльями, срывались и опять старались подняться в воздух. И тогда он понял, что птицы слепые, но почему-то все, как одна, они рвутся в сторону кордона, к открытым полям и степи.

Пересиливая желание лечь и обо всем забыть, он побрел дальше, и вскоре увидел пасущуюся корову, рядом с ней теленка, и узнал их, тут же пощипывала траву крупная пегая кобыла Машка, еще до его ухода в армию сменившая состарившегося и обезножевшего Серого. Кобыла мерно обмахивала бока и спину длинным хвостом; заметив вышедшего из леса Дениса, она настороженно подняла голову, посмотрела и тихонько заржала. А он, все так же замедленно передвигаясь, придерживаясь здоровой рукой за изгородь, в удобном месте перебрался через нее и вышел к дому со двора.

Заставляя себя держаться прямо, он оторвался от стены, шагнул за угол дома, и вот тут природа тягостных, неясных до сих пор звуков, озадачивших его еще раньше, прояснилась; с крыльца, не переставая выть, сполз Дик и, усевшись, даже не усевшись, а как-то полуприпав к стертой широкой дубовой ступеньке, по-волчьи задрав голову, вновь завыл, и ошарашенный Денис застыл на месте. Дойдя до особо щемящей, непереносимой ноты, Дик оборвал и неловко словно парализованный, с виноватыми слезящимися глазами пополз к Денису. И тот, уже все окончательно поняв, мучительно повел головой вслед за понесшимся куда-то небом, вершинами леса; волосы у него на голове тронула легкая изморозь — оберегая разодранное плечо, он, помогая себе здоровой рукой, опустился на колени, затем завалился на бок. В глазах постепенно прояснялось, и он увидел острую морду Дика и его плачущие темные, непроницаемые глаза. И даже крупные собачьи слезы уже не могли потрясти Дениса сильнее; ему необходимо было встать и войти в дом, в зияющий черный провал открытый двери. Едва он подумал об этом, тяжесть во всем теле, словно налитым свинцом, усилилась, ему показалось, что он не выдержит, исчезнет в этой тьме, застилавшей ему голову, но он был молод и, пережидая, крепче, плотнее прижимался к земле всем телом, животом, грудью, головой.

— Ничего, Дик, ничего, — пробормотал он, с трудом различая в расползавшемся тумане собачьи глаза; немного прояснилось, и он, заставив себя подняться, стиснув зубы и пошатываясь, побрел к высокому крыльцу. Он должен был выполнить трудный мужской долг — перешагнуть порог опустевшего дома. Кровь сильно стучала в ушах. Напившись в сенях воды, он медленно осмотрел все углы — деда нигде не было. С улицы послышались голоса, и он, пошатываясь, опять выбрался на крыльцо. Ему показалось, что людей собралось довольно много, но различал он их смутно; что-то тревожно спрашивая, дядька Егор из Густищ помог ему опуститься на лавку, стал осматривать плечо и распоряжаться. «Зверь порвал, — доносилось до Дениса словно из какого-то вязкого, горячего тумана — В больницу надо… срочно… Вот тебе и Феклуша… налопотала… Где же сам-то старик?»

Голоса отдалялись, затухали, но Денис чувствовал заботливые и бережные руки; к нему еще прорвались какие-то жалобные, скулящие звуки, затем сверху вновь нависло широкое, доброе, страдающее лицо дядьки Егора. Людей на кордоне становилось все больше, Денис узнал тетку Валентину, деда Фому, то и дело вытиравшего мокрые глаза, неожиданно увидел и лесничего Воскобойникова, спешившего к крыльцу, и тут же, окончательно озадачивая, послышался гул тяжелых бронетранспортеров. Вначале ему показалось, что он бредит, знакомые и незнакомые лица путались, плыли, и он постарался из всего мельтешения выделить и удерживать перед собой лицо лесничего. К самый воротам кордона подкатили два бронетранспортера, появилось и несколько санитарных машин. Солдаты в респираторах, в защитных очках и в каких-то блестящих длинных и широких накидках стали цепью окружать кордон. К Денису пробрался Дик и сел рядом, положив ему голову на колени.

— Здравствуй, солдат, видишь как, — с мелькнувшим в глазах страданием, словно жалуясь, тихо уронил лесничий, пожалуй, единственный из собравшихся здесь знавший меру случившегося. — А я тебя ждал, деда подменить. Старик куда-то пропал, не вижу…

— Скорее, скорее, — торопливо зашептал Денис, опасаясь упустить главное. — Птицы… в лесу… птицы слепые… Игнат Назарович… совсем слепые…

Он не услышал ответа, хотя еще видел беззвучно шевелящиеся губы лесничего; почти сразу же его лицо отодвинулось и растаяло. Пощупав пульс, Воскобойников стал звать врача; его крик подхватил кто-то еще; кинулся к солдатам Егор Дерюгин, хотя к нему навстречу слаженно по-военному уже бежали санитары с носилками. И тут лесничий заметил среди густищинцев незнакомую фигуру в летнем парусиновом костюме, чем-то неуловимо отличавшуюся от остальных; едва привлекший его внимание человек повернулся, лесничий рванулся к нему, но тотчас был остаповлен предостерегающим жестом, понятным любому; человек в парусиновом костюме отстраняюще выставил ладонь, просил не подходить к нему и не узнавать его, но затем, все так же молчаливо озираясь, отозвал лесничего в сторону и негромко сказал:

— Прошу вас, ничему не удивляйтесь и ничего не спрашивайте… Мне нужен хозяин кордона…

— Не знаю, ничего не знаю, след заглох, сам ищу, — быстро сказал лесничий. — Правнука у него медведь помял, Иван Христофорович… Вы-то сами…

— Мрачные времена, страшные времена, — быстро оборвал Обухов, сторожко кося по сторонам, затем, прищурившись на лесничего, читая и подтверждая его скачущие мысли, добавил: — Да, да, Зежский кряж, я там должен быть… Мой ад, моя вина тоже… выход отыскать можно только там.

— Опомнитесь, Иван Христофарович, я солдат крикну…

— Вы не станете этого делать! Я — русский ученый и останусь им до конца… Вас зовут, идите! — внезапно повысил он голос, и лесничий, невольно подчиняясь, оглянулся, увидел исчезавшие в чреве одной из санитарных машин носилки с Денисом и окончательно растерялся. «Да не может быть, — говорил он потом, отыскивая взглядом человека в парусиновом костюме и нигде не видя его. — Померещилось… Академик Обухов? Откуда? Петр Тихонович писал о его высылке куда-то за Астрахань… Чушь, чушь, конечно, померещилось в такой кутерьме.

Рассыпавшись в частую цепь, солдаты, сжимая кольцо, теснили людей к автофургонам. От убивающего бессилия удержать рушившееся привычное и здоровое равновесие мира лесничий, ненавидя сейчас себя за бессилие, с горящим в мозгу шепотом: «Птицы слепые… совсем слепые…» — вернулся к крыльцу, опустился на ступеньку рядом с Диком и отупело, уже совершенно ничего не чувствуя и не жалея, стал наблюдать за смутно мельтешившими по всему кордону людьми, они уже почти совсем не различались, и, начиная понимать, лесничий стал ощупывать ступеньки крыльца, голову Дика, свои ноги. Он больше ничего не видел, а только шум, крики, грохот двигателей усилился — и тогда он, подняв отяжелевшие руки, крепко зажал уши, окончательно отделяя себя от взбесившегося мира.