Ворочалась душная тьма, давила, и он сам куда-то полз, протискиваясь в узкой норе; уже много раз он был готов обессиленно притихнуть и навсегда раствориться в наползавшей на сознание серой мгле. Существовало и еще нечто, — казалось, земля разверзлась и разорвала мир и его самого надвое. Небо тоже исчезло. Ни назад, ни вперед дороги не было; он словно увидел свое начало, он, передавленный большой дождевой червь, никак не мог дотянуться именно до изначальной точки, где, завершив свое предназначение, должен был навсегда исчезнуть. И опять, это была не мысль, а скорее смутное чувство.

Сглатывая сочившуюся горлом и скапливающуюся во рту кровь, раненый теперь ощущал всего себя целиком, и это уже было сносно, терпимо. Вот только кровь все убывала, голова становилась легкой, звенящей, — тупая боль, время от времени нестерпимо оглушающе рвущаяся куда-то вверх, в мозг, тоже притихла и отступила.

Раненый лежал в небольшом углублении, образовавшемся весной от размыва, содранная кожа на лице засохла и зудела — падая, после тупого толчка в грудь, он проехался по каменистой, глинистой земле юзом. К непрерывным, надсадистым толчкам взрывов он уже привык, но воспаленные, тоже начинавшие слабеть глаза он еще оберегал; каким-то непостижимым образом угадывая, когда именно сверху должен был просыпаться сухой песок, он неловко отворачивал голову, зажмуривался, или, если боль усиливалась, оскаливался, сухие зубы неправдоподобно белели на вспухшем грязном лице. Еще ему казалось, что из тесного случайного укрытия нелепо и огромно торчат его ноги и что они далеко видны среди поля, и, мучаясь этой своей назойливой мыслью, он старался поджать и устроить ноги удобнее. Из своего укрытия он видел только небо, жиденькую, выжженную голубизну, густо испачканную рваными клочьями дыма, медленно наползавшими откуда-то с севера и исчезавшими в противоположном направлении; перед ним возникали какие-то далекие, неясные картины.

Близился вечер, дым ржавыми прожилками перемежался с косыми, предзакатными низкими солнечными лучами. По-прежнему хотелось пить, правда, менее мучительно, чем час или два назад. Раненый, давно утративший способность испытывать страх, пользуясь этой короткой передышкой, когда боль чуть притихла, стал подробно, насколько мог, перебирать все с момента тупого толчка в грудь: как он очнулся, задыхаясь от горького чада, извергавшегося из горящего поблизости танка, как стал блевать кровью и с трудом отполз в наветренную сторону, затем опять провалился в черноту. Вторично он очнулся от подхватившей и поволокшей его по изрытой земле взрывной волны; вначале он подумал, что все это ему снится, — качающееся небо, проваливающаяся под ним земля. Немецкие танки рвались к переправе, стараясь во что бы то ни стало перехватить неумолимо суживающуюся горловину, втягивающую из бурлящего котла десятки тысяч человек, разрозненных, но не потерявших способности к сопротивлению. Их энергия прорваться из удушающей петли оставалась предельно высокой; ни танкам, ни немецким самолетам, непрерывно, без роздыха, клевавшим переправу, ни хмельным, отупевшим от августовской небывалой жары и вонявшим распаренным сукном автоматчикам не удавалось сделать последний рывок и замкнуть горловину котла. Бурлящая, задыхающаяся от жары и гари кровоточащая масса, заваливая прорывающиеся танки искромсанными трупами, продолжала стремиться к переправе, бездонной воронкой неумолимо втягивающей в себя с одного берега еще нечто организованное, деятельное, живое и низвергающей на другой берег искромсанное, кровоточащее, бесформенное месиво солдат и машин, лошадей и кухонь, орудий и зарядных ящиков.

Мысли, непривычные, расплывчатые, обволакивающие, словно миражи, сменялись острыми приступами боли или тупого безразличия и к себе, и к тому, что происходило вокруг; тогда раненый как бы разделялся надвое, один, отвратительно беспомощный, искалеченный, все время мучительно хотел пить, стараясь не шевелить высохшими вздутыми, взявшимися черной коркой губами; второй же был где-то на отдалении и воспринимал происходящее, в том числе и самого себя, как бы со стороны. К вечеру жара стала совершенно нестерпимой, он подтянул руку и кое-как прикрыл ею голову и подумал о счастье перестать быть, дышать, думать, испытывать боль и жажду. «Нужно всего лишь сосредоточиться и остановить сердце», — мелькнула из марева предательская мысль, и он попытался набрать в грудь как можно больше сухого, горького воздуха. «Вот сейчас… ну же, ну… сейчас, — приказал он себе, чувствуя приближение боли, остро ударившей в затылок, а затем жаркой темнотой в глаза, и тут же последовал короткий раскаленный вскрик: „Не сметь!“ И он весь опал, как пустой мешок, и теперь только молил, чтобы раздирающий приступ с оглушающим ударом в мозг не повторился, — ему еще нельзя было уходить окончательно, еще не все долги были закрыты и оплачены.

И он опять стал вспоминать, как был ранен, и какой-то изможденный, с полубезумными глазами солдат, а это и был Вязелев, затащил его в воронку от бомбы, еще наполненную острой гарью недавнего взрыва, и, поминутно дергая головой, наспех перевязал; раненый вспомнил и второе, длинное и злое лицо, в чем-то неуловимо знакомое, вспомнил, как этот второй с длинным лицом, оттолкнув неумело суетившегося товарища, туго стягивал ему предплечье, затем в памяти опять следовал провал; да и самого момента ранения он никак не мог вспомнить. Кажется, его подхватило, поволокло, и он, раздирая кожу, стал хвататься за высохшую в камень землю, — на том и кончилось, он больше ничего не помнил. Приступы лихорадки перемежались у него с бредом, бред мешался с явью, в горечь жаркого летнего дня бесшумно и соблазнительно вползали вчерашние сны, — они были странные, обрубленные с обоих концов. Выбираясь из провалов, он прежде всего осознавал небо, высокое, бесконечное даже и в безобразных рваных дымах, и затем уже возвращался к себе. Он боялся этого — тотчас подступала жажда.

Предчувствие новой, еще худшей перемены, в очередной раз пришло к нему после короткого забытья перед вечером, он метался, стонал и даже пробовал куда-то ползти, но ничего не мог переменить. Смрадное мертвое поле шевелилось от взрывов, и степлившаяся грязная река несла обожженные, безобразно вздувшиеся от жары трупы; по-прежнему вокруг переправы бушевали черные вихри взрывов, и стоял сплошной стон тысяч и тысяч умирающих, осатаневших от боли, жары и злобы, но раненый всего этого не замечал. Теперь он мучился от прохладной женской руки, лежавшей у него на лбу, — он не понимал, как это получилось, но открыть глаз не мог. Тогда он дернулся затылком по высохшей, железистой земле, и мучившая его своей прохладой рука соскользнула; он поднял налитые свинцовой болью веки и постепенно перед ним прорезалось знакомое лицо, — рядом с ним была жена. «Нехорошо, — подумал он обеспокоенно. — Зачем? Что я ей скажу?» — «Как же так, Ваня, — услышал он ее тихий голос. — Столько лет и ни одного словечка… Алешка уже вырос и ушел а тебя все нет и нет… А я совсем состарилась без тебя…» — «Как бы я хотел, чтобы ты знала, как все обстоит на самом деле, — сказал он, стараясь даже в бреду не выдать запретного. — Но я не могу… И ничуть ты не состарилась, ты стала еще лучше…» — «Очень болит?» — спросила она, и лицо у нее погасло, резче обозначились тени под глазами, и стал заметен ее печальный возраст. «Очень», — сознался он, и тогда она опять положила прохладную, узкую ладонь ему на лоб и беззвучно заплакала; пожалуй, всю свою жизнь он ждал этой минуты, сразу же смывшей с души всю накопившуюся обиду и горечь, но он даже не мог сейчас прикоснуться к этой руке губами. И она словно угадала его желание, — чуть-чуть, кончиками пальцев, потрогала ему распухшие губы и растаяла.

И тогда, сквозь смрад пожарищ, прорезалось солнце, незрячее, без лучей, — оно жгло невыносимо, мысль о воде сводила с ума. Спасаясь от проникающего в мозг и выжигающего его черного зноя, он судорожно стиснул веки, — зной рвался и сквозь них, мозг начинал закипать… И затем все, словно в один миг, кончилось. С трудом пересиливая тупую, застарелую боль, он приоткрыл глаза, и тут же рванулся, задрожал от жадности — прямо в лицо ему лилась, хлюпала вода; раздирая ссохшиеся губы, он стал хватать ее, и Вязелев, поивший его из фляги, повременил, дал ему еще несколько глотков, затем смочил ладонь и осторожно вытер ему лицо и шею.

Солнце, кроваво-мутное, садилось. Сумрачные тени наползали на низины, на реку; схватка за переправу дошла до высшего ожесточения — грохот, стон, боль, невыносимая, пропитанная звериной ненавистью атмосфера бойни уже стали привычными; Вязелев напоил раненого, ощущая дрожь во всем теле и особенно в руках, — он все еще переживал недавнюю схватку с каким-то остервеневшим, потерявшим человеческий облик лейтенантом, перехватившим его у реки и заставлявшим куда-то бежать и что-то выполнять… Лишь новая волна прорвавшихся от Смоленска истрепанных, озлобленных, разметавших перед переправой жиденький комендантский заслон отступающих избавила Вязелева от назойливого блюстителя порядка. Немецкие танки, обстрелявшие в этот момент переправу, визг раненых лошадей, орудия, втаскиваемые на переправу прямо по мертвым и расползавшимся из-под колес раненым, бросившийся к озверевшим артиллеристам лейтенант с явным намерением навести и там подобающий порядок, и притом не забывший оглянуться на Вязелева и подавший ему знак следовать за собой, — все это пронеслось как в калейдоскопе и исчезло, — Вязелев, все еще раздумывая, чем это он так не понравился лейтенанту у переправы, вжался в землю. «Юнкерсы», выстроившись над Днепром в бесконечную карусель, стали долбить переправу, и Вязелев, стараясь отползти от берега подальше в поле, косым боковым зрением увидел взлетевшую вверх и там брызнувшую во все стороны, куда ствол, куда колеса — какую-то гаубицу; больше всего Вязелева поразила человеческая фигура, намертво вцепившаяся в орудийный передок и вместе с ним навсегда куда-то исчезнувшая.

Вязелев еще не пришел в себя после своей вылазки, но все-таки раненый теперь дотерпит до темноты, да и воды немного оставалось, — Вязелев время от времени облегченно кривил губы. В почти полузасыпанном окопе, их временном убежище, было неспокойно, — Вязелев видел непрерывные струйки песка, от частых взрывов вздрагивающие вместе с основной землей. Песок сыпался из-под обнажившихся побелевших и загрубевших корней пырея, росшего когда-то сильным пучком; стебли травы теперь поблекли и лишь у самого корня сохраняли зеленоватый оттенок.

Солнце садилось в густом дымном чаду; на горизонтах почти вкруговую начинали проступать тяжело набухавшие зарева; резче становились запахи гари, и смрад тронутых жарой трупов полз по земле.

Наморщив лоб, пытаясь сосредоточиться и удержать себя на месте, Вязелев с трудом подавлял нерассуждающее почти желание вскочить и броситься куда-то в поле, и бежать, бежать, плутая, как зверь, неизвестно куда, — только бы подальше от этого проклятого места… Если бы рядом не было беспомощного раненого, вернее, умирающего, он наверное так бы и сделал, — он вцепился в затвердевший от жары песок, помедлил. В глазах понемногу прояснялось, поморок вроде бы стал проходить. Теперь он с беспокойством думал о Гурьянове, — тот давно уже должен был появиться. Один, в сплошном безумии, он не справится с раненым капитаном, через переправу ему не пробиться, затопчут или сбросят в реку, да и до самой переправы в таком хаосе не добраться. Обстрел продолжался непрерывно и, казалось, еще усилился с наступлением сумерек, — головы поднять было нельзя. Вот еще один снаряд трескуче лопнул совсем близко, и Вязелев, страдальчески морщась, выругался, — рядом сухо шмякались осколки и комья земли. Затем он услышал: пошли танки. Они были еще далеко, но гул их моторов уже ясно выделялся из общего звучания боя, прорывался как бы из самой земли. Сразу же в воронку свалился и Гурьянов, — возбужденный, деятельный; увидев его, грязного, невредимого, Вязелев обрадовался.

— Наконец-то! — вырвалось у него, и он для облегчения выругался.

— Такой бардак! — сказал Гурьянов. — Самим надо выбираться… недалеко у берега бревно есть, приметил, выволок наполовину из воды… Как? — кивнул он в сторону раненого. — Эй, дядя, слышишь?

— Напоил его… чуть какой-то псих не схапал, топор в руки сует, переправу чинить… видишь, окончательно обессилел. Вот навязало его на нашу голову, — сказал Вязелев. — Как же его до реки-то тащить? Кто такой? Что-то глаза его в мозгу сверлят, похож на кого-то, черт возьми! Близко же совсем…

— Я тут дверцу от машины приволок, пусть еще чуть стемнеет. А то нас или немцы, или свои обязательно пришьют…

— Как-нибудь дотащим! — подумал вслух Вязелев.

Гурьянов промолчал, засопел, стал, неловко ерзая и перекидываясь с боку на бок, искать что-то по карманам. Нашарив пачку папирос, он ухитрился все-таки смастерить из размятых папирос цигарку, затянулся сам, дал Вязелеву.

— Нам еще везет до сих пор, — сказал Гурьянов, стараясь удерживать себя в решительном, злом настроении. — Мы до сих пор вместе и даже еще живы…

— Из-за него, — кивнул Вязелев на раненого капитана, но его товарищ опять промолчал и, как показалось, неодобрительно, — логика здесь была бессильна, хотя кто-то из них, конечно же, был прав. За последние два или три часа их давно бы разметало в разные стороны, — держал их вместе неизвестный раненый, его беспомощность, его едва теплившаяся жизнь, казалось, от малейшего дуновения готовая прерваться. И Смоленск, скорее всего, у немцев теперь…

Гурьянов поморщился, ему не хотелось думать об этом, он не герой и не нарком, у них сейчас одна-единственная задача — перебраться на тот берег вместе с беспомощным капитаном, хоть как-нибудь пристроить его, а там дело покажет. Они уже дважды пробивались из глухого окружения, пробьются и на этот раз вопреки всему, — тугодум Вязелев, как всегда, конечно, прав — самое главное, подальше от начальнических глаз, от этого охваченного безумием человеческого стада, и неважно, сколько потом придется жить и как умереть, главная переправа выпала им сейчас.

— Пожалуй, пора, — вслух подумал он, приподнимаясь и оглядываясь вокруг.

— Была не была, — согласился и Вязелев. — Эй, дядя, очнись, — позвал он, ощупывая в полумраке заострившееся лицо раненого, и скорее почувствовал его остро блестящие, совершенно ясные, осмысленные глаза.

— Бросьте вы меня, ребята, — сказал внезапно раненый капитан отчетливым шепотом и в горле у него захрипело и забулькало, дальнейшие слова трудно было различить.

— Молчи, молчи! — зло оборвал Гурьянов. — Много ты понимаешь, а еще капитан… Дурак, а не капитан! Ну-ка, Жорка, давай бери его, выволакивай… давай впереди, ты поухватистей, под плечи… под плечи… терпи, дядя, терпи… все мы братцы-кролики под этим небом…

Стиснув зубы, раненый замолчал; темное поле под черным от дыма небом уродливо и непрерывно шевелилось, во всех концах беспорядочно стреляли, вспыхивали обнаженно яростные шумы, опадали, с новой силой возникали всплесками вновь, уже в совершенно ином месте.

Раненого капитана положили на ту самую дверцу от машины, которую приволок Гурьянов, но взяться за нее, поднять и нести оказалось не так-то просто; беспорядочно посвистывали пули и по всему видимому пространству, правда, теперь реже, рвались снаряды и мины. На юго-западе все шире разрасталось багровое зарево; от него мрак вокруг сгущался до непроницаемой чернильной черноты. «Смоленск, — подумал Гурьянов, подвигаясь неловкими шажками, боком, по какой-то лощине, пригибая голову, да и весь сам стараясь сжаться, угнуться, стать вполовину меньше. — Все таки стояли насмерть, — ожесточенно, распаляя себя, думал он. — Каждая пядь оплачена кровью, как же они стояли! Стояли! Горели, но стояли! Доволочь бы этого капитана до того берега, сунуть в медсанбат, совсем была бы удача! Совсем хорошо! Стояли и стоим! Возьми, выкуси!»

По ложбинке они спустились в овражек, все больше углублявшийся к реке; раненый в беспамятстве стонал; мутное небо с черными разводами колыхалось, проваливалось; неотступный, их то и дело настигал гул самолетов; где-то, теперь уже не очень далеко, урчали танки.

У раненого, лежавшего на неудобной дверце, ноги свисали и мешали Гурьянову; с того момента, как его подняли и понесли, раненый больше не приходил в сознание, и действительность прорывалась к нему рваными кусками, — то к нему долетит тяжелое дыхание несущих его людей, то мелькнет заросшее густой щетиной лицо Гурьянова, то очередной всполох в небе рвано высветит глинистый, обезображенный еще весенним паводком склон оврага.

Стало совсем темно, многочисленные зарева лишь усиливали глубину полуночи; бред у раненого кончился, и он, всматриваясь в далекие и крупные звезды, излучавшие свой загадочный и вечный зов, неожиданно легко собрал и связал воедино прошедший день; он вспомнил, с каким нетерпением ожидал, вернутся за ним Вязелев с Гурьяновым или нет, а вот теперь никакого страха больше не было. Несмотря на притаившуюся, готовую в любое мгновение вспыхнуть боль, совершенно разъединявшую его с привычным миром, он чувствовал себя покойно и даже прочно; теперь весь мир, со всем своим прошлым и будущим переместился в него; он и мир, он и война, он и оставленный, вновь распятый Смоленск (города, как и люди, обретают во времени ярко выраженную судьбу!), он и затаившаяся в нем смерть, великая русская тайна, которая была больше смерти, — все слилось сейчас в одно, в тайное и глубокое ожидание завершения. Его сосредоточенный взгляд поймал глаза оглянувшегося Вязелева и словно потянул к себе.

— Ты… остановитесь, остановитесь… ребята! Опустите меня и больше никуда не тащите… ну…

— Побудь с ним, я сейчас, — тотчас предложил Гурьянов. — Только дорогу посмотрю…

— Ну, что, капитан, — грубовато-ласково спросил Вязелев, опускаясь рядом с раненым и чувствуя какое-то странное, непривычное ощущение бодрости. — Что ты хотел сказать, капитан?

— Я же вас знаю, оба с Селезневки, — неожиданно услышал Вязелев. — С моим Алешкой бегали…

И тут холод тронул сердце Вязелева, — все это взбесившееся, воющее и душное пространство распалось и во всем мире остались лишь одни налитые тьмой, притягивающие к себе глаза раненого и его обескровленное лицо, впавшие, заросшие светлой щетиной щеки. Вязелев приподнялся на колени, наклонился ближе к лицу раненого.

— Дядя Ваня… откуда же вы? Да вы уже лет десять как пропали… все вас бросили ждать, и только тетя Таня…

— Молчи, я все знаю, — оборвал его вязкий шепот раненого, и сухой блеск в его глазах пропал. — Я, Жора, из самого пекла… вот, не дотянул… сними с меня цепочку, с шеи… Вот так… надень на себя… Надень, надень… спасибо, это наше фамильное, родовое… передай Алешке ровно через двенадцать лет… слышишь, сегодня пятое августа… день в день двенадцать лет… День в день…

— Да какой там Алешка, — невольно от странности происходящего запротестовал Вязелев, чувствуя, что у него ум за разум заходит и что его полностью и бесконтрольно подчиняет могучая, чужая воля. — Где он теперь, Алешка, его сразу в какое-то особое подразделение зачислили. Потом, что вы, дядя Ваня, — Алешка языки знал, где-нибудь в Генеральном штабе…

— Мое время кончилось, слушай. Я так прошу тебя сделать, Жора, в этой войне тебе повезет, ты отныне из особо отмеченных. — Кривя губы, раненый попытался улыбнуться, что еще больше обессилило Вязелева, и он едва удержался от готового вырваться непотребного ругательства, — вслед за тем его охватил обнимающий, мягкий покой.

— Ну, вот, — чуть погодя опять сказал раненый. — Вот и хорошо. Помни же, ровно через двенадцать лет, пятого августа, — Алешка сам к тебе придет… А сейчас, Жора, забудь… все забудь, весь наш разговор. Наклонись ближе, ближе… вот так…

И Вязелев, закрыв продолжавшие и ночью болеть от нестерпимого солнца, пыли и дыма глаза, ощутил у себя на лице ладонь раненого, опустившуюся затем к нему на потную грудь, и на время, как показалось Вязелеву, беспощадное небо еще более почернело, отодвинулось, и он на какой-то момент впал в забытье. Он не заметил возвращения Гурьянова, бросившегося на землю рядом со злым, перекошенным лицом. И тут раненый капитан опять отчетливо и ясно попросил больше его не трогать и оставить здесь, но его слова только вызвали у Гурьянова новый взрыв досады.

— Замолчи, капитан, к черту! К черту! Духотища-то какая, опупеть можно! Пошли, из оврага выберемся, полегче станет… А то вслепую куда-то прем, берег вот-вот уже должен быть… Жорка, давай его лучше на руки… к черту дверцу, все руки ободрал…

Выбравшись из оврага, они оказались в невысоком, изуродованном березнячке и решили немного перевести дух, но не успели опустить раненого на землю. Весь лесок шевелился и куда-то двигался, — они оказались в самой середине непрерывно ползущей массы солдат, мимо них, набитые до предела ранеными, во тьме, как призраки, проследовали несколько полуторок, — потянуло запахом старых, гнойных бинтов. Гурьянов бросился к одной из машин, пытаясь остановить ее, вскочил на подножку.

— Стой! Стой! Притормози! — потребовал он, просовываясь в кабину и смутно видя перед собой зло оскалившееся лицо шофера и какую-то, от поясницы до глаз сплошь забинтованную фигуру рядом с водителем на сиденье. Шофер с остервенением выруливал по неровному полю, а сверху из кузова кто-то грубо рванул его за плечо.

— Некуда! Некуда! — высоко взвился женский голос. — Навалили! Один на одном! Пошел, пошел, Федя! — закричала сопровождающая раненых сестра, адресуясь к шоферу. — Гурьянов рванул из кобуры пистолет, сунул в заросший щетиной подбородок водителю.

— Стой, милок! — рявкнул он и вдохновенно соврал. — По приказанию генерала Лукина! Взять немедленно, один поместится! Герой, капитан!

Машина остановилась, шофер, издерганный мужик с озлобленными, затравленными глазами, поднял руку, отвел пистолет.

— Убери свою дуру, к черту…

Подхватив раненого под мышки, не обращая внимания на обмякшее тело, Вязелев уже тащил его к машине; мимо скрипели повозки, фыркали и хрипели замученные лошади; едко и пряно пахло конским потом; молчаливо и бесконечно шли солдаты, ползли орудия на конной тяге.

— Помоги! — крикнул Гурьянов медсестре, с бешено забившимся от невероятной удачи сердцем. — Ну, ну, ребятки, ребятки… подвинься, подвинься чуток, сюда вот… в угол, — распоряжался он, не выпуская из руки пистолета; перебросив ногу через борт, протиснув ее между ранеными, он тотчас, с помощью Вязелева, одним рывком втащил в машину и продолжавшего находиться в беспамятстве капитана, — машина рванулась с места, поползла дальше, переваливаясь по неровному полю, — Гурьянов плюхнулся худым задом на борт. С помощью медсестры, не обращая внимания на ругань, стоны и проклятия, он отодвинул чьи-то ноги в лубках, подтянул кого-то за плечи ближе к кабине и, наконец, кое-как пристроил своего подопечного в угол кузова; рядом закричали, что кто-то умер и мешает другим, но машина уже втянулась в общее непрерывное движение, в медленно стремившийся к переправе поток, и остановиться, чтобы освободиться от умершего, было невозможно. Еще один стал жаловаться, что с ним рядом тоже мертвяк, — давит и не дает дышать. Гурьянов, двигаясь по самому краю борта, рискуя в любой момент сорваться под колеса, подобрался к нужному месту. Жаловавшийся на тяжесть раненый не ошибся; навалившись живому на ноги и на живот, умерший уже закоченел, серо проступало его криво запрокинутое лицо, и Гурьянов, изловчившись, перевалил негнущееся, длинное тело умершего через борт; никто ничего не сказал. Машина попала в освещенную полосу и шофер прибавил скорость. Гурьянов добрался до второго умершего, подтащил его ближе к борту и стал примериваться, как освободиться и от этого мертвого тела, но кто-то, похожий на большую бесформенную куклу, весь до глаз перетянутый бинтами, зашевелился в середине кузова.

— Стой! Стой! Взводный мой, Васька Петух… не смей, не дам, сволочь! Слышишь, не смей… Что ты их, как последнее дерьмо? Сволочь! Гад! Нацепил наган! Заскочил на ходу и тут же распоряжаться! У-у! — Тут последовала звериная матерщина, перешедшая в утробный, больной, бессильный вой; Гурьянов, отдыхая, уронив руки, слушал, затем сам вяло выругался.

— Ну и черт с вами! Везите хоть за Урал… мне что?

— А ты, Кирюхин, что тут за генерал? Заткнись! — грубо закричала медсестра. — Гляди, вон обезноженные ползут пешком, а ты мертвых будешь возить? А-а, прости Господи, давай, давай его… как тебя там, вываливай! — крикнула она Гурьянову. — Лучше двух живых возьмем, глянь по сторонам! Бог простит!

— Ладно, сестричка, — сказал Гурьянов. — Я к вам в грузчики не нанимался… Я его понимаю, товарища потерял. Слышишь, у капитана нашего ранение в грудь, осколочное, и ребра посечены, крови много потерял. Документы при нем, сестричка, а мне пора назад к ребятам, надо…

— Господи, — взмолилась медсестра. — Ты хоть до переправы побудь, с ними с ума сойдешь, — мертвых волокут от самого Смоленска!

Не обращая на ее слова внимания, Гурьянов стал торопливо пробираться к борту; он несколько раз протяжно прокричал в шевелящуюся, стонущую тьму, окликая Вязелева (по его расчетам, они и отъехали метров на сто), но ответа не получил. У Вязелева оставался его автомат, добытый в рукопашной с немцами. Машина резко остановилась, и месиво из раненых и мертвых в кузове со стоном, хрипами, проклятиями дернулось туда-обратно. Гурьянов, уцепившись за борт, и сам с трудом, едва-едва устоял на ногах и не повалился на раненых; от близкой реки тянуло свежестью.

Переправа была недалеко, метрах в трехстах, здесь уже образовалась пробка. Таившиеся днем по близлежащим оврагам, по низинам и березнякам разрозненные остатки отходивших от Смоленска воинских частей, ополченцы, обозы с ранеными, просто беженцы, и еще неисчислимое множество людей самых разных категорий, жаждущих только одного — поскорее прорваться за Днепр, в безопасное, казалось им, место, — все это с наступлением ночи прихлынуло к переправе и теперь неудержимо давило на жиденький заслон, регулирующий движение и пропускающий к наплавному мосту, несколько раз уже разрываемому в течение прошедшего дня немецкими бомбами и снарядами. Теперь как раз саперы закончили чинить настил и мало-помалу через реку уже налаживалось движение, но отступающие войска прибывали и прибывали, Очередь росла. Тут же стали формировать особый батальон для усиления обороны на правом берегу; переправу нужно было удержать во что бы то ни стало. Через заградительные цепи пропускали лишь раненых, артиллеристов при орудиях, машины, обозы; беженцев пока держали и обещали пропустить сразу после полуночи, но женщин с детьми выталкивали на переправу. Гурьянов тотчас невольно подчинился общему устремлению выбраться за Днепр; своего полка теперь не отыскать, думал он, Вязелев потерялся, неожиданно свалившегося на них раненого капитана удалось пристроить, и большего сделать сейчас было нельзя. Глухой, непрерывный шум висел над рекой, над переправой, над скоплениями солдат и беженцев, машин и лошадей; мелькнула мысль спрыгнуть с машины и вплавь перебраться на тот берег. Раненому ничем больше не помочь, в любом санбате сам он принесет больше пользы, — тут же Гурьянов с досадой поморщился. Обмануть себя при желании было легко, еще неизвестно, когда пустят машины с ранеными через переправу, и пустят ли вообще; с минуты на минуту немцы могут начать обстрел, и тогда все здесь превратится в ад, люди и машины начнут расползаться и давить друг друга. По всем правилам, нельзя было допускать такое скопление перед самой переправой, — да ведь о каких правилах можно сейчас говорить? Да что же это такое? — думал Гурьянов с каким-то тупым отчаянием. — Ну, ранен, ну какой то капитан… Что за сила держит его возле этого раненого? Их таких сейчас видимо-невидимо кругом…

— Сестра, сестра, — негромко позвал Гурьянов, стыдясь своих мыслей и страдая. — Слышишь, мой там как?

— Вроде живой пока, — не сразу отозвалась пожилая медсестра, успевшая задремать, пока машина стояла. — Господи, поскорей бы пустили… неужто раненых нельзя пустить?

Ее жалоба осталась без ответа; тут же рядом через реку переправлялся, судя по всему, отряд ополченцев; они раздобыли где-то несколько бревен, соорудили плот, сложили на него оружие и одежду и все пытались устроить на него какого-то Никиту.

— Утону, братцы, утону! — отбиваясь, вопил Никита густым басом. — Воды до смерти боюсь, за сорок лет к речке не подходил! Братцы, помилуйте! Братцы, цыганка нагадала — утонуть мне безвинному!

— Косолапое! — потерял терпение кто-то, очевидно, командир. — Курва! Лезь на плот, пристрелю к… матери! Без цыганки! А ну… у-у, туша, весь плот осел, давай, давай, ребята, держитесь вместе, останемся с голой задницей! Ну…

Каким-то непонятным образом из шевелящейся и стонущей ночной тьмы к машине с ранеными почти вплотную прибилась еще одна полуторка и борт о борт остановилась. Гурьянов присмотрелся и охнул; весь кузов был заполнен сидевшими, тесно прижавшись друг к другу, совсем маленькими детьми; неприятный холодок у сердца усилился. Машина с детьми поползла вперед к переправе, за нею, совершенно вплотную, тронулись машины с ранеными, одна, другая, третья; именно в тот момент, когда машина с детьми уже втискивалась на зыбкий, хлюпающий помост, Гурьянов, как бывает иногда у сильных, умеющих до конца сдерживать себя людей, кожей почувствовал перемену. Как по мановению всесильной руки, все словно вздрогнуло, и земля, и небо, и река, и ее берега, усеянные войсками, машинами, орудиями, ранеными; в небе, чуть выше по течению, вспыхнуло несколько осветительных ракет, и мертвенно-бледный свет залил оцепеневшую переправу, — на какие-то доли секунды движение оборвалось и замерло.

В следующую минуту машина с детьми уже ползла, подгребая под себя хлюпающий настил; с каким-то холодным, пристальным любопытством взгляд Гурьянова в один момент охватил и вобрал в себя невероятную, фантастическую картину уродливого скопления людей, припавших к земле, — стала отчетливо видна и рябящая поверхность реки от множества перебирающихся через нее вплавь. Движимый чувством надвигающейся опасности, Гурьянов выпрыгнул из машины, метнулся вперед и одним прыжком оказался рядом с медсестрой и раненым капитаном, — он уже примеривался подхватить его и выволочь из машины.

— Стой! Очумел? — остановила его медсестра, и он, давший ей ранее из-за хриплого, неприятного голоса лет сорок, увидел ее испуганное, почти детское лицо с белесыми замершими глазами и пухлым большим ртом.

— Давай! давай! давай! Мать… мать… мать! — надрывался регулировщик у самого въезда на переправу и отчаянно крутил рукой; машина, взревев, рванулась и, оказавшись на настиле, поползла дальше. «Ну, как мотор заглохнет?» — в каком-то тупом равнодушии подумал Гурьянов, видя, что на настил вслед за ними уже выбирается еще одна очередная машина с ранеными, и тут весь правый берег пришел в беспорядочное движение…

Неровная, густая цепь солдат, невесть откуда возникшая, разворачиваясь, двигалась от переправы дальше и дальше в темноту; слышались резкие, частые и беспорядочные команды, толпы метались по берегу, и люди горохом сыпались в воду. Между тем, в кажущемся абсолютном хаосе, от переправы разворачивалась и уходила во тьму ночи еще одна цепь; стали густо и часто постреливать прикрывающие переправу пушки. И сразу же распространилось и проникло все пространство и на самой переправе, и вокруг нее слово, вызвавшее у одних полнейшее безразличие, у других густую и жаркую сердечную дрожь, а у третьих застилающий рассудок панический, ни с чем не сравнимый страх.

— Танки! Танки! Прорвались! — прошелестело как леденящее легкое дуновение и над переправой, и над всем вокруг нее; догоравшие ракеты в трепещущем небе сменились новыми, — берег и река все гуще обрастали надвигающейся щетиной взрывов.

— А-а-а! — взметнулся над берегом реки густой человеческий рев, и спрессованная людская масса стала мгновенно расползаться по правому, утыканному щетинистыми взрывами берегу, обваливаться в реку; настил переправы задергался и заходил ходуном, раненые с тихим воем полезли на борта машины. Медсестра, плача, колотила их по рукам откуда-то взявшейся у нее сумкой из-под противогаза, старалась загнать обезумевших людей обратно; все же трем или четырем удалось вывалиться за борт под колеса и в воду. «Мотор бы не заглох! — с суеверной дрожью стал молить кого-то Гурьянов. — Прямое попадание… лишь бы».

— Помоги, ты! — закричала ему медсестра, остервенело отдирая от борта задеревеневшие в последней хватке чьи-то руки; Гурьянов, безотчетно подчиняясь ее голосу, схватил раненого за костляво напрягшиеся плечи и одним усилием опрокинул его в кузов на место; тот коротко взвыл от боли и, захлебнувшись, затих.

В последние дни Гурьянову не раз приходилось сталкиваться с такими вот безотчетными приступами страха, когда человек забывает все на свете, стремится куда-то бежать и укрыться, и сам он сейчас ощутил в себе вот такое же непреодолимое желание выпрыгнуть через борт куда угодно — под колеса, в воду. Помедлив, Гурьянов заставил себя пригнуться и, заглянув в лицо раненого капитана, увидел открытые, блестящие и глубокие глаза, живые, умные, совершенно независимые ни от чего вокруг происходящего, — это его поразило и отрезвило окончательно.

— Танки прорвались? — скорее угадал, чем услышал он, и кивнул в ответ, и стал туже перетягивать каким-то рваным лоскутом, неизвестно как очутившимся у него в руках, плечо и грудь капитана, прямо поверх повязки, на которой проступила свежая кровь. И опять встретил все тот же проникающий взгляд.

— Что? Уходить? — понял он наконец требование капитана. — Пошел ты! Лежи!

Возмущенно тряся головой, хотел добавить еще кое-что, тут же спохватился, быстро приподнял раненого, закончил перевязку и, уже совершенно успокоенный, с благодарностью похлопал его по руке.

— Ну, нет… кол им в горло! — сказал Гурьянов, хотя капитан и не мог слышать его из-за обвального грохота, свиста, воя, криков, слившихся в один невообразимый шквал. — Мы еще поживем!

Он наклонился к раненому, отыскивая его опять уже налитые мутной болью глаза, стремясь снова и снова удостовериться, что они еще живы, эти глаза, и что машина поэтому еще движется и даже проползла уже больше половины пути до спасительного берега; и капитан почувствовал его взгляд, моргнул, губы у него шевельнулись. «Ну и крепкий мужик! — отметил Гурьянов с некоторой долей надежды. — Я бы давно лапти откинул». Придерживаясь за кабину, он заставил себя привстать и сразу же увидел в неровной, раздираемой всполохами тьме правобережья уродливые, исчезающие и снова вырываемые из дымной тьмы вспышками света коробки немецких танков, — их было штук восемь. Оседлав пригорок метрах в трехстах от берега, они почти прямой наводкой били по переправе, — пригорок часто мерцал вспышками выстрелов. В то же время Гурьянов сразу понял, что и на пригорке что-то происходит, танки на глазах стали перемещаться, пятиться назад, опять появлялись и рвались вперед; сверкнул какой-то особо ослепительный взрыв, и тотчас, выделяясь из общего рева, гулко отдался по всей земле, и даже в реке громыхнуло; из одного танка густо повалил багровый дым, и над ним сразу же заплясали тусклые, в черных потоках смрада, языки пламени. «Ага! — сказал Гурьянов с усталым, почти равнодушным удовлетворением. — Ага!» Он хотел подбодрить своего раненого капитана, но успел лишь осесть рядом с ним и крепко за него схватиться. Режущий взрыв подбросил машину, и она, на мгновение как бы замерев, вновь сильно дернулась, и, вначале медленно, затем все быстрее, проседая одним бортом, стала заваливаться; завыли, поползли, посыпались, цепляясь друг за друга, раненые. Гурьянов успел схватить капитана под мышки и, не обращая внимания на него, рванул вверх, приподнял, изо всех сил оттолкнулся ногами и плюхнулся вместе с раненым в реку, — вода тотчас накрыла их. Судорожно, безостановочно работая одной рукой, Гурьянов стал отгребать в сторону. Он услышал сверху глухой удар, — в голове вертелась одна мысль: придавит машиной или нет. Капитан больше не шевелился, и Гурьянов, задыхаясь, стал выгребать вверх, глотнул воздуха. Течение, хоть и слабое, едва ощутимое, успело уже отнести их от переправы, разбитой сразу в нескольких местах, река покрылась барахтающимися, тонущими людьми и, в первом бессознательном стремлении, Гурьянов постарался отплыть еще дальше, в то же время не забывая поддерживать повыше то и дело скрывающуюся под водой голову капитана. Низкий левый берег спасительно темнел в каких-нибудь двадцати — сорока метрах, снаряды продолжали рваться. Машина с детьми, шедшая ранее впереди, зацепившись передком за настил переправы, полоскала полуразбитым кузовом в воде, — ее кабина была охвачена пламенем. Дети горохом сыпались в реку, — они били руками, кричали, захлебывались и тонули как-то мгновенно и бесследно — скрылась головенка под водой и уже больше не показывалась. В самой гуще барахтающихся у переправы людей снова ударил взрыв. Гурьянов рванулся вглубь, увлекая за собой бесчувственного капитана, и тут ноги его коснулись дна, и он стал передвигаться к берегу толчками. Он еще смог оттащить непомерно отяжелевшего, словно налившегося свинцом капитана подальше от берега в кусты ивняка и, задыхаясь, свалился рядом. Почти сразу его вырвало желчью, он приказал себе привстать и, с трудом удерживая гудящую от боли голову, склонился над раненым, стал осторожно поднимать и опускать его здоровую, нетронутую левую руку. Обстрел начинал стихать, несколько танков горели на пригорке, на правом берегу, остальные отползли во тьму ночи, и переправу опять облепили саперы, как попало и чем придется сращивая ее разорванные звенья, освобождая ее от разбитых машин, орудий, повозок, трупов, спихивая все мешавшее подряд в реку.

С трудом преодолевая желание ткнуться головой в песок и заснуть, Гурьянов продолжал тормошить раненого капитана; нащупав за голенищем сапога у себя ложку, он черенком осторожно разжал его зубы и стал вдувать в него воздух, — лицо у капитана было холодным, и губы твердыми. Гурьянов припал к его груди ухом, замер, — с трудом он уловил сердце и с облегчением откинулся на спину. «Отойдет, — решил он. — Полежу минутку, а то не справлюсь…» Он не успел закрыть глаза, тоненький детский плач со всхлипами и даже какими-то причитаниями заставил его через силу подняться, — от резкого движения натрудившееся сердце оборвалось. Он подождал, опустив голову, и, чувствуя дрожь в обессилевших руках, осторожно двинулся на звуки плача. Теперь он различал и слова, — кто-то по щенячьи скулил, а в перерыве монотонно повторял: «Колюша-братик… мамочка… Колюша-братик… нету…» И опять прерывающийся безнадежный скулеж. Спустившись к самой воде, при очередном всполохе, озарившем небо и берег, Гурьянов увидел выползшую из воды девочку лет пяти, с двумя короткими обвисшими косичками, мокрое платье облепило ее худенькое тельце, — она сидела лицом к реке и по-старушечьи тоненько и жалобно причитала.

Гурьянов осторожно поднял ее и, невольно пытаясь унять мелкий непрерывный озноб озябшего тельца, прижал к себе.

— Колюши-братика нету… кричал, ой, кричал, — сообщила она ему покорно. — Залился братик…

— Нет, нет, что ты, — затряс головой Гурьянов. — Его тоже кто-нибудь нашел… Ну как же! Что ты! Обязательно нашел!

Девочка, кажется, не услышала, продолжала всхлипывать и что-то шептать, глядя вверх, в небо; он поднял голову в направлении ее взгляда и в недоумении, близком к обмороку, задержал дыхание. Кто-то гигантскими шагами, отдающимися тупой болью в сердце, шел по небу, шел с востока на запад, и его путь пролегал от горизонта до горизонта. «Туп! туп! туп! туп!» — небо словно прогибалось под непосильной тяжестью идущего, и Гурьянов взглядом проследил до самого конца, — шаги скатились к западу и пропали. Они возобновились вновь, едва Гурьянов шевельнулся, и опять — с востока, и теперь были еще увесистее, и уже не прогибали, а проламывали небо… «Я, кажется, с ума схожу», — решил Гурьянов, в то же время стараясь согреть непрерывно дрожащую девочку и сильнее притискивая к себе ее тщедушное тельце.

Отыскав капитана, он опустился на колени, осторожно положил свою ношу на песок и вздрогнул, — раненый лежал опять с широко открытыми, осмысленными, точно промытыми глазами, теперь уже навсегда обращенными в неведомый для других мир.

И Гурьянов понял. «Что, что это было?» — бессильно и обреченно спросил он себя, вновь подхватывая на руки дрожащего от холода ребенка и по-отцовски бережно прижимая его всем тельцем к себе.

Вязелев всей ладонью прихватил стакан, поднял провалившиеся, остро блестевшие глаза на Меньшенина, освежил пересохшее горло глотком вина. Затем, ни слова больше ни говоря, выдвинул нижний ящик стола, достал оттуда обыкновенную жестянку из-под леденцов. Коробочка давно не извлекалась на свет Божий, и ее густо тронула ржавая изморозь. Меньшенин, странно протрезвевший, сидел, боясь лишний раз шевельнуться, — в окна рвался рассвет. Сознание двоилось, и затем словно кто взял его душу и вознес в слепящую даль, в откровение всех начал и концов, — жить дальше стало нельзя, и он умер в прежней жизни, вернее, почувствовал полное освобождение от всего прошлого и очнулся в какой-то совершенно другой жизни, отныне ему предстоящей и назначенной. С некоторой неприязнью он видел, как Вязелев, порывшись в жестянке, достал ветхий кожаный кисет, осторожно извлек из него темную цепочку с ромбовидным, граненым небольшим камнем, покрытым, казалось, от времени патиной.

— Что это? — спросил Меньшенин, не в силах оторвать глаз от невзрачного сероватого камня.

— Память тебе от отца, — сказал Вязелев незнакомым, каким-то отчужденным голосом. — Как же я за все эти годы ни разу ничего не вспомнил? У Сашки Гурьянова раза два был, он мне все что-то такое рассказывает, а я как баран… А сегодня… Расстегни ворот… шире, шире… вот так… ну… Алешка… что это? — вскрикнул внезапно он, и казалось, что глаза у него вот-вот выскочат из орбит. Невзрачный камень, едва коснувшись живой кожи, стал малиново светиться, растекся жидким мерцающим огнем по всей груди Меньшенина и пропал — на шее осталась, похожая по тяжести на чугунную, цепочка, и тогда Вязелев осторожно, кончиками пальцев, стал ощупывать грудь Меньшенина, — кожа была сухой и прохладной.

— Этот чертов камень пропал, — неуверенно сказал Вязелев. — Ты же его тоже видел? Мы не столько много уж и выпили…

— Сорвался, пожалуй, куда-нибудь закатился, — предположил Меньшенин. — Старье ведь…

Они стали ползать по полу, заглядывать под стол и стулья, больно стукнулись лбами и ничего не нашли, — сели друг против друга прямо на полу.

— У меня глаза слипаются, сейчас засну, — сказал Меньшенин, отчаянно зевая. — Нет сил подняться.

— У меня тоже, — признался Вязелев, уже с трудом различая лицо своего ночного гостя.