Вечер продолжался, за окнами стихала, успокаивалась Москва.

— Знаешь, дорогой мой племянник, — сказал Одинцов, — нам надо все-таки договорить. Несомненно, это только твое дело — жениться, идти в артисты, но почему бы и не порассуждать, так, знаешь, спокойно, обстоятельно, не спеша. Глядишь, и блеснет…

— Ах да, в артисты, — вспомнил и Роман, глядевший на дядю вначале с недоумением. — Есть, есть такое предложение, пробы прошел… Но ты хоть что-нибудь понимаешь? Что это с нами было?

— Не будем отвлекаться, — тотчас ушел в сторону Одинцов. — В свое время все объяснится. Сейчас давай спустимся поближе к земле, в твои двадцать семь я уже…

— Двадцать шесть, Вадим, даже двадцать пять! Ты меня раньше времени не старь…

— Я так на тебя надеюсь, Роман! Вот вытянешь кандидатскую, напечатаешь несколько серьезных работ, станешь известен, у меня появится настоящий, умный союзник, продолжатель. А ты вместо этого связался со своей театральной студией… Знаешь, как трудно бороться в одиночестве?

— Брось, Вадим, ну что ты? Ты еще кого угодно в бараний рог согнешь! Знаешь, давай вместе жениться… Уговоримся, и в один день, а?

— Не паясничай! Артист! Мало ли как может повернуться жизнь?

— Да, действительно, Вадим, а как она может повернуться, жизнь-то? — переспросил Роман, пытаясь в то же время понять, чего хочет добиться дядя, что у него за цель.

— Одно дело, Роман, холостые безумства, — упрямо продолжал свое Одинцов, словно и не замечая недовольства и скрытого раздражения племянника, — а другое — жена, ее нужно кормить, холить, одевать, уж тут не до серьезной научной работы.

— У тебя какие-то доисторические, пещерные представления о женитьбе! Кто сейчас холит и одевает жену? Все наоборот, и потом сейчас жена должна обеспечить жизненный уровень мужу, а иначе, что это за жена? — Роман помедлил, со своей простодушной, обезоруживающей улыбкой глядя на дядю. — И опять же, зачем мне работать? Мне хватит того, что после тебя останется.

— И тебе этого будет достаточно, чтобы жить?

— А что в этом плохого? Нормальная диалектика развития любого общества и развитого социализма тоже… Так, Вадим?

— Нет, не так, оставим это, вернемся все-таки к твоей женитьбе. Помню, года три-четыре назад ты безумствовал по поводу какой-то Тины, помнишь, надеюсь? Потом была, если не запамятовал, еще и Рая, и… Подскажи, пожалуйста…

— Вспомнил! — огорчился Роман и, скрываясь от иронически-насмешливого, какого-то преследующего взгляда дяди, вскочил и начал быстро ходить по кабинету. — Ты бы еще вспомнил трубный глас, какой-нибудь Иерихон! А то бы лучше вспомнил еще одну истину — кто без греха, пусть первым бросит в нее камень!

— Не злись, — улыбнулся Одинцов. — Просто, Тина — стоящая была девушка, такая маленькая, хрупкая, а характер чувствовался. Она мне из всех твоих девиц запомнилась. В лице постоянное движение, жизнь, музыка лица, как говорят англичане. М-да, нам не дано предугадать… В блондинках такая жертвенность редко встречается. Где она сейчас?

— Не знаю, — уклончиво отозвался Роман, все с большей пытливостью искоса присматриваясь к дяде. — Очевидно, где-нибудь что-нибудь преподает. Все-таки университет, фирма. Вадим, слушай, почему ты сегодня все время вспоминаешь Тину? Сколько времени прошло, ты ведь ничего зря не делаешь и не говоришь. Да, да, не считай меня окончательным идиотом… Мы расстались пять лет назад и больше не виделись…

— Мы связаны, Роман, больше, чем родством, — общностью судьбы, — сказал Одинцов, в который раз за этот вечер озадачивая племянника. — Между нами не должно быть даже малейших неясностей, как их не было у меня и с твоим отцом. Рано или поздно тебе многое откроется, а сейчас… У этой прелестной Тины остался твой сын, ему, вот именно, четыре. Первый твой сын, следует подчеркнуть. Вот теперь и решай… Ты что, в самом деле не знал? — спросил Одинцов, не отпуская не верящих вначале, затем замерших, отяжелевших глаз племянника. — Ну вот видишь, а мне все это знать положено, друг мой, такой вот выпал жребий.

Шумно вздохнув, Одинцов отхлебнул вина и почувствовал облегчение; необходимый шаг был сделан, и дальше все должно было разрешиться само собой.

И Роман, некоторое время стоявший столбом и, в свою очередь, не отрывавший взгляда от дяди, запоздало вытер вспотевший лоб, с застывшей улыбкой раз и второй прошелся по гостиной и опустился в кресло.

— Может быть, ты даже знаешь имя? — спросил он.

— Да, знаю, твоего сына зовут Владимиром, — быстро сказал Одинцов. — Выходит, Владимир Романович… кстати, Владимир Меньшенин.

— Ты сегодня весь праздник испортил, Вадим. Какой в этом смысл? — тихо уронил Роман, глядя перед собой. — Я тебя прошу, нравится тебе или нет, давай забудем о прошлом. Ничего не было, ни Тины, ни Владимира Романовича Меньшенина, понимаешь, ничего!

— Ну что ж, постарайся забыть, если сумеешь. Я так и думал, рано тебе жениться, — сказал Одинцов, вновь отхлебывая из бокала и с любопытством поглядывая на племянника. — Никуда не годится! Дорогой мой, талантливый друг, именно жена тот черный хлеб, необходимый ежедневно, именно в этом опора. А все праздники, фейерверки, острые приправы, полеты в поднебесье очень скоро приедаются. Или того хуже, ты безнадежно испортишь желудок. Да и мало ли! Где вы, молодой человек, супруг и, вероятно, через несколько месяцев вновь отец, где вы думаете, допустим, жить?

— Ну, Вадим, — поморщился Роман, — совсем уж тривиально. Мы с Ликой договорились, перебираюсь к ней, у нее с матерью четырехкомнатная квартира, в центре. Еще при Сталине строили, потолки повыше, чем здесь, — счел почему-то нужным пояснить Роман. — У Лики отец был какой-то мастодонт, при Генеральном штабе состоял. Дело в другом, Вадим. Ты сегодня мне не нравишься…

— Разумеется, мы говорим, как два глухих, говорим и не слышим друг друга, — пожаловался и Одинцов. — Поселишься там, из колеи уже не выскочишь — плакала твоя наука…

— Вот, вот, пошли сравнения, метафоры. Что я, конь или вол, из колеи-то? — обрадовался Роман. — И потом, Вадим, оставь ты свои капризы. Давно ли ворчал: покою нет, музыкой оглушили… Я не обижаюсь, — заторопился он, сглаживая резкость, — просто все…

— Я тоже без обид, — быстро сказал Одинцов. — Просто настоящий мужчина приводит жену в свой собственный дом, вот и все.

— Предрассудки, Вадим, придумай что-нибудь новое.

— Предрассудки, пока тебя самого не коснется. Неужели все, что наработано предыдущими поколениями, все — предрассудки?

— Ох, Вадим, ну и тяжелый ты мужик! — озадачился Роман. — Вот вроде и правильно говоришь, а свету от этой правильности мало, — здесь он даже поморщился. — Другие мы, понимаешь, другие! По своему хотим жить. Не по-вашему, а по-своему. Что в этом дурного?

— Ничего дурного, но ведь вы не знаете главного: как вы хотите жить. Займетесь изобретением колеса.

— И займемся! В разное время человечество перепробовало разные способы. Даже однополую любовь. Кстати, именно сейчас в наиболее развитых странах она приобретает все больший размах. — Роман иронически прищурился, заметив, как внутренне передернулся дядя, но его по-прежнему несло какое-то чувство озорства, свободы и отчаяния. — Так что, кто куда кого привез или кто к кому куда пришел… какая разница? Где есть площадь, там надо и жить…

— Роман, тебе не надоело? Ты же не такой, не юродствуй, — попросил Одинцов, стараясь повернуть разговор и настроиться на некий философский лад. — В конце концов, ты взрослый человек, тебе решать… ну, вот… стой! стой! — почти вскрикнул он, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то выставленными вперед ладонями; руки его тотчас бессильно упали. Человек в кресле напротив — был просто его племянник Роман, с острым блеском глаз, весь напрягшийся, весь — ожидание, бросок, а никакой не зверь с острыми ушами и длинным розовым языком, свесившимся из зубастой пасти, но то ли оттого, что он сейчас захватил себя на мысли о невозможности никакого тихого семейного уюта для племянника, в его душе стал расти и шириться бессильный протест. Силой воли заставив себя освободиться от этого изнуряющего знания, в то же время стараясь окончательно не выдать себя, не углубиться без необходимости в ненужные дебри, Одинцов незаметно перевел дыхание; он бы мог поклясться, что только что видел в Романе неясно проступивший и уже уходящий, размытый силуэт зверя, его первобытные, не знающие милосердия глаза, его светящееся, зияющее жаркой пастью нутро. — Одинцова даже в жар бросило, и он подумал о валидоле где-то в ящике стола, о том, что его надо теперь держать под рукой — на глазах у племянника не хотелось вставать, показывать свою слабость. Но Роман все равно заметил, встревоженно приподнялся.

— Сиди, сиди, — попросил Одинцов. — Почудилось… Сразу и не объяснишь, что-то из потустороннего, — уцепился он за какую-то старую, полузабытую мысль. — Море, только необычное, из одних бумаг море, бумаги сплошь исписаны. Я один в лодке среди этого бумажного потока, даже покачивает. Боже мой, глянул — мой почерк, моей рукой все исписано. Странно, ведь не во сне же…

— Видения у тебя, Вадим, в самом деле странно… Тебе надо отдохнуть, — решил Роман. — Давай я тебе помогу, на диван переправлю…

— Спасибо, Роман, спасибо, я так, в кресле посижу, — отказался Одинцов. — Иди и ты, хватит, отдыхай. Только одно, — дай честное слово выполнить одну мою просьбу…

— Какую же, Вадим? Ну, хорошо, хорошо, обещаю, — быстро добавил он в ответ на порывистое движение дяди. — Только на такое же обещание с твоей стороны.

Их глаза вновь встретились в каком-то непонятном и упорном поединке, и Одинцов, помедлив, проглатывая новый ком в горле, кивнул.

— Ничего особенного, — сказал он буднично и просто, некоторое время пережидая и как бы собираясь с силами. — Ты обязательно до своей женитьбы должен увидеть Тину, поговорить с ней… Никаких возражений, ты обещал…

— Хорошо. — Заставив себя непринужденно улыбнуться, хотя ему хотелось как следует выругаться, Роман повторил: — Хорошо, хорошо. А теперь выполни свое обещание, ответь, кто ты такой на самом деле, Вадим? Меня эта мысль сводит порой с ума… Ей-Богу, правда!

Одинцов устало опустил веки и долго молчал, в просторной и красивой гостиной со старинной мебелью копилась особая, прозрачная и легкая тишина. У одного жизнь была позади, оставалось лишь несколько завершающих мазков, но они не должны были испортить всей прежней картины, хотя почти не могли добавить в нее что-либо новое, у другого — впереди был долгий, порой невыносимо безнадежный и бессмысленный путь во имя каких-то, самому ему неведомых и далеких целей, о чем он сам даже и не подозревал сейчас, но что это могло изменить?

Роман впервые видел, как может преобразиться лицо близкого человека, как может сразу постареть и обрушиться, и сразу понял, что вторгся в запретную и для самого Одинцова зону.

— Вадим, Вадим, — заторопился он. — Я ведь не хотел… ничего не надо, молчи…

— Да, все было бы хорошо и просто, если бы это тыспросил. — Говоря, Одинцов словно терял силу, и глаза его стали глубже и беспокойнее. — Это не тыспросил, это начался путь… Скоро ты сам все узнаешь…

И опять кто-то безжалостный словно толкнул Романа:

— Скоро, Вадим?

— Как только увидишь отца… А теперь иди, ты меня убиваешь…

Последние слова Одинцова еще стучали, отдаваясь каким-то гулом в мозгу, а в уши Роману уже ударил крутой морской прибой, он увидел пустынный морской берег, сети на шестах, какое-то приземистое каменное строение, несущееся со свистом низкое небо. Волны шли одна за другой, обрушиваясь на берег все ближе к его ногам, и одна из них, наиболее высокая, на время заслонившая низкое небо, ударила в него соленой водяной пылью, водорослями, песком, — он, пошатываясь под ударами ветра, торопливо вытер лицо, в следующее мгновение увидел спящего в кресле дядю, повернулся, бросился в свою комнату, рухнул на широкую клетчатую тахту и, не сразу приходя в себя, нащупал рядом на столике сигареты и закурил, в комнате был сейчас приятный полумрак, в открытой форточке озоровал ветер. Он прислушался, но не к ветру, а к себе. Сердце успокаивалось, необходимо было осмыслить происшедшее, и он стал вспоминать все с самого начала, каждое свое движение подробно, каждое слово, и, как это часто бывает, из памяти выплывали, казалось, совершенно неизвестные факты, лица, моменты; он стал думать об отце, и опять шевельнулась давняя детская обида на него — нелегко было лгать в школе, в разговорах мальчишек о своих отцах, хотя, впрочем, сам он всегда больше глубокомысленно молчал, старался молчать, пока было можно. Фронтовик, оттрубил всю войну «от» и »до», вернулся, а затем… Что затем? Мало ли что могло быть, сколько людей по всему свету выполняли тайные, самые неожиданные задания, уходили под чужими именами и документами и пропадали навсегда. И это тоже было формой жизни. И сам он, глубоко и втайне даже от матери тосковавший по отцу, так никогда и не смог понять, как это можно было, молодому, красивому и здоровому, уйти и исчезнуть, — вот этого он никогда не мог простить.

Проходило время, неслись и путались мысли и становилось неловко за свое поведение, за свое дурачество перед дядей, уже достаточно пожилым, умным человеком — интересно, что он в самом деле думает о своем великовозрастном племяннике, то и дело заводящем разговоры об очередной юбке?

Почувствовав сухой жар, заливающий лоб и щеки, Роман еще раз приказал себе успокоиться: конечно, пошло, конечно, отвратительно сводить весь мир к собственному желудку, но почему именно сегодня его так прохватило? Ну да, был разговор о женитьбе, о диссертации, о Вязелеве, о том, что он разгромил его диссертацию… стоп… об этом не говорилось, он только хотел об этом сказать, и не решился… Стоп, стоп, опять остановил он себя, дядя на его памяти впервые заговорил об отце, а затем и рухнуло какое-то откровение — словно отдернулась завеса и в душу хлынул невыносимо яркий свет, все высветил и все очистил… А что за берег, рыбачьи сети, шторм? Бред, явь? Ответа нет, одно ясно — жить по-прежнему больше нельзя, переместились полюса…

А если это просто коньяк, добрый, старый коньяк? Дядьке кто-то из Армении целый ящик привез, в знак благодарности за докторскую, защитился этот кавказский гений уже под самый занавес, комбайнер Миша Горбачев уже во вкус входил, налево и направо раздаривал все прошлое и настоящее, а Вадим свое дело знает. И правильно! С какой стати раньше времени лапы задирать? Сложить руки на груди и закрыть глаза всегда успеется, да и передать ключи другому тоже… Он к этому не готов, и правильно, он еще многих удивит. Далась ему сегодня Тина! Какая память! А цепкость! Много успел даже в этот век российского апокалипсиса, а как сложно шел, не щадя ни друзей, ни врагов, порой, говорят, в такие дебри забредал… А эта его работа о национальном как первой ступени познания космоса? Какая буря, говорят, поднялась! Проклятия, восхищение, обвинение в приспособленчестве — все было… И женщин его Степановна до сих пор простить не может, нет-нет да и проговорится… В общем, было все, иногда весь обрушивается, становится даже жалким, ему кажется, что его преследуют, что рядом обязательно кто-то прячется, он становится раздражительным, нетерпимым, неприкаянно бродит по ночам… А может, и в самом деле пришла пора передавать ключи?

Порывисто вскочив, Роман подошел к окну, выходящему во двор, и распахнул его. В комнату тотчас ворвался непрерывный, привычный гул города и вместе с ним шум осени; во дворе росло много старых деревьев, и в их начинавших лысеть вершинах погуливал ветер. Тусклыми редкими шарами светились фонари; кто-то возбужденно смеялся. Романа поразил этот звонкий, резкий, точно из другой жизни, неожиданный смех, долетевший откуда-то, из неведомого мира. Высунувшись в окно, Роман попытался разглядеть, кто же так бездумно и радостно может смеяться. Окно находилось значительно выше деревьев, он ничего не увидел, и почти насильно заставил себя оторваться от окна, торопливо рассовал по карманам сигареты, носовой платок, записную книжку, ключи и через минуту уже готов был проскользнуть в холл, сорвать с вешалки плащ и хлопнуть дверью. И услышал какой-то непривычный шум, тихие, приглушенные голоса. Вернулась Степановна, и с ней пришел еще кто-то. Проклиная себя за медлительность, Роман выскочил в переднюю, с твердым намерением бросить на ходу два-три ничего не значащих слова Степановне и исчезнуть, и остолбенел. Перед ним в передней стояла его мать, и это было настолько невероятно, что Роман в растерянности сильно потер переносицу.

— Слава Богу, добрались, — скороговоркой пропела Степановна, и сомнения его рассеялись.

Он переступил с места на место и подошел к матери.

— Добрый вечер…

— Здравствуй, Рома, здравствуй, мальчик, — услышал он в ответ слабый, как бы далекий голос. С душевной боязнью взглянув ей в глаза, он весь напрягся, принимая шляпку и старенькую, старомодную накидку, и, оттягивая время, медлил у вешалки.