Затем маститый профессор медленно и бесцельно вначале шел по улице Чехова и на углу в киоске неожиданно купил папирос и спичек, хотя не курил уже лет десять, тут же разорвал пачку и стал закуривать. Из окошечка на него глянула хмурая, недовольная киоскерша с толстым, разлапистым носом, — она ничем не отличалась от большинства московских работников прилавка и считала всех, подходивших к ее цитадели, своими личными врагами.

— Отойди, гражданин хороший, — услышал профессор хрипловатый не то от простуды, не то, судя по сизому носу, от более прозаических причин голос киоскерши. — Ты, дядя, не стеклянный…

— Простите, — скорее по привычке, вежливо сказал озадаченный ученый муж, повернул за угол, пробрался, с какой-то поспешной готовностью уступая дорогу шумным юнцам, к памятнику Пушкина, и долго сидел на скамеечке возле возносившейся в небо, но и не отрывавшейся от земли бронзовой фигуры поэта. Он сидел сбоку и видел поэта в профиль, — над мрачновато-эпическим домом «Известий» в низких рваных тучах проносилось небо. Далекий и странный, возникал в сердце и катился гул. Все так, тяжело и беспокойно думал Одинцов, обращаясь к поэту, вот ты стоишь уже сколько лет и еще сколько простоишь, а разве смысл в этом есть? Никакого смысла, так, одна глупая претензия. Ах, как людям хочется бессмертия, а, впрочем, что это я? Ты свое, разумеется, сделал, опять обратил он свои мысли к Пушкину, и можешь теперь спокойно стоять, мокнуть под дождем, мерзнуть зимой, тебе все теперь можно… А мне что делать? Мне даже нельзя с кем-либо поделиться самым сокровенным, ради чего живу и дышу, а ведь я тоже человек, хотя и не такой знаменитый, и мне тоже нужно ободряющее слово. Только ведь никто не может заранее определить критической черты, один лишний шаг и…

Разговор с зятем, вероятно, довольно сумбурный, не шел из головы; профессор вновь и вновь возвращался к нему, стараясь не упустить малейших оттенков и вновь все проанализировать, но какая то, несвойственная ему ранее глубокая тоска мешала. Но что он мог сделать и что он знал? Ничего. Всего лишь передаточное звено, ни начал, ни завершения он не мог знать — таков эффект зазеркалья, и только так можно выстоять против мировой силы зла и отстоять самое дорогое — землю и память отцов и дедов. Меньшенин — предвестие новой и, быть может, последней схватки в абсолютном безмолвии и тайне, в заповедных глубинах этого безмерно разлившегося человеческого океана, — никто ничего не видит, на поверхности сонная, почти одуряющая, мертвая тишь.

Профессор прикрыл глаза, — случилось нечто туманное, у поэта закачалась кудрявая голова. Помедлив, Одинцов вновь взглянул вверх, на бежавшее, отбрасывающее на Москву скользящую тень низкое облако, и сердце его уравновесилось, — тайна была в мире, и все равно неведомого не осилить, хотя бы потому, что не хватит времени, его уже совсем не оставалось. И профессор даже обрадовался — все сразу и оборвется, и закончится. Вот и настал итог, и очень хорошо, — человек даже и не подозревает вначале о результатах, иначе нельзя было бы жить, но у всех ли так мерзко и мрачно? Не присутствует ли здесь особый смысл?

Глядя на людей вокруг и не видя их, он как-то попытался притушить остроту момента, ведь есть же кто-то, думал он, кто знает все и видит сейчас и путь Меньшенина, и его самого, сидящего вот здесь в центре Москвы. Что же дальше?

Случайно взглянув в сторону, Одинцов увидел ярко освещенный вход в ресторан, и сразу почувствовал голод. Он не решился заходить в людный ресторан в сравнительно поздний час, — здесь можно было встретить кого угодно. Недовольно нахмурившись и поворчав, он вспомнил наконец нужный номер телефона, позвонил, и через час с небольшим они уже сидели с Климентием Яковлевичем Коротченко за уютным столиком в небольшом загородном ресторанчике, и знакомый официант, со странным именем и отчеством Фаддей Плутархович, с белоснежной салфеткой в руке, внимательно выслушав всегда щедрого клиента, казалось, тут же, словно по щучьему веленью, стал закидывать столик тарелками, вазочками, бутылками, графинчиками; они мгновенно и точно находили свои места на белоснежной скатерти, и профессор Коротченко одарил старого друга поощряющим взглядом и многозначительно сказал:

— Чудеса, коллега!

— Я здесь давний клиент, ничего особенного. Самое главное, надо начинать с горячих закусочек, вон как парит грибная селяночка, вот мы ее сейчас и пожалуем, — с готовностью пояснил Одинцов, повеселевшим глазом косясь на запотевший бок нарзанной бутылки, на явно в меру прохладный графинчик, на призывно блестевшие средиземноморским румянцем черные, крупные маслины; еще больше оживили ученого мужа крепкие, все как на подбор, попавшие в засол в самом беспорочном, младенческом возрасте боровички, сочившаяся янтарным жирком семужка с лимончиком, крупная, зернистая икорка в круглой хрустальной вазочке, — одним словом, многое явилось на сравнительно небольшом столике, и было из-за чего двум уставшим от жизненных бурь путникам прийти в хорошее расположение духа.

Одобрительно кивнув официанту, Одинцов поощрил его еще и многообещающей улыбкой, и тот, с достоинством наполнив из графина две усадистых рюмки, растаял.

— Клим, Клим, прочувствуем момент, — поднимая свою рюмку и пристально глядя на дрожавшую у самых краев рубиновую от света влагу, значительно сказал Одинцов. — Мир горек, да жизнь сладка, не будем забывать сей тривиальной истины. Сегодня у нас вечер покоя, никаких раздражающих нюансов. Только удовольствие! Слышишь? Отдых души и тела! Никакой оглядки, никакой диеты, дорогой Клим!

И сам любивший хорошо и вкусно поесть, профессор Коротченко с готовностью кивнул; легким наклоном голого черепа он еще раз выразил свое одобрение, — приоткрывался совершенно неизвестный, до сих пор заповедный даже для него мир шефа.

Они выпили и стали закусывать; горячая грибная селянка с огненными маслинами оказалась бесподобной; превосходный вкус, неповторимый аромат любимого блюда привели друзей в благодушное настроение. Климентий Яковлевич, охотно взявший на себя роль виночерпия, вновь налил из прохладного графинчика; после очередной рюмки и шипящей на сковородке осетровой поджарки в белом вине глаза у Одинцова окончательно оживились и просветлели, и он стал глядеть перед собой явно вопросительно, как будто чему удивляясь.

— Что, Вадим? — тотчас поинтересовался внимательный профессор Коротченко и придвинулся над столом ближе, — на его щеках уже проступила здоровая испарина, и он то и дело доставал и пускал в ход большой скомканный платок. И опять, шумно откидываясь в кресле в одну сторону, совал его почему-то именно в карман брюк.

— Кажется, чего-то нам не хватает, — подумал вслух Одинцов, обернувшись к сотрапезнику, словно ища сочувствия.

— Не хватает? — засопел Климентий Яковлевич. — Не дурачься, не кощунствуй, Вадим. Если уж только еще по одной не хватает? — спросил он, широко улыбаясь и показывая два золотых зуба. — Или вот чего? — неожиданно кивнул он на молодую компанию по соседству за двумя сдвинутыми столиками. — Так здесь ничего невозможно поправить… стоп… стоп…

Он оборвал, и лицо его таинственно переменилось, — Одинцов проследил за его взглядом.

— Ого! — шепотом сказал Климентий Яковлевич, возбужденно привстав и качнувшись к старому другу через весь столик. — Слушай, Вадим… видишь, вот тот, молодой, совсем горяченький… ну, да! Растрепанный… знаешь, чей сынок? — Все более возбуждаясь, почтенный профессор, каким-то удивительным образом по-молодому перегнувшись, шептал теперь шефу в самое ухо, и тот от этого морщился, но новости были настолько невероятными, что уха он не убирал, хотя ему и было довольно неприятно. — Да, да, да! — шептал Климентий Яковлевич. — Самого Суслякова… средний сынок… хе, хе, хе, не правда ли, какой скромный, благовоспитанный мальчик?

Тут он почти неслышно вновь назвал известное и значительное лицо, настолько известное и значительное, что у Одинцова опять дернулись и поползли вверх брови, как бы сами по себе выражая сомнение.

— Ну, немножко шумят… молодые! Отчего и не побеситься? Ну их к черту! — подвел черту уже жалевший о своей осведомленности профессор Коротченко и иронически повел глазами. — Давай, Вадим, займемся более приятным, — пусть молодежь веселится, что же ей еще делать?

Но дальше началось совсем уж нечто фантастическое, — привлекший внимание уважаемых ученых черноволосый и растрепанный молодой человек вошел, как говорится, в раж, и, не желая останавливаться, смахнув со стола несколько бутылок и приборов, нырнул вниз и пропал за краем стола. Остальная компания на время притихла, затем, по закону природы, зашумела еще громче, — весь ресторан замер и оборотился к ней.

— Вот безобразники, схватить бы да хорошенько высечь! — пробурчал Одинцов, и тут же от изумления откинулся на спинку кресла, — из-под стола у беспокойных соседей появился натурально голый, все тот же растрепанный, волосатый и тонконогий молодой человек, схватил бутылку, отскочил в сторону и, монотонно раскачивая тощим задом, стал лить себе на голову темную в ярком свете хрустальных люстр жидкость. Замерший было ресторан загудел, под ироническим взглядом Одинцова, бросившего к тому же колкую реплику насчет скромности и благовоспитанности сынков высокопоставленных лиц, щеки Климентия Яковлевича приобрели кирпичный оттенок, и он нервно выложил на край стола пухлые ладони.

Молодой человек, на виду у всех выливший себе на голову бутылку красного вина, швырнул пустую посудину в сторону, высоко подпрыгнул, сверкнув белыми крепкими ягодицами, и, демонстрируя свои незаурядные гимнастические способности, не останавливаясь, с разбегу перелетел через подвернувшееся кресло с весело завизжавшей в нем, пригнувшей голову женщиной, и тут весь ресторан еще раз ахнул, — молодой человек в своей откровенной наготе и бесстыдной разгоряченности был хорош, больше, чем хорош; и Одинцову показалось, что у него над головой зашумели пальмы, в ноздри ударил пряный запах тропической ночи, и прямо в душу из мрака, задыхающегося от сладострастия, впился чей-то алчный, горящий зрак — заслуженный ученый глубоко вздохнул, жалея себя.

Вокруг приглушенно зашумели.

— На спор, на спор…

— Какой спор! Допился негодяй!

— Белая горячка! Вот вам и культурное место! Яд, везде яд!

— Боже мой… какой срам!

— Костя, идем прочь из вертепа! Уводи меня вон!

Голый молодой человек, поводя бессмысленными глазами, в ответ на возмущенные возгласы еще раз высоко прянул вверх, пытаясь ухватиться за люстру, и стал, возбужденно хохоча, бегать в проходах между столиками. Шум, дамский визг и крики усилились, — появились решительного вида люди и стали ловить бузотера, скользкого от вылитого на себя вина, — всякий раз, когда его хватали, он ловко выворачивался.

Тогда вперед выступили несколько бесстрастных официантов, на ходу разворачивающих длинное полотнище, очевидно, приготовленное для написания какого-нибудь лозунга к ближайшему празднику. Безупречно лавируя между столиками, составив одну неразнимаемую цепь и в то же время никого не задевая, служители ресторана с подобострастными, даже извиняющимися улыбочками вежливо загнали нарушителя спокойствия в самый дальний угол и по вдохновенной команде «Р-раз!» вместе бросились на него и одолели. Послышался полузадушенный вопль, какой-то треск, и все затихло, — и, самое главное, невольные загонщики в одинаково темных форменных костюмах со своей жертвой в дальнем углу тут же словно испарились или, на худой конец, провалились под пол.

И уже кто-то с безукоризненно ослепительной белой грудью, в бабочке, вошел в зал с другого конца и стал самым ровным и вежливым голосом предлагать несколько шокированным посетителям успокоиться, не портить чудесный вечер и продолжить отдых, не обращая внимания на небольшую неприятность.

Разрумянившийся Одинцов засопел, искоса взглянул в сторону притихших соседей, — видение исчезло, чад и дым рассеялись, один из посетителей, полнокровный и гневный, тянул за руку к выходу свою веселую, расшалившуюся спутницу, тщетно пытавшуюся убедить его остаться; стал выводить нежные рулады неизвестно откуда появившийся скрипач.

Ученые мужи больше ничего не стали друг другу говорить, но просидели они в этот вечер долго, до самого закрытия, и настроение у Одинцова все время было превосходное, и лишь перед самым расставанием, когда Климентий Яковлевич вспомнил некстати о вновь разнесшемся слушке, что нынче в ночь старик якобы опять появится и будет светиться одно из подвальных институтских окон, Одинцов, смущая своего друга, как-то по-особому долго и поощрительно смотрел на него.

— Надо обязательно заняться слухами, — сказал наконец Одинцов. — Это же весьма любопытно.

Боком, исподлобья взглянув, и даже не на шефа, а куда-то мимо, Климентий Яковлевич решил подумать.

— Ты что-нибудь предполагаешь, Вадим? — спросил он не сразу, по-прежнему пытаясь проникнуть в тайные извивы мысли своего старого друга.

— Уверен, все далеко не просто, — отозвался Одинцов. — Думаю, зреет очередная интрига против руководства, пожалуй, опять мой драгоценный зятек правду матку ищет.

— Вот удивил! — сказал окончательно раскрепощенный Климентий Яковлевич, сразу успокаиваясь. — Новость! — сделав вид, что энергично засучивает рукава, он, остро сузив глаза, прицелился, нанес сокрушительный удар, и на лице у него появилось глубочайшее удовлетворение, — друзья шумно и весело рассмеялись, Одинцов — редко и гулко, а Климентий Яковлевич — частым, мелким бисером, почти серебром, но оба несколько громче, чем того позволяло их солидное положение в жизни и в обществе, а затем у профессора Коротченко в горле что-то дернулось и булькнуло. Он помял возле кадыка пальцами и выжидательно сощурился. Одинцов, не упуская ни малейшей тени в его лице, дружески улыбался.

— Прошло, Клим? Давай на посошок, а то у тебя что-то нехорошо на душе. Пожалуй, выпьем коньяку, как?

— С удовольствием, — продолжая прокашливаться, стал объяснять профессор Коротченко. — Просто подумал, куда это все вывернет?

— Что — вывернет? — все так же благожелательно и размягченно глянул, подбадривая, Одинцов. — Не долга оглобля, а до Москвы достанет, да и стегай, говорится, не по оглобле, а по мерину…

— Ведь зять твой — талантливейший молодой человек…

— А-а! — На дородном лице Одинцова вновь появилось выражение благодушия и довольства жизнью. — Если и вывернет куда, так куда-нибудь в психушку. Конечно, многие прошли фронт, а это не фунт изюму… Жалко сестру, я ее, можно сказать, вынянчил… Тьфу, вот привязалось, договорились ведь только о приятном…

— Сам ты думаешь что-либо предпринимать?

— С какой стати? Упаси Бог! Сестра и без того на меня волком смотрит, заел ее драгоценного. Давай, Клим, — поднял он свой приземистый фужер. — За нашу дружбу! Долгую, давнюю, верную дружбу, Клим!

Какое-то легкое облачко набежало на лицо Климентия Яковлевича, какое-то усилие почувствовалось в глазах, тихая, внутренняя борьба отразилась в них — словно он хотел что-то вспомнить и не мог. Он даже что-то прошептал про себя раз и другой. И тогда Одинцов, помогая ему вернуться к делу, потянулся к нему чокнуться, и они размашисто, даже с каким-то молодчеством, словно разгулявшиеся студенты, выпили; Климентий Яковлевич поморгал, расслабленно откинулся в кресле и, впадая в очередной приступ откровенности, доверительно сообщил:

— Знаешь, Вадим, а я тебя люблю! И зятя твоего люблю. Я неравнодушен к талантливым людям… Что это я такое говорю? Опять в голове провал — ничего не могу вспомнить, словно я тебя и не знаю, вроде бы мы и не работали столько лет рядом — туман и туман. Гляжу на тебя, а вспомнить ничего не могу…

— Бывает, у меня тоже бывает, — стал успокаивать его Одинцов, и оба обрадовались этому новому открытию и решили еще выпить и за него.

Разъехались они довольные друг другом и теплым, сердечным вечером, правда, с легким, забавным происшествием, пощекотавшим нервы. И все-таки через час, отперев железную калитку собственным ключом, Одинцов, уже совершенно трезвый и сосредоточенный, стараясь не шуметь, проскользнул в институтский двор и, отступив в сумрак больших старых каштанов, прислушался. Он сейчас физически ощущал тяжесть затаившегося за деревьями массивного здания института, связанного с ним, с уже пожилым и уставшим человеком, бесчисленным множеством живых нитей. Держась в тени, он подошел ближе и оторопел: в одном из окон нижнего, полуподвального этажа горел свет, — именно там, в этом этаже, размещался богатейший институтский архив. Сжав зубы, Одинцов вздрогнул — до того ему захотелось увидеть все происходящее за освещенным окном. Усилием воли он заставил себя опомниться, припал спиной к какому-то корявому толстому стволу и, выждав минуту, поднял глаза. Никакого освещенного окна уже, разумеется, не было; заставив себя усмехнуться, он опустился на большую чугунную скамью возле клумбы, сильно пахнущей ночным горошком.

Некая новая неустроенность овладела мыслями ученого, и он с пугающей зоркостью души увидел завершение. Пришла странная раздвоенность чувств, — он почти болезненно ощущал текущие через него и бесполезно уходящие драгоценные минуты, предназначенные (он был убежден в этом) для самой важной цели в его жизни, и он досадовал на себя за свою расслабленность и медлительность. В то же время некий внутренний трезвый голос пытался вразумить его уже совершенно в ином — в его серьезном нездоровье и в необходимости поскорее вернуться домой, раздеться, выпить чаю и снотворного, лечь в постель и не забыть попросить Степановну наутро вызвать врача. Несколько раз порываясь встать, он никак не мог решиться на последний шаг, хотя продолжал жить исключительно собой и окончательно овладевшей им жаждой предстоящего и близкого духовного обновления, — теперь только оно, это странное и всесильное чувство, владело и двигало им, ведь именно оно и привело его в столь неурочный час во двор института. Слегка шумели вершинами древние деревья, ветер, гулявший над Москвою, обрывал с них остатки листвы. Четкие ряды окон здания института темнели внушительно и строго, и Одинцов, скользнув по ним взглядом, еле приметно перевел дух.

«Вот перед тобой истина, — опять прозвучал в нем внутренний трезвый голос. — Просто приближается срок, последняя черта, и твое тайное смятение всего лишь приготовление к последнему шагу, — вот откуда возмущение и протест, желание что-то последнее найти и открыть…»

Старинное здание по-прежнему не отпускало — в одно мгновение его сердца коснулись слабость и трепет живого существа перед вечностью; перед ним возвышалось старое, с лепными фронтонами и карнизами здание, с необычайной толщины массивными стенами, с лабиринтом сухих и прохладных подземных хранилищ, с тупиками и закоулками, годами, возможно, десятилетиями не слышавшими человеческого голоса — сюда не заглядывали даже самые ревностные служители архива, — именно в таких местах всегда присутствовало, таилось и развивалось нечто особое, нечто свое от собранных здесь неисчислимых и бесстрастных свидетельств прошлого, от тесного соседства самых различных эпох, цепенящих мозг и душу даже при беглом знакомстве со злодействами и примерами божественных озарений человеческого гения, бескорыстного подвига, никогда не отмывающейся грязью доноса и наивным лепетом, отчаянием, оправданиями…

У Одинцова закружилась голова, — в таких местах, как вот этот мистический дом, законы бытия принимали иные формы, начинали течь по не подвластному даже времени руслу, и вырабатывался некий таинственный отпечаток, призрак, символ, призванный неустанно находиться у каждого вступающего в жизнь за спиной, дышать ему в затылок. Давнее назойливое желание обойти и осмотреть здание института ночью, в одиночестве, сверху донизу, заглянуть в каждый потаенный уголок теперь уже нельзя было подавить, — он иронически вздохнул и решился.

Дежурный вахтер, разбуженный звонком, включил дополнительное наружное освещение, приплюснул широкое, припухшее лицо к стеклу и, увидев самого директора, заморгал, — Одинцов, хорошо знавший его и в свое время настоявший на выделении ему с дочерью-инвалидом отдельной однокомнатной квартиры, успокаивающе кивнул.

— Впусти, Павлович, — глухо сказал он, и лицо вахтера исчезло, застучали запоры, высокая дверь приоткрылась, и нежданный ночной посетитель протиснулся внутрь.

— Здравствуй, Павлович… Поработать надо, забыл нужные бумаги в кабинете, а завтра срочно докладывать в верхах, надо успеть подготовиться. Как здесь дела?

— Порядок, Вадим Анатольевич, — оживился вахтер. — Какие ночью заботы? Сидишь — думаешь, думаешь…

Одинцов взял ключ, испытывающе и пристально глядя в лицо вахтеру, и тот, чувствуя некоторую неловкость, кашлянул, переступил с ноги на ногу.

— Значит, порядок, — глухо уточнил ночной гость. — В такие долгие дежурства по ночам что хочешь может представиться — одиночество, пустота, мысли…

— Я старый фронтовик, ни Бога, ни черта не боюсь, — взбодрился вахтер. — Кой год сижу — ничего. Хоть бы и привиделось что на потеху — да нет, не случалось. В первый, год трудно было привыкать, вроде за спиной кто дышит. А теперь — сам как домовой…

— Так-таки, никогда никого и ничего? — счел нужным еще раз уточнить Одинцов, чувствуя душевный подъем.

— Ничего, Вадим Анатольевич, — твердо заверил вахтер, и глянул как-то искоса, с неуловимой насмешкой. — На прошлом дежурстве крысу прибил, а теперь жалею, — она, шельма, уже с полгода являлась, этакая сумрачная, сядет вдали и глядит, все осторожничала. А тут… нечистый под руку толкнул…

Одинцов хотел было идти, но последние слова вахтера заставили его еще задержаться.

— С дочкой как, Павлович? — негромко спросил он и, хотя его все сильнее томило желание поскорее заняться нужным делом, сел в одно из вместительных кресел у стены просторного и высокого вестибюля, с угадывающимися в сумраке копиями старых мраморов по обе стороны широкой лестницы на верхние этажи, — именно оттуда потянуло на него пронзительным сквознячком.

— В больнице вторую неделю дочка, — сказал вахтер, с признаками нового оживления в лице. — Сказали, ногу ей будут на машине вытягивать, — даже не знаю, как так…

— Ты не бойся, Павлович, хуже не будет, а ей надежда — молодая женщина, жить хочется.

Вахтер вздохнул, и Одинцов, помедлив, укрепляясь сердцем для предстоящего, встал и двинулся по лестнице на второй этаж, где располагался его кабинет. Вахтер зажег верхний свет, и тогда некая невидимая завеса опустилась между одинокой фигуркой человека на широкой мраморной лестнице и всем остальным миром, — теперь он был предоставлен самому себе. С площадки первого пролета он оглянулся на вахтера, провожающего его снизу взглядом, успокоительно улыбнулся, — еще оставалась возможность плюнуть, засмеяться и повернуть обратно. И опять, издеваясь над своей нерешительностью, он двинулся вперед, в своем просторном кабинете взял из сейфа дубликаты ключей и, нахмурившись, остановился, раздумывая, откуда начать осмотр, и в то же время продолжая подшучивать над собою и своим диким поступком.

Одним из внутренних проходов, нащупывая выключатели и щелкая ими, он не спеша, часто останавливаясь и к чему-то прислушиваясь, обошел все помещения второго этажа, задержался в конференц-зале. Глаза привыкли, и хватало неспокойно таившегося везде полумрака, проникавшего в многочисленные большие окна. Выше он подниматься не стал, так же обстоятельно обошел и осмотрел и первый этаж, затем спустился вниз, в архив. Здесь в длинном, теряющемся во тьме проходе, тускло светилось несколько лампочек, одетых в проволочную сетку, — они почти не давали света и слабо обозначались в устоявшемся мраке.

Постояв, привыкая к новому ощущению, Одинцов медленно двинулся дальше — как бы нелепо и фантастически ни выглядела его ночная затея, ее необходимо было довести до конца. Завершения задуманного требовали его внутреннее состояние и чувство; он двинулся дальше и сразу ощутил кожей лица раздвинувшийся перед ним особый, плотный воздух, свойственный многим старым, редко посещаемым архивным хранилищам. Задержись он еще на несколько минут на одном месте, он, возможно, и повернул бы назад, хотя потом и стал бы опять мучиться и думать о неистребимой легенде о старике, постоянно живущем и работающем в институте по ночам, когда последний человек покидал здание и все двери запирались.

«Ах, какая чушь! — говорил себе сейчас Одинцов, испытывая странное, ни с чем не сравнимое чувство наслаждения своей властью и над собой, и над прошлым, рождавшимся когда-то в муках и надеждах; оно расцветало, страдало и боролось, а теперь вот рассыпалось пылью, а в определенный момент вновь зашумит неведомой жизнью. — Могут сказать, что я здесь от страха или от больной, нечистой совести… но какое мне дело сейчас до людского злословия. Ум человеческий извращен, ищет смысл там, где его нет и никогда не было — вот вечная трагедия человека. Миф? Чепуха! Я здесь от боязни самого себя, из-за той подленькой и жалкой, выработанной веками рабства привычки скрывать самую суть, — а вдруг? Так уж устроен человек и погибнет он от любопытства, от стремления проникнуть за черту разумного и дозволенного…»

Дыхание у него прервалось, остановилось, затем участилось и стало горячим, — совершенно случайно глянув в небольшой коридорчик, отходивший в сторону от основного прохода и кончавшийся железной дверью в специальное помещение для работы с документами, запрещенными для выноса из архива, он увидел пробивающуюся из-под этой двери узкую полоску света. «Забыли, вероятно, выключить», — сказал он себе, ощущая странную и сладкую пустоту в груди, — заставив себя сделать последние три или четыре шага, он толкнул дверь. Оказавшись, вопреки всем инструкциям, неопечатанной и даже незапертой, она сразу же поддалась, и Одинцов завороженно протиснулся в секретную комнату. Старик сидел в самом дальнем углу за одним из столов, сосредоточенно перебирая пухлую груду каких-то старых бумаг. Одинцов потер лоб ладонью — старик не исчезал, лишь его большая седая голова с отросшей чуть ли не до плеч гривой, взъерошенная борода, насупленные кустистые брови, морщины, глубоко иссекшие весь его лик, узкая ладонь с длинными сухими пальцами на ворохе, очевидно, уже просмотренных бумаг, сутулые плечи, обтянутые какой-то незнакомой Одинцову мешковатой одеждой, — весь чудный облик таинственного летописца приобрел зримую конкретность и достоверность.

«Такого не может быть, — сказал себе зачарованный ученый муж. — Бред, галлюцинация, переутомление последних недель — все что угодно…»

Он не успел додумать до конца и хоть как-нибудь объяснить происходящее — свет в просторном помещении, с тремя каменными столбами, поддерживающими шатровые своды, как бы сам собой усилился, и старик поднял голову.

«Проходи, — внятно и значительно сказал он. — Давно жду…»

И тогда страх, неуверенность, сомнения — все исчезло, и наступило душевное облегчение и просветление; пристально вглядываясь в лицо старика и начиная различать в нем какие-то давно знакомые черты, уже почти вспоминая их и проникаясь к старику беспредельным доверием и теплотой, Одинцов кивнул. Предоставлялась возможность высказаться о самом сокровенном, без малейшей утайки, — открыто и прямо встретив взгляд старика, приблизившись к нему, Одинцов спросил: «Кто ты и откуда ты меня знаешь?»

Старик прищурился, и Одинцов, внутренне вздрогнув, собрал всю свою волю, стараясь выдержать; незнакомый, нездешний, какой-то потусторонний взгляд старика проникал сквозь него, устремляясь куда-то дальше, в неведомое, и Одинцов чувствовал разгоравшееся желание освободиться, подступиться к старику и опрокинуть его в прах.

«Ты пришел в смятении, — сказал старик, почесывая у себя за ухом длинной палочкой, оказавшейся в его руке. — Не там ищешь… Я всего лишь легенда, и если ты уж разыскал меня, тебе совсем скверно. Не знаю, чем я могу помочь… Вглядись, разве ты не узнаешь себя?»

«Я не за помощью, — стал оправдываться Одинцов в сильном расстройстве — так поразили его последние слова старика. — Да, мне плохо, ты прав… Я лишь хочу понять — почему? Хотя что я говорю… Ничего нельзя понять окончательно. В борьбе живого с мертвым нет смысла».

«Допустим, но ты ведь пришел сюда глухой ночью, — напомнил старик. — Ты думаешь найти невозможное, в мире нет только правых или только виноватых, так не бывает — возьми самого себя…»

«Согласен, — обрадовался Одинцов. — Но так, как ты утверждаешь, тоже не бывает — кто-то должен идти впереди…»

«Ты озлоблен сейчас, — сказал старик, — обиделся на близкого человека, ты, по твоему убеждению, сделал ему много хорошего… Ты его полюбил, в нем ты нашел свою вторую тайную половину души, неосуществленную, задавленную и оттого особенно дорогую. Ты не должен обижаться, твое добро для его души опустошение и гибель. Ты проводил его надолго, и ему предстоит мученическая судьба, но без этого он был бы несчастным человеком. Он из высших посвященных в братстве, и зря ты не проводил его напутственным словом…»

«Ты бредишь, старик, — сильно побледнев, с угрозой сказал Одинцов. — Какое братство? Какое напутствие?»

«Не кощунствуй даже перед своей собственной душой, ты лучше других знаешь — какое» — остановил его старик, повелительно вскидывая голову.

«Кто же прав? — тихо спросил Одинцов. — По другому мне нельзя, и ты это тоже хорошо знаешь…»

«Я уже говорил, в жизни нет правых, — вздохнул старик. — Забудь и делай свое. Дашь разрастись обиде, погубишь дело. Стало много пророков, а пахарей, упорно и мерно ведущих свою борозду во тьме жизни, все меньше, — хлеба же и счастья требуют все. А пророки больше всего… Успокойся, веди свою борозду, она целительнее разрушительных и бесплодных слов пророков».

«Спасибо, — поклонился Одинцов с больным, беспокойным блеском в глазах. — Кто помнит о земляных червях, хотя они и полезны? Или все бессмысленно? Тяжкий, безгласный труд и высокий подвиг — все в конце концов обращается в прах и нет смысла искать, страдать и жалеть? Так тоже не бывает… Или я оступился — где, когда?» — забормотал он, стараясь встряхнуть и пробудить в себе все прошлое.

«Человек торопится успеть, — пояснил старик, и его брови нависли еще ниже и теперь почти совсем скрыли глаза. — И однако всему свое время, жди! То, что сегодня темно и запутанно, завтра станет ясно малому ребенку, такова жизнь человека, ее закон. Ничто не исчезает бесследно, ни тайное злодейство, ни безымянный подвиг, все в свой срок обретает голос. Не торопи судьбу».

«Но кто же ты, кто? Мне это очень важно, — затосковал Одинцов — странные и темные речи старика вызвали в его душе опустошительную и бесполезную жажду, и хотя он все время знал, что именно об этом нельзя спрашивать, но удержаться не мог. — Зачем ты позвал меня?»

И старик задумался, от бессмысленного и ненужного вопроса его лицо преобразилось, приобрело твердость и определенность, и Одинцов, заслоняясь, отступил. Он даже самому себе не мог признаться в происшедшем дальше. В руках у старика появился большой старый мешок, он сгреб в него груду бумаг со стола, встав и шагнув назад, оглянулся, шевельнул седыми усами, изображая улыбку, и в мозгу профессора вспыхнули слова: «Все забудь, слышишь?» Затем старик встряхнул мешком и исчез в стене, — перед глазами у Одинцова поплыла непроницаемая темень. Очнувшись, постепенно приходя в себя и с трудом встав с пола, он узнал свой просторный кабинет на втором этаже. Он помнил единственное — проступившие в самый последний момент в лике старика свои собственные глаза.