Завершившаяся небывалая битва в попытках очередного передела мира отодвигалась все дальше, отщелкивали год за годом, и вот уже тектонические судороги похорон Сталина постепенно затухли, и на огромных российских пространствах стала копиться и прорываться в коротких глухих схватках иная энергия. Москва еще ощущалась подтянутой, деловитой, активной; мелькали в толпе гимнастерки; в нравственной атмосфере народного самосознания еще преобладала смертельная дрожь, вызванная невиданным напряжением сил; потеряв десятки миллионов человек, в основном молодых и зрелых мужчин, от самого присутствия которых зависело равновесие в жизни, экономическое, духовное, эмоциональное, половое или, как принято стало говорить позже, сексуальное, страна находила спасение, утешение и выход в новых, непомерных тяготах по движению вперед. Не отстать! Восстановить разрушенное (а разрушено было полстраны) и не отстать от подстегнутого войной движения в науках, в вооружениях, в экономике, в политическом влиянии на мировой арене. Но уже вовсю работали фальсификаторы и поднимали голову изощренные демагоги, на всякий случай трусливо притихшие на время перед зловещей тенью Гитлера. Уже сэр Уинстон Черчилль, в унаследованной, очевидно, от предков благородной пиратской крови которого словно пробудились древние разбойничьи времена и ему не давала покоя несостоявшаяся миссия Гитлера, — давно уже, ни мало, ни много, призывал сбросить и на всех остальных русских атомные бомбы. Одним словом, в мире продолжался узаконенный тысячелетиями порядок вещей, и человечество поумнело ровно настолько, чтобы иметь возможность истреблять друг друга более высокими и сложными научными методами.

Как раз об этом вели оживленный разговор двое ученых мужей, прогуливающихся по Тверскому, — в те времена еще не было кинотеатра «Россия», хотя Пушкин уже стоял на своем новом месте, на противоположной стороне главной московской улицы. Один из гулявших был профессор Вадим Анатольевич Одинцов, сильный, уверенный в себе человек лет под сорок. Бодрый, подтянутый, с живым блеском в глазах, резко очерченными, красивыми губами; на лице у него почти все время держалось какое-то даже юношеское выражение в увлечении разговором; в ходьбе он незаметно прихрамывал на правую ногу — следствие ранения под Москвой в зиму сорок первого, после чего он был начисто комиссован из армии. Второй же, совсем молодой, худющий, в гимнастерке, с длинной и тонкой шеей, в разговоре, волнуясь, резко и методически взмахивал рукой. Молодой человек, прошедший всю войну, трижды раненный и четырежды орденоносный, нравился профессору своей талантливостью, одержимостью в работе, какой-то неуемностью. Это и был Алексей Иванович Меньшенин, будущий зять именитого профессора Одинцова и отец его племянника Романа, но пока об этом никто даже и не подозревал. Одинцову была просто до какой-то степени забавна горячность молодого человека, его непримиримость и бескомпромиссность в споре, и он с откровенной, братской шутливостью любовался им; Меньшенин ко всему прочему был и красив, подвижное лицо, тонкие нервные ноздри прямого, почти выточенного носа, с еле угадывающейся горбинкой, непривычные золотисто-карие глаза с затаенным блеском и русые, почти пшеничные, коротко стриженные волосы. Пожалуй, скорее неуспокоенность мысли, внутренний поиск привлекали к нему невольное внимание; профессора очаровал живой, гибкий, парадоксальный ум юноши, показались глубокими и оригинальными его взгляды на роль истории, на взаимозависимость сильной личности и народа. Стараясь больше слушать, Одинцов (а он почти всегда предпочитал слушать и анализировать) с каждой новой минутой убеждался, что судьба свела его с одаренным человеком, не признающим на веру никаких ранее установленных границ и авторитетов; профессор иногда даже поглядывал по сторонам, опасаясь нескромных любопытных ушей.

С другой же стороны, и Одинцову, и Меньшенину становилось все интереснее друг с другом, и они как-то неожиданно, не сговариваясь, как это часто бывает с двумя почувствовавшими духовную близость людьми, стали называть друг друга только по имени, и случилось это естественно и просто.

— А вы, Алексей, умеете озадачить, — невольно вырвалось у Одинцова с хорошо поставленным изумлением, хотя, следуя истине, необходимо подчеркнуть, что на этот раз изумление его было почти искренним. — Вы сами не осознаете, кто вы и что вы. У вас отсутствует чувство собственной безопасности. Недопустимая патология для талантливого человека! Природа не может быть столь расточительной.

— Не думаю. Вероятно, просто перспективные парадоксы природы. Молодость не имеет права на излишне обостренное чувство личной безопасности. Сие уже для отмирающих форм. Да, о чем мы говорили?

— О чем? Пожалуй, ни о чем… так и надо считать.

Глаза Меньшенина сверкнули, летучая улыбка тронула губы.

— Мы говорили о личности и о народе, Вадим, — сказал он, по привычке держа голову слегка склоненной вбок, чуть-чуть влево. — И если проследить историю с незапамятных эпох, если бы представилась возможность, даже с неандертальцев, вывод будет один. Народ всегда оказывался в конце концов только послушным орудием в руках отдельных личностей, часто выдающихся, нередко просто дерзких проходимцев. Бунты, восстания, революции, при ближайшем рассмотрении, опять дело отдельных личностей, групповых интересов и амбиций, чьих-то непомерных честолюбий. Захотелось Разину погулять по святой Руси под личиной царя-батюшки, и заполыхала стихия! А Македонский, а Чингисхан, а Наполеон, а Гитлер, наконец? Вокруг бродильного начала вмиг начинается бурный процесс, агрессия — одна из самых пьянящих форм жизни, и изменить этого нельзя. Не умеющий защитить себя и ответить ударом на удар всегда проигрывает, вынужден жить по чужой воле. Разумеется, все это надежно прикрыто, ко всему подведена соответствующая формула. Более лживых и циничных людей, чем философы, природа еще не придумала! Но как же иначе? Иначе нельзя, иначе не получается видимость театра…

— Алексей! Нет, это положительно становится интересным! Исключительно интересным! А марксизм?

— А что марксизм? Очередная ересь, весьма прогрессивная форма лжи, позволяющая при этом еще слыть умным, даже гениальным человеком, вот и весь марксизм.

Если до этого Одинцов слушал, пряча ироническую ухмылку, то теперь он остановился, в глазах у него отразилось небо, ласковым клочком проглядывавшее сквозь старые, очевидно, видавшие еще Толстого или Достоевского деревья; на лице у Одинцова появилось крайне отсутствующее выражение. Ему почудилась за Меньшениным какая-то громадная, покачивающаяся остроухая тень; сердце стиснуло горячим широким обручем; на мгновение ему словно приоткрылось нечто совершенно уж невероятное и фантастическое, распахнулась какая-то цепенящая даль, и мысль сбилась, заметалась. Ему трудно было взглянуть на Меньшенина, но он заставил себя.

— Вы на меня не обидитесь, юноша, за один очень короткий вопрос? — бодро поинтересовался он, чувствуя, однако, продолжавшее саднить сердце.

— Спрашивайте, — мужественно разрешил Меньшенин, весело и беспечно улыбаясь.

— Вы никогда не задумывались над собственным характером? — теперь уже проникновенно и совсем понизив голос, обратился к нему Одинцов.

— Очень интересный вопрос, — улыбнулся Меньшенин, одергивая гимнастерку и туго сгоняя складки под ремнем назад. — Вы, Вадим, должны уяснить одно: в отличие от вас, я совершенно свободен…

— Простите, не понимаю…

— Свободен безусловно от всего, Вадим, — продолжая светло улыбаться, терпеливо повторил Меньшенин. — От авторитетов, от общепринятых теорий и идей…

— Чепуха! Да так ведь и не бывает, это всего лишь приятное, заблуждение, — стал явно подзадоривать Одинцов, и голос у него, как у школьного учителя, журившего любимого ученика, стал ласковым. — Нельзя же всерьез полагать, что вы совершенно разъединены с жизнью, Алексей, с человеком, вообще с человечеством, с его историей, культурой, с его духовными достижениями. Вы ведь умны, вы знаете, так не бывает. Вы шутите… а зачем? Вы воевали, и храбро воевали, у вас достойный послужной список, столько наград…

— Здесь совершенно другое, — ответил Меньшенин. — Как же я мог не воевать? Я русский человек, я защищал Россию, и мне далеко не безразлично, что русского человека, русский народ все упорнее пытаются опорочить. Следовательно, я не мог не воевать — уж эта родовая пуповина у меня сохранилась, мужчина ведь и рождается для борьбы, именно в момент наивысшей опасности в нем и просыпается инстинкт рода. Даже Уинстону Черчиллю, из рода Мальборо, пришлось в эту войну сделать вид, что он забыл о своей ненависти к России. Вот и мне пришлось махнуть рукой на все свои идеи и убеждения… Да я ничего особенного и не утверждаю, Вадим, просто мне кажется, что в мире ничего законченного и вечного не может быть, сие — противоестественно. Совершенству ведь нет пределов, как…

— А разве с этой истиной кто-нибудь спорит? — быстро спросил Одинцов, остро глядя прямо в зрачки собеседнику.

— Нет, разумеется, в открытую — никто. — Неожиданно Меньшенин заразительно засмеялся, и у Одинцова шевельнулась мысль, что рядом с ним человек с каким-то душевным надломом; что молодость, румянец, неистощимая веселость, красивое лицо — все это только внешнее, что-то тут было не так, что-то даже мешало вежливо и холодно подать руку, или хотя бы просто распрощаться сдержанным кивком. И, медля, делая вид, что он задумался, Одинцов действительно уловил в себе какое-то новое движение, все его наблюдения, раздумья, поиски и борьба последних лет вроде бы стали сливаться в один луч, — это было вдохновение, внезапное, вероятнее всего, несвоевременное. Тихая радость шевельнулась в душе, он даже почувствовал легкое головокружение. Давно уже не приходилось ему ощущать такого вольного, приятного чувства парения — ему опять хотелось утверждать в споре нечто совершенно противоположное, и идея, и форма, и даже название его новой работы были ему захватывающе ясны. А главное, главное — какая завеса! Черта с два кто продерется! Даже любезный Коротченко со всей своей ратью… Черт возьми, расцеловать бы этого парня… нет, нет, что он подумает… воистину Париж стоит мессы, но…

Он остановил себя, он не имел права прыгать, как этот молодой жеребенок, он, разумеется, напишет свою новую книгу, но служить ему придется совершенно противоположному. Именно русской, славянской идее, законы братства суровы и однозначны… и не прислан ли этот какой-то пока явно завирающийся парень просто испытать, проверить, а то и сменить его… или же для каких-то иных, высших целей и замыслов… что-то не припомню, как мы встретились с ним впервые, вот еще незадача, совсем запамятовал, это уж совсем непростительно, что-то не так…

— Вадим, послушайте, вы внимательно ознакомились с рекомендательным письмом, которое я вам передал? — неожиданно вспомнил Меньшенин, и их глаза встретились.

— Разве было какое-то рекомендательное письмо? — медленно спросил Одинцов.

— Было. Вы взглянули и бросили на стол, затем, кажется, переложили в сейф.

— Простите, запамятовал, — повел Одинцов игру дальше, невольно поеживаясь. — Кто же вам дал это письмо?

— Вероятно, вы не поверите, но это так, — сказал Меньшенин. — Я не знаю, кто дал мне письмо на ваше имя. Это было в начале мая сорок пятого, я анализировал в Берлине захваченные немецкие документы, очень и очень любопытные. Была такая специальная, закрытая группа, формально мы числились при штабе маршала Жукова, но в ее работу никто не имел права вмешиваться, даже он сам. И вот передо мной однажды появляется незнакомый полковник, называет ваш институт, передает письмо, затем следуют краткие инструкции — больше я этого человека не видел. Через три месяца, как и было им сказано, меня демобилизуют, и вот я…

— Да хватит, — остановил Одинцов, лицо у него как-то подсохло, и Меньшенин сразу потяжелел. — Вы что, так долго сами себя проверяли?

— О чем вы, Вадим? Вы меня пожалели? — спросил Меньшенин, опять улыбаясь, не отрывая пронизывающего, вбирающего взгляда от лица маститого профессора. — Не стоит, да и срок еще не пришел. У меня есть время… Да, да, не обращайте внимания, делайте свое, всех нас ждут самые нелепые неожиданности. Какое и мне, и вам до этого дело? — вновь ушел он далеко в сторону, и было такое впечатление, словно он совсем не вдумывался в свои слова и даже не замечал их. — Вы мне лучше скажите, Вадим, вы сами верите в эту, допустим, несколько странную легенду о таинственном летописце в нашем институте…

— О его блуждающей комнате, которая неуловимо перемещается, — подхватил Одинцов, — и о прочей чепухе…

— Мне говорили, свет из нее пробивается в самом нижнем, полуподвальном этаже, — сказал Меньшенин, опять словно никого не слыша. — Говорят, старик вчера опять что-то записывал…

— Вы, Алексей, очень увлекающийся человек…

— Знаете, Вадим, без веры в чудеса трудно… и пусто. Я — верую! Это не совсем удобный предмет, не совсем безопасно, но ведь я это знаю, — уточнил Меньшенин. — И я вас уже утомил, я просто исчезну, хватит…

— Опять ваши неуместные фокусы, — недовольно проворчал Одинцов, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону: Меньшенина действительно нигде не было, и самое главное, и народу никакого возле не было. Московская старушка с ее прямой спиной и рассеянной, обращенной в далекое прошлое улыбкой да розовощекий энергичный мальчишка лет шести — вот и все, что увидел Одинцов, озираясь вокруг. Чуть подальше маячило несколько человек, в пустом небе с редкими облаками летела ворона. Но и это было не то. Артист, неприязненно подумал Одинцов, комик, клоун. Что за черт, все-таки серьезное дело… Мальчишка! В воздух он, что ли, испарился? Не мог же он, при всей своей одаренности, превратиться в эту очаровательную старую каргу?

Выразив недоумение и даже возмущение столь странным поведением своего молодого друга (с некоторых пор Одинцов всем говорил, имея в виду именно Меньшенина, что у него появился новый талантливый ученик и даже друг), он без промедления бросился в институт, заперся в кабинете, открыл сейф и сразу же увидел край конверта, торчавший между двумя хорошо знакомыми ему сиреневыми папками с важнейшими и частью не подлежащими разглашению бумагами — жалобами и доносами работников института друг на друга, на руководство, в том числе и на самого директора, пересылаемые в институт из вышестоящих инстанций. Помедлив, Одинцов выдернул конверт, внимательно осмотрел его. На нем твердым, почти каллиграфическим почерком было начертано всего три слова: его фамилия, имя и отчество. И уверенно подчеркнуто. И больше ничего.

Выполняя положенный ритуал, Одинцов трижды перекрестился, затем решительно вскрыл конверт и, едва взглянув на подпись, на ее расположение, опустился в кресло; усилием воли он заставил себя сосредоточиться. Письмо несло в себе шифр самого хранителя братства, и его необходимо было тотчас, сразу же после прочтения, бесследно уничтожить. И еще это означало, что сам Меньшенин нес в себе высшее посвящение и был предназначен подвигу и никому не подконтролен.

Холодный мелкий пот выступил на лбу у Одинцова, мысль же работала четко — в конце концов, у каждого свой путь. Почему именно сегодня Меньшенин напомнил о письме? Ведь у таких людей не бывает ничего случайного, а с другой стороны, не мог же он в самом деле думать, что ему поверят и письмо действительно столько времени валяется в сейфе нераспечатанным? Когда же все решилось и почему?

Еще некоторое время Одинцов сидел, боясь шевельнуться, ему казалось, что из дальнего, затененного угла кабинета за ним молча наблюдают. Затем у маленького журнального столика с бронзовой пепельницей он сжег письмо вместе с конвертом, в туалете сам вымыл пепельницу и вновь долго сидел, вслушиваясь в смутный гул огромного, полного сил, и уже обреченного города, проникавшего и сквозь толстые, старинной кладки, стены.