Близилась полночь, установилась чуткая тишина, Степановна давно уже спала, уронив себе на грудь недочитанный роман о самоотверженной и безответной любви; разошлись и мужчины, пожав друг другу руки. Меньшенин тихонько приоткрыл дверь в свою комнату, и на него хлынул запах привычного уюта. Слабо светилось сквозь занавески большое арочного типа окно; раздевшись, он осторожно, стараясь не потревожить жену, лег. И тотчас почувствовал у себя на груди теплую беспокойную руку.

— Не спишь?

— Ждала, ждала, — шепотом отозвалась она, придвигаясь ближе и мягко дыша ему в щеку. — Так долго… А я лежу, какие-то мысли, мысли… еле выдержала, хотела уже идти разыскивать…

— У нас наконец-то случился необходимый разговор, — сказал Меньшенин. — И Вадим впервые приоткрылся…

— Успел что-нибудь рассмотреть? — с некоторой иронией поинтересовалась она. — Очень интересно?

— Не торопись с выводами, — полусерьезно, полунасмешливо предостерег Меньшенин.

— Брат человек очень непростой, — вздохнула Зоя и тихо засмеялась. — Вот только нельзя ли обойтись без разговоров о нем еще и по ночам?

— Согласен, такое никуда не годится, — отозвался он, целуя ее в плечи и грудь, и она потянулась ему навстречу. Затем они лежали рядом, и он боялся отпустить ее и прижимал ее голову к своему плечу; он опять, в который уже раз, испытывал тягостное, двойственное чувство и обретения, и близившейся утраты; он даже затаил дыхание.

— О чем ты думаешь? — помедлив, спросила она, близко наклоняясь над его лицом; он увидел смутные, расплывчатые в полумраке комнаты ее шевелящиеся губы, большие темные впадины глаз, с пропадающим в черноте блеском.

— Время шуршит, словно вода… а вот теперь остановилось, слышишь?

— Господи, помоги нам обрести себя и друг друга, — еле слышно попросила она, и он ощутил, как все ее тело вздрогнуло.

— Теперь и я ничего не слышу, — сказал Меньшенин также шепотом, прижал ее голову к себе, поцеловал, отпустил. — Я поглупел, встретив тебя… Боюсь, кончится все, растает… мираж… И ты, и все, что с тобой связано… Знаешь, такого со мной не случалось даже там, где умирали рядом самые дорогие люди. Ты прости, сейчас вот тоже что-то такое померещилось, — я держу тебя, крепко держу, а ты все равно уплываешь…

— Ты невозможный фантазер, тонешь в собственной душе, в своем самом большом богатстве, — сказала она, счастливая его любовью и близостью, своей молодостью, тем, что они встретились и теперь всегда рядом, и счастья им хватит надолго, быть может, до самого конца. — Ты на меня все равно не оглядывайся, — сказала она с решимостью и угрозой в голосе, заставившей опять забиться его сердце. — Не думай, что я всего лишь хилая профессорская сестрица… Я давно стала женщиной, увидела тебя, и сразу же стала. А женщины беспощадны, — они тверже мужчин, видят дальше… Ты делай свое… я бесконечно благодарна судьбе и за нашу встречу в таком большом, неоглядном мире, могли бы и разминуться…

— Нет, не могли, — с завидной убежденностью отозвался он, и Зоя, в порыве какого-то нового вдохновения, стала целовать его лицо, губы, глаза, затем затихла, поворочалась, устраиваясь удобнее, и пристально, не мигая, стала смотреть перед собой в сиреневую мглу.

— Алеша, — сказала она, — у нас будет ребенок. Награда за все наши трудные и радостные годы, за нашу встречу… я очень счастлива, Алеша…

— Ребенок? — переспросил он. — Ты уверена?

— Поцелуй меня…

Он помедлил и поцеловал ее осторожно и легко; ее слова застали его врасплох и что-то уже опять изменили в их отношениях; он, прижимая ее голову к своему плечу, некоторое время думал о новых предстоящих изменениях в жизни, затем поворочался и заснул, хотя ему вначале и казалось, что он должен теперь как-то иначе и строже пересмотреть все свои планы; через несколько дней он уже совсем об этом не думал; беременность жены становилась повседневной и необходимой жизнью, — правда, его обращение с женой стало теперь еще бережнее, он даже и прикасался к ней как-то осторожнее; увидеть себя отцом, а Зою матерью реально он по-прежнему не мог и, задумываясь иногда, начинал, представляя себе некое крошечное, орущее и бессмысленное существо, вроде бы ни с того, ни с сего тихонько смеяться. И совершенно независимо от всего этого в нем продолжалась особая подспудная работа, и чем больше проходило времени, тем неспокойнее ему становилось. Теперь ему начинали сниться какие-то неведомые стены, башни, зубцы, сводчатые подвалы, забитые древними свитками и пергаментами; он подхватывался с постели от волнения с ощущением тяжести только что выпущенной из рук старинной рукописи с истертыми, почти истлевшими краями — той самой, о которой он грезил во сне и наяву, и сердце у него чуть не выскакивало из груди. И подобное стало повторяться чуть ли не через каждые два-три дня, и наконец он не выдержал, решил поговорить с шурином. Опытная секретарша, бывшая в курсе мельчайших изменений в личной и общественной жизни своего патрона, сразу же пропустила его даже без доклада. У Одинцова сидел один из самых влиятельных людей в институте — профессор Коротченко, с совершенно гладкой, желтовато-спелой бритой головой и круглыми глазами, всегда напоминавшими Меньшенину очки, вставленные у профессора откуда-то изнутри черепа. С излишней фантазией Меньшенин точно определил на этом безволосом, совершенно гладком пространстве, похожем на старый пергамент, точку Южного полюса и сразу как-то успокоился, но почему именно — Южного, он и сам не знал. У него мелькнуло желание отложить разговор до другого раза, и, здороваясь с известными учеными, он слегка усмехнулся. Он резонно подумал, что профессор Коротченко все равно ведь все узнает, шурин ему тут же будет обязан все выложить. И он, все с той же нарочитой небрежностью, протянул Одинцову заявление. Тот нахмурился было, хотел сослаться на занятость, на важный служебный разговор, но любопытство пересилило, и уже первые строчки, профессионально выхваченные им из заявления, заставили его широкие брови полезть на лоб; он выпятил нижнюю губу и передал бумагу Коротченко.

— Вот, познакомься, хорошо, что ты у меня оказался. Садитесь, Алексей Иванович.

Меньшенин все с тем же смущавшим и раздражавшим шурина блеском в глазах поблагодарил легким кивком, отошел к стене и стал изучать гравюры из былинного эпоса, изображавшие подвиги русских богатырей.

— М-мда-а, — услышал он скрипучий и многозначительно озадаченный голос профессора Коротченко и, повернувшись, увидел обращенное к нему широкое лицо, крупный мясистый нос с темной бородавкой с правой стороны и тускло отсвечивающие глаза, сейчас почти наглухо запрятанные в припухлостях. — Задача… Далось вам это славянство, Алексей Иванович, — продолжал он после недолгой паузы очень вежливым тоном и даже как бы подчеркивая эту свою вежливость. — Вам здесь, конечно же, успели нарисовать мой портрет-фигуру, этакого партийного зануду, терроризирующего весь институт. Правда, у вас у самого голова на плечах, присматривайтесь и решайте… Неужели вас не интересуют более важные, более необходимые для нашего времени задачи? Грустно, грустно, молодой ученый, талантливый, фронтовик. Вы, конечно, пока плохо знаете меня, но я на вас вовсе не в претензии. У меня свои жизненные принципы, и я сужу о ваших работах объективно, всякий раз стараюсь отметить удачные, перспективные стороны…

Меньшенин, слушая речь профессора, смотрел на бородавку возле его носа, затем шевельнул плечами.

— Наука может развиваться только в столкновении мнений, так ведь? — спросил он с непонятной веселостью в лице. — Так почему же я должен вас не любить, Климентий Яковлевич? Вы, профессор, мой лучший друг, помогаете отточить мысль, выверить все сомнительное. История наших с вами корней, история славянства, которой, надо признать, по непонятным причинам никто серьезно не занимается, тема не случайная для меня. Убежден, будущее таит много самых невероятных сюрпризов, и спасение в одном — национальном единении. Это доказано прошлым, это не раз повторится и в будущем. Иных путей я не знаю. Потом же, я русский, нахожусь на русской земле, вышел из нее, и хочу заниматься русской историей. Что же в этом предосудительного, профессор?

Заслушавшись романтической и горячей речью молодого человека, профессор Коротченко не дал, однако, застать себя врасплох; он тихонько пошевелил короткими пальцами правой руки, до сего времени спокойно лежавшей на краю письменного стола и, словно вспомнив нечто совершенно неотложное, несколько раз погладил свою бритую и гладкую голову.

— Так, так, так, уважаемый коллега, — мягко кивал он. — Вопросик, вопросик можно? Чувство национального достоинства, национального самосознания, — хорошо, хорошо, хорошо! И тут же — чувство национальной исключительности — один, заметьте, один лишь малюсенький шажок… А далее? Пропасть… В глазах темно… Из сей же удушливой пропасти то и дело высовывается рожа… да, да, да — рожа национализма, а проще — фашизма.

— И опять вы высказываете недюжинный ум, профессор! Разумеется, критика необходима в любом творческом процессе. — Меньшенин позволил себе слегка улыбнуться. — Но здесь ваши сомнения вряд ли правомерны. В русском человеке никогда не было подобного национализма, допустим, такого, как у немцев, англичан или японцев. Я уже не говорю о евреях или других небольших народах. У русского человека крайнее проявление национального отмечалось лишь в его глупейшей способности бросаться грудью на пулемет или с гранатой под танк… конечно, когда ничего другого не оставалось. А так у него вообще, к сожалению, и на беду ему, национализм, этот могучий инстинкт самосохранения, полностью атрофирован, — то ли заслуги ваших дорогих норманнов, то ли еще что…

— Мне, конечно, очень поучительно следить за вашим диспутом, — вмешался Одинцов, почувствовав излишнее напряжение и при этом слегка откидывая голову с густой гривой волнистых, хорошо сохранившихся, но уже облагороженных тусклым серебром волос. — Простите, коллеги, через полчаса мне необходимо на совещание, отложим разговор. А вам, Алексей, обещаю все продумать… прощупать в нужных инстанциях, — на нашем уровне мы этого осилить не сможем, решить тем более.

— Ага, все стало на место, — сказал Меньшенин, вздыхая. — Вы хотите посоветоваться в верхах, не повредит ли моя, странная, на ваш взгляд, затея дальнейшим видам России! Позвольте, позвольте, не повредит, не должна повредить, наоборот, — однако… стоп! стоп! — приказал он себе, выдвигаясь на середину кабинета и замирая, словно чем-то в один миг оглушенный; глаза у него сделались совершенно бессмысленными. От столь странного его превращения Одинцов покосился в сторону своего верного заместителя, — тут ли? Профессор Коротченко был, разумеется, на месте, положив пухлые ладошки одна на другую и выставив их на край стола, он тоже смотрел с ожиданием. «Ишь ты, как он комедию-то ломает! — думал он в некотором предвкушении дальнейшего забавного зрелища. — Шел бы в театр, там бы ему в самый раз выкрутасничать!»

А между тем, Меньшенин действительно испытывал в этот момент сильнейшее затруднение и почти непреодолимый разлад с собою, словно кто взял и перевернул картину жизни, показывая ее в истинном свете и значении. Его живое воображение тотчас нарисовало нечто фантастическое: он увидел перед собой непроходимый заслон из бесчисленного множества Одинцовых и Коротченок; плечом к плечу сидели они перед ним рядами, все с философским выражением лица, и все выставив вперед и положив одна на другую пухлые ладошки; вот тут он и понял, что ему вовек не прорваться сквозь эту глубоко эшелонированную оборону. Еще пытаясь нащупать выход, он вертел головою в разные стороны и везде видел одно и то же; ни с тылу, ни с флангов прорваться было нельзя; но и показать своего поражения вот так просто нельзя было.

Заставив даже невозмутимого профессора Коротченко вздрогнуть руками, Меньшенин вскрикнул, бросился к Одинцову.

— Я вас расцелую, Вадим Анатольевич! — восторженно кричал он. — Можно? И вас расцелую, Климентий Яковлевич, дорогой мой учитель и указующий перст!

Он лез, и очень напористо, к Одинцову, широко раскинув руки, хотя тот упорно не допускал его близко и энергично отпихивал.

— Да что такое? — волновался солидный, в годах, ученый. — Да вы наконец объяснитесь! — решительно требовал он. — Объяснитесь, а тогда и целоваться будем!

— А я объясню! Объясню! — возбужденно говорил Меньшенин. — Вы ведь меня спасли, я свет увидел! Я только теперь, сейчас, вот в этом кабинете, — тут он топнул ногой в пол, — все понял! Главное, действительно, дальнейшие виды России, а еще важнее, что этого никому не дано перешагнуть! А посему мне надо бросить всю свою ахинею и отыскать себе полезное место для жизни и развития человечества. Вот за то и спасибо!

— А ты, Клим, что-нибудь понял? — озадаченно подал голос Одинцов, стараясь остановить и успокоить зятя, но Коротченко лишь молчаливо пожал плечами и вновь сложил на краю стола пухлые ладошки, — стал остро и неотрывно смотреть на Меньшенина, словно ожидая чего-то еще более интересного.

— Ладно, не надо притворяться, — оскорбился молодой человек и примиряюще заулыбался. — У народа свой тайный гений есть, он все равно вас вокруг пальца обведет!

— Вот ахинея, какой еще такой гений?

Окончательно огорчившись, Одинцов махнул рукой, и Меньшенин, убедившись, что его верно поняли, энергично поклонившись и даже вроде бы задиристо прищелкнув каблуками, вышел, а два умудренных жизнью ученых довольно долго и молча сидели и, переглядываясь, отдувались и пыхтели, причем профессор Коротченко, поджав губы, по-змеиному философски глядел на свои толстые, похожие на сдобные, праздничные оладьи, ладошки на краю стола, а хозяин кабинета дважды или трижды, и всякий раз в ином значении повторив свое любимое: «Ну, знаете ли», как можно дальше выпятил нижнюю губу, как-то сразу успокоился и потянул к себе очередную кипу бумаг для подписи. Старые соратники, единомышленники и друзья, несмотря на столь различные характеры, давно стали одним едино действующим целым; они понимали друг друга и без лишних слов.

— Разухабистый пошел после войны молодой народ… А этот — артист, артист, — вздохнул наконец профессор Коротченко. — Так и норовит нахрапом, без всяких трудов, в дамки! Так и норовит! Ты уж не обижайся за своего зятя… Раз, два — и готово, вот что ему нужно. Мы всей жизнью высокое утверждали, доказывали, мучились, ошибались, они же вот так напролом норовят, они тебе сразу гоголем норовят. В физиономию! в физиономию! — для вящей убедительности повторил он, часто и беспорядочно помаргивая белесыми, припухшими веками, что с ним случалось только в минуты сильного душевного волнения. Одинцов потянулся и дружески, легонько и ободряюще, похлопал его по руке, всем своим видом говоря, что волноваться до такой степени и расстраиваться нет никаких причин.

— Нет, нет, к черту! — окончательно огорчился профессор Коротченко, злясь и на себя, и на старого друга. — Ты мне скажи, он, твой зять, действительно пятнадцать языков знает? Как ты это объяснишь?

Одинцов долго глядел на него, затем развел руками и заметно побледнел.

— Необъяснимо, но это так, Клим… Немецкий, английский, французский, испанский, греческий — понятно… Литература, философия, история… Но японский и арабский? Какого дьявола? Ну, латынь… я тоже ее зубрил, но парфянский-то с древнееврейским, то бишь, арамейским?.. И ведь владеет совершенно свободно, словно и родился где-нибудь в Сирии…

— Парфянский? — не удержавшись, опять удивился профессор Коротченко, чувствуя какую-то новую и ненужную тяжесть на душе. — А может, он, брат, того, — профессор поднял к своему, ставшему шишковатым, лбу сложенные щепотью пальцы, — гм, переусердствовал? Парфянский, арамейский, а? Ну, ничего, мы это как-нибудь раздемократим и вычислим…

— А ты, Клим, что сам думаешь? — возвращаясь к более реальным делам, кивнул, брезгливо поежив губы, на лежащее на столе заявление зятя Одинцов. — Положа руку на сердце?

— Твой, твой зять, Вадим, — не стал ходить кругом да около Коротченко. — Мне здесь особо думать не приходится. Родственные связи всегда сила, движут общество, историю. Но это истина не для коммунистов! — опять усиленно заморгал он, однако успел заметить мелькнувшую на лице Одинцова иронию, явно относящуюся к тому, что всего два месяца назад он, профессор Коротченко, пристроил своего совершенно тупого и бездарного отпрыска на весьма выгодную научную должность. — Конечно, конечно, у нас еще достаточно родимых пятен, — тут же отвечая другу, еще пуще заморгал профессор. — Но! Но, еще раз повторяю я! Мы отлично осознаем свои пятна и стараемся скорее от них избавиться. Мы их скребем, мы их непрерывно с болью, с кровью… вместе с собственной кожей сдираем с себя! Вот в чем разница. С другой же стороны, ты, Вадим, и твой зять стоите совершенно по разную сторону баррикад. И я — твердо помни! — я всегда по твою сторону, всегда и во всем! А твой талантливый зять, в этом ему никак не откажешь, прежде всего хочет одним ударом разрушить все, что мы с тобой складывали по кирпичику всю жизнь! Парфянский! В его годы! Откуда? Зачем? И, однако, приходится еще раз повторить — талантлив! — крякнул профессор Коротченко со вкусом, словно еще и еще вгонял по самую шляпку гвоздь в сумрачную, раздосадованную душу своего коллеги. — Вот тебе мое принципиальное мнение…

Одинцов ничего не ответил, лишь лицо его еще больше потускнело; профессор Коротченко, опытнейший боец на ринге жизни, проводил куда более значительные схватки, а здесь ему даже усилий особых не потребовалось; да дело было и не в этом. Он, закулисный мастер самых невероятных операций, от которых даже у такого знатока, как сам Вадим Анатольевич Одинцов, дух перехватывало, был на сто с лишним прав; и опять, не в этом было дело, а в том, в чем именно он прав. Что-то невнятно проворчав, Одинцов с иронией уставился на блестящую крепкую лысину старого друга.

— А мы с тобой, Клим, на что? — проникновенно поинтересовался он. — Не для явления ли молодежи примера неподкупности, принципиальности, умения и необходимости выбрать верный путь? Не так ли? Не горюй, Клим. Дурь зеленая схлынет, опамятуется… Сам знаешь, орлы бьются, а молодцам перышки достаются.

— Если прежде нас с тобой не слопает, — теперь уже вставил свою шпильку Коротченко. — Ты послушай, о чем потихоньку шепчутся в институте, кстати, очень и очень многие.

— Сплетнями никогда не интересовался. — Одинцов даже некрасиво поморщился. — Да и не о чем особо шептаться…

— Шепчутся, шепчутся! — профессор Коротченко неодобрительно и укоризненно помолчал. — Шепчутся! О том, например, что молодых бы в руководство института, того же Меньшенина, твоего дорогого зятя, тогда бы и наука двинулась… Вот так и слопают. Да и куда бы она двинулась, наука?

— Ну, знаешь, на всякий зуб свой кулак отыщется, — засмеялся Одинцов, и у него на чисто выбритых щеках проступили ямочки. — Ты же сам видишь, какие это разбойники, — детский лепет. Да разве можно на такую тему докторскую пробить? — Тут он в высшей степени неодобрительно глянул на оставленное зятем заявление. — Ну кто, скажи, выделит нам средства на подобную, мягко говоря, научную тему? Поездка в архивы монастырей Австрии, Греции и Палестины, раскопки в архивах армянских и грузинских монастырей… Почему не Эфиопия? А Рим? И с такой просьбой обращаться туда! — Одинцов ожесточенно ткнул несколько раз указательным пальцем у себя над головой в направлении потолка. — Что там могут подумать? Моему талантливому зятю на подобный аспект начхать, сел и написал, а дальше?

— Понимаю, понимаю, потому и советую быть подальше в подобных обстоятельствах, одно дело — семья, другое — служба. Так я захвачу? — кивнул он на стол, на заявление Меньшенина. — Правда, если дойдет до крайней точки, привлечем Вязелева, как-никак профсоюз. Поддержит, мужик умный, во сне бредит о докторской. Договорились, все беру на себя…

Тут они почему-то одновременно пристально поглядели друг другу в глаза; прошло несколько секунд. Оба отлично знали, что при желании Меньшенину можно и разрешить его поиск, и во многом помочь, но оба знали, что новое дело таит в себе массу всяческих сюрпризов и неожиданностей, может проскочить незаметно, а может и вызвать обвал, и рисковать совершенно незачем. И в любом случае задуманное Меньшениным невыгодно и даже в ущерб для научного авторитета самого Одинцова, но лично ему самому как-то совсем уж нехорошо загонять молодого талантливого ученого, да еще и родственника, в яму, отрубать ему надежду на будущее, а вот если пустить в ход посторонние силы, все будет отлично, а сам Вадим Анатольевич всегда умел платить долги…

От такого взаимного понимания в их глазах переменилась, соответственно, целая гамма сложнейших чувств, произошла настоящая буря; профессор Коротченко, как и положено младшему и подчиненному, отвел глаза первым, однако Одинцов не отпустил его.

— Мы с тобой, Клим, критический рубеж в своих взаимоотношениях давно перешагнули, — сказал он просто. — Мы нужны друг другу, шагать нам до конца вместе. Созреет плод — будет видно.

Еще раз внимательно перечитав оставленное зятем заявление, подумал, выпячивая нижнюю губу, ставить ли свою резолюцию, решил не делать этого и пододвинул бумагу профессору Коротченко, тотчас небрежно, с хрустом сунувшему ее в свой старый пузатый портфель, подробно известный в институте и дальше, чуть ли не всему ученому миру Москвы, под гипнотизирующим и всеобъемлющим названием чрево (кстати, об этом портфеле со столь символическим названием ходило невероятное количество самых противоречивых слухов, вплоть до откровенных анекдотов; говорили, например, что профессор Коротченко мог при надобности доставать из своего чрева все, от любовницы или бутылки коньяку до любой необходимой бумаги, и даже до Москвы-реки с любыми историческими строениями на ее берегах), и дело пошло своим определенным путем, вернее, оно никак не пошло, а скользнуло и плотно застряло в чреве у Климентия Яковлевича Коротченко, чтобы быть в любой момент у хозяина под рукой.