Судьба

Проскурин Петр

Книга вторая

Не отринь

 

 

Часть третья

 

1

Высокое, почти безоблачное летнее небо, наполненное солнечным блеском, сквозило голубизной, с лугов наносило густые запахи перестоявших трав. В этот жаркий июльский день тысяча девятьсот сорок первого года, всего через неделю после того, как Захара Дерюгина призвали в армию, в смятенном мире произошло неисчислимое множество событий, были сожжены и уничтожены десятки сел и городов, убиты, расстреляны, замучены десятки тысяч людей; в этот день завязывались сложнейшие узлы дипломатических, политических, военных противоборствий и движений, которые потом должны были переплетаться и действовать в течение длительного времени. И одним из многих событий этого дня явился короткий, по-военному четкий, но с явным оттенком дружеской фамильярности разговор между командующим 2-й танковой группой немецких войск группы «Центр» генералом Гудерианом и командиром 29-й механизированной дивизии генералом Фромераем.

— Смоленск, генерал, былая мечта викингов, — сказал Гудериан, слегка прикасаясь к плечу Фромерая. — Вы — их достойный потомок. Поздравляю вас с должностью коменданта Смоленска, генерал. Вручаю вам город как первую награду за Восточный поход.

Без излишней скромности принимая столь щедрый дар, генерал Фромерай коротко склонил голову; глаза его слегка потеплели при воспоминании о том, как его прославленная дивизия под звуки фанфар и победную медь оркестров вступала в Париж.

Был жаркий июльский день, и каждая секунда этого дня принадлежала истории; два прославленных немецких генерала отчетливо представляли себе неотразимые танковые клещи, которые охватят в ближайшие дни древний город с таким, в отличие от германских городов, женственно мягким названием «Смоленск», а вместе с ним и все основные, еще оставшиеся у большевиков, регулярные армии на этом центральном направлении; затем и последует молниеносный рывок на Москву и далее, к великой реке русской Волге.

В глазах Гудериана, затененных козырьком фуражки, легкая озабоченность, но лицо непроницаемое; Россия остается Россией, и неожиданностей, вроде Бреста, не избежать, по всей вероятности, и впредь; именно в этот момент он еще раз проверяет себя; первоклассный мастер танковых прорывов, рассекающих клиньев, неожиданных комбинаций, он не может не видеть преимущества стремительного рывка южнее Смоленска — к Ельне, к Рославлю и Вязьме, но беззащитность старого города волнует железное сердце танкового генерала, и прямоугольная щетка усов на его продолговатом лице выделяется сейчас резче обычного. Он не новичок в этой стране, учился в Казани и убежден, что русских можно разгромить лишь молниеносно, но тылы, как всегда, отстают, Смоленск беззащитен, и кто удержится от соблазна сорвать мимоходом доспевший, доверчиво золотящийся в мягком предвечернем закате заманчивый плод?

Разумеется, в этот момент генерал Гудерпан и не предполагал, что, поздравляя генерала Фромерая с должностью коменданта Смоленска и делая столь величественный, царственно-небрежный жест, он невольно совершает акт великого исторического значения, кладет, по сути дела, начало Смоленскому сражению, и оно продлится больше двух месяцев, втянет в свою огненную воронку и погасит в ней наступательную мощь движения группы армий войск «Центр», перемелет отборнейшие германские дивизии и тем самым приведет к не поддающимся никакому предвидению последствиям, которые в корне изменят детальнейшие отработанные планы всей Восточной кампании, и в этих планах в дальнейшем уже никогда не будет той четкости и отрепетированности, что вначале. Именно создание целого Резервного фронта два с лишним месяца упорнейших боев дадут возможность советскому руководству необходимые воинские резервы и вводить их в дело немедленно в самые кризисные моменты Смоленского сражения; кроме того, из обширной прифронтовой зоны за это время будет вывезено за Волгу, на Урал, в Сибирь множество заводов и других предприятий. И, быть может, самым главным итогом этого жесточайшего сражения начального периода войны, в котором потери немецкой стороны достигнут двухсот пятидесяти тысяч человек, явится тот факт, что, оставив, в конце концов, обугленную местность немцам, советские войска выиграют это сражение, перечеркнув самый фактор молниеносности недавних побед немецкого оружия во многих странах Европы. И как бы потом ни спорили, обвиняя друг друга, немецкие генералы, в том числе и сам Гудериан и Гот, по поводу отдельных этапов Смоленского сражения, дело было не в этапах, а в главном итоге, в том, что именно в этом сражении и с той и с другой стороны были напряжены все силы, и что нравственный перевес оказался за советским народом, прилив сил которого к Смоленску, ключевому узлу прежних иноземных нашествий, перехлестнул и не мог не перехлестнуть возможностей и сил немецких регулярных армий на данном направлении. И не передовой мотоциклетный полк из дивизии Фромерая, в беспечном движении на Смоленск раздавленный из засады танкистами полковника Мишулина на старой смоленской дороге в районе Гусино, явился причиной всего дальнейшего. Просто это была та болевая для советского народа точка, та степень ожесточения правоты и готовности стоять до конца, когда все это не могло не произойти. Смоленское сражение исторически, физически и логически было подготовлено всем ходом предыдущего и закончилось так, как оно и должно было закончиться при наличии на данный момент определенных и конкретных противоборствующих сил; и раз было готово новое оружие — «эрэсы», те самые прославленные потом «катюши», то оно и было пущено в ход впервые именно под Оршей и Рудней, и ни в каком ином месте, четырнадцатого и пятнадцатого июля; и нельзя считать чудом, что начальник гарнизона Малышев в самый критический момент взорвал в ночь с пятнадцатого на шестнадцатое июля единственно на свой страх и риск автомобильные мосты через Днепр в Смоленске; просто он не мог в данной обстановке поступить иначе и поступил как советский патриот и русский человек; и еще меньшим чудом было то, что командующему обороной Смоленска генералу Лукину в этот же самый критический момент, когда совершенно нечем было прикрыть северный берег Днепра в самом Смоленске, неожиданно подвернулся генерал Городнянский, отходивший со своей 129-й стрелковой дивизией из-под Витебска; просто такая дивизия должна была появиться, и она появилась и вела потом в течение недели ожесточенные уличные бои.

Генерал Гудериан, поздравляя генерала Фромерая и приказывая соблюсти древний обычай прусских завоевателей — отдать на три дня захваченный город в распоряжение солдат, не думал и не мог думать о том грандиозном сражении, что разыграется через несколько дней на смоленской земле, и, следовательно, не мог предполагать, что в дело окажутся втянутыми наряду с регулярными войсками Красной Армии самые глубинные силы советского народа и что тотчас появятся десятки партизанских групп и отрядов, вчерашние рабочие, колхозники, учителя, инженеры и школьники окажутся в первых рядах защитников Смоленска, и эти ряды будут непрестанно пополняться; и этого уже нельзя будет остановить. Смоленск не раз являлся камнем преткновения и на пути прежних иноземных нашествий к сердцу страны, к Москве, и обращался в пепел и руины; но при этом о его стены разбивалась самая мощная и стремительная первая волна нашествия, чему и была частично свидетелем старая крепостная стена с мемориальными досками прославленных русских полков, стоявших насмерть в Смоленске в 1812 году, и бюст Кутузова, установленный перед этой стеной. Единственным своим глазом великий полководец как бы следил не за рядом мемориальных бронзовых досок, а за строем живых, готовых прийти в движение новых боевых полков.

Захара Дерюгина вместе с тремя десятками мужиков его возраста из Густищ в составе, по сути дела, тут же, на месте в Зежске сформированного батальона срочно направили в стрелковую бригаду, стоявшую, по слухам, где-то между Орлом и Брянском, но так как двигались они пешим ходом, то и не смогли добраться до нужного места вовремя. Вместе с Захаром в одной колонне шли два брата Поливановы, Кирьян и Митрей, Микита Бобок, Фома Куделин, лучшие на все село плотники Астапенков Василий да Демид Крашенов, Густей Родионов, Авксентий Почипенко, Емельян Редькин, да всех не перечислишь: шли мужики в восковой силе; сдвинулась с места самая хребтина России, испокон веков именно на ней держалось хозяйство и молодой, буйной порослью поднимались дети, и если бы кто мог в эти дни хоть накоротке окинуть бесчисленные дороги России, не по себе стало бы ему от этого непрерывного повсеместного движения, даже в самой кажущейся хаотичности которого проступало нечто грозное, не поддающееся определению и исчислению.

Хотя о войне все больше поговаривали, она и для Захара оказалась неожиданностью, и когда он узнал, сердце тоскливо заныло и метнулось куда-то; давно отошла острота того времени, когда он был председателем колхоза и ему подчинялось целое село; он привык к простой и спокойной работе, к своей новой избе и каждый день что-нибудь добавлял к ней: то петуха выточит и прибьет на крыльцо к коньку, то смастерит причудливые наличники на окна, то решит сделать красивый палисадник; ему нравилась его просторная, светлая изба, и дух в ней стоял чистый, не то что в старой, где в полном сборе семьи нельзя было повернуться и с первых же теплых дней и сам Захар, и сыновья уходили спать на потолок.

Шагая по пыльным дорогам в неровных, то и дело сбивавшихся рядах мужиков, одетых по извечной крестьянской бережливости во что похуже, Захар потихоньку привыкал к новому своему положению, присматривался к людям; это была еще далеко не армия, но и уже не гражданский народ, не беспорядочная масса; стоило всем этим мужчинам сбросить свои разномастные пиджаки, штаны и обувь и натянуть на себя форму, получить оружие, и картина мгновенно переменилась бы, потому что уже были командиры и вся жизнь шла по приказам, и уже воинское единение сплачивало этих людей в колонне. Все прежнее как-то отпало и было только воспоминанием, и дети, и жены, и всякие мирные заботы о хозяйстве; всю вчерашнюю жизнь словно отрезало разом и отодвинуло навсегда, и хотя об этом неотвязно думалось, все понимали, и знали, и готовились к совершению иной жизни, и все знали, что эта новая жизнь уже началась и будет труднее прежней. Подспудное движение этой новой жизни каждый уже чувствовал в себе, и поэтому, несмотря на огромные дневные, а то и ночные переходы, на неровный паек (правда, держались пока больше на домашних, прихваченных с собой харчах), силы не отбавлялось, а, напротив, прибывало.

Захар старался не думать, как его провожали в селе, — всякий раз при этом он видел перед собой светлые, без слез, глаза Ефросиньи; и она, и все его близкие, собравшиеся на проводины, понимали, почему он оглядывается.

Незадолго до ухода Захара в армию во время бомбежки завода Маню контузило, и она вот уже с неделю жила дома; Захар издали несколько раз видел ее, и теперь Маня непременно должна была быть тут, в этой же партии уходили ее братья, одногодки Захара, но он никак не мог отыскать ее. Толпа перед сельсоветом непрерывно двигалась, и лишь когда мобилизованные стали садиться на подводы, Захар увидел ее; люди отхлынули и разбились на кучки вокруг подвод, каждый стремился подольше побыть около своего, и Маня осталась на время одна в голом пространстве; он думал, что после пяти лет, как они окончательно расстались, можно спокойно подойти и попрощаться с Маней и сыном, и не ожидал, что такая горячая, щемящая боль стиснет грудь, словно кто прямо в обнажённое сердце швырнул горсть раскаленного песку. Он побледнел, с торопливой неловкостью перецеловал детей, мать, Ефросинью.

— Ну, Иван, — сказал он сыну, — остаешься за голову дома. Гляди помогай матери, теперь ты за мужика... Сестру на твои руки оставляю. Не рвись зря на войну-то, подойдет и твой черед. А теперь простите меня, нельзя мне по-другому в такой раз. — Скользнув невидящим взглядом по лицам родных, по неподвижному лицу Ефросиньи, он с неутихающим ознобом в сердце, почему-то все время думая о старшем сыне, об Иване, в твердой уверенности, что именно он не осудит и поймет, пошел к Мане, не слыша напряженного, стонущего шума на площади; на него глядели с вытянувшейся цепочки подвод, уже готовых тронуться, много голов повернулось в его сторону; Маня стояла не двигаясь, прижав к себе маленький белый узелок, Илюшка, сбычив голову, медленно, медленно попятился, спрятался за мать. Захар видел его голые пыльные ноги со свежими царапинами; земля была сухая, потрескавшаяся от зноя; Захар подходил, не упуская молящие, благодарные, полные слез глаза Мани, сиявшие ему навстречу своим особым лучистым синим светом, и ее подрагивающий подбородок.

— Прощай, Маня, — сказал он первые подвернувшиеся слова, — вот и пришла пора. Все было промежду нас, а теперь когда и увидимся. Ну, как ты? Сильно тебя прихватило?

— Ничего, отошла, вот голова только еще чугунная, каждый день прилетали бомбить. — Маня взяла сына за плечо, неосознанно, как заслон, выставляя его впереди себя, но Илюшка не подчинился.

— Что же это будет, Захар? Говорят, завод скоро увозить начнут...

Она слабо шевельнула губами, и Захар попрощался с ней за руку, затем властно и горько поцеловал, по-прежнему чувствуя на себе множество взглядов; он присел, извлек Илюшку из-за спины Мани, и какая-то новая боль от вида этого детского, по-взрослому страдающего, нахмуренного лица чуть не опрокинула его; мальчик упирался, из его рассерженных глаз светилось родное, знакомое.

— Прощай, сынок, — сдавленным задохнувшимся голосом проговорил Захар, — расти и мамку слушайся, она у тебя хорошая. И ты, Маня, прости меня, коли что, береги парня-то, — сказал он, не поднимая головы, уже не различая ничего от набежавших слез. — Не таи зла, а я тебя до смерти не забуду.

— Горе ты мое горькое, — услышал он обрывающийся шепот сверху. — Возьми, возьми образок от меня, там Илюшкины каракули, он тебе письмо написал... сам писал... да на Кирьяна не злобись, дурохлест он сызмальства.

Захар зажал в заледеневшую ладонь что-то завернутое в белый платочек и, не оборачиваясь, бегом бросился догонять свою подводу; все уже тронулись, и от летнего зноя пахло конским потом; огромное, из конца в конец, небо темнело у горизонта на востоке, но Захар ничего не видел, жадно хватал ртом теплый воздух; оттолкнув бабу Микиты Бобка с распухшими губами, воющую в голос и все старавшуюся бежать рядом с подводой, на которой уезжал ее муж, Захар схватился за леску и, тяжело прыгнув, сел, кто-то хлопнул его по плечу, и он, увидев потное красное лицо Микиты Бобка, не узнал его.

— Да ступай ты домой, Степанида, от людей срамно! — гудел у Захара над ухом Микита Бобок, стыдясь и страдая, что его баба гонится за подводами дальше всех и воет, но и это не привело Захара в себя; несколько дней непривычное, щемящее ощущение какого-то счастья владело им, и он был молчалив и тих и, сколько с ним ни пытались заговаривать, отмалчивался.

Первые дни на марше свои держались вместе, кучно, на коротких, торопливых привалах собирались в кружок, каждое село отдельно, но постепенно все стало перемешиваться; только Микита Бобок, словно привязанный, с самого начала ни на шаг не отставал от Захара, спал и ел рядом и беспокойно приподнимал голову, если Захар куда-нибудь отходил; у Бобка была врожденная особенность подмечать за другими что-нибудь смешное в поведении или облике, и Захар почти не видел его серьезным или задумчивым; могло даже показаться, что он рад утомительным, бесконечным переходам, тревожным командам «Воздух!», тому, как рассыпалась неуклюже длинная колонна по обочинам дороги.

Пока все сходило благополучно, и немецкие самолеты пролетали мимо, но с каждым днем становилось горячее: никто не знал, куда следует колонна, и к тому же маршрут то и дело менялся; двигались лесами, перелесками и просто полями, сокрушаясь зревшему и, видать, обреченному на гибель в этом году богатому урожаю. Оружия еще ни у кого не было, домашние мешки постепенно пустели, но всю их колонну в девятьсот с лишним человек уже именовали стрелковым батальоном; появились откуда-то и начальник штаба, и комиссар с печатью части, которого по этой причине постоянно искали; наконец, на какой-то железнодорожной станции прямо из вагонов выдали первый воинский паек на неделю, по килограмму сухой колбасы, по две буханки черствого хлеба, сахар, по четыре банки жидких мясных консервов и, ко всеобщему ликованию, по десять пачек махорки; здесь же на каждый взвод досталось по двадцать винтовок и по двести патронов к ним.

Был объявлен суточный отдых, новобранцы устроились прямо в еловом лесу возле станции; кроме самого станционного здания и с десятка маленьких домиков возле, жилья больше не было. Этим же вечером пошел слух, что здесь же будут обмундировывать и дальше отправят под Смоленск эшелоном; командиры на другой день провели строевые занятия и тем, кто первый раз держал в руках винтовку, объяснили, как нужно целиться и стрелять.

В продолжение дня во всех концах глухо погромыхивало; перед вечером поезда через станцию пошли один за другим, с короткими интервалами, не останавливаясь, без огней, а перед утром один из них задержался, и от него отцепили шесть вагонов. Пятьдесят человек, поднятых среди ночи, затолкали их в тупик, а утром действительно стали выдавать обмундирование, хотя обмоток и ботинок не хватило на всех и часть людей осталась в своей домашней обуви. Не было пока шинелей, зато командиры взводов и отделений получили новые полевые сумки и носили их теперь через плечо; щеголял такой сумкой и Захар Дерюгин после назначения командиром 2-го взвода первой роты: Микита Бобок сказал, что по этому случаю нужно было бы распить четверть.

У Захара в подчинении оказалось сорок восемь человек, и это как бы сразу разделило бывших односельчан; еще с того времени, когда Захар был председателем, Микита Бобок и другие привыкли относиться к нему, как младшие к старшему, и новое назначение встретили как должное, не удивляясь; к вечеру ближе, после строевых занятий, объявленных по батальону (Захар, вначале посмеиваясь, довольно быстро вошел во вкус дела и, срывая голос, подавал команды своему взводу), Захар сел, привалившись к старому дубу, перекурить. Хороший сегодня день выдался, думал он, присматриваясь к отдыхавшим солдатам, получили паек, повеселели; где-то совсем рядом запиликала гармошка, и Захар пересел так, чтобы видеть. Вокруг худого лопоухого гармониста, одетого в новую, ещё не обносившуюся и оттого топорщившуюся во все стороны военную одежду, уже собралось человек десять; он неумело терзал потрепанную трехрядку, беспорядочно переходя от одной мелодии к другой, не останавливаясь ни на чем, и всякая новая его неудача встречалась густевшими взрывами хохота, ехидными советами и мужицкими соленостями, в которых сказывалось неуважение к тому, кто берется не за свое дело.

— Ты ей пуговки-то сдобри ружейной мазью, — советовали гармонисту. — Слышь, хрипит.

— Да не, — говорит другой. — В ней духу лишек, в ей дырья надо пробить для облегченья, ты ее ножичком пырни-ка, паря... У тебя ножик есть? Пырни, пырни! Эк она заголосит!

— Ты лучше себя пырни... — огрызнулся гармонист, называя место, куда именно пырнуть; все дружно одобрили его находчивость, громким хохотом собирая вокруг еще больше людей. Захар тоже подошел и стал слушать; за спиной у гармониста он увидел Микиту Бобка, таившего на широком лице ухмылку и снисходительно наблюдавшего за усилиями гармониста; Бобок выбирал соответствующую минуту, и Захар, заранее торжествуя, не мог оставаться безучастным и ожидающе улыбался вместе с Бобком. Военная форма переменила того неузнаваемо, и если бы Захар не видел его широкого лица, он со спины ни за что бы не признал Микиту. Люди все подходили, и недовольство неумелым гармонистом нарастало; теперь уже язвительные замечания и советы сыпались со всех сторон непрерывно, хотя гармонист, с малиново раскаленными ушами, как ни в чем не бывало продолжал терзать трехрядку, перескакивая с мотива на мотив.

Микита Бобок выступил у него из-за спины, опустил куцепалую пятерню на гармонь.

— Дай-ка, паря, народ повеселить, — сказал он спокойно в ответ на сердито взблеснувший взгляд гармониста. — Эк ты развел зануду, прокисли все.

Казалось, трехрядка была еще в руках прежнего гармониста и только-только готовилась к перемещению, но именно в этот неопределенный момент она, как девка от неожиданной щекотки, визгнула, захлебнулась в дробном смехе, заставив всех кругом сразу умолкнуть, и, не переводя дыхания, повела такой сумасшедший перепляс, и все это при невозмутимо спокойном лице Микиты Бобка, что тут не выдержал бы и мертвый.

— Ай, артист! — восхищенно выкрикнул отстраненный от гармони парень и, выпрямившись, закидывая каждый раз руки за голову, пошел перебирать ногами.

— Вот, тут на свою жилу попал! — одобряюще крикнул кто-то. — А ну — круг! Давай, давай, что сгрудились! Дай место!

К некоторому удивлению Захара, в кругу оказался вторым Кирьян Поливанов, забухал ногами в землю, неожиданно остановился, запрокинув голову, и тоненько, по-бабьи проголосил:

Тучка по небу плывет,

Качается ветка.

Как на зорьке позову,

Выходи, суседка.

Эта пара плясала долго и истово, не уступая места другим; Кирьян, поводя плечами, довел присказки о соседке до рискованного места; в тот самый момент, когда он готовился одолеть упиравшуюся соседку полным манером, над собравшимися раскатисто, с долгим треском громыхнуло; из набежавшей незаметно тучи тотчас брызнул светлый и быстрый дождик, и почти без переходной границы, как это бывает обычно, ахнул спорый, стеной, ливень; солдаты с криками и смехом побежали под деревья, и Захар, укрывшись под старым дубом, неожиданно подумал, что никакой войны нет, кто то выдумал ее в шутку, просто люди живут, как жили, и будут так жить всегда.

Начинался июль, и травы и лес входили в полную силу; после неожиданно налетевшей грозы было приказано построить наскоро шалаши. В тот же вечер командиров вызвали к капитану Васильеву; Васильев, колючий, насмешливый человек двадцати восьми лет, внимательно оглядел собравшихся, проверяя, все ли пришли, и, покосившись на батальонного комиссара Лаврухина, с красивым, полным лицом, за скромность и тихость прозванного почему-то «пышечкой», отметил что-то у себя в бумагах и, сунув их назад в планшет, встал. Захар внимательно всматривался в него, пытаясь вспомнить, кого он ему так напоминает; эта мысль привязалась к Захару несколько дней назад, с тех пор, когда он увидел сверкнувшую белозубую, улыбку удовольствия на сосредоточенном не по годам лице капитана, мывшегося в попутном ручье; Захар настойчиво пытался вспомнить, где он его видел раньше, но так и не мог; и вот теперь эта навязчивая мысль опять появилась; к удивлению сидевших рядом на бревне, он хлопнул себя по лбу и засмеялся.

— Что с вами, Дерюгин! Вы в каком измерении, простите, пребываете? — раздался голос Васильева; вскочив на ноги, Захар вытянулся.

— Ничего, товарищ капитан! — четко отозвался он с простодушной улыбкой, — Вспомнилось кое что...

— Найдите более подходящее время для лирики! — хмурясь, оборвал его Васильев, коротко приказал сесть; Захар вспомнил наконец, на кого похож Васильев. Это же Тихон Брюханов в молодости, как две капли воды, похож, думал Захар, даже чуб назад откидывает точь-в-точь, как Тихон; постой, постой, спохватился он, по годам не выходило, Тихон Брюханов никоим образом не мог явиться отцом Васильева; не переставая удивляться столь разительному сходству двух ничего не знавших друг о друге людей, Захар стал слушать внимательней, проникаясь к Васильеву совершенно иным чувством, чем до сих пор.

— Так вот, товарищи, вкратце изложу создавшуюся обстановку, — говорил тем временем Васильев, задерживаясь взглядом на Захаре. — Ясно одно: немецкие армии рвутся к Смоленску, а следовательно, главная их цель, товарищи, это Москва. Объяснять тут нечего, чрезвычайная важность положения понятна и без того. Завтра батальон будет приведен к воинской присяге. Прошу подготовить к этому личный состав со всей серьезностью и ответственностью. В силу ряда причин первоначальный план следования в расположение учебного полка в корне меняется. Необходимо приступить к обучению бойцов, занятия проводить всю светлую часть суток, с короткими перерывами на прием пищи. В первую очередь учить действию винтовкой, пулеметом и ручной гранатой. Очевидно, на днях сюда прибудет большая воинская часть, в нее мы и вольемся, а пока на нас возлагается задача охранять станцию. С этого часа усилить ночные посты вдвое, я сам буду каждую ночь проверять. Завтра у нас торжественный день, товарищи, мы становимся регулярной воинской частью Красной Армии, а теперь прошу разойтись, политрукам, командирам рот и взводов провести в своих подразделениях беседы. Среди личного состава последнее время распространяются слухи насчет окружения. Всех командиров прошу обратить на это особое внимание, к распространителям злостных слухов будут применены самые строгие меры военного времени, вплоть до расстрела. И еще одно: вчера ночью замечено нарушение светомаскировки, с этого часа нарушение светомаскировки будет приравниваться к измене. — Васильев говорил спокойно и ровно, и оттого вескость его слов усиливалась; и впервые отчетливая тревога охватила людей, в том числе и Захара; до сих пор все пробавлялись противоречивыми слухами, обрывками устных сведений, а теперь коротко и четко было сказано, что немец рвется к Смоленску, и каждому было ясно, что это значит; сидели притихшие, с резкими лицами.

— Все, товарищи, — опять раздался голос Васильева. — У тебя, комиссар, ничего нет? Тогда все свободны. А вы, Дерюгин, задержитесь.

Захар встал и, ожидая, прислонился к столбу навеса; Васильев вполголоса переговорил о чем-то с комиссаром, затем шагнул к Захару.

— Ну вот, — сказал он, думая, очевидно, о чем-то своем, никакого отношения к Захару не имеющем, и только увидев его перед собой в последних сумерках дня, остановился. — Слушайте, Дерюгин, как настроение во взводе? Вы что-то сказать хотели?

— Напомнили вы мне одного человека, товарищ капитан, сходство ударило, стал года считать, уж не сын ли вы ему.

— Интересно. Кто же этот человек?

— Дружок у меня был, Тихон Иванович Брюханов. Мы с ним в гражданскую помотались по белу свету, в одном эскадроне были. Да потом посчитал, никак по годам не выходит, товарищ капитан.

Васильев коротко засмеялся, озабоченно прислушиваясь к далекому гулу; и Захар чувствовал этот идущий от земли частой россыпью гул.

— Ну вот, опять где-то бомбят, — сказал Васильев. — Нет, Дерюгин, из Москвы я, отец и мать — ильичевцы, кадровые рабочие, завод есть в Москве такой — имени Ильича. Слыхали?

— Не слыхал, товарищ капитан, врать не хочу, — говоря, Захар тревожно прислушивался к гулу. — А настроение во взводе, — быстро перевел Захар разговор на другое, так как понимал, что Васильеву не до его воспоминаний, — неважные настроения, худо. Блудить в потемках кому ж в радость. План должен быть и на войне, а вслепую что ж...

— Ладно, Дерюгин, — остановил его Васильев. — Ты мужик рассудительный, ребят придерживай, нечего попусту языкам волю давать, друг друга бередить. Идите, Дерюгин.

— Есть, товарищ капитан! — неловко козырнул Захар; то, что капитан заговорил с ним запросто о своих родных, несколько согрело и успокоило Захара, хотя тревога не проходила, уже после полуночи, открыв глаза, он не смог больше заснуть; солдаты спали одетыми, сняв лишь ботинки или сапоги; сапоги были у одного-двух во взводе, остальные — в ботинках и обмотках, при любой ловкости и привычке на них уходило слишком много времени, и солдаты не уставали по такому поводу беззлобно поругиваться и насмешничать. Начинало светать; вход в шалаш обозначился в серой мгле, и по тяжелой, почти ощутимой густоте воздуха Захар понял, что в лесу стоит туман; он намотал пропитанные сыростью портянки, надернул сапоги и выбрался из шалаша. Сразу же, как ему показалось, возник в чуткой предрассветной тиши наплывающий далекий гул множества самолетов; он подождал, и скоро в той стороне, где был капитан Васильев, кто-то громко прокричал: «Тревога!», «Подъем!», и тут же после минутной паузы по всему расположению батальона уже слышались крики и движение; солдаты выскакивали из шалашей, наскоро обувались; по старательной, злой матерщине Захар узнал Микиту Бобка.

— Ты, Бобок? — крикнул Захар; густой волной гул самолетов наползал все ближе.

— Запутался в этих кишках, мать их! Да ты куда, харя слепая, прешь, ноги все оттоптал!

— Не растопыривайся! — угадал Захар и раздраженный выкрик Фомы Куделина. — Не у бабы в постелях разметался, тут тебе мировая война!

Услышав команду строиться, Захар крикнул своим становиться, вокруг него стал собираться взвод; в темноте едва проступали серые, казавшиеся одинаковыми лица, разговоров почти не было слышно; короткое время занятий уже успело сделать свое, батальон после недолгого замешательства был построен со всем имеющимся у него оружием.

Васильев приказал раздать патроны и гранаты во взводы, и так как их было немного, то их тотчас и распределили. Волна самолетов уже шла над ельником, и в это время в полукилометре от ельника и от станции над большим полем ржи ударили две ракеты — зеленая и белая, и тотчас гул самолетов как бы притих; было безветренно, и Васильев, и командиры рот и взводов возле него следили за догоравшими, густо сыпавшими искры ракетами; гул моторов в небе словно остановился и повис над ржаным полем.

— Выкидывают десант! — сказал кто-то высоким от волнения голосом. — Товарищ капитан, десант!

— Стой! Смирно! — заорал Васильев, напрягаясь, чувствуя общее замешательство и опережая тот момент, когда начнется паника. — Командиры рот, разворачиваться к полю. Миронин — от станции, Панкратов — от леса на север! Третья рота — на опушку ельника, к полю, в цепь. Сигнал начала боя — красная ракета, дважды, одна за другой. Я в роте Миронина, если что — через связных.

Васильев с минуту ждал, прислушиваясь к тяжелому, спотыкающемуся топоту расходившихся рот, что-то еще нужно сделать немедленно, ах, да, вспомнил он, оглянулся; его связной Егоршин стоял тут же, и он приказал ему немедленно мчаться на станцию к коменданту сказать о десанте, и чтобы тот передал об этом кому следует в обе стороны дороги; виляя худым задом, Егоршин убежал. Тут Васильев увидел комиссара, начальника штаба и писаря; комиссар торопливо ушел вслед за первой ротой, на ходу бросив Васильеву несколько невразумительных слов о том, что нужно вцепиться в землю зубами и задержать десант. Васильев и сам знал это и, приказав остальным следовать за собой, побежал догонять первую роту; бойцы уже рассредоточились в редкую цепь от станции, и Васильеву сказали, что командир роты где-то возле водокачки, и Васильев действительно нашел его возле водокачки.

— Ну как? — спросил он, тяжело дыша, напряженно всматриваясь в серое, гулкое небо перед собой; уже четко проступал темной громадой лес в другом конце поля, и высоко в небе различались тени нескольких десятков самолетов, ходивших над полем большой каруселью. Васильев, стараясь унять неприятную нервную дрожь во всем теле, переступил с ноги на ногу; он был рад, что его не застали врасплох нагрянувшие события, и тяготился тем, что вынужден действовать самостоятельно.

События разворачивались и нарастали обвалом, две тройки «мессершмиттов» низко вынырнули откуда-то о противоположной стороны, ударили из пулеметов по станционным постройкам раз и другой; в ответ земля могильно молчала; «мессершмитты» прошли над станцией еще раз, атаковали дымящийся и уже брошенный паровоз, из пробитого котла вырывались тугие нарастающие струи пара, Васильев отчетливо слышал его свист.

— Началось, — спокойно сказал командир первой роты Миронин, и Васильев кивнул; они стояли под разросшимся кустом бузины, ее длинные ветви прогибались под тяжестью густых кистей зеленых, твердых ягод. Васильев держал в руках ракетницу; да, началось, сказал он себе, пытаясь хотя бы примерно определить численность десанта, который выбрасывался с пятидесяти, а может, и более самолетов.

С рассветного серого неба, казалось, садилась, разрастаясь, большая белая туча; ветер тянул потихоньку от станции к лесу; самолеты тоже сместились и кружили теперь над самой станцией, высыпая из себя все новый и новый груз; дробные облачка парашютов густой рябью вспыхивали в небе, а на земле по-прежнему стояла мертвая тишина, и Васильев нервничал теперь оттого, что кто-нибудь не выдержит и, не дождавшись сигнала, начнет стрелять. Самолеты, опорожнившись, развернулись и пошли назад; над ними чуть сзади и выше пристроилась эскадрилья истребителей; проводив их напряженным взглядом, Васильев еле приметно передохнул. Теперь уже все роты заняли позиции и ждут; от безмолвно замершей станции шел ядовитый запах мазута, отсыревших отходов из топок паровозов; Васильев пустил ракету, когда первые парашютисты были метрах в пятистах от земли, торопясь, затолкнул в ствол вторую, поднял руку и выстрелил, и тотчас с крыши водокачки ударил пулемет станционной охраны, беспорядочно затрещали винтовки. Васильева охватило мучительное и тревожное чувство бессилия: дальше ничем нельзя было управлять. Парашютисты, преодолев растерянность первой минуты, стали отстреливаться прямо с воздуха, какой-то особый гул наполнил теперь уже и небо; пулемет с водокачки рубил опускающуюся массу парашютистов лихорадочными длинными очередями, и Васильев решил узнать после, кто это за пулеметом такой ловкий и умелый и тут же мелькнула мысль о самолетах — хорошо, что они улетели, подумал он. Батальон расстреливал десант с земли, с трех сторон, но парашютисты уже начали сыпаться на поле, живые и мертвые вперемежку, многие приземлялись на лес и на станцию, и тут же образовывались свои водовороты; падая, парашютисты путались в стропах, кричали, на них наваливались притаившиеся в самых разных местах рабочие станции, потом говорили, что Надюха-стрелочница двух автоматчиков уложила из-за угла ломиком, ухватила у одного из них автомат, повертела в руках, и, по-мужски тяжело обругав непонятную штуковину, бросила, опять взялась за привычное железо. О немцах раньше говорили и думали с затаенным страхом, а теперь оказалось, что их спокойно можно отправлять на тот свет самым обыкновенным способом.

Бой нарастал по всему пространству — на самой станции и по всему полю, в ельнике и в большом лесу, вернее, бой распался на множество отдельных схваток, часто рукопашных, белые пятна парашютов выдавали немцев, но многие из них уже успели расползтись по ржи.

Захар со своим взводом действовал со стороны большого леса, как только началась стрельба, он сразу понял, что бой предстоит беспорядочный, и приказал отделениям выдвинуться в поле, поближе к основной опускавшейся массе парашютистов; у самого него было двадцать пять патронов, и он, завалившись в рожь на спину, быстро расстрелял их и несколько раз попал, затем, вскочив на ноги и путаясь в густой ржи, еще незрелой, с зеленоватым отливом в стеблях, бросился к опускавшемуся косо и стремительно парашютисту. В небе стоял стрекот автоматов, немцы стреляли сверху, прошивая землю; тяжелые ящики и тюки с боеприпасами на спаренных и строенных парашютах были выброшены с самолетов позже солдат и медленно покачивались высоко над ними. Длинноногого, в кованых ботинках, парашютиста волокло прямо на Захара, и немец никак не мог приладиться ударить из автомата. Захар успел отшатнуться, когда немец тяжело, всем телом ткнулся о землю рядом с ним, Захару даже показалось, что внутри немца что-то крякнуло, и тут же, рванувшись вперед, Захар ударил его прикладом в висок; парашютист засучил ногами, затихая. Захар рванул у него из рук автомат и, присев рядом, дернул затвор, нажал на гашетку, тотчас последовала непривычно частая очередь, и Захар, оставив винтовку, наскоро заприметив место, чтобы потом вернуться за ней, бросился дальше в поле, где опускались основные силы десанта; припав на одно колено, он стрелял по парашютистам в упор. Пилотку он где-то потерял; краем глаза отмечая мелькавшие то тут, то там во ржи зеленые гимнастерки солдат своей роты, он находился в холодном, расчетливом возбуждении; чутье подсказывало ему, что этот первый бой с немцами закончится успешно; неожиданно оказавшись в самом центре скопления опавшего шелка, перепутанных стропов, каких-то длинных ящиков и трупов, Захар мог действовать только сам, от его умения, ловкости во многом зависела и сама его жизнь; рядом, срезанные пулями, то и дело падали стебли ржи. Стреляли и кричали со всех сторон; парашютисты, рассыпавшись длинной цепью, бежали к лесу, и словно ледок хрустнул и растаял у Захара под сердцем; стало жарко. Он торопливо пригнулся, пополз по житу, патроны кончились, но он почти сразу наткнулся на мертвого немца с автоматом и, отстегнув у него запасной рожок, тут же свалился лицом вниз, замер. Немцы протопали совсем близко, и он тотчас вскочил на колени и ударил им вслед; двое или трое свалились, остальные продолжали бежать.

Захар тоже побежал и на бегу наткнулся на парашютиста, тот сидел к нему спиной, и кровь стекала с головы, густо заливала ему шею; немец слепо и непрерывно строчил перед собой из автомата; подобравшись, Захар добил парашютиста выстрелом в упор. Подыхает, а никак не уймется, мелькнула в нем короткая, злая мысль, и он, стараясь не терять из виду общую картину боя, тотчас уловил какие-то новые изменения в обстановке; большой группе парашютистов удалось собраться в одном месте, и она с боем, отстреливаясь, отходила к лесу; на нее со всех сторон наседали; и Захар с бойцами своего взвода продвигался к основному очагу боя.

— Захар, а Захар, — тяжело плюхнувшись рядом, попросил Микита Бобок торопливым шепотом, задыхаясь и слегка придерживая немецкий автомат, — покажь, каким разом из этой рогатой стервы стрелять. Уж как я ее не вертел... ты, вижу, сразу приспособился.

— Да вот так, так. — Привстав на колено, Захар посылал короткие очереди в мелькавшие по измятой ржи пятнистые фигуры, перемещавшиеся ближе и ближе к лесу. — Ну что тут непонятного?

— Тю-ю, — изумился Микита Бобок, широко, снизу вверх утирая лицо рукавом. — А я дергал, дергал — молчит.

Захар зло посоветовал ему дернуть самого себя за то самое, что имело прямое отношение к продолжению всего Микитиного рода, и, выждав момент, перебежал вперед; Микита Бобок бросился вслед за ним, крепко сжимая автомат в короткопалых руках; он не успел вовремя лечь и проскочил свою цепь.

— Куда-а? Ложись! — закричал ему Васильев, оказавшийся тут же, но с Микитой Бобком что-то случилось, ноги не слушались и несли его огромными прыжками дальше и дальше, прямо к немцам, дикий густой рев рвался из него.

«Ну, пропал! Свалиться, свалиться надо!» Неловко выставив вперед автомат, Микита Бобок на ходу выпустил весь заряд и только тогда, нелепо и высоко подскочив, рухнул в рожь; уже лежа, он увидел припавшего к земле парашютиста; немец и Бобок лежали почти рядом, в каких-нибудь двух метрах, испуганно-похоже глядя друг на друга; рука немца медленно тянулась к ножу в чехле, прикрепленному слева на поясе; патроны и у него кончились. Оставалась какая-то секунда, и Микита Бобок с неожиданной силой бросился на немца, но тот на глазах изумленного Бобка успел проворно вскочить и понесся к лесу, к тому месту, откуда часто взлетали зеленые ракеты, обозначавшие, очевидно, условный сигнал сбора основных сил десанта. «Нашарахал я его, гляди-ка, остановиться не может, — еще больше изумился Микита Бобок уже с некоторой ноткой превосходства в отношении себя. — На сигнал лупит!» С этой приятной мыслью Бобок опять включился в общую неразбериху, находя в ней теперь уже некоторое даже удовольствие; бой перемещался в направлении взлетавших над лесом зеленых ракет; остатки десанта отходили в лес беспорядочными группами и в одиночку, рота, посланная вдогонку за ними, вернулась несолоно хлебавши, немцев потеряли.

Жаркое летнее солнце давно выкатилось в небо и сильно грело, и к одиннадцати часам утра короткий, стремительный бой в основном закончился. До самого позднего вечера по всему полю собирали раненых и убитых, стаскивали в одном место оружие и парашюты; к заходу солнца на станцию запоздало прибыл бронепоезд, его команда с хочу включилась в общую работу. Уже поздно вечером стало известно, что батальон Васильева потерял двести семнадцать убитыми, примерно столько же было ранено и двадцать человек исчезли неизвестно куда; враг оставил на поле около четырехсот трупов, пятьдесят семь немцев было взято в плен, и они теперь сидели, запертые в каменный пристанционный сарай, и бойцы бегали туда, чтобы убедиться самим и поглядеть пленных. Батальон захватил большое количество автоматов, пулеметов и минометов, две походные радиостанции, много патронов и мин.

Уже во время боя над полем и над станцией несколько раз появлялся и долго кружил в небе «костыль», и под вечер станцию бомбили. Бронепоезд, стоявший под парами, торопливо выбрался со станции и уполз к лесу, три «юнкерса» погнались было за ним, но скоро отстали и, сделав крутой разворот, улетели назад.

Наступила ночь. Путейцы торопливо чинили развороченное в нескольких местах полотно, после полуночи притащился откуда-то паровозик с десятком вагонов, в него погрузили раненых и пленных, и он ушел в направлении Брянска; уже в темноте в четырех братских могилах похоронили убитых, а затем, выставив вокруг усиленные посты, Васильев приказал поредевшему батальону отдыхать. Сам он забылся лишь на час перед рассветом; он был слишком возбужден боем; половины батальона больше не существовало, но немцев понащелкали почти столько же; он понимал, что это не его заслуга, а сочетание удачных обстоятельств, но все же его грела мысль о собственном значении в успешном исходе боя с немецким десантом. Он впервые и как-то неожиданно почувствовал неумолимую логику и власть войны над жизнью и смертью сотен и тысяч людей, во время похорон с чувством скорби и растерянности он всматривался в длинные ряды лиц убитых, одинаково холодных и неподвижных; с таким количеством убитых он, кадровый военный, сталкивался впервые; глядя вверх в клочок звездного неба, светившегося сквозь щель в шалаше, он думал, что это потому, что он ни разу не был на войне, вся его служба прошла сначала в училище, затем в учебных полках, и вот теперь ему пришлось вступить в войну с необстрелянными, не знавшими самых элементарных навыков военного дела людьми; вряд ли теперь он скоро узнает, как там сложилось с женой и дочками, успели ли они уехать в Алма-Ату к родным, и что вообще будет дальше с ним, с его батальоном. Он хорошо понимал, что стоит за скупыми сводками газет и радио, и знал, что война — это ежеминутное изменение обстановки. Наутро эта маленькая, затерянная среди болот и лесов станция, в окрестностях которой он сам и его батальон приняли огненное крещение, могла превратиться в груду развалин; может быть, именно в этом направлении нацелен очередной прорыв немцев, и, разумеется, остатками батальона их здесь не удержать, а никакого пополнения и приготовлений к обороне не было заметно, и порой ему начинало казаться, что он попал куда-то в безлюдную пустоту; он один должен был решать, что предпринимать дальше. Он ждал утро, оно должно было принести что-то новое.

С не меньшей остротой переживал этот первый бой и Захар Дерюгин, и он вместе с густищинцами приходил попрощаться с семью односельчанами, которым не суждено было идти дальше этой маленькой станции, во время похорон к Захару все время жались Фома Куделин и Бобок; Кирьян Поливанов стоял поодаль, в том самом месте длинной, с неровными краями могилы, где был положен его брат Митрий, и, казалось, безучастно смотрел на бойцов, торопливо забрасывавших могилу. Бобок показал на него Захару.

— Вишь, стоит, — вздохнул он. — Братана-то заваливают, только вчера с ним толковали, по бабе, говорит, тоска заедает... вот ему вся и тоска.

Кроме как по служебной надобности, Захар в эти дни ни с Кирьяном, ни с его братом не разговаривал, а вот сейчас словно что толкнуло его; как-никак братья Мани и друг друга сызмальства знают, по одним стежкам бесштанными бегали.

Кирьян повернул голову к подошедшим односельчанам, но глядел, казалось, на одного Захара, небольшими, как горошины, темными глазами.

— Пропал братан, — сказал он медленно, словно не веря своим словам. — Так ему затылок накось и сорвало... Надо ж, такая силища на человека... А ему много ли надо?

— Вот и нам пришел почин, главная работа, — сказал Захар, потому что именно ему нужно было хоть что-нибудь сказать в эту минуту. — Вот оно где главная пружина жизни развернулась. Ну, хватит, пошли, мужики, зовут зачем-то. Продукт, что ль, получать.

— Трофейный, от немца, — предположил Микита Бобок с заметным оживлением. — Эй, Фома, ты чего?

— Надо ж, как дрова, — потрясенно сказал Куделин, глядя на погибших, уложенных в ямы ровными рядами и кое-где уже скрывавшихся под сыпучей землей, непрерывно скидываемой сверху; возвращаясь к шалашам, он отозвал Захара в сторону, тот недовольно шагнул за ним.

— Чего тебе приспичило?

— Ты вот что, Захар, ты за старое-то на меня злобы не таи. — Фома Куделин глядел в землю. — Прости, ошалел я тогда на собрании, выпивши был... Помнишь, колодцы как раз чистили. Анисимов нам от сельсовета по красненькой заплатил.

— Анисимов? — искренне изумился Захар и притянул к себе коротенького Куделина, по ястребиному глянул ему сверху вниз в глаза. — Говоришь, Родион Анисимов?

— Он, чего я тебе сейчас, что ль, брехать буду? — Куделин, сделав истовое лицо, хотел перекреститься, Захар отвел его руку.

— Ладно, пошли, какие там обиды, — сказал Захар тихо и, догоняя остальных, широко зашагал впереди; весь остаток дня он был мрачнее обычного и ни с кем не разговаривал.

Приказ погрузиться в первый же эшелон и срочно двигаться к Смоленску на пополнение одной из дивизий 16-й армии запоздал; ровно в пять часов утра немецкие бомбардировщики тремя волнами снесли станцию, и, конечно, никакого состава теперь ждать не приходилось; Васильев повел батальон к Смоленску маршем.

 

2

Захар Дерюгин в составе своего батальона попал под Смоленск именно в те дни, когда гитлеровская военная машина, во всей мощи и жестокости непрерывных побед, впервые стала серьезно пробуксовывать, как раз завязались ожесточенные уличные бои в самом Смоленске и в самых различных направлениях вокруг него; обескровленные дивизии 16-й армии при острой нехватке снарядов, при почти полном отсутствии авиации и танков начинали выводить из себя Гудериана своей настойчивостью переправиться через Днепр и выбить противника из южной части Смоленска. В бои за Смоленск оказался втянутым и весь 47-й моторизованный корпус его группы в составе двух танковых и двух мотодивизий и несколько дивизий группы генерала Гота. Отражая стремительные, вопреки всяческой военной логике, контратаки русских, немцы вводят в дело огнеметные танки, усиливают действие авиации; русские жгут танки обыкновенными бутылками с горючей смесью «КС», контратакуют ночами; каждый день, каждый час задержки в движении на восток уже начинают ощутимо сказываться на всем огромном театре военных действий, воздушная разведка непрерывно доносит о подходе и сосредоточении в районах Ельни, Ржева, Осташкова новых масс русских войск, которых ни по каким прогнозам прежних разведданных не могло было быть.

Уже недалеко, километрах в сорока от Смоленска, батальон Васильева, двигаясь к Днепру, рано утром напоролся на немецкие танки и, рассредоточившись, а вернее закрепившись на обрывистом берегу Днепра, держался до темноты. На глазах у Захара танк раздавил капитана Васильева с гранатой в руке, но и сам боком завалился с обрыва; что-то долго громыхало и переваливалось в его чреве, и несколько бойцов, оседлав его, стали стрелять в упор из винтовок и автоматов во всевозможные щели. Захар со своего места не успел крикнуть бойцам, чтобы они бросили заниматься ерундой; танк взорвался; сорванная чудовищной силой башня отскочила в сторону, кого-то раздавив, и тотчас повалил густой черный дым.

«Доигрались, черти», — ошарашенно подумал Захар, но этот неожиданный взрыв и чадный, черный дым, потянувшийся над Днепром, вероятно, и явился спасением; остальные восемь машин, пятясь от обрыва, до самого вечера редко постреливали издали. Перед самым заходом солнца послышался гул моторов, и уже в темноте, отбив последними патронами атаку роты автоматчиков, остатки батальона почти без оружия перебрались на правый берег Днепра, и дальше к Смоленску несколько десятков уцелевших человек повел Дерюгин, но через час или чуть больше его небольшую группу вобрала в свое движение какая-то воинская часть; с шестью орудиями на конной тяге она двигалась тоже к Смоленску, и в ее составе было много людей в гражданском, но с винтовками и гранатами. Тут уже открыто говорили, что бои в Смоленске идут по Днепру и южную часть города немцы захватили, да это становилось очевидно и без разговоров. Смоленск горел, шла артиллерийская стрельба, и в небе то и дело появлялись немецкие самолеты; и от этого дня, когда немцы несколько раз принимались бомбить движущиеся к Смоленску войска, и от двух последующих, когда солдат, в том числе и оставшихся от батальона Васильева, беспорядочно перебрасывали то в одно, то в другое место, в памяти Захара почти ничего не осталось.

Его, в числе трехсот с лишним человек, направили на пополнение в 129-ю стрелковую дивизию, и он облегченно вздохнул, увидев себя рано утром на кладбище, среди высившихся кругом памятников, крестов и могильных плит, теперь ему не нужно было отвечать за других, в нем появилось и окрепло успокаивающее чувство привычной работы среди равных себе людей. Микиту Бобка, Фому Куделина и всех остальных густищинцев Захар потерял еще в то время, когда батальон попал под танки, и теперь он не знал, жив ли кто из них, да и думать об этом было некогда. Дробя камень и высоко взбрасывая сухую слежавшуюся землю, непрерывно рвались снаряды и мины. С высокого кладбищенского берега далеко просматривался горящий город, в дымной, солнечной мгле возносились купола Успенского собора; людей по обоим берегам Днепра не было видно, они прятались в укрытиях и уцелевших каменных зданиях, и только взорванные, искореженные пролеты моста через Днепр настойчиво напоминали о разделенности.

Захар оказался среди совершенно незнакомых людей; в провонявших потом, побелевших от соли гимнастерках, днем они отбивали упорные попытки немцев переправиться через Днепр, а ночью спускались вниз запастись водой, выпадал час-другой и поспать, смыть кровь и пот. Все время не хватало снарядов, гранат, патронов; Захара занесли в какие-то списки, и больше никто не обращал на него внимания, от него требовалось делать только то, что делали другие, он просто стал одним из миллионов солдат, короткий земной путь которого, хотел он того или нет, перекрестился во времени с путями больших замыслов и расчетов, с путями истории. Ему было указано место за старым, замшелым надгробием какой-то супруги и любимой матери Надежды Агафоновны Семимясовой, жены купца первой гильдии. За этой плитой их укрылось трое; ночью, торопясь и обливаясь потом, они вырыли окоп в полпояса; на большее не хватало ни сил, ни времени; плита надежно прикрывала их от пуль с того берега, довольно часто щелкавших в камень, и был у них один ручной пулемет и две винтовки. Все трое сразу сдружились и привыкли друг к другу и спали, если случалось, по очереди, два-три часа в сутки. Кроме Захара, потомственного крестьянина, один был москвич, рабочий, слесарь автомобильного завода, молодой двадцатилетний парнишка по фамилии Ручьев, но так он значился только в списках, все звали его по имени — Вася. И Захару нравилось звать его просто Васей. Ручьев виртуозно управлялся со своим неуклюжим «дегтярем», и это тоже вызывало к нему уважение со стороны Захара. Второй, числившийся помощником у Ручьева, тоже молодой, двадцати восьми лет, человек, в недавней мирной жизни был историком. Ручьев называл его по имени-отчеству — Степан Ильич, а Захар запросто — Корниловым. Справа и слева от них по всему Тихвинскому кладбищу и дальше по взгорбленному берегу Днепра держали оборону такие же люди, и то, что многие из них сошлись вместе в последнюю неделю, не имело никакого значения; здесь, на этой черте, они узнавали друг друга тотчас, без всяких анкет, справок и приглядывания. К Корнилову, худющему, с большими, глубоко запавшими задумчивыми глазами, Захар относился с первого же часа, как и к Васе, с затаенной снисходительностью и даже нежностью, потому что тот, как и Вася, не знал еще жизни и не был женат; Вася Ручьев просто не успел, а Корнилов не обзавелся семьей по причине своей увлеченности наукой, и женщины мало его интересовали; у него осталась где-то в Рогачеве старая мать шестидесяти лет; своего единственого сына она родила уже на четвертом десятке, едва не отдав богу душу. Корнилов в первые дни войны записался в ополчение, с сожалением оставив незаконченную диссертацию «Новые толкования причин „Смуты“ в истории Государства Российского, ее значение и последствия» и специфический запах больших архивных папок с документами Военно-исторического архива, где он в последнее время работал. Несмотря на кажущуюся слабость, Захар ни разу не слышал от него недовольного слова, да он и вообще был неразговорчив; но стоило оказаться с ним рядом, лицом к лицу, как сразу начинала ощущаться его наполненность чем-то своим, глубоким, отъединенным от реального мира; в хрупкой оболочке интеллигента начинали смутно проступать скрытые страсти этого молодого, восторженного, а может, и честолюбивого сердца. Была у Корнилова одна тайная мысль: написать историю России, написать полно и объективно, но эту дерзкую мысль он держал в тайне; Захар иногда ловил на себе его далекий взгляд и обходился с ним в эти моменты особенно бережно; за последнее время перед Захаром промелькнуло множество людей, для которых главным стала война, Корнилов от всех отличался.

Рано утром под прикрытием тумана немцы силою двух батальонов снова, в который уже раз, попытались высадиться на левый берег и зацепиться за Тихвинское кладбище, и вскоре горячечная, беспорядочная стрельба перешла в рукопашную схватку; Захар в этой дикой каше почему-то больше всего боялся за Корнилова и старался не терять его из виду, и был такой момент, когда Корнилов, вместо того чтобы всадить штык в замахнувшегося на него, как дубиной, гранатой на длинной ручке немца, посерев, отшатнулся в сторону, и если бы Захар сбоку не пропорол немца наискось, на всю длину штыка, этот момент был бы для Корнилова последним.

Немцы скатились к Днепру вперемежку с русскими, и тотчас по кладбищу ударили минометы и артиллерия; дрались и в самой воде; мало кто из двух батальонов доплыл до правого берега, но зато немцы потом два часа долбили кладбище до проседания могил, Захар сам видел в одном месте вывернутый полуистлевший гроб и ссыпавшиеся из него кости и остатки праха.

Наступил один из редких моментов передышки.

— Голова гудит, — пожаловался Вася, стряхивая с колен сухую землю; он сидел в углу окопа, скрючившись, и, когда гул в небе затих, недоверчиво приподнялся. — Сейчас опять полезут.

— Ну, теперь прямо так не полезут, на сегодня с них хватит, — прочищая забитые пылью ноздри, Захар недовольно пофыркал; солнце палило в отвес, дерево, раньше прикрывавшее их сверху, было почти под самой кроной обрублено, и теперь остались на нем три жидких ветки с обитыми рваными листьями.

— А ты, Корнилов, ты чего не колол? — спросил Захар сердито, глядя на историка, пытавшегося подолом гимнастерки стереть землю с потного лица. — На тот свет захотел? Так он бы тебя в один миг и отправил туда! Тут тебе не кабинет, тут арифметика простая — или ты его, или он тебя! Крови нельзя здесь бояться, это тебе не на машинке стукать, Корнилов.

— Пожрать бы чего сейчас, — Вася страдальчески сморщил короткий вздернутый нос. — Видать, старшину где-нибудь придавило. Эй, соседи, — повысил он голос, слегка высовываясь под прикрытием плиты из окопа. — К вам харч не поступал, случаем?

— Говорят, старшину и весь запас накрыло! — донесся скорый ответ; Вася вяло поругался, опять сел на свое место и сказал:

— Ты на него, Тарасыч, не кричи, бывает, рука дрогнет. Они, ученые, такие, издали он тебе во всю ивановскую распишет, что и как, а тут вблизи надо бы попросту, штыком в пузо, вот и осечка. А ты его здорово, Тарасыч, укараулил.

— Пусть не лезет, сволочь, — проворчал Захар, извлекая из карманов кисет с остатками махорки и мятый обрывок газеты.

— Подожди, Тарасыч, немецкой штучкой угощу за добрую работенку, — сказал Вася. — В суматохе успел сигаретами с зажигалкой обзавестись — вот.

Захар взял нерасчатую пачку сигарет, повертел, по-прежнему думая о Корнилове и сердясь на него.

— Не по-нашему, черт, написано, — сказал он, вскрывая пачку и от тонкого запаха табака сразу веселея. — На, Вася, давай зажигалку. Закури, Корнилов, — покосился Захар в сторону историка.

— Не хочу, спасибо. Это румынские, в Бухаресте фабрика. Не сердитесь на меня, Дерюгин, понимаете, не смог я штыком. Тысячи лет человечество гуманизм по крупице накапливает, раба из себя каплю за каплей выдавливает — и опять штыком, опять штыком! Я понимаю, — смущаясь, заторопился Корнилов под хмурым взглядом Захара. — Понимаю, и не смог! Не смог!

Вася и Захар курили, разгоняя дым у самой земли; после рева почти непрерывно рвавшихся бомб и снарядов редкое трескучее хлопание мин, которые немцы время от времени швыряли на кладбище, почти не воспринималось, и стояла благодатная тишина передышки.

— Смотрю, человек ведь, человек передо мной...

— Да какой это человек? — перебивая, с сердцем сплюнул Захар. — Штыком! А чем же еще! Хватит уже, жалели, жалели и дожалелись на свою голову! Ну а если бы этот, как ты говоришь, человек меня или вон его штыком колол, ты бы тоже совестился? Красная девка. Вон погляди, что этот твой человек делает, — кивнул Захар в сторону Днепра, на густо нависший смрадный дым над городом. — Ему тысячу лет, сам говорил, строили, строили... Он нас танками на той неделе давил, гляжу, голову под гусеницу затягивает, а там она, как гнилой кавун, лопается. А ты знаешь, что было в той голове?

— Воды теперь до темноты не достать, — опять посетовал Вася, стараясь не глядеть на бледное, измученное лицо историка и меняя разговор. — Пожрать раньше вечера не удастся ни за что. Вот житуха! У меня всего два диска осталось, хоть бы поднесли. Послушай, Тарасыч, сползаю-ка я, разузнаю, а? Что это? Кажется, взводный...

Они увидели смуглое, с грязными подтеками лицо лейтенанта Салима Ахметова, тот ловко соскользнул с окоп и присел на корточки рядом с Захаром.

— У вас табак, ребята, а? — спросил он с надеждой, уловив еще не улетучившийся запах хорошего табака. Вася, довольный, покрутив головой, словно приглашая остальных подивиться чутью взводного, с готовностью достал сигареты.

— Есть, товарищ лейтенант, один фриц отказал по отходной. Угощайтесь.

— Вот спасибо, Ручьев, табачок чудеса творит. — Ахметов жадно затянулся и, сразу повеселев, оглядел всех подряд. — Ну, как тут у вас? Молодцы, вижу — порядок, потерь, значит, нет. А, ребята? Как он, сволочь такая, пёр! Ну молодцы, молодцы, смотрите, говорят, ночью опять ждать надо. Может, у кого письма есть?

— Не успели. — Захар, видевший Ахметова второй или третий раз, откровенно рассматривал его. — Выпадет минута, потом напишем.

— Жрать хочется, товарищ лейтенант, — сказал Вася со вздохом. — Помните, вы нам про курдак-то рассказывали? Сейчас бы я один кобылу съел за милую душу.

— Ай, курдак, курдак! — мечтательно затряс головой Ахметов, присаживаясь рядом с Корниловым на дно окопа на корточки. — Нет, Вася, ты не понимаешь настоящий курдак! Ты знаешь, что такое незамужняя кобыла-трехлетка? Не понимаешь, Вася. Перед самой войной я к отцу в кочевье поехал, отпуск получил, род мой степной, большой род, отец для меня кобылу берег, ай, красавица, волосинка к волосинке, и на каждой волосинке светлая искра дрожит. Как она на аркане билась, а потом упала, нож широкий, длинный, кровь чистая, алая, ничем не замутненная... Понимаешь, Вася, ну все красивое на земле вместе с нею в эту минуту умерло, почернело, я даже зажмурился, отвернулся... Отец заметил, ничего не сказал... Все ели, такой вкусный курдак был, Вася, а я не мог, понимаешь, Вася... Потом ничего, привык.

— Ладно, не бередите кишки, товарищ лейтенант, в голодный обморок грохнусь, — сказал Вася после недолгой паузы. — Вон даже Корнилов отвернулся, невмочь.

— Ничего, — Ахметов засмеялся, сверкнув плотными зубами. — Курдак подождет. Я вас после войны всех к себе повезу, отец на весь мир курдак устроит. Наш мулла еще до муаллима Корнилова говорил: «О аллах, береги русского в лесу, а казаха в степи». А теперь я скажу, пусть нас всех побережет аллах в Смоленске. — Вытерев пилоткой смуглое лицо, Ахметов, не оглядываясь, легко и ловко выскользнул из окопа.

— Дождались, пожрали, — Вася мрачно сплюнул себе под ноги. — Какой там курдак, сухарь бы в зубы! Слушай, Тарасыч, битых-то вон сколько, а у них всякий запас с собою. Ну что ты глядишь, сползаю-ка я, другие небось не теряются.

— Потерпеть не можешь? — спросил Захар. — Лучше закури.

— А чего зря терпеть-то? Ладно, кто тут за старшего, я или ты? — Вася строго свел выгоревшие добела брови. — Вот я вам и приказываю остаться тут за меня, товарищ Дерюгин, а я ненадолго отлучусь. Я есть кадровый солдат, меня, как говорит наш командир дивизии товарищ генерал-майор Городнянский, бабушка от смерти заговорила.

— Это что, он тебе сам толковал? — усмехнулся Захар.

— А что, он меня лично знает, мы вместе вон какую боевую дорогу прошли, — тотчас сказал Вася. — Под Витебском я по его заданию с группой в разведку ходил, двух фрицев приволокли. Вот такие пироги с горохом. А вы с Корниловым, можно сказать, еще мало пороха нюхали, хоть ты, Дерюгин, и годишься мне в батьки, ну, ну, ладно — в дядьки... Корнилов — тот и вовсе ополченец...

— Ладно, ладно, — проворчал Захар добродушно. — Шустрый, тоже мне, гляди, нарвешься, поздно будет.

Вася сморщил обветренный короткий нос, поправил гимнастерку под ремнем, проверил обмотки и бесшумно выбрался из окопа.

— Чертенок, приспичило ему. — Захар осторожно из-за края плнты наблюдал за вражеской стороной, за молчавшими каменными стенами, готовыми в любой момент загрохотать огнем; он видел часть берега, разорванные и еще целые крыши, дым, висевший, казалось, неподвижно над городом, и в этом дыму гордо и резко высился Успенский собор. По ту сторону Днепра шла своя, особая, скрытая каменными стенами вражеская жизнь; Захар, не видя, чувствовал за ними непрерывное, напряженное движение; он еще посмотрел, прислушиваясь к шелесту мины, взорвавшейся где-то далеко сбоку, сзади, и опять сел на свое место.

— Пропал город, — тихо вздохнул Захар, — ведь вот раньше, говорят, не так воевали. Сойдутся в поле да и лупят друг друга чем придется, а города стоят.

— Смоленск горел и разрушался десятки раз, Захар Тарасович. — Корнилов вытянул затекшие ноги, и Захар с удивлением отметил спокойную задумчивость его взгляда. — На протяжении всех последних веков Смоленск был городом-замком русского государства. Один из самых славных городов страны, он и на этот раз выполнит свое назначение. Смоленск еще себя покажет. Основан Смоленск как главный город самого большого славянского племени кривичей, о нем упоминается в летописи еще в восемьсот шестьдесят третьем году. «Велик и мног людьми», понимаете, Дерюгин, «мног людьми», это еще в то время! «Кривичи же седять на верх Волги, и на верх Двины, и на верх Днепра, их же град есть Смоленск». За Смоленск шла ожесточенная борьба на протяжении многих веков. Ключ-город, как его называли всегда, и основан на семи холмах. — Худое лицо Корнилова разгоралось, оживало от непонятного Захару волнения, он сейчас невольно пытался пересилить недовольство Захара против себя. — Жители Смоленщины называли себя белянами, сюда не докатилось нашествие хана Батыя. Удивительное, прекрасное дело — история, Захар Тарасович. Смоляне относились к московским людям с известной долей иронии, а то и презрения, говорили, что Москва и ее жители подвержены «плюгавству», то есть двоедушию, мелочности... а еще в десятом веке и само место, занятое сейчас Москвой, входило в Смоленское княжество. Вон Успенский собор чуть наискосок от нас, он возведен на месте храма Мономаха. В тысяча восемьсот двенадцатом году в Успенском соборе, говорят, Наполеон долго стоял, думал... Еще в этом соборе венчался Кутузов Михаил Илларионович.

— Ишь ты как, — с невольным уважением сказал Захар, напряженно прислушиваясь к характерному пропадающему гулу немецких самолетов; он еще не смог выработать в себе необходимое спокойствие к гудящему небу, всякий раз тревожился. — Летят, черти. Васька-то...

— Они, вероятно, не сюда...

— Сюда, как не сюда. — Захар приподнял голову и тихо позвал: — Ручьев, эй, Ручьев! Дьявол...

Ему никто не ответил, а через минуту и Захар и Корнилов лежали на дне окопа, лицом вниз, прикрывая голову руками: Захару мешал Васькин пулемет, который он успел предусмотрительно стащить вниз. Вой бомбы начинался высоко в небе, нарастая, превращался в цепенящий визг, и при взрыве земля подпрыгивала и шевелилась; бомбы рвались сериями, и на спину Захару несколько раз что-то тяжело шлепнулось; сила, не зависящая от него, притискивала его к земле, и он сейчас ни о чем не мог думать, кроме этого рушащегося воя бомб; на них сверху, матерясь и отхаркиваясь, свалился кулем Вася, Захар лишь еще более сжался, освобождая ему место. Он увидел засыпанное землей лицо Васи рядом, глаза в глаза.

— Чуть не накрыл! — прокричал радостно и возбужденно Вася, и Захар увидел близко его крепкие, ровные зубы. — Ох, гад, ну, думаю, мимо пролетит, а он как раз в точку! А я ведь каких-то банок набрал, хлеба в бумаге, они с продуктом перли, насовсем. Растерял половину, тут недалеко, надо потом слазить!

— Да ты чего кричишь? — перебил его Захар. — Тише.

— Кричу? — удивился Вася и, растягивая рот, засмеялся неожиданно. — Меня о крест шибануло сипной, чугунный, в голове круги завертелись. Чудо! Вставайте, вставайте, улетают, разбрюхатились, гады. Пилотку из-за них потерял, найди теперь попробуй.

Вася вскочил на колени, глянул в одну, в другую сторону, проверяя, целы ли соседи; над кладбищем медленно оседала едкая густая пыль.

— Ничего, — сказал Вася, — давай отряхивайся, заправляться будем фрицевским продуктом. Пусть лучше они с голоду подыхают, нам ни к чему. Слышали взводного? Быть в ночь жаркому делу.

Отряхнувшись от каменной пыли и земли и приведя все в порядок в окопе, Захар тщательно разделил принесенную Васей булку пресного хлеба и две плоские банки консервов с растопившимся от летней духоты жиром.

Следя за его неторопливыми, обстоятельными руками, Корнилов смущенно улыбнулся.

— Знаете, Захар Тарасович, — сказал он тихо, — я заметил, с вами рядом почему-то не страшно, надежно как-то.

— Ну, ты придумаешь, — сдвинул брови Захар в ответ на его неожиданное признание. — На вот, ешь.

— Спасибо...

— Это ты его благодари, — Захар кивнул на Васю. — Видишь, дитенок, цацек натащил и радуется.

Вася засмеялся, подбросил вверх несколько зажигалок, поймал их в сомкнутые ладони.

— А мы там с Пашкой Птицыным из соседнего взвода промышляли. Чего ты ворчишь, Тарасыч, я и вам по одной дарю... Я там автомат у самой воды приметил, не подступишься, надо ночью попробовать. Вон еще сигарет припер, кури — не хочу! Вот ведь какой подлый человек фашист — все у него есть, и все мало, — говорил Вася, живо расправляясь со своим куском хлеба и консервами. — Как за чужое хватается, гад, до окончательной своей смерти.

— Понимать тут нечего, — сказал Захар, раскрывая пачку сигарет и закуривая. — Да, брат, не желает он с тобой в равных быть, ему надо над тобой возноситься, окорачить тебя и гнать до издыхания. Так понимаю, что это за штука, знаком.

— А хрена с редькой он не желает? — возразил Вася, в свою очередь закурив и перебрасывая на колени Захару и Корнилову по зажигалке. — Я к себе на загорбок никого сажать не намерен. Кури, Корнилов, табачок нежный.

— Спасибо, Вася. — Корнилов повертел, рассматривая, зажигалку, щелкнул ею, посмотрел на бледный язычок пламени, и подув на него, сунул зажигалку в карман.

— Немца-то битого разносит, жара, — все так же весело и бездумно сказал Вася, находясь еще в той степени возбуждения, когда смерть нежданно-негаданно проскочила мимо, но могла бы и не проскочить. — Пухлые такие лежат, как бабы.

— Зачем вы так, Вася? — спросил Корнилов, слегка морщась. — Смерть есть смерть, нехорошо.

— А что? У меня одна такая толстая была перед самой службой. Лет на пятнадцать старше, а уж работала горячо, на совесть, эх, сейчас бы к ней подвалиться перед этой самой смертью...

Захар, прислонившись спиной к стене окопа, в полудреме задвигался, устраиваясь удобнее, и уже больше не слышал говора Васи и ответов Корнилова. Солнце закрылось в дыму, и стало прохладнее, Захара Вася разбудил только часа через три, ближе к вечеру; солнце, опустившись, подсвечивало дым над чадящим городом. Невесть откуда разнесся слух, что к Смоленску на помощь движутся наши части; по Днепру же, вниз, непрерывно несло трупы, выше шел бой; и в ответ на возбужденно-радостные слова Васи о близкой помощи Захар промолчал.

 

3

Немцы попытались форсировать Днепр в районе Тихвинского кладбища, и опять же рано утром, на рассвете, и вновь были сбиты с берега контратакой; перестрелка не прекращалась весь день, и раненых нельзя было вынести в тылы; от неприбранных трупов воздух был очень тяжел.

Солнце стояло в зените и жарило вовсю, в окопе обливались потом; Корнилов не выдержал, неловко высунулся и в то же мгновение, судорожно дернувшись всем телом, осел на дно окопа; пуля «дум-дум» рванула на выходе из правой лопатки, и впервые на глазах Захара потерявший самообладание Вася заметался; прикрикнув на него, Захар собрал весь перевязочный материал, попытался остановить хлещущую из рваной, величиной в ладонь, раны кровь; бинты мгновенно намокали, и тогда Захар пустил в дело свою нижнюю рубаху, туго перетянул изуродованное плечо Корнилова. Он старался не глядеть на его серое, поросшее мягкой русой бородкой лицо; из носу и сквозь зубы Корнилова при каждом вздохе начала пробиваться розовая пузыристая пена, но он еще жил. Вася и Захар знали, что живет он последние минуты, а может, часы, и до вечера, до темноты, когда можно будет вынести ею в тыл, не дотянет. Вася напрасно пытался напоить его степлившейся водой и наконец отстал, отвернулся; Корнилов открыл глаза и вполне осмысленно поглядел на сухую, потрескавшуюся стену окопа и на Захара с Васей. Придерживая голову Корнилова, Захар дал ему воды из своей алюминиевой ложки; Корнилов, чуть заметно шевеля губами, попросил поднять его из окопа наверх.

— Чепухи всякой не придумывай, — грубо сказал Захар и, в тот же миг встретившись с глазами Корнилова, почувствовал, как ознобом охватило его под гимнастеркой. Это уже был не рядовой Корнилов, а нечто такое, что больше не подвластно ни приказам, ни обязанностям, не подсудно ни человеку, ни государству; и, подчиняясь, Захар с Васей изловчились и положили Корнилова у края окопа на левый бок, лицом к городу, как он сам того хотел; он был теперь прикрыт со стороны немцев только могильной, высоко выступившей вверх плитой. Распластавшись на краю окопа, Захар подсунул ему под голову свернутую плащ-палатку, и Корнилов даже не заметил этого; он лишь мимолетно удивился огромности разметнувшегося над ним неба; он привык к нему из окопа, тесному, враждебному, именно оттуда с воем валились снаряды и бомбы, но теперь, когда все границы в нем стронулись и сместились, небо прорвалось к нему и обступило со всех сторон во всей своей мощности и беспредельности и затопило его иным светом. Перед ним огненным видением устремлялся ввысь Успенский собор, и глаза Корнилова расширились в радостном изумлении. «Это же Смоленск! Смоленск!» — подумал он; и его подхватило новое движение, понесло; жизнь в нем свершила какой-то свой законченный круг, повернулась на оси, и звон колоколов рванулся ему в уши; купола Успенского собора зашатались, распадаясь, и ему показалось, что они падают прямо на него. Какая-то болевая сила подбросила его; для других, для Захара Дерюгина с Васей, он остался лежать, но сам он уже торопливо полз, толчками перебрасывая с места на место сильное упругое тело.

Тучи длинных свистящих стрел взвились и пронеслись над ним, дробно застучали о камень; он неловко повернул голову, многоголосый, гулкий рев толпы бился в узорчатом, стрельчатом окне; великая смута и раздор вот уже много лет царили на Русской земле, в братоубийственных распрях горели и рушились старые города. Поднялись и литовцы, и поляки, и шведы, двинулись и с полудня и с севера на Русскую землю, и многие нити этих движений сходились в далеком Риме, в беспощадной папской руке. Вот уже иноземцы после двухлетней осады ворвались и в Смоленск. В бессильной ярости раненный Белавин, ощупывая на себе изодранный кафтан, слепо нашарил тяжелый меч и, без шапки, мотая густыми, слипшимися от крови волосами, привстал. Очевидно, его посчитали мертвым, и, судя по времени, пролежал он в беспамятстве вчерашний остаток днясреди мертвых и всю ночь, да и другого дня прихватил; солнце-то подбиралось к полдню и тусклым пятном светило сквозь густой дым, закрывший небо из конца в конец. Он лежал обочь улицы, среди поломанных обвявших сиреней; как раз напротив солдаты в коротких кафтанах и железных шлемах в розовато-дымном мареве гнали перед собой по улице, вниз к Днепру, толпу растерзанных горожан, мелькали короткие мечи, поражая всех без разбору, и детей, и отроков, и женщин, и стариков, и у Белавина остро вспыхнула кровь; он отполз еще дальше в сторону и задами, огородами пробрался, задыхаясь от стелившегося едкого дыма, к берегу Днепра, усеянному мечущимся народом. Затаившись в кустах, он с колотившимся сердцем наблюдал картину разрушения и смерти; враги бросали со всех сторон ядра и бомбы в Мономахов собор и, очевидно, готовились к его решительному штурму, на берегу Днепра и по всему городу шло избиение жителей, и ноги хмельных от убийства солдат разъезжались в густой липкой крови, покрывавшей улицы и стекавшей в Днепр. Недалеко от него молодая баба с искаженным в крике лицом непрерывно опускала в Днепр обгоревшего младенца; ребенок визжал. Он видел, к женщине медленно подошел солдат и, не торопясь, коротким широким мечом ударил ей в спину, ребенок тотчас выпал у женщины из рук, камнем исчез в воде; умевшие плавать бросались в реку, и солдаты, стоя на берегу, пускали в них стрелы, в Днепре живые перемешались с мертвыми, и вода рябила от человеческих тел и голов. И смертная тоска подступала у Белавина к сердцу, скоро должен был пасть и Мономахов собор, последний оплот осажденных; он видел, что враги тащат к стенам под прикрытием сплетенных ивовых щитов лестницы, и ненависть, и дикая гордость вошла в его сердце. Встал он, мещанин Белавин, потомок славного племени кривичей, чистый белянин и любимец воеводы Шеина; теперь уже не у кого было просить совета, и воевода или убит, или в полоне, и митрополита Филарета не сыскать; жесток и кровав враг и не пощадит никого. «Так вот же тебе, — сказал Белавин, — до конца не отдам я тебе, проклятый супостат, Смоленска, и клочка целого ты его не получишь, не осквернить тебе и божьего храма». С такими мыслями Белавин отполз поглубже в кусты, решив дождаться первой темноты, сейчас и самому близкому другу он не мог доверить задуманное дело. Он лег на землю, стиснул уши ладонями, стараясь не слышать воплей убиваемого народа и стона уничтожаемого города, но буханье осадных пушек было и в самой земле. Белавин отнял руки от головы, сильно болевшей от тяжелого удара бердышом, и стал читать молитвы, чтобы упрочиться еще больше в своей мысли; у него ничего не должно остаться из земного — ни дома, ни семьи, ни желания славы и богатства, ни корней и ни побегов; голым он пришел на землю, голым и уходит в нее.

Белавин глядел вверх сквозь листья и ветки, шевелящиеся под ветром; дымное черное небо ползло за Днепр. Белавин лежал до тех пор, пока не почувствовал, что солнце садится. Ну, господи благослови, сказал он себе потихоньку, час настал! Пора.

Трижды перекрестившись, он добрался в сумерках до воды; по всему берегу полыхали костры, солдаты сволакивали в Днепр убитых горожан — боялись чумы или холеры и торопились очистить город от трупов. Зловещие отсветы падали на бегущий Днепр, а Мономахов собор стоял в дыму, в отблесках пламени, в грохоте; ядра дробили стены и кромсали прославленный купол, и по редкой ответной пальбе со стен, из бойниц собора было видно, что силы его защитников убывают.

Белавин заторопился, снял обувь и кафтан, привязал покрепче меч и вошел в Днепр, а затем и поплыл, стараясь держаться вблизи берега, и плыл он до тех пор, пока купол собора не оказался как раз перед ним. Он подгреб к берегу, тщательно сверился со своими приметами и, сделав по воде всего четыре шага, почувствовал, что ноги потеряли дно, оно обрывом ушло вниз. Он поглубже вздохнул, нырнул и поплыл под водой, считая про себя до тридцати, затем нащупал ступени и стал осторожно подниматься вверх и скоро опять оказался на поверхности, теперь уже в непроницаемой тьме. Правая рука его наткнулась на оползавшую неровную кладку, и он, примериваясь по стене, поднимавшейся вверх, скоро выбрался из воды, сел на сырую ступень и прислушался. И сюда, в потаенный ход из подземелий собора к Днепру, доходил отдаленный слабый гул, каменные степы и низкий свод были покрыты холодной слизью, и Белавин почувствовал занемевшими руками дрожь земли. После минутного отдыха он встал и, осторожно ощупывая ногами склизкие ступени, пошел, согнувшись, во тьму; иногда ход обнажался и под ногами хлюпала жидкая грязь. Белавин не чувствовал мокрой одежды, наоборот, жег его изнутри какой-то огонь; сейчас он не чувствовал тяжести этого огня, смерть нес он в себе. Он был должен совершить задуманное — велик был мрак перед ним. Затем пошли ответвления потаенных пещер, в них покоились кости святых и предков; Белавина обдало трепетом, и земля заколебалась под ним, и стон ее отдался в сердце Белавина. На пути его в каком-то неясном свете угадывались то кисть руки усопшего, то чье-то истонченное, обтянутое кожей лицо проступало перед ним, словно перст грозящий и указующий, и, объятый все тем же смертным восторгом, спешил Белавин к назначенному месту. Как-то в один момент он почувствовал, что еще молод и тело его полно суетного желания жить и радоваться и оставить после себя семя свое; он приник к камню, прежде чем двинуться дальше.

Одолев ход и повернув на оси тяжелую каменную плиту, Белавин вошел в глухое сводчатое подземелье, и грохот сразу усилился. Миновав несколько низких и темных переходов, Белавин поднялся выше, в обширные соборные подвалы-хранилища, не встретив ни души. У входа в пороховой погреб горел смоляной факел и стоял караульный; у него была перебита правая рука, и когда Белавин оказался перед ним, караульный суетливо схватился здоровой рукой за саблю.

— Тише, тише, дядя, — сердито сказал Белавин, отмечая про себя, что караульный еле стоит на ногах от слабости. — Белавин я, от воеводы. Что там наверху?

— Держимся, — сказал караульный, торчком вздергивая вверх взлохмаченную бороденку. — А подмога от воеводы будет ли?

— Будет, будет, — коротко успокоил его Белавин. — Я наверх пойду, к полковнику, надо ему воеводин указ передать держаться.

— Мы и без того тот указ блюдем, — заметил караульный и всем туловищем прислонился к стене. — Мочи нет больше, одолевает вражья сила, черной холерой навалилась.

Белавин, не дослушав его, поднялся наверх, в собор, грохот ядер и крики оборонявшихся, отчетливо различимые наверху, сразу отодвинулись, затихли; в битком набитом детьми и женщинами соборе шел молебен, гремел хор и блистала позолота икон, чадили свечи, и священник, высокий, с черной лопатистой бородой до живота, с худыми плечами, обтянутыми дорогой парчой, густым басом нараспев читал молитву, и, подхватывая его слова, гремел хор.

Белавин охватил взглядом сотни склонившихся голов; он стоял у врат, и никто не обращал на него внимания, он слушал голос священника, читавшего псалом, и скорбь проникала в него. «Боже мой! — не с божеским смирением просил, а требовал, грозил голос, гудевший над склоненным народом. — Да будут они как пыль в вихре, как солома перед ветром. Как огонь сжигает лес и как пламя опаляет горы, так погони их бурею твоею и вихрем твоим, приведи их в смятение». — «Спаси, господи, спаси, господи», — гремел хор в яростном отчаянии, и Белавин слышал, как в толстые стены собора били, раскалываясь, ядра; он еще раз оглядел склоненные головы, и не было у него больше жалости, шевельнувшейся вначале, и опять он почувствовал, как разгорается в нем огонь и поднимается выше и выше.

Белавин вышел на соборный двор; рев и стоны ночной битвы рухнули на него; вокруг на бревенчатых помостах, поднятых чуть ли не до верхнего уровня стен, стояли пушки, и последние защитники собора отбивались копьями, мечами, топорами и кипятком от лезших на стены врагов. Штурм уже начался, и никто не подбирал раненых и искалеченных, они сыпались с помостов, расползаясь по двору. Белавин боялся отдаляться от входа в собор; в последний момент ему захотелось еще раз увидеть поверженный родной город, и он, скоро поднявшись на звонницу, с бессильной тоской взирал отсюда на великое разорение и опустошение в ночи. Он стоял на площадке в полвысоты звонницы, и не было видно от дымных пожарищ звезд в небе; мимо него и тут сновали защитники собора, к чему-то готовясь, и кто-то в сердцах закричал на него, но он уже ни на кого не обращал внимания. Он думал сейчас о разговоре, случившемся однажды у воеводы Шеина, о том, что, коли бы русские бояре да князья не рвались жить в особицу, по-волчьи, по-иному могло и под Смоленском дело быть. Белавин повел головою, отгоняя от себя ненужные уже думы; и чей-то голос в нем сказал «пора», и он спустился со звонницы и опять долго стоял в соборных вратах, прощально глядя на стены, освещенные неверным пламенем горевших по всему двору костров; он опять ждал. И вот уже почти перед ним часть стены затрещала и с грохотом осыпалась. К пролому прихлынули с обеих сторон и защитники собора, и осаждавшие его; Белавин попятился внутрь храма, перешагивая через молящихся и не обращая внимания на грозно протянутую к нему в гневе руку священника, знакомым боковым переходом опустился в подземелье. Все тот же караульный, морщась от боли в руке, дремал на корточках у порохового погреба.

— Ну как там? — с угрюмой надеждой спросил он. — Что-то за припасом не было людей долго...

Белавин пристально поглядел ему в глаза, мгновенным, привычным движением выхватил меч и вонзил его в грудь караульному. Тот захлебнулся криком и сполз, скаля зубы, по стене на каменный пол. Белавин прошептал: «Прости, друже», отодвинул его вздрагивающие ноги, вошел в гороховой погреб, внес горящий факел и, вставив его в гнездо у выхода, закрыл на все засовы тяжелую, окованную с двух сторон железом дверь. В обширном сводчатом погребе поддерживалась сухость, лари, бочки и мешки с порохом заполняли погреб больше чем наполовину, пороху оставалось еще много сотен пудов, и Белавин стал распарывать мешки окровавленным мечом и высыпать порох под бочки и лари. В этот момент стали бить в дверь погреба, и Белавин заторопился; слабость напала на него, и хотелось сесть или лечь, но этого нельзя было; он знал, что враги уже затопили весь соборный двор, и битва идет теперь за сам собор, и все меньше остается его защитников, и скоро начнется последняя расправа с женщинами и детьми, и оборвется молитва.

С усилием он поднимал и высыпал мешки с порохом, ходил по этому горючему зелью, утопая в нем по колено; рот раздирала горечь. Хватит, решил Белавин, задыхаясь, пороховая пыль начинала разъедать глаза и кожу, и все тело чесалось. С трудом переставляя ноги, Белавин побрел к двери, выдернул из гнезда горевший факел. В дверь теперь бухали чем-то тяжелым, Белавин, напрягаясь, прислушался и ясно различил чужую речь. И еще до него донесся слабый гул набата; очевидно, забравшись на звонницу, последние защитники Смоленска били во все колокола, оповещая Русскую землю окрест о великой беде и порухе. И перед глазами Белавина словно раздвинулись мрачные вековые своды, и во всей своей красе и силе встала Русская земля, несмотря на гнойные пожарища, истерзанных и поруганных ее жен и детей, и Днепр, замутненный кровью, и небо, затянутое гарью. В дрогнувшем сердце опять затеплился слабый, все более крепший огонь, и Белавин шагнул в глубину подвала, чувствуя, что силы совсем оставляют его, закричал от смертной тоски и рухнул вперед лицом вниз, не выпуская факела.

Огненно раскололась ночь над Днепром, над поверженным городом, и сквозь рассевшиеся стены и купол Мономахова собора высоко в небо ударил дивный, невиданный огонь, и каменья от древних стен разлетались далеко вокруг, и звезды померкли, и испуганные вопли людей смешались с криками ночных птиц. По Днепру смутными призраками плыли тяжелые дубовые распятия на помостах, отягченные людской плотью, и к рассвету подала голос вещая птица Див, кричала долго и тяжко, и на том месте, где недавно высился светоносный храм Мономаха, встал огненный черный крест, уперся верхом в кровавые тучи, и смутное изумление и страх охватили живых.

— Захар Тарасыч, послушай, кажется, Корнилов кончается, — подавленно сказал Вася, с боязнью кося глазами наверх.

Захар осторожно высунулся из окопа; Корнилов лежал боком, лицом к Днепру, с открытыми глазами. Захар осторожно повернул голову, посмотрел туда, куда были устремлены глаза мертвого, и в острых лучах солнца увидел рвущийся в небо, в волны сизого дыма, Успенский собор, и еще выше над ним, казалось, беззвучно шла девятка «юнкерсов», вокруг которой выписывали петли два «мессершмитта»; Захар ссутулился, опустился на дно окопа и машинально стянул с головы проржавевшую потом пилотку. Вася поглядел на него, ничего не спросил, что-то дернулось в его отвердевшем лице.

— Прикрыть надо, — немного погодя сказал Захар, долго искал какой-нибудь лоскут и, ничего не придумав, уже по привычке соблюдая осторожность, достал у Корнилова из-под головы плащ-палатку и накрыл его, привалил по краям комьями сухой земли и опять опустился на дно окопа; Вася, незряче уставившись перед собой, сидел напротив, неровно приподняв острые от худобы плечи, и Захар от неожиданной его похожести на старшего сына Ивана сразу почувствовал усталость и страх.

— Слышь, Корнилов говорил, что в этом соборе сам Наполеон стоял, — вытирая пот, сказал Захар в попытке отвлечь Васю. — Молиться заходил после боя или еще зачем...

— Как же так? Как же так? — вскинул глаза Вася. — Сил больше нет, сейчас возьму гранаты и один пойду, встану и пойду...

Слепо шаря руками в небольшой нише, он действительно нащупал гранату, зажал ее побелевшими пальцами; вот он подымается, подумал Захар машинально в безразличном отупении от нелепой смерти Корнилова и от адской жары в окопе; а что, пойдет, и этого тут же хлопнут, одним меньше или больше, вот дела...

— Стой! — рванулся он из своего провала, когда Вася с решимостью готовился выскочить из окопа; Захар перехватил самое последнее движение, пригнул Васю вниз и, выворачивая ему руку, отнял гранату; Вася вырывался, что-то кричал; не обращая внимания, Захар безжалостно, до хруста в костях, притиснул его коленом к земле.

— Подставить себя успеешь, дурак, — бормотал Захар, ожидая, и, когда Вася обмяк и перестал дергаться, отпустил его. — Твое время приспеет, а на дуролом... Придумал, садовая голова, нашел чем немца тешить.

Вася лежал пластом на дне окопа, затем зашевелился, сел, пряча воспаленно блестевшие глаза; Захар пытался заговорить с ним и, не получив ответа, замолчал.

Немцы опять стали швырять через Днепр на кладбище мины, и Захар, сжавшись в углу окопа, думал; никто не знал, что будет с ним через минуту, не говоря уже о часах, днях или неделях, он много раз за свою жизнь видел умиравших людей, но к этому нельзя было привыкнуть; Захар нахохлился и, хотя можно было подремать, все дымил и дымил сигаретами и думал о судьбе; жалко ему было Корнилова почему-то особенно, вроде и знали друг друга недолго, а вот словно брата потерял. Помучившись, памятуя о предстоящем, Захар попытался заснуть, и хорошо сделал, потому что в ночь с Тихвинского кладбища была предпринята попытка переправиться через Днепр на его левый берег; бойцы бесшумно снесли к воде заранее припасенные лодки, плоты, бревна, установили на лодках и плотах пулеметы, и ровно в час ночи началось молчаливое общее движение, и только в самом конце, уже у вражеского берега, над Днепром вспыхнули и зависли осветительные ракеты, и весь берег ощетинился огнем, в небе то и дело сверкающими веерами разлетались трассирующие.

И Захар Дерюгин, и Вася со своим пулеметом были на одном из плотов; Вася изловчился и стал стрелять по вспыхивающим пулеметным точкам немцев, Захар, согнувшись, рвал воду, торопливо махая наскоро выструганным, неудобным веслом: по Днепру густо ложились снаряды и мины, в трепетном мертвенно-зловещем свете ракет Захар видел, как развалился один плот, второй, перевернуло лодку. Прикрывая атакующих, по южной части города жидко ударила своя артиллерия, несколько взрывов пришлось по самому берегу. А мы доплывем, тягуче думал Захар, стискивая зубы, черта с два, вон все таки и огоньком поддерживают. И, словно в ответ на эти его мысли, уже почти у цели перед ним высоко взметнулась вода, Захара подняло и швырнуло, но он не потерял сознания полностью и почти сразу же стал выгребать наверх; ревущий, шевелящийся от частых взрывов, мелькания мечущихся людей берег словно опрокинулся на него и оглушил; он припал к земле, пытаясь сообразить, что же ему теперь делать с голыми руками; в тот же момент кто-то перепрыгнул через него, и он выделил из всего гама и рева одинокий тяжкий шум борьбы рядом, у самой воды, и тотчас стал продвигаться к нему; он знал, что где-то здесь, если ему повезло, должен был находиться Вася Ручьев, и он не ошибся; при мгновенном взблеске очередного взрыва Захар увидел белое, заломленное назад лицо Васи и душившего его немца со спутанными, словно вспыхнувшими в свете взрыва волосами. Какая-то сила отделила Захара от земли и бросила вперед, он ударился в немца всем весом своего тела, раскровенил ему лицо, но и немец попался молодой и дюжий, Захару все никак не удавалось добраться до его горла; обхватив Захара насмерть, немец рвал зубами кожу сбоку у него на шее, хрипел. Близость, ощущение зубастого, горячего рта совсем разъярили Захара; изловчившись, выждав, когда немец окажется сверху, он ухватил его пятерней за лицо и, не обращая внимания на впившиеся в край ладони зубы, рванул голову в сторону и назад, ломая шейные позвонки: он тотчас сбросил с себя чужое, обмякшее тело, кинулся к Васе и стащил его к воде; и эта атака вот-вот должна была захлебнуться. Захар услышал крик лейтенанта Ахметова и бросился к нему. В сером трепещущем полумраке из-за угла какого-то здания выполз приземистый танк непривычных очертаний, Ахметов метрах в восьми от него взмахнул рукой и тотчас, словно переломившись, осел на землю; в ту же самую секунду с танка широкой, крутящейся полосой ударило длинное, обжигающее наискосок весь берег, слепящее пламя, и все это произошло в какую-то долю секунды. Захар метнулся к Ахметову, выхватил у него из рук бутылку с горящим фителем и, сбоку, наискосок рванувшись к танку, уже начинавшему пятиться в укрытие, почти вплотную разбил бутылку о решетку моторного отсека. У него зашлось сердце, когда он увидел потекшее по броне неровное пламя; тотчас, сорвав с пояса связку гранат, он метнул ее под танк и сам уткнулся в землю; горячая волна перекатилась через него поверху; Захар глянул одним глазом: танк горел, неуклюже дергаясь на одной гусенице. «Ну вот, так-то лучше!» — подумал он, отползая, пытаясь определить, где свои, где чужие.

За какую-нибудь минуту после сигнала отходить Захар словно успел прожить несколько жизней. Из под одного из убитых немцев он попутно выдернул автомат, метнулся в поисках Ахметова, не нашел его, но зато сразу же натолкнулся на Васю; тот все еще лежал неподвижно и, когда Захар затормошил его, слабо застонал. Зачерпнув пригоршнями воду, Захар выплеснул ее па голову Васи; берег, обволакиваемый смрадом обугленного мяса, был усеян трупами и ранеными, по-прежнему неестественно, по-живому, шевелился и стонал, но Захару всего важнее было привести в себя именно вот этого паренька, и когда это случилось и Вася открыл мутные, бессмысленные глаза, Захар чуть не задохнулся от радости.

— Отходят наши, вон что-то болтается на воде... Удержишься? Цепляйся, цепляйся, — торопил он его. — Плыви, говорят тебе, я следом...

Скользнув в воду вслед за Васей, он то и дело оглядывался назад, плыл, слегка придерживаясь рукой за обломок бревна с Васей и подталкивая его; немного погодя он пристроил на бревне и автомат и теперь мог действовать свободнее; Вася был еще слаб и, поневоле стараясь держаться на воде в удобном положении, только шевелил ногами. Ни Захар, ни Вася, занятые собой, не замечали поистине трагического звучания ночи, в которое иногда жгуче вписывался предсмертный человеческий вопль; кто-то захлебывался, тонул, кто-то молил помочь, а то Захару чудилось, что над кипящей от непрерывных взрывов водой разносится чей-то бездумный, счастливый смех; э-э, черт, выругался Захар, кажется, начинаю потихоньку с ума сходить...

— Вась! Слышь? — позвал он негромко, и Вася тотчас завертел головою; слышит, удовлетворенно подумал Захар, оглядываясь назад, на пляшущий в резких всполохах огней берег; они уже отплыли довольно далеко, и Захар стал надеяться. И, как бы в ответ на его мысли, Захару показалось, прямо над ним вспыхнула и повисла осветительная ракета; такого чудовищного, ядовито проникающего, казалось, до самых кишок света Захар еще не встречал, он хотел нырнуть, мысль о Васе остановила его, и в тот же момент, дробя в клочья белую поверхность реки, глухо и надсадно ухнуло, вода расступилась, и Захар провалился куда-то вниз, чувствуя, как над ним смыкается с ревом тяжелая, подвижная масса; он рванулся вверх, и ему удалось всплыть. Было темно, и он понял, что пробыл под водой долго. Отдышавшись, он несколько раз вполголоса окликнул Васю; никто не отозвался; вода гулко гремела, и тяжелые сапоги тянули книзу, и, когда Захар, отфыркавшись и отдышавшись, попытался освободиться от них, он обнаружил, что левая рука у него плохо слушается и в плече появилась боль. Вода по прежнему кипела от взрывов, и Захар старался теперь лишь удержаться на поверхности, медленно загребая здоровой рукой; ему удалось освободиться от пояса с подсумком, а самое главное от сапог, и сразу стало легче. Оба берега были, казалось, одинаково далеко, но течение относило к правому; некоторое время он попытался пересилить, но скоро прекратил эту бессмысленную борьбу, с одной рукой было не вытянуть.

По всей линии фронта шла ожесточенная артиллерийская перестрелка. Его вынесло за черту города, и огонь ослабел; Захар с обнаженной ясностью подумал, что тут ему и каюк — непреодолимо тянуло книзу, и он с трудом удерживался на плаву, и уже несколько раз окунулся с головой; он еще никогда не испытывал такого острого, звериного желания жить, захлебнуться теплой грязной водой — это уже совсем никуда не годится, подумал он.

Он не помнил, сколько прошло времени с тех пор, как его оторвало от Васи, час или два; последние силы уходили, и он теперь лежал на спине, лишь слегка двигая руками и ногами, и, словно в яму, еще раз неожиданно провалился; вода хлынула в нос, в рот, заполнила горло; острая боль резанула по всей груди, и он понял, что больше ему не выскочить. И в этот же самый момент, почувствовав под ногами дно, он с силой бессознательно оттолкнулся от него и вылетел на поверхность, задыхаясь, схватил воздуха, опять ушел под воду и опять почувствовал дно и вскоре уже брел к берегу, сдерживая тошноту и почти не соображая, что с ним и где он. Сразу он не сумел одолеть невысокий берег — свалился у самой воды и потерял сознание, а когда очнулся, стал тихонько отползать от воды в кусты.

Начинался рассвет, и где-то в стороне, на западе, все гремел бой, ноги, словно ватные, не слушались, подламывались, и он мог передвигаться лишь на четвереньках. Хватаясь здоровой рукой за песок и за корни, он забился в кусты и, не чувствуя тотчас облепивших его комаров, мгновенно уснул.

Его разбудило жгущее голову солнце, и первым делом он увидел показавшийся ему огромным сапог, вот он, этот сапог, приподнялся, сверкнули частые шипы на подошве; Захар глянул вверх. Над ним стоял длинный, в мундире с расстегнутым воротом, длиннорукий молодой немец с автоматом и радостно щурился в добродушной усмешке, но когда Захар сел, он отскочил назад, и глаза его стали настороженными и холодными, дуло автомата нацелилось прямо в грудь Захару. По знаку немца Захар, стараясь особо не показывать своей силы, встал и пошел, непривычно шлепая босыми подошвами. Он зорко всматривался в местность, по стоявшему в небе дыму пытался определить, далеко ли занесло от Смоленска. Он решил, что километров за пять — восемь; под ногами похрустывал наносный песок, редко поросший ивняком с блестящими чистыми листьями; Захар намеренно стал забирать в сторону, но его тотчас остановил недовольный окрик конвоира; Захар тихонько приподнял поврежденную руку, попытался согнуть ее в локте и поморщился от боли. Одной рукой я его не одолею, подумал он, вот если бы чем тяжелым оглушить, а так — нет, не одолею, ослаб. И все-таки он жадно и зорко оглядывался кругом, отыскивая малейшую возможность к освобождению, и чем дальше отходил от берега, тем свободнее и крепче становилось его тело; он уже начал думать, что, если немца неожиданно сбить с ног и навалиться на него, тот ни крикнуть, ни выстрелить не успеет, Захар в этом был уверен. Но что-либо сделать ему не удалось, кусты расступились, и Захар увидел немецкие танки, пушки, понтоны и множество всяких машин, тщательно замаскированных, и еще солдат-саперов, сколачивающих звенья переправы; очевидно, немцы готовились в этом месте к новому броску через Днепр. Конвоир провел Захара стороной мимо этого скопления, и Захар видел, что редко кто обращает на него внимание; все были заняты своим делом, да и вообще его уже не считали и не числили на этом свете, так что сведения Захара не могли теперь пригодиться. Скоро Захар оказался в низине, обнесенной невысокой изгородью из колючей проволоки в один ряд; там уже собралось человек двести пленных, и все приводили и приводили новых. Воды не было, и весь день стояла жара; Захар попросил оказавшегося рядом рыжеватого молодого парня посмотреть, что у него с плечом, и тот, завернув ему гимнастерку на голову, помолчал и сказал:

— Лопатку у тебя зацепило, вздулась синюхой. Ушиб, видать. Раны не видно.

— Ладно, присохнет, не такое случалось. Ну что нам делать теперь?

— Здесь второй день отдыхаем, говорят, завтра утром отправят куда-то...

— Из какой дивизии?

Парень зло посмотрел на Захара.

— Сволочи, воды им жалко. Второй день ни пить, ни есть. А вода-то рядом, вон за сто метров ключ бьет.

— Подожди, то ли дальше будет, — неопределенно отозвался Захар. — Они нас за скот считают, видно же.

— Скот тоже кормить надо, а так какой от него толк?

Сильно растирая заросший подбородок, Захар все оглядывал и оглядывал местность кругом, непрочные колья изгороди, на которой была слабо натянута проволока, часовых с автоматами по сторонам изгороди; пожалуй, они совсем не обращали внимания на пленных, курили, сходились по двое, часто слышался их здоровый, веселый хохот. Если кто из пленных приближался к изгороди, слышался окрик, а то и автоматная очередь поверх головы, но все пока шло вполне терпимо, а к вечеру немцы разрешили двум пленным принести воды, дали им для этого какие-то железные бидоны. Воды выпили много, хотя она и пахла керосином, и все тотчас ослабели, еще сильнее захотелось есть; Захар незаметно присматривался к рыжему парню. Тот большей частью сидел или лежал неподвижно, уставившись в небо, и на все попытки Захара заговорить отворачивался. Молодой, думал Захар, смерти боится, а чего ее бояться, если уж на то пошло? Так-то хуже смерти, сиди, как скотина в загоне, жди, а чего ждать — неизвестно. Может, тебя завтра пристрелят, а может, какое черное дело заставят выполнять, вот и жди.

— Сволочи! — неожиданно выругался, переворачиваясь лицом вниз, рыжий парень, и Захар глянул в его сторону, затем положил руку на его вздрагивающий затылок и с неожиданной для себя теплотой в голосе спросил:

— Не нравится, браток?

Рыжий поднял голову, резко стряхнул с себя руку Захара.

— Отстань, дядя, не твое собачье дело.

— Оно-то, может, и не мое, да ведь на людях легче, — примиряюще заметил Захар. — Вот что я тебе скажу, — понизил он голос до шепота. — Вырваться отсюда надо, ночь, она всех укроет.

Рыжий посмотрел на Захара, словно на сумасшедшего, и засмеялся в ответ коротко и хрипло.

— Бежать? — переспросил он с издевкой, губы у него дергались. — А куда и зачем, ты мне, дядя, скажешь? Видать, пришел последний час, кончилась Россия. Не пойму я никак, продали, что ли?

— Не-ет, парень, ошибаешься, народ не купишь, не продашь, это вещь не базарная. Он, народ-то, еще покажет свой разворот, рано хоронишь Россию-матушку, долго нужна будет, не тебе, так внукам и правнукам твоим. Нехорошо ты сказал, парень.

— Наставников в моей жизни хватало, у каждого своя голова. Куда побежишь, немцы, говорят, со дня на день Москву возьмут.

— Говорят! — Захар все с возраставшим ожесточением прислушивался к словам рыжего. — Ты же молодой, что ты их слушаешь, им другого говорить нельзя, они к нам полезли.

— Убьют ведь, — дрогнувшим голосом пробормотал рыжий.

— Ага! — обрадовался Захар. — Вот она, короста, к тебе и прилипла, за себя только и боишься! Ну и убьют тебя, меня убьют, всех-то нельзя убить. Вот в том-то она и Россия, ни убить, ни пройти ее, рыжий! Что с тобой толковать, сердце овечье...

Захар поглядел на грязную стриженую голову парня уже без злобы, с жалостью, и рыжий беспокойно заворочался под его взглядом.

— Сердце у нас подбили на лету, — услышал Захар равнодушный голос рыжего, словно рассуждающего с самим собой. — Ну, выбежим, а потом?

Захар намеренно бодро плюнул себе под ноги, хотя и у него копилась и ныла под сердцем тягучая тоска.

— Эх, черт, недоделанный ты какой-то, рыжий, — сказал он. — На тебя юбку нацепить, в самую пору было бы. Куда! Да кто знает — куда? Само покажет — куда, на то и ноги да еще кое-что в придачу, — Захар шлепнул себя ладонью по лбу, чувствуя почти непреодолимое желание выместить на ком нибудь всю накопившуюся горечь; сузив потемневшие глаза, он остановил себя. — А может, и прав ты, рыжий, — неожиданно сказал он, перехватив блеснувший не то догадкой, не то решением взгляд рыжего. — А может, ты и прав, гад, — уже не в силах справиться со своей ненавистью повторил он. — Ну, так вставай, иди, испытай сам, как оно продавать, уверишься...

Он надвигался на рыжего, и тот суетливо ползком пятился; огромные, раздавленные постоянной работой руки тянулись к нему, и он знал, что от этих рук не уйти, пощады не будет, но не мог крикнуть, голос пропал. Мутный страх в глазах рыжего остановил Захара, и он несколько минут оцепенело сидел, ничего не видя и не слыша, затем повернул голову и опять увидел те же, еще полные смертельной тоски и растерянности светлые глаза.

— Ладно, — трудно сказал Захар. — Черт с тобой, живи. Только помни этот момент... близко от тебя было...

Отходя от нечеловеческого напряжения, он встал, походил в разрешенном квадрате, через силу прислушиваясь к далекому гулу сражения, продолжая присматриваться к людям, которым выпала одинаковая с ним участь оказаться за колючей проволокой. Он еще раньше выделил небольшую группу пленных, человек в семнадцать, она ничем не отличалась от остальной массы и все же держалась как-то особняком; очевидно, это были люди из одного подразделения и знали друг друга; Захар наметанным глазом определил в ней старшего — высокого белобрысого парня лет двадцати пяти в солдатской гимнастерке и обмотках; и говорил он как-то иначе, чем другие, и слушали его иначе. Покрутившись на месте, Захар незаметно смешался с ними и подсел поближе к высокому, сказав вслух, будто самому себе, что вот и местечко вроде бы ничего, посидеть можно. На него тотчас недовольно поглядели несколько человек, и высокий, равнодушно скользнув взглядом по его лицу, опять занялся своим делом; продолжал старательно зашивать оторванный рукав гимнастерки, неловко прицеливаясь иглой. Вот и хорошо, и ладно, подумалось Захару, значит, жить думает, надо к ним держаться поближе; его непрошеным вторжением недовольны, не беда, сдаваться и отступать он не собирался и, выждав немного, обратился прямо к высокому:

— Не возражаешь?

Высокий повернул голову, равнодушно оглядел Захара большими, детской чистоты глазами.

— Сиди, — медлительно сказал высокий. — Земля общая, где нравится, там и сиди.

— Ребята, — попросил Захар, — может, у кого отыщется затянуться хоть раз?

Вокруг засмеялись, и Захар, подлаживаясь, сконфуженно ухмыльнулся; высокий спросил:

— Ты, дядя, откуда родом будешь?

— Я-то, — близко, холмский. Соседняя губерния, а что?

— Ничего особого. Значит, здешние места знать должен.

— Отчего же не знать, одно время Зежский район и к Западной области отходил. В Смоленск, было дело, наведывались.

— А я сибиряк, Петром звать. С Иртыша, хорошая речка такая есть. Петр Федосеев.

— Захар Дерюгин.

На какой-то момент глаза Захара и высокого встретились, на этот раз уже без приглядки, испытующе и на равных. Федосеев перекусил нитку, бережно зашпилил иглу в подкладку пилотки, замотал ее остатком нитки и подвинулся к Захару.

— Слушай, — сказал Федосеев тихо, — раз ты здешний, может, скажешь, как лучше здесь фронт проскочить?

— В одной упряжке пойдем, — предложил Захар, прищуриваясь и поглаживая все сильнее нывшее к вечеру плечо.

— Отчего ж хорошего человека не взять? — в тон ему отозвался Федосеев. — Куда ты все голову воротишь? — поинтересовался он.

— Понимаешь, Петя, человек тут один, рыжий такой парень, не понравился, — сказал Захар. — Я с ним об этом самом деле разговорился, ну, и не понравился он мне. А теперь все мне кажется, что наблюдение за мной ведет. Из виду его выпускать нельзя.

— Ладно, ты мне его покажешь. Теперь посмотри сюда, Дерюгин, вот видишь, Смоленск, а вот твоя Холмская губерния, — Федосеев быстро чертил по песку пальцем. — Так или нет?

— Вроде и так, вот тут завилюжено не туда маленько, так вернее будет, — Захар исправил одну из линий. — Сюда лучше и выходить, лесов много, болота, не сплошным же порядком немец по земле прет...

— Не сплошным, разумеется, — пробормотал Федосеев, всматриваясь в намеченную Дерюгиным линию и запоминая ее. — Ладно, спасибо, Дерюгин. Знаешь, — понизил он голос, — мы решили сегодня бежать. Темноты только дождаться. Вот в той стороне всем нашим незаметно собраться. Немцы пока непуганые, а что потом будет — неизвестно. Проволоку можно колом приподнять, я присматривался. Если кому веришь из своих, скажи...

— Нет здесь у меня знакомых. — Захар уставился перед собой. — Знаешь, Петя, можно бы и всем навалиться на проволоку разом, много ли постреляют? А остальным после что?

— Ну это ты зря, Дерюгин, здесь кругом войска. Задавят сразу. Человек двадцать — другое дело, без шуму обойдется, может, вообще ничего не заметят.

— На такое дело можно и скопом подняться, а кому суждено... Больше смерти-то ничего не будет.

— Брось, Дерюгин, осмотрительность не помешает — откровенно сказал Федосеев. — Люди собраны разные, вчера немцы шестерых почему-то отобрали, увели. Почему именно их? Да и ты вот говоришь — какой-то рыжий...

Захар промолчал; несмотря на близость вечера, было по-прежнему жарко, хотелось пить, но никто об этом не говорил, все понимали, что до следующего дня воды не будет. Захар лег на бок, вытянул ноги; если бы удалось поспать часок-другой, хорошо было бы, подумал он, но, сколько ни ворочался, заснуть не мог. Немного прошло для него дней войны, а чего только не повидал, сотни людей на глазах убиты, искалечены, и сам он, как зверь, за проволоку попал; некстати вспомнился день прощания с родными и близкими, и он усмехнулся тогдашнему своему волнению и горю; все, бывшие с ним, и Маня, и Ефросинья, и даже свое неблагополучное председательство, казалось теперь далеким, мелким, вообще ненужным в жизни. Да и никто теперь не вспомнит и не подумает о своих старых болячках; пришла большая беда и затопила своим разливом житейские мелочи и обиды; вот только за детишек страшно, ведь и Аленка уже вытянулась, всякое может случиться; выскочит на глаза в недобрый момент, изгадит девку солдатня; вот как получилось, детей своих и то защитить не можешь, лучше об этом совсем не задумываться перед важным делом. Да и что можно знать в таком положении? Мало ли что говорят люди, немцы-то нарочно разные слухи пускают, им верь, они не только Москву взяли, до Тихого океана уже дошли!

Остаток дня тянулся для Захара нестерпимо долго, и когда солнце зашло и серые тени стали все гуще закрывать землю вокруг, он почувствовал облегчение; еще засветло группа Федосеева незаметно переместилась к западной стороне огороженного квадрата и теперь располагалась ближе остальных к проволоке; Захар хорошо различал в синих вечерних сумерках резкий силуэт часового с автоматом и ненавидел его заранее. Звездная ночь накатывалась бесшумно, и легкий северо-западный ветер наносил запахи лета, доцветавших трав, воды, леса. На востоке по-прежнему шел бой; где-то совсем рядом непрерывно ревели моторы, слышались разговоры немцев. Захар подумал, что грамотному человеку сейчас хорошо, знал бы по-немецки, глядишь, легче бы стало; ведь говорят они о чем-то, ему, Захару, и другим рядом неведомом. Он думал и чутко прислушивался; Федосеев вот-вот должен дать знак. Две сотни человек лежали, спали или нет, неизвестно; немцы по ночам, стоило им заметить малейшее движение, стреляли без голоса, и все это хорошо усвоили, и поэтому никто не решался возбудить подозрение.

Чья-то тяжелая дружеская рука легка на плечо Захара, и он тотчас понял: пора. Приподняв чуть голову, он различил серые тени медленно ползущих к проволоке людей; это было почти незаметное передвижение, совершенно безмолвное, и, лишь напряженно прислушавшись, можно было уловить неясный шорох у самой земли. Захар не знал, кто ползет с ним рядом, лишь чувствовал единение с ним; у изгороди все замерли, затем, соблюдая действительно единое терпение и выдержку, стали по одному проскальзывать под проволоку, и первым, как было условлено, пролез Федосеев. Захар выбрался четвертым или пятым и теперь лежал рядом с Федосеевым, напряженно следя за неясным силуэтом часового, маячившего на углу огороженного проволокой квадрата; пока все шло благополучно, только время словно остановилось; скорей бы, скорей, думал Захар, ну что они там возятся, черти? В любую секунду часовой мог пойти в их сторону, и Захар, пододвинувшись к Федосееву, прошептал:

— Отползать надо потихоньку, давай команду.

— Сейчас, последние выбираются. Пора и отползать.

Через полчаса они добрались до оврага и, собравшись вместе, некоторое время прислушивались; стояла тишина, и только гремела далекая канонада; побега, кажется, не заметили, и нужно было торопиться отойти подальше, пока темно. Федосеев, по совету Захара, повел людей оврагом, затем они пересекли ячменное поле, на ходу срывая усатые колосья, шелуша их и поедая сладкие, еще не успевшие затвердеть зерна, набивая ими карманы про запас; под утро повеселевшие, возбужденные удачей, углубились в редкий дубовый лес и круто повернули прямо на восток, стремясь выйти к Днепру. И как все произошло, никто потом не мог объяснить и понять; кто-то рядом с Федосеевым крикнул приглушенно: «Ребята, немцы!» — и тотчас Федосеев приказал разбегаться; Захар прянул в сторону, побежал, пригнувшись; теперь уже все видели в неясном прорезывающемся тумане немецких солдат, окружавших их длинной цепью; ударили автоматы, и Захар свалился, пополз. Не надо было из лесу выходить, лихорадочно билась в нем запоздалая мысль, и в следующий момент он увидел прямо перед собой немца и, сбив его с ног, покатился с ним вместе по земле; немец закричал, на Захара тотчас навалились сзади, и от удара прикладом в спину он ткнулся лицом в землю, застыл, а когда очнулся, увидел человек десять своих, сидевших на земле.

Всходило солнце, в небе трепетали жаворонки, радостные, переливчатые их голоса заполняли мир. Захар с трудом поднял налитую тяжестью голову, отыскивая Федосеева, того нигде не было, может, и повезло хорошему человеку, ушел. Рядом стояли трое немцев с автоматами; в голову пришла отчаянная мысль броситься на них и все разом оборвать, пожалуй, так и надо сделать, но еще теплилась искорка надежды, тлевшая в нем, мешала. Может подвернется еще какая-нибудь удача, думал он, зачем же паразитам на удовольствие самому на нож переть.

Он безучастно поднялся и пошел вместе с другими, им приказали встать и идти, но шли они недолго, часа полтора, и остановились на окраине какого-то большого села, расположившегося вдоль мелкой речушки. Их подвели к длинному сараю под соломенной крышей, приказали вынести из него пять железных борон и привязать к ним по две веревки; пленные пока ничего не понимали, не понимал и Захар, солдаты с автоматами, окружив пленных, погнали их в поле, приказав тащить бороны за собой.

— Опять придумали какой-нибудь гроб с музыкой, суки, — хрипло сказал худой высокий парень с оторванным рукавом гимнастерки, оказавшийся с Захаром в одной паре.

— Увидим, — отозвался Захар; перекинув веревку через здоровое плечо, он прихватил ее рукой и все старался как-нибудь не споткнуться и не упасть; едкий пот заливал глаза, борона, которую приходилось волочить, с каждым шагом тяжелела, и без того болевшая голова словно наливалась свинцом.

Их остановили у края большого клеверного поля, и тут появился переводчик, молодой ефрейтор; с веселым, но уже привычным любопытством он оглядел пленных, снял фуражку, подставил густые, шелковые волосы легкому ветерку.

— Вы совершили тяжелое преступление, — сказал переводчик наконец, слегка улыбаясь. — Хотели бежать. Вас было двадцать два человека, двенадцать из них больше никогда не станут бегать. Немецкая армия непобедима, вас всех нужно было сразу расстрелять, но к вам отнеслись гуманно. Наша армия взяла Смоленск, скоро возьмет Москву. Вы должны хорошо чистить поле, — переводчик широким взмахом руки указал вокруг, — вот этими штуками, — переводчик указал на бороны, — тот из вас, кто будет жить, получит полную свободу, может идти, как у вас говорят, в четыре стороны. Не думайте убегать, везде стоит наш солдат, а с ним шутки нехорошо делать. Вы это своей кожей знаете. Вот и все, теперь работать, работать! Марш! Марш!

— Сбесились они, что ли, — опять услышал Захар голос напарника, — чего это старое клеверище скородить?

— Один момент, — опять сказал переводчик, очевидно вспомнив. — Друг от друга держаться в пятьдесят метров. Один, другой, третий, четвертый, пятый, — ткнул он в сторону каждой пары рукой. — Пошел, пошел!

Захар со своим напарником двинулись в третьей паре; клевер, очевидно, был стравлен раньше скотом и теперь еще не успел отрасти, поле простиралось в ширину саженей на двести, и все видели редко расставленных вокруг него солдат, их фигуры резко темнели в потоках солнечного света, щедро заливающего землю из конца в конец.

— Послушай, друг, — возбужденно сказал Захару напарник, когда они проволокли борону уж больше чем наполовину. — Земля-то заминирована!

— Сам вижу... А что делать?

— Пусть лучше сразу стреляют, что ж они издеваются, гады! Скот мы им бессловесный?

— Ты под ноги лучше гляди, мало ли, — прохрипел Захар, до боли всматриваясь в землю перед собой. — Давай веревки отпустим.

— Не стянем длиньше-то...

— Осилим... Не скули, ненароком всякое может подвернуться... Вниз, вниз гляди, куда тебя черт пялит!

Они прошли поле до края, невольно стараясь ступать легче, их сразу же погнали обратно, и они опять дошли до середины, волоча борону, и тут оглушительно ударил первый взрыв, на глазах у Захара шедшая впереди пара исчезла, и волна, ударившая во все стороны, свалила Захара и его напарника с ног; полуоглушенный Захар все-таки слышал, как падают на землю обратно тяжелые, сырые куски; немцы вокруг поля кричали, подняв голову, Захар понял, что они приказывали пленным продолжать свое дело, угрожали стрелять, и один раз над Захаром и его напарником уже прошла автоматная очередь. Встав, Захар отряхнулся, протер глаза; ослепительно сияло солнце, выкатываясь в самую середину неба, и чугунная сила прилила к сердцу.

Четыре пары опять поползли по полю; Захар уже не чувствовал боли ни в плече, ни в голове, выхода не было, и нужно собраться с силами, умереть достойно, по-человечески. Еще немного, и он бросит веревку, выпрямится и пойдет прямо на немцев; он это почувствовал, словно его ударило током, и кровь пошла медленнее. Он увидел перед собой на земле оторванную кисть руки с торчащей, еще кровоточащей костью, грязные пальцы были судорожно скрючены; Захар покосился на своего напарника, у того лицо посерело, покрылось крупными каплями пота.

— Пошли, пошли, — прохрипел Захар, подбадривая изнемогавшего напарника, хотя у самого глаза застилало, — давай веревки отпустим...

— Лошадь я тебе... дух застилает... крест нам пришел, земляк...

— Не скули, сказано... Слушай, еще взорвет, падай и не шевелись... пусть стреляют, на мины побоятся лезть. А там и ночь, темень, луна к утру выходит. Ты себя в руки возьми, ну, разорвало людей, там рука, тут кишки — обыкновенное дело... Крест... Ты знаешь, что такое крест на крест, а? — спросил он, коротко смахивая с лица едкий пот. — Это поп на сестре милосердия, еще в гражданскую слышал. Ну вот, видишь, а ты дурью маешься. Жить-то еще можно.

Захар говорил и сам все больше верил своим словам; они опять дошли до края, повернули обратно. Зубья бороны рвали сухую землю, и Захар помимо воли прислушивался к их скрежету по комьям. Его напарник споткнулся, толкнул в падении Захара, и тот, выпустив из рук веревку, удержался, заодно подхватил с земли, поставил на ноги напарника. «Пошли, пошли», — пробормотал он, налегая на веревку и стаскивая борону с места теперь уже один; его напарник шел, пошатываясь, и веревка его волочилась вслед, обвисая. И опять уже где-то к середине яркий взблеск взрыва впереди хлестнул по глазам, Захара приподняло и швырнуло волной назад, ударило поврежденным плечом о землю; еще дальше швырнуло его напарника, вокруг клеверища поднялась автоматная трескотня, потому что четверо пленных, оставшихся на ногах, сразу бросили бороны и, уже ничего не соображая, бросились бежать в разные стороны. Ну вот и все, с какой-то опустошительной легкостью в себе решил Захар, вот и пришел конец, отпил, отъел, отлюбил. Да и что оно такое — смерть? Вот был человек, а потом от него ничего не осталось, там рука, там нога, разметало по всему полю. Он слышал крики немцев, стрельбу, но не обращал на это внимания, лежал, уткнувшись лицом в зеленый, низкорослый клевер; он сейчас ничего и не чувствовал; ни палящего солнца, ни того, что в него могли в любой момент попасть; автоматные очереди то и дело взбивали землю совсем рядом, один раз она брызнула, ударила ему в лицо, и он лишь сильнее сжал веки. Вот она и закончилась, жизнь, работа, семья, думал он, бабы его любили, крепко любили, да и он их тоже, дети рожались, а теперь вот война, но кто-нибудь из его потомства обязательно останется и в свою очередь начнет шумный и долгий круг; а ему, верно, так уж на роду написано валяться на этом поле.

Что-то неясное и ласковое припомнилось Захару; он совсем отчетливо подумал, что был когда-то мальчишкой, как его Николка или Егор теперь; ведь как было хорошо сесть за чисто выскобленный стол и ждать, пока хмурый, неразговорчивый отец подаст знак приступить к еде; мать обязательно подложит украдкой на праздник кусок получше да побольше; сквозь судорожно сжатые веки просочилась неожиданная теплота и поползла вниз по лицу; немного все-таки надо человеку, подумал Захар, только поздно начинаешь это понимать.

Его вскользь рвануло за плечо, и уже только потом вспыхнула боль; мертво стиснув зубы, он не шевельнулся и остался лежать, и солнце жгло, и чуть слышно ходили у земли душные ветерки, лишенные всякой прохлады, и во рту был привкус горечи; Захар улавливает дрожь и гул в земле и плотнее прижимается к ней; где-то недалеко орут и стреляют немцы, но для него все это безразлично; он должен выдержать до вечера, до темноты, если повезет. Даже в самые тяжелые моменты, когда в руках было оружие, а рядом — свои, он не осознавал того постоянного чувства своей правоты и силы перед врагом, нужно было как можно смелее держаться, и немец в конце концов побежит; немец не мог не побежать с чужой земли, с его, Захара Дерюгина, земли, будь он и в десять раз сильнее, но вот теперь, беспомощно раскинув руки под тяжким солнцем, он узнавал в себе нечто иное и готов был задохнуться от подступавшего к самому сердцу безжалостного острия; ведь если он, мужик в самой силе, ничего не мог, то что говорить о детишках, о бабах?

Он был сейчас беспомощен и слаб, в любую секунду жизнь его могла оборваться, но именно от этой смертельно тающей остроты в себе появилась, окрепла уверенность, что никакого успешного продвижения немцев к Москве нет и не может быть, что война вот теперь только начинает бушевать вовсю и что против разгоревшегося в ненависти сердца народа не может устоять никакая сила, и здесь не помогут ни танки, ни самолеты, ни сама смерть.

И он, выхваченный обстоятельствами из общего хода дел, с поразительной точностью действительно чувствовал, угадывал и осознавал значение и размах происходящего, потому что Смоленское сражение, втягивая в себя с обеих сторон все новые и новые массы войск, именно в эти дни начинало достигать наивысшего напряжения, и уже становилось ясно, что никакое движение немцев на Москву с ходу невозможно, и нервные токи этого сражения уже пронизывали огромные пространства земли и отдавались в самых различных ее местах. И вот уже сам Гитлер предлагает по радио господину Черчиллю, заявившему в парламенте, что Смоленск находится в руках Красной Армии, запросить командующего армией генерала Лукина, в чьих же руках действительно находится Смоленск? И Лукин, узнав об этом, тут же соединяется по телефону с командующим 129-й стрелковой дивизии Городнянским.

— Где ваш наблюдательный пункт, Алексей Михайлович? — спрашивает он с некоторой настороженностью и тревогой.

— Да все в том же каменном доме, где вы были вчера. Правофланговый полк ведет бои за городскую больницу.

— Ну, тогда все в порядке, спасибо, Алексей Михайлович, — говорит Лукин, кладет трубку и с минуту сидит молча и сосредоточенно; этот человек, которому выпало на долю со своей укомплектованной лишь по штатам мирного времени Забайкальской армией, почти без танков и совершенно без поддержки авиации, с острой нехваткой артиллерийских средств и снарядов выдержать с начала и до конца всю тяжесть борьбы за Смоленск, знает, что такое героизм. Он не может сказать это скупое «спасибо» каждому солдату в отдельности, не может сказать его десяткам тысяч погибших, несмотря на всю свою власть, он не имел и не мог иметь этого страшного права.

Он оглянулся, и адъютант, угадывая, подал ему котелок с теплой водой; необычайно тяжкая июльская жара сжигала в этом году смоленские земли.

 

4

День, вернее, ночь, когда стало известно, что немцы прорвались к северо-западным окраинам Холмской области, врезался в память Брюханова навсегда, как самый тяжелый рубеж; весь июль и первую половину августа Брюханов провел в непрестанном движении по обезмужиченным районам, организуя, насколько это было возможно, массовый угон скота, вывозку хлебных запасов, уборку, обмолот и опять же вывозку зерна; распоряжение Петрова немедленно вернуться перехватило его в Слепне, под вечер, и он тотчас, не заезжая в Зежск, где хотел сам проверить демонтаж и вывозку оборудования всего год назад пущенного моторного завода, приказал Веселейчикову гнать в Холмск. Тревога нарастала; в двух местах шло рытье противотанковых рвов, и машину всякий раз останавливали, проверяя документы; двумя неделями раньше этого не было — ни рвов, ни проверки, и Брюханов, хотя и торопился, каждый раз выходил из машины. Километрах в пятидесяти от Холмска машину задержали минут на пятнадцать; откосы отрытого наполовину рва были густо усеяны работавшими женщинами, школьниками, стариками; темнота скрадывала движение, ночь была резкая, с крупными звездами в разрывах облаков; старший поста НКВД, шедший вдоль рва вслед за Брюхановым, шуршал брезентовым плащом и кашлял.

— Днем два раза прилетал бомбить, — говорил он простуженно. — Трех девушек убило, человек десять покалечило.

— Кто руководит работами? — спросил Брюханов, напряженно всматриваясь в темноту и прислушиваясь к звяканью лопат.

— Товарищ Демидов, Елизар Осипович, инженер из Москвы. Из обкома здесь был днем товарищ Сергеев.

Брюханов попрощался, вернулся в машину и прикачал ехать быстрее; к десяти вечера он был у Петрова в кабинете, тот лишь на мгновение оторвал голову от стола, вокруг которого человек десять военных и гражданских (гражданских Брюханов почти всех знал) что-то обсуждали.

— Второй секретарь обкома Брюханов, — коротко бросил Петров. — Посиди минутку, Тихон, — кивнул он Брюханову и тотчас опять склонился над столом. — Продолжим, товарищи. Итак, из северных и западных районов немедленно вывозить курсы медсестер и сандружинниц, все мужское население от шестнадцати до пятидесяти пяти, подготовленные группы истребителей танков передаются воинским частям; на базе истребительных батальонов организуются партизанские отряды — директивы по этому поводу в райкомы разосланы. Приступить к массовой эвакуации промышленных объектов из Холмска; ополченцы и коммунисты отходят с армией, все подготовленные бронепоезда передаются армейскому командованию.

Брюханов подошел к столу, привстал, заглянул через головы; на столе лежала карта области, густо испещренная синими, зелеными, красными линиями и стрелами, и две из них, синие, зловещие, охватывающие Холмск с юга и северо-запада, тотчас объяснили Брюханову то, чего он еще не знал, но все в нем возмутилось против этого, и он в первые минуты слушал размеренный, усталый голос Петрова с нараставшим раздражением. «Драмтеатр, папиросная и кондитерская фабрики, Саратов, — отдавались где-то глубоко и больно в нем, казалось, бессмысленные, не имеющие никакого отношения к происходящему слова. — Машиностроительный — Свердловск, Зежский моторный...»

На минуту погасло электричество, и сразу установилась тяжелая, душная тишина. Кто-то безуспешно чиркал спичкой, но свет тотчас вспыхнул, и все, как по команде, посмотрели вверх на плафоны.

Брюханов отошел в сторону, закурил; время от времени в кабинете появлялся помощник Петрова, молча подавал ему телеграммы и сообщения и уходил; тут же бегло просматривая их, Петров продолжал вести совещание; уже после того, как он всех отпустил и остался в кабинете вдвоем с Брюхановым, помощник с напряженным лицом опять появился в кабинете, точным, скупым движением одернул сзади гимнастерку.

— Из ГКО, Константин Леонтьевич, — сказал он. Петров, не поднимая взгляда, отпустил помощника, и уже в том, как он медленно читал телеграмму, слегка отодвинув ее от себя, Брюханов почувствовал новые осложнения.

— Плохо, Тихон, — сказал Петров, — очень плохо. С двадцать девятого на тридцатое июля Смоленск сдан, бои сейчас идут где-то в районе Ельни и Вязьмы. Не знаю, точны ли эти сведения, но факт остается фактом. Впрочем, ты с обстановкой познакомишься после, я тебя вызвал по другому поводу: вчера во время бомбежки совершенно нелепо погиб Сапожков.

От ночного приступа лицо у Петрова было желтым, подсохшим, во рту не проходило ощущение горечи, он не находил нужным скрывать свое состояние от Брюханова; стиснув зубы, Брюханов почувствовал, как вздрогнулои отяжелело сердце.

— Час тому назад получено указание всемерно ускорить эвакуацию промышленных объектов, рабочих; подготовить к взрыву основные заводы, в том числе Зежский моторный. Мне кажется, Тихон, у нас в распоряжении не больше недели, а может, и того меньше.

Подойдя вплотную, Петров положил руку на плечо Брюханову; он был чуть ниже ростом, с глубокими складками на лбу и на щеках; как-то странно было видеть на этом лице совершенно молодые глаза.

— На тебя возлагается дело Сапожкова. С минуты на минуту здесь должен быть Поздышев, насколько это будет возможно, он введет тебя в курс дела. А пока вот карта, знакомься. — Петров достал из сейфа подробную, всю испещренную условными обозначениями карту области. — От остального ты освобождаешься полностью.

— Хорошо. — Брюханов отошел в сторону к отдельному столику в углу; он представил себе, какой груз взваливает на себя, уже взвалил, поправился он. Происходящее волновало его не только и не столько в мировом масштабе; он мог понять, что немцы уже подошли к границам Холмской области, одной из самых центральных областей России, но он не мог так просто привыкнуть к этому; в нем происходили какие-то сложные и противоречивые смещения; если бы его несколько месяцев назад спросили, честный ли он человек, он, не раздумывая, сказал бы — «да», но теперь, когда острие Гитлера уже проникло к самому сердцу, каждый советский человек должен был обратиться в себя, потому что именно в сокровении почти каждого из двух сотен миллионов и заключалась сейчас не только всеобщая беда народа, но и его спасение, — и он, человек, облеченный достаточно большой властью над другими, должен был бесстрастно глянуть правде в глаза и спросить самого себя: «Все ли ты сделал, чтобы этого не случилось? Нет, не все». «Ты умел идти прямо, — должен был он добавить еще, — но ты всегда знал, что чем прямее путь, тем он безжалостнее и жестче, тем больше жертв, потому что нет и не может быть идеи, одинаково отражающей интересы всех». И Брюханов, оставаясь с виду совершенно спокойным, но весь напряженный и собранный, продолжал в течение ночи намечать с Петровым кандидатуры для подполья, размещение баз продовольствия и снаряжения, вновь и вновь просматривал список предполагаемых командиров партизанских отрядов. Когда они почти все закончили, Петров отодвинул от себя карту области и, вытянувшись в кресле, упершись обеими руками в край стола, как бы отталкивая от себя это тяжелое дубовое сооружение, удобное для повседневной работы, но нелепое сейчас, когда все подвигалось, зажмурил глаза — резало веки, несмотря на затененный свет настольной лампы, но тут же опять взял трубку телефона, и Брюханов уловил мгновенную перемену в его лице.

— Что? Что? Повторите! — потребовал он. — Давайте его к телефону, немедленно! — Ожидая, Петров молча барабанил пальцами по столу. — А, Чубарев! Почему вы не выехали, как вам было приказано, вчера? Вы понимаете, чем это пахнет? Нет, нет, никаких оправданий! Как это не сметь кричать? Какие станки? Я прикажу вас выпроводить под конвоем! Не имеет никакого значения, что у вас кто-то там исчез! Вы слышите, я требую, чтобы вы немедленно выехали в Москву! Я сейчас свяжусь с военными, вам дадут самолет, знайте, это приказ ЦК! Все!

Петров бросил трубку.

— Нет, это невозможно! — Петров сцепил худые нервные руки. — Никто не понимает серьезности происходящего, этот Чубарев ведет себя недопустимо, преступно, как мальчишка! И где же, наконец, Поздышев, черт бы его побрал?

— Успокойтесь, Константин Леонтьевич, придет, — сказал Брюханов, — я только что узнавал.

— Успокойтесь! У нас еще на территории области остается около двухсот тысяч голов скота, переправы забиты; дороги закупорены, днем по ним движение почти невозможно. Да, мы семьи и архив вчера отправили, твою мать тоже, она оставила тебе записку, — он порылся в боковом кармане, протянул Брюханову вырванный из тетради, сложенный вчетверо листок.

Телефоны звонили непрерывно, в кабинет молча входили и выходили, почти бегом, но без суеты, с бумагами и без бумаг, знакомые и незнакомые Брюханову люди; Петров уже опять кого-то ругал, прижимая трубку плечом и подписывая что-то, часто поминал Чубарева. Прикуривая, Брюханов отошел к окну, мельком взглянул во двор, где грузили в машины какие-то мешки и ящики. Зачем, зачем все это, подумал он с неожиданным озлоблением, все равно сейчас уже никто не сможет направить этот стихийный поток хоть в какое-то подобие русла; сейчас ведь каждому нужно понять самое простое, нужно собраться в кулак, отбросить все и собраться в кулак, а потом придет какая-то сила, и организуется свой, не подвластный никакому предвидению ход. Глядя на поднимавшийся вверх черный пепел от сжигаемых во дворе обкома бумаг, Брюханов почувствовал свинцовую тяжесть в ногах; звенело в голове, хотелось приткнуться куда-нибудь и хотя бы несколько минут подремать. Какая-то особая, почти давящая тишина за спиной заставила Брюханова оглянуться и быстро подойти к Петрову, который стоя читал очередную депешу, вернее, уже прочитал ее, но никак не мог оторваться от скупых, неровно наклеенных строчек.

— Что? Что там еще? — почти грубо спросил Брюханов, и Петров молча протянул ему серый бланк. Брюханов прочитал, вглядываясь в неровные строчки, по всему лицу у пего проступили темные пятна.

— Спокойно, Тихон, — сказал Петров. — Спокойно. Очевидно, так надо, мы не можем знать всего, очевидно, это жестокая необходимость.

— Необходимость? — хрипло переспросил Брюханов. — Отдавать без боя? До каких пор? Что они там думают?

— Этого я не знаю. Не знаю. У нас нет времени. Помни об одном, Тихон, у народа всегда имеется нетронутый, неприкосновенный запас моральных, физических, биологических сил, на крайний случай, на самый крайний, если история ставит народ на грань жизни, есть она, такая грань, еще чуть-чуть, и начинается исчезновение. Мне кажется, настал такой момент. Запомни эту истину, сейчас в ней — все.

— Слова, высокие слова, — уронил Брюханов в каком-то медленном, холодном оцепенении. — Сколько мы их наговорили...

— Нет, это не слова, — оборвал Петров, нервно потер воспаленные глаза. — Слышишь, Тихон, это не слова. Или ты не веришь, боишься? — Он шагнул к Брюханову, совсем близко заглянул ему в лицо, в глаза, и тотчас между ними пробежала живительная искра, как это бывает между знающими и безоговорочно верящими друг другу людьми, и Брюханов с легким ознобом в сердце словно заглянул за непроницаемую броню, на мгновение приоткрывшую ему что-то такое близкое, понятное, дорогое; быть может, это и был тот самый потаенный, неприкосновенный запас, о котором только что говорил Петров, и горькое облегчение охватило Брюханова.

— Действовать не теряя ни минуты. — Голос Петрова звучал почти ровно, без красок, но внятно и твердо. — Немедленно, сейчас. Где, наконец, Поздышев? — Он быстро вышел из кабинета, о чем-то раздельно и громко заговорил в приемной; через несколько минут в кабинет стали сходиться члены бюро обкома, начальники штабов, дружин, появились командиры истребительных бригад...

Брюханов взглянул на часы: было два часа пятнадцать минут ночи.

— Иди к себе, — неожиданно сказал ему Петров, оказавшись рядом. — Выпей кофе, поешь, я там сказал. Поздышев тебя ждет. Ну... вот мы и разделились, Тихон, иди. Через час тебе дадут список предприятий, подлежащих уничтожению, это тоже на твою долю, проследишь. Ну, я тебя благословляю, Тихон.

 

5

Все три дня до самого занятия Холмска немцами Брюханов, входя в курс дела, занимался организацией подполья, явок, партизанских баз и партизанских отрядов, поспешным изготовлением необходимых документов для оставшихся в подполье, и все это время был в возбужденном состоянии от своего откровения, полученного в случайном, по сути дела, разговоре с Петровым; больше ничто не мешало ему отдаться полностью одному делу и одной мысли, и даже торопливость и горячка встреч с Поздышевым, первым заместителем погибшего Сапожкова, и со многими другими людьми не переменили и не испортили его настроения; да и Поздышев, подтянутый, сильный мужик сорока пяти лет, повел себя энергично, по-деловому, сильно облегчив положение; даже на слова Брюханова о том, что план работы, намеченный и утвержденный ранее, придется кое в чем серьезно менять, кивнул, соглашаясь.

— Нам, Тихон, с тобой особенно дискутировать нечего, — сказал он уже на второй день, — Все потом само собой разъяснится, покажет, кто прав, кто поторопился. И ты не в раю останешься, и мне не в рай перебираться. По-моему, ты решил правильно, ты в северной части больше на месте. Ну и подведем черту. Вот тебе еще один список, это я уже без всяких инструкций сделал список тех, кто может оказаться заодно с немцами. Ну, разумеется, всех не учтешь.

Брюханов промолчал, глянул вскользь.

— У каждого, понятно, свой метод, и ты можешь бросить список в огонь, но мой тебе совет: не торопись, все-таки мы готовились с Сапожковым основательно.

Окончательно распределив обязанности, они расстались, коротко простившись; на следующий вечер, когда город уже словно вымер и в здании обкома оставался только Брюханов со своими людьми, начался и потек совершенно иной отсчет времени, и хотя Брюханов еще продолжал отдавать приказы и распоряжения, он сам ощутил эту разительную, давящую перемену обстановки и физически страдал от тишины, все густевшей над городом. Каждый раз, слыша звонок телефона, он брал трубку с какой-то опаской; но в то же время и с тайной радостью — специальная группа связи еще работала, из ряда мест еще докладывали о положении; но восточные районы, через которые двигалось на юго-запад немецкое танковое острие, отсекавшее Холмск, отключались один за другим, и в двадцать три пятнадцать старший группы доложил, что связь на Москву и на Орел оборвалась. Задержав дыхание, Брюханов слегка отодвинул от себя трубку.

— Товарищ Тихонов! Товарищ Тихонов! — опять зазвучал в трубке ставший за последние дни хорошо знакомым голос. — Вы меня слышите?

— Я слушаю, — сказал Брюханов. — Все. Поставьте в известность второго и третьего, если возможно, и действуйте согласно последнему распоряжению.

— Есть, товарищ Тихонов!

— Спасибо девушкам и вам, желаю удачи...

— Есть, товарищ Тихонов! Желаем удачи и вам.

— Спасибо, товарищи, все.

Брюханов опустил трубку и, словно не решаясь оторвать от нее руки, подождал, затем потянул трубку к уху; глухая, глубокая тишина отозвалась в нем болезненным звоном. Связные молча ждали за его спиной, он осторожно положил трубку на рычаги и взглянул на часы: двадцать три часа тридцать одна минута. Ну, вот теперь все, подумал он, невероятно, умерший город.

Молча выслушав очередное донесение о том, что к окраинам города сразу с двух сторон подошли и остановились, очевидно ожидая рассвета, немецкие танки и что автоматчики начинают входить в город, Брюханов отдал первый в этом своем новом отсчете времени приказ: взорвать ТЭЦ и затопить шахты недалеко от Холмска, в которых добывался бурый уголь; нужно было и самому уходить в заранее намеченное и подготовленное место, а именно — в лесное село Столбы, а он все никак не мог решиться, и только напряженное, ждущее покашливание за спиной сдвинуло его с места. Но его тут же остановил тяжелый топот за дверью. И Брюханов, и его связные схватились за оружие, один из них попятился в угол за дверью, взводя курок, и затем все дальнейшее, уже много дней и месяцев спустя, когда он вспоминал, казалось какой-то мгновенной, прочно врезавшейся в память вспышкой. Поздышев, отвечающий за уничтожение оборонных объектов в области, ворвался в кабинет и стал кричать о безобразиях и неорганизованности, что он ни за что не может отвечать при такой неразберихе; Брюханов, уяснив наконец, что корпуса Зежского моторного, плотина и электростанция остались невзорванными, глядел на него, жестко сузив глаза; он словно перекинулся во времени назад, в восемнадцатый — девятнадцатый годы, и встречный ветер рванул ему в душу, сдирая с нее успевшую нарасти плотную корку размеренности и собственной значимости; он даже покачнулся от этого неожиданного удара.

— Да ты что, что с тобой? Прежде приди в себя, Поздышев, — угрожающе сказал он. — Тихо! Тихо! Слушай! Времени у нас ни секунды. Если еще и шахты окажутся незатопленными, я отдам тебя под трибунал вместе со всеми твоими начальниками групп по законам военного времени. Немедленно туда! Я беру на себя Зежск. В машину, — кивнул он связному.

Не говоря больше ни слова, они затопали по лестницам, огромная пустая коробка с выбитыми от бомбежек окнами, со сквозняками, переворачивающими с места на место груды бумаг и пепла, гулко отзывалась на каждый их шаг; еще темнели кое-где портреты на стенах. Шофер, рослый, круглолицый, сменивший Веселейчикова, почти незнакомый Брюханову, переминаясь возле тихо работавшего мотора, нервничал; увидев Брюханова, он с облегчением перевел дух, бросился в машину; машина выскочила со двора обкома, запетляла по пустынным улицам, выбираясь из города, неотвратимо меняющегося с каждой минутой, словно натягивающего на себя невидимый серый полог, и это удушье почувствовал Брюханов, расстегнул верхние пуговицы косоворотки. В одном месте машина едва не налетела на немецкий танк, и сильно побледневший шофер на сумасшедшей скорости вильнул в какой-то переулок, проходным двором вынесся на другую улицу; машина запрыгала по грунтовой, в сплошных выбоинах дороге (основная магистраль на Зежск была отрезана), поднимая за собой густой хвост пыли; Брюханов покосился на шофера и украдкой передохнул. Проскочили удачно, должно повезти и дальше, думал Брюханов, скоро ночь, вполне можно успеть добраться до Зежска раньше немцев и выполнить намеченное, необходимое, а там дело покажет. Ему все равно нужно было в сторону Зежска и дальше, в леса. Так что лучше уж самому и проследить.

Брюханов снова ощутил свою совершенную оторванность от всего привычного, прежнего; теперь некому было приказывать, он один теперь должен отвечать за любой свой шаг и поступок, за сотни, тысячи человек, за неисчислимое количество самых разнообразных дел; и в этих своих мыслях он невольно отделялся от своего связного и шофера; на какое-то время, уже перед самым рассветом, он задремал, ни на минуту не переставая слышать гул ровно работавшего мотора и ощущать стремительное движение земли под собой; он тотчас открывал глаза, как только оно чуть замедлялось.

В три часа утра они проскочили Зежск и по широкой, покрытой асфальтом дороге выметнулись к заводу, здесь им навстречу кинулся какой-то паренек с длинной винтовкой наперевес; шофер затормозил, и Брюханов тотчас выскочил из машины, приседая от боли в затекших ногах.

— Кто такие? — с заученной строгостью спросил паренек, издали направляя винтовку на Брюханова, было видно, что он знаком с подобной штуковиной недавно, она чем-то неуловимо напоминала в его руках длинное полено; от проходной к ним бежал густо заросший щетиной невысокий человек, в котором Брюханов узнал Кошева, у нею были растерянные, круглые, как показалось Брюханову, глаза, и у Брюханова нервным тиком передернуло лицо.

— Почему не взрываешь завод, Кошев? — просил он. — Почему он еще стоит, я тебя спрашиваю? Для чего ты здесь оставлен? С минуты на минуту появятся немцы! Эй, Вавилов, — обернулся он к связному, — арестовать немедленно!

— Это у нас один секунд, — заторопился Вавилов, напрягая скулы и сноровисто выхватывая револьвер; паренек с винтовкой тотчас угрожающе шагнул вперед, заслоняя Кошева.

— А ну назад! — закричал он от взволнованности неожиданно звонко. — Кто такие? Стой, назад, говорю... стрелять буду!

— Брось, Ваня, делай свое дело, — недовольно отстранил его Кошев. — Минуту, товарищ Брюханов, мы вот-вот только закончили минирование. Сейчас некогда, потом подробно доложу. К тому же у нас невероятное происшествие. Я отдал распоряжение взрывать...

— Так за чем дело?

— Да мы только что вечером этого черта Чубарева с последним составом вытолкали, — быстро сказал Кошев. — Он же никому не подчиняется, с ним и НКВД ничего не могло сделать. Пока какие-то, говорит, станки не погрузят, никуда не двинусь, каждый, говорит, из них сейчас дороже ста танков.

— Что же это такое за безобразие! — закричал Брюханов, еле сдерживаясь. — Он же обещал два дня назад улететь! Он один целого завода стоит!

— А что я мог? — пробормотал Кошев угрюмо. — Ты же его знаешь, он хоть и интеллигент, так матом всех нес — кирпичи в стенах шевелились. Тихон Иванович, мне нужно еще разок кое-где пробежать, я сейчас... Понимаешь.. Тихон Иванович, только сегодня в ночь подвезли нужное количество взрывчатки. Убит начальник особой группы НКВД Самойлов. Видишь, я оказался здесь главным. Ты не представляешь, что здесь вчера творилось, пять налетов один за другим, завод, правда, почти не тронули, а дорогу расковыряли страшно. Да и распоряжение взрывать завод поступило всего два дня назад. Ну ладно, я пошел, Тихон Иванович... Нам еще с полчаса нужно.

— Подожди, я с тобой. Вавилов, отъедешь на холм к Зежску, — приказал Брюханов, старея лицом. — Следи лучше, заметишь немцев, сразу сюда. Дальше, как условились, действуй, меня не жди. А ты веди, сам за всем прослежу, — коротко бросил он Кошеву и шагнул вслед за ним в пустынную проходную; он торопил тяжело идущего впереди Кошева; пожалуй, впервые, вот здесь, посредине остановившегося гиганта, всего месяц назад полного жизнью, Брюханов осознал масштабы бушующего на земле разрушения. Было время, на этом самом месте широким морем полыхали костры; всю ночь напролет он тогда проработал здесь на рытье котлована, и вот только фамилии землекопа, от которого он никак не хотел отстать, не мог вспомнить, но то давнее состояние радости и силы, пробудившееся в душе, помогло ему.

Время сейчас сосредоточилось в каком-то одном зависшем коме; Брюханов физически чувствовал, как на него наматывается больше и больше, и ком этот с каждым шагом и каждой секундой тяжелеет; стиснув зубы, он шагал вслед за торопившимся через силу Кошевым. Взошло солнце; Брюханов с болезненной сосредоточенностью отметил про себя и красную кирпичную трубу, при первых лучах солнца резко отодвинувшуюся в небо; и мрачные, пустые коробки корпусов, проступившие приветливее и оживленнее; казалось, из них вот-вот вырвутся веселые людские потоки; молодые березки и клены, высаженные вдоль дорожек и в сквериках для отдыха, цветы на клумбах в засохшей земле — все это было для Брюханова частью уже не существующего, ушедшего мира.

Кошев, отдававший последние приказания, остановился перед широким приземистым бетонным зданием у объемистых ворот, под которые тянулись тронутые ржавчиной рельсы; в ворота свободно проходили под погрузку железнодорожные платформы. В массивных железных воротах чернела дверь с зарешеченным квадратным оконцем; Брюханов прижался к толстым прутьям, стараясь разглядеть что либо внутри.

— Склад, — сказал Кошев. — Авиационные двигатели, их не успели вывезти, мы их тоже взрывчаткой начинили. Кажется, все в порядке.

Брюханов с досадой кивнул на ненужное уже сейчас объяснение Кошева, через каких-нибудь десять минут все это взлетит на воздух; из темноты помещения несло прохладой и застарелым запахом машинного масла.

— Все, Тихон Иванович, пошли, — поторопил Кошев. — Времени в обрез.

Брюханов снова почувствовал, каким огромным может быть мгновение и как трудно иногда выдержать и не дать победить в себе чему-то мелкому и трусливому. Перед ним по-прежнему стоял всего лишь Кошев, человек, хорошо и давно ему известный, он знал характер Кошева, тот прав, нужно было торопиться.

В это время у проходной поднялась суматоха, паренек, подняв в воздух винтовку, призывал их к себе, крик его не доходил отчетливо, и потому понять издали, что случилось, было нельзя. Брюханов, Кошев и еще двое из подчиненных Кошеву минеров быстро пошли к проходной. Кошев не одобрял неосмотрительности Брюханова, решившего оставаться до взрыва на заводе; разумеется, теперь за любой мелочью нужен глаз да глаз, и все-таки человек Тихон неуравновешенный, думал про себя Кошев, тяжело поспевая вслед, до секретарей обкома дорос, а все те же неровности; уж он-то, Кошев, знает Брюханова как облупленного, и он бы, Кошев, на его месте не стал так, сломя голову, рисковать собой. Всегда может выскочить какая-нибудь клякса, а отвечать-то все равно стрелочнику, в данном случае ему — все тому же Кошеву, председателю Зежского райисполкома. Уже и возраст, слава богу, за пятьдесят, и немочей всяких куча, а вот опять выпало ему — все тому же Кошеву. И молодых, проворных кругом предостаточно, а приказано ему остаться, самолично проконтролировать, не иначе Тихон и постарался, всегда на него такие дела взваливал, вызнал характер на совместной работе, — уж может, и без изящества будет сработано, зато основательно, прочно. Все эти мысли мелькнули в одно мгновение, Кошев был зол на Брюханова, и в то же время ему льстило, что Брюханов в трудный момент вновь вынужден был к нему обратиться; как самый незначительный промах — первым делом Кошеву голову мылить, озабоченно и сердито думал Кошев, а вот как пришлось искать человека для важного дела, мимо Кошева не проскочило. Эк черт, угораздило, ругался Кошев, опять вспоминая о Чубареве. Это тот виноват, до последнего часа дотянул, хотя, впрочем, при чем здесь Чубарев, он свое дело выполнял. Экая неразбериха, кто же ожидал такого оборота с немцем... Вон и со взрывчаткой тоже.

У проходной им сообщили, что немцы вступили в Зежск и скоро нужно ждать их и здесь; над заводом уже дважды в паре проносились «мессершмнтты», и нужно было спешить. С пригорка, поросшего молодым дубняком и дополнительно замаскированного свежими ветками, где были установлены взрывные механизмы, Брюханов в последний раз оглядел территорию завода; с этого же холма было особенно отчетливо заметно, как Зежск своими новыми улицами тянется к заводу, словно стараясь слиться с ним. Много настроили за эти годы, мелькнула у Брюханова посторонняя мысль. Хороший город мог быть. Наступал последний момент; то и дело появлялись люди и докладывали о готовности к взрыву порученных им объектов; в то же время послышались торопливые, частые выстрелы, и, вглядевшись, Брюханов различил выползавшую из Зежска танковую колонну; машины отсюда были похожи на асимметричные спичечные коробки. Он отыскал глазами Кошева, и тот придвинулся к нему.

— Что ж, Павел Семенович, видать, пора приспела. Что там у нас на затравку, плотина? Они обязательно захотят осмотреть территорию, о строительстве моторного в свое время много писали в зарубежной печати, — растянул Брюханов в вынужденной улыбке серые губы, оглянулся на сапера, караулившего у электрических батарей, из которых змеились, уходя в землю, провода.

— Подождем несколько минут, — попросил Кошев, нервничая. — Еще не приходили от Болотина и Гарченко, механический цех и котельная... Чего они там возятся?

— Надо взрывать, что готово, — сдвинул брови Брюханов, скользнув невидящим взглядом по лицу Кошева в грязных потеках пота. — У вас тут ни черта, оказывается, не готово. Что вы ночь делали?

Кошев не ответил; даже две-три минуты сейчас было немало; он нахмурился, отвернулся от Брюханова и опять стал смотреть в сторону Зежска. Танки приближались, впереди них густо пылила мотоциклетная колонна; хвосты пыли от нее относило ветром в сторону ржаво переливающегося под солнцем поля. Брюханов представил себе все в действии; еще немного, сказал он себе, косясь в сторону Кошева и стараясь не выказать волнения; в этот момент он преодолел в себе некую критическую точку и твердо решил больше трех минут не ждать; словно в хорошо отстоявшейся воде, он видел самую суть, дно до мельчайших подробностей.

— Не верю, до сих пор не верю, что они здесь, как могли допустить! — сказал Кошев с тоскливым недоумением; времени уже не оставалось совершенно.

— Ничего, Кошев. — Брюханов с трудом удержал равновесие; он видел и чувствовал почти вслепую, одними обнаженными нервами, предательски кружилось в голове; лицо Кошева таяло бесформенным пятном. Он удержался, пошире расставив ноги; второй день во рту ни крохи не было, теперь бы просто кусок ржаного хлеба. Перед ним неловко и ожидающе топтался Кошев; пожалуй, именно ему тяжелее всех, каждый кирпич в районе — его детище, с неожиданной теплотой подумал Брюханов, едва удерживаясь от желания расцеловать это грязное, страдающее лицо.

— У тебя найдется кусок хлеба, Павел Семенович? — спросил Брюханов. — Умираю с голоду, — добавил он в ответ на молчаливый вопрос Кошева, — кажется, дня два ничего не ел.

Кошев скрылся в землянке и тотчас вернулся с хлебом и большим куском колбасы; Брюханов стал есть, с наслаждением вдыхая запах свежею хлеба и мяса и стараясь удерживаться под посторонним взглядом от проснувшейся жадности; он съел немного и остаток бережно засунул в карман.

— Спасибо тебе, Павел Семенович, — сказал он спокойно, в сосредоточенной углубленности от предстоящего.

— За что? — недовольно спросил Кошев, по-прежнему уверенный, что Брюханов взял на себя права старшего в этом деле зря и что ему нужно как можно скорее убраться отсюда.

— Хороший ты мужик, Кошев, — сказал Брюханов — Столько лет вместе трубили... Вот что, Павел Семенович, давай-ка своим команду — немедленно всем скрыться, чтоб ни одной души на виду. Плотину в первую очередь. А то получается слишком дорогая забава, пусть она и им обойдется не даром, они сейчас смелые, без боязни идут.

Кошев тут же отдал необходимые распоряжения, и пригорок опустел; закрытый кустами, один из минеров наблюдал в бинокль за продвижением танков, затем к нему подполз и лег рядом Брюханов, взял бинокль и поднес к глазам; заросший рыжей бородкой за несколько дней беспрерывной работы по подготовке взрыва минер, в предчувствии тяжкой минуты, словно проверяя, присутствует ли еще жизнь в нем, ерзал по земле. Брюханов оторвал бинокль от надвигающейся вереницы железных коробок, из люков которых виднелись танкисты, поглядел на рыжего минера.

— Тяжело, брат? — В воспаленных от долгой бессонницы глазах минера было то же, что и у Кошева, тоскливое непонимание происходящего.

— Ничего, брат, бывали у нас рубежи и пострашнее, — сказал Брюханов, обращенный уже полностью вовнутрь себя и того, что ему предстояло выполнить; он был по-рабочему собран, строг; в то же время он ощущал особую, непривычную отдаленность от затаившихся вместе с ним на холме людей, и эта отдаленность выражалась не в пренебрежении к ним и чувстве превосходства, а в осознании решающего момента собственной жизни; он словно приблизился к своей высшей критической точке и знал это. Обостренным, вторым, все время присутствующим в нем в течение последних дней чутьем он уловил новое неприятное обстоятельство, только что возникшее. Это чувство новой опасности появилось в нем еще до того, как прибежал запыхавшийся боец из роты НКВД, находившейся в оцеплении, и сообщил, что группа немцев-автоматчиков появилась совершенно с неожиданной стороны и рота вряд ли долго продержится.

Торопливый и сбивчивый доклад бойца занял немного времени, но и этого хватило, чтобы пропустить через себя всю сложность происходящего; оторвавшись от приближавшейся со стороны Зежска массы немецких войск, в которых танковая колонна являлась всего лишь передовым отрядом и возглавляла движение артиллерии, пехоты на машинах, мотоциклетных частей, Брюханов обежал взглядом панораму обширной заводской территории; да, да, это был живой кусок и его трудной и радостной жизни, и нужно было вырвать его из общего и неразветвленного течения и обратить в прах. Движение намечено и началось, остановить его нельзя, важен конечный результат, важно себя до дна проверить, отыскать возможность жить дальше.

— Начинаем, — услышал он жаркий шепот Кошева. — Тут рядом развилок Кудинова яра, орешник, не продерешься. Нырнем — и поминай как звали. А уж те...

Брюханов задержал дыхание, дальше ждать было нельзя. Брюханов отложил бинокль, чувствуя немоту в руках.

— Давай команду, Кошев, давай, — с нарочитой будничностью сказал он и распластался по земле удобнее; Кошев исчез, а Брюханов повернул голову в сторону плотины, но время шло, намеченный момент давно минул; смахивая со лба крупные капли пота, Кошев почти сразу появился перед ним.

— Беда, — прошептал Кошев, и Брюханов понял, что он находится почти в невменяемом состоянии. — На плотину не замыкает, повреждение какое-то... Вот промах, вот промах! Надо взрывать цеха!

Брюханов слепо взглянул на него, чувствуя, как от лица отливает кровь; короткая, словно молния, мысль отдалась в нем. С первого же раза отступать было нельзя, и если ему что суждено, останется Поздышев.

Он принял решение и, ничего не говоря, словно наказывая Кошева молчанием, поднес к глазам бинокль.

Танки достигли завода, несколько машин, свернув в поле, выстроились в ряд, и тотчас в распахнутые железные ворота заводской территории въехало несколько мотоциклистов; группы солдат с автоматами останавливались у входа, — очевидно, двигаться в глубь заводской территории им было запрещено. Брюханов видел, что немцы сразу же заняли здание заводоуправления, но это его нисколько не встревожило; молодцы, дисциплинированный народ, верно, особую команду ждут.

Брюханов наблюдал за всем этим движением с интересом и некоторым удивлением перед невероятной будничностью происходящего: да, вот они, те самые страшные фашисты, у них там какие то обыденные житейские дела, солдаты рады передышке, спешат хоть на время отделиться от пыльных, надоевших машин и, завидя воду, радостно хохочут, орут, бегут к пруду, но у завода остановилась лишь какая-то часть потока, остальные продолжают двигаться дальше, явно завидуя тем у пруда, уже успевшим раздеться догола и с наслаждением ныряющим с травянистого берега в теплую воду. Брюханов не уловил резкой перемены в самом себе, но он сразу почувствовал ее, и картина предстала перед ним истинной своей стороной, отступило все ненужное. Он сразу в полной мере ощутил все значение происходящею; это действительно война, сказал он себе, действительно немцы пришли. Немцы захватили уже Холмск, идет их движение на Москву, боже ты мой, удивился он, самая сердцевина страны, истоки России...

И от этой невероятной мысли он почувствовал боль в сердце, оно дрогнуло и зашлось и вновь застучало в привычном ритме, только боль теперь распространилась по всему телу; с момента, когда Кошев сообщил ему, что на плотину не замыкает, мелькнули считанные секунды, но перемены и в себе, и перед глазами были настолько велики, что, казалось, прошел целый час или даже больше; Брюханов заторопился.

— Кто минировал плотину? — спросил он, вглядываясь в немецких солдат и танки.

— Сиволоб! Сиволоб! — торопливым шепотом застонал Кошев, и к ним из землянки тут же выполз усатый, с виду совершенно равнодушный мужчина лет сорока; его лицо поразило Брюханова своей домашностью; он и на Брюханова сейчас глядел, словно на надоевшую жену в ожидании очередной порции взбучки.

— Ты минировал плотину, Сиволоб? — спросил Брюханов.

— Ну, я.

— В чем дело?

— Кто его знает... Видно, провода где оборвало. Недавно проверяли, нормально было.

Отяжелевший взгляд Брюханова остановил его.

— Можешь подобраться к зарядам, Сиволоб?

— Можно... Ночью бы, в темноте...

— Ждать нельзя, немцы могут обнаружить заряды.

Сиволоб неопределенно передернул плечами, минер, лежавший по другую сторону Брюханова и с самого начала внушавший полное доверие, тоже предложил ждать ночи, а Кошев стал было опять говорить о взрыве цехов.

— Вот что, Кошев, — сказал Брюханов. — Плотина в стороне от дороги, и немцев там еще нет. Бери Сиволоба, и ползите. Слышите, Сиволоб, поджигайте аварийные шнуры. Плотину взорвать необходимо, остальное доделается и без вас. Есть одно опасное место, нужно будет проскочить рядом с дорогой. Я с вами третьим, именно на этот случай. А ты, Третьяков, как только рухнет плотина, подрывай все, что можно.

— Надо выполнить реальное, уничтожить завод...

— Кошев, распоряжаюсь здесь я, — оборвал Брюханов, — именем Советской власти. Мой приказ выполнять до конца. Кому посчастливится, сойдемся в логу к вечеру, а не повезет... Захватите все необходимое, и двинулись.

До них донеслась частая винтовочная и автоматная пальба, бухнуло несколько гранат, и все стихло окончательно.

Молчание было тягостным и коротким; Брюханов не дал ему разрастись, первым ползком двинулся с холма, раздвигая телом кусты; он слышал сопение Сиволоба и думал, что как только они проскочут опасное место у дороги, самому ему нужно будет вернуться назад, на холм.

Минут через десять грохот тягачей и танков перерос в один сплошной, оглушающий рев, но Брюханов продолжал ползти; Кошев хриплым шепотом несколько раз позвал его. У края узкой, метров в пятнадцать лощинки, которую нужно было проскочить возле самой дороги, Брюханов остановился; натянутая в нем до предела струна словно оборвалась. По дороге, поднимая густую пыль, непрерывной лентой ползли машины с солдатами; пыль медленно относило в другую сторону, в этом тоже не повезло. Верткие мотоциклисты обгоняли машины по обочинам; незамеченно проскочить лощину, поросшую редким, низким ивняком, было нельзя, и каждая следующая минута могла погубить дело.

— Ну что ж, не пройдем, кажется. — Кошев вытер рукавом грязную, вспотевшую шею, и Брюханов уже не мог от него оторваться; Кошев недовольно моргнул, пробормотал что-то, и, хотя Брюханов все понял, помешать не успел; Кошев с торопливой неловкостью уже шел к дороге, в противоположную сторону от перегородившей путь лощины; у Брюханова, любившего когда-то побродить с ружьем, мелькнула мысль о куропатке, отводящей собаку от гнезда; во всем огромном мире осталась одна приземистая фигура Кошева, удалявшаяся в знойном, застывшем безмолвии; да и сам Кошев ничего больше не слышал, он лишь с каждым шагом словно становился легче. На нем сосредоточились сотни взглядов, и он шел, опутанный ими, как сетью, пронизанный насквозь; у самой дороги рядом с ним тотчас остановился мотоцикл с люлькой, затем второй, третий. Расторопный немец по приказу офицера в высокой, запыленной фуражке быстро ощупал его, что-то сказал; спокойно, с обстоятельной неторопливостью Кошев всматривался в обступивших его со всех сторон солдат, вслушивался в отрывистую непонятную речь, и в то же время, в каком-то потаенном уголке его сознания завершалась своя работа. Вся масса двигавшихся мимо чужих солдат и офицеров невольно сосредоточила внимание именно на нем; был мимолетный повод встряхнуться в однообразии наскучившего движения, и солдаты весело пересмеивались, высказывая различные предположения, шутили; в этой стране вот такие, еще в полной силе мужчины не часто выходили к самой дороге, заполненной движущимися войсками.

— Только взгляни на рожу этого Ивана, — говорил один. — Сейчас достанет топор, бросится рубить танки.

— Первая линия обороны Москвы, ожесточенное сражение, наши войска с потерями отступают вперед, — комментировал второй, щеголяя студенческим остроумием и явно показывая, что он недавно из самой Германии и в серьезном деле еще не бывал.

— Русский мужик вышел нас приветствовать! Добрый признак!

— Он впервые увидел машины, сейчас хлопнется от изумления на колени!

Машины проходили мимо в пыли и грохоте; летний зной усиливался, и Кошев, спокойно и без неприязни глядя на окружавших его немцев, очевидно чего-то ждущих, уже определенно знал, что Брюханов и Сиволоб проскочили; чуть сгорбившись, он давно стоял вполоборота к лощине и заметил легкое движение, две тени скользнули в низкорослом ивняке. Кошев с интересом разглядывал щеголеватого офицера в высокой фуражке, с множеством нашивок и блестящих на солнце крестов. Кошев сравнил про себя военных с женщинами — и тем и другим требовались чисто внешние украшения, мишура; очевидно, как это ни странно, есть какая-то связь между этими, казалось бы, резко противоположными категориями.

Уже наверное зная, что свои проскочили, Кошев с той же спокойной медлительностью и обстоятельностью принялся разглядывать подъехавшего переводчика, молодого, лет двадцати двух, парня, с красивыми, живыми глазами, отменно говорившего по-русски.

— Я — председатель Зежского райисполкома, — Кошев кивнул в сторону города, — Кошев, Павел Семенович.

Он заметил недоверие в светлых глазах переводчика и веселую улыбку щеголеватого офицера в высокой фуражке и повторил сказанное; в ответ на новые вопросы он тем же безразличным ровным голосом отвечал затверженные фразы, и его, наконец, посадили в люльку мотоцикла и привезли на завод, и тотчас новые лица замелькали перед ним. В помещении заводоуправления, куда его ввели и которое было знакомо ему до мельчайших подробностей, он увидел среди военных двух человек в гражданском, и один из них, не стесняясь немцев, подошел и стал усиленно жать руку, приветливо-изумленно улыбаясь и блестя золотыми зубами в правой стороне рта. Кошев тотчас вспомнил его именно по золотым зубам, да, теперь он знал, куда исчез с моторного полторы недели тому назад начснаб завода Верещапин. Недавнее прошлое перекрестилось с настоящим, и Кошев спокойно, без всякого выражения смотрел в оживленно встревоженное лицо бывшего начальника снабжения завода, и когда Верещапин картинно-сердечно протянул Кошеву руку, он приветливо, без тени угодливости, заискивания или брезгливости пожал ее, думая в то же время, что теперь ни за что не выпутаться. И еще он подумал, что их всех в районе и на заводе, вплоть до Чубарева, надо было выгнать из партии и пересажать, раз в таком близком окружении оказался хоть один Верещапин, определенно свой у немцев человек.

— Павел Семенович! — возбужденно сказал Верещапин, блестя влажным старым золотом во рту. — Это же вы! Как вы здесь оказались? Почему?

— До того ли сейчас, Верещапин, — махнул рукой Кошев, — Потом расскажу. Еще в себя не пришел. Ну куда, думаю, деться?

Верещапин с сияющим лицом повернулся к военным и стал быстро говорить по-немецки, время от времени оглядываясь на Кошева; один из них, вероятно главный, шагнул к нему и, пожав руку, что-то раздельно и резко спросил.

— Вас спрашивают, почему вы решили добровольно отдаться в руки немецких властей? — переводил тотчас оказавшийся рядом Верещапин. — Вам обещают покровительство, Кошев, если приход ваш продиктован высокими побуждениями, великая Германия всегда умела и умеет ценить преданных, деловых людей.

Кошев согласно кивал, с растущей тревогой пропуская через себя каждую следующую секунду; вот сейчас, сейчас, ну, скорей же, скорей, почти молил он, стараясь не поддаться сомнениям; он что-то сказал, кажется к месту, насчет своего решения остаться в городе и опять повернулся к Верещапину; пол дернулся у него из-под ног, когда Верещапин говорил о почетной задаче каждого просвещенного человека в борьбе с большевизмом, и Кошев не смог удержаться от злорадной улыбки. Она словно застыла у него на лице; немцы, после секундного замешательства, толпой бросились к двери. Гул и грохот накатывался со всех сторон тугими волнами, и Кошев, выбравшись из заводоуправления, оказался в центре смятения, везде бегали и кричали солдаты, и слышался рев прорвавшейся воды. Мозг срабатывал мгновенно и остро. Кошев в общей суматоху смешался с бегущими зелеными фигурами, свернул за угол, к выходу с территории завода, и тотчас поймал на себе цепкий, не отпускающий взгляд Верещапина. В железных воротах происходило что-то невообразимое; никто еще не знал, что именно случилось и откуда грозит опасность, и Кошев с той же отчетливостью и яркостью мысли понял, что из этой каши ему не выбраться. Он бросился не к воротам, а в глубь заводской территории, надеясь уже только на счастливую случайность и стараясь держаться подальше от основных цехов и сооружений. Он снова услышал за собой окрик — «Стой! Стой!» — и узнал голос Верещапина; сворачивая за угол котельной, он увидел ярко брызнувший широкий сноп взрыва, надвое разрубивший длинное приземистое здание механического цеха, он не услышал воя и свиста разлетавшихся кирпичей и обломков конструкций, один за другим рушились корпуса по всей обширной территории завода, и Кошев побежал от котельной, от двух ее труб, спокойно и стройно черневших в смятенном предвечернем небе. «Молодцы! Успели! Рвут! — ликующе стонало внутри у него; подмывало оглянуться и крикнуть Верещапину: — Что, съел, сукин сын?»

Кругом оседали цеха, разодранно распадался тот самый бетонный склад, у которого они совсем недавно стояли с Брюхановым, неслись в воздухе какие-то рваные куски и вихри. Кошев увидел перед собой белый, кипящий, надвигающийся вал, поднявший и поваливший забор и, рванувшись назад, столкнулся лицом к лицу с Верещапиным; в руках у того плясал револьвер. Верещапин что-то кричал, широко сверкая золотыми зубами. Кошев свободно и радостно засмеялся ему в лицо, и в то же время в его застывших от какого-то смертного восторга глазах покачнулись и стали медленно скользить к земле переломившиеся где-то у самого основания стремительные тени безмолвных высоких труб, они падали почему-то в разные стороны, делясь на неравные куски, и в последний момент сердце Кошева сжала неведомая досель мучительная сладость разрушения.

Белое, стремительное небо рухнуло в мгновенной вспышке, обрывая судорожно натянутую нить, и широкое солнце кровавым сгустком покатилось вбок, вбок и рассыпалось где-то у самой земли в непроницаемую, неподвижную черту.

 

6

Лицом к лицу Пекарев столкнулся с войной на шестой день после того, как он торопливо и невпопад, занятый предстоящей поездкой, расцеловался с женой и дочкой; уже на ходу его втянули в товарный вагон. Их состав, а вместе с ним и четыре вагона бумаг, упакованных в мешки и пронумерованных большими черными цифрами, где-то километрах в ста пятидесяти от Холмска загнали на запасный путь. Пекарев вместе с заведующим партархивом пошли к коменданту станции, но там царила такая суматоха, что лишь часа через два им наконец удалось поймать его в одном из станционных закутков; Пекарев с весьма решительным видом стал тыкать в него своим чрезвычайным обкомовским предписанием. Комендант, согласно кивая и вытирая мокрый лоб, попутно поправляя выбившиеся из-под фуражки редкие пряди, глядел затравленными, непонимающими глазами и боком, боком стал обходить Пекарева и заведующего партархивом, словно какое-нибудь неживое препятствие. Пока Пекарев опомнился, комендант проворно юркнул в первую попавшуюся дверь и захлопнул ее; Пекарев переглянулся со своим спутником, и они обреченно побрели назад к поезду, решив выждать более спокойной минуты.

Пути были забиты санитарными эшелонами, составами с эвакуируемыми заводами и учреждениями, всюду толклись военные; железнодорожные патрули часто проверяли документы, боялись диверсантов. За день станционная земля прогрелась и теперь сильно и ровно пахло мазутом; состав за составом лихорадочно отправлялись все в одну сторону — на восток, и в этой поспешности было что-то зловещее. Проверив пломбы и оставив на всякий случай заведующего партархивом в вагоне вместе с двумя охранниками, Пекарев вновь отправился разыскивать коменданта, и опять безуспешно; уже близился вечер, а за ним и напряженная ночная неразбериха, в которой могли бесследно утонуть не только четыре вагона. Пустой желудок подтянуло к ребрам, и Пекарев решил вернуться к своим перекусить. Пролезая под вагонами, он то и дело слышал оглушительное, резкое лязганье буферов, в одном месте переждал санитарный поезд; на всех парах мимо промчался паровоз; к шуму напряженной жизни станции теперь отчетливо примешивался гул приближавшихся самолетов, Пекарев уже различал их. Он бросился к своим вагонам и заметался перед мчавшимся мимо товарником с наваленными на платформах как попало станками; в безоблачном предвечернем небе показалась первая тройка самолетов, от которой отваливался на крыло, переходя в пике, крайний слева. Пекарев ткнулся вниз, прижался к теплой шпале, прикрывая голову руками. Мерзкий, нарастающий сверху визг прибил его к вздрагивающим шпалам; затем земля толкнула его прочь, оглушенный, он вскочил, затравленно озираясь. По всей станции рвались бомбы, с треском разваливались и горели вагоны, кричали и бежали люди. Еще одна тройка «юнкерсов» высыпала бомбы на станцию, горячая, густая волна швырнула Пекарева, и он, не удержавшись на ногах, больно стукнулся о какой-то столб. Его все время мучила мысль о вагонах с бумагами, и он при первой возможности бросился к ним, но увидел лишь хвост уходящего состава. Холодея, он неловко побежал следом, уже понимая, что догнать задний вагон ему не удастся; подножка отдалялась все быстрее; он споткнулся и ударился всем телом, грудью, головой о землю и уже не слышал обрушившегося на станцию еще одного бомбового шквала. Очнувшись, он долго сидел, приходя в себя, затем, с трудом справляясь с болевшим телом, побрел среди дымящихся воронок и догоравших вагонов, вокруг которых суетились красноармейцы, отыскивать коменданта. Несли убитых и раненых в грязных, бурых от крови повязках; Пекарева кто-то грубо схватил за плечо и приказал идти помогать тушить горевшие пристанционные склады с зерном; он послушно пошел, все время помня, что ему нужно отыскать коменданта; а ведь к лучшему, что склады с зерном загорелись, как-то вяло и безразлично подумал он, через несколько дней их все равно придется жечь. Все стронулось с места по какой-то скользящей наклонной плоскости; Пекарев нос к носу столкнулся с бежавшим человеком и тотчас признал в нем коменданта станции, но уже без фуражки. Пекарев узнал его по редким свалявшимся волосам; бережливо и цепко придерживая неудержимо рвущегося куда-то коменданта за рукав, сказал, что его состав ушел и он не знает, что теперь делать, ведь именно ему было поручено сопровождать архив, и он просит безотлагательно навести справки и оказать необходимую помощь. Лицо коменданта, привыкшего за последние дни к коротким и односложным приказам, от столь долгой речи стало несколько осмысленнее; он словно впервые увидел перед собой Пекарева.

— Бумаги! Бумаги! Сейчас не до бумаг, цепляйтесь за любой состав — и вдогонку, что я еще могу посоветовать? — Комендант то и дело беспокойно оглядывал свое обширное хозяйство; Пекарев, задерживая его, начинал все больше чувствовать неловкость и конфуз своего положения и понимал, что обижаться нельзя.

— Через час-два починим полотно, начнем проталкивать составы, не зевайте, — сказал комендант уже мягче, присматриваясь к Пекареву и видя, что перед ним человек, окончательно растерявшийся в сумятице, да и вообще в жизни, видимо, не цепкий. — Если брать не будут, ищите меня, помогу.

— У вас на виске царапина или ушиб, кровь идет, перевязать надо, — сочувственно посоветовал Пекарев, и комендант, потрогав висок пальцами, сморщился и махнул рукой; его буквально вырвал кто то из рук Пекарева, и Пекарев, проводив его взглядом, снова закачался среди снующих людей и дымящихся обломков. Солнце заходило, становилось прохладнее, можно было отдохнуть от жары и огня. Из разбитой водонапорной башни выливалась вода; Пекарев подошел и напился, подставляя потное, грязное лицо под пенистую, падающую сверху струю; затем он умылся, с наслаждением освобождаясь от грязи и пыли.

К полуразрушенному зданию станции сносили убитых и складывали в ряд прямо на землю в небольшом скверике под пирамидальными тополями; Пекарев подошел и смотрел застывшими глазами, не в силах оторваться от жестокого в невероятной своей будничности дела. Человек двадцать уже лежали в ряд, залитые кровью, неподвижные; принесли на брезенте туловище без головы, со срезанным плечом; высокий, худой мужчина с потным лицом закричал на Пекарева, чтобы он помогал, и он стал помогать. С какими-то незнакомыми людьми он сначала носил убитых, затем таскал шпалы и рельсы, разбирал завалы из разбитых обгорелых вагонов; он уже смутно чувствовал, что ушедший состав с архивом ему не отыскать на обезумевших дорогах. Он совершенно обессилел за день, но все время был наготове и ждал момента, когда наконец начнется движение, и с наступлением вечера подходил то к одному, то к другому паровозу и спрашивал у машинистов и кочегаров, всякий раз показывая свои документы. Идти к коменданту он больше не решался и, поверив, что поезда раньше полуночи не пойдут, присел передохнуть в пристанционном скверике, куда были снесены убитые. Чутко прислушиваясь, он некоторое время крепился и, невольно засыпая, испуганно вздрагивал; да чего же это я, времени еще много, думал он, вот еще подремлю с полчаса и пойду.

Спустя полчаса ему действительно показалось, что он, отдохнувший, поднялся и, перебравшись через пути, почему-то залитые бледноватым светом, удивляясь странной невесомости собственного тела, забрался на платформу и затаился между какими-то двумя железными махинами. Лязг буферов и сопение паровоза неподалеку отдались в нем острой радостью, с этим чувством радости он заснул окончательно, но на заре подхватился от неожиданной тишины; он уже давно, еще во сне, отметил эту тишину как что-то опасное, нехорошее, и вот теперь, сидя все под тем же пыльно шелестящим пристанционным тополем, ошеломленно озирался. Брошенная станция умерла, длинный ряд убитых людей лишь резче подчеркивал ее обреченность. Вскочив на ноги, затравленно озираясь, он поспешно пошел от станции прочь к березовому перелеску, сквозящему вдалеке, и уже оттуда наблюдал дальнейший разворот событии. Немцы ворвались на станцию на мотоциклах, зачем-то постреляли впустую, бросили вверх три белые ракеты. Через некоторое время Пекарев увидел несколько приземистых танков с молодыми, простоволосыми, без шлемов, танкистами в откинутых люках; танкисты вылезли из машин, разминаясь, стали бродить по станции. Наблюдая за всей этой картиной, Пекарев ни на минуту не забывал о своей брошенности; солнце давно взошло, но прохладная свежесть еще чувствовалась над землей; в тронутых яркой желтизной березах возились птицы. В синевшем небе не было ни облачка. «Неужели ни одного?» — подумал Пекарев, ему почему-то хотелось отыскать в небе хоть маленькую тень, но ее не было, и Пекарев опять лег. Выход один, лихорадочно думал он, возвращаться в Холмск, а там дело покажет. Дня за три, ну, за четыре, кружным путем доберется, осмотрится, кто-нибудь, гляди, отыщется. Не может быть, чтобы никого не оставили для работы. Четверо суток вполне продержится, воды и ягод по дороге сколько угодно, да и лесные поселки есть, немцы туда вряд ли сунутся.

Пригнувшись, Пекарев отполз подальше в березы и, больше не раздумывая, направился на запад, нещадно ругая себя за то, что не запасся на станции хоть какой-нибудь едой. Он еще больше жалел об этом на второй и на третий день; уже перед самым Холмском он допустил оплошность, не выждав и не осмотревшись как следует, пересек в одном месте дорогу открыто и буквально наткнулся на немцев, вынырнувших из-за поворота на мотоцикле; он бросился в кусты и не услышал стрекота автомата, лишь потом, отбежав от дороги с километр и почувствовав себя в относительной безопасности, ощутил боль в правой ноге. Морщась, он стянул отяжелевшие от крови штаны и долго, настороженно прислушиваясь к гулу леса, осматривал простреленную навылет ногу. Кровь уже перестала, идти, при каждом движении начинала сочиться сукровица, и, пожалуй, двигаться можно было. Он разорвал нижнюю, пропахшую потом рубашку, как мог, перевязал рану, а через сутки, в ночь, с трудом взобравшись по лестнице на второй этаж, обессиленно остановился перед знакомой дверью. «Будь что будет», — подумал он и постучал, и Аглая Михеевна, не сразу отворившая ему дверь, в первую минуту не узнала его и боязливо стояла, загораживая проход. Он прислонился плечом к косяку, через силу улыбнулся.

— Я, Аглая Михеевна, — сказал он. — Сеня. Неужели так пострашнел?

— Господи помилуй! — перекрестилась Аглая Михеевна — Да откуда же ты будешь, Сенька — заячья шапка, германец-то кругом?

— Молчи, Михеевна, так получилось, поезд ушел, я остался. Затем и немцы подоспели, пришлось домой пробираться. Ранен я, в ногу, — поморщился он. — Как тут брат?

— Господи, да что за напасть! — охнула Аглая Михеевна, подхватила Пекарева, помогая ему дотащиться до дивана, затем поспешно заперла дверь. — Этот ирод и по ночам со своими блаженными возится, и за что мне господь послал такой крест? Кругом рушится да горит огнем, а он от них ни на шаг. Да как же так, Сеня, давай я тебе пособлю получше-то лечь, вот так, сейчас воды согрею, грязь-то смыть.

— Ничего, не страшно, мякоть пробило. Это потом, потом. Голоден, Аглая Михеевна, в глазах темно. — Пекарев со стоном вытянул раненую ногу; Аглая Михеевна тотчас стала его кормить, часто охая и суетливо сокрушаясь, и все порывалась бежать за Анатолием Емельяновичем; Пекарев отговорил ее. После еды он совершенно осоловел, глаза сами собой слипались, и он прилег на старый знакомый диван и забылся прерывистым сном, часто вздрагивая и отрывая голову от подушки; дождавшись, пока он забудется покрепче, Аглая Михеевна все-таки ушла, и когда Пекарев-младший, застонав во сне от боли, всполошенно вскинулся, он увидел над собой встревоженное лицо брата, тот уже успел с помощью старухи раздеть его.

— Потерпи, Сеня, — быстро сказал Анатолий Емельяновнч, ловко разрезая ножницами окровавленное тряпье и резко срывая его. — Ну вот, вот...

Пекарев-младший, до синевы бледнея, схватился руками за валик дивана у себя под головой.

— Все, все... Ерунда, неделя, не больше, — говорил Анатолий Емельянович. — Хорошо, что успел вовремя, воспалиться могло. Сейчас промою, перевяжу... Аглаюшка, спирт, пожалуйста... Ну вот, вот, так, хорошо.

Через полчаса Пекарев-младший лежал на кровати, укрытый одеялом; Анатолий Емельянович, потирая руки, чего раньше за ним не замечалось, молча выслушал брата.

— Твои успели проскочить в последнюю минуту, — сказал Анатолий Емельянович. — Их неделю назад эвакуировали, Олечка забегала прощаться. Клавдию не видел, сборами была занята, ничего, успели, слава богу. Вот так-то, Сеня; мое заведение тоже намечалось к эвакуации... а вот какой поворот вышел.

Пекарев-младший не стал расспрашивать подробнее, хотя для него эти известия о семье были первыми.

— До чего же все нелепо, — вздохнул он. — Надо же мне было на немцев напороться, сейчас бы самое время отыскать кого-нибудь, понимаешь...

— Об этом не может быть и речи, пока рана не затянется, и потом, Сеня, ты известен в городе каждой собаке, — сказал Анатолий Емельянович, угадывая его мысли. — Не верю я в гуманизм новых властей, их писания в листовках отдают откровенной демагогией.

— А сам что думаешь делать?

— У меня есть заповедь Гиппократа.

— Чушь! Чушь!

Аглая Михеевна пробурчала недовольно, чтобы он не подымал голос на старшего брата, такое ни у какого народа не делается; Пекарев-младший, оставив ее слова без внимания, некоторое время лежал сосредоточенно, со страдальчески углубленным выражением лица.

— Кому и зачем они сейчас нужны, твои пациенты, Толя, — думая вслух, сказал он. — Не понимаю тебя, да и нельзя понять. Сейчас и здоровый разум в гонении. Давай как-нибудь уходить вместе, найдется и для нас берег. У тебя же, кажется, в хозяйстве были лошади?

Анатолий Емельянович подошел к зеркалу, взглянул на себя, пригладил жесткие волосы на затылке, улыбнулся своим мыслям; Сеня не мог понять его, да и никто не мог.

— Клянусь Аполлоном, врачом, Асклепием, Гегией и Понакией, — все так же улыбаясь, начал он, — и всеми богами и богинями, беря их в свидетели, исполнять честно, соответственно своим силам и своему разуму, следующую присягу и письменное обязательство, считать научившего меня... слушай, слушай, Сеня! — приказал, повышая голос, Анатолий Емельянович, — ...научившего меня врачебному искусству наравне с моими родителями, делиться с ним своим достатком и в случае надобности помочь ему в его нуждах... чисто и непорочно буду я проводить свою жизнь и свое искусство. В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, буду далек от всего злонамеренного, неправедного и пагубного... Нет, Сеня, — Анатолий Емельянович осторожно подсел к брату, — вряд ли ты прав в отношении моих пациентов. Касательно разума, духа, так я и здесь склоняюсь к своей теории, ну, ты ее знаешь. Дух сам есть странная и необъяснимая болезнь материи. А посему прощаю тебе, Сеня, невольную попытку надломить во мне совесть врача, вряд ли ты со злого умысла.

— Всерьез говорю, Толя. — Пекарев-младший подвигал раненой ногой, после перевязки нога болела сильнее; не слишком прислушиваясь к словам брата, он повернулся к затянутому синей маскировочной бумагой окну. — Дня бы два-три надо на выяснение обстановки. Вслепую нельзя, как некстати эта дурацкая пуля.

— Пустая палата найдется, нужно бы тебя свести сейчас, а не днем, — продолжал думать о своем вслух Анатолий Емельяиович. — Да точно хорошо ли это будет? С неделю тебе придется полежать. Тут уж никто не волен.

— Лучше, пожалуй, в палату, здесь в любую минуту могут взять. Михеевна меня накормила, двое суток могу теперь продержаться.

— Так долго не потребуется, Сеня, а лошадей, трех оставшихся, позавчера забили, надо же чем-то кормить больных.

Несмотря на протесты Аглаи Михеевны, решительно заявившей, что это безбожество и грех нормальному человеку в помешанном доме жить, Анатолий Емельянович той же ночью переправил брата в больницу; Пекарев-младший, оставшись наконец один в прохладной, узкой палате, растянулся на удобной больничной койке и тотчас крепко заснул, в твердой надежде, что завтра предпримет что-то важное и необходимое. Ночью стало хуже, залихорадило, но когда Анатолий Емельянович зашел к нему наутро, он тотчас опять заговорил о необходимости немедленно уходить.

— Оставь, пожалуйста, Сеня, — мягко попросил Анатолий Емельянович, избегая смотреть в воспаленные глаза брата. — Ты сам знаешь, что это невозможно. Здесь безопасно, полежи, наберись сил...

От тихой, но крепкой уверенности в голосе брата Пекарев неловко заворочался.

— Странный ты человек, Толя, — сказал он. — Не пойму я тебя. Ты ведь и стрелять не умеешь. Ведь не умеешь, сознайся?

— Стрелять можно научиться, — поморщился Анатолий Емельянович, думая совершенно о другом; завтра ему нечем будет кормить почти две сотни больных. — Стрелять можно научиться, Сеня, не горячись, не мальчик. Все-таки нога, куда ты на одной доберешься? Я же тебе обещал, что-нибудь определенное станет известно, сразу сообщу.

Они прислушались к далекому, непривычному гулу артиллерийской пальбы; казалось, он копился в толстых, старинной кладки каменных стенах, и от этого было еще тоскливее и неприятнее.

 

7

Танковые части немцев вошли в Холмск на рассвете, в самом конце августа, и бoльшая часть из них, не задерживаясь, лишь слегка изменив направление, устремилась дальше, в юго-восточном направлении, в тылы оборонявшим Киев советским войскам; завязывалась сложная стратегическая игра, приводился в действие план, на котором настоял лично Гитлер и который должен был открыть путь к Москве и компенсировать потерю времени в Смоленском сражении. Уже давно стояло вёдро, днями было много солнца, а по ночам то там, то здесь набухали зарева и разносились утробные раскаты бомбежек; только перед самым вступлением немцев в Холмск ночью стояла неестественная тишина. Самолеты шли где-то далеко стороной, железнодорожные станции опустели, одинокий грузовик, появлявшийся на улицах, привлекал всеобщее внимание. Город был уже брошен, чувство обреченности висело в воздухе, и когда на рассвете город наполнился грохотом танковых моторов, это чувство лишь усилилось.

В «Ласточкином гнезде» среди оставшихся врачей и обслуживающего персонала царило глухое беспокойство; больные в основном продолжали оставаться в своем специфическом неведении и по прежнему требовали ухода, но перестали поступать медикаменты и продовольствие; Анатолий Емельянович зашел к брату посоветоваться, и Пекарев-младший, едва только услышав о его плане обратиться за помощью к бургомистру, скинул здоровую ногу с кровати и сел.

— Ну нет, только ты мог до этого додуматься, Толя, — сказал он брату с сердцем. — Нужны какому-то фашистскому бургомистру, тем более самим немцам, твои заботы, как же, держи карман. Нет, ты это серьезно?

— Вполне. — Анатолий Емельянович, заложив руки за спину, обстоятельно пересчитывал решетчатые ячейки окна. — В таком трудном вопросе может помочь только власть, какая бы она ни была. Больные есть больные, их надо лечить, кормить. М-да, и все-таки я пойду, другого выхода нет, к сожалению, — тихо отозвался Анатолий Емельянович с тем хорошо знакомым Пекареву-младшему выражением внутренней сосредоточенности, когда возражать дальше бесполезно.

Анатолий Емельянович собрался, надел отутюженный парадный костюм, повязал галстук и, хотя его со слезами отговаривала и Аглая Михеевна, отправился на прием в гор-управу, к бургомистру, который откуда-то и сразу же появился и уже издавал распоряжения, приказы, занимался какой-то деятельностью в городе. Старший Пекарев по роду своей профессии привык везде и всегда получать поддержку и помощь; он работал с людьми, живущими где-то по другую сторону реального, и это наложило на его мышление свой определенный, закономерный отпечаток; для него не было ничего серьезнее своей работы, и он шел к бургомистру с твердой убежденностью в своей правоте и необходимости, нужности этого шага.

Он шел по улицам родного города; здесь он родился, вырос, закончил гимназию и научился приносить пользу другим, и поэтому он не боялся немецких солдат, то и дело попадавшихся ему навстречу; они поглядывали на него с удивлением и насмешкой, но Анатолий Емельянович не обращал на это внимания. Если ему загораживали путь, он осторожно и уверенно обходил живое препятствие стороной, и эта уверенность помогла ему благополучно добраться до управы, адрес которой он узнал заранее. Постовой, взглянув в его документы, пропустил; Анатолий Емельянович не раз бывал в этом здании, и по делам у председателя облисполкома, и на различных совещаниях и заседаниях; ничем не выказывая настороженности, он попытался на секунду представить себе, что ничего в жизни не изменилось и нет никакой войны, никакого бургомистра, а пришел он на прием к Валентину Игнатьевичу Сидорову добиваться обещанного расширения больницы, окончательного утверждения сметы на строительство нового корпуса; он прошел прямо в бывший кабинет председателя облисполкома. В приемной ему навстречу поднялся молодой детина в добрую сажень ростом и потребовал документы; Пекарев-старший в бесстрашии знания взглянул ему в лицо, подал паспорт и удостоверение и коротко изложил, по какому делу ему необходимо видеть бургомистра.

— Господина бургомистра, товарищи-граждане кончились, — быстро поправил его детина и, прищурившись в усмешке, на минуту задумался; Анатолий Емельянович терпеливо ждал, посверкивая стеклами очков. — Ну хорошо, господин Пекарев, — подчеркнуто вежливо и отчужденно сказал наконец детина. — Я спрошу господина бургомистра.

Как-то став меньше, он открыл дверь, исчез за ней, затем опять показался и молча пригласил войти. Анатолий Емельянович кашлянул, притронулся, проверяя, на месте ли узел галстука, и вошел в хорошо знакомый кабинет, где даже мебель осталась на прежних местах, и только напротив широкого окна висел большой портрет Гитлера, а рядом с ним — полотнище со свастикой; еще Анатолий Емельянович машинально отметил исчезновение бюста Ленина, очень талантливого исполнения; бюст всегда стоял в правом дальнем углу. За широким удобным столом сидел небольшой человек с острой головой и необычно бледным лицом; Анатолий Емельянович увидел в этом лице нетерпение и поклонился ему, именно не человеку, а ставшему сразу неприятным лицу, повторяя про себя, что нужно говорить «господин», и обрадовался, когда это у него получилось.

— Господин бургомистр, — начал он не спеша, — полагаю, вы уже знаете, кто я и по какому делу. Дело очень неотложное и важное, у меня сейчас сто семьдесят семь человек больных, вот смета... это все нужно хотя бы в таких количествах. — Анатолий Емельянович достал помятые бумаги из бокового кармана и, шагнув к столу, положил их перед бургомистром; тот продолжал сидеть, не шевелясь, пристально рассматривая Анатолия Емельяновича прозрачными, слегка асимметричными глазами, словно пытаясь понять, что это такое появилось перед ним, откуда и зачем.

— Вы, кажется, из старой интеллигентной семьи, господин Пекарев? — подал голос бургомистр, нервно выбрасывая на стол руки и барабаня по стеклу худыми, длинными пальцами; и это тотчас отметил Пекарев с профессиональным интересом, и в дальнейшем на протяжении всего разговора нервные пальцы бургомистра оказывали на Пекарева-старшего успокаивающее действие.

— Да, это так, — сказал Анатолий Емельянович, — но позвольте, господин бургомистр, какое это имеет значение? Я родился и вырос здесь, в Холмске, и не в силах пересмотреть сие обстоятельство. Да и зачем, господин бургомистр?

Бургомистр отрывисто и резко засмеялся и так же неожиданно умолк, глядя на посетителя в упор, перемена эта была разительной и мгновенной; несомненно, у него есть идея, подумал Анатолий Емельянович, и если бы в нем покопаться, можно бы добраться до зачатков какой-нибудь паранойи.

— Так какое у вас ко мне дело, господин Пекарев? — спросил бургомистр, с остротой нервного человека болезненно улавливая интерес Пекарева именно к себе и недовольный этим. — Ах, да, да, я все понял, милосердие — рычаг нравственной основы просвещенного человечества. Но гуманизм столько раз ставил человечество на край гибели... А как же быть с богом? Но... оставьте свою смету, я распоряжусь. Возможно будет сделано, вот только как все-таки с богом?

Анатолий Емельянович давно уже молча поклонился, положил ведомости на стол и собирался идти; его остановил вопрос бургомистра, в общем-то неожиданный.

— Видите ли, господин бургомистр, — ответил он наконец, — я материалист. Какой может быть бог, если на земле такой непорядок? Не станете же вы возводить в догму запланированное уничтожение людей. И ради чего?

— Дорогой господин Пекарев, в революцию, в гражданскую войну тоже немало уничтожали. Тогда вы, пожалуй, не осуждали? И позвольте полюбопытствовать: каких людей?

— Неразумное, антигуманное я осуждал всегда, — Анатолий Емельянович чувствовал себя стеснительно и неловко, не понимая, чего, собственно, добивается от него бургомистр. — К сожалению, вы переоцениваете мои возможности, не в моих силах и не в силах одного человека чему-нибудь помешать.

— Все-таки у вас, у коммунистов, чувство солидарности развито гораздо крепче, чем у других племен. Следовательно, и связь ваша с богом должна быть сильнее. Вы же считаете своего бога самым главным.

— Господин бургомистр, — Анатолий Емельянович слегка пожал плечами, — я убежденный материалист, данное качество нерасторжимо с профессией врача. Мне приходилось рыться не только в желудке или сердце человека, но и в его голове. Не могу лгать, не привык, и сказать, где там может поместиться душа, весьма затрудняюсь. Поверьте, так и не обнаружил в своей очень длительной практике подходящего места для нее, господин бургомистр. В партии же не состою и не состоял.

— Душа бесплотна, зачем ей место, господин Пекарев?

— Не знаю, просто я убежден, все на свете имеет свои размеры и свое определенное место и назначение, следовательно, и душа должна занимать определенное, отведенное ей пространство.

— Мысль забыли, доктор, музыку, — быстро перебил бургомистр, разговор теперь доставлял ему удовольствие, и Анатолий Емельянович тоже отметил это про себя. — Как видите, не все материально в мире. К счастью, к счастью, повторяю я, некоторые категории бытия даже вашим Марксом и Лениным точно не узаконены.

— Полагаю так, — Анатолий Емельянович примиряюще посмотрел себе в ноги, — для верующего в бога и в душу пусть будет и душа и бог. Вера так же, как и мысль, бесплатна, но и то, и другое не может возникнуть без материи и в свою очередь может разрушать и создавать материальные категории. Надеюсь, этого вы не станете оспаривать?

— Рад вашему согласию со мной, господин Пекарев. — Бургомистр энергично вышел из-за стола, пожал руку Анатолию Емельяновичу: он оказался на голову ниже. — До свидания, господин Пекарев, до свидания. Сделаю все возможное, я всегда любил врачей, это святые люди. В детстве один из них спас мне жизнь. До свидания, господин Пекарев. Да, а как, на ваш взгляд, господа немцы? Впрочем, еще рано судить, не так ли? Вы именно это хотели сказать, господин Пекарев? Я так и думал, господин Пекарев, что вы воздержитесь от оценок. Имею честь.

Анатолий Емельянович видел перед собой блестящие, по-мушиному зеркально-отсутствующие глаза бургомистра и понял, что ничего тот не сделает для его больных; Анатолий Емельянович с сожалением подумал о потерянном времени. Пока он решал, что ему делать дальше, бургомистр обошел его стороной и боком, словно боясь нечаянно прикоснуться, теснил его к двери, сохраняя на лице все то же вежливо-отсутствующее выражение.

У самой двери бургомистр еще раз энергично потряс руку Анатолия Емельяновича, и тот с трудом скрыл отвращение.

— Зря вы любите всяческие тайны, доктор, — сказал бургомистр. — Эта материя не для реалистов. Я бывший философ и давно понял одну истину, господин Пекарев: человек не достоин благородного ореола, которым привык себя окружать, бросьте прятаться за фиговый листок. Не надо слов, идите работайте, вас не тронут. Я постараюсь что-нибудь для вас сделать. До свидания, господин Пекарев.

Анатолий Емельянович шел обратно по улицам Холмска, глядя прямо перед собой: тротуар, дома, саму улицу застилала сухая дымка. Он мог бы огорчиться, но он слишком устал от происходящего, от человеческой слабости, и сейчас ему не хотелось жить, этого раньше с ним не бывало. Он шел к своей больнице, которая была создана им; это было его единственное и дорогое детище; нечего скрывать, здесь он думал прославиться, нащупать и разработать новую методику лечения больных с астеноневротической реакцией, его всегда интересовали в первую очередь переходные формы до наступления органики, он одно время тщательно собирал и суммировал данные исторического характера о кликушах в Холмской и соседней с ней губерниях, обследовал самые отдаленные, глухие поселения, отыскивая причины и корни, терявшиеся во тьме времен, где-то в первооснове человека. К счастью, он вовремя понял, что слава ничто по сравнению с человеческим страданием; сейчас какой-то нереальный, словно выдуманный мир тек перед ним; привычный город, испуганные люди, нырявшие в подворотни, уверенно хохочущие молодые немцы в зеленых мундирах; жизнь перевернулась и бесстыдно выставила самые потаенные свои грани: страх, похоть, насилие; и сила обернулась своей изнанкой — отсутствием каких бы то ни было нравственных устоев. Из школ выбрасывались парты, доски, приборы прямо из окон на тротуары, у библиотек улицы были густо усыпаны растерзанными книгами, в одном месте Анатолий Емельянович наступил на томик стихов Пушкина, поднял его, бережно обтерев от пыли. Пожалуй, впервые его облил, именно облил мерзкий расслабляющий ужас, почти физическая боль прошла у него по телу; не надо излишних эмоций, приказал он себе, осторожно обходя книги и стараясь как-нибудь не наступить на них случайно; ведь это варварство не может продолжаться долго. Стараясь больше не видеть ни немцев, ни книг под ногами, он шел знакомой дорогой, он знал, что ему сейчас необходимо смотреть лишь в себя, иначе мог рухнуть мир вообще; только ценности, хранящиеся в нем самом, могли спасти его, но смотреть в самого себя и не замечать ничего вокруг было непросто.

Вернувшись в «Ласточкино гнездо», пройдя по коридору мимо множества дверей, отделявших собой ту жизнь, которую вряд ли можно было назвать жизнью, он остановился у своего кабинета. Он никого не замечал, и ему никто не был нужен сейчас, потом он опять начнет думать о хлебе и супе, о белье и медикаментах, а сейчас ему нужно побыть одному; лицо старика в женской кацавейке, мелькнувшее в одном из дворов, неотступно стояло перед ним; он вошел в привычный, обжитой за много лет кабинет и запер дверь.

В день девятого сентября тысяча девятьсот сорок первого года Анатолий Емельянович, как и всегда, ровно в десять часов утра по незыблемому распорядку начал врачебный обход. За ним тянулась свита: единственная оставшаяся из семи женщина-ординатор, медсестра и двое санитарок и, разумеется, баба Кланя — неизменный ординарец Анатолия Емельяновича на протяжении девятнадцати лет совместной работы, крепкая жилистая старуха, завхоз и душа всего сложного больничного хозяйства.

Внешне это был обычный для Анатолия Емельяновича обход; в каждой палате он внимательно осматривал больных, выслушивал их жалобы и короткий доклад сестры. Анатолий Емельянович приучал персонал к честности и лаконичности. Никто не знал, каких усилий стоило Анатолию Емельяновичу сегодня собраться и быть, как всегда, ровно к девяти в клинике. Сегодня ночью к нему приходили домой и предлагали скрыться; ему точно сказали, что на днях особые команды будут собирать всех лиц еврейского происхождения, коммунистов и интеллигенцию в специальные лагеря; он отказался наотрез, тем более что брату было необходимо еще дня три-четыре побыть в больничных условиях. И когда от него ушли, он, погасив лампу, долго сидел в кресле, откинув маскировочную штору и глядя в узкий просвет окна, остро блестевший звездами. Он был одинок, и семьи у него не было, и он, готовый ко всему, ничего не хотел бояться. Во время ночного разговора он опять почувствовал невозможность оставить почти две сотни больных людей на произвол судьбы, без помощи и сострадания.

Анатолий Емельянович шел коридорами и переходами, и постепенно ему стало казаться, что из всего огромного мира только в этом доме идет нормальная, настоящая жизнь, а все вокруг ирреально, и от этой мысли он сразу вдруг успокоился; сопровождающие заметили у него на лице легкую улыбку, переглянулись, стараясь понять ее значение; и эта улыбка уже не сходила с его лица; именно здесь, здесь, думал он, все эти несчастные живут нормально, как им должно жить, и он, общаясь с ними, счастливец, он знает, что на земле все-таки остался хоть кусочек нормальной жизни, созданный только его трудами, его плотью и кровью; он отдал этому дому жизнь, и не напрасно, оказывается. Как нельзя кстати сейчас этот его тихий остров среди мерзости и убийств, среди грабежа и смрада, час пробил, и безумие превратилось в свою противоположность, и наоборот, наоборот!

И может быть, именно поэтому он сегодня особенно тщательно побрился, пригладил щеткой остатки своих жестких седых волос, повязал любимый синий галстук, и когда его прямая сухощавая фигура появилась в длинных коридорах, словно кто сбрызнул живительной влагой приостановившийся механизм больницы, и каждый из окружения Анатолия Емельяновича, глядя на него, старался вести себя так же спокойно и не замечать хаоса, царившего за воротами, и делать то же, что делал он, то есть выполнять свой долг.

Обычно, подходя к очередной палате, Анатолий Емельянович помнил каждого больного, но внутренне сосредоточивался на одном-двух, самых тяжелых. В пятой палате таким был Возницкий, Анатолий Емельяиович и сегодня начал обход с него; по своему правилу Анатолий Емельянович сел не на стул, а прямо на кровать больного.

— Ну-с, Степан Михайлович, здравствуй, голубчик. Как мы себя сегодня чувствуем?

Поняв, что вопрос полностью не дошел до сознания Возницкого (тот все так же приветливо и ровно, не изменяя выражения лица, смотрел врачу в переносицу), Анатолий Емельянович, посчитав пульс, ласково похлопал Возницкого по руке своей теплой сухой ладонью.

— Ну, так что же, Степан Михайлович, голубчик, утро сейчас или вечер, как вы думаете?

Больной молчал и все так же ровно, без всякого выражения улыбался.

— Ну вот, вас сейчас баба Кланя умыла, вот пощупайте — полотенце влажное, я начал обход, что сейчас, утро или вечер, а, Степан Михайлович?

Сестра доложила накануне, что Возницкий проснулся сегодня «мокрый». М-да, вот и появилась «неопрятность» в постели, сказать бабе Клане, чтобы остригла Возницкому ногти, баба Кланя не забудет. М-да, этапный эпикриз Возницкого уже сложился, а надежда все еще не оставляет.

Отдав нужные распоряжения по Возницкому и внимательно осматривая остальных больных из пятой, тянувшихся к нему со всех коек, Анатолий Емельянович внутренне был уже не с ними; он все так же ласково задавал вопросы, внимательно выслушивал ответы, делал назначения, но мысленно он уже отключался, думал о Дорофееве из следующей, шестой, палаты, собираясь с силами для разговора с ним. В особо тяжелых случаях, оставаясь с больным один на один, он должен был именно в эти минуты верить в возможность его исцеления, только тогда и можно было помочь; только верить чаще всего было нелегко, вот и приходилось собирать все свои мобилизационные возможности, как сейчас с Дорофеевым.

Большие часы в вестибюле больницы пробили одиннадцать раз; Анатолий Емельянович машинально достал свои золотые карманные, луковицей, с большими римскими цифрами, щелкнул крышкой и сверился, да, было ровно одиннадцать; именно в это время десять крытых машин остановились у «Ласточкина гнезда», высыпали солдаты, вытянулись в шеренгу, потом двое из них, с привычным азартом поколотив каблуками сапог в ворота и никого не дождавшись, перемахнули через забор, повозились с запором, и скоро тяжелые, с железными зубьями наверху створки ворот распахнулись. Солдаты побежали двумя длинными рядами во двор, затем машины въехали на территорию больницы; солдаты с любопытством оглядывались и пересмеивались не без смущения, говорили всякие сальности о шизофреничках и параноичках, с которыми хорошо было бы вступить в половое состязание; молодые, они о смерти почти не думали: ведь смерть каждый раз вырывала из рядов кого-то «другого», и жизнь не останавливалась, и чернели разрушенные города народа-раба, обреченного на полное исчезновение. Возможность безнаказанно убивать и унижать тоже дразнила и туманила жадные от молодости сердца гитлеровских солдат, это ведь было одно из самых древних и самых порочных наслаждений; о последствиях не думали и не могли думать солдаты, для этого им еще предстояло много пережить и еще больше понять.

Приготовив автоматы, солдаты ждали, а тонкий высокий офицер с бледным лицом и спокойными глазами, в которых таилось простое любопытство, в сопровождении охраны из шести человек вошел внутрь здания; перед началом операции ему формально требовалось сказать несколько слов больничному начальству, чтобы сохранить хоть видимость приличия. Санитары, дежурившие у двери, давно заметили немцев, и один из них сбегал и испуганно крикнул об этом главному врачу; прервав обход, Анатолий Емельянович поспешил в вестибюль, здесь они встретились, группа солдат с молодым офицером впереди и Анатолий Емельянович с двумя врачами и санитарами, и это было после того, как большие часы пробили одиннадцать; еще дрожал ноюще, откуда-то изнутри души затухающий звон последнего удара, и Анатолий Емельянович прикованно прислушивался к нему.

Обер-лейтенант Людвиг Шницлер мгновенно остановил свой выбор на Анатолии Емельяновиче, бывшем чуть впереди группы в белых халатах, выражение его крупного лица было значительным и определяло в нем главного в больнице; обер-лейтенанту говорили об этом человеке как о хорошем и нужном специалисте, и он, вспомнив, с доброжелательным любопытством задержался на лице врача и встретился со старым — проницательным, все понимающим взглядом. Освобождаясь от неожиданной и неприятной власти этого взгляда, обер-лейтенант заговорил громче, чем привык, и от этого солдаты насторожились еще больше, и уже какая-то преграда разделила две группы, и это опять почувствовали и Шницлер и Анатолий Емельянович; обер-лейтенант, презирая себя за минутную слабость, которую он никак не мог забыть и которую он уже не мог простить, по-русски, довольно понятно, сообщил решение германских военных властей о перемещении больных в другое место.

— Господа! — сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным голосом и подчеркивая безукоризненную выправку. — Вам оказывается большая честь: все здесь чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских больных мне приказано эвакуировать другой место. — Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал, и слово «эвакуировать», произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно тише и глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.

— Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, — шагнул вперед Анатолий Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами, стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь брезгливо передернул уголком безвольного рта. — Позвольте вас спросить, лейтенант, — опять повторил Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона, — в какое место направляются больные? Невероятно... невероятно... Знают ли власти, что больные нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?

— Не мой и не ваш забота, — возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер, постукивая крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его голосе прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего. — Нам удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко от город. Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить такой драгоценность.

— Позвольте, позвольте, лейтенант, — быстро сказал Анатолий Емельянович, чувствуя подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал, возвращаясь от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та же пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и лицо у него болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. — Вы только подумайте, вникните... Тысячелетия... нормы человеческой морали, господин офицер... — Анатолий Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе этого молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании Людвига Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно делать сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать эту единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда она оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же подхватил все тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись куда-то светлые глаза обеp-лейтенанта.

— Что, что вы хотите делать? — спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо у него выдавало растерянность. — Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За этоне будет прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! — повторил он отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше, сжались, глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно что-то отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный крик, и Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их звон, резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже шло необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били, кого-то тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая эвакуация, о которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович выбежал на улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к обер-лейтенанту, вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.

— Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! — кричал он в каком-то беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием остановить невиданное, преступное дело. — Это недопустимо! — говорил он умоляюще обер-лейтенанту, теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира, где все сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. — Я к вашему начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи, да что же это?

Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся лицом; да где это я, что со мной? — продолжал он думать, конвульсивно двигая руками, они никак не хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли, рвались в нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это невозможно, этого им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может быть! Никакой бог этого не может допустить!

— Идите, господин доктор, — не удержался обер-лейтенант. — Вам лучше идти... другой место...

— Какое невежество! Дикость! — тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно, уже больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. — Вы пытаетесь даже саму границу между добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть, это значит человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!

Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и веской, Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и хотел войти в вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул его, и Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни брату он теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило голову, перед глазами поплыла рваная дымка.

Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову ветру, шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на затылке, бывшие до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с безбрежных просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили озирающихся больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада; волна дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и горячим, он залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он подался назад, привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант отошел от него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом, но Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой, и Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее, мучительное движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили волоком, и он их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. «Это из тридцать девятой, а это вот из шестьдесят четвертой... третий этаж пошел, скоро конец». Он отметил это про себя чисто механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже вели последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже последних, вели последних, стучало в мозгу... а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел его? Боже мой, это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его никто не тронул... остался бы под присмотром Аглаи... И тогда Анатолий Емельянович опять услышал яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать раз! Ах, так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому перевести стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном месте! Только песок летит!

Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки, терзавшей его; он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому что мир окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он должен быть там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство огромно, именно им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от предчувствия чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы, увидев его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося теперь абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни, ее ураганов и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал именно об этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха перед этим новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с каким-то буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и его тоже затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он посмотрел в лицо Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не выдержав, заорал:

— И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!

— Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! — строго и резко на хорошем немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. — Нехорошо все-таки... некрасиво... Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас еще не было, а я закончил один из лучших германских университетов... да, еще до революции. Вы просто недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!

Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к открытому зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его остановят, и, озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными руками, он цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в машину, и, когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех сторон, и он сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь захлопнулась за ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо ярко светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у себя, и больше ему ничего не требовалось.

А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой балке, он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый точный диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было болезней, и верил в это.

Это немцы пришли, сказал себе Пекарев-младший, как только в коридорах стали кричать и бегать. Ну и что же, что они пришли? — в первую минуту спросил он себя с каким-то равнодушием, но эта мысль словно обогнала его, и он, подхватившись с узкой железной койки, намертво прикрепленной к полу, припав на раненую ногу, сжал зубы. Приоткрыв дверь, он хотел прошмыгнуть в нее, но тотчас захлопнул и прижался к ней спиной. Тяжелые, уверенные шаги прозвучали мимо; Пекарев в который раз подумал, что опоздал, что надо было не слушаться брата и уходить, несмотря ни на что. Он растерялся и впервые почувствовал какой-то особенный, не похожий ни на что прежнее страх; вот мерзость, вот мерзость, твердил он, не в силах еще раз выглянуть в коридор.

Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить, разорвать сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал изо всех сил трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух солдат, сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки, и он, прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом автомата в спину проскочил вперед в дверь — и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся от отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый разгоряченными, дурно пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но этого нельзя было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий воздух, он в самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило трупом, и солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой, косо, вскользь зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через мертвых, солдаты торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал, затем в спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще тишине, усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал багрянеть, и на березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс, бурели, ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом долго кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней кромки земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом встал густой осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким тявканьем, собака.

Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он сразу услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это мучается человек, но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него занемела шея; попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое лежало на нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого. И словно ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и дурно пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался озноб, он неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он, услышав его, постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их просветы иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев долго приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь, ярко, резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти раздавил Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что случилось? Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого места, на одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей, скорей, он жив, а все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться отсюда и бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно придут. «Вот так курбет! — еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. — Клавдия-то говорила — невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий».

Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с первого же мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы, трупы, он не мог шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев, выбираясь, старался не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая внимания, определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться чувству панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу, присел рядом, стараясь угадать. «Все мертвые одинаковы, — подумал он почти равнодушно. — Ээ-э, да не все ли равно».

Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все усиливавшаяся надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше всего умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки дня и ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь за равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался себя: до того ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул — нужно было идти, в конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра, ни зла. Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.

В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый страх потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он, пригибаясь, нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.

Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу начинали незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая, перепархивали с ветки на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю, весь его беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим шапкам земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько сорок, рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко стрекотали, начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и, наискосок пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный краешек солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из кустов вышла старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху увидела покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она спустилась вниз и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она была в длинной юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в движении, припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая чужие, застывшие лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без костей, налопочут в три короба...

Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась в лице, но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то смутно белело, она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия Емельяновича были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком, запрокинув голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое бесформенное пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее жизни оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и встать на ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии Емельяновиче, а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала ворон, обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться одна за другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками, кое-как взгромоздилась на ноги.

— Кш-ш, кш-ш, проклятые! — слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и расселись по кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно оживил старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под мышки и, с усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла к склону лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в голове. Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, потому что перед глазами все бралось черными, шелестящими пятнами.

— Кш-ш, кш-ш, — шептала она пересохшими губами, опять хватала свою ношу и волочила дальше, и когда наконец выбралась из лога и легкий ветер коснулся ее лица, она была совсем без сил, а надо было еще идти отыскивать второго, Сеньку-то, заячью шапку.

Старая Аглая опустилась рядом с мертвым на землю, стащила с себя платок и осторожно, кончиком вытерла ему лицо, а затем, расправив платок, накрыла с головой.

Солнце было уже высоко, и гулкая тишина давила; Аглая, закрыв глаза, некоторое время отдыхала, слегка покачиваясь, бессильно уронив руки со вздувшимися темными венами на землю, и ей казалось, что она покачивается вместе с землей, и от этого ощущения все время боялась задремать, но она так заморилась, что больше не могла бороться и, пригретая солнцем, уже не знала, что это с нею, сон или явь. Губы ее раздвинулись как бы сами собой, и тихая, щемящая жалоба вырвалась из сердца, вырвалась, неторопливо зазвучала над логом, над просторным полем, где-то в небе:

Да што цвели-то, цвели-и-и, цвели-ии

во по-о-оле цве-ети-ики-и,

Цве-е-ели да спо-о-овя-яли,

Во-от спо-овя-яли... О-ох...

Старая Аглая выпрямила голову, прислушиваясь, глаза у нее слегка просветлели.

— О-ох, — повторил она протяжно и глухо, в неуемной тоске сердца, и со склонов лога отозвалось неясное, еле слышное эхо и, повторившись раз, другой, третий, слабея, растворилось в солнечной тишине мира. Старая Аглая, сдерживая дрожь лица, словно потянулась всем телом за этой умирающей тоской, и руки у нее шевельнулись, оторвались от земли, напряглись.

Без зака-ату красно со-олнышко

за лес не захо-оди-ит... О-ох...

 

8

Первые недели после захвата немцами Холмска, а затем и всей области события разворачивались для многих людей совсем иначе, чем они представляли себе это раньше. О немцах много говорили, говорили, что они близко и вот-вот, со дня на день, должны прийти, и не верили этому, еще надеялись на чудо, но однажды Густищи проснулись задолго до рассвета от нескончаемого раскатистого гула моторов; почти четыре часа через село шли немецкие танки, и на дрожащих стенах изб трескалась и осыпалась глина; немцы шли, не останавливаясь, больше десяти дней, и в затихшем селе не было видно ни души; за немцами наблюдали из-за оконных занавесок и из-за плетней, и только на пятый день, когда танки пошли реже и с перерывами, самые смелые стали выглядывать на улицу. Первой, набравшись духу, не спеша прошествовала до колодца и обратно с ведрами и коромыслом Настасья Плющихина, покачивая сдобными бедрами, и немецкие танкисты из экипажа машины, застрявшей для какого-то легкого ремонта в Густищах, проводили ее долгими жадными взглядами, затем стали о чем-то говорить друг с другом и смеяться. Явно поддразнивая их, Настасья Плющихина пошла за водой еще раз, и один из немцев, рослый, без шлема, встретил ее на обратном пути и, остановив, знаком попросил напиться. Настасья развернула к нему одно из ведер, потемневшими от любопытства и затаенного испуга глазами смотрела, как он пьет, просыпав в ведро густые русые волосы.

Немец по-мужичьи просто вытер губы тыльной стороной ладони, засмеялся и сказал что-то приветливое; он был молод, здоров и весел и, шагнув к Настасье ближе, похлопал ее по спине.

— Но, но, черт, — сказала она с легкой обидчивостью, живо отстраняясь от его большой и сильной руки. — Я тебе не лошадь, без твоей ласки обойдусь, не сдохну, гляди.

Широко раскинув руки, слегка приседая, немец сделал вид, что собирается поймать Настасью, но она тотчас пригоршней зачерпнула из ведра воды и плеснула в него; немец шумно и весело охнул, еще раз засмеялся и пошел к своим, вытирая лицо; потом Настасья рассказывала соседке, что мужик как мужик, только лопочет непонятно, да и рука у него горячая. «Вишь, черт, чего захотел! — хохотала Настасья, красуясь своей смелостью перед бабами. — Немец, немец, а туда же — хочется ему! Взял бы да и к своей немке возвернулся, с ней бы и заигрывал!»

Вышел как-то перед вечером на улицу и дед Макар, сел на старую, уже лет двадцать валявшуюся у амбара дубовую колоду и, поставив между легких от сухости колен палку, положил на нее руки. Сидел и внимательно наблюдал за немецкими машинами, то и дело поднимавшими длинные хвосты пыли на большаке. Солнце опустилось к синеющим лесам и светило деду Макару сбоку и в затылок. Значит, вот они, германцы, пришли, думал дед Макар. Мужиков никого не осталось в селе, бабы да дети, солдатики свои из плена бегут, говорит Лукерья, по хатам кое у кого хоронятся. Дюже нехорошо, это что же, думал дед Макар, всех мужиков подчистую воевать с германцем забрали, а он, германец, знай себе пылит по большаку; вишь, машин у него много, таких раньше сроду видеть не приходилось, страсть, какие чудные. Что же это такое, вроде царские времена возвернулись, Торобова-то Демидку определили в старосты, говорит Лукерья, а прежний председатель Кулик вроде ушел в последний час, как в воду канул. А еще Лукерья говорила, церкву вроде собираются открывать заново, батюшку вот только отыскать, а где ты его раскопаешь ноне? А хорошо было бы батюшку, глядишь, в праздник и сходил бы в церкву помолиться, пение послухать. А может, брешет баба? — засомневался он.

Амбар, у которого расположился дед Макар, стоял еще и при его, Макара, отце, а потом сгнил снизу, захилился; помнится, как сам-то был еще в силе, годов сорок, а то и более назад, амбар заново перетряс, Акимка в ту пору сопатым бегал. Тогда же воткнул он на всех четырех углах амбара по ракитовому колу, полил их, и с тех пор из тонких кольев развились огромаднейшие ракиты, морем все застелили и обдуплились порядочно; воробьи кричат от зари до зари, их, поганцев, множество развелось в дырьях. Акимка теперь бог весть где, а в амбаре, как женился, спать их с Лукерьей клали. Да и сам он тут со Стешей тово, выпал козырной туз с барской сиротой, воспитанницей, спознаться, сколько же это в жизни всего довелось?

С интересом глядя на торопко пробегавшие мимо машины, слабо дивясь их множеству, дед Макар смутно припоминал гражданскую, когда воевали на конях, и вот он так же, тогда еще крепкий старик, все беспокоился об Акиме, бывшем, как оказалось, в германском плену; затем ему опять припомнилась Стеша, и казалось, что ничего такого в жизни не было, а все привиделось, скорее, во сне или в каком-то недолгом мареве. Но сам-то он знал, что все было, он знал это по тому слабому волнению в теле, что всякий раз появлялось, когда он об этом думал.

Тени от ракит потихоньку удлинялись в сторону дороги, на улице, кроме машин и немцев, никого больше — ни курей, ни собак; дед Макар поразился именно такой перемене на вечно знакомой улице села. Он стал вертеть головой, высматривая что-нибудь привычное из живности, и только тяжело вздохнул; его заинтересовали пятеро русских солдат, бредущих по улице, обочь большака, каждый с подоткнутой под пояс белой тряпицей. Они шли, устало волоча ноги, взбивая носками ботинок пыль, и немцы, проезжавшие в обратную сторону на машинах, их не трогали. «Да что они, очумелые какие? — с тревогой вскинулся дед Макар, задирая бородку, словно принюхиваясь. — Сами свободой идут?» Это встревожило и рассердило старика, и он впервые по-настоящему заволновался. Подняв палку, он хотел поругать проходящих мимо пленных, но в это время мимо проскочили две крытые машины, пленные утонули в пыльном облаке. Дед Макар сердито постучал палкой о землю. Обормоты, обормоты, проворчал он с досадой, молодые, сами, своей охотой с белыми тряпками идут. Да как же тут воевать с германцем? Что за народ такой срамной народился?

Пленные в это время уже поравнялись с новой избой Дерюгиных, и тут дед Макар увидел приемыша Захарова, Егорку, тот высунулся из-за горожи и тоненько крикнул:

— Дяденьки, эй, дяденьки! Там за селом в логу немцы пленных бьют, как пройдет, они жарят сзаду. Там прямо как в лог дорога, двое стоят, стреляют в спины.

Дед Макар услышал и про себя похвалил Егорку, видать, его старший, Иван, выслал сказать; дед Макар обрадовался и сел прямее.

— В огороды нырните, там конопля кругом! — снова раздался тоненький звонкий голос Егорки, и дед Макар увидел, что пленные умерили шаг, стали потихоньку забирать к горожам, видать побаиваясь, потому что им приказано было идти только обочь дороги. Молодец-то, молодец Егорка, еще раз порадовался за мальца дед Макар, и в это время с большака к нему вильнула полуторка, нагруженная наполовину ящиками с водкой; в ее кузове стояло двое молодых немцев, и один из них, спрыгнув, подошел с бутылкой водки к деду Макару и стал внимательно рассматривать его, даже потер в пальцах конец бороды. Дед Макар спокойно сидел и смотрел на молодого немца. Ишь ты какой голенастый, думал он, на развод в самый раз мужик, и глаза хитрые.

— Хи, хи, — невольно робея, сказал дед Макар, оправляя приведенную в беспорядок бороду. — Вот чудно-то, а... Ну и чего это ты на меня пялишься? Сижу себе и сижу, тебя не трогаю, нехорошо получается у вас-то... вот... Я тебе так сразу и скажу: не по-божески.

От немца несло разогретым мужичьим духом, видать, долго не был в бане; встретившись с холодным любопытным взглядом немца, дед Макар подслеповато поморгал, и немец внезапно засмеялся, показывая крепкие зубы, поставил перед дедом Макаром бутылку водки, забрался в кузов, и машина вмиг укатила; дед Макар подождал, с кряхтением нагнулся и, неловко прихватив бутылку пальцами за прохладное горлышко, поднес ее к глазам. Буквы-то русские, решил он, приглядываясь к наклейке, чего ж, оно чужого не жалко, обиделся он. А раз так, можно и взять, попользоваться, все равно ведь пропадать добру.

Из-за толстого корявого ствола ракиты несмело высунулся Илюша:

— Дед, а дед, бабушка сказала — домой тебе. Слышь, нечего тебе торчать, дед, перед анбаром, ступай в хату.

— Не хочу домой я, — отозвался дед Макар недовольно. — Я твоей бабке не малое дите, сам вполне соображаю, а ты что со мной, стервец, таким порядком рассуждаешь?. Ишь насобачились. Мал еще.

Дед Макар остался сидеть, солнце уже ушло за Слепненские леса, и вокруг было хорошо и свободно; обвившие от неистовой дневной жары листья выправились, стали понемногу источать слабые неслышные запахи, ночные цветы уже готовились развернуться, мимо деда Макара предвестником скорой ночи прогудел большой жук; дед Макар не успел заметить его, усиленно поморгал вслед, по гуду определяя, что это жук-рогач. Тут же, откуда-то из-под корней ракиты, вышла бородавчатая жаба, поволновалась разлапистым брюхом и, тяжело припадая к земле, прошлепала мимо деда Макара, словно мимо какой-то стены, и это показалось старику обидным; он неодобрительно проследил, как жаба скрылась за угол амбара, и стал думать о том, что на свете водится много всякой твари, вот эта жаба, к примеру, и каждой божьей твари определено свое, вот ей мошек и червяков глотать.

Земля отдыхала и отходила от долгого утомительного летнего зноя; обычно шумное в вечернюю пору село томилось молчаливо; коли бы не война, и стадо бы счас пригнали, думал дед Макар, и с работ разных ехали бы, а там гуляние бы собралось, а так ничего, как вымерло все.

Дед Макар знал, что именно в это время растет в земле картошка, и овощ бугрит землю, и всякий плод увеличивается и матереет; старику не хотелось идти в избу, и он все сидел и сидел; а в это время за селом, в другом конце, там, где большак спускался на время в широкий лог, изборожденный глубокими оврагами, стояли два немца С автоматами; до смены еще оставался целый час, и дороги в обе стороны была пустынна. Немцы скучали, играли по очереди на губной гармонике, а раз, заключив пари на две пачки сигарет, отложив автоматы, схватились бороться и долго катались по зеленому склону холма; ни одному, ни другому все никак не удавалось одолеть, и они наконец сели рядом друг с другом и, потные, с приятной легкой усталостью, закурили.

— Не нравится мне это, — сказал один из них, с продолговатым лицом и с длинными тонкими кистями рук в засохших царапинах. — Они без оружия идут, зачем их убивать?

Второй, светлоглазый, пониже ростом, плотнее и, видимо, старше, ничего не ответил, достал из кармана бумажник, стал рассматривать фотографии и старые письма.

— Помнишь, Вилли, ту, из больницы Штофа? Луизу? Помнишь, вместе за город ездили, танцевали?

— Знаю, — резко и враждебно отозвался Вилли. — Тебе здорово удавалось водить ее за нос, но зато с ее стороны все было наоборот. Старая песенка.

— Теперь не то что тогда, Вилли... Я был большим дураком, я теперь все чаще думаю... на Луизу можно положиться. Если мне повезет, в первый же отпуск поженимся.

— Если повезет...

— Восточная кампания скоро кончится. Наши взяли Смоленск, на очереди Москва. Обязательно будет заминка перед какой-нибудь новой кампанией... вот и воспользуюсь, капитан хорошо ко мне относится, да и к тебе тоже. Он вообще выделяет своих земляков.

— Не знаю, — опять резко, хотя уже несколько иным тоном отозвался Вилли. — Во всяком случае, желаю тебе скорой свадьбы и потомства. Поторопись. Это ведь, Фриц, Россия, страна в десять тысяч километров протяженностью, — кивнул он в сторону одного из оврагов. — Мне недавно насчет Смоленска говорили другое. Затяжные бои, тысячи убитых и раненых. Все оскотинились, мы даже друг с другом боимся говорить откровенно... и этот свой страх вымещаем на других. Французах, славянах...

— Скоро смена, — после недолгого молчания сказал второй, пониже, не желая вдаваться в такого рода рассуждения и в то же время рисуясь своим бесстрашием. — Я не хочу думать о том, чего не могу изменить, Вилли. И тебе советую то же! Ведь в числе других легко можно недосчитаться и самого себя.

— Разве это люди? Обыкновенное стадо, кнут и жратва — вот что им нужно.

В летних, довольно сильных сумерках густо полз из оврагов туман, белесые клубы его уже заполнили лог. В это время сверху бросилась какая-то стремительная тень, косо метнулась мимо, Вилли пригнул голову и схватился за пилотку.

— Мышь летучая, — засмеялся второй, пониже, выпрямился во весь рост, крепко расставив ноги, со сладким, звенящим от молодости и силы напряжением в теле.

— Сегодня за дежурство ни одного, — сказал Вилли, имея в виду пленных, и Фриц ясно различал в его голосе нотку облегчения, — Теперь поздно, уже не будет.

 

9

По-своему встретил приход немцев Родион Густавович Анисимов; ему вполне свободно можно было уехать, но он в самый последний момент затаился и остался, отмахиваясь от уговоров Елизаветы Андреевны; пожалуй, было глупо продолжать надоевшую игру, и, кроме того, уже сложилась какая-то привычка к домашним удобствам и уединению; он не намеревался отправляться в сомнительные странствия по разбитым, переполненным дорогам, под бомбежки и обстрелы.

Елизавета Андреевна торопливо складывала вещи, стараясь не думать и не присматриваться к мужу, бесстрастно изучающему сводки и словно не замечающему паники и неразберихи кругом. На все ее просьбы ускорить отъезд он досадливо отмахивался:

— Лизанька, ведь бог его знает, где этот еще немец? Подожди, успеется, надо же все подготовить как следует...

Анисимов тянул время и добился своего; накануне Елизавета Андреевна, руководимая предчувствием надвигающейся беды, пригрозила отправиться в эвакуацию одна, в чем есть, на первой подводе, кто-нибудь сжалится, подвезет. «Что ж, давление подобралось к критической точке, может и котел разнести», — подумал Анисимов, и они без лишних пререканий собрались на следующее утро выезжать.

Елизавета Андреевна поднялась чуть свет, принялась вытаскивать узлы и баулы в тот самый час, когда колонна немецких танков вошла в Зежск; сотрясая стены грохотом моторов и наполняя чистый воздух гарью, она расползлась по его улицам; немцы останавливались в зеленом, уютном городке на короткий отдых. Об этом Елизавета Андреевна узнала от своей ученицы, жившей в соседнем дворе, и хоти она еще уговаривала мужа бросить все и ночью, тайком, уйти самим, она уже понимала, что надежды рухнули, муж не согласится, а сама она слишком нерешительна и безвольна. Она никогда не находила в себе силы на последний шаг.

— Вот видишь, Лада, — говорил Анисимов недовольно, втаскивая обратно в дом брошенные как попало вещи, — вот тебе те самые обстоятельства, против которых любой бессилен.

Танки постояли и ушли дальше; вслед за ними через Зежск, непрерывно сменяясь, шли немецкие части, и все оставшиеся в городе жители сидели по домам, тем более что немцы сразу же вывесили приказ о запрещении выходить из дому с шести вечера и до восьми утра. Елизавета Андреевна не обращала внимания на ежедневное, ежевечернее, еженощное пьянство мужа; она только сейчас узнала о существовании в погребе под домом сделанного мужем еще задолго до прихода немцев большого тайника. Анисимов исподволь загрузил его водкой и другими припасами и теперь чувствовал себя уверенно; наступал комендантский час, и он самолично (Елизавета Андреевна категорически отказалась даже знать о тайнике в подвале) доставал бутылку водки, консервы, сухую колбасу или копченую рыбу, за которой, кстати, приходилось лазать на чердак, и, тщательно проверив затемнение на окнах, садился за стол. Елизавета Андреевна уходила в другую комнату, брала какую-нибудь книгу и надолго застывала над нею, до боли в глазах вчитывалась в уже знакомые страницы, стараясь забыться, отгородиться от всего, что их теперь окружало; а однажды, недели через две после прихода немцев, после обеда, когда муж заснул, она достала коробку со старыми фотографиями. Она не решилась их сжечь, хотя все время смертельно боялась; это была первая, светлая пора ее юности, и она в самые тягостные минуты жизни украдкой от мужа иногда открывала старинную коробку с серебряной монограммой и медленно перебирала пожелтевшие фотографии.

Елизавета Андреевна бережно положила на стол перед собой тронутую легкой желтизной маленькую фотографию, где была снята вся ее семья в их крошечном имении в селе Храпово. Она почти наяву ощутила тот тихий предвечерний час, на столе самовар, кувшинчик со сливками, по краю у него еще был затейливый узор синей глазурью, тонкие, синего фарфора чашки. Вот и сама она, застенчивая девочка в ситцевом открытом сарафане, дядя Антон, офицер в белой свитке, тощенький заборчик, а за ним небольшой, веселый лужок. Она послала тогда эту фотографию Александру Бурганову в Москву, он жил в меблированных комнатах на Сретенке.

Елизавета Андреевна перевернула фотографию: так и есть, адрес: «Сретенка, меблированные комнаты Малюгина, № 58». И надпись: «На память и в воспоминание о летних днях и вечерах, проведенных в селе Храпов. 1915 год».

А вот эта фотография особая, здесь они сняты вдвоем вскоре после свадьбы; правда, Александра тогда отозвали из отпуска в действующую армию. Перед отъездом Александр повел ее в Петрограде в фотографию Розентретера, она как сейчас помнит вывеску: «Имеется специальный кабинет фотографических увеличений». Боже, боже, сколько лет прошло, ну разве можно узнать ее сейчас в этой девочке с робким, умоляющим взглядом из-под высокой взрослой прически? И Александр здесь очень хорош, в парадном мундире, карие глаза слегка улыбаются; она чувствовала себя так надежно с ним рядом. Куда все это исчезло, почему?

Она собрала фотографии, отнесла и спрятала коробку на дно комода; на тумбочке рядом с кроватью мужа ей бросилась в глаза раскрытая книга. Это было нечто новое, и Елизавета Андреевна осторожно, чтобы не разбудить мужа, подошла и взяла книгу. Она скользнула взглядом по титульной странице и удивилась еще больше: это был второй выпуск «Белого дела» в 1927 году в Берлине, одним из редакторов которого значился барон Врангель: Елизавета Андреевна полистала книгу, с трудом разбирая воспроизведенные печатным способом рукописные короткие высказывания генерала Деникина, адмирала Колчака и их подписи, и тут же захлопнула. Как никогда, ей стало ясно, что все эти тяжкие годы она лишь бессмысленно билась головой в глухую стену; вот ведь даже от нее такие вещи скрывал. Она неслышно вышла в другую комнату, растерянно присела: такого дурного состояния у себя она раньше не помнила. Нужно было что-то решать; она подступила к самому краю и на одну минуту даже прикрыла глаза; что-то черное, немое, бездонное раскрылось перед ней. Это был конец, и она продолжала неподвижно сидеть, вспоминая первые дни близости с мужем, смятенный Петроград, холодные, сквозные улицы, настывшие стоны брошенных особняков, человеческие потоки, кровавые пятна лозунгов в человеческом море, всколыхнувшемся до самого дна. Ну что ж, и другие прошли через это, но сумели найти себя. Она ошиблась, слепо, на веру приняв его образ мыслей за эталон жизни вообще, в который раз она начинала перебирать давние мелочи, всплывавшие неожиданно ясно, в новом значении. В ее жизни с Анисимовым, в том, как она сложилась, и сама она не безгрешна; начав вместе и дружно, она потом все дальше отходила от него, так и не сумев в нем ничего изменить. Да, разумеется, она ничего не смогла, и теперь последние надежды рухнули.

Весь следующий день, в длинном халате, непричесанная, сосредоточенная и молчаливая, она хмуро отмахивалась от встревоженного ее состоянием Анисимова, а под вечер, когда он прямо спросил, что случилось, она недоуменно подняла брови, как бы удивившись неожиданно возникшему перед собой препятствию.

— Ах, да, — сказала она, коротко и безразлично обежав его взглядом, как нечто досадное и постороннее. — Вот что, Родион, я ухожу, совсем ухожу, — добавила она быстро и плотнее запахнула халат.

— Как это — уходишь? Куда? — с неуловимой и доброй насмешкой в голосе спросил он, обнимая ее за плечи. — Сядь, пожалуйста...

— Ах, не надо, оставь, — отстранилась она, подумала и опустилась на диван. — Я мучительно устала, Родион, я не шучу сейчас, и уж если этот разговор необходим... Видишь ли, я решила освободить и тебя от себя, и себя. Не смотри на меня так, я не больна и вполне отвечаю за свои слова. Так, как ты живешь и хочешь жить, я больше не могу. Прости, Родион, ты сам знаешь, это давно началось...

— Да куда ты пойдешь, опомнись, Лиза! — Он взял ее за руки; Елизавета Андреевна не сопротивлялась, лишь лицо у нее оставалось по-прежнему холодным и отчужденным; он вскочил, озадаченно поглядывая на нее, стал ходить по скрипучим половицам.

— Нет, это безумие, сейчас люди, наоборот, держатся друг за друга, даже чужие, а мы с тобой и подавно, Лиза! Почему, с чего бы?

— Ты все отлично понимаешь...

— Я ничего не понимаю! — оборвал он резко. — И не хочу! Не могу понять тебя!

— Нам лучше расстаться по-хорошему, Родион. — И опять что-то в выражении ее лица испугало его; он снова сел рядом, взял ее руку, несколько раз поцеловал и осторожно, словно хрупкую, дорогую вещь, опустил себе на колено; какое-то светлое волнение мешало ему говорить, и хотелось заплакать, и это желание было столь внове, что он удивился новизне своего чувства.

— Я люблю тебя, Лиза, — все с тем же тихим удивлением и даже обидой сказал Анисимов. — Если я тебя потеряю, мне нечем будет жить, нужно, чтобы хоть один человек в мире верил тебе... твоему сокровенному, твоей сути, твоей идее...

— А я? — Звук ее голоса доносился откуда-то издалека. — А я? — повторила она настойчиво. — Все тебе, тебе... вот именно, пока я верила, я могла вынести любую каторгу, но пойми, я больше не верю. Женщина не может без веры в близкого человека, мне страшно себя, Родион, неужели ты не видишь, что все умерло, что рядом с тобой я уже ничего не чувствую?

— Лиза! — Его задушенный крик прозвучал дико, и она отшатнулась; Анисимов схватил ее руки, потянул к себе и, не в силах сдержаться от приступа какого-то лихорадочного возбуждения, дрожа всем телом, стиснул ее. — Лиза, Лиза, — говорил он бессвязно, — ты сама не знаешь, что ты хочешь сделать. Убить? Убей, слова не скажу, убей. Я теперь сам вижу: это предел. Да мне самому больше невозможно, мне самому надо было ткнуться в этот предел... ты только скажи... все надоело... что хочешь сделаю... Лиза... все заново начнем...

Он говорил, непрерывно целуя ее лицо, шею, испуганные глаза; она вначале пыталась оттолкнуть его, но, обессилев, затихла, голова кружилась, она отчетливо различала его нос, глаза, шевелящиеся губы, совсем вплотную от себя; какая-то тьма металась рядом, и нельзя было вырваться, и нельзя было уступить, она знала, что умерла бы от этого тут же, сразу. И она, спасая в себе еще неокрепшие, только что пробившиеся слабые росточки, выбрала из всего, что металось и заполняло пространство вокруг, одно: знакомые, ясные, молящие глаза, она не отпускала их ни на минуту; ей не надо было слышать слов, она их и не слышала, ей нужны были только эти глаза, — и вот ее словно изнутри обжег горячий и ясный свет, и она поняла, что наступил миг, ради которого она жила и мучилась, и это было выше ее сил, и она с чувством острой, колющей боли в сердце провалилась во тьму, и когда очнулась, увидела залитое слезами лицо мужа; он непрерывно и часто целовал ее руки.

— Сашенька, — шепнула она, поднимая руки и притягивая его голову к себе на грудь, — это правда?

— Правда, — задохнулся он глухо. — Я тебе самым дорогим клянусь...

— Не надо! — с испугом остановила она его, и потом они долго молчали и оттаивали в наступившей тишине, но и в этот вечер, и в следующие дни, встречаясь взглядами, они тотчас как-то по-особому понимающе улыбались друг другу, как люди, связанные большой и важной тайной; между ними установилось мгновенное и глубокое понимание друг друга, и Елизавета Андреевна не сердилась, если муж доставал из подполья новую бутылку водки; теперь она твердо знала, что и это со временем пройдет.

И Елизавета Андреевна, и сам Анисимов по-прежнему чутко и болезненно прислушивались к любым звукам, проникающим извне; оба они понимали, что временное затишье ненадолго, и ждали перемен со дня на день, и когда недели через две после прихода немцев в Зежск, часов в девять вечера, кто-то требовательно забарабанил в дверь их дома, Елизавета Андреевна слегка побледнела. Началось, сказала она, успевая поглядеть на себя в зеркало, поправила волосы. Накинув на плечи платок, она заглянула в другую комнату к мужу, и он тотчас ушел открывать; с тревожным любопытством она ждала, кого это им послал бог. Она не знала вошедшего человека, слегка наклонила голову в ответ на его приветствие.

— Супруга моя, — сказал Анисимов, он уже успел изрядно выпить, Елизавета Андреевна видела это по его стеклянно блестевшим глазам. — Лиза, познакомься, пожалуйста, это господин Макашин, Федор Михайлович. Так ведь, память мне не изменяет, — Федор Михайлович?

— Федор Михайлович, — подтвердил Макашин, сжимая в руках фуражку; Елизавета Андреевна отметила, что фуражка ему тесновата, на лбу осталась потная красноватая полоска. — Будем знакомы... Лизавета Андреевна. Из раскулаченных в Густищах, Федор Макашин.

Елизавета Андреевна действительно его вспомнила, хотя минутой раньше он казался ей совершенно незнакомым.

— Здравствуйте, Федор Михайлович, — сказала она, с любопытством и настороженностью приглядываясь к неожиданному гостю.

Перед ней стоял крепкий, еще молодой мужчина лет тридцати с лишним, с высокими скулами и твердыми, резко очерченными губами, если бы не какая-то жестокость в лице, он был бы даже по своему красив; на нем был обыкновенный гражданский пиджак, но сапоги и брюки немецкие; Елизавета Андреевна поняла, что на поясе у него револьвер. Елизавета Андреевна рассматривала его, и это Макашину нравилось; он улыбнулся хозяйке и тотчас повернулся к Анисимову, с гостеприимным видом ожидавшему у стола с водкой и закусками.

— Я к тебе, Анисимов, поговорить...

— Прошу к столу, Федор Михайлович, за столом и поговорим. Видишь, я словно чувствовал, все готово. Садись... Или руки помыть? Прошу, вот сюда. Лиза, ты, может, что-нибудь посущественней нам приготовишь?

— Простите, что же? — спросила Елизавета Андреевна, захваченная врасплох. — Есть телятина холодная, можно картофель отварить... А может быть, Федор Михайлович, вам борщ подогреть? Очень вкусный, свежий, со сметаной.

— Да вы не беспокойте себя, Лизавета... Андреевна? По батюшке так, кажется?

— Да.

— Какое беспокойство, — оживился Анисимов, крепко потирая руки. — Можно и картошечки с дымком. Картошка — незаменимый продукт для русского желудка. Именно из нее возникали всякие бунтарские идеи, не надо нам на этот счет прибедняться. У меня там еще копченый окорочек висит, отрежу, не печалься, Лиза. Окорочек доспел до лучшей кондиции, в меру сух, в меру сочен.

— Богато живете, — скупо похвалил Макашин, и хозяева не могли понять, с одобрением ли это было сказано.

«Вот чертова крестьянская натура, всегда она темный лес», — подумал Анисимов и повел гостя вымыть руки, подал чистое, до хруста накрахмаленное полотенце, в то же время пытаясь догадаться, откуда появился здесь Макашин, как разыскал его, почему у него револьвер в кобуре. Садясь за стол, Макашин весело покосился на хозяина.

— Не гадай, Густавович, ворожба тут простая. Подвернулся вовремя, вот и назначен начальником полиции Зежского уезда. — Макашин расстегнул ворот тесноватой, врезавшейся ему в шею рубашки. — Ну, а что ты здесь остался, сразу доложено было, партийцев, каких успели, давно всех взяли, о тебе, Родион Густавович, особый разговор состоялся, вот и жил ты до часа в свое удовольствие.

— Подожди, — заторопился Анисимов. — Сейчас за окороком слазаю, ты вот с Лизой потолкуй. Лиза, займи гостя.

Елизавета Андреевна, низко склонив голову, чистила картошку, в эмалированной кастрюле закипала вода.

— Зря вы это затеяли, Лизавета Андреевна. — Макашин причесался на ощупь, подул на расческу и сцрятал ее в карман; он был экономен и точен в движениях. — Я ненадолго, времени у меня мало.

— И вы не боитесь? — спросила Елизавета Андреевна, не поднимая головы.

— Страх, он до поры гложет, — не думая, отмахнулся Макашин, всматриваясь в ровный пробор в ее все еще густых каштановых волосах. — Мне других дорог не проложено, давно в незаконных состою.

— Может быть, вы по-своему правы, Федор Михайлович, и все же... Своя земля, несмотря на обиды, остается своей.

— Вы очень по-ученому, Лизавета Андреевна. Родная земля... Кому она родная мать, а кому и мачеха. В двадцать пять, в самый сок, я на Соловки высланный, потом беспризорной собакой почти десять лет в бегах, по всяким помойкам, под чужим величаньем, с крадеными, считай, бумагами. Только вот два последних года и приткнулся в Минске, грузчиком на склад. По магазинам всякие сласти развозил, жрали другие, со смаком жрали. Нет, Лизавета Андреевна, хоть запоздало, надо и мне свое взять, с чужих подачек сыт не будешь. Я за старыми долгами пришел, до последнего медяка за прошлое вытрясу.

Елизавета Андреевна быстро взглянула на него и опять опустила голову; и когда появился Анисимов с большим куском копченого окорока в руках, она облегченно вздохнула про себя.

— Кончай, Лиза, садись за стол, — сказал Анисимов, принимаясь нарезать окорок и с удовольствием, шумно принюхиваясь к острому запаху. — Картошка сама дойдет.

— Ты же знаешь, я никогда не пью водки.

— По такому случаю можно, Лиза. Понимаешь, Федор, за последнее время совсем одичал, один да один. — Говоря, он вскользь бросил на жену быстрый взгляд; она еле приметно выпрямилась, показывая ему, что все понимает и вполне спокойна.

— Подожди, Родион Густавович, — остановил Макашин. — У нас с тобой разговор серьезный.

— Хорошо, приветствую. Вот выпьем и поговорим. — Анисимов вытер руки, разлил водку в стаканы, еле заметно подмигнул в сторону жены. — Воспитание, брат, спиртного душа ее не выносит. Ничего, давай, давай, Макашин, во здравие, все точит меня, у женщины это в крови; значит, говоришь, начальник уездной полиции?

Они чокнулись, выпили; Анисимов пододвинул гостю тарелку с окороком, консервы, сам бросил в рот кусочек хлебного мякиша, густо посыпав его солью.

— Родным, забытым чем-то повеяло. Уезд... полиция... Что, и чин у тебя есть? Неужто кончено, и насовсем?

— Какой чин... просто начальник полиции. — Макашин держал вилку с некоторым даже изяществом, ел с аппетитом и аккуратно, не оставляя крошек на скатерти, изредка вскидывая глаза то на Елизавету Андреевну, то на Анисимова. — Не завидуй, Родион Густавович, я, может, тебе кое-что получше предложу.

Анисимов задумался, поморгал, налил еще раз, он еще не успел привыкнуть к неожиданному появлению Макашина и не знал, как себя держать и чего ждать в дальнейшем от его прихода; он весь внутренне подобрался, движения его стали точнее и собраннее.

Они выпили вторично, и Анисимов, ожидая, пока гость закусывает, закурил. Елизавета Андреевна принесла холодную телятину и села в глубокое кресло ближе к огню; уж не во сне ли все, подумала она, глядя на жарко разгоравшееся пламя в плите. Не так много прошло времени, когда она принимала экзамены в седьмых классах и от души радовалась бойким, обстоятельным, вполне осмысленным ответам: во вчерашних подростках уже угадывалась готовность к иному, большому и тревожному счастью жизни; с чем же он мог прийти к Родиону, думала Елизавета Андреевна, успевая следить и за закипавшей картошкой, и за пустевшими тарелками; как она ни была настроена против Макашина, ей невольно нравилось, что он полон сил и энергии и ест по-мужски жадно и много, и еще она знала, что этот человек, с чем бы он ни пришел, опоздал.

Макашин остановил хозяина, потянувшегося положить ему еще телятины, отодвинул от себя тарелку.

— Проголодался, бегаешь весь день, как собака, тоже хороша должность. Спасибо, Лизавета Андреевна, сыт. Вот что, Родион Густавович, вот такое дело... стал бы ты, Густавович, бургомистром? — Макашин взял стакан с остатком водки, поболтал. — Хозяин города, я со своей братией в твоей руке. Сколько отпущено нам сроку, поживем. Тo другие властвовали, а теперь мы похороводим. Чего молчишь, Густавович? Я-то тебя немного знаю, по рукам?

Анисимов ничем не выдал себя, даже нечто горькое и уничижительное проявилось в том, как он поковырял кусок мяса и беззвучно положил вилку. Сердиться на Макашина он не мог, у каждого ведь свои горизонты, и, разумеется, этот мужик знал его, именно, немного; он предлагает ему, Родиону Анисимову, по своему разумению, золотые горы, должность головы в уездном городишке, вот и весь уровень его страстей и бурь. Немецкий бургомистр Зежска, ха-ха! Удружил, молодец, Макашин! А может, его сермяжная правда? Вцепиться зубами в свой кусок, раз его подбросила жизнь, забыть о кисельных берегах и молочных реках. Года два, три, пусть несколько месяцев или даже дней власти на военном положении. «А потом, потом? — раздался в нем его второй — постоянный — взвешивающий и трезвый голос. — А не слишком ли затянулось ожидание этого сказочного „потом“?» — ответил он себе, стараясь задавить этот второй, так некстати заговоривший в нем голос.

Встав, он прошелся по комнате, стараясь не смотреть на жену; ее присутствие сейчас мешало, хотя с начала серьезного разговора она не произнесла ни слова.

— Лиза, — попросил он, задерживаясь перед ней, — оставь нас одних.

— Картошка готова, Родион, — Елизавета Андреевна слегка улыбнулась ему, как бы говоря, что все будет хорошо и нужно лишь держаться и помнить, и вышла, прикрыв за собой дверь.

— Поговорим, Федор. — Анисимов был спокоен и трезв, на лбу резко пролегла поперечная морщина. — В ту ночь, когда ты попался, помнишь, Захар Дерюгин повез тебя в район. Я тогда спас тебя от стенки. Это наверняка. За покушение на председателя колхоза другого исхода ждать не приходилось.

— Так, Родион Густавович, помню все.

— Устал я за эти годы, Федор, устал, поиздержался. Права моя половина, — кивнул он в сторону двери, — я уже не тот Анисимов, которого ты знал. Сил прежних нет, я на свои Соловки силы ухлопал. Что я сейчас? Измочаленный веник, а тебе нужна метла стальная. Чтоб гнала подчистую, ни соринки не оставила от господ-товарищей. — Потемневшими, сузившимися глазами Анисимов всматривался в видимую только ему точку. — Не потяну я этого воза. Не трогай меня сейчас, Михайлович, я тебе еще сгожусь. Понимаю, понимаю, — торопливо добавил он, останавливая хотевшего что-то сказать Макашина, — здорового мужика в сорок пять лет в такое время все равно зацепят, но я на тебя надеюсь... Можно ведь что-нибудь сделать, документики какие состряпать о нетрудоспособности, другое что придумать. Я тебе таким больше пригожусь, Федор.

— Значит, не веришь в немцев-то, Родион Густавович, — криво усмехнулся Макашин и налил водки себе и хозяину. — Не знаю, твоя ли правда. Зачахнешь, Густавович, со стороны-то все облизываться, проигрыш свой прикидывать. Ладно, неволить не буду. Тебя не буду, — тут же уточнил он. — А мне посчитаться надо. Я только для этого жил, вот сейчас в Густищи стремлюсь попасть. Недосуг, дела много, не вырвешься никак.

— Что ж, у каждого свой пик есть, высшая точка. Видно, я свой перешел, под уклон покатило, сломился где-то в середине. Да и годы у нас разные. У тебя натура здоровая, крепкая, тебе игра по плечу, Федор. — Анисимов, растревоженный разговором, погрустнел. — Дай бог вам добиться изменений в судьбах России. Мы вот не сумели. А на меня можешь, как на каменную гору, положиться, поверь, Федор, весь я у вас... Знаешь, бывает, обессилеет птица, отстанет от стаи, не догнать...

Анисимов махнул рукой как-то по-бабьи жалко, и Макашин впервые поверил, с искренним сочувствием потянулся к нему.

— Жалеешь? — остановил его Анисимов. — Подожди, дай мне отогреться, прийти в себя, водку пить брошу. В Африке, говорят, страна есть, там борьба не на ковре ведется, как обычно, а под ковром. Накроют борцов, а они там себе и возятся, только задушенных выбрасывают из-под ковра. Может быть, сказка... Больше двадцати лет и я под таким ковром пробарахтался... Впрочем, не слушай меня, делай свое дело, умеешь — и делай.

— Скажи прямо, Густавович, не веришь немцам? — спросил Макашин, резко щелкнул но стакану с водкой широким плоским ногтем. — Мы же русские люди, нас с тобой давно кровью связало, ни мне, ни тебе продавать друг друга не след.

— Не знаю, Федор, — все так же глядя перед собой остановившимся потемневшим взглядом, глухо отозвался Анисимов. — Боюсь, немцы, как всегда, переоценили свои возможности. Европа, разумеется, Европой, там они все разложили по полочкам, Федор, только Россию на полочку не уложишь: в последние два-три года я понял свое невежество. Не знаем мы страну, в которой родились! Одна только надежда, что ее не знают и те, кто управлял эти двадцать четыре года. Ах, какие еще могут быть протуберанцы, Федор, вот на что я надеюсь. Ради этого хотелось бы прожить еще с десяток лет. Чтобы самому видеть и убедиться. Ну что такое сто лет для истории? Ни-че-го! — раздельно, с силой выговорил Анисимов, не обращая внимания на собеседника, неприятно засмеялся сам о собой, и Макашин поморщился, ощутив ненависть, прозвучавшую в голосе хозяина; ого, подумал он невольно, да ты еще тот замок, не так просто расковыряешь. Ты ждешь еще чего похлеще немцев. Что для тебя эти немцы или какой-то беглый Федька Макашин. У тебя замах покруче, да вот только непонятно, чего ты ждешь? Да и самому-то тебе понятно это? Ну что ж, это неплохо, не так уж и мало...

Добрея и обмякая, с какими-то ласковыми огоньками в глазах, Макашин теперь смотрел на хозяина совершенно иначе; черт с ним, думал он, пусть живет как хочет. Свой человек, ума ему не занимать, всегда можно в тяжкую минуту заручиться. Уемист хозяин-то, уемист, пусть сидит поглубже в сумерках, а придет час, сам выскочит на солнышко, уж он этого момента не упустит.

— Ладно, Густавович, — сказал Макашин с понимающей усмешкой. — Живи, никто тебя не тронет, покуда я здесь буду. Вот тебе крест. — Макашин усмехнулся. — Ты умный мужик, помога твоя нужна. Немцы докапываются все, думают, моторный завод свои, местные, рванули. Там их сто сорок семь человек пропало, этакая катавасия. Ты в Зежске каждую собаку наперечет знаешь. Комендант потребовал полные списки коммунистов, всяких там других активистов, их семей. Об этом ни одна живая душа, кроме нас с тобой, не пронюхает. Брось, чего помеловел? — И неожиданно зло добавил: — За покой тоже платить надо, Густавович, без этого каши мы с тобой не сварим. Ты подумай, прикинь, на днях загляну. Одно меня бесит, начальника милиции Савельева прохлопали, ушел гад. Говорят, в последнюю минуту ушел, жену с ребятишками не успел вывезти. Я было приказал ее взять, потом выпустил, вроде приманки на волка. Сейчас, конечно, рановато, пусть баба успокоится, повременю, через недельку-другую поставлю наблюдение. Думаю, заговорит же своя кровь.

Анисимов хотел сказать Макашину, что тот плохо знает людей такого сорта, как Савельев, но в последний момент сдержался и промолчал.

 

10

Направив уцелевших после взрыва завода людей по одному из адресов, Брюханов со своим связным Вавиловым, стройным молодым парнем двадцати четырех лет, добрался до Столбов, глухого окраинного села Зежского района, и остановился на заброшенной пасеке в пяти верстах от села, в глухой липовой роще, примыкавшей непосредственно к Слепненским лесам; пчел здесь давно уже не было, но омшаники, сарай и домик пасечника еще держались в сравнительной сохранности; Брюханов выбрал себе для временного жительства сарай, к задней стене которого вплотную подступали молодые заросли липы, так что можно было в любой момент через застреху скрыться в них.

В Столбах немцы еще не появлялись, и первые дни прошли спокойно; Брюханов томился от вынужденного безделья, ночами плохо спал и, вслушиваясь в далекое погрохатывание орудий, вновь и вновь продумывал планы, намеченные и разработанные заранее, с каждым днем яснее чувствуя, что все будет разворачиваться иначе, что придется на ходу перестраиваться, искать новых людей и новые возможности, явки. В самих Столбах у него было два человека: кривой почтальон, почтарь, как его звали все в Столбах, и старая учительница, но они ровным счетом ничего не могли еще знать, и трогать их раньше времени не имело смысла. Именно сюда, на старую пасеку, к Брюханову должен был прийти начальник зежской милиции Савельев, непосредственно устраивавший тайники и базы с оружием в Слепненских лесах; он же должен был передать Брюханову места явок и имена связных Зежского и соседних с ним районов. Здесь же было назначено место встречи еще нескольких человек; но Брюханов напрасно вскакивал по ночам на каждый шорох; на пятый день тягостного ожидания он почувствовал смутное беспокойство, тем более что в первый день его со связным никто не встретил на пасеке; и еще через два дня это беспокойство переросло в осознанную тревогу. Савельева по-прежнему не было, связной, отправленный Брюхановым в Зежск, на разведку, вернулся лишь на третьи сутки, ночью, Брюханов еще издали услышал его приближение и тотчас вышел из сарая, затаился под липой.

— Устал, Вавилов? — спросил он, когда связной проходил мимо, и тотчас, успокаивая его, вышел из-за ствола. — Заждался я тебя, здравствуй.

— Ничего утешительного, товарищ Тихонов. — Вавилов устало пожал протянутую Брюхановым руку. — Понимаете...

— Подожди, Валентин, есть хочешь? — остановил его Брюханов. — Иди, там на столе молоко и хлеб, мясо есть, я тебя вчера в ночь ждал.

— Я сейчас сюда принесу, товарищ Тихонов, — сказал связной и исчез в темных дверях сарая; через минуту они сидели под липой, Брюханов курил, осторожно прикрывая огонек цигарки, а Вавилов жадно ел хлеб и мясо, все порываясь начать разговор, но Брюханов останавливал. Ему нравился связной все больше — и своей молодостью, и тем, что, пройдя специальную выучку, он хорошо знал свое дело и любил его.

— Выпей молока, Валентин, — сказал Брюханов, когда Вавилов, расправившись с хлебом и мясом, стал закуривать. — Нехорошо всухомятку, желудок надо беречь, это тоже наше оружие и надежда, правда, по молодости лет на это не обращают внимания.

Вавилов молча взял кувшин и выпил молока.

— Спасибо, товарищ Тихонов, сейчас, если не закурю, засну.

— У мастера был?

— Был, но дальше дело не пошло. В городе осталось всего два или три коммуниста, старики, из тех, кто помоложе, один Анисимов, бывший председатель райпотребсоюза. По сведениям мастера, перед самым приходом немцев Анисимов заболел, острый радикулит. С женой Савельева ничего не вышло, или она на самом деле не знает, или не хочет говорить. Я вынужден был упомянуть ваше имя, не помогло, но какое-то замешательство с ее стороны почувствовалось.

Выслушав Вавилова, кое-что переспросив, Брюханов отправил его отсыпаться; он все больше приходил к мысли, что ему необходимо пробраться в Зежск самому, и выверял, обдумывал свое решение. Трава была сырой от пробрызнувшего недавно дождя, и Брюханов чувствовал сырость даже через толстую и прочную кожу сапог. По приглушенному, но в то же время неуловимо обострившемуся запаху растительной гнили угадывался близкий рассвет; Брюханов перебрал в уме возможные варианты, порой останавливался, прислушивался к усиливавшемуся ветру; дело было важное, и определенный риск был необходим и оправдан; продумав все до мельчайших деталей, он пошел в сарай и лег на свое место, но заснуть так и не смог, и утром, у небольшого костра, на котором варился завтрак — пшенный суп с мясом и грелся котелок с чаем, он долго обсуждал все с Вавиловым. Под вечер тот ушел в Столбы за Сорокиным, а Брюханов остался с Андреем, тринадцатилетним внуком учительницы из Столбов, принесшим на пасеку ведро картошки, молока и ковригу хлеба; Андрей был высокий, угрюмый паренек, на этот раз во время разговора Андрей откровенно прятал глаза, избегал смотреть па Брюханова, отвечал односложно, больше отмалчивался, но скоро не выдержал и в ответ на вопрос Брюханова о новостях в его зеленоватых, не спокойных глазах зажегся вызывающий огонек.

— А чего вы меня все пытаете? — спросил он с безотчетным вызовом. — Ну, вы хороший бабушкин знакомый, она вас любит за что-то... Вот вы какой здоровый, а от немцев в лесу захоронились, с ищейкой не найдешь. Воевать-то кому тогда? Вон, говорят, немцев тьму-тьмущую побило, они завод какой-то захватили, а он возьми и на воздух. Там, говорят, одних начальников важных человек двадцать пропало, все генералы.

— Вот в чем, оказывается, дело, — протянул Брюханов, притягивая Андрея за плечи. — А больше ты ничего не слышал?

Освобождаясь от его рук, Андрей отодвинулся.

— Больше ничего, — сказал Андрей неуверенно, чувствуя какое-то непонятное ему, глубоко запрятанное волнение Брюханова.

— Бывает и так, не повезет, — сказал неожиданно Брюханов, и хотя Андрей понял, что слова эти не относятся к нему, он, отвечая на невольное движение сердца, смущенно улыбнулся, стыдясь прежнего своего отношения к Брюханову, стал рассказывать о снарядах, брошенных недалеко от Столбов отступающими частями. Брюханов внимательно слушал.

— У тебя отец в армии, Андрюша?

— Где же ему быть, с первых дней взяли.

— Мне нечего тебе сказать, Андрюша. Судьбы людей, борьба складываются по-разному. Когда-нибудь, если повезет, у нас может случиться и другой разговор. Тогда тебе не придется отводить глаза в сторону. А пока, что ж... спасибо, Андрюша. Верь своей бабушке, она меня знает еще с тех пор, когда мне было гораздо меньше, чем тебе сейчас.

На другой день Брюханов, дав соответствующие указания на случай появления немцев уже вернувшемуся Вавилову и дополнительно оговорив дни и место встречи, решил пробраться в Зежск.

— Останешься здесь за меня, Валентин, за пасекой нужно следить ежесуточно. Если кто явится, ждите моего возвращения здесь, десять дней ждите. Затем действуйте самостоятельно, за старшего оставишь здесь Сорокина, и сам в Троицк...

— Я все помню, товарищ Тихонов, — тотчас отозвался Вавилов, взглянув на почтаря, сидевшего тут же и слушавшего весь разговор явно неодобрительно.

— Не дело, Тихон Иванович, — неожиданно прогудел он, поправляя ремешок кожаной повязки на глазу. — Ежели хотите мое слово знать, я на это несогласный, не по чину вам в Зежск шастать. Давай я пойду, а тебя там каждая дворняга знает. Как у нас еще первый слет коммунистов был...

— Меня каждая собака знает, но и я каждую за версту отличу, об этом ты забыл, Прокофий Петрович. Кроме меня, некому разобраться, в чем дело...

— Да нет, послушайте его, добрые люди! — хлопнул себя по мослатым коленям Сорокин. — Что хочешь говори, не докажешь. Что же это такое? Подожди еще, придут люди, не истолок же их черт с горохом в ступе!

— Перестань, Сорокин, наш спор не ко времени, нужно идти, — повысил голос Брюханов. — Не забывай, с нас все начаться должно.

— А я говорю, нельзя! — упорствуя по-прежнему, пророкотал уже во всю силу своего прокуренного баса Сорокин. — Нечего тебе мотаться среди немчуры. Я хоть и невелика шишка теперь, да за меня сам Деникин тысячу золотых сулил, думаешь, так, запросто? Тут ты вон со своим парнем оставлен под мою руку, да как я потом, случись что? Пусть они сгинут, твои базы, новых наготовим. Вчера вон ребята две пушки в кустах нашли, откатили их на лошадях, подальше запрятали.

— Сорокин! — Брюханов встал, одернул пиджак, потоптался на месте, чувствуя подступившую к сердцу знакомую горячую волну. — Я тебя слишком хорошо знаю, потому ты и в разговоре, если что, Вавилову помоги. Ну что ты топорщишься, Петрович, послушай, Прокофий Петрович, ты же умный мужик, дальше нельзя. Именно мне надо идти. — Покосившись в сторону Вавилова, видя, что тот, слегка улыбаясь, молчит, Брюханов вздохнул. — Ночью в город пойду, ведь я там родился, вырос, каждую щель в заборе знаю. В одну ночь и управлюсь, под утро уйду.

— Человек гадает, а бог располагает, — сказал Сорокин в медлительной крестьянской рассудительности, стащил с головы фуражку, скомкал ее в широкой, лопатой, ладони. — Не лежит душа к такому делу, Иванович, то-то им радость будет козырного туза зацапать. Говорят, в Слепненских лесах уже кто-то и без твоих баз есть, — земля слухом полнится. Какой-то Горобец, говорят, или Коробец, надо будет мужиков привычных послать, поразнюхать.

— Что ж, дело хорошее, вот и займись, — сказал Брюханов, — одно другому не помеха. Я пытаюсь понять, что случилось? Ведь не я их должен был ждать здесь, в Столбах, а они меня. Нет, решил я твердо, Прокофий Петрович, и, думается, единственно правильно. Давай лучше подумаем, как мне быстрее управиться. До Густищ вы меня в ночь на лошади подбросите, дашь кого-нибудь в провожатые, коней назад приведет. А там я своим ходом доберусь, семнадцать километров чепуха — надо привыкать. Ну, добро?

Сорокин ушел, меньше чем когда-либо уверенный в правоте Брюханова; а часа через два Брюханов трясся в седле по дороге в Густищи. Проводником его оказался тот же Андрей, они ехали молча и быстро, не останавливаясь почти всю ночь, ловкую поджарую фигурку Андрея Брюханов все время видел впереди, и когда перед рассветом они расставались и Андрей держал в руке поводья коней, пытавшихся схватить пожухлой травы, Брюханову захотелось обнять мальчика, но он лишь, как взрослому, крепко пожал ему руку, скупо поблагодарил и, подождав, пока мальчик с конями скроется, пошел к Густищам полем полегшей густой пшеницы и, выбравшись к огородам, как раз в середине села, прислушался. Стояла чуткая предрассветная тишина, нарушаемая лишь частыми, редкими криками петухов; в неспокойном предрассветном небе жидко проступили верхушки садов; Брюханов наконец различил поднимавшуюся выше других крышу избы и трубу. Едва он подошел к сараю, от его стены отделилась неясная фигура и шагнула навстречу; Брюханов облегченно перевел дух. Они прошли во двор, огороженный со всех сторон высоким тыном; небо отсюда показалось гуще и выше, звезды перед рассветом в чистой от туч западной стороне неба синевато искрились. Брюханов плохо помнил старшего сына Захара Дерюгина, встретившего его, но Сорокин из Столбов уверял, что парень в отца, умный и спокойный, и на него во всем можно положиться, и сейчас Брюханов отметил про себя, что в свои шестнадцать лет парнишка, пожалуй, уже вымахал с отца. Помнится, Захар говорил, что старший похож на него как две капли воды, только вот по характеру в мать, тихий.

— Вы здесь подождите, — сказал в это время Иван, — я сейчас харч захвачу, затем отведу вас в Соловьиный лог, пока не развиднело. У нас оставаться на день опасно, немцы часто шарят, съестное ищут.

Беззвучно отворив дверь в сарай, он пропал в темноте, а минуты через две уже опять стоял перед Брюхановым с брезентовой сумкой в руках; у Брюханова сжалось сердце. Захар Дерюгин чуть старше, и у него, Брюханова, мог бы быть такой сын. А давно ли они сами были как вот этот рослый молчаливый парень? В свой час их пути с Захаром круто разошлись, и казалось, никогда больше не пересекутся; Брюханов усмехнулся, жизнь вела людей и распоряжалась ими по-своему, не обращая внимания на их желания и поступки. Кроме Ивана у Захара их еще трое; широко шагая вслед за крепким, плечистым парнем, Брюханов поймал себя на мысли, что даже в походке его неуловимо присутствует отцовская стать. Опять всплыла его невольная вина перед Захаром, хочешь не хочешь, она коснулась и этого парня, и остальных детей Дерюгина. Брюханов резко оборвал себя, не время было заниматься самоедством; он знал, что все последующие годы он старался не проходить мимо чужого горя.

Всю дорогу до Соловьиного лога, занявшую больше часа, они прошли без единого слова; Густищи остались позади и постепенно исчезли из глаз, словно опустились в землю; перебравшись через низкий, сырой луг с нешироким, виляющим ручьем посредине и с погоревшими полусухими травами в пояс, они совершенно вымокли. Занималась заря, из серого полумрака вырывались, громко хлопая крыльями, какие-то птицы и тут же, чуть отлетев в сторону, опускались; впереди уже ясно сместились на неяркой, все сильнее разгоравшейся полосе зари вершины старых дубов; местность поднималась, становилась суше. На самом краю большого, поросшего густым орешником и дубняком лога Иван опустил свою сумку на землю, сел; Брюханов огляделся, захваченный безлюдьем, широтой открывшихся просторов вокруг; вот-вот должно было встать солнце, ею место над краем земли уже обозначилось огненным, готовым прорваться свечением; Брюханов дождался этой минуты и широко открытыми глазами немигающе смотрел на большой, слепой еще диск, подпрыгнувший в небо, как показалось Брюханову, совершенно неожиданно; от него отделились и ринулись к земле потоки света, резко ударили по глазам; Брюханов отвернулся, напряженно заморгал.

— Сапоги стаскивайте, Тихон Иванович, — подсказал Иван, слегка приподнимая темные длинные брови. — Отдохнем, посушимся, солнце скоро пригреет. Поспать можно, места теперь безлюдные здесь, немцы сюда не сунутся, боятся.

Брюханов еще постоял и сел, освободился от разбухших сапог, размотал портянки и с наслаждением пошевелил отсыревшими пальцами.

— Дома-то знают? — спросил Брюханов, останавливаясь пытливым взглядом на лице Ивана с резко очерченными юношескими губами и отмечая, что сын действительно поразительно похож на отца в изломе темных-бровей, в очертании лица и в выражении затаенных, угрюмых глаз.

— Мать кое-что знает, а другим незачем, — сказал Иван, чувствуя себя несколько неловко от чужого откровенного любопытства. — Поесть собрала, перекусим, поспать можно. А перед вечером двинемся, как раз к темноте и доберемся.

— Что ж, решено, по логам скрытно можно подойти. — Брюханов следил, как Иван достает из сумки хлеб, сало, вареную картошку. — Что в народе говорят, Ваня, насчет немцев?

— Ничего особого, Тихон Иванович. Плохо. Отбирают все подряд, коров посвели. Слышно, молодых скоро угонять начнут на работу. Не знаю... Я вот тоже не успел, думал через год в военное училище поступать, и батька советовал. А теперь не знаю.

— Отца хорошо проводили? — спросил Брюханов и тут же встретился с мгновенным, в упор, взглядом Ивана.

— Хорошо, — сказал он, — как всех, так и его. Проводили, а теперь неизвестно, жив ли, нет... Пододвигайтесь, мать и сольцы не забыла.

Широким и длинным складным ножом он резал хлеб и сало; это были уже руки мужчины, неторопливые, знающие свою силу.

— Мне-то что, подамся куда-нибудь в лес, — сказал Иван, хмурясь и двигая казавшимися резкими на лице бровями. — Мать за Аленку боится, девке семнадцать сровнялось в феврале. Один немец как-то уж гонялся, в конопли успела стрекануть, два дня там сидела, пока эта часть из села не выкатилась. Я этого немца караулил у Настасьи Плющихиной избы, за углом в вишняке сидел, так, гад, и не вышел ни разу за всю ночь. А днем как ты его возьмешь, много их, и с оружием все.

— В этом деле осторожнее надо быть, — невольно вырвалось у Брюханова, и он, чтобы несколько сгладить свою горячность, добавил: — Молодым беречься надо. С этого дня ты, Ваня, считай себя на важнейшей службе, важнее этой службы для Советской власти сейчас ничего нет. В Густищах будешь нашими ушами и глазами, о сестренке тоже подумаем. Только чтобы ни один человек в мыслях не мог предположить. Понял?

— Понимаю, — выждав, не последует ли еще приказов, сказал Иван. — Что вы так глядите?

— Друзьями мы были с твоим отцом, Ваня, черт знает, как ты на него похож. Ну ладно, давай есть.

Старое, вкусное сало с хорошим чесночным духом с хлебом и картошкой было еще вкуснее; плотно закусив, Иван достал из сумки литровую помятую кружку и сходил в лог, к роднику, известному в Густищах каждому мальчишке. Брюханов пил прозрачную, холодную до ломоты в зубах воду с легким привкусом мела и думал, что вот ведь даже этот шестнадцатилетний паренек приспособлен к жизни больше его — и про кружку не забыл, и сало принес.

— Колька с Егором у нас еще мальцы, за них бояться нечего, — сказал Иван, видимо чувствуя к Брюханову полное доверие. — А вот Аленка красивая девка, мать говорит, хоть бы кто подвернулся, замуж сразу бы отдала. Она ее, как на улицу идти, сажей каждый раз мазаться заставляет...

Едва Брюханов, оставив Ивана в условленном месте, перебрался, раздевшись донага, через речку, попутно и поплескавшись в пронзительно холодной воде, в голове у него все четко и ясно определилось. До глухой юго-восточной окраины Зежска он добрался быстро, вскарабкался по заросшему бурьяном в человеческий рост обрыву и оказался на огородах, разделенных заборами, а то и просто рядами деревьев; Брюханову сейчас пригодилось знание родного городка, всех его дыр и проходных дворов, и он, стараясь двигаться бесшумно, пробрался садами к самому началу улицы Пресненской, где стоял домик Савельева. Теперь нужно было только перескочить неширокую улицу, пройти один квартал огородами. Он еще и еще раз взвесил свое решение справиться с делом в одиночку и на явку к обрусевшему латышу Яну Клаузену, часовых дел мастеру, обратиться лишь в случае крайней нужды. На какое-то время он заколебался, но тотчас подумал, что дело слишком важное и выполнить его, если это было вообще возможно, мог он один. Он переложил пистолет в боковой карман пиджака и двинулся дальше; стояла тишина, и только где-то в центре городка рычали машины, можно было подумать, что никакой войны вообще нет и никогда не было, но именно это обманчивое ощущение тишины еще больше настораживало; когда он наконец достиг домика Савельева, он весь взмок. В доме могли оказаться и немцы, могло вообще никого не быть; Брюханов обошел дверь, стараясь держаться ближе к забору, выглянул улицу, и его опять поразило совершеннейшее безлюдье, где ни огонька, город словно вымер, только в центре по-прежнему захлебывался мотор какой-то буксовавшей машины. Брюханов постучался в окно со двора; каким-то, шестым чувством он ощутил, что дом обитаем, он уловил начавшееся за стеной движение и стукнул еще раз, увидел расплывчатое пятно лица за стеклом, тотчас окно распахнулось.

— Тихон Иванович, боже ты мой, — услышал он испуганный шепот. — Что же ты стоишь, полезай в окно, у нас никого нет, я да дети. Скорее, скорее...

Брюханов, оглянувшись, нырнул в окно и оказался в просторной кухне.

— Здравствуй, Дарья Максимовна, — сказал он тихо. — У меня мало времени, надо успеть вернуться затемно, ну, ну, успокойся, держаться надо.

— Где тут успокоиться, я уж думала, моего принесло. Все занемело. Что ж это такое, Тихон Иванович! — Дарья Максимовна тихо заплакала, села.

— Не надо, слезы нам сейчас не подспорье. — Брюханов подошел, притронулся к ее плечу. — Дарья Максимовна, я всегда уважал тебя за мужество, соберись с духом, об Андрее что знаешь?

— Долго рассказывать, Тихон Иванович, не успели проскочить, машину бомбой перевернуло у Глухого хутора, пошли было пешком, а там немцы. Пришлось возвращаться. Андрей как нас погрузил да отправил, так и сам исчез, не знаю, где и что с ним. Одно велел запомнить, как расставались. Если, говорит, не так что будет, не проскочите, обязательно добирайся с ребятами до Демьяновского кордона, до Власа-лесника. А там он место определит.

— Демьяновского? — переспросил Брюханов. — Знаю Власа. Спасибо, Дарья Максимовна. Больше ничего?

— Ничего. Страшно, Тихон Иванович, — призналась она. — Не за себя, за ребят страшно. Меня уже с ними в тюрьму брали, три дня держали, ни воды, ни хлеба. Выпустили на четвертые сутки, да вот с тех пор поседела вся — жду. Неспроста выпустили.

— Ты что им говорила?

— Об Андрее допытывались. А что я могу сказать? Ничего ведь не слышно об Андрее, как в воду канул.

— Дарья Максимовна, что в городе?

— Боже мой, даже не верится, что это вы. Тут в городе сейчас какой-то Макашин орудует, из Густищ, говорят. Начальник немецкий теперь, он меня и сажал. Высокий такой, русый, глаза у него шальные. Ох, и орал на меня, думала, что конец пришел. Как это, говорит, не знаешь, где собственный муж находится? Моторный завод, это, говорит, без него не обошлось. А я сама-то об этом от ребят узнала, те услышали. Соседи сейчас не очень-то... — Дарья Максимовна помолчала. — Из наших, из коммунистов, двое еще не успели выбраться, Анисимов из райпотребсоюза, Девяткин — учитель. Тот старик совсем, восемьдесят лет в прошлом году отмечали, Сидят, никуда не показываются. Вроде их тоже пока не тронули. Да, слушай, Тихон Иванович, три дня тому назад у меня тут еще один был, об Андрее допытывался. Молодой такой. Стемнело уже, я-то в коридор за картошкой вышла, а он стоит, шкафчик там у нас старый. Как он туда попал, ума не приложу...

— Знаю, Дарья Максимовна, свой это был, ты уж не сердись.

Брюханов, слушая, уже составлял план дальнейших действий; фамилия «Макашин» вначале как-то проскочила мимо его внимания, но он через минуту, точно споткнувшись обо что-то, вернулся к ней, вспомнил и Захара Дерюгина, и Макашина, и всю эту давнюю историю. Прошлое, оказывается, возвращается, никто ни от чего не застрахован.

— Дай напиться, — попросил он хозяйку. — Жарко, пока добрался, горло пересохло.

Вода была степлившаяся, но Брюханов жадно выпил всю кружку, осторожно, чтобы не стукнуть, поставил ее на плиту рядом.

— Я сейчас уйду, Дарья Максимовна, — сказал он, — мне дольше нельзя. Вот тебе мой совет: как говорил Андрей, вместе с детьми добирайся до лесника в Демьяновке. Огородами в луга, через речку, а там и лес рядом. Торопись, сдается мне, нечисто здесь со стороны этого Макашина. Помочь тебе ничем не могу сейчас, сама понимаешь. Уводи детей, Макашин — зверь хитрый, не отстанет. Обещаешь?

Дарья Максимовна молча простилась; чувствуя ее страх и смятение, он слегка обнял ее вздрагивающие плечи, легонько прижал к себе, потом тем же порядком, через окно, выбрался во двор. В темноте он не мог увидеть, который час, а спичку засветить боялся; нужно было уходить из затаившегося, задавленного тишиной города, и уходить немедленно. Теперь в руках у него была нить, и он не имел права рисковать; он бесшумно двигался, а чувство тревоги нарастало, оно словно разливалось вокруг. Перед тем как перескочить улицу, он постоял у высокого дощатого забора, стараясь понять, откуда это гнетущее ощущение опасности, ведь все шло пока хорошо, и даже больше чем хорошо. Вот что, сказал он, собак совсем не слышно, их в Зежске было видимо-невидимо, в каждом дворе держали, вот в чем причина. Немцы их, что ли, перестреляли? Рано нервы сдают, сказал он себе, нехорошо это — бояться пустоты.

Окрик «Стой!» застиг его на середине улицы; он лишь на мгновение застыл и тут же бросился к низкому забору, перемахнул через него; хлопнул выстрел, другой, и словно в один миг весь город ожил; значит, все-таки следили за домом Савельева, подумал он, торопливо отползая от забора в бузину; подождав немного, он стал перебегать от дерева к дереву, нужно было торопиться, квартал могли оцепить. Уже приближаясь к другой улице, к окраине, он услышал тяжелый топот ног. Не раздумывая, он тотчас метнулся в обратную сторону, пересек какой-то двор, улицу; ну, это мы еще посмотрим, кто кого; одно страшно, лесник никому, кроме него, не поверит, не укажет тайники и базы. Рисковать собой он не имеет права; тем более если Савельев погиб; Брюханов впервые так ясно почувствовал, что не принадлежит себе. Необходимо продумать малейший шанс, здравый смысл подсказывал, что надо укрыться где-нибудь и переждать тревогу; он перебрал знакомых, живших поблизости, и не вспомнил ни одного подходящего. Наверняка немцы перетряхнут весь городок, а почему, собственно, перетряхнут? Ведь не знают же, не могут знать, что это именно он, Брюханов, мало ли разных бродяг шатается теперь по ночам, все еще может и обойтись. Он затаился в зарослях малины; от улицы его отделял низкий частокол и несколько метров земли, сплошь заросшей малиной и смородиной (он хорошо чувствовал ее терпкий, резкий запах). Еще издали он услышал приближающиеся голоса, человека три-четыре шли, переругиваясь, время от времени подсвечивая карманными фонариками.

— Черт, чего уж из-за пустяка шум поднимать, — раздался густой, с хрипотцой голос. — Может, кто к бабе лазил. За каждым не нагоняешься, да и как ты его ночью найдешь, зелень все забила кругом. Как кот, присел где-нибудь, затаился, а то небось давно уже в постели похрапывает, а ты ходи тут, вынюхивай.

— Наше начальство умеет подзапустить ежа под кость, — ответил второй с веселой издевкой в голосе. — Будешь теперь ночь на обрывах торчать.

— Будешь, куда деться. Говорят, немцев роту подняли, у тех разговор короток: пуля в затылок — и лежи. У меня бутылка была припрятана, спросонья забыл и захватить.

Голоса удалялись: Брюханов вдруг вспомнил, что через два дома всего живет Анисимов, но тут же отказался от своей мысли: искать убежища у коммуниста, о котором Макашин несомненно знает, безрассудство, хотя, с другой стороны, может, именно к нему и не сунутся; иногда нужно поступать от противного, именно дерзость и может помочь. До явки, в другом конце города, ему ни за что не добраться, раз уже вспыхнула тревога.

По улице прошла группа немцев строем: Брюханов понял это по негромкой команде и дружному гулу сапог; встревоженный город никак не утихомиривался; прострекотал мотоцикл по булыжнику мостовой, проползла тяжелая машина. Мелькнувшая случайно мысль об Анисимове крепла; именно так и необходимо поступить, сомнение охватило Брюханова лишь в момент, когда он уже стоял перед Анисимовым и тот, преодолев первые минуты растерянности и страха, зажег лампу и все косился на завешенное непроницаемой шторой окно. При тусклом свете Брюханов видел бледное лицо хозяина и его вздрагивающие губы.

— Меня ищут по всему городу, Родион, — сказал он, не упуская ни малейшего движения Анисимова. — Можешь дать мне приют до следующей ночи? Сейчас из города засветло невозможно выбраться. Понимаю, у тебя и у самого положение незавидное... прямо говори.

— Тихон Иванович... Нет, невероятно... вы здесь! Черт знает, что такое! Вы — здесь. О чем тут говорить! — Анисимов потер переносицу, через силу выдавил из себя улыбку и, еще затенив лампу, оставив еле заметный язычок огня, вышел в соседнюю комнату, предупредить жену, и почти сразу вернулся.

— Я знал, Родион, что ты на месте, — сказал Брюханов, подчеркивая иной, скрытый смысл своих слов.

— Не успел уйти, Тихон Иванович, — Анисимов как-то виновато, беспомощно моргнул. — Секрета тут нет, все знают: меня, как назло, перед самым приходом немцев скрутило, ногой двинуть не мог, радикулит проклятый. На каких только курортах не лечился, на щите лежал, ничего не помогло. Да, было время, лечились, ездили на курорты. Что же это такое, Тихон Иванович? — Анисимов кивнул в сторону занавешенного окна, страдальчески сморщился. — И сейчас еще еле хожу, ногу тянет, у меня и справки есть. Блокаду пришлось делать, сам бы не поднялся...

— Решай, не до справок сейчас. — Отмечая излишнюю суетливость движений Анисимова и невольно испытывая к нему острую враждебность, Брюханов ругал себя за необдуманный поступок.

— О чем вы, Тихон Иванович? Решать мне нечего, там, в Питере, раз и навсегда решили, когда на штыки напролом шли, — со злом отозвался Анисимов. — В подвале под домом тайник, там и с собаками никто не найдет, возьмем одеяло, на ящиках как-нибудь устроитесь. Обернулись дела нехорошо, припрятал там кое-какие запасы. — Анисимов прислушался. — Пора, не будем терять времени, Тихон Иванович, накрыть могут, нагрянут с обыском. А там вы будете в совершенной безопасности.

— В городе я не один, Родион, и где я сейчас, тоже известно. Смотри, Родион, если что, я к тебе мертвый приду.

— О чем вы, Тихон Иванович! — с досадой отозвался Анисимов. — Меня просто ошеломила неожиданность, вы посреди этого хаоса...

— Ладно, идем.

Вернувшись в затемненную комнату минут через десять, Анисимов тяжело опустился на стул, ему хотелось выпить, но он не мог сейчас двинуться с места, сидел, закрыв глаза, и только появление жены словно пробудило его. Он достал из шкафчика бутылку, налил чуть ли не целый стакан и, отмечая его успокаивающую тяжесть, быстро выпил, не закусывая и не хмелея.

— Родион, — спросила Елизавета Андреевна, — в самом деле Брюханов?

— Черт его принес на мою голову...

— Родион, помнишь наш последний разговор?

— Разве я не понимаю, Лиза, — понизил голос Анисимов. — Не считай меня идиотом. Невыносимо, Лиза, он еще и сегодня командует, пообещал прийти ко мне мертвым, в случае чего... врет, врет, оттуда уже никто не приходит. — Возбуждаясь, Анисимов быстро мерил комнату из угла в угол. — Властители, кругом властители! Сколько их было до нас и сколько будет? Непостижимо! И этот наполеончик со своим игрушечным топориком! Все туда же, туда же. — Наслаждаясь своей откровенностью, возможностью высказаться, Анисимов зло встряхивал головой, словно находился, на трибуне, под тысячами взглядов, как когда-то во взвихренном, пронизанном февральскими ветрами Петрограде.

— Родион, ты опять!

— Ненавижу, ненавижу, всех бы их в порошок!

— Что ты хочешь делать, Родион, — испугалась она, — опомнись, последнюю грань безнаказанно перешагнуть никому не дано...

— Что ты всполошилась, ладно, ладно, — вяло, уже без прежнего подъема согласился Анисимов. — Дай мне хоть выговориться, нельзя же все время одному. Уйдет целым и невредимым, ни один волос с его драгоценного черепа не упадет. За него бы дорого заплатили, только у меня свои расценки. Кто мог бы подумать, что у меня под полом запрятан золотой гусь. Чистейшей пробы. Попомните вы еще Родиона Анисимова, зря вы им пренебрегли. И потом, если уж я обещал... Об одном тебя прошу: не мешай. Я и сам люблю крупные ставки, от них кровь быстрее в жилах бежит.

— Хорошо, Родион, я рада, что сама судьба ринулась нам на помощь, смотри, такой час не повторяется. — Елизавета Андреевна притронулась ладонями к своим впалым щекам, как-то издалека глядя на оживленного, в сильном волнении мужа. — На последнем круге тебе всегда везло.

— Не отрицаю, повезло. — Анисимов засмеялся коротко и неприятно. — И еще повезет, неправда, что везет дураку, в этой жизни везет только умному. Я оставлю этого золотого тельца для будущего, он слишком дорог для обыденного употребления. Эта пища для крайней минуты, когда ничего другого уже не осталось. Как ты умеешь смотреть! Сколько лет прожили с тобой, не привыкну.

— Не до шуток мне сейчас. — Елизавета Андреевна поморщилась, хотела сказать что-то еще, но Анисимов, возбужденный и помолодевший, прервал ее, прищелкивая пальцами.

— Шутки? Нет, нет, Лиза, тем более это уже не игра! Точный расчет, точный, заметь себе, и предвидение, основанное на этом расчете. Только так можно жить, обходя пропасти...

— Кажется, раньше ты говорил: не обходить пропасти, а заполнять их? Опять стреляют. — Елизавета Андреевна прикрутила фитиль в лампе, и беспокойные, резкие тени на стенах померкли. — Сегодня всю ночь напролет стреляют.

— Чутье ищеек! — Анисимов опять сухо пощелкал пальцами. — Пусть их... Лакомый зверь завалился в берлогу. Каждому хочется свой кусочек распробовать... но дураки давно перевелись! Им сегодня ничего не достанется.

— Смотри, Родион, прошу тебя, держи себя осмотрительней, ты, когда надо, все умеешь, — испугалась Елизавета Андреевна. — Сердце сегодня у меня не на месте, что ты задумал?

Анисимов отрешенно посмотрел на нее, нехорошо, одними губами улыбаясь; в голове у него рождались идеи, планы, один лучше другого; удача совершенно преобразила его, во всем облике проступила энергичность, снисходительность и даже прежняя значительность.

— Ну нет, Лиза, теперь уж мы с тобой не пропадем. Через все огни пройдем, а жить будем, иссобачились, в том и спасение. Не бойся, не считай меня дураком, уж я наше не упущу.

— Душно, пойду прилягу, помни, Родион, я все равно не усну.

Елизавета Андреевна от двери пристально и долго смотрела на мужа, потом быстро подошла, поцеловала; он рассеянно кивнул, не замечая этого, как вообще последнее время не замечал многого вокруг. «И что удивительно, других он не берет во внимание — понятно, они не знают его таким, не знают его нутра, а вот со мной иначе. Как он тогда испугался, что я уйду от него и останется полнейшее одиночество, — неожиданно подумала она. — Конечно, он и теперь вывернется, когда-то он был сильной личностью, если бы не привык к потаенной жизни, мог бы давно совершить что-то доброе, необходимое людям». Она прилегла на кровать прямо в халате, поджав под себя ноги, она не могла спать; ощущение, что человек, которого она глубоко уважала и перед которым когда-то преклонялась, нуждается сейчас в ее поддержке, несколько успокаивало, наполняло ее жизнь новым смыслом. И ее жизнь могла быть иной, если бы такой человек, как Дерюгин, оказался с нею рядом. Нравилась же она когда-то ему, Захар, чувствуя за ней силу знаний, восхищался, тянулся к ней. И он ушел на фронт, как миллионы других честных людей, и воюет. Она не верила немцам, они не могли определить окончательно, быть или не быть Советской власти; это убеждение Елизаветы Андреевны основывалось на каком-то внутреннем чутье; народ, в массе своей приобщившийся к знаниям и свободе, нельзя было обратить вспять. А появление Брюханова лишь укрепило ее в этой мысли, и она не спала, чутко прислушиваясь к малейшему шороху, а когда утром к мужу пришел Макашин, она все не хотела оставить их одних и, только убедившись, что этот неожиданный приход непосредственно не связан с появлением Брюханова, ушла к себе в комнату и взялась за вязание, но тут же опустила спицы, сидела, опершись на ручки кресла, бледная и решительная. И Макашин почувствовал что-то необычное в ее поведении, и едва за ней закрылась дверь, вопросительно взглянул на Анисимова.

— Хворает, что ли, хозяйка-то? — спросил он, потирая ладонью подбородок: его лицо после бессонной ночи припухло, и Анисимов сразу же, как только увидел Макашина, отметил это, повеселел, еще больше весь как-то подтянулся.

— Нервничает, — откровенно признался он. — Ночью стреляли, боится. Женщина есть женщина, сколько ты ее ни убеждай, у нее своя натура. Да и ты, я вижу, пообтрепался, глаза провалились.

— Налей водки, коли есть, — попросил Макашин и, выпив полстакана, не притронувшись к закуске, закурил. — Весь город перетряхнули — ничего. Может, часовому померещилось, собаку за человека принял, а комендант из себя выходит, злится, хоть кровь горлом, потребовал сегодня списки партийцев и прочих советчиков. Я к тебе по этому делу, Родион Густавович. Да чего ты сегодня веселый такой?

Анисимов отвел глаза и, сгоняя с лица действительно неуместную сейчас улыбку, но оставаясь внутренне все в том же радостном, приподнятом настроении, зашагал по комнате.

— Видит бог, Федор, не хотел я в таком деле изваляться, как свинья в грязи...

— Ладно, перед богом мы все равны, все не без пятнышка, ты лучше о себе подумай, я тоже не всесилен, есть и повыше меня. Как-никак, а тебя здесь все знают за активиста, партийца, попробуй докажи ей, новой власти. Слышно, скоро какая-то особая их команда заявится, тоже вроде их партийцы. Эс-эс по прозванию, те уж порядок свой наведут, нам упредить их надо. С тобой все на себя беру, вывернусь, давай не тяни...

Анисимов, оглянувшись на дверь в комнату жены, шагнул к Макашину, достал из кармана аккуратно сложенные вчетверо листки, исписанные мелким бисерным почерком.

— Вот, Федор, здесь все, кого я мог вспомнить. Я и себя сюда вписал, посмотри.

— Ну, это ни к чему, тебя я выкину. — Макашин развернул листки, внимательно просмотрел список, затем достал огрызок химического карандаша и, послюнявив его, густо вычеркнул фамилию Анисимова, неодобрительно посмотрев на испорченную бумагу. — Отдам переписать. Рука у тебя — сам поп не разберет.

— Ты эту бумажку, как перепишешь, вернул бы мне, Федор...

— Я сам ее из рук не выпущу, с моих слов писарь перенесет. Спалю тут же, мне тебя терять расчету нет.

— Спасибо, Федор, вижу, мы с тобой друг друга понимаем. Это хорошо.

— Так, значит, семьдесят шесть, говоришь... Никого из них в городе нет. Ну, этого Савельева мы, пожалуй, раз баба с ребятами здесь, возьмем, а от остальных какой прок?

— Ты спросил, я сделал, — Анисимов пожал плечами; он решил, что пора показать Макашину свое волнение. — Чего же ты от меня еще хочешь? Вполне естественно, что от немцев им ждать нечего было, кроме веревки на шею. Кое у кого только семьи и остались.

— Изругает меня комендант, зараза. Такой сухостойный, а голова злая, все вмиг видит.

— Обойдется, похитрее себя держи, — посоветовал Анисимов. — Ты, Федор, лучше скажи, какие там новости насчет фронта, сижу ведь, как мышь в норе.

— Не знаю, говорят, Москву скоро возьмут, вроде бы Сталин мир запросил, согласен Украину отдать по Днепр. А Гитлер вроде до Урала хочет.

— Интересно, почему не до Байкала! Такое чудесное море! У него губа не дура. — Анисимов засмеялся. — Только ведь и до Урала путь не близок, реки всякие, лес.

— Не пойму я тебя, Родион Густавович. — Макашин посмотрел на бутылку, но пить больше не стал, тяжело поднялся. — Пойду, спасибо за хлеб-соль, хозяин.

— Знай, Федор, в этом доме тебе всегда рады, — дружелюбно кивнул ему вслед Анисимов, но ожегшая сердце неожиданная мысль заставила его остановить Макашина; тот недовольно оглянулся.

— Постой, Федор, дело есть первой важности. — Он понизил голос: — Выйдем лучше, боюсь, жена как-нибудь услышит.

Они вышли в коридор; Анисимов закрыл за собою дверь, придавил ее спиной.

— У меня сегодня, Федор, встреча одна на Стрелецком пустыре назначена, — сказал он торопливым шепотом. — Может, это и провокация, если бы ты не пришел, я бы сам к тебе зашел. Какой-то малец сунул на ходу записку, я его и рассмотреть не успел. От имени райкома приказано быть на пустыре в два часа ночи, а записку тут же сжечь. Я, грешным делом, подумал, не ты ли проверяешь? — Анисимов пытливо заглянул в лицо Макашину.

— Сжег бумажку-то? — спросил Макашин простецки, и Анисимов почувствовал в его словах скрытую издевку.

— Что ж мне беречь ее? Я не дурак. Послушай, Федор, может, не ходить?

Макашин достал из внутреннего кармана пиджака браунинг, подбросил на ладони и протянул Анисимову; тот сдержанно взял, помедлил, сунул в карман.

— Патроны другой раз занесу или сам заскочишь.

— Спасибо, Федор... да ты смотри, если получится, обоих хватай, понимаешь, чтобы на меня подозрения не упало.

— Понимаю.

— Хорошо немцам нос утрешь в этом деле. Я после полуночи двинусь, не спугни, своим олухам растолкуй как следует.

В коридор сквозь узкое, густо запыленное окно косо пробивалось солнце, и глаза Анисимова диковато посвечивали; пряча усмешку, Макашин пытался понять, чего тот добивается; и Анисимов с присущей ему чуткостью насторожился.

— Не такой ты человек, Родион, чтобы зря стараться, — сказал Макашин. — Я в лужу плюхнуться тоже не очень-то тороплюсь. Говори начистоту, и по рукам — так уж и быть.

— Непонятно? — зло засмеялся Анисимов. — Ты их ненавидишь, а я, по-твоему, безмолвная овца, куда гонит пастух, туда и плетусь? Мне двадцать лет под их дудку плясать приходилось, они мною, как хотели, вертели, я у них за комнатного песика был, могу же я позволить себе усладу, хоть какое-то развлечение за двадцать-то лет? Да, могу! — Анисимов повысил голос, но тотчас опомнился. — Вот тебе и все, Федор, хочешь — верь, хочешь — нет, как хочешь.

— Когда в ты знал, кого будем брать, другое дело, — заметил Макашин, — а если не знаешь, какая ж тут сладость?

— Сладость есть, Федор, — Анисимов смотрел на Макашина с неприязненным веселым ожесточением. — Все они одинаковы, а вдруг и знакомый попадется? Вот что, Федор, последнее слово: будет дело?

— Будет, будет, Густавович, у меня характер отходчивый, хорошую потеху люблю, — Макашин весело потер ручки. — Значит, после полуночи на Стрелецкой пустоши?

— Можно и пораньше на всякий случай.

— Сам буду, смотри не спутай, да если что, бросайся наземь, я уж к тебе на этом свете привык, жалко будет.

Они распрощались. Анисимов проводил Макашина до двери с сильно бьющимся сердцем и разгоревшимися щеками, и прежде чем пройти к жене, решил немного остыть; он закурил и, чувствуя мертвую усталость, присел к столу. А ведь, кажется, поверил, думал он, и картины, одна заманчивее другой, замелькали, надвигаясь на него словно из какого-то марева; ему стало душно, и он рванул ворот, освобождаясь. Предстояли мучительные часы; он сейчас словно состоял из двух разных половин, тянувших резко в противоположные стороны; мучило желание хоть один раз освободиться полностью, сбросить ненавистную личину и дать полную волю душе, насладиться беспредельной свободой, не думая о последствиях. Сколько можно жрать мертвечину; какой-то серый туман плыл перед глазами. Лицо Брюханова с остановившимися, тяжелыми глазами прорвалось к нему.

— Вам мат, капитан Бурганов! — Волосатые, почему-то голые до плеч руки Брюханова медленно и неотвратимо тянулись к его, Анисимова, горлу; выхватив из кармана пистолет, не сдерживая себя, Анисимов изо всей силы ударил рукояткой пистолета по локтям Брюханову раз, другой.

— Застрелю, как собаку, — Анисимов ошалело, с коротким глухим стоном вскочил, озираясь; он был один в комнате. Что же это такое, подумал он испуганно; ему невольно представилось, теперь уже не во сне, как он поведет Брюханова по улицам города в полицию, упираясь дулом револьвера в его ребра, ощущая через холодный металл ответную волну страха и ненависти. Он не верил в бесстрашие перед смертью, все это выдумки, басни, Брюханов из того же теста, что и все. Но прежде чем вести и отдать в чужие руки, он посадит его перед собой. «Вот теперь давай поговорим, Брюханов, с глазу на глаз, — скажет он, — поговорим о совести, о России, о войне, посчитаем долги. Много лет ждал я такой минуты — потолковать на равных, ты на револьвер не гляди, это я тебе всего лишь недоимку возвращаю. Хорошо, хорошо, у тебя, разумеется, руки были свободны в прежних разговорах со мною, но что от этого менялось? Ты мог приказывать, требовать, унижать, тебе ничего не стоило любого, вроде меня, раздавить мимоходом, не глядя. Что, несладко? А-а, вон у тебя благородный-то лоб взмок! Страшно, Брюханов, знать, что уже ничего больше не будет!»

Распаляясь воображением, Анисимов с трудом преодолевал в себе слабость и, боясь опять задремать от этой неожиданной слабости, встал, торопливо забегал из угла в угол; взглянув на часы, спохватился, прошел к жене.

— Понимаешь, Лизанька, Гитлер себе территорию по Урал требует, вот это аппетит, — потирая руки, сказал он. — Сидит где-то человечек, требует себе территорию в три Европы, а миллионы бьются насмерть, гниют по обочинам дорог, и сколько их было, разных завоевателей? Удивительно, удивительно, как все повторяется! Я ничего не понимаю... Говорят, в леса невозможно сунуться, кишат партизанами. Какой-то парадокс, ведь эти колхозы и пятилетки должны были сработать иначе. А выходит, совершенно наоборот. Ну ничего, ничего, поглядим. Я думаю... Тебе опять нехорошо, Лизанька? — неожиданно спросил он, останавливаясь перед нею. — Не тужи, мы их всех проведем, вся мудрость в том, чтобы не хватать слишком много, нельзя давать людям повода к зависти. Вот мы с тобой сидим в тихом дворе, а ты чувствуешь, какие бушуют вокруг волны? Хорошо, хорошо, Лиза, молчу, ты была права, впрочем, как и всегда. Вот что, надо покормить нашего гостя, постарайся, пожалуйста. Вот такую власть я люблю, Лиза, здесь я в своей стихии.

Елизавета Андреевна устало прикрыла глаза, ее утомляли и раздражали эти бесконечные разглагольствования.

— Родион, опять ты за свое, — остановила она его, — опять как улитка, не надоело тебе панцирь на себе таскать?

— Какой панцирь? — переспросил он, багровея. — Какой, какой еще к черту панцирь?

— Улитку не знаешь? Она только в сырость рожки выставляет... У тебя время от времени точно так же.

— А ты все воспитываешь, все переделать меня стараешься, — сразу успокоился Анисимов. — Прости, Лиза, зря ты сердишься. Я же обещал тебе и все выполню, а женщина, даже самая умная... Не надо меня переделывать, я сам справлюсь, времени немного дай...

Елизавета Андреевна хотела сказать, что ей надоело постоянное фиглярничанне, игра в театр перед единственным безгласным зрителем, но пожалела его, поправила волосы и ушла на кухню; Анисимов тотчас переменился, застыл; перед ним опять было лицо Брюханова, оно словно пробивалось откуда-то изнутри его самого, и задавленная мука опять безжалостно подступила к сердцу.

 

11

Вторую половину июля да и почти весь август и начало сентября ветер в основном тянул с юго-востока, знойный, сухой степняк, он начинался к обеду и затихал к вечеру; а по ночам часто нагоняло шумные, правда недолгие, грозы... Уже в июле стало видно, что урожай будет хорош и обилен, яблоки обламывали ветки, помидоры густой краснотой усыпали кусты, а в августе перестоявшая пшеница начинала ложиться пышно взбитой периной; природа словно накидывала людям сверх обычной меры в тяжкий год лихолетья и страданий, но они все равно не могли осилить ее напрасный дар; яблоки осыпались, помидоры и арбузы расклевывались дикой птицей, полегшая пшеница после первых же дождей прорастала в колосья, и появилось много одичавших, бездомных собак.

Брюханов понимал, что на огромных пространствах земли сходились и бились насмерть многочисленные армии, но он также понимал, что каждый сталкивается с чем-то определенным и не может судить с равной глубиной обо всем на свете; не забыв свою прежнюю работу с довольно крупным размахом, Брюханов и сейчас уже ощущал в себе потребность уловить и осмыслить общее; из единичных фактов вывести широкое заключение; вначале он пытался нарисовать себе дальнейший общий план жизни и работы, прикидывал, сколько можно будет организовать уже с этой осени партизанских отрядов, как их лучше расположить и какие наилучшие формы руководства ими принять; он знал, что его умозаключения могут не сойтись о жизнью и даже быть опровергнутыми ею, и все-таки продолжал прикидывать; затем он стал думать уже непосредственно о себе и о своем положении, об Анисимове; в середине дня тот принес ему поесть горячей картошки в кастрюле и большой кусок окорока, Брюханов жадно накинулся на еду; в слабом полумраке горевшей свечи, прилепленной к одному из ящиков у стены, их лица казались одинаково землистыми.

— Тихон Иванович, — сказал Анисимов, опускаясь на корточки, — я вынужден кое о чем сообщить вам и просить указаний. Сегодня утром у меня был начальник полиции Макашин, он уже давно вокруг петляет, чувствую, не верит он моим объяснениям. Я еще до вас твердо решил уходить, Лизу жалко, но в конце концов есть высшая мера. Я с ней говорил, мы уже все подготовили. А сегодня он сразу за горло — составить список зежских коммунистов. Решил с вами посоветоваться.

Натягивая на плечи одеяло, Брюханов молчал.

— Дело очень щекотливое, Тихон Иванович, если бы не вы, я бы попытался сегодня с Лизой скрыться. А теперь не знаю, что делать. Ну что я ему мог сказать, пришлось принимать решение на ходу. Обещал завтра к вечеру сделать, в случае отказа всякое могло случиться. Может, Тихон Иванович, нам вместе в ночь? — спросил Анисимов, Не отводя темных, встревоженных глаз. — Иного выхода я не вижу.

— Погоди-ка, погоди, — нахмурился Брюханов. — В таком деле горячку пороть нечего. Время у нас есть, рассказывай подробно.

Анисимов ничем не выдал того обвала, что рухнул внутри у него, не говоря ни слова, он даже сумел дать понять, что обижен незаслуженным недоверием, но в то же время знает, что иначе и нельзя; тотчас, как всегда в минуты смертельной опасности, в нем сработал некий таинственный предохранитель, уже не раз выручавший его; внутренне он совершенно преобразился и был мгновенно готов к иной, влекуще-пугающей неизвестной борьбе и жизни, он тотчас учел, что именно с Брюхановым нужно быть как можно ближе к истине и что именно сейчас, если это удастся, он, быть может, одержит самую блистательную свою победу. Он искренне хотел этого, и потому рассказ о Макашине, еще с самого момента раскулачивания и затем его побега и случая с Захаром Дерюгиным, Брюханов выслушал без всякой настороженности; в меру волнуясь, Анисимов подробно пересказал о первом приходе Макашина, как тот хотел его арестовать и уже арестовал, что помогла все та же болезнь и что его пришлось бы в то время уносить на носилках, а потом в намерениях новых властей что-то изменилось, и в результате — это неожиданное предложение составить список коммунистов.

— Вот теперь, Тихон Иванович, и войдите в мое положение, — напряженно кашлянул Анисимов; все было правдоподобно и даже слишком, и, слушая, Брюханов испытывал двоякое чувство. С одной стороны, все вроде бы объяснялось достаточно убедительно, с другой же, его не оставляло сомнение, что Анисимов говорит не все и многое, возможно, самое важное, опускает, а выяснить, так ли это было, нельзя; ну что ж, и мы не дураки, подумал Брюханов, посмотрим, куда дело повернет. В том, что он наткнулся на Анисимова, он плохого не видел, да и выхода иного у него не было, а раз все так удачно складывается, отчего не воспользоваться?

— Вот что, Родион, — сказал Брюханов медленно. — Я думаю, ты все-таки список составь. Только смотри, чтобы из названных никого не было в городе... В конце концов, ты не паспортный стол, всех знать не обязан. Савельев — другой табак; его назови.

— Понятно, Тихон Иванович, грязное дело, но выбирать пока не из чего...

— Грязное? Не думаю. Меня сейчас больше занимает, готов ли ты. Ты уверен, что выдержишь такую игру, Родион?

— Уверен, Тихон Иванович, что же, вы меня первую минуту знаете? — быстро и горячо отозвался Анисимов. — Сколько лет вместе работали. Я понимаю, понимаю, черт бы побрал этот приступ, а потом... Честно сознаюсь, пал духом, ну, думаю, буду сидеть, кто больного тронет. Ну, а тронут, как все, так и я. За вас перепугался, конечно же...

— Хорошо, Родион... мне поспать немного надо перед ночью, а то сижу, как сыч, правда, в темноте ничего не вижу. Еще один вопрос: считаешь, что они тебе безоговорочно поверят? Тем более если окажется, что никого из названных тобою нет в городе.

— Это уж не наша с вами забота. Должны же они понимать, Тихон Иванович, кто из коммунистов будет сидеть и ждать, пока их к стенке поставят? Каждому понятно.

«Понятно или нет, посмотрим», — подумалось Брюханову, но он ничего не сказал и, оставшись один, погасил догоревшую свечу: с закрытым лазом в тайнике и без того было душно. Именно сейчас он не имел права никому верить безоговорочно и потому вновь и вновь возвращался назад, перебирая свою жизнь, вдумываясь в отношения с Захаром Дерюгиным, вспоминал слова Захара об Анисимове; что ж, не только Анисимов, он сам не мог вынести характера Захара, так что тут ничего предосудительного, вот как и когда он успел запасти эту гору продуктов? Разумеется, можно поверить и тому, что он хотел все это увезти с собой, машину он мог, будучи заведующим райпотребсоюзом, и оставить лично для себя, но опять-таки чести в этом мало. И такое объяснение: война войной, а кто из нас думал, что немец до Холмска дойдет? Он и запасался, мужик дошлый, продукты в собственной власти. В конце концов сейчас не то время, каждый человек дорог, лишь бы служил главному делу. Почему бы не поверить Анисимову? Или у него, как говорила мать, уже в характере недоверие к людям? Странно, почему он вспомнил именно эти материнские слова? Разумеется, насмешливо и с невольной грустью подумал он, жениться после смерти Наташи так и не смог вторично; мать страдала, один сын и тот на людей не похож. А почему, собственно, он так и не обзавелся семьей? Как мужчина он себе цену знал, без женщины не обходилось, год за годом откладывал, а потом Соня подвела. Винить, кроме себя, некого, можно, конечно, подойти и с другой стороны: работа, стремление, отсекая все лишнее, побольше успеть, но что в порядке жизни считать лишним? Проходит время, и то, что вчера было второстепенным, незаметным, выдвигается на первый план. Нельзя подчинять себя обстоятельствам, а затем оправдываться ими, это нечестно, жизнь этого не прощает. Успею, успею, говорил ты себе, и вот не успел, а что, у тебя разве не нашлось бы времени, как у других? Нашлось бы, и хитрить тут нечего. Десятки, сотни человеческих судеб прошли через его жизнь за последние годы; умница все-таки Петров, вот она и подступила, крайняя грань, и сам народ, народ, повторил Брюханов, предъявил свои права на жизнь и смерть каждого, но где точная граница между нынешним и вчерашним? Спать, спать, приказал он себе, откидываясь на ящики и стараясь устроиться удобнее; какие-то глухие, неясные звуки, скорее, шорохи окружали его, и они не успокаивали, нет, скорее, будоражили, мешали.

Брюханов вытянул ноги, повернулся на бок; раньше замуровывали людей, убивали их неподвижностью; ко многому теперь придется привыкать. Пожалуй, скоро утро, теперь парнишка (он вспомнил Ивана Дерюгина) нервничает, не знает, что делать; впрочем, парень, по всему видно, рассудительный, спокойный, у такого хватит ума поступить разумно.

От сырости и духоты в глухой подземной клетушке Брюханову не хватало воздуха; бессонная ночь сказывалась, и он закрыл глаза и различил какое-то слабое сухое потрескивание рядом. Он во сне подумал, что это мыши, и уже больше ничего не слышал; проспал он почти весь день, лишь изредка меняя позу; Анисимов пришел в девятом часу, принес поесть: той же вареной картошки, нарезанный окорок, несколько свежих огурцов и хлеб, и, пока Брюханов ел, неловко пристроился рядом на ящике, придерживая тусклый, еле-еле светящий фонарь.

— Успокоилось? — спросил Брюханов, и Анисимов кивнул, соскабливая ногтем приставшую к стеклу фонаря грязь.

— Тихо. Еще потерпите, теперь недолго, и можно будет двигаться. — Анисимов, подождав, не скажет ли чего Брюханов, продолжил: — Через Стрелецкую пустошь, по-моему, надо; там сразу по оврагам и за реку. Я с вами пойду, Тихон Иванович.

— Зачем же, — возразил Брюханов. — Я и сам любую дыру здесь знаю, вырос в этих местах. Нет, Анисимов, ты останешься, мало ли что может случиться...

— Ни в коем случае! — горячо возразил Анисимов. — Я должен лично убедиться, что вы вышли из города, всю жизнь потом не прощу себе, и никто мне не простит... Нет, это невозможно.

— У нас еще есть время решить, — Брюханов замолчал, ему и в самом деле необходимо было выбраться из города как можно скорее, его ждали; теперь он один знал, где нужно искать базы; он должен выйти из города живым, Анисимов прав. Нельзя полностью попадать во власть подозрения — это плохое подспорье в такое время.

Передав Анисимову пустую посуду, Брюханов закурил; дым тотчас заполнил тесное, сырое помещение, и Брюханов, затянувшись раза два, бросил папиросу, затер подошвой сапога; пообещав тотчас, как только можно будет, вернуться, Анисимов выбрался из тайника, оставив его на этот раз открытым; Брюханов опять лежал, ворочаясь, весь измаявшись на ящиках; бока болели, Брюханов поругивал про себя Анисимова, находя в этом хоть некоторое утешение.

Выбравшись часа через два на волю, под открытое ночное небо, он несколько минут жадно дышал, словно запасался чистым воздухом, а затем они стали пробираться огородами и садами к окраине; первым улицы пересекал Анисимов; даже после полуночи было душновато, и полное безветрие усиливало тишину; Анисимов вел уверенно, но с осторожностью, и под конец, когда они уже пробрались к Стрелецкой пустоши, легким прикосновением к плечу остановил Брюханова.

— Постойте, — прошептал Анисимов ему на ухо. — Двигайтесь за мной шагах в десяти... Если что, сразу в сторону... не ждите. Тут как раз и может быть самое опасное... Патруль или пост притаился. Будьте здоровы, Тихон Иванович, в любом случае считайте меня действующей единицей.

— До свидания, Родион. Зарывайся глубже, а не сможешь или почувствуешь крайнюю опасность, немедленно уходи. Места определенного пока назвать не могу, дам со временем знать.

— Найду, — пообещал Анисимов, крепко пожимая протянутую руку. — Ну, пора...

Он пригнулся, вышел из-под тополей, росших двумя рядами от города вдоль всего Стрелецкого пустыря, и, стараясь слишком не удаляться от деревьев, двинулся наискосок через пустырь; его фигура сначала была еле различима даже для привыкшего к темноте глаза, затем и вовсе исчезла. Брюханов уже хотел выходить, как до него донесся хриплый, прерывистый крик; Брюханов мог бы поклясться, что это полузадушенно кричал Анисимов, и, не раздумывая, метнулся на помощь, но не успел проскочить и пяти шагов, как увидел развернутую цепь человек в десять — пятнадцать. Он попятился, пригнувшись, стал перебегать от дерева к дереву, еще раз послышался голос Анисимова, но Брюханов был уже в другом конце пустыря, у берега речки; не раздеваясь, лишь подняв револьвер над головой, он перескочил ее и, выбравшись в поросший высокой травой луг, повалился отдышаться; все-таки Анисимов оказался прав, нужно было идти вдвоем, вот после этого и верь первому чувству.

Острая синеватая звезда стояла как раз над ним, и когда он, долго не отрываясь, глядел на нее, то, чувствуя впивавшийся в глаза луч, думал, что именно в эту минуту умирают тысячи и тысячи людей на земле, надеявшиеся жить и любить и выполнить какие-то свои важные дела.

Городок тревожно затаился в темноте ночи, ни шума, ни голосов не доносилось, мокрая одежда начинала холодить тело; не задерживаясь, Брюханов пошел по некошеному мягкому лугу, густо устланному полегшей травой, напрямик к известковым оврагам. В это время, не в силах успокоиться, Анисимов наседал на Макашина, орал, что его подчиненные — непробудные олухи и все совершенно перепутали. То, что он тайно и страстно желал и чего не мог, не имел права допустить, и все только что случившееся сплавилось в нем в одно целое, и он был сейчас искренен в своем возмущении. Макашин высветил его лицо фонариком.

— Кто это был? — спросил он, по-звериному чуя что-то неладное в бешеной вспышке Анисимова, в его непривычно визгливом крике.

— Я тебе одному скажу, — Анисимов заслонился ладонью от бьющего в глаза света, и фонарик тотчас погас. — Такую добычу судьба, может, один раз и посылает.

— Но-но, Густавович. — Макашин сильно тряхнул Анисимова за плечи со смутным, все усиливающиеся подозрением. — Ты в жмурки не играйся, шерсть осмолишь — вонища пойдет, нехорошо.

— Брось ты это, брось! — взорвался Анисимов. — Дурней своих тряси, чтоб быстрее поворачивались. Дай лучше закурить, обронил где-то портсигар.

Туман медленно полз к городу от речки, и в ночи, далеко в осоках и камышах, густо взявшихся по низким местам, гулко бухала ночная птица выпь.

 

12

Осень выдалась солнечная, жаркая, обильная на урожай, но тихо, непривычно пустынно было в полях. Размашисто гуляли ветры, прибивая к земле, закручивая вихрами перестоявшие хлеба, и эти сиротские заброшенные житницы щемяще напоминали что-то старческое, уходящее; в мягких очертаниях осенних холмов резче проступили грусть и увядание. Там, где прошли немцы, почти весь урожай оставался в крестцах, редко в скирдах и чаще на корню; перелетная птица жирела от этого невиданного изобилия. В глухих, удаленных от дорог деревнях бабы и дети уходили в поля, захватив мешки, пральники и дерюги для подстилки; в солнце они обмолачивали снопы и под вечер возвращались домой, сгибаясь в три погибели под тяжестью мешков со сладким, успевшим проклюнуться зерном, сушили его на горячих кирпичах печей и прятали затем в потаенные ямы. Темными осенними ночами на огромных пространствах земли уже зарождалось какое-то новое, не подвластное ни одному отдельно взятому человеку движение; оно тихо сочилось в разных направлениях, похожее на грунтовые воды, разрозненно прокладывающие себе пути и все равно собирающиеся в конце концов в один поток; движение это большей частью было скрытым и лишь изредка пробивалось на поверхность.

Прошел свой, такой отъединенный от других путь и Пекарев, после того как очнулся полумертвый под трупами. Пробираясь в сторону Слепненских лесов ночами, он избегал населенных мест, дорог и вообще людей, питался сырым проросшим зерном, выкапывал в брошенных полях свеклу и картошку. Первое время нога сильно белела, и он не мог долго идти; часто останавливался, подкладывал под грязные, истертые бинты прохладный дубовый лист или подорожник. Он очень боялся, что нога загноится, но к концу второй недели с удивлением обнаружил, что рана затянулась и даже краснота в этом месте прошла. Он обрадовался, бросил остатки бинтов под куст, рыжие муравьи сразу густо их облепили; а ночью с ним опять случился один из тех приступов страха, когда он словно наяву видел вокруг себя сумятицу искаженных лиц, слышал вопли и стоны; после таких вспышек обычно наступал упадок, он и на этот раз просидел до самого рассвета, сгорбившись и обхватив колени, вздрагивая от каждого шороха. Утром, наклонившись над лесной колдобиной напиться, увидел свое отражение и в невольном испуге отшатнулся.

Кончился сентябрь; дно колдобины было выстлано опавшими листьями в красивых, разноцветных прожилках, толщей прозрачной воды необычно укрупненными; с берез ветер рвал цепкие остатки яркой листвы. Пекарев глядел в низкое осеннее небо, на голые ветви, чувствуя себя совершенно одиноким в огромном враждебном мире, наполненном войной и смертью. Еще несколько дней он шел безостановочно, сколько хватало сил, в одном направлении, ел желуди, рябину, дикие лесные яблоки, груши, которые кое-где еще держались на голых ветках. Идти было все труднее, и он почти терял сознание от голода и с каждым разом все медленнее приходил в себя; он отчаянно мерз, и даже непрерывное движение не согревало его; однажды под вечер, когда ветер нагнал с северо-запада тучи и стала сеяться мелкая холодная морось, он почувствовал, что идти больше не может. Забившись под какой-то голый куст, почти не защищавший от дождя, он ненадолго забылся; он уже мало что чувствовал, и лишь ветер заставил его слегка изменить положение. Вряд ли стоило радоваться спасению от смерти в овраге под Холмском, чтобы подохнуть здесь, в глухом лесу, в совершенном одиночестве; мозг уже работал как-то скупо, оцепенело, и не было никакого желания что-либо изменить. Он промок насквозь, дождь, казалось, пробивал присохшую к костям кожу и доходил до самого сердца; нужно было встать и идти, — это была даже не мысль, а далекий притуплённый инстинкт, но он не мог преодолеть мерзкой слабости, в теле почти не осталось мускулов. Но вдруг что-то изменилось, и он, опершись на дрожащие, разъезжавшиеся по мокрой земле руки, приподнял голову. До него дошел запах дыма, обыкновенного дыма, с чуткостью зверя он вдыхал этот живительный запах человеческого жилья; в нем присутствовали запахи пищи, великолепные запахи жизни, человека, и Пекарев заставил себя подняться и побрел на ветер, с трудом переставлял отекшие ноги. Последние три или четыре десятка метров до крайней избы глухого лесного хутора он волочил свое обессилевшее тело больше часа и, взобравшись на крыльцо, ткнулся лицом в грязные доски и больше не шевелился. Очнулся он уже под вечер, на широкой лавке, в тепле; рядом сидела приземистая старуха и, близко поднося к подслеповатым глазам спицы, вязала; при первом же движении Пекарева она отложила работу и склонилась к нему.

— Глазоньки-то и открылись, — сказала старуха с видимым удовольствием. — Я тебя в беспамятстве отваром поила. Господи, господи, — вздохнула она и перекрестилась. — Отощал ты, хуже дикого кота. А меня Кулиной крестили, так и кличь: бабка Кулина, а батюшка, почитай, годов пятьдесят на тот свет отошел, Филиппом звали.

Вполне довольная своим объяснением, прибавив еще, что батюшка ее был силач на весь уезд, да в бурю дубом его придавило, потому как на всякую силу другая сила припасена, бабка Кулина тотчас стала споро и ловко передвигаться по избе на своих толстых ногах в грубых дерюжках; в минуту перед Пекаревым появилась снедь, всего понемногу, в том числе и бутылка, заткнутая чистой тряпицей, на треть наполненная мутным от старости самогоном, явно приправленным в свое время травами (бабка Кулина торжественно и уважительно называла самогон «вином» и говорила, что вина этого надо непременно выпить с полстакана, промыть брюхо от всякой нечисти). Пекарев послушался и, особо не приглядываясь, выпил четверть стакана крепкого бабкиного зелья, съел немного хлеба и картошки с салом и тотчас заснул с недоеденной коркой в руке; его сморило мгновенно, и бабка Кулина, приписывая это чудодейственному свойству своего вина, настоянного на лекарственных травах, довольно похихикала и опять взялась за вязанье. Худой, как скелет («шкелет» — говорила бабка Кулина), человек, обросший кустистой огненной бородой, в чем-то пришелся ей по душе, и она почти неделю не отходила от него, и Пекарев понемногу стал поправляться; из рассказов своей хозяйки он уже знал всю подноготную лесного, в восемь дворов, хутора, пробивавшегося в основном охотой, грибами, одним словом, лесом и его щедротами; бабка Кулина также обсказала ему, что в миру поднялась какаясь война, и опять с германцем, и что все исправные мужики в солдатах, а по дворам остались старые калеки и один разор, и что бог спас их от погибели, заслонив от мира хуторок дремучими лесами и болотами, германцу сюда вовек не добраться, разве только с неба прыгать начнут.

— Слышь, родненький, — бабка Кулина понизила голос, — три дни тому назад наши солдатики-то, русские через хутор шли. И с ружьями, две пушки с собой тянули на коленях. Бают, из-под Смоленску вырвались, из окружения. Ох, бают, и страшный-то бой шел, там и наших, и германцев полегло — тьма-тьмущая, ступить некуда, битый на битом в том Смоленске.

В конце недели Пекарев смог встать; бабка Кулина дала ему пару белья, широкие штаны и рубаху, оставшиеся от покойного мужа, и он, шлепая по полу тяжелыми опорками (их бабка Кулина тоже где-то отыскала), выбрался на крыльцо, сел на лавочку; погода перед самыми морозами устоялась, и лишь дул резкий холодный ветер; бабка Кулина вышла вслед за Пекаревым, подала ему свитку из домотканого толстого сукна.

— Спасибо, Акулина Филипповна. — Пекарев рассматривал открывавшуюся перед ним улицу, четыре избы на противоположной стороне, стоявшие приземисто и плотно, старичка, чинившего изгородь, и рыжую корову с колокольчиком на шее, то и дело наклонявшую голову к земле.

— Наша жизня простая, хлебушек есть, и слава богу, что бог пошлет, — вздохнула бабка Кулина. — А там вот у нас погост. — Она махнула рукой, указывая. — Потопал, потопал свое, закрыл глаза, добрые люди снесут на отдых вечный и бесконечный.

Пекарев посмотрел на нее, застигнутый ее словами врасплох; она словно угадала его мысли.

— Мне бы побриться, Акулина Филипповна. Можно здесь у вас бритву раздобыть?

— Ишь чего захотел! — по-детски искренне удивилась бабка Кулина. — Нешто тебе с бородой хуже? Мой-то покойник сроду не скоблился, как зарос поначалу, так и в сыру землю с бородищей лег. А как она мешать начинала, он ее овечьими ножницами коротил. Постой, — сказала она, задумываясь. — У Маньки Исаевой мужик морду-то голил, они перед войной свадьбу сыграли. Схожу спытаю, — пообещала бабка Кулина. — А по мне так с бородой важнее, сразу-то мужика различишь.

Она все-таки раздобыла где-то бритву с истертым до самого обушка лезвием, и Пекарев обрадовался. Теми же овечьими ножницами от откромсал себе бороду и тупой бритвой (оселка у бабки Кулины не оказалось) кое-как соскоблил щетину; увидев его в новом обличье, старуха изумилась.

— Совсем молодой! — сказала она, заливаясь веселым смехом, отчего глаза ее совершенно запрятались в морщинах. — Ах ты, Сеня, ты мой Сеня! А я, старая дура, — хитровато сощурилась она, — думала тебя-то навовсе в хозяйстве приспособить. Ахти мне!

Бабка Кулина смеялась, и Пекарев смеялся, вертя перед собой осколок позеленевшего зеркала и разглядывая в нем свое непривычное от худобы лицо.

— Превосходительно, соколик, теперь тебя и оженить впору. — Бабка Кулина, сморщившись во всю силу, хихикнула, довольная своими словами. — У нас хоть и восемь дворов, бабы, а то и девка найдется. Оно нехорошо, коль баба вхолостую прохаживает свою пору, порядок на земле от этого ломается. Мужиков нет, а как без них?

— Женат я, Акулина Филипповна, и дочка есть. Невеста почти, ей теперь уже пятнадцать.

— Где же они теперь, твои-то?

Пекарев ничего не ответил, и бабка Кулина, вздохнув, не стала переспрашивать. Все, что разделяло Пекарева с женой и делало их жизнь временами невыносимой, стерлось, лишь самое хорошее осталось в памяти; ему до смерти захотелось увидеть и жену и дочь, он не мог без содрогания подумать о том, что с ними случилось бы, застигни их война в городе, — ну, однако, Клавдия — женщина самостоятельная, энергичная, не могла она отстать от остальных и в эвакуации не пропадет.

Все последующие дни он осторожно прощупывал людей, подробно расспрашивал о слухах, и однажды ему указали на лесника Власа, жившего на лесном кордоне верст за сорок от хутора, и уже на третий день Пекарев подходил к Демьяновскому кордону, к просторной солнечной проплешине среди векового дубового леса, на которой с незапамятных времен укоренилась династия лесников Кружавиных; сын сменял отца, внук — деда, подрастая, брали жен из окрестных сел, лишние уходили в город, на производство, но корень этот на протяжении многих лет так и не переводился. Уже перед самой войной на кордоне в одиночестве остался старик Влас Кружавин; ему не повезло с сыновьями, был один, да и тот пошел по ученой части, а с дочерей прок недолог; все четыре девки, дождавшись поры, повыскакивали замуж; старуха умерла за год до начала войны. Ничего этого, конечно, не знал Пекарев, подходя к большому, мрачноватого вида дому, срубленному из дуба на века; чуть поодаль от жилья высились такие же массивные хозяйственные постройки, огороженные бревенчатым забором.

Красновато-бурая корова о колокольчиком на шее пошла ему навстречу, и он нерешительно остановился. Корова, вытянув морду и выставив вперед уши, шумно принюхивалась; Пекарев увидел, что от дома к нему мчатся в угрожающем молчании два огромных, почти в пояс, темных пса. Он ухватился за нижний сук дуба и неожиданно легко взметнулся вверх, и вовремя; один из псов был уже под дубом и, задрав морду, застыл; Пекарев сверху видел его черный острый нос, вывалившийся набок розовый язык и желтые клыки; второй пес, поменьше, сел рядом с первым, затем лег, вытянув передние лапы; похоже, они устроились под дубом надолго. Собаки в представлении Пекарева всегда соседствовали с громким, бестолковым лаем, а тут он столкнулся с непонятным явлением; псы и не думали уходить, мирно лежали под дубом и только изредка поглядывали на Пекарева; корова давно уже щипала сухую траву на другом краю прогалины, а в доме по-прежнему не было слышно никаких признаков жизни.

Пекарев несколько раз слабо крикнул, призывая хоть чью-нибудь живую душу, собаки внизу было встревожились, одна из них даже встала, потянулась, зевая, и опять легла; Пекарев злился уже не на шутку, холодная ночь на дереве его никак не прельщала, а между тем близились сумерки и в вершине дуба все громче начинали плескаться на ветру остатки полувысохших ярких листьев.

— Какие же вы несносные твари, — в сердцах обратился Пекарев к собакам. — Вы должны охранять и уважать человека, а так что ж? Вот ты, с пригнутым ухом, ступай и приведи хозяина, есть же у тебя какой-нибудь хозяин? Я свой, понимаешь, свой... Ну, давай, собачка, давай, будь умницей.

Заслышав шорох, Пекарев оглянулся и увидел высокого старика; ну что ж, обрадовался он, значит, слово мое не пропало даром.

— Пошли, пошли. — По первому слову старика собаки бесшумно встали и вприпрыжку друг за другом бросились к дому. — Слезай, — обратился лесник к Пекареву, и тот, вытягивая занемевшие ноги, спрыгнул на землю, ойкнул и, прихрамывая, шагнул к леснику.

— Здравствуйте, хозяин, — поздоровался Пекарев, рассматривая изрезанное морщинами просторное лицо лесника. — Я к вам, поговорить надо.

— Ладно, пойдем, не на улице же нам разговор вести. — Лесник повернул к дому, не говоря больше ни слова, и Пекарев заторопился вслед; собаки сидели у большого, как танцевальный помост, крыльца с грязным, давно не мытым полом; когда Пекарев проходил мимо, одна из них на ходу, потянувшись мордой, деловито обнюхала его ноги. В большой сумеречной комнате, с русской печью в углу, вероятно, давно не топленной, лесник, не раздеваясь, сел на лавку к столу, он лишь снял фуражку, и Пекарев отметил подстриженные по старинке, в кружок, волосы: дождавшись, когда Пекарев сядет тоже, лесник коротко приказал:

— Ну, говори.

— Як вам из Волчьего хутора пришел, добрые люди посоветовали. Немцы кругом, куда податься?

— Что ко мне-то, — нехотя отозвался лесник, — у меня в глущобе какие вести? Говорят все, немцы кругом, а я их ни разу не видел. А ты кто такой будешь-то? Таких на хуторе не примечал, я там всех знаю. Приезжий, откуда?

— Из Холмска, — сказал Пекарев. — Давайте, наконец, познакомимся. Пекарев я, Семен Емельянович, газетчик, одно время в газете работал. Читали «Холмскую правду»?

Лесник опять на это ничего не ответил; в доме было сумеречно, темнота в углах сгущалась. Сняв лампу с полки, лесник зажег ее, поставил на стол; Пекарев чувствовал, что к нему присматриваются.

— Читал, как не читать. Да ведь разговор разговором, а ты есть небось хочешь, — проговорил лесник между делом. — Давай-ка пойдем в другую половину; там у меня жилье и есть, а это так, — он махнул рукой на печь. — Эту махину, как один остался, я редко топлю, в зиму. А там печурка сложена... вот и пользуюсь.

Комната, в которую они прошли (лесник перенес с собой лампу), была просторнее первой, с тремя окнами, но обстановка ее была столь же неприхотлива. Две большие деревянные кровати, объемистый сундук, окованный по углам железом; на бревенчатых необмазанных стенах висело множество фотографий в рамках и в переднем углу одна темная икона; лесник задернул окна занавесками и стал не спеша разводить в плите огонь.

— А меня Власом зовут, — сказал он, поджигая сразу затрещавшую, жирно задымившуюся бересту, — Влас Корнилович. Сколько уж дней голоса человечьего не слыхал. То, бывало, глядишь, начальство наедет, мужики дров приходят просить, а теперь — один. Как же ты под немца попал, а, Семен Емельяныч?

— Пришлось, Влас Корнилович, один очень важный груз сопровождал. Вовремя не успели проскочить, под бомбежку попали... Одним словом, много всего было, вот и ранило в ногу...

Пересиливая себя, Пекарев коротко глянул в хмурое лицо лесника.

— Так-то вот пришлось, Влас Корнилович.

— Что ж это деется? Хвалились, хвалились, а как на юру повернуло... Тихона Ивановича знавал в Холмске? — неожиданно спросил лесник, закрывая дверцу плиты, за которой все сильнее занимался огонь.

— Брюханова? — очнулся Пекарев, сбрасывая с себя оцепенение. — Как же, приходилось и видеть Тихона Ивановича, знаю. Да вы-то откуда о нем слышали?

Лесник, не отвечая, поставил на плиту греть воду в щербатом, с обгоревшими краями чугуне, потом вышел, вернулся с большим куском мяса и опустил его вариться; затем принес краюху хлеба, соленых огурцов, капусты, достал из широкого ящика стола вилки, ножи, тарелки; в одной темной косоворотке лесник выглядел моложе, огромный, мосластый, с прямой, негнущейся спиной, он неслышно двигался по комнате, поглядывая теперь на гостя с явным сочувствием. Пекарев предложил свою помощь, лесник oтказался, отрезал по большому куску хлеба и вышел покормить собак и загнать на ночь корову; когда он вернулся, мясо в чугуне вовсю кипело.

— Доходит, скоро и мы повечеряем, — сказал лесник, поставив еще варить картошку в мундире. — Значит, Семен Емельянович, такая с тобой оказия приключилась. Ну, бог даст, все наладится. Как же «Холмскую правду» не знать, сами-то мы холмские, — внезапно пояснил он. — И Тихона Ивановича знал, нутряной мужик. Бывало, с ружьишком приезжал, бродили с ним. На зайцев любил ходить по первопутку. Такой человек, возьмет косого, а что дальше с ним делать, не знает. Все, бывало, я тушку обдирал; печеного он зайца любил.

Лесник говорил с каким-то тайным значением; после ужина они покурили и почти сразу стали укладываться спать, лесник указал Пекареву широкую дубовую кровать с высокими спинками.

— Ложись, отдыхай. Будет утро, гляди, и перемена какая проблеснет.

— Спасибо, Влас Корнилович, — поблагодарил Пекарев и, пожалуй, впервые за долгое время спал спокойно; он прожил на кордоне почти неделю, кое-что еще рассказал о себе и сдружился с молчаливыми собаками лесника и с этими тихими местами; а в один из вечеров, увидев перед собой красивого высокого парня лет двадцати пяти, понял, что его время на кордоне кончилось, как кончается все на свете, ему на минутку стало жаль уходить отсюда.

— Вот тебе, Емельяныч, новый знакомец, Лексей Сокольцев, — сказал лесник с теплотой в голосе, которая указывала, что лесник давно знает парня и относится к нему с грубоватой нежностью. — Он тебя, Емельяныч, к людям перепроводит, ты ему без страха доверься.

Пекарев еще раз оглядел своего неразговорчивого проводника, молча кивнул, и вскоре они уже шли по пустынному, голому лесу; в Пекареве крепло чувство нетерпения, словно он после долгого отсутствия возвращался домой, в привычный и необходимый мир, и бабка Кулина, и лесник Влас были уже прошлым, и поэтому, увидев на следующий день перед собой Брюханова, живого Брюханова, он даже не удивился: рядом с толстым неошкуренным осиновым бревном тот стоял перед ним в солдатской гимнастерке, сапогах, сильно похудевший и оттого, очевидно, непривычно молодой; ватная телогрейка была накинута у него на плечи.

Сокольцев опустился на землю поодаль, по-татарски скрестив ноги; темнели неровными рядами большие шалаши, и везде между деревьями виднелась кучами свеженарытая земля; ощущение родного дома, к которому он так долго продирался, захлестнуло Пекарева, и он почувствовал ватную слабость в ногах. Это были даже не слезы, что-то мутное, жгущее затянуло глаза, и он не пытался ни прикрыться, ни отвернуться; и Брюханов не стал ни удерживать его, ни утешать. Они сошлись каждый со своей ношей, и Брюханов тотчас почувствовал, что перед ним не тот Пекарев, которого он знал раньше и с которым работал; перед ним был человек, невольно выбитый взрывной волной из обычных категорий, которому пришлось увидеть то, что нехорошо и нельзя было видеть человеку, и вот, очевидно, это мешало, и они никак не могли начать разговор; сам Брюханов боялся попасть не в тон, и Пекарев никак не мог успокоиться, и хотя чувствовал, что для этого ему нужно как можно скорее заговорить, не мог выдавить из себя хотя бы один членораздельный звук.

— Привелось же так встретиться. — Брюханов чувствовал, что не те слова должен был сказать в первую минуту; они неловко обнялись.

— Ну вот, ну вот, — опять сказал Брюханов, смущенно хмыкая и скрывая свою слабость, Пекарев оглянулся, они были одни, Сокольцев исчез, и лишь в отдалении между деревьями мелькали человеческие фигуры.

— Я все знаю, Семен, — сказал Брюханов. — Семья твоя в порядке, эшелон с семьями успел проскочить в самый последний момент. Эшелон ушел, точно знаю. Петров позже вылетел... Очень зло бомбили, почти беспрерывно, трое суток.

— Значит, проскочили! — обрадовался Пекарев. — Я боялся надеяться. Санитарные поезда и то бомбят, каких-нибудь две минуты... Как там теперь с братом...

Брюханов быстро взглянул на него, отвел глаза; вот именно, двух-трех минут иногда вполне достаточно, чтобы походя разрушить усилия многих, многих сотен людей.

— Войне четвертый месяц, а сколько жертв, — сказал он, и на лбу у него жестко прорезалась поперечная морщина, отчего все лицо приняло отчужденное, далекое выражение. — Настанет срок, сосчитаемся.

— А ты, Тихон, с самого начала здесь?

— Всего несколько дней. Только начинаем разворачиваться. Я рад тебе, Семен. Люди нужны, людей не хватает.

Пекарев молча кивнул, он не знал, о чем еще говорить, и Брюханов почувствовал это.

— Ну вот, Семен, обживись, присматривайся и подключайся. Людей не хватает, — повторил Брюханов тихо. — Вот она-то, настоящая беда, встала перед каждым, и не обойдешь, не объедешь, только грудью на нее. Навалилась, как прессом, выжала мелочь — обиды, раздоры, зависть, всякую прочую гадость. Я здесь дня два еще буду, в этом отряде. Помнишь Горбаня из Троицка? Ну, первого секретаря райкома?

— Как, Василия Антоновича?

— Он самый, партизанский отряд здесь сколотил, видишь, кругом все свои. — Брюханов в первый раз позволил себе посмотреть на Пекарева прямо, с прежней требовательностью, словно они вчера расстались. — Знаешь, Семен Емельянович, мы как раз вчера говорили о газете, хоть листок надо выпустить...

— Нет, нет! — перебил его Пекарев. — Вот уж от этого — уволь... Нет, нет, — повторил он раздражительно и громко. — Помочь на первых порах помогу, а запрячь не удастся. Ну, пойми, Тихон, не могу... Не тем оружием рассчитаться должен... Тебе бойцы нужны?

Освободившись от своих многочисленных обязанностей и забот, к ним подошел Горбань; он дружески, тепло поздоровался с Пекаревым.

— В самом ведь деле ты, Семен Емельянович, — сказал Горбань. — Да ты же для нас теперь сущий клад, пропаганду поставим на высший уровень. Да ты что, Семен Емельянович? — Горбань взглянул на Брюханова. — Ну ладно, не будем сейчас об этом, дело тебе по душе всегда найдется. Главное — жив, у своих. Мне говорят — не верю. Да ты хоть помнишь, какую свинью мне подложили в тридцать пятом, с покосом-то? Меня Петров чуть живьем не слопал, не знаю, как и пронесло.

— Нам бы теперь те заботы, — пробормотал Пекарев, хорошо припоминая то, о чем говорил Горбань, и в то же время чувствуя неловкость; ему хотелось одного: чтобы его перестали замечать, и, отвечая как-то все невпопад, словно оправдываясь, он попросил Брюханова и Горбаня определить его куда-нибудь рядовым бойцом, туда, где потяжелее, и с ним молчаливо согласились, стараясь не замечать его горячности и сбивчивости. Никто не стал возражать, и Пекарев оказался зачисленным в отряд Горбаня, в третий взвод первой роты, и принялся прилежно, с редким тщанием поставившего перед собой желанную цель человека, осваивать военное дело, работать, равно со всеми стоять в нарядах, научился чинить себе одежду и даже обувь, и хотя первые недели приходилось трудно наравне с остальными, он всякий раз заставлял себя держаться до конца и опять-таки потаенно был горд и счастлив любой маленькой победе над самим собой, над своей физической слабостью и невыносливостью, уж он-то знал, что помочь ему никто не в силах, только он сам. Он никак не мог одолеть в себе унизительное, слепое чувство страха после перенесенного потрясения в оврагах под Холмском, и это его мучило, и спавшие рядом с ним часто будили его, ругаясь: он мешал им, скрипел зубами, кричал что-то во сне... Шли недели, и он жил согласно своему новому положению и месту, избегал попадаться на глаза Горбаню или Брюханову (когда тот раза два или три до Нового года наезжал откуда-то в отряд); он участвовал в ночных вылазках, вскакивал, одевался ощупью, валился в сани и вместе с другими несся сквозь темный лес в метель и обжигающий ветер. Они взламывали или взрывали рельсы, спиливали телефонные столбы, стреляя, врывались в села, занятые немцами, или подолгу стыли обочь дорог в засадах, и часто назад везли или несли на себе раненых; умерших оставляли в снегу, и все это были обычные партизанские будни. Он как-то быстро и естественно сходился с самыми разными людьми и втайне радовался этому; чем незаметнее он становился в общей массе, тем сильнее ощущал свою неразрывность с ней и свою безопасность. Иногда, в короткие минуты отдыха, над ним подшучивали, вернее, над его начинающей заметно захватывать затылок лысиной, невинно спрашивали, не наоборот ли он с бабами спал, но ничего обидного в этом он не чувствовал и хохотал со всеми вместе.

Зима выдалась снежная, с лютыми холодами и ветрами, свободно пробивавшими немудреную лесную одежонку; люди мерзли, и обладатели полушубков и валенок вызывали всеобщую зависть, хотя и их растелешивали, отправляя куда-нибудь на задание очередную группу, и часто можно было слышать, как по всему лагерю громогласно зовут в штаб какого-нибудь Степанычева или Назаренко, чтобы взять у него полушубок или валенки. На политинформациях и в беседах сообщали о положении на фронтах; но война все больше сосредоточивалась для Пекарева в кругу своих дел и обязанностей, в непосредственных отношениях с окружающими людьми, с теми, с кем он ел и спал, ходил на задания; он особо никого не выделял и лишь все большую тягу испытывал к Алеше Сокольцеву, и эта тяга была столь же бессознательной, сколь и сильной; встречаясь с ним, Пекарев невольно улыбался и всегда пытался как-нибудь разговорить молчаливого Сокольцева.

— Ты меня взял бы как-нибудь с собой, Алеша, — сказал он как-то перед вечером, встретив Сокольцева; тот, постукивая подошвами сапог о льдистую дорожку, разговаривал с незнакомым Пекареву высоким человеком.

— А, Семен Емельянович, — весело протянул Сокольцев. — Помоги нам один вопрос разрешить, вот тут у нас с Бехтеревым спор... О женщинах, разумеется. Он утверждает, что по положению женщины в обществе можно безошибочно судить о процветании народа. Все это понятно, а вот сейчас — как?

— Я должен на этот вопрос отвечать, исходя из личного опыта?

— Нет, нет, Семен Емельянович! — мягко засмеялся Сокольцев. — Рассуждения общего плана, конкретности здесь не требуется.

Он не стал знакомить Пекарева со своим собеседником, и тот скоро ушел; Пекарев опять попросил Сокольцева как-нибудь взять его с собой.

— Стоит ли, Емельяныч? — дружески спросил Сокольцев. — У меня концы немеренные, иногда верст по пятьдесят пробегаешь.

— Ничего, ничего, Алеша, — торопливо заговорил Пекарев, легонько придерживая Сокольцева за руку выше локтя. — Я серьезно, хочется в упряжку потруднее попасть. Понимаешь, Алеша, нужно мне...

— Хорошо, хорошо, Емельяныч, я не против, — сказал Сокольцев, кося веселым светлым глазом на хмурое, напряженное лицо Пекарева и думая, что на свете всякие чудаки бывают. — С этим надо к Горбаню, для наших походов он лично группы утверждает.

— С Горбанем я могу поговорить, — предложил Пекарев, — мы-то друг друга хорошо знаем не один год, — сам-то ты не против?

Горячность в его голосе несколько насторожила Сокольцева, но Пекарев, увлеченный своим желанием и мыслью, в тот же день подошел к Горбаню, едва ли не впервые со дня своего появления в отряде; и Горбань, внимательно выслушав его, пообещал при первой же необходимости послать с Сокольцевым на задание. Ночью, лежа на тесных нарах, Пекарев опять вспомнил Алешу, ему очень нравился Сокольцев, нравился своим лицом, фигурой, походкой, молодой, но уже привыкшей к сдержанности силой; его тянуло к этому парню.

В землянке спало человек двадцать; дневальный тихо, покашливая, время от времени подкладывал в железную печурку дров и опять начинал простуженно кашлять; сквозь промерзший, сырой накат Пекарев уловил крепнувший ветер и попытался угадать в темноте маленькое окошко рядом с командирским углом, отделенным от общих нар куском рваной парусины; под окном стоял сколоченный из неровно вытесанных досок стол, он сейчас не был виден в темноте. На нем остались лежать с вечера несколько затрепанных книжек, два тома сочинений Сталина в темно-красных переплетах, роман Островского «Как закалялась сталь» и почему-то «Тиль Уленшпигель».

Хотелось встать, зажечь свет и просто полистать книги в тишине и одиночестве, выхватывая отдельные слова и знакомые фразы; этого раньше не было, поэтому и сон не шел, и ближе к полуночи, когда в землянку кто-то шумно ворвался и с радостной взбудораженностью крикнул во всю мочь: «Подъем! Выходи на митинг!» — Пекарев еще не спал; быстро собравшись, он в общей толчее схватил свой карабин и выскочил из землянки. Сплошная белая мгла металась перед глазами, лес стонал и гудел, и Пекареву тотчас затмило глаза. Он подождал, пока из землянки, встревоженно переговариваясь, выбрались остальные, и все, утопая в снегу, стали пробираться к штабу; было объявлено общее построение отряда. Снежная буря крутила, билась в деревьях, и Пекарев с трудом отыскал свое место в строю, ветер пронизывал до костей, и даже в овчинных рукавицах руки мерзли, но люди, сдвинувшись в плотные ряды спиной к ветру, сразу почувствовали себя увереннее, и Пекарев, притопывая валенками, неловко поворачивал голову то в одну, то в другую сторону, стараясь разобрать, о чем переговариваются соседи; он не заметил в крутящихся снежных потоках, когда перед строем отряда появился Горбань, он лишь услышал его слабый, временами пропадающий голос, сообщавший о том, что немцы под Москвой разбиты и что их отступление переросло в бегство по всему фронту; в следующую минуту были слышны только буря и лес, это показалось великой тишиной, и Пекарев чувствовал лишь мучительное затаенное ожидание всего отряда; кто-то опять начал говорить, но всеобщий порыв смешал ряды, один, радостный, большой крик прорвал непрерывный гул и грохот леса, и проник в самое сердце, и отозвался там с такой силой, что сразу стало больно и жарко. Пекарев чувствовал, что не в силах двинуться с места; перед ним метались с поднятыми руками какие-то неясные многочисленные тени; кто-то и на него налетел, обнял, тепло гаркнул в самое лицо «ура»! и исчез; слезы на щеках превращались в ледяную корку, и он, заметив это, отер лицо рукавицей, сердито фыркая носом и невольно оглядываясь. Он тоже крикнул «ура!» и бросился куда-то бежать.

 

13

В середине марта дни заметно увеличились, и на дорогах и пригорках стало подтаивать; Сокольцев получил задание установить связь, найти двух-трех человек в селе Радогощь для наблюдения за железной дорогой, проходившей там почти по огородам. Сокольцеву дали адрес явки, но, как оно часто и бывает, все получилось иначе; Сокольцеву пришлось двух своих человек, Пекарева и Костю Чемарина, оставить, не доходя до Радогощи трех километров, в хуторе из семи дворов и идти ночью в Радогощь одному; оказалось, что в Радогощи стоит немецкий гарнизон человек в сорок. Сокольцев поколебался, простая осторожность подсказывала ему, что туда лучше не ходить, но он все-таки пошел, благополучно пробрался к нужному дому. Было ветрено, топились печи, и пахло сырым дымом, в центре села порой поднимались голоса, но разобрать ничего нельзя было. На стук из избы выглянула молодая женщина в накинутой на плечи шали; обменявшись несколькими словами, они прошли в избу, хозяйка, не зажигая огня, собрала Сокольцеву поесть, навалила с верхом большую миску жаренной в чугуне картошки, принесла сала, соленых огурцов и все сокрушалась, что нельзя света зажечь, а в темноте любая еда в горло не лезет. Сокольцев положил рядом с собой на лавку автомат, снял телогрейку; хозяйка была молода, с красивым низким голосом, и это несколько смущало Сокольцева; за последний год он успел отвыкнуть от женщин и сейчас не знал, с чего начинать разговор. Выручила сама хозяйка.

— Ешь, ешь, после поговорим, — заботливо сказала она, в полумраке придвигая к нему миски и хлеб. — Сейчас мух нет, можно без опаски.

— Спасибо, — сдержанно отозвался Сокольцев. — Муха не фашист, вот руки бы мне ополоснуть, третий день не умывался.

Хозяйка повела его к порогу, сама полила, подала полотенце; Сокольцеву все больше хотелось увидеть ее лицо, почему-то казалось, что глаза у нее серые, с усмешкой. Сокольцев сел за стол и стал есть; хозяйка устроилась напротив и тихо рассказывала о том, что творится в селе и на железной дороге, как ведут себя немцы и что дядя Илья, нужный Сокольцеву, по-прежнему работает смазчиком на станции в пяти верстах от села, сегодня в ночь он на cyточном дежурстве и будет только завтра к вечеру.

— Выше головы не прыгнешь, — сказал Сокольцев с легкой досадой. — Завтра вечером опять подойду, пусть ждет. За ужин спасибо, давно так сладко не ел, самое главное — досыта.

— Зачем же киселя хлебать лишний раз? — спросила хозяйка с каким-то затаенным ожиданием. — Оставайся, ложись в постель, завтра до вечера отоспишься, а там и дядька Илья подоспеет. Право, — добавила она, почувствовав колебание Сокольцева, — чего тебе мучиться? А как что, скажу, в дом мужика взяла из пленных. Тебя Алексеем звать, а меня Полей. Поля Аверина я.

— Знаю, — в голосе Сокольцева послышалось замешательство; хорошо бы сейчас после сытного ужина, сразу, отяжелев телом, и в самом деле забраться в теплую постель, отоспаться за сутки; глядишь, и хозяйка подвалится, под бок, больно что-то активно хлопочет.

От этой откровенной мысли Сокольцев почувствовал приятную истому; в конце концов, что ж, ему не хочется хоть сутки по-человечески провести?

Вслед за хозяйкой он прошел на вторую половину избы, дождался, пока она постелет, и стал молча раздеваться; да что, говорил он себе, словно оправдываясь, и ее, молодую, оставшуюся в одиночестве, понять можно, и себя; ну а если ничего и не будет, можно вволю выспаться.

Поля ушла на другую половину избы, тихо прикрыв за собой дверь; Сокольцев со странным ощущением неестественности лег, утонув в пуховых подушках и перине, и закрыл глаза; сон пришел сразу же, но продолжался недолго; Сокольцев приподнялся и напряженно прислушался. В избе было тихо, и он растерянно подумал, что, верно, долго спал; пожалуй, обиделась Поля, нехорошо. Может, вышла куда, подумал он, сел, привычным точным движением взял автомат и положил его на колени, дулом к окнам. Он сейчас был готов вскочить туго сжатой пружиной, развернуться в любой момент; да нет, не может быть, тут же подумал он, отгоняя мелькнувшее подозрение, не мог я так ошибиться. Это было бы уже опасно, такой промах...

Сокольцев хотел спрыгнуть с кровати и одеваться; тихий, сдержанный вздох, донесшийся из-за двери, остановил его.

— Поля, — тихо позвал он и повторил: — Поля...

Он услышал движение за дверью, коротко скрипнуло в петлях, и он увидел длинное светловатое пятно, приближавшееся к нему; он отодвинул от себя автомат и принял ее в руки и почувствовал теплоту ее слегка вздрагивающих плеч; он потянул ее к себе и уже ни о чем больше не думал; он лишь помнил потом ее острые сухие губы у себя на груди и на шее, и от них ему было мучительно трудно и хорошо.

— Что же ты не сказала, Поля? — спросил он ее потом, лежа рядом, благодарный и успокоенный, и тихонько поглаживая ей грудь.

— Ну так что ж, что ж, — сказала она, словно оправдываясь и стыдясь. — Так получилось, не успела замуж, двадцать лет, а не успела. Все гордилась, а вот уже и гордиться не перед кем стало.

— Не жалеешь, Поля? — Сокольцев притянул ее к себе, поцеловал. — Ничего я тебе сказать не могу, время такое, вряд ли и встретимся...

— О чем жалеть... Только о том, что второй ночки такой не будет. Да уж я тебя помнить буду всю жизнь, увижу опять или нет. Спи, Алешенька, спи, родной, а я посижу с тобой, ты спи, спи, ни о чем не заботься, тебе завтра в ночь дорога дальняя, дальняя, но впереди у нас много-много всего... завтра до самого вечера, а может, и больше.

Он не заметил, как ее слова перешли в тихую, грустную песню о том, как за рекой жила бедная сиротка и все думала о том, что придет ее суженый, и все в мире изменится, и небо расцветет, и горе пройдет, и будут литься дожди искристые да серебряные. Сокольцев заснул и уже во сне чувствовал ее тихие поцелуи, и ему было хорошо, и от этого все время хотелось проснуться. «Да я люблю ее, — думал он во сне счастливо и растроганно, — люблю эту случайную искру на пути. Нет, она не должна погаснуть, потому что я люблю ее и от всех ветров окружу собой, нет, я не дам ей угаснуть. Я останусь с ней навсегда», — решил он, обнимая во сне теплое, доверчивое тело и чувствуя, как ему хорошо рядом; война, разумеется, кончится, и он уговорит ее учиться; он увезет ее к себе в Москву, потом на Волгу, к родным, и по вечерам они будут ходить купаться.

Сокольцев проснулся внезапно; показалось, что кто-то сильно стучит в дверь, сотрясая избу, и тотчас к нему прорвались громкие, злые голоса, требующие немедленно открывать. Он различил голос Поли, тоже со злобой, высоким криком отвечавший, что по ночам она никому не открывает, а если кому приспичило, пусть днем, засветло, приходит.

Сокольцев схватил автомат, спрыгнул с кровати и в тот же момент услышал, как затрещала дверь, и Поля, полураздетая, заскочила в избу, но дверь за собой захлопнуть не успела, следом за нею ввалились двое или трое.

— Ложись! — закричал Сокольцев, срывая голос, и Поля, поняв его, бросилась плашмя на пол, и в тот же миг он коротко ударил из автомата; один сунулся головой в дверь и свалился рядом с Полей, в наступившей тишине Сокольцев слышал, как отбегают, ругаясь, от избы остальные, и автоматная очередь, одна, другая, полоснула по окнам, со звоном посыпались стекла; Сокольцев присел. Кажется, крепко влип, подумал он, вытолкнул убитого за порог, в сени, лишь выдернул автомат у него из рук; захлопнув дверь, он закрыл ее на крючок.

— Поля, Поля, — позвал он вполголоса, — жива? Давай-ка одевайся, мне тащи одеться, ползком, ползком, — остановил он ее и в ту же секунду, схватив за руку, рванул на другую половину избы, за стену. Резкий, трескучий взрыв гранаты ударил сразу же, и рука Поли в его руке судорожно дернулась; острый мгновенный холод облил его. Поля падала, и он, обхватив ее за спину, сразу почувствовал мокрое.

— Поля, Поля, Поля, — звал он с ужасом, не слыша своего голоса, и тут же отпустил ослабевшее, безмолвное тело на пол и бросился к окну; он скорее угадал, чем увидел фигуру человека в окне, и короткой очередью срезал его; тотчас и с улицы ударили, слабо хлопнула в воздухе, отлетев от стены, неудачно брошенная граната; у Сокольцева не было ни секунды, чтобы помочь Поле; в безотчетной ярости он метался от окна к окну, стрелял и вполголоса сосредоточенно матерился, а когда наконец дотянулся до Поли, все понял: она уже не дышала, и лицо у нее неприятно отвердело. Словно мягкий отупляющий удар упал на Сокольцева; по-прежнему все мгновенно схватывая и держа в поле зрения все три окна, он чисто автоматически продолжал стрелять, но его ни на минуту теперь не оставляло сковывающее ощущение безысходности; какие-то тупые, рваные мысли вспыхивали и гасли; вот ее уже нет, патроны на исходе, кажется, конец.

Выбрав момент, Сокольцев надернул сапоги прямо на босу ногу; за окнами озарилось, трепетный свет отодвинул темноту далеко вокруг. Страха не было. Избу подожгли, крыша горит, равнодушно подумал Сокольцев, узнать бы только, как это его выследили и кто, а остальное уже не важно. Пожалуй, отсюда ему не выбраться, накрепко присох. Костя Чемарин знает, что делать, если он не вернется к утру, ничего. Но как же все-таки его застукали?

В избу стал проникать дым, он ел глаза, и теперь Сокольцев слышал, как ревело вверху пламя, пожирая всяческую сушь на потолке. Взглянув в боковое окно, выходящее в огород, он заметил, что погода не так уж и хороша: сильный сырой ветер порывами прибивал дым к земле, но именно с этой стороны огонь уже охватил стену; Сокольцев видел багрово раскаленные стекла окна. Одним ударом ноги он вынес раму, пламя метнулось в избу, и Сокольцев, задыхаясь, отскочил. За треском и ревом огня он не мог разобрать, стреляли еще или уже перестали, бегло и так же безразлично, как о постороннем, он подумал, что мечется по избе в одной нижней рубахе и в сапогах на босу ногу и одеться уже не успеет. Он замер, прислушиваясь и стараясь продышаться; в огне корежились, шевелились стены избы и сквозь потолок местами уже пробивался огонь; вот-вот все должно было кончиться.

В последнем усилии Сокольцев рванулся к кровати, набросил на себя толстое ватное одеяло и вывалился в боковое окно; почти сразу вслед за этим в избе рухнул потолок, и дым, и огонь, косо под сильным ветром выметнувшиеся далеко в сторону из горящей избы, накрыли Сокольцева. Он упал, вскочил и бросился дальше, стараясь не отстать от волны дыма, тянувшей в огороды, в поле; по ветру, вверху и рядом, обгоняя его, летали огромные искры, головни; он чувствовал, что теряет сознание; едкий дым душил, разрывал легкие, и он часто припадал к земле, стараясь схватить хоть частицу живого воздуха; скоро он почувствовал, что одеяло на нем горит, спину припекало, и Сокольцев отшвырнул от себя одеяло, сорвал тлевшую рубашку и оказался теперь совсем уж нагишом. Все-таки он успел отбежать в дыму метров за триста от горящей избы и был скрыт вдобавок теперь и темнотой; обожженная кое-где кожа на спине и плечах болела, его отчаянно мутило; пошатываясь, он пошел с гудящей тяжелой головой, еще плохо соображая, но скоро дым стал реже, и Сокольцева, раздирая грудь, долго и надрывно бил мучительный приступ кашля Не должен он был на этот раз выкрутиться, и, однако, вокруг — темное снеговое поле, и на груди все больше настывал автомат; а там осталась Поля; что же это такое, подумал он с тягучим отвращением к себе, война войной, разумеется, но вот даже невиновного человека не мог спасти, хотел и не мог; пошатываясь, Сокольцев брел по глубокому снегу; мороз был мартовский, несильный, но чувствовался; до хутора, где ожидали его Чемарин с Пекаревым, было километра четыре, и нужно было бежать, чтобы не окоченеть; он взял автомат в руки, тяжело затопал по снегу, время от времени оглядываясь; пожар слабел, и скоро в небе светлела всего лишь небольшая пропалинка; и опять болезненно ударила мысль, что он только что был с девушкой, был с нею первым, а теперь вот ее уже нет; с хрипом глотая холодный воздух, Сокольцев бежал все быстрее, стоило ему чуть задержаться, голое тело сразу сводило морозом. Когда его неожиданно увидели в распахнувшихся дверях Чемарин и Пекарев, совершенно голого, в грязи и копоти, с окровавленными, изрезанными о снег коленями, в первую минуту они остолбенели; а хозяйка избы, пожилая, лет под пятьдесят, баба, потом, вспоминая, смешливо фыркала в подол; и в отряде об этом случае долго говорили и зубоскалили, и Сокольцев всякий раз, сдерживаясь, бледнел; он доложил обо всем, кроме того, что у них случилось с Полей. В конце концов, ему с группой даже удалось выполнить задание, они отыскали нужных людей в Радогощи, и в отряде теперь постоянно знали, сколько и какие поезда идут по железной дороге; а Поли больше не было, она жила в нем лишь тихой, все удалявшейся болью; он знал, что и боль эта в конце концов исчезнет, и не хотел этого.

 

14

Уже не первый год на огромной территории Европы трещали и ломались фронты, умирали, были искалечены, пропадали без вести сотни тысяч людей; в правительствах и штабах самых различных стран подсчитывали потери, строили, казалось бы на реальных посылках, планы наступлений и контрударов, и миллионы и миллионы были заняты выполнением этих планов, которые часто в конечном счете обращались в свою противоположность.

В начале августа 1941 года Гитлер рассчитывал быть в Москве, и уже была дана директива «...после уничтожения русской армии и сражении под Смоленском перерезать железные дороги, ведущие к Волге, и овладеть всей территорией до этой реки», но на поверку вышло иначе, немцы не только не взяли Москвы, но были отброшены от нее далеко назад, оставляя в метровых снегах десятки тысяч убитых и раненых, сотни и сотни танков, орудий и машин; участь Москвы была решена не слабостью или неопытностью немецких армий, не снегами или сильными морозами, помешавшимися в какой-то мере немцам применять машинную технику во всей ее мощи: они ее использовали по самым высоким ее возможностям. Участь Москвы, а следовательно, и первого этапа Восточной кампании Гитлера, была решена тем, что именно в этой точке сила противостояния советского народа достигла наивысшего предела и намного превысила наступательную силу захватчиков, уже давшую глубокие трещины на Смоленщине, где было сбито и стерто самое проникающее ее острие, ее превосходство, и это тотчас отозвалось на состоянии во всем мире и в каждом отдельном человеке.

Село Густищи Холмской области в первый же год войны оказалось в глубоком тылу у немцев; по закону народной войны, когда в одно целое связан весь без исключения народ, и здесь, в немецком тылу, чувствовалось каждое движение там, на фронтах, в верховных штабах; и здесь улавливалось и прослушивалось малейшее колебание противостоящих друг другу сил, потому что и такое обыкновенное, ничем не примечательное село Густищи, каких в стране и на оккупированной территории великое множество, было связано жизнью своих людей, рассеявшихся по стране, со всеми действиями времени. В самих Густищах тоже шла невидимая, негласная и, однако, напряженная и постоянная работа времени; еще с осени прошлого, сорок первого года, когда вокруг начали поговаривать о том, что под Москвой Гитлеру крепко намяли бока, все заметили, что староста Торобов Демид, назначенный в Густищи немцами и с момента их прихода в первое время выполнявший свои обязанности ревностно и даже с определенной жестокостью, стал к весне мягче и незаметнее, а его баба, толстая Антонина, опять, как и в старые, довоенные времена, запросто зачастила к соседкам и при каждом удобном случае вставляла со вздохом, что вот, мол, делать нечего, поставили в старосты силой, против нее не попрешь, худого Демид никому не делает, а людям не угодишь, недовольны, а с чего? Охотно поддакивая старостихе, соседки прикидывали, к чему бы это она петлю на петлю нижет, знать, жареный петух в зад клюнул... Но открыто высказываться воздерживались, боялись попасть не туда. В Густищах с приходом немцев происходило много непонятного: так, например, один дядька Захара Дерюгина, Игнат Кузьмич, куда-то исчез, а второй дядька того же Захара Дерюгина — не менее уважаемый на селе Григорий Васильевич Козев, оказался в полицаях, под началом у старосты, и ходил по всему селу с белой повязкой на рукаве и с длинной старой винтовкой. Уж лучше бы не лезть ему не в свое дело, потихоньку говорили в Густищах, дождаться, чтобы все своим чередом объяснилось и раскрылось, да и года не те. Староста и его полицаи назначали людей в извоз, в команды по ремонту дорог, собирали теплую одежду по дворам, полушубки, валенки и овчинные рукавицы и все это отправляли в город; время придет, шептались густищинцы, свой расчет получит сполна каждый.

В семье Дерюгиных, как и раньше, верховодила Ефросинья: по-мужски толково она раз и навсегда распределила между детьми работу по дому; Аленку на всю зиму засадила прясть и редко выпускала из дому, несмотря на недовольство свекрухи; Иван таскал воду и колол дрова. Нашлась работа и меньшим, Егору и Николаю; они были приставлены к бабке Авдотье для всяких мелких поручений: подать, принести, подмести, откинуть от крыльца снег. С тех пор, как в Густищах заговорили о том, что главным начальником над полицией в Зежске стал Федька Макашин, Ефросинья уже не могла избавиться от смутного и глубокого страха за детей; она теперь запоздало жалела, что согласилась с мужем поставить новый дом, уж больно он выпирал из общего ряда, и всякий заезжий с винтовкой норовил побывать именно в ее доме, самом нарядном и богатом по виду на селе. Теперь бы нужно жить неприметнее, где-нибудь на задворках, подальше от чужого ненасытного глаза, думала Ефросинья бессонными, хоть глаз коли, ночами, прислушиваясь к спокойному дыханию детей. Сама за себя она и палец о палец не стукнула бы, да их ведь четверо на руках; вот и старший Иван что-то начинает хорониться, куда-то исчезнет и на день, и на два, и не допытаешься толком, буркнет что-либо несуразное, а сердце-то углем жжет. Если бы к девкам (хотя, по-хорошему, рановато ему), она только бы обрадовалась, семнадцатый год парню от святок пошел, может, и поспел, вот и усы проглянули, лезут. Здоров в отца, и глаз такой же косоватый, насмешливый последнее время, гляди, в лето приберут к рукам, в полицию заграбастают или еще куда похуже. Окрутила проклятая доля; даже и с Манькой Поливановой они, бывает, и остановятся, поговорят по-хорошему; тянет их последнее время друг к другу, общая беда словно и взаправду сроднила.

Лежит Ефросинья на кровати в своем углу за занавесью, проснулась задолго перед светом, вставать рано нечего, ни скотины во дворе, ни птицы, все подчистую выгребли немцы. Под печью единственная живность — пара кроликов; Егорка еще с осени откуда-то принес, хозяйственный растет. Ефросинья думает о кроликах, вчера Егорка с Колькой говорили, будто крольчата уже есть, нехорошо, изроют подпол, еще хата осядет. Господи, господи, думает Ефросинья тупо, так ничего определенного и не решив, малые дети — малые заботы, большие — и заботы большие. За одну Аленку сердце вот иструпехло, стук какой — в груди тиснет. А девка, как назло, с каждым часом лучше да приметней становится, в горький час мир дразнит. Нашелся бы человек подходящий, не раздумывая замуж бы погнала. Лежит Ефросинья без сна; мысли перекидываются с одного на другое; трудно понять происходящее, и Григорий Васильевич, которого она всегда уважала и верила ему, ничего не может сказать; а крестный-то Захаров в воду канул, ни слуху от него, ни духу. Разве хорошо Григорию-то Васильевичу белую повязку на руке носить, дядька родной все-таки Захару. Иван на днях что-то такое буркнул насчет Григория Васильевича, да она не поняла, вот и остарела, уж и в толк трудно взять молодых.

Был близок рассвет, а Ефросинья все никак не могла встать; ломота пошла по костям, и она подумала, что надо бы летом попариться муравьями; она слышала, как ходила в передней комнате свекруха, бабка Авдотья, очевидно примеривалась, пора ли топить печь; Ефросинья еще полежала и поднялась. Дети всегда спали крепко, и она не боялась их разбудить; она оделась, сунула ноги в теплые опорки и тут услышала в передней комнате встревоженные, приглушенные голоса; на ходу закручивая в узел волосы, она вышла со шпильками в зубах и увидела Маню Поливанову, Маня от порога бросилась к ней.

— Беда, беда, Фрось! — зашептала она торопливо и сбивчиво. — Аленку скорей буди, прячь, какая то чужая команда нагрянула, девок забирают. Скорей, пусть хоть в поле выскочит, пока все обляжется!

Бабка Авдотья проскользнула мимо Ефросиньи и растолкала Аленку, тут же отыскивая ей одежу; та со сна ничего не понимала и лишь испуганно вертела головой и спрашивала, что такое стряслось. «Да одевайся ты, одевайся! — прикрикивала на нее бабка Авдотья. — Поспешай, поспешай, не копайся зря!»

Проснулся Иван, спросил, в чем дело, и, не получив толком ответа, быстро натянул давно тесноватые штаны, намотал портянки, надернул валенки и потопал ногами, проверяя, удачно ли. В этот момент и хлопнула дверь и ворвался чужой хриплый голос; в сенях забухали тяжелые шаги, кто-то споткнулся в темноте и громко выругался; к Дерюгиным явились двое.

— Давай, тетка, сюда свою девку, — тотчас приказал один из них, стаскивая с плеча карабин и стукая прикладом о пол, тем самым подчеркивая и показывая свою власть с тщанием маленького, потому особо усердного в жестокости человека. — Ну-ну, не мешкать мне, живо! — возвысил он голос, а второй, простуженно кашляя, тем временем прошел в горницу и скоро вывел оттуда Аленку, с явным удовольствием придерживая ее за плечо; Аленка вся сжалась и дрожала.

— Хороша девка, — залюбовался ею полицейский у порога. — Сам бы съел, да денег жалко.

— Богородица-дева, ты ай нехристь? — подступила к нему бабка Авдотья. — По какому такому праву девку мытаришь? Отпусти счас же девку, антихрист рогатый, ей и пятнадцати годов-то нету; куда ты ребенка ведешь?

— Ах, хорош ребеночек, ох, хорош! — с откровенной издевкой заржал маленький у двери. — Бабка, хватит галдеть, давай ей одежду, да харчей в управу на две недели принесете, сухарей поболе. В Германию ваша девка покатит, культурную жизнь изучать. Вернется после войны кралей, фрау гутен морген, а может, и не одна, — опять же не удержался полицейский от злой шутки; Ефросинья не выдержала, заплакала, рванулась к Аленке и, оттолкнув ее в угол, заслонила собой.

— Не отдам, убивайте меня сначала, а девку не дам, — кричала она, раскинув руки в стороны. — На, стреляй, стреляй, кровопиец, стрельни в самую середку, вот кто-нибудь так в твою мать ударит...

Тускло горела на столе коптилка, изгибаясь и дымя острым язычком пламени; Аленка из-за плеча матери с ненавистью и страхом смотрела на медленно приближавшегося от порога человека и, подогнувшись, проскользнула под руку матери, стала впереди нее.

— Не надо, не надо, мам, — сказала она, задыхаясь от собственной решимости. — Я пойду, он же, смотри, убить может...

— Правильно, девка, молодец, — похвалил полицейский, останавливаясь перед нею. — Могу и убить. Не пропадет твоя телка, тетка, — обратился он к Ефросинье. — Погляди вон, какие телеса наела, пусть послужит хорошему делу.

Аленка, слепо пройдя мимо него к порогу, сняла с гвоздя полугейшу, оделась, повязалась. И бабка Авдотья, и Ефросинья, хотевшие опять броситься к ней, были остановлены; бабке Авдотье промеж сухих грудей, словно предупреждая, сунулось твердо дуло карабина, а Ефросинью просто осадили назад.

— Ну, ты, отведи эту, — сказал, удерживая новый приступ кашля, один полицейский другому, — а я еще по хатам пошарю, глядишь, лишних три десятки будет.

Аленку увели; и Ефросинья, и бабка Авдотья завыли в голос, кинулись к двери, но их опередил Иван; сунув руки в телогрейку, нахлобучив на голову шапку, он сразу же пропал; Ефросинье послышалось, что он что-то сказал на ходу, но она не разобрала, что именно. «Иван! Иван!» — закричала ему вслед Ефросинья, совсем ополоумев; она тоже хотела бежать, но ее удержала Маня; проснулись Николай с Егоркой, испуганно торчали со всклоченными головами в дверях, поджимая ноги от холода и с трудом удерживая слезы от воя и вида бившейся на лавке матери.

— Не успела, чуток не успела, — кусала белые губы Маня, не зная, что делать и что еще сказать Ефросинье и бабке Авдотье. — Это какие-то чужие, — говорила Маня растерянно. — Ко мне Настя Плющиха прибегала, иди, говорит, Ефросинью скорей буди, пусть девку хоронит. Ее старостиха Антонина послала, чужие, говорит, из города нагрянули, девок в Германию берут. Горе горькое, и до чего же народ дожился, как скот в продажу...

Ефросинья встала с лавки с распухшими губами, с красным лицом, растрепанная, стала молча собираться.

— Куда, куда! — кинулась к ней бабка Авдотья, в широкой холщовой рубахе с узким, глухим воротом.

— Пойду, мамаш, может, упрошу катов-то, неужто у них сердца-то из железа?

— А как не упросишь? — резонно спросила бабка Авдотья. — А как с самой что сделают, волки-то эти? Вон, — она кивнула на Николая с Егором, — у тебя еще двое. С ними что будет? На меня не надейся, мне недолго, сложу руки крестом на груди, и готово. Я свое оттопала, надоело мне жить на таком страмном миру. Не ходи, Фрося, не надо. Ужо лучше мне, старой, пойти узнать, что да как, мне теперь никакой нечистик не страшон. А ты лучше печку растопи, картошку вари.

Одеваясь, бабка Авдотья все время думала о любимой и единственной внучке, представляя ее именно в этот момент в чужих руках так, что по коже проступал мороз и делалось дурно; Аленка же, в сопровождении одного из полицейских, еще не успела отойти слишком далеко от дома; было темновато, хотя все уже посерело вокруг. Аленка слышала сопевшего позади полицейского; неожиданно схватив за плечо, он остановил ее, приблизив жарко дышащий рот к самому ее лицу.

— Послушай, девка, хочешь, отпущу? Зайдем в какой-нибудь сарайчик, посля валяй куда глаза глядят. Скажу — убегла.

Аленка с отвращением, молча отняла у него плечо, повернулась и пошла дальше.

— Дура, — с сердцем сказал он ей следом. — От тебя кусок не отвалится, на то девка и родится. Самой сладко будет, куда бережешь? Там, в Германии, наплачешься, это здесь сулят разного добра, а там наплачешься.

Раздался изумленный вскрик полицейского, Аленка оглянулась, и тут же услышала прерывающийся голос Ивана, сбившего полицейского с ног и теперь пытавшегося вырвать у него карабин.

— Беги, Аленка, беги! — кричал Иван, барахтаясь сверху на полицейском и раскидывая ноги шире, чтобы удержаться. — В лог, — понизил он голос, — знаешь куда... там найдут... Скорей, — задыхаясь от усилия, заорал он, подняв залепленное снегом лицо и видя по-прежнему стоявшую на месте сестру; Аленке показалось, что он тяжело, по-мужски выматерился; она метнулась в сторону, перескочила чей то, кажется, Володьки Рыжего, покосившийся плетень и побежала в поле; дело близилось к середине марта, и слежавшийся, подтаивавший к полудню, а в ночь подмерзавший сверху снег хорошо держал ее. Сзади гулко ударил выстрел; она дернулась всем телом на ходу, споткнулась; только теперь ее пронял дикий страх; она бежала, задыхаясь и падая, и все думала о том, что Иван лежит теперь в луже крови и мать с бабкой воют над ним, распустив волосы; одно время она хотела вернуться, но тут же подумала, что ничем не поможет, только заберут и угонят в ту самую Германию, знакомую лишь по учебникам, газетам да по войне. А теперь, что же будет теперь?

Схватившись за грудь онемевшими пальцами, Аленка остановилась отдышаться; из села, бывшего уже далеко, доносились встревоженные голоса; рассветало, и нужно было спешить. Господи, она иногда недолюбливала Ивана, все как-то старался толкнуть, обидеть, все насмешничал, особенно перед самой войной, когда заметил, что на нее начинает засматривать Пашка Куликов, сын председателя. Пашка учился в Зежске на агронома и часто приезжал домой, почти каждое воскресенье, вот уж тут Иван поиздевался над ней, даже обидно. Она хоть и замечала, что Пашка Кулик (Куликом его звали по прозвищу отца) посматривает, но сама никак на это не отзывалась. Он был совсем взрослый парень, Пашка Кулик, а она соплюшка; да, впрочем, чего там, волновало и ее как-то по-новому это внимание со стороны взрослого, к тому же высокого, плечистого парня; а Иван-то под конец совсем освирепел, проходу не давал, а дома всякие смешочки. Она даже плакала не раз; вот ведь, думала, здоровый дурак, в военное училищо собирается, а ничего не понимает, лезет не в свое дело. А потом и отца забрали, и Пашку Кулика забрали, и никого в селе не осталось. Иван сразу подобрел и перестал обращать на нее внимание... Да отчего он послал ее в Соловьиный лог, в ту ли полуразваленную избенку в самой глухомани, что принесло лет пять назад в половодье да и приткнуло, перекосив во все стороны, в логу? Так что ей там делать, кого ждать? Кто это за нею туда придет? А мать-то теперь...

Аленка снова остановилась в растерянности, испытывая почти непреодолимое желание вернуться; чего уж им мучиться из-за меня, говорила она, уж лучше мне одной страдать, чем всем. Вот вернусь, и все. А там что же ей сидеть, в Соловьином логу; все говорят о партизанах, а где они, никто точно не знает. Она бы с закрытыми глазами ушла, и ничего ей больше не надо, что угодно делала бы, стирала, мыла, штопала, варила, лишь бы свои кругом; да ведь и она до войны девять классов закончила, тоже в Зежске на квартире стояла два года; отец и дрова привозил, и картошку, все твердил, чтобы училась, не баловалась, самому не пришлось учиться, так хоть дети за него наверстают.

К Соловьиному логу Аленка подошла уже засветло; села не было видно, а в логу, ей показалось, стоял морозный туман. Она стала присматриваться и скоро поняла, что ошиблась: кусты и лес на фоне снега к весне проступили резче; Аленка еще раз огляделась и стала спускаться по тропке, пробитой густищинцами, возившими последнее время дрова из лога на салазках. Она знала, где находится принесенная половодьем в Соловьиный лог развалюха, и через час примерно добралась до нее, с трудом открыла перекошенную дверь и заглянула вовнутрь. На нее пахнуло сыростью и холодом, в дальнем углу высился небольшой закопченный очажок; зимой здесь собирались погреться заготавливавшие хворост бабы, а летом разве только ребятня затеет вокруг какую-нибудь шумную игру. У Аленки с собой не было спичек, ни огня зажечь, ни обогреться, она еще раз беспомощно заглянула в темноту за дверь. В следующую минуту ей показалось, что совсем недавно здесь кто-то был, и Аленка, шагнув вовнутрь, внимательно осмотрелась: действительно, зола в очаге недавняя, свежая, отметила она, рядом устроено нечто вроде сиденья; в щели в стене торчала скомканная бумага. Аленка осторожно потянула ее, разгладила. Приглядевшись, она едва себе поверила, в руках у нее был измятый обрывок старого номера «Правды», и она долго в него вчитывалась. Присев перед холодным очагом, Аленка сжалась от холода; значит, Иван не зря ее сюда посылал, вот только выдержит ли она ждать, полугейша-то не греет, стара, еще мать раньше выносила. Засунув руки в рукава, она молча сидела; все-таки стены кругом, уютнее, и ветер меньше. А то он, слышно, опять поднимается. Если бы спичку, совсем хорошо, разожгла бы огонек, погрела руки; можно было бы и день, и два сидеть, ничего страшного.

Совсем окоченев, Аленка, чтобы немного согреться, вышла собрать поблизости сухого хворосту, но прежде она высунула голову из двери и прислушалась. Было тихо, один лишь по-весеннему густой ветер гулял в логу; Аленка помедлила и, притопывая, размахивая руками, стала ходить вокруг развалюхи и ломать сухие сучья с орешника и дубняка; она натаскала в развалюху много сушья, сложила его у одной из стен. Хотелось есть, она старалась не думать о еде; кого-то нужно было ей дождаться, терпения хватит, хотя бы пришлось сидеть неделю. Конечно, прежние их ссоры и придирки со стороны Ивана были глупостью, просто он по-мальчишески злился, а может, и ревновал; он еще не привык, что сестра стала взрослой; это она сейчас вот вспомнила Пашку Кулика, а тогда она не обращала на него никакого внимания. А он в последний год учебы в Зежске в кино ее как-то приглашал; дура, надо было пойти, приятный парень, и лицо красивое, да и старше года на четыре всего, тогда она как о старике о нем думала, дура, дура. Аленка и о матери сейчас погрустила; она уже многое понимала из их отношений с отцом и всегда стыдилась встречаться с Маней Поливановой, а если все-таки и приходилось столкнуться, норовила проскочить мимо, глядя в землю, здоровалась лишь в ответ, да и то сквозь зубы...

Какая-то странная, никогда раньше не ведомая печаль, почти тоска пришла в этот час к Аленке, и себя ей было жалко, и всех знакомых, и незнакомых, и ничего для них она не могла сделать.

Ближе к вечеру самые глубокие места лога затемнели, ветер усилился, солнце скрылось за тяжелыми густыми облаками, Аленка услышала чьи-то шаги; похолодев еще больше, она вышла, притаилась за стеной развалюхи. Но это пришел Егорка, она издали узнала его и бросилась навстречу, обрадованная.

— Чего ж ты огня не запалишь? — первым делом спросил Егор, деловито и спокойно... — Ух, застыла небось, да тут же и дыма никто не увидит...

Аленка порывисто притянула голову брата к себе, поцеловала в жесткие густые вихры и заплакала; Егор отпихивался, и Аленка тут же вытерла слезы.

— Что с Иваном? — спросила она, пристально глядя Егорке в глаза и боясь, что он не станет говорить ей правду.

— Поешь сначала, огонь разведу. — Егор отвернулся, стал искать в карманах: Аленка взяла его за плечи и повернула к себе. — В город Ивана уволокли, — шмыгнул носом Егор и заморгал в сторону. — Их двадцать три человека увели, мать бегала, хлеб носила. Хотели, говорит, Ивана пристрелить, да пожалели. Им за каждую голову по тридцать марок выдают, немецких денег таких, марками кличут. Мать хочет завтра в город сбегать к какому-то своему знакомому... Может, говорит, замолвит за Ивана слово, оставят, ведь молодой еще... Да ничего, ничего, может, вывернется как, слезы-то не помогут. Лучше огонь бы запалила.

— А чем? — спросила Аленка, обнимая брата за плечи. — Спички у меня, что ли? Давно бы зажгла, до костей прохватило, вон зубы-то вызванивают.

— Пойдем, поешь, мать хлеба с салом прислала и картошки вареной А огонь сейчас разожгу, у меня кресало есть и трут. Тебе тоже надо поучиться, мало что девка...

Пока Егор чиркал кресалом, раздувал трут, выпячивая обветренные губы, и разводил огонь, Аленка, забыв о еде, глядела на него.

— Сюда тебя кто послал, Егорушка?

— Иван матери пересказал, как она харч ему носила. Пусть, говорит, сидит там хоть день, хоть два, за ней придут...

— Да кто, кто придет?

— Кто-нибудь придет, — удивленно подняв брови, Егор исподлобья взглянул на нее. — Я почем знаю... Иван знает, раз говорит. Поешь, да не думай. Иван, погляди, убежит, это ты не смогла б, а он убежит, он почти как батя стал сильный, нас с Колькой вдвоем поднимал до потолка.

Умело и не спеша Егор наладил огонек в очажке, дым должен был уходить под стену, но проход оказался забит снегом. Егор приоткрыл дверь, теперь можно было сидеть и дышать, и даже было тепло от хорошо и дружно горевшего огня.

— Видишь, Егорушка, у нас с тобой по-черному топится, — сказала Аленка, обогревая руки. — Спасибо тебе, я бы совсем застыла...

— Ничего, побегала бы... Давай, Алена, ешь, — поторопил Егор, хмуря свои короткие сильные брови, и Аленка подумала, что вырастет Егорка, хорошим мужиком станет, Коля — тот другое дело, хилый, все покашливает, грудью слаб.

Попав на третий день в Зежск, Ефросинья первым делом направилась к Анисимову; она выбралась из дому еще затемно и в Зежске была уже к девяти утра, а в дверь дома Анисимова постучалась чуть позже и, увидев перед собой недовольное, припухшее ото сна лицо хозяина, испугалась, с занывшим сердцем попросилась войти. Анисимов сразу узнал ее; хотя ему и не хотелось, он тут же сделал приветливое лицо.

— Никак ты, Ефросинья Павловна, — сказал он удивленно. — Кто же это, думаю, стучит в такую рань, а это ты. Ну, заходи, заходи, гостям рады, тем более таким.

— Беда у меня, Родион Густавович, — Ефросинья тяжело и четко выговорила его отчество; от сочувственных его слов у нее задрожали губы.

— Входи, входи, не в дверях же рассказывать, — поторопил Анисимов, успевая зорко окинуть двор и окна чужих домов, не смотрит ли кто. Отступив, он пропустил Ефросинью, закрыл дверь.

Вышла Елизавета Андреевна и тревожно поздоровалась с Ефросиньей, предложила раздеться, усадила и стала расспрашивать о детях, о том, что делается в селе и как вообще живется, какие новости; Ефросинья устало и скупо отвечала.

— Подожди, Лиза, — остановил жену Анисимов, — дай человеку в себя прийти. Вот чаем напои, покорми с дороги...

— Спасибо, спасибо, ничего не надо. — Ефросинья вздохнула. — Вы уж меня простите, Ивана у меня, старшего, забрали. В Германию, знать, на работу, вот и пришла к тебе, Родион Густавович. Человек, думаю, свой, знает, вместе беду-горе мыкали, может, присоветует дело какое. С Захаром работал. Жалко парня, пропадет ни за что, квелый еще, шестнадцать годов всего.

Встретив взгляд жены, Анисимов отчужденно отвернулся и зашагал по комнате из угла в угол; ну это уж, видать, дело Макашина, думал он, а тот свою добычу так просто из когтей не выпустит. Да еще такую, столько лет рвался к ней, не станет ничего и слушать. А хорошо бы совершить акт милосердия, коронный номер на будущее. Разумеется, всякий там гуманизм — чушь, не в этом дело; раньше он бы и сам с не меньшим удовольствием разогнал дерюгинскую семейку; он верил в породу, и Макашин по своему прав: нечего жалеть, нужно избавляться от любой потенциальной враждебности; мы-то сами были слишком осторожны и, как следствие, потеряли Россию, развели всяких просветителей и демократов, как клопов в грязной избе, а нужно было просто вешать их, и вся недолга. Анисимов неожиданно вспомнил слова Захара о том, что если не он сам, Захар Дерюгин, так его сыновья вырастут и все на свои места расставят, и словно огонь ожег его изнутри. «Ну, где твои сыновья, Захар Дерюгин? — подумал он даже не с радостью, а с мудрым, жалостливым состраданием. — У меня их не было, у тебя трое и четвертая дочь, а какая сейчас между нами разница? Природа мудра, вот уже одного и нет, старшего... Как же его звали... ага, Иван, Ефросинья сказала, Ивана взяли. Ну вот сначала один, а потом и остальные исчезнут в этом огненном аду, вот и все надежды».

И все-таки, несмотря на все эти смягчающие и в общем-то тихие мысли, Анисимов не мог сейчас настроиться и искренне пожалеть Ефросинью, и даже не потому, что дело касалось сына Захара Дерюгина. Это было нечто большее, чем просто один человек; здесь на Анисимова пахнуло глубиной особой, не подвластной никакой его силе и храбрости, а сам Захар или его сын сейчас явились лишь напоминанием этой бесконечной глубины, дыхание которой, особенно после неожиданного появления Брюханова, заставляло его в холодном сыпучем поту просыпаться по ночам, вскакивать и затем чувствовать, как припадают назад к коже волосы.

Он и сейчас пережил нечто подобное, помедлил, подошел к столу; женщины все так же молча ждали, наблюдая за его быстрыми, нервными движениями.

— Ефросинья Павловна, — сказал Анисимов, успокаиваясь окончательно. — Понимаешь, мы с женой рады тебя видеть. Но что я могу сделать? Сама знаешь, я сам на виду, еще каким-то чудом немцы не трогают... но долго ли? Что я тебе могу посоветовать... идти к Макашину? Другого пути нет. Макашин, по-видимому, этим делом как раз и ведает. Нет, — повторил он, — другого пути, хотя Макашин Захару вовек враг. А может, и не стоит так убиваться, Ефросинья Павловна? — Анисимов подошел, тяжело опустился рядом с ней на стул, задумался. — Смотри, что делается... По таким сумасшедшим временам шестнадцать лет — взрослый срок, не сегодня-завтра все равно придется определяться. Там он хоть работать будет, жив останется, а в другом качестве ему только в полицию под пули идти, а?

Ефросинья молча слушала, глядя на Анисимова потемневшими, строгими глазами; она уже поняла, что настроен он плохо, против: Анисимов улыбался, но она знала, что это все притворство, и руки у нее совсем опустились. Может, и взаправду боится, подумала Ефросинья, был в коммунистах и начальником работал, а жив почему-то и на свободе, а Ивана взяли. К Макашину и в самом деле не пойдешь, от греха, как говорят, подальше.

— Как же так? — спросила Ефросинья беспомощно, перебегая взглядом с Анисимова на Елизавету Андреевну. — Свой же ребенок, у какой матери грудь не заболит...

— Немцы давно забирают молодежь на работы. — Анисимов вздохнул. — Туго, видно, приходится. А как у тебя остальные-то ребята?

— Колька с Егоркой остались, чего им, малы еще. — Ефросинья сцепила тяжелые руки на коленях. — А девку-то хотели взять, да Иван, когда вели, вступился, отбил. Вот она и убегла, а его схватили. А ее и след простыл, не знаю, что и думать. Может, где в поле застыла. — Она говорила все так же, не меняя тона; в последний момент она почему-то не сказала Анисимову правду, хотя твердо знала, что и он все равно ей не верит, как она ему больше не верила.

Елизавета Андреевна стала расспрашивать, кто из ее знакомых живет в Густищах, и болезненно раскрывала глаза, выслушивая скупые ответы Ефросиньи; Елизавета Андреевна тоже не знала, что посоветовать: она впервые понимала мужа и не видела возможности помочь хотя бы словом.

Выпив чашку крепкого горячего чая, предложенную хозяевами, Ефросинья вытерла губы, поблагодарила скупо и ушла; ее не удерживали; когда за нею закрылась дверь, Анисимовы долго молчали, затем Елизавета Андреевна, оставив на столе все, как было, легла на диван и раскрыла томик стихов Надсона в старом, дореволюционном издании; Анисимов же почувствовал сильнейшее желание как-нибудь встряхнуться, водка отпадала, нужно было какое-то другое, более сильное средство. И хотя раньше он старался не показываться на улицах, на этот раз он вышел побродить по городу; теперь, после встречи и разговора с Брюхановым, он имел право на это и даже был обязан время от времени им пользоваться. Немцев попадалось мало, встречались все больше настороженные, робкие, еще издали уступающие дорогу женщины и дети. Кто-то с ним издали почтительно поздоровался, он не заметил; он все ожидал, что его остановят, но и этого не случилось, и все-таки к вечеру он встретился с Макашиным. Мудрено было в таком городишке, как Зежск, пробродить почти весь день и не столкнуться с нужным человеком. Они не стали разговаривать на улице и скоро сидели у Макашина в его так называемой квартире из двух просторных светлых комнат, кухни и прихожей; старинный, мореного дуба, гарнитур, ковер на полу были из дорогих; высокий диван из резного дуба с мордами львов особенно бросался в глаза. «Стоящая работа», — определил Анисимов, подробно рассматривая свирепое выражение оскаленных деревянных зверей, на которых удобно покоилось широкое, обитое потершейся кожей сиденье.

— Ну что, Густавович, — спросил Макашин, сбрасывая на диван шинель и поверх тяжелый ремень с пистолетом, — какая тебя беда из дому вытряхнула?

— Какая беда! Не могу больше тараканом, воздуху не хватает.

— А, помнишь, я тебе говорил! — обрадовался Макашин.

— Говорил! Говорил! Из всех щелей лезут! Понимаешь, ко мне сегодня жена Дерюгина Захара приходила, за сына просила...

Зрачки Макашина стали холодными и колючими, он тщательно расчесал густые волосы перед огромным, чуть ли не в полстены зеркалом в затейливой резной, тоже мореного дуба, раме (Анисимов все время пытался припомнить, где видел это зеркало до войны), косо взглянул на плохо притворенную дверь, но закрывать ее не стал, передумал.

— Дальше, — бросил он Анисимову. — Ты в заступу ходоком? Зря. Он у меня в полиции, я его сразу отсортировал. За нападение на полицейских я его под расход подведу, никакой ему спасительной Германии.

— Ну, — откровенно поморщился Анисимов, — грубо, по-мужицки. Нашел спасительную! Я от тебя большего ожидал, Федор. Ты думаешь так Захару насолить? Грубо, плоско. Шлепнуть его, ну и что? А вот когда его на рудник куда-нибудь, да там перетряхнут в обратную сторону, вот где настоящая казнь. Для отца ничего нет страшнее, если его сын врагом станет... Под расход! Эка невидаль!

Анисимов старался говорить просто, понятно, приходится делать усилия и объяснять азбучные истины, да еще, убеждая, соглашаться с ними. «Узнай Лиза, опять скажет, что я мелок, — подумал он вместе с тем и о самом себе. — Ведь что тебе, казалось бы, теперь Захар Дерюгин, а тем более его семья; и самого Захара скорее всего черви точат, а в тебе все злость к нему живет, мучит тебя, мешает жить, наслаждаться своей властью». И Лиза не права, списав было его с лицевого счета; когда кое-что прояснилось, хорошо рассуждать, а было время и другое. Если не он Захара Дерюгина, так Захар его; здесь дело не в кровной мести, а просто в биологическом инстинкте самозащиты; есть же такие насекомые, которые поражают своих потенциальных врагов еще в яйце, и потом уже здорового развития потомства не бывает; человек, если разобраться, мало чем отличается. Почему он должен был считать собственным измельчанием естественное стремление в зародыше пресечь грозящую ему биологическую опасность, сыновья Захара — это сыновья Захара, и вырастут они, разумеется, ему подобными зверенышами; от китайца может родиться только китаец, поэтому единственно разумный путь был, где возможно, душить, приостанавливать, вбивать обратно в землю, да подальше, поглубже. Теперь, разумеется, иное, да ведь Макашин не отступится и до конца все равно ничего не поймет; пусть уж лучше Иван Дерюгин едет в Германию.

— Что замолчал, Густавович? — спросил Макашин, глядя на Анисимова и пряча усмешку.

— Вот о жизни задумался, — с готовностью повернулся к нему Анисимов. — Все-таки хорошо жить, Федор. И трудно, и больно, — а хорошо. Надо лишь тоньше, тоньше работать...

— Вот вы-то, грамотные, и переучились, — оборвал Макашин, особо не вдумываясь; его начинали раздражать поучения. — Где надо было за горло с налету взять, вы кланялись да учили, как ты сейчас, а вас тем временем к стенке. Ты вот дельную мысль подал, ну, а к чему нагородил столько? Говорить горазды вы, интеллигентные... Вот и хорошо, пусть катит себе в Германию; девка не попала — вот что бесит. Ее бы я не отпустил сразу, я бы Захару на ней все припомнил... Ужо ее-то я ждал, как божьей росы, да эти пентюхи с девкой не могли сладить. Ну и чего ты, Густавович, скалишься?

— Брось, Федор, не трать на пустяки энергию. Захочешь, девок кругом полно, любая твоя...

— Не бреши, Густавович, — опять грубо оборвал Макашин, — мне одна нужна была, дочка Захара...

— А, чушь, опять чушь, — поморщился больше от грубости Анисимов. — Придет время, сам во многом разберешься. Ты вот что мне скажи, Федор, у тебя в бумагах я как-нибудь означен? — Анисимов заметил быструю, понимающую усмешку Макашина; не отвечая, тот вышел и скоро вернулся с водкой и гранеными стаканчиками, затем принес крупно нарезанное сало, кусок холодной курицы, тушенку. Молча налил, и они выпили; Анисимов не стал закусывать, закурил.

— Зря ты меня дураком, Густавович, считаешь, — сказал Макашин, поглядев на часы и откидываясь в кресло. — Не доведись мне без закона-то пошастать, может, я и не понял бы чего, а теперь... Я ведь тоже тебя берегу, на всякий случай, только вот сам себя не открой невзначай. Говорить ты любишь...

— Тоска, — сказал Анисимов, тускло глядя перед собой, — не могу больше один, иной раз от тишины и пустых стен хочется в петлю влезть, не могу, понимаешь.

— Потерпи, будет и тебе работа. — Макашин знал, что слова его бесят Анисимова, и, наслаждаясь минутой, хозяйственно отодвинул от края стола тяжелый чернильный прибор. — Не бог нас с тобой, Густавович, черт связал веревочкой, один дернет, другому режет.

Он говорил по-прежнему миролюбиво; Анисимов встал и по привычке засновал из угла в угол по комнате. Вот свинья, думал он о Макашине с бессильной злобой, в то же время не пропуская ни одного его слова, на одну доску с собой ставит, безграмотный хам, порождение того же хаоса, что и Захар Дерюгин... Тот же хам наоборот. И все-таки у него практическая хватка, он прав, нужно быть осторожнее. Вот сегодня дал себе волю, нехорошо, стареешь, стареешь, голубчик, сказал он себе. Вот и нарвался, надо бы подождать, чем весь этот кавардак кончится, а может, и выпадет еще и свое слово вставить, так ведь не выпустит из своих лап, не вырвешься.

Почувствовав на себе взгляд Макашина, он круто повернулся; минута была резкая и неприятная, должно было произойти что-то нехорошее. Анисимов подошел и сел напротив.

— Поедешь завтра со мной, Густавович, — тотчас сказал Макашин спокойно, как о деле давно решенном и обговоренном. — Недалеко, в спецлагерь в бараках моторного. Нам четырнадцать человек в службу дают, на выбор, они все согласные, вот ты мне и поможешь отобрать.

Сначала Анисимову показалось, что Макашин шутит, но он тут же, едва встретившись с ним глазами, зло вспыхнул; он слегка склонил голову набок, рассматривая Макашина.

— Что, решил понадежнее прикрутить? — спросил он с издевкой.

— Да нет, что ты, Густавович, ты это зря. Дело-то хозяйское, нам же с тобой покойнее будет, если людей понадежнее отберем. Если не хочешь, не надо, один справлюсь.

— Почему же, изволь, если ты так решил, — ответил Анисимов все с той же насмешкой и раздражением, опять принимаясь ходить; у стола он помедлил, как бы раздумывая, затем налил водки себе и Макашину. — Что ж, Федор, давай выпьем за доверие, должен ведь быть хоть один человек в мире, которому ты веришь. Ну, бывай, брат Федор.

— Выпьем, Густавович, — прищурился Макашин, поднимая стакан. — Оно верить, конечно, надо с оглядкой...

— С оглядкой? Понятно, понятно, ну, будь здоров, хоть и с оглядкой.

Анисимов запрокинул голову, проглотил водку и скоро ушел, злой на Макашина, а еще больше на себя: можно было отказаться. Его плохое настроение не прошло и назавтра, когда они вдвоем с Макашиным в сопровождении двух конных полицейских ехали в спецлагерь, и особенно оно усилилось на обратном пути; отобрав людей, и по документам, и после личного знакомства, они возвращались назад; добровольцы нестройно шли впереди, конные полицейские ехали по краям дороги вплотную за ними, а Макашин с Анисимовым, слегка отстав, тряслись в дрожках позади; раза два попытавшись вызвать Анисимова на разговор, Макашин повернулся к нему спиной и, перебирая ременные вожжи, молча курил. Анисимов был зол на Макашина, но где-то в душе одобрял его; на его месте он бы и сам действовал примерно так же.

Все дальнейшее произошло для Анисимова столь неожиданно, что он, уже в здании полиции, в длинном, с решеткой на высоком окне мрачном кабинете Макашина, даже пришел в хорошее расположение духа. Он сидел и молча наблюдал, как Макашин допрашивает невысокого скуластого парня, который попытался на полдороге из спецлагеря в Зежск нырнуть в овраг и был сбит с ног конным полицейским; парень явно упорствовал и врал, отвечая на вопросы Макашина, и тот начинал выходить из себя; Анисимова это забавляло; он не спеша курил. «Хорошо, — думал он, — этот камешек спесь с него хамскую несколько собьет».

— Ну-ка, Родион, спроси ты, — приказал Макашин, — может, он тебе хочет ответить. Ну?!

Анисимов пожал плечами, медленно встал и шагнул к парню; сейчас возражать взбешенному Макашину было незачем, но Анисимов всем своим видом дал ему понять, что он, подчиняясь, все-таки недоволен и что Макашин в отношении его, Анисимова, ведет себя по-свински.

— Кого же ты провести хотел? — спросил он у парня, отмечая его разошедшиеся, неясные зрачки. — Зачем было записываться добровольно? Ведь тебя никто за язык не тянул? Так? Откуда родом, а?

Парень трудно шевельнул разбитыми, вспухшими губами, и Анисимов не успел отшатнуться, что-то теплое и густое залепило ему глаза и верхнюю часть лица, поползло ниже; взрыв ярости потряс его, и он опомнился лишь после того, как парень, хватая ртом воздух, царапая пальцами стену, стал сползать; Анисимов дико взглянул на вздрагивающий пистолет у себя в руке, стал совать его обратно в карман.

— Ты этого добивался, мерзавец? — повернулся он к Макашину и увидел серую летучую улыбку на его лице. — Этого, да, скотина? Так я и тебя заодно могу...

— Молодец, Густавович! — Макашин громко захохотал. — Ей-богу, молодец! Вот теперь другой табак... вот теперь...

— Скотина! Ах, какая мерзкая скотина! — Анисимов стиснул зубы и, не оглядываясь, выбежал; хохот Макашина звенел в ушах, и Анисимов, не скрываясь, быстро шел по знакомым улицам, мысль о жене словно ударила его, и он вынужден был немного постоять, чтобы успокоить дыхание. Напротив с угла крыши свисала толстая и длинная сосулька, орали и дрались, чувствуя близкую весну, в голых ветках старой липы вездесущие воробьи; все то же самое, то же и вчера, и два дня назад, и завтра, и через десять дней, но все это уже напрасно...

Притупленно вслушиваясь в раздражающий, оскорбительный и бессмысленный сейчас шум, Анисимов понял, что он действительно хотел что-то изменить в своей жизни, и короткая судорога передернула его.

 

15

Грязная пристанционная площадь под просторным куском жидкого весеннего, неба из конца в конец забита народом: женщины, чьи дети или родственники попали под отправку в Германию, собрались со всего Зежского района, принесли, как было велено, харчей на две недели, белья. Погрузкой распоряжался сам начальник полиции Макашин, он ходил по перрону в длинной шинели, временами исчезая в станционном здании погреться; делать ему особо было нечего, но он в этот день был непривычно собран, побрит, туго подпоясан; он твердо выполнил разнарядку, собрал для отправки в Германию двести сорок человек со своего уезда, мог бы собрать и еще столько же, но он уже давно усвоил мудрое правило — поперед батьки в пекло не лезть — и теперь был собой доволен. Почему-то его все время тянуло к тому месту, где находился в ожидании команды грузиться Иван Дерюгин; рассуждения Анисимова убедили его, но теперь вот, когда он увидел Ивана Дерюгина так близко, снова засомневался; знаем мы вашу белую кость, встречали таких, всю грязь вывозить чужими руками, за версту начинают нос воротить.

Вернувшись который раз к тому месту, где стоял Иван (он был почти на голову выше остальных и легко отыскивался), Макашин достал сигареты и закурил. Перед ним волновалась забитая людьми площадь, но он видел одного Ивана, сына Захара Дерюгина. Он давно, уже лет десять, не видел Захара, и теперь ему было трудно сладить с мыслью, что перед ним сын Захара, а не он сам; в один из моментов Иван почувствовал на себе взгляд со стороны, повернул голову и стал искать и нашел. Они встретились глазами, и это длилось всего лишь несколько секунд, и, как иногда бывает, они узнали и поняли друг друга и успели один другого люто возненавидеть; в этом молчаливом поединке на расстоянии нельзя было выиграть, и Макашин рассвирепел; у него появилось дикое желание тут же выхватить Ивана из толпы и застрелить прямо на глазах у всех, к чему-нибудь придравшись; Макашин знал, что где-нибудь здесь, в толпе, притаилась и Ефросинья, нащенившая и пустившая в мир это колючее, жесткое семя; пусть бы повыла, сука, а он бы послушал. Анисимов со своей колокольни тоже прав — что такое секунда? Хлопнул выстрел, и готово, да ведь разве такой змееныш переделается? Одно верно: великая ему мука будет с таким волчьим норовом, железо станет грызть, зубы выкрошит, вот бы на него в ту пору полюбоваться. Гора с горой, говорят, не сходится, a человек с человеком всегда может...

Макашин повернулся и пошел. Иван следил за ним, пока мог; он едва стоял на ногах, и ему хотелось одного, чтобывсе скорее кончилось. Он все время угадывал в толпе за деревянным частоколом лицо матери; они лишь на какую-то минуту оказались сегодня утром рядом, когда мать передавала ему мешок с харчами и чистым бельем. «Вами! Ваня! — сказала мать, все пытаясь взять его за руку. — Ты уж скрепись, убьют, звери! О нас не думай, дома проживем потихоньку... Себя береги! Ваня!» Время их кончилось, очередь на передачи была длинной, и его уже относило в сторону; он не успел сказать матери ни одного слова, не нашелся, что сказать, — в свои шестнадцать лет вдруг почувствовал себя беззащитным и беспомощным, и сквозь жидкую пелену, застлавшую глаза, вокруг плыли такие же детские в своей растерянности лица; сейчас, перед самой отправкой, ему хотелось сказать матери, как он ее любит и как ему страшно, но он вместо этого попытался успокаивающе улыбнуться ей, не выдержал и по-детски жадно и жалко метнулся взглядом к ее лицу; и она поняла и услышала его немой стон. Она приподнялась на носки, потянулась к нему и, забыв обо всем на свете, расталкивая плотную, вязкую массу людей, безуспешно пыталась прорваться вперед.

— Пустите! Пустите, проклятые! — задыхалась она; ее сильно и безжалостно толкали, осаживая назад, некоторые расступались; она опять увидела родное, жалкое в попытке сдержаться лицо сына, и глухой, перекрывший весь гул толпы стон вырвался из нее.

— Мама! Мама! — услышала она его отчаянный звонкий голос. — Не надо!

Она бессильно обвисла среди плотно сдавивших ее людей, но Иван теперь все время видел ее, и в оставшееся время одно очень верное чувство, что сейчас он должен быть сильнее ее, помочь ей, руководило им, и он все время старался показать ей, что он спокоен.

Команда на посадку застала его врасплох, он раньше не заметил подкативших вагонов, и лишь взметнувшийся над станцией стон бабьих голосов прозвучал сигналом; только сейчас Иван обратил внимание на просторное небо, уже совсем была весна, под ногами хлюпало, густой запах мазута растекался вокруг, и почему-то глубокая небесная синь дрожала.

Ефросинья вернулась домой под вечер, едва живая, с черным закаменевшим лицом; она ничего не сказала ни детям, ни свекрови, села на лавку, вытянув гудевшие ноги в тяжелых, разношенных лаптях. Бабка Авдотья молча шмыгала перед нею и наконец не выдержала:

— Каменная, каменная ты, Фроська. Мы тоже, чай, родные ему. Слово скажешь, что, лихо с нас, горемычных, свалится?

— Говорить нечего, — глухо уронила Ефросинья, — угнали Ванюшу, что ж тут говорить. Все его головку видела, стоит выше всех, и пока в эту клетку на колесах не загнали, все видела... тянулся ко мне...

Нагнувшись, Ефросинья развязала опорки, собрала их и задернула в узел у самых лаптей, размотала насыревшие тяжелые онучки; от оттаявших лаптей по полу двумя бесформенными пятнами расползалась сырость; Ефросинья чувствовала во всем теле вязкий озноб и полезла на печь; бабка Авдотья подала ей туда горячих щей и кусок хлеба с чесноком, и она, неловко согнувшись, прижавшись к теплому комелю спиной, безучастно хлебала из миски, чувствуя, как постепенно отогревается нутро. И бабка Авдотья, присев на лежанку, и Егорка с Колькой на лавке терпеливо ждали, пока она что-нибудь расскажет об Иване, и Ефросинья знала, что они ждут, и не могла заставить себя выдавить ни слова; ей представилось, как трясется теперь где-то в промозглом вагоне ее первенец, и она легла ничком на горячие кирпичи и долго плакала, сотрясаясь худыми лопатками. Ей никто не мешал, и она, затихнув, еще долго лежала в тепле, глядя горячими сухими глазами перед собой, и потихоньку задремала; только утром она все рассказала своим.

В просторной избе было непривычно тихо и чисто, и младшие сыновья в завтрак сидели за столом необычно чинно, как большие, ели вареную картошку с солеными огурцами; Ефросинья машинально про себя отметила, что Николай ест неохотно, давится, и опять подумала, что надо сходить к Варечке Черной, попросить у нее травы от глистов; после завтрака бабка Авдотья послала внуков наготовить хворосту, протопить печь в горнице, а сама стала обсуждать с Ефросиньей насчет пряжи, холста и как лучше поставить кросна; Ефросинья слушала и больше молчала, а сама думала, что за кросна пора давно садиться, пряжа есть, а все обносились, нижнего белья ни у старых, ни у малых, того и гляди вошь пойдет.

В это время в избу и ввалились староста Торобов и три немца, устоявшийся теплый воздух сразу наполнился крепкими солдатскими запахами; двое из немцев стали закуривать, весело о чем-то переговариваясь, а третий, не обращая внимания на бабку Авдотью и Ефросинью, пошел в грязных сапожищах вместе со старостой осматривать избу; у Ефросиньи сжалось сердце от нового страха.

К ней подошел староста, краснощекий, видать, уже приложился с утра пораньше к бутылке; Ефросинье пришлось сделать над собой усилие, чтобы не выдать горькой и бессильной ненависти к нему, здоровому, молодому, с видимой охотой пошедшему работать к немцам.

— Слышь, Ефросинья, такое, значит, представление, — сказал Торобов торопливо, как о деле решенном и безоговорочном. — Хата им ваша приглянулась, будут у тебя на постое. Говорят, восемь или десять человек. Придется тебе, Ефросинья, своих-то переселить, может, Григорь Василич согласится?

— Может, и согласится, — ответила Ефросинья, глядя на свекровь и как бы спрашивая у нее совета. — Надолго они-то?

— Мне они не скажут, тебе тоже. — Торобов улыбнулся немцу в очках, внимательно вслушивающемуся в их разговор. — А тебе, Ефросинья, придется топить здесь, стирать, ну да ты баба привычная, тебя работой не пришибешь. Гляди, не без выгоды, у них паек хороший, да и мужики здоровые, в долгу не останутся.

Ефросинья молчала, и он счел разговор законченным и только приказал старуху и ребят выдворить из избы, навести порядок и чистоту, с тем и ушел вслед за немцами; бабка Авдотья начала было причитать, но Ефросинья послала ее к Григорию Васильевичу; тот тотчас пришел и с помощью племянников собрал и переволок к себе немудрящую ребячью амуницию да бабки Авдотьи сундучок, в котором в самом низу хранилось смертельное; тайком переправили и замотанные в тряпье ребячьи книжки; кроликов не смогли поймать, те словно почувствовали неладное, так и не вылезли из норы, сколько ни караулил их Егорка, забравшись под печь. К вечеру Ефросинья вымыла и выскоблила избу, а на другое утро у нее на постой остановилась команда из восьми человек, приехавших на большой крытой машине; немцы тотчас принялись хозяйничать в избе, перевернули в ней все по-своему. В чистой горнице сколотили длинные нары, к стенам приделали всякие полочки, набили гвоздей, понавешали на них шинелей и автоматов; прикрепили над нарами картинки со срамными голыми бабами с торчащими грудями; глядя на весь этот кавардак, Ефросинья благодарила бога, что Аленка не дома, а где-то далеко в лесу, среди своих, да и за то, что ребята у Григория Васильевича. Тем временем трое солдат во дворе выдолбили яму и устроили новый нужник, огородив его с трех сторон; видать, старшой среди них, высокий, с какими-то нашивками, лет сорока, пришел, опробовал и остался доволен. Вернувшись в избу, он стал указывать Ефросинье на ведра и показывать себе сверх головы, и она поняла, что им нужно воды, и много. Она надела телогрейку, подпоясалась, взяла ведра и коромысло и долго носила воду из колодца, сливая ее в кадку у порога; немцы уже растопили печи — и большую русскую в передней, и вторую, столбом, на чистой половине, грели в чугунах воду и мылись по очереди над большим деревянным корытом, раздеваясь донага и нисколько не стыдясь Ефросиньи, и только когда она открывала дверь, впуская холодный воздух, они дружно и весело орали на нее, молодые, волосатые, в самой мужичьей силе, и она делала вид, что не видит и не замечает их наготы, и только где то около сердца у нее появлялась и взбухала время от времени саднящая горошина. Она кончила таскать воду, и ее тотчас послали рубить дрова, а затем она убирала в избе и мыла посуду и к вечеру, совсем измочаленная, пошла ночевать к Григорию Васильевичу.

— Уморили, проклятые, — сказала она, садясь на лавку и развязывая платок. — День-деньской на ногах, на минутку не присела. Боюсь, хату спалят, с самого утра гудит в печи, да и в грубке не перестает.

Бабка Авдотья, устраивавшаяся спать, заворочалась, заохала.

— Руки бы им поотсыхали, безъязыким идолам!

— Слышно, они тут старое авдеевское поместье будут в порядок приводить, — сказал Григорий Васильевич, сучивший при тусклом свете каганца дратву. — Какому-то важному генералу местечко-то вроде приглянулось, он и решил, пока расчухаются, сунуть за пазуху. Вот и пригнал команду, говорят, наше село к поместью приписали, с весны всех туда поголовно на работу. Ребята на второй половине, — сказал он, заметив беспокойный взгляд Ефросиньи. — Тебе тоже там постелили, иди ложись. Человек предполагает, а бог располагает, поглядим. Нам что ни поп, то батька, лишь бы вниз головой не ставил.

Повечеряв и еще больше разомлев, Ефросинья ушла спать, а наутро опять была на ногах, да так и пошло. Украдкой каждый день Ефросинья бросала под печь для кроликов немного сена, свеклы или хлебных корок; немцы, особенно их старшой, тот самый, длинный, с нашивками, совсем признал ее своей, и когда она оказывалась рядом, одобрительно хлопал ее по худым лопаткам, а то и пониже поясницы и добродушно хохотал, показывая большие неровные зубы. Один раз он вышел во двор, когда она рубила дрова, долго присматривался к ее работе, затем взял у нее топор, расстегнул верхние пуговицы мундира и совсем по-крестьянски стал споро и ловко сечь дрова, и делал он это с явным удовольствием, поглядывая время от времени на стоявшую рядом Ефросинью, словно ища у нее одобрения. А у нее и в самом деле на какое-то время мелькнуло чувство, что это Захар орудует с дровами; она даже вздрогнула, наткнувшись взглядом на чужой длинный затылок, и опустила глаза.

... Начавшаяся довольно дружно и бурно весна скоро обрушила снег; несколько дней с утра до ночи пространства над землей были затоплены потоками искристого света, и в одно солнечное, с морозцем утро на старых тополях появились грачи; Ефросиньины немцы, как их прозвали в Густищах, от безделья и сытой еды стали потихоньку шалеть и плохо слушались своего долговязого унтера Карла Менцклера, фермера из-под Ганновера, часто писавшего жене и сыновьям длинные письма и пытавшегося руководить хозяйством хотя бы издали. Постоянно торчавший у избы Дерюгиных часовой стал временами, особенно днем, пропадать; немцы находили где-то водку и часто пели свои песни; затем в одну из ночей затащили к себе и изнасиловали двух девок; инженера по благоустройству бывшей помещичьей усадьбы все не было, и только когда сошел полностью снег и мало-мальски просохли дороги, из Зежска приехал маленький, верткий человечек и долго вместе с Карлом Менцклером ходил по бывшей помещичьей усадьбе, вокруг огромного запущенного сада. На другой день старосте Торобову было приказано вывести всех от пятнадцати до шестидесяти лет на работу — окапывать и белить яблони в саду, рыть вокруг него канаву и ставить четырехметровые дубовые столбы для изгороди. Ефросиньины немцы присматривали за людьми и подгоняли баб и подростков, а Володьку Рыжего, копавшего с тремя стариками ямы под столбы, один из немцев увесисто ткнул дулом автомата в спину; немцу показалось, что рыжебородый русский дед нарочито медленно поворачивается.

В этот вечер, возбужденные началом работы, освобожденные от безделья, немцы затеяли гулянку; за день Ефросинья умаялась, стирая заношенное солдатское белье, но ее не отпустили, заставили варить картошку и жарить ягненка, который каким-то образом попал к ним в руки в виде жалкой синей тушки; Ефросинья разделала его в корыте, отделила лопатки и окорочки, и когда мимо проходил унтер Карл Менцклер («ундер», как просто и коротко звала его Ефросинья), она с помощью жестов спросила, что ж ей делать с ягненком, и Менцклер тотчас показал ей на большую сковороду и на печь, затем потрепал ее по плечу, засмеялся, приблизив свое лицо вплотную к ее лицу, и она уловила легкий запах вина. По прежнему смеясь, Менцклер сказал, что сегодня будет спать с нею, потому что русская матка чем-то очень сильно напоминает его жену. Ефросинья не поняла чужого языка, хотя в ней появилась и окрепла настороженность; что-то уж больно расходились немцы, водки откуда-то много натащили, а ночь еще впереди, как бы худа какого не случилось.

Ефросинья в третий раз за день растопила печь и стала жарить ягнятину; Менцклер принес в банке какого-то студенистого жиру, и хотя Ефросинья так и не смогла определить, от какой животины получился такой бесцветный продукт, дело пошло лучше: ягнятина была совсем постной и прилипала к сковороде. Мясо было готово, Ефросинья сложила его в большую глиняную миску и отнесла на вторую половину; там за двумя сдвинутыми столами, уставленными бутылками и вскрытыми консервными банками, сидели все восемь ее постояльцев; появление Ефросиньи с блюдом ягнятины они встретили дружным приветственным хохотом, выхватили блюдо у нее из рук и насильно усадили с собой, налив в алюминиевую кружку водки из фляги. Один из них, круглолицый и белый, стал объяснять Ефросинье, что сегодня их унтер-офицеру исполнилось сорок лет; он четырежды поднял к лицу Ефросиньи сжатые кулаки, каждый раз с силой выбрасывая пальцы и кивая в сторону Менцклера. Ефросинья поняла, встала, поклонилась Менцклеру, пожелала ему на всякий случай здоровья и долгой жизни и, приложившись губами к водке, выбрав момент, вышла; ей дали пресного немецкого хлеба и кусок ягнятины, и она ушла к печи следить за доваривавшейся картошкой. Опустившись на лавку, она ждала; мелькнувшая за столом мысль испугала ее, и она все время пыталась отогнать ее; ну, уж это дело вовсе мужичье, вразумляла она себя, а у меня вон на руках двое ребят, старуха, мне о них прежде надо думать.

Между тем на другой половине веселье разгоралось; уже который раз солдаты дружно пили за Адольфа Гитлера и затем принимались петь марши; затем двое вышли и вскоре привели упиравшуюся, испуганную Настьку Плющихину. Увидев Ефросинью, Плющихина рванулась было к ней, но солдаты, хохоча, не пустили, протащили ее в горницу и вскоре там заиграли на губной гармонике, затопали. Сдерживая бьющееся сердце, Ефросинья вывалила из чугуна в миску дымящуюся картошку и понесла в горницу; солдаты уже не обращали внимания на еду, только Менцклер, основательно устроившись напротив миски с картошкой, долго, с видимым удовольствием ел, поглядывая на убиравшую посуду Ефросинью.

Сытые от безделья немцы в нерастраченной и томительной силе учили Плющихину танцевать по своему, вертели ее, лапали, заставляли кружиться; один из них, с прилипшим ко лбу потным чубом, азартно притопывая ногами, дудел в губную гармошку и не отводил от Плющихиной остановившегося взгляда; и сердце Ефросиньи опять оборвалось. Менцклер за столом встал, сильно постучал алюминиевой кружкой о стол; все стихли, и он приказал сесть и выпить за непобедимую Германию и за лучшего в мире немецкого солдата; солдаты выпили заодно уже и за здоровье унтера, и снова начались танцы. Немцы были совсем пьяны; трое из них спали на нарах, а остальные, кроме Менцклера, тискали уже истошно взвизгивавшую, с жалкими глазами и красным лицом Плющихину; наконец она как-то вырвалась, метнулась мимо Ефросиньи в сени. Немцы бросились было за ней, но Ефросинья успела закрыть дверь, загородив собой выход; один из пьяных рывком отшвырнул Ефросинью, она больно ударилась локтем и плечом о стену, вскрикнула, хотела было бежать вслед за немцами, помочь Плющихиной, но в это время увидела, что Менцклер пристально смотрит на нее и подзывает к себе пальцем. Она поправила ворот кофточки, подошла; Менцклер пощупал ей плечи и грудь, и теперь она поняла, чего он хотел от нее; он тоже приглашал ее куда-нибудь выйти, и она согласно кивнула, невольно от волнения молодея.

— Ладно, пойдем, черт безъязыкий, — сказала она и noказала на кружки. — Сначала хлебнем, гляди, и стыда не будет.

Менцклер с готовностью налил; они поглядели друг другу в глаза, выпили, и Ефросинья от своей мысли опять осталась трезва. Менцклер потянул ее к себе, пальцы у него не слушались, по его состоянию она видела, что продержится он недолго; она опять уговорила его отхлебнуть из кружки, толкнула на нары, и он сразу завалился, правда, все еще шаря возле себя руками; в это время в обнимку, что-то распевая, вернулись четверо, уже без Настасьи Плющихиной; они окружили Ефросинью, взялись за руки и долго потешались, приплясывая; у двух из них штаны были застегнуты вперекос. Когда и эти угомонились и захрапели на нарах, Ефросинья заглянула мимоходом в печь, на жарко догоравшую груду угля. Она увидела, как из-под печи, водя усами, высунулась кроличья мордочка; испуганно шикнув, Ефросинья топнула ногой и вышла в сени, на крыльцо; на ступеньках, согнувшись, сидела, крупно вздрагивая круглыми налитыми плечами, Плющихина; все сразу поняв, Ефросинья опустилась рядом.

— Ну, ничего, — сказала она тихо. — Сама того хотела, все на улицу выскакивала, мясами своими трясла, вот и дотряслась. Молчи уж, девка... Думала, что глаз ни у кого нету? Он хоть немец, да все одно мужик, за версту чует... Наряжалась все... Ладно, ты никому не говори, а я не скажу. Как ничего и не было. Иди домой, поганое к чистому не пристанет.

— А как я понесу? — спросила Плющихина рвущимся голосом. — Господи, да за что же это мне? У меня ж дите растет... Что ж, в погребе теперь безвылазно сидеть?

— Ничего, к бабке Илюте сходишь. Дите, дите, что твоему дитю сделается, — опять тем же ровным твердым голосом сказала Ефросинья и поторопила: — Иди, некогда мне, иди, убраться надо, покуда эти не проснулись... Вишь, нажрались, даже сторожа сегодня не поставили, — добавила она и тотчас опять заторопила Плющихину идти скорее, и когда осталась одна и почувствовала, что она одна, едва сдержалась, чтобы не крикнуть и не вернуть Плющихину; слишком страшно было предстоящее. Несколько минут она стояла на крыльце, не в силах сдвинуться с места, точно вся жизнь, с тех пор как она себя помнила босоногой девчушкой на поденках у барина Авдеева и до сих пор, до последней минуты, прошла перед ней; и еще горше стало оттого, что показалось, будто никакой жизни не было. Как-то чужими стали не только Захар, но и рожденные в муках дети; словно она уже оторвалась от этого мира и стала одна в стороне от всего, и только нужно была сделать что-то последнее и жуткое, чтобы он, этот тяжкий мир, исчез окончательно. Много было в ее жизни унижения и боли — и от мужа, и от других; с немым, словно у скотины, изумлением она увидела, что за всю жизнь, за все свои тридцать шесть лет, она ни разу не подумала о себе; сначала хворая, умиравшая несколько лет на ее руках мать, потом Захар, которого она любила по-бабьи без памяти, беспрекословно, затем дети... Один, другой, третий. А там уже и прошло все, пролетело, даже эта изба, которой она так радовалась, тоже обернулась бедой, пришли эти безъязыкие, все до срамоты изгадили, Ваню, сыночка, загубили, теперь никаким теплом не согреешься. «Божья матерь, заступница ты наша бабья, укрепи!» — попросила она, и этот голос, родившийся в ней, оглушил ее; да что ж, до каких пор терпеть-то? Пришла пора и ей; хватало ей от своих терпеть, тут и чужие явились! Нет уж, с нее довольно; больно в душе и мрак, теперь хоть и меду хлебни — горечью обожжет.

Ей послышались голоса, она заторопилась, обмерла, нет, все было тихо, и она облегченно вздохнула. При свете чадящего каганца она внимательно осмотрела своих спящих постояльцев; над «ундером», лежавшим навзничь, с шумным раскрытым губастым ртом, жалостливо постояла. Он как-то долго втолковывал ей, что в Германии у него двое сыновей, и она поняла. Все-таки он не обижал ее и заступался, если накидывались другие. Но все это она вспоминала как нечто постороннее, не имеющее никакого отношения к предстоящему делу. В последний раз остановилась посреди своей новой избы; вся семья радовалась, да и с Захаром постройка примирила. «Что было, то прошло, — сказала она себе сурово, вернее, это сказал кто-то другой, вселившийся в нее с час назад, мохнатый, беспощадный, твердо подсказывавший ей, что надо делать и как. — По весне бросают в землю зерно, а по осени жнут. Мое тоже погибнет здесь, что ж мне о чужом голосить».

И, все так же жалея своего «ундера», Ефросинья принесла из сеней канистру бензину, разлила ее по полу, по стенам и окнам, по ногам пьяных, а «ундера», чтобы меньше мучался, полила погуще до самой груди, и вдобавок прикрыла лицо ему краем солдатского одеяла. Второй канистры хватило, чтобы залить пол и лавки в первой комнате и сенях, затем она, чувствуя, как перехватило дух от едкости, поднимавшейся в воздух, с непонятным остервенением и мукой, словно одним взмахом напрочь отсекла всю свою несчастливую прежнюю жизнь, со двора швырнула горящий каганец в сени, и тотчас гахнуло по всей избе, и она вмиг наполнилась крутящимся белым ревом. С трудом подступившись, Ефросинья через силу захлопнула дверь, закрыла ее, застремив в петли крепкий дубовый колышек, чувствуя, какую бешеную огненную силу отделяет от нее лишь стена из бревен, особенно непрочная именно сейчас; быстро, огородами, Ефросинья побежала к Григорию Васильевичу. Руки пахли бензином, и она по пути хватала землю и терла ею руки; во дворе Григория Васильевича она прислонилась, задыхаясь, к углу сарая, и в этот момент ударил в небо столб пламени и по всему селу послышались тревожные голоса и крики; нырнув в сени, она заскочила на свою половину, торопливо срывая с себя на ходу одежду, забралась в постель, гадая, спят ли Колька с Егором. Сейчас у нее не было ни страха, ни иного какого чувства к происшедшему; она лежала навзничь, стиснув на груди руки. Колька с Егором спокойно посапывали, и Ефросинья ненадолго успокоилась; тотчас удушливая жуть охватила ее с новой силой. Запалила хату, сожгла живых людей, хоть и немцев, и этого губастого пьяного «ундера». Погубила живых людей огнем, думала она в первородном, непереносимом страхе, пытаясь то молиться, то плакать, но ни молитвы, ни слез не получилось; чутко улавливая любую перемену вокруг, она ждала, замирая, дальнейшего; кто-то бухнул в дверь.

— Фроська! Фроська! — раздался взволнованный голос, Григория Васильевича. — Хата твоя горит! Скорей!

Ефросинья увидела за его плечом широкое лицо старосты Торобова; тот, отодвинув Григория Васильевича, шагнул к ней.

— Ты когда от них ушла? — спросил он, присматриваясь. — Беда, беда теперь всему селу! Ты когда ушла?

— Отвернись, ирод! — крикнула Ефросинья. — Темнеть стало, сразу и ушла, они там гулянку какую-то затеяли...

— Не шуми, баба, что задом наперед скачешь? Будет теперь тебе гулянка! — Староста затряс головой и тотчас выскочил.

Накинув на себя юбку, Ефросинья, как была босиком, выбежала на улицу следом; кровавый отсвет пожара ударил навстречу. Она кинулась за остальными, подчиняясь теперь уже не своему страху или желанию, а бессознательному инстинкту; нужно было не отставать от других и выть в голос.

— Говорила, говорила, сожгут эти безъязыкие антихристы хату, — задыхаясь, надсадно кричала она. — Ох, батюшки, да что же теперь делать! Да как же я буду жить теперь по чужим углам с детьми! Сына угнали, теперь хату сожгли, да куда же теперь мы денемся! Да разнесчастная моя головушка! Да валится на нее без разбору!

Новая изба Дерюгиных, построенная всего четыре года назад, несмотря на старания сбежавшихся людей, сгорела дотла, сгорели и надворные постройки, и крытая немецкая машина, стоявшая неподалеку от крыльца. От огня занялся было сарай у Поливановых, но его удалось отстоять и только крышу растащили, так что деду Макару пришлось ее на следующей неделе ладить заново.

 

Часть четвертая

 

1

Ранней весной сорок второго года, когда, спасая Аленку от Германии, Игнат Кузьмич Свиридов увел ее в Слепненские леса, в отряд Горбаня, уже в то время большой, ей пошел восемнадцатый год, и в ней в полную меру обнаруживалась на редкость красивая девушка; в серых глазах ее как-то без всякой причины появится вдруг полугрусть, полуулыбка, затем тронет свежие, еще никем не целованные губы, и все присутствующие притихнут; Горбань, длинный, сутулый белорус со слабой грудью, увидев ее однажды зачем-то в штабе, задумался, недовольно бормоча себе под нос, что от такой девки в отряде надо ждать всяких крутелей, раздор один. Ее определили работать сначала на кухне, затем перевели в партизанский госпиталь, и она очень скоро и ловко научилась делать перевязки, уколы, разбиралась, что к чему, и во время операций могла без ошибок подавать тот или иной нужный хирургу инструмент. Первое время ее смущало, что приходилось видеть совершенно голых мужчин, но она росла среди братьев и с детства привыкла ухаживать за ними. Это помогло ей обвыкнуться и здесь; и потом, в искалеченном мужском теле, она подметила, словно исчезало все стыдное для взгляда и прикосновения; одни умирали, и их хоронили тут же на светлой полянке, окруженной старыми березами, засыпали землей, другие выздоравливали и уходили, и Аленка забывала их; но частая возня с беспомощным мужским телом сделала ее суше, жестче и сдержаннее, для нее это была каждодневная работа, но это была та необходимая и единственно важная работа, которая помогла ей подчинить и отдать все самое сильное и лучшее в себе общей беде. К одному она никак не могла привыкнуть — что человеческое тело можно кромсать как угодно, оставляя от ног или рук самые безобразные култышки, и, часто убегая на поляну, всю в белых строгих березах, бессильно, зло плакала, на месте оперированного представляя отца или кого-нибудь из братьев. Ее любили врачи и раненые, нередко заглядывались на нее, а для нее все они были на одно лицо, но вот уже в середине лета, когда давно пошли гриб и ягода и орех уже вошел в молочную спелость, ей пришлось переодевать раненого, которого только что доставили, пришлось разрезать узкие солдатские брюки, так как он был ранен в голень, другой осколок гранаты прошелся вскользь по ребрам с правой стороны, и вся его одежда задубела от крови. Он был красив и молод, и губы у него чуть пригорели от боли; легко повернув его на бок, стараясь не причинить лишнего страдания, Аленка ловко раздела его, нужно было смыть, кровь по всему телу, и когда она выбросила его одежду из палатки, она уже безошибочно почувствовала: что-то произошло. По-прежнему не оборачиваясь, она видела его тело со впалым юношеским животом, с широкой и правильной грудью, с длинными сильными ногами; ее пальцы вспомнили теплоту и упругость его кожи; помедлив, она оглянулась. Он смотрел на нее, и какая-то странная сила заставила ее мимоходом положить ему ладонь на глаза, но уже через минуту, еще более в непонятном состоянии, она опять встретилась с ним глазами, и сердце, сжавшись, заныло от предчувствия; они словно узнали друг друга через много-много лет; был какой-то секущий лица белый цвет, была тьма и метель, и они шли-шли, отдельно друг от друга, но знали, что должны встретиться, и вот наконец встретились, и Аленка узнала его сначала руками, кончиками пальцев она узнала его кожу, и когда это случилось, он в ответ взглянул на нее глубоко изнутри, из тяжкого, горячечного сна, как-то сразу вынырнув из него и задохнулся.

Это был Алексей Сокольцев, один из самых смелых и отчаянных разведчиков Горбаня; она успокоительно улыбнулась ему, обмыла его и стала переодевать, и он, выждав момент, прижался к ее руке горячими губами. Она ничего не сказала и лишь радостно вспыхнула; она заметила, что он словно остался недоволен своим порывом, но это уже не могло ничего изменить; Сокольцев успокоенно заснул, и она, переделав все дела, входившие в ее обязанность, сказала дежурному врачу, что пойдет стирать бинты и белье, и, собрав в узел увесистую охапку окровавленного тряпья, пошла к знакомому месту у лесного ручья, где была жирная глина. У Аленки она шла в дело вместо мыла, и ей казалось, что эта синеватая глина с резким серным запахом хорошо отбивает грязь; вначале она терла и полоскала бинты и развешивала их по кустам, выбирая солнечные с ветерком места, затем взялась за кальсоны и рубахи. Вода в ручье была холодная и текучая, Аленка видела иногда сторожких темных рыбок, выплывавших из травы, они, словно заостренные палочки, держались друг подле друга и при малейшей тревоге брызгали в разные стороны, прячась в подводной зелени.

До войны Аленка успела закончить девять классов, но главным ее образованием явилась жизнь, ее живой женский ум все мгновенно ухватывал, и там, где были пробелы и провалы, дорисовывал недостающее со свойственным ему воображением и эмоцией: полоща заношенные, в дырках мужские кальсоны, Аленка смущенно улыбалась; она видела и чистенький домик в цветущих вишнях (вишни должны быть обязательно!), и его, Алешу, она слышала о нем раньше, что он знает немецкий и закончил какой-то институт, в отряде о нем ходили легенды, — с помощью языка он проникал в недоступные для других места, но ей всегда хотелось, чтобы он просто орудовал топором, он и будет это делать, а перед домиком будет играть такой же светловолосый и светлоглазый мальчонка, их сын, обязательно похожий на отца, он вырастет у нее на глазах и поедет учиться в большой город... и неизвестно, до каких бы высот дошла Аленка в своих мечтаниях. Она отерла лоб и испугалась и того, о чем сейчас думала, и того, что вспомнилось смугловатое тело, и в таком виде, что ее тут же бросило в жар.

Она смятенно прижалась к стволу старой ольхи, замерла; нехорошо, срам, как сказала бы бабка Авдотья, думать об этом; Ивана из-за нее увезли в Германию, как-то ему теперь? Дядька Игнат недавно ходил в село, говорил: хорошо, что еще никто не знает, где она, а то бы всю семью в тюрьму упекли. И мать от этого свалилась; стыдно, стыдно в такой беде думать о себе. Ведь вот он привязался, проклятый, так в глазах и стоит, а что в нем особого? Да ничего, парень как парень, мало ли их таких. Она когда по лагерю идет, не успевает оборачиваться, со всех сторон пялятся. Ну конечно, конечно, допустим, больше она и не увидит его, ну и что?

Почувствовав, как из-за этой мысли стало проваливаться, словно куда-то в бесконечную пропасть, сердце, Аленка вскочила, собираясь бежать, и тут же опять прижалась к ольхе. Странно ей стало и страшно за себя; она не могла ничего угадать наперед, горячее, безжалостное марево жизни пахнуло на нее, и она словно еще повзрослела, охваченная непонятным смятением и еще более непонятной радостью; она не знала, что будет с нею, но что-то должно было случиться, то, чего с ней еще не было; но и это была не мысль, а скорее далекое предчувствие; Аленка глубоко и трудно вдохнула воздух; лицо горело, и хотя ей нужно было идти, она, принуждая себя успокоиться, медлила.

Вернувшись к санитарным палаткам, она сразу заглянула к Сокольцеву и увидела, что тот спит, сердито сдвинув светлые длинные брови; Аленка вошла в палатку и постояла над ним, непривычно внимательно изучая его лицо. «Ну вот я и люблю его, что из этого получится, никто не знает», — подумала она. Да и не нужно ей ничего знать, просто ей хорошо рядом с ним, а большего и не надо; она осторожно поправила на нем сбившуюся повязку, и он тотчас открыл глаза.

— А, это вы, — сказал он хрипло, с облегчением и с проступившей бледностью в лице опять задремал; он красиво спал, сжав губы и почти неслышно дыша, он слишком долго крепился, и теперь слабость давала знать; Аленка на цыпочках отошла.

С этого дня все для них и началось; раны у Сокольцева были не опасны, и он уже через неделю, с помощью удобной палки, стал похаживать по лесу, и как-то так случалось, что они часто оставались наедине — уже все за ними замечали и посмеивались этой извечной игре жизни, и все думали, что между ними уже все решено, но это было не так. Всякий раз, оказываясь с ним вдвоем, Аленка пугалась; Сокольцев старел на глазах, замыкался, та духовная близость, установившаяся между ними неизвестно когда и почему, позволяла им в присутствии друг друга молчать; Сокольцев не любил разговаривать, а все больше лежал на траве и глядел в небо, и еще он курил, он курил много и жадно, и если табак кончался, он становился раздражительным и явно страдал; Аленка заметила, что он никогда не просил закурить у других, как это делали все.

Однажды Сокольцев собирался уходить на очередное задание, по безошибочному предчувствию Аленки, очень тяжелое; день выдался легкий и солнечный, и они ушли на свое излюбленное место, на небольшую полянку у лесного ручья, где было светло и сухо, и вокруг стояли старые березы, с обвисшими ветвями чуть ли не до земли, и эта их встреча кончилась тем, чем зачастую кончаются встречи, когда наедине остаются молодая девушка и сильный, здоровый парень, и когда они все больше и больше нравятся друг другу. И уже лежа головою на его твердой, словно бы железной руке, Аленка ни о чем не думала, это, наверное, и было самое большое счастье на земле, и то, что она только что пережила, уже никогда больше не повторится, такого потрясения просто не может повториться, и оно позволило ей совсем иначе понять и принять его, мужчину.

— Мы уходим сегодня к вечеру, — сказал он, жалея ее и не решаясь говорить откровенно; он не чувствовал себя виноватым, он больше не мог, он и так проявлял столь не свойственное ему долгое благоразумие и героизм. А сейчас надо было переводить все в привычные рамки, нельзя позволить ей увлечься серьезно, он ведь не принадлежит себе. — Аленка, — сказал он, и непривычная робость, прозвучала в его голосе, — Аленка, я ведь человек так себе, ненадежный. Ты это знай.

— У меня есть сигареты, целая пачка, — порадовалась она, не желая слышать его слов, охваченная каким-то нехорошим предчувствием и думая, что курить ему нечего, в отряде вообще третий день не было табаку. — Хочешь?

— Ты необыкновенная девушка, Аленка, — сказал Сокольцев, слегка касаясь пальцами ее бровей, любуясь ею и неосознанно тоскуя. — Когда-нибудь ты можешь пожалеть. Проклянешь и тот час, когда мы увиделись.

— Никогда! — сказала Аленка с ликованием в сердце, целуя его пальцы. — Этого никогда не случится. — Она поцеловала его раз и другой. — Ты много думаешь, Алеша, от этого можно с ума сойти. Говоришь сегодня — горечь пропекает. Не надо, Алеша, мне так хорошо, ни о чем думать не хочется.

И с ним что-то случилось, она сама почувствовала, что с ним что-то случилось, и мысль, что она его совершенно не знает, пришла неожиданно, пробудила в ней болезненное любопытство; и так же, как она раньше узнавала его тело, ей хотелось узнать сейчас его жизнь, с того самого момента, как он родился, и она вспомнила своего младшего братишку Егорушку и опять подумала, что это не то, совершенно не то. Сокольцев же в это время думал, что он, кажется, и в самом деле любит эту порывистую девушку, любит совершенно иначе, чем других женщин до нее, он подумал, что с первого раза в нем уже была какая-то ненасытимость ею, и она становилась все сильнее; еще никогда и ни с кем ему не было так хорошо; уже была и определенная зависимость от нее, и это его злило, ведь ему нельзя позволить себе такую роскошь; он не имел права обещать ни ей, ни себе даже малости, он и сам давно забыл, что он сын донбасского инженера, погибшего еще в тридцать шестом году при обвале шахты; он никогда раньше не думал о тех, кто встречался ему на пути и кого приходилось потом бесследно оставлять, уходя дальше, и вот судьба свела его с Аленкой, хотя и сам господь бог, если бы он был, не мог бы назвать отмеренный ему, Сокольцеву, срок на этой земле; он не хотел именно ей, Аленке, зла. Таков уж мир — кто кого, а вообще-то бросить бы все это, взять ее и уехать куда глаза глядят, на берег какой нибудь светлой тихой речки; ведь большинство людей, окружающих его сейчас, собирающихся еще долго жить и бороться, погибнут, но Аленку он никому не отдаст, ни немцам, ни своим; он договорится и ее отправят в тыл, ведь кончится же когда-то война... Очевидно, в нем проснулась древняя кровь Сокольцевых, может быть, именно та степная ее примесь, что заставила его деда, уже не первой молодости, женатого человека, неоглядно ринуться за цыганкой из табора на край света. Так и сгинул дед где-то. Но что бы ни случилось, он не хотел и не хочет ей зла, он понимает, что все это глупость, любовь и прочее, но он ее, кажется, любит, она словно перевернула в нем какой-то механизм, и ему все чаще становилось не по себе. Он начинал думать о ее обязанностях, о том, что ее руки прикасаются и к другим, она их раздевает и моет, и видит их такими, как их мать родила; от этого в нем поднималась слепая красная мгла, и он был готов убить; ее руки должны принадлежать только ему, и это незнакомое раньше чувство, когда ему удавалось отойти чуть в сторону от себя, удивляло и пугало его. Сейчас он не разрешал себе этого; оставалось пять часов до вечера, и нельзя размагничиваться, думать о постороннем. У него свой путь, ему нравилось идти со смертельной остринкой в груди, когда любая неловкость могла приблизить ее прямо к сердцу, и самому ему казалось, что он движется словно в каком-то постоянно высвеченном пятне, и сплошная тьма закрывала все далеко вокруг, и лишь где-то за горизонтом чувствовалось далекое солнце; он знал, что все это не так, все грубее и проще и нет никакой тьмы, никакого шествия, а есть смертельная, не знающая малейшего сострадания борьба, но ему не хотелось так думать; сам для себя он шел независимый и отдельный от всего мира; ему ничего не было нужно, ни денег, ни власти, ему теперь часто хотелось просто мирной жизни, и понятие родины возникало в нем порой какой-то затаенной болью, и вот теперь, лежа рядом с Аленкой, он испугался.

Он никогда не боялся за себя, и все знавшие его близко удивлялись этому почти патологическому отсутствию страха у него, в нем словно постоянно действовал какой-то наркотик, та самая напоминающая о себе смертельная льдинка у сердца, она могла хрустнуть от любого неровного поворота, переместиться в последний раз, и его охватило незнакомое чувство беспомощности; сейчас его словно выдернули из привычной среды, и он с недоумением оглядывал белые березы вокруг, струящуюся зелень листьев, и рядом была лучшая девушка, которую он когда-либо встречал; впервые за свою жизнь он подумал, что это, собственно, и есть русская земля, о ней, вот о такой, в детстве пела и рассказывала ему мать.

Сокольцев попытался усмехнуться по-прежнему, но обычного, бездумного, несколько иронического настроения не получилось. И чувство перемены усилилось; чтобы войти в привычное состояние, он стал жадно целовать Аленку и на время забылся; под вечер то же пронзительное ощущение перемены опять повторилось в нем; они шли на задание вдвоем, но он все время думал, что вернется назад один, этот чудаковатый в своем рвении взвалить на себя побольше Пекарев останется где-то там, в неизвестности, и он вернется в отряд один, подведет под своей неожиданной лесной сказкой черту; план, составленный где-то там, в верхах, пришел в движение, и сам он, Сокольцев, уже потянул предназначенную ему нить в этой многоярусной паутине.

Когда они уходили, ему не удалось увидеть Аленку, вообще он никого не видел, и лес, опутанный теплым сырым туманом, недвижно высился вокруг, но тишины не было; лес жил напряженно и глухо, слышались неразборчивые шорохи, у самой земли что-то перебегало и шумело. «Полно, полно, — прикрикнул на себя Сокольцев сердито, — чего ты каркаешь, почему ты должен вернуться один? А почему не Пекарев, вот Пекарев возьмет и вернется, а ты останешься».

От такой невозможной мысли Сокольцев сорвал с осины листок и сунул его в рот, пожевал; горечь показалась даже приятной. Нервы сдают, подумал он, а ведь ничего еще и не было, ерунда, пожалуй, следует успокоиться, так надолго не хватит.

 

2

Горбань, придерживая нывшее плечо, лежал, напряженно изучая крышу шалаша, и, чтобы сосредоточиться, в который раз принимался пересчитывать в ней березовые жерди; в последней операции он неудачно прыгнул в телегу, ударился о леску ключицей, и теперь вот уже вторую неделю ныло в плече и по всему позвоночнику; в эту ночь он ждал связного от Брюханова, наконец-то прояснится немного обстановка и можно принять нужное решение, скорее всего поступит приказ отправиться в рейд, к Минску и дальше, или южнее, в сторону Прикарпатья, по намеченному ранее плану, да и время самое подходящее, конец лета, фураж, продукты можно будет пополнять в дороге, вот только он ясно не понимал значения такого рейда, вернее, он понимал, но не принимал его по многим причинам. Немцы почти наверняка сильно потреплют отряд, а то и совсем прихлопнут; вооружение, как говорится, с бору по сосенке. И самое главное, нет ни Пекарева, ни Сокольцева, им давно пора вернуться, еще с неделю назад, от результатов их разведданных зависит многое: они должны положить начало невидимой цепочке, определяющей первый этап рейда, и во многом содействовать его успеху.

Горбань потянулся на своем жестком ложе из кое-как обструганных, неровных жердей; одна из них была слишком выгнута, и как бы он ни поворачивался, она все время мешала, эта неровная жердина, и он подумал, что надо ее подтесать. В большом, похожем на избу шалаше погуливал легкий ветерок и неуловимо пахло растительной гнилью. Горбань последнее время мало спал, три-четыре часа в сутки, и сейчас у него было какое-то странное состояние: резало глаза, в голове стоял шум, но он никак не мог заснуть, хотел и не мог, и завидовал начальнику штаба и комиссару, крепко спавшим тут же, в противоположном углу; кто-то из них резко всхрапывал. Горбань знал, что он здоровый человек и бессонница у него от усталости и напряжения; он подумал, до чего не к месту подобные мысли, ничего они не изменят, ничему не помогут; шла война, весь народ и каждый отдельный человек жили по иным совершенно законам, чем в обычное время, и даже самое непонятное и тяжкое — смерть — приобретало иную окраску; смерть в самую цветущую пору, в двадцать — тридцать лет, уже ни у кого не вызывала недоумения и страха, это было естественным на войне. Просто говорили, что убито двадцать, или сто, или несколько тысяч; живой, неповторимый человек растворялся в количестве просто убитых в таком-то месте и в такой-то день, на таком-то задании или в наступлении, и если раньше жизнь заботливо растила каждое человеческое существо, то теперь она слепо швыряла под непрерывный нож тысячи, десятки тысяч взращенных для счастья людей. В войне, пожалуй, больше всего обнажалась трагичность жизни вообще; в обычное время можно было объяснить распад и смерть всяческими мудрыми рассуждениями, необходимостью движения, сменяемостью; на войне этого сделать было нельзя.

Пока Горбань мучился бессонницей и такими абстрактными мыслями, в ста километрах от него, в большом районном селе Белополье, в одной из просторных изб шел допрос. Туго связанные сзади у локтей руки у Сокольцева отекли, он стоял у стены и все боялся, что его оттолкнут от нее; после трехдневного, с короткими перерывами, допроса ноги уже совсем не держали. Пекареву, более ослабевшему и уже несколько раз оседавшему на пол, подсунули стул, и он сидел, завалив голову вправо; стоять он больше не мог, и всякий раз, когда его пытались выпрямить, падал, теряя сознание. Сокольцев видел, что Пекарев измотан до последнего, но в то же время по неопределенным приметам он ощущал, что Пекарев каменно спокоен, это до какой-то степени успокаивало Сокольцева; взглянув заплывшими от синяков глазами на белесого офицерика с идеальным косым пробором в жиденьких волосах, он почувствовал в припухлостях вокруг глаз боль, какой-то синеватый блеск на мгновение встал между ним и офицером, но это всего лишь получилось небольшое головокружение от голода и непрерывного битья в течение последних трех суток; он покачнулся, вспоминая, до чего же нелепо они попались, и новый прилив злости придал силы и ясности, возможно, еще удастся обмануть или сбежать, благо этот прилизанный стратег, кажется, намеревается их куда-то отправлять; несомненно, этот свой подвиг он подробно обрисует в письмах как главное событие войны. Да и вообще, кто бы мог предположить о существовании немцев в такой глуши? Черт их сюда занес, ведут себя как у тещи на блинах, расспрашивают о глупостях, скучно беднягам, все еще может быть. И держат их с Емельянычем по ночам в простом подвале, где пахнет проросшим старым картофелем, и даже часовых, кажется, не ставят, сколько раз они принимались стучать в дверь, никто не отзывался. Выяснить бы точно, зачем здесь оказались немцы, а то ведь посмотри-ка на этого господина, сидит, развалился, и переводчик со странностями, вроде как запанибрата с начальством держится, пересмеиваются; правда, время от времени оба приходят в ярость, начинают избивать, так это тоже от скуки и безделья. И староста здесь угрюмый, запуганный мужик, не смотрит в глаза, сидит на лавке у порога, зажав винтовку в коленях (а винтовка-то русская, трехлинейка), и, даже отвечая на вопросы офицера, таращится в пол, что то не очень удобно он себя чувствует.

— Вот что, господа-товарищи, — говорит офицер через переводчика, рассматривая свои рыжеватые пальцы с аккуратно подрезанными ногтями, в голосе у него чувствуется насмешка. — Хватит нам друг друга водить за нос. Завтра может оказаться поздно, лучше признаться сейчас. Завтра нам станет известно, откуда вы и кто дал вам эти бумажки... мы послали в Солочь специально человека.

— Мы из Солочи, — устало, с заученным безразличием отвечает Сокольцев. — Ехали в город, для хозяйства надо было кое-что приобресть... Зря вы коня-то взяли... себе же убыток.

Офицер вопросительно смотрит на переводчика, затем на Сокольцева, и Сокольцев поясняет:

— Как не понять, пан офицер, вещь простая. В мужицком деле прибыток — и власти польза.

Выслушав переводчика, офицер весело смеется, кивая, и у него делается почти юное лицо, что-то хитрит этот азиат, думает он весело, так уж и заботят его нужды Германии, слишком уж преданностью сияет. Жулик, разбойник, думает офицер, но так как эти двое задержанных случайное для него дело, скорее, развлечение, чем обязанность, офицер спокоен. Ему хорошо в этой глухой деревеньке, вдали от начальства, где ему во главе небольшого отряда поручена охрана группы инженеров, обследующих разрушенные шахты неподалеку; завтра инженерная группа заканчивает свою работу, и нужно возвращаться в Смоленск; офицер не знал, что ему делать с этими двумя бродягами. Где-то в глубине души он твердо убежден, что никакие они не крестьяне, а из леса, с другой же стороны, могло быть и так, как они уверяли, и тащить их с собой двести километров в Смоленск, а потом выглядеть в глазах начальства идиотом не входило в его расчеты; пристрелить бы да тем и покончить. Он уже хотел распорядиться, но, взглянув на Пекарева, своим каменным тупым спокойствием внушавшего невольное уважение, заколебался и приказал запереть их еще на одну последнюю ночь в подвал, и вскоре молодой, с расстегнутым воротом солдат вывел их из избы. Сокольцев замешкался в дверях подвала, и солдат толкнул его в спину дулом автомата; оглянувшись, Сокольцев увидел его голую вспотевшую грудь, все таки было жарко. На мгновение Сокольцев представил себе, как было бы хорошо ткнуть в эту грудь ножом, и немец, заметив этот момент, прежде чем захлопнуть тяжелую дубовую дверь, придержал ее. Сойдя ниже, Сокольцев сел, это был обыкновенный крестьянский подвал, погреб, как его здесь называли, с дубовым накатом и земляными стенами. Из-под двери пробивался свет, и когда глаза привыкли, Сокольцев стал все довольно хорошо различать. Двумя или тремя ступеньками ниже его пристроился Пекарев, привалившись головой к стене; в прохладе ему стало лучше, и он отдыхал, Сокольцев видел его плечи и голову со впалым виском.

— Вот ведь, Емельянович, дела, — пробормотал он почти беззлобно, так как знал, что все равно ничего не изменится. — По-моему, маскарад пора кончать...

Он встал и в который раз принялся исследовать каждый уголок; под руки попадались холодные древесные грибки, плесень; подвал был старый, дубовые плашки, положенные в накат кое-где, наполовину иструхлявели, и если бы какую-нибудь железку... можно было найти слабое место и пробиться на волю. Однажды, когда их вели на очередной допрос, хозяйка избы вскользь посмотрела на них и как бы невзначай обронила, что погребок у нее хорош и на сухом месте стоит, да вот беда, дыроват от старости, а подновить война помешала. Сокольцев опасался, если будет обнаружена попытка к бегству, то тогда уже никто окончательно, не поверит им, что они крестьяне из села Солочь; гут нужно было действовать наверняка. И вот сегодня, в последние минуты допроса, решение у него созрело, ждать больше нельзя; если им суждено дожить до ночи, то нужно будет во что бы то ни стало попытаться бежать; почему-то он был твердо уверен, что если их не убьют сегодня к вечеру, то завтра обязательно; и умереть от руки этого белесого, хлипкого, наслаждавшегося как-то по-мелкому расчетливо и жестоко своей властью над ними офицерика, с которым и свел-то их всего лишь слепой случай, казалось Сокольцеву обидным, и он медленно ощупывал руками стены и накат, где мог дотянуться, пядь за пядью, и в задней стене подвала наткнулся на углубление; здесь наката вообще и не оказалось, это небольшое пространство, по всей очевидности, было заложено полусгнившей доской и хворостом; Сокольцев стоял и тщательно ощупывал доску и плашки наката рядом; спустя полчаса к нему подполз отдышавшийся Пекарев, тоже пощупал и равнодушно сказал:

— Через эту дыру картошку осенью ссыпают в подвал... и для просушки, если бы не немцы, она давно была бы открыта.

— Надо попробовать... а?

— Надо. Кажется, нам каюк, наш дорогой ариец ни черта нам не верит.

— Ну что ж, правильно делает. Я бы на его месте тоже дураком не оказался. Там на выходе битый чугун, кажется, тащи-ка его, Емельяныч, — сказал Сокольцев, обретая твердую уверенность в успехе и от этого сразу становясь собраннее и сильнее; после того как они попали к немцам в руки, старшинство перешло к Пекареву, это определил сам момент; молодость и стремительность Сокольцева не могли быть в таких обстоятельствах главенствующими, основной силой на допросах с немцами был Пекарев, человек многое переживший и увидевший и потому умевший сдерживаться и хитрить. Но теперь при необходимости действовать право первого слова и решения мгновенно опять вернулось к Сокольцеву, и когда Пекарев действительно нашел у выхода из подвала старый, прогоревший чугун, выставленный хозяевами туда, быть может, лет десять назад, он обрадовался. Он еще не мог понять точно, зачем Сокольцеву чугун, но когда тот, разломив его своими железными руками, выбрал большой осколок и стал выцарапывать высохшую землю и выламывать поистлевший хворост и доску, закрывавшие дыру в подвал, Пекарев стал неумело помогать ему.

— Надо одному возле двери постоять, — сказал Сокольцев, — иди, побудь, Емельяныч, а то надумают еще раз поиздеваться до вечера, влопаешься.

— Мало, конечно, вероятно, но постоять надо, — тотчас согласился Пекарев. — А ты пока не очень старайся, до темноты еще часа три.

— К двум часам ночи нас и след простынет, — сказал Сокольцев уверенно, вспоминая Аленку и крепче сжимая разбитые и оттого болевшие губы; пожалуй, немцы и не думали, что они такие уж опасные люди, иначе не относились бы к ним с явной беспечностью. Да, очевидно, и не их это дело, потому все так легко идет, а что избили несколько раз — беда не большая, это особый счет.

Все совершилось легко и почти без всякого старания; протиснувшись в узкую дыру и очутившись на свободе в летнем шелестящем саду под звездным небом, и Сокольцев и Пекарев попали совершенно в иной мир, и недельное пребывание в сыром и темном подвале сразу отступило. Что-то большое и стремительное бесшумно пролетело мимо Сокольцева, где-то на уровне его лица, и воздух сильно шевельнулся; они осторожно отошли от подвала, присели под деревом. Обоим хотелось закурить; одуряюще пахло летней ночью, и Сокольцев с наслаждением сжал и разжал пальцы.

— Сердце разгорелось, Емельяныч, — сказал он, сильно втягивая воздух ноздрями. — Неужели уйдем, не пощекочем их маленько?

— Ты — старший, Алеша, тебе решать. По-моему, не стоит, не наше на этот раз дело.

— Всяко случается, можно и в сторону шагнуть, мало ли... Вот что, часового я берусь успокоить без лишнего писка, автомат и пара гранат нам не помешают. Остальное уже пустяк. Больно мне хочется того офицерика прибить... Дошел до тоски, скучно ему на этом свете.

— Дошел, — согласился Пекарев, невольно заражаясь идеей посчитаться, тут больше говорило не то, что те, которых они собирались отправить в мир иной, вообще немцы, враги, а то, что они определенные немцы, неделю подряд издевавшиеся именно над ними, над Сокольцевым и Пекаревым, просто не по-мужски было потихоньку и восвояси убраться.

— Пожрать на дорогу не помешало бы, — опять сказал Сокольцев, и Пекарев, уже во всем согласившись с ним, промолчал. — Ты помнишь, где у них часовой стоит?

— Помню, пошли.

Сокольцев помедлил.

— Поотстань от меня, Емельяныч, мне одному просторнее будет.

Они говорили шепотом, от небольшого, теплого ветра яблони в саду шелестели. Прислушиваясь, Сокольцев осторожно стал подкрадываться к темневшей избе, и Пекарев, подождав, двинулся следом; у них уже выработалась привычка угадывать движения друг друга даже в темноте, но сейчас Пекарев хорошо видел глухой силуэт Сокольцева. Подобравшись к избе со стороны двора, Сокольцев обошел ее по стене, все время чувствуя ногой завалину; выглянув из-за угла, он сразу увидел часового у крыльца, это был высокий и, очевидно, сильный человек; Сокольцев почувствовал напряжение в руках, во всем теле, и как-то снизу докатилась до груди веселая, мутная дрожь; он приказал Пекареву остаться на месте, а сам, полусогнувшись, стал приближаться к часовому. Пожалуй, вот так, голыми руками, он этого еще не делал, и нужно рассчитать все до секунды, до сантиметра. Фриц, кажется, без каски, да и спокойно себя чувствует, правда, от крыльца далеко не отходит, шагнет несколько раз — и назад, не по душе ему русская ночь, а хороша-то ведь, хороша, матушка, партизанская поительница и кормительница, как говорит у нас в отряде дед Евстигней, добродушно дергая толстыми усами. Кажется, темень, глаз выколешь, а вот какая-то ласковая сероватость есть, еле-еле чтобы этого немца хотя бы ясно угадывать. И лягушки кричат, видимо, пруд недалеко, до чего же здорово орут, вроде бы и весна кончилась, а они орут.

Услышав неожиданно в стороне чужие голоса, Сокольцев припал к земле; вскоре он понял, что это от соседней избы, где размещались солдаты, шли менять часового, и удивился. До чего же повезло этому фрицу, подумал он, бывают же такие чудеса в жизни, еще бы каких-нибудь пятнадцать минут, и отжился бы он; очевидно, и в самом деле судьба есть. Переждав, пока часовой сменится, слыша все до последнего слова, Сокольцев в то же время думал о том, что в этой избе живет лишь обер-лейтенант со своим денщиком, а в другой половине, через сени, размещаются четверо инженеров, солдаты же стоят в двух соседних избах — справа и слева. Нужно было все окончательно рассчитать, вполне вероятно, что связываться и не стоило, но при одной мысли об этом он непроизвольно сжал кулаки. Отступать от задуманного нельзя, он не имеет права прежде всего перед самим собою; потом долго будешь думать, что мог сделать и не стал, струсил, а ведь если не споткнуться, дело верное, сорвется, только он один будет виноват. Сосредоточиваясь и забывая обо всем, Сокольцев заметил, что придвинулся почти вплотную к часовому; он хорошо видел его, слышал, как он время от времени сплевывает. Очевидно, ему хотелось курить, и нельзя было; уж словно кто-то другой провел за Сокольцева остальные расчеты, он привстал именно тогда, когда это было вернее всего, рванулся вперед как раз вовремя, когда часовой оказался к нему боком и спиной, и рубанул его наискось ребром ладони чуть ниже и сбоку уха, и руку до самого плеча обожгло болью, а немец стал падать, и еще не допустив его до земли, Сокольцев ударил его вторично, ниже груди, в живот, в то же время захватывая другой рукой автомат и сдергивая его с шеи немца. Добив часового ударом его же тесака, Сокольцев прислушался; по-прежнему не было ни звука; подошел Пекарев, снял у немца с пояса две гранаты, из карманов достал сигареты и зажигалку, портмоне, сорвал с шеи номерной знак и все это переложил в свои карманы. Дверь в избу была заперта, и Сокольцев соскользнул с крыльца.

— Давай в окно гранату ахнем, сразу делу конец, — угадал он шепот Пекарева. — Не надо судьбу искушать, Алеша.

— Подождем.

— Да... Это я сгоряча, не подумал, хозяев, конечно, жалко.

— Они же выселены, что ты, Емельяныч, вдруг? Хозяйка, насколько я понял, приходит лишь убирать.

— Все равно, а дом? — спросил Пекарев. — Дом-то больно хорош, такой скоро не поставишь. Впрочем...

Он достал зажигалку и сунул ее Сокольцеву.

— Держи, все-таки несколько офицеров...

— Ты, Емельяныч, на углу стань, тише, тише! У них часовой рядом, у солдатской избы должен торчать... Погоди, может, нам и его успокоить? Разделались бы по-настоящему.

— Давай, — загорелся внезапно всегда осторожный Пекарев. — Только ты и этого сам... у меня не получится. У тебя уж очень ловко выходит.

Сокольцев ничего больше не сказал, отдал автомат Пекареву, взял у него гранату на длинной ручке и двинулся к соседней избе. Он и на этот раз справился легко; высокого роста, почти на полголовы выше его, немец от сильного удара гранатой в голову оседал долго, как бы раздумывая; на мгновение Сокольцеву показалось, что он увидел его расширившиеся глаза. По-прежнему стояла тишина, и только слышен был шум в висках, и, от голода ли, от теплого ли запаха крови, сильно закружилась голова и замутило; теперь у них было два автомата; Сокольцев присел на колени, переждал, затем обыскал убитого; в карманах у немца он нашел шоколад и губную гармошку, и именно эта гармошка совершенно вывела его из себя, даже как-то дыхание перехватило и глаза застлало белым от бешенства; они одновременно подожгли избы со стороны сеней, так, чтобы через двери невозможно было выскочить, и когда немцы, проснувшись, стали лезть в окна, Сокольцев с Пекаревым преспокойно расстреливали их из темноты. Село проснулось, послышались громкие, испуганные крики; ветер, хоть и тихий, дул в сторону огородов, но уже было видно, что он с каждой минутой усиливается и меняется, небо налилось жгучей чернотой, придвинулось к пожару, и в нем появились рваные, быстрые облака, неровно подсвеченные; ночь разорвалась. Сокольцев заметил, что по нему откуда-то стреляют, и, как было заранее условлено с Пекаревым, стал отходить в огороды; в стороне Пекарева гулко бухнула граната; ого, не застрял бы Емельяныч ненароком, подумал Сокольцев, кажется, дело разгорается. Торопясь, он добрался до изгороди, отделявшей огороды от гусиного выгона, Пекарев был уже там; они торопливо перевалились через низенький покосившийся плетень, и решетка под ними с коротким хряском подломилась.

— Пришлось гранату швырнуть, красота, — на ходу задыхаясь, сказал Пекарев возбужденно. — Слишком их много из окон полезло, прут, прут!

Сокольцев ничего не ответил; то, что они были босиком, мешало бежать достаточно быстро, он подумал, что можно было догадаться и стащить у часовых сапоги, все равно они были им не нужны больше; он невольно все ускорял и ускорял шаг и торопил Пекарева; они уже пересекли большое пустующее поле, с трудом продрались через кочковатое, заросшее ивняком, болото; начинало светать, далекое зарево сзади исчезло, а Сокольцев все никак не хотел остановиться.

— Послушай, Лешка, побойся бога, — не выдержал наконец Пекарев, — я же старик. Мы уже часов пять лупим.

— Нам бы до Слепого Брода добраться, Емельяныч, — быстро отозвался Сокольцев, — а там плевать, там наши леса начинаются. Что-то неспокойно у меня на душе, никогда такого не было.

— Притомился, есть хочу... У меня в ребрах от голода боль стоит. Слушай, Алеша, давай передохнем.

— Верь в светлое будущее, Емельяныч, пострадай еще немного. Через часок присядем, там уж до Слепого Брода рукой подать.

— Не знаю, что тебя гонит, никаких особых причин для такого бегства не вижу, — слабо возразил Пекарев, послушно двигаясь дальше вслед за Сокольцевым, с усилием перенося с места на место разбитые ноги; чего ему, думал он о Сокольцеве, молод и здоров, и девчонка ждет, вот он и бежит, как конь, насмерть может загнать; он еще не мог и предположить, что беспокойство Сокольцева оправданно; он и сам на одно время замер и стал прислушиваться, когда ему почудилась какая-то тревожность вокруг, но только чистое зеленое поле с редким, сквозящим перелеском было кругом, и он успокоился, опять пошел вслед за Сокольцевым; тот, приостановившись на минуту, сказал:

— Дождались крестного часа, Емельяныч, за нами собаки идут. До Слепого Брода доберемся, значит, еще светит нам цыганское счастье, а так...

У него почернели губы и глаза провалились; Пекареву в самом деле послышался отдаленный собачий лай, словно отраженный стеклянной высотой неба; Пекарев в какой-то миг заметил, до чего же он высок и прозрачен, этот лучистый купол, и легкая, небывалая в своей пронзительности тоска коснулась его, и сразу нестерпимо заныли ноги, ируки, и все тело; какая мерзость, сказал он себе, нашел время. Зря мы, конечно, их расшевелили, да теперь что сделано, то сделано, война, война и есть, но откуда у них собаки, да и вообще, мы же их, кажется, почти всех, сколько там было, перещелкали! Вот незадача, чего доброго, и не скроешься, остается единственное, успеть до Слепого Брода добежать, туда они с собаками не сунутся.

— Поднатужься, прибавь, Емельяныч! — закричал Сокольцев, оглядываясь, и Пекарев опять нашел в себе силы сделать шаг, и еще и еще, а потом он уже шел и даже бежал, не чувствуя своего тела, не видя ничего больше, кроме высокой, слегка сутулой спины Сокольцева, все время уходящей, сейчас для него было самым главным не упустить ее из виду.

 

3

Это было великолепное место, невысокие холмы, опоясанные болотистой широкой луговиной и тихой, словно заколдованной, речкой Слепней; весной и в сильные дожди она разливалась, превращая луга у холмов в обширные болота; здесь всегда водилось множество пернатой дичи, а холмы, поросшие березой, ясенем, кленом, рябиной с густым подлеском из орешника, привлекали жителей окрестных сел обилием ореха, а еще там рубили клен на топорища да и на деревянные лопаты, которыми сажали хлебы в печь; шла еще кленовая доска на сундуки, ими тоже славились окрестные мастера. Но в основном леса на холмах у Слепни стояли нетронутыми; сейчас они служили как бы передним краем крепнущего партизанского движения, выходящим уступом в сторону степных местностей. Слепненские леса пользовались дурной славой у немцев, и их уже несколько раз намеревались поджечь; но по весне слишком много было влаги и в самой земле, и в зелени, и пожары тут же свертывались и угасали, немцы ждали конца лета. Слепненские леса стояли пока густые, непролазные, и вот к ним-то и спешили Сокольцев и Пекарев; теперь уже явно обозначилась погоня, и они, встречая ручьи, старались запутать следы и каждый раз входили в воду и шли некоторое время по течению; в одном месте Сокольцев распорол ногу о сук, но кровь неожиданно быстро остановилась, и они, торопясь, пошли дальше. Немцы, человек двадцать пять, с двумя сильными псами настигли их у самой реки; поднявшись на пригорок, Пекарев оглянулся и увидел растянувшуюся цепочку солдат, и над ним сразу свистнули пули.

— Быстрей! — крикнул Сокольцев и, пригнувшись, побежал к реке, до которой оставалось с полкилометра; Пекарев двинулся было за ним, но тут же припал к земле; он увидел, как на гребень пригорка выкатились два стремительных продолговатых тела и понеслись вниз, он сразу понял, что речку перескочить не успеет. «Беги, беги, Алеша!» — крикнул он Сокольцеву, с острым страхом не за себя, а именно за него, за то, что весь их труд пропадет напрасно. И Сокольцев, услышав, остановился на мгновение и тут же бросился дальше; и Пекарев подумал, что кому-то из них обязательно нужно добраться до штаба отряда, что и он мог бы это сделать, но вот он оказался слабее и потому обязан остаться и дать уйти товарищу. И еще он подумал, что Сокольцев слишком легко принял это; от окончательного своего решения у Пекарева прервалось дыхание и какая-то неизмеримая даль сверкнула в нем; два сильных зверя были уже близко, они шли, чуть отстав один от другого, Пекарев видел их пасти и морды; он помедлил и, прицелившись, дал короткую очередь: дураки эти немцы, подумал он, напрасно собак погубили, а хороши были звери, ох как хороши. Одна из собак каталась по холму, коротко и прерывисто воя, а вторая, припав к земле, настороженно ползла к нему; ах ты тварь, изумился он с холодком где-то между лопаток, ловя собаку на мушку, до чего же ее выдрессировали. Он не успел выстрелить, собака оторвалась в прыжке, и он увидел ее уже над землей, в полете, от испуга всадил в нее длинную очередь и не успел отскочить в сторону. Собака ударилась в него, и сразу завоняло псиной и кровью; по его руке пониже локтя скользко и бессильно проползли желтоватые клыки, и он с омерзением оттолкнул от себя мягкую собачью голову и побежал с мыслью, что Сокольцев теперь перебрался через речку и с другого берега поддержит его. Он уже был почти у самой воды, когда Сокольцев стал стрелять по немцам, показавшимся на пригорке; Пекарев шагнул с берега, утопая подошвой в мягкое илистое дно и в то же время ощутив легкий, почти нежный ожог в спине, в правой лопатке. Он успел повернуться, выбросить вперед автомат и упасть в высокую густую осоку на колени, и голова его еле-еле виднелась в шелестящей траве; Сокольцев, устроившись за деревом, вначале видел голову Пекарева, но потом ему показалось, что ветер усилился, трава на другом берегу зарябила сильнее; Сокольцев перебежал за другое дерево, вокруг стали уж очень сильно шлепать пули; немцы редкой цепью, вперебежку, все ближе придвигались к реке; кажется, двух или трех ему удалось срезать, но вот он снова поймал на мушку высокую зеленую фигуру, бегущую по-обезьяньи, пригнувшись, как то боком, и нервное напряжение кончилось: патронов больше не было. Сокольцев сел и стал наблюдать за немцами, прочесывающими противоположный берег; он глядел на них не отрываясь и представлял, как они наткнутся на Пекарева и что будет дальше; ему нужно было идти, но он не мог, он был в безопасности и знал это, немцы никогда не сунутся на холмы в лес. Он отошел от края подальше, выбрал дерево, и, обрывая ногти на руках и ногах, забрался до самой вершины и стал наблюдать за противоположным берегом; ему нужно было знать, когда немцы уйдут, и он с высокого старого клена мог хорошо это видеть; пока он лез на дерево, он упустил из виду немцев и то, что они делали в это время, и уж совсем забыл место, где заметил последний раз Пекарева; ему казалось теперь, что он видел его то в одном, то в другом, совершенно ином, месте. Противоположный берег был весь в разливе луговых трав, немцы бродили в них почти до пояса; вернее, они уже не бродили, а собирались в одно место, на склон холма, с которого Пекарев застрелил собак; туда же они перенесли трех убитых или раненых и долго что-то делали с ними; Сокольцев заметил среди них офицера и пожалел, что у него нет винтовки; от безоблачного, залитого солнцем неба в листьях клена было много света и легкого непрерывного ветра; птицы, не слышные раньше от стрельбы, теперь опять наполнили лес своими голосами. Сокольцев видел, как немцы, соорудив что-то наподобие носилок, положили на них раненых и убитых и пошли; двое из них еще задержались на пригорке, выжидая, но затем и они скрылись.

Сокольцев еще подождал, думая о том, что ранней весной, когда нет листьев, сок у клена сладкий и хорошо было бы сейчас напиться такого кленового соку; юркая лазоревка села на ветку совсем рядом с ним, тут же пискнула и пропала в зелени. Сокольцев слез на землю, перебрался на противоположный берег и стал бродить по высокой траве, порой останавливаясь и говоря: «Эй, Емельяныч? Где ты?» Сколько он ни прислушивался, никакого человеческого звука не было, и он начал волноваться. Конец, наверное, Емельянычу, подумал он. А может, это его они с собой утащили? Ведь не мог же он точно рассмотреть, кого они унесли на носилках.

— Емельяныч! — закричал он во весь голос, и опять никто не отозвался; Сокольцев постоял, опустился на траву и долго лежал на спине в полнейшей безучастности ко всему. Солнце рвалось в него через выгоревшие рыжеватые ресницы, и трава шелестела мягко и непрерывно. Это все ерунда, — сказал он себе, — и то, что я когда-то родился, и жил, и учился, и встречал женщин, а теперь вот встретил Аленку, это все ерунда, и сама жизнь удивительно нелогичная штука. Родиться для того только, чтобы состариться и уйти? Этого ведь не оправдать никакими философиями; вот сейчас, голодный и обессилевший, он вернее всего чувствует, что ничем не отличается ни от этой травы, которую убьет первый же мороз, ни от этого лягушонка, вспрыгнувшего ему на грудь.

Еще часа два он напрасно искал Пекарева, тот бесследно исчез, словно его никогда не было, и Сокольцев, напившись, пошел дальше, один, думая о какой-то перемене в себе, он ее чувствовал; он понял, что боится за себя, если бы ему сейчас нужно было вновь переправиться через реку, он бы не смог; он даже шел, все время оглядываясь, и никак не мог перебороть себя. Что-то случилось с ним во время поисков Пекарева, и, пожалуй, в тот момент, когда он понял, что уже не найдет его, он вспомнил свое предчувствие. «Вот так и со мной может, — подумал он, — исчезну — и все, и останется одна трава, и вода, и небо».

«Да что же это такое?» — зло спросил он себя, неожиданно при виде шевельнувшегося от ветра куста бледнея и покрываясь потом и от этого обессиливая еще больше.

Ночь была чистая и тихая, как-то неожиданно ударил в глаза острый далекий блеск яркой синеватой звезды, названия которой он не знал; Пекарев увидел ее из своего особого мира, который уже отличался и от земли, и от воды, и вообще от всякой жизни, знакомой ему, той, которой он до этого жил; и он первым делом подумал об этом.

Он лежал, неловко и неудобно завалившись между двумя большими кочками, поросшими высокой и густой осокой, трава почти закрывала от него небо, и была видна всего лишь одна эта острая и далекая звезда. И он, едва взглянув на нее, по-животному сильно и полно почувствовал, что умирает, что и очнулся он, вероятно, лишь поэтому. Он лежал навзничь, под затылком и под спиной у него было сыро, и он попытался приподняться. Резкая, судорожная боль в спине ударила мутной волной, и хотя он на этот раз сознания не потерял, во рту появился металлический соленый привкус и затошнило, и еще он сразу понял, что нижняя половина туловища у него неподвижна, было такое ощущение, что у него ниже поясницы вообще ничего нет. Его охватил страх, и даже не страх, а ужас; его руки, ощупывающие все вокруг, натолкнулись на что-то твердое. Это был автомат. Пекарев подтащил его к себе на грудь и сразу успокоился, холодное, сырое железо рожка коснулось его подбородка, и он расслабленно и часто заморгал от неожиданной тишины, обрушившейся в него; он вспомнил лицо матери с большой родинкой у правого уха и словно услышал над собой ее шепот. «Ну что такое жизнь, — сказал он, — вот и пришел ей конец, а давно ли, кажется, был мальчишкой, болел непрестанно ангинами, и мать, измучившись, ночами сидела, как откроешь глаза, так и видишь ее... А впрочем, о чем это я стал думать и перескочил, о чем-то важном, — сказал он, затаскивая в рот языком жесткую травинку и откусывая ее. — О жизни я думал, — вспомнил он, — так вот, она кончилась, и теперь уже можно сказать, что она кончилась, это я хорошо знаю. Это уже во мне есть, чувство окончания всего, удивительно! — добавил он, чутко прислушиваясь к себе. — И оказывается, все в жизни бывает в первый раз, только вот многое потом повторяется, а вот это бывает однажды, хотя и в первый раз. И даже если бы меня кто-нибудь нашел и стал лечить, ничего бы уже не помогло. Я знаю, я не герой, никогда им не был, почему же я не боюсь? — удивился он. — Раньше, когда я представлял себе смерть, дрожь так и прохватывала, а теперь я совершенно спокоен; я ведь сейчас в самом деле умираю, вот уже и холод от пояса выше передвинулся. Отвратительно, что здесь никогда никто не найдет, проклятое болото, раньше бы косить сюда пришли, а теперь кому это надо? Осенью трава опадет, а затем зима... Да вот не все ли равно, что с тобой потом будет? — попытался он подбодрить себя. — Ты ведь жизнь хорошо прожил, в трудные минуты у тебя хватало сил посмеяться над собой, отчего же сейчас раскис? Это ведь недолго будет, в одну минуту и кончится».

Он не стал больше думать об этом, все дальнейшее было слишком неприятно, даже мерзко, об этом ему нельзя было думать сейчас. Он заметил какое-то посветление в небе и с огромным трудом, уцепившись за кочки, стал вытаскивать себя, ему удалось приподнять верхнюю часть туловища, и он увидел у самого края неба огромную дымчато-тусклую луну. Стоило бы ему свалиться метрах в пяти от берега, и все было бы иначе, там и кочек нет, и воды; вот и надо туда перебраться, решил он, неужели пять метров не одолеть? Не может быть, чтобы Сокольцев его не искал, конечно, а может, и не искал, ведь тут немцы рядом были. А может, они и сейчас рядом, помнится, он одного или двух подстрелил, они должны были все здесь истоптать, если только не показалось им, что он на тот берег ушел.

Он на руках подтянулся, стараясь повернуться на бок, и после третьей попытки это ему удалось, и тело словно само выбрало положение; боль уменьшилась, он мог теперь держать голову повыше и видеть поверх травы. Мир, открывшийся ему, был таинствен и свеж, в совершенном безветрии темнели на другом берегу речки холмы, покрытые лесом, над которыми бледнело небо. Просторно было и светло, покой лежал на всем вокруг, и на травах и на деревьях копилась роса, тяжелая летняя роса, способная, по народным поверьям, выесть очи, пока солнце взойдет. Странный и тяжкий покой томил все вокруг, и Пекарев почувствовал, что уже связан навсегда с этой ночью, луной, росным покоем и не будет больше другой ночи. Вдавливая растопыренную ладонь в водянистую землю, он сделал усилие и продвинулся на вершок, а может, чуть больше, в намеченном направлении, и тут же еще и еще, и за ним, ниже пояса, волочилось что-то чужое и отвратительно непослушное и тяжелое. Он вспомнил об автомате, подтянул его другой рукой к себе, и теперь, передвигаясь, все время помнил о том, что нужно перетаскивать вслед за собою и автомат; он не знал, зачем ему нужен теперь автомат, но не мог оставить его; от ощущения этого организованного куска железа рядом он не боялся ночи, своей беспомощности и ощущения непрерывно увеличивающейся слабости; когда он попытался перевернуться на живот, он опять потерял сознание и, очнувшись, долго не мог вспомнить, что с ним и где он. Где-то грубо и сильно прокричала кошка, ему показалось, что это кошка, но он тут же понял свою ошибку. Голос повторился, кричала выпь, она была поблизости, вольная ночная птица, и на этот раз ее голос упал скрежещуще, тягуче как-то, а может, это у него с ушами что случилось. Он собрался с силами и стал продвигаться дальше, и это продолжалось час или больше. Наконец он почувствовал, что становится суше, и резким движением заставил себя лечь на спину, он уже знал, что это самое удобное и безболезненное положение. Луна вышла в середину своего пути, и стоило ему скосить глаза, как он мог видеть проступавшие очертания чего-то темного на желтой лунной поверхности; он подумал, что хорошо было бы умереть в забытьи и хорошо, что с ним никого нет, и вообще человек должен умирать в одиночестве, ведь в смерти он отвратительно жалок, а человек никогда не должен быть жалким. В нем сейчас было какое-то отстранение от всего: и от тихой ночи, и от лунного света, и от свежего воздуха, который все труднее и труднее проходил в грудь, и от земли, на которой он лежал, и от самого себя; и все это случилось в один последний момент. Он почувствовал его по освобождению от всяких связей, от страха; если раньше в нем еще жила надежда, то теперь и она исчезла, и он был свободен абсолютно от всего, и это наполнило его холодным восторгом. Что-ro прозрачное заслонило or него звезды, и он понял, что это слезы выступили ему на глаза; он подождал, отдыхая, пока перед ним прояснится.

«Зачем, зачем же мне умирать? — сказал он с тайным, мучительным страхом, который он и сейчас хотел пересилить. — Я же еще не так стар и могу жить, могу что-нибудь полезное делать, а умирать страшно и трудно».

И опять гнетущий холод прошелся по сердцу, но он не дал этой вспышке побороть себя окончательно; не думать, не думать, приказывал он себе; не думать было нельзя, не получалось, и нужно было все повернуть как-то по-другому, он попытался отвлечься, опять стал вспоминать мать и отца, и на какое-то время ему удалось успокоиться.

Вот и некуда больше идти, сказал он, и некуда и незачем. Все до этого момента было приятной, острой захватывающей игрой, всего лишь игрой, а он-то думал! А самое серьезное, самое настоящее наступило для него сейчас, он теперь понимал, что и жил-то ради этого вот момента и страдал и любил только вот ради этой необходимости ле жать здесь в совершенном одиночестве и ждать. Конечно, он мог бы все это оборвать, автомат рядом и патроны еще есть, но он должен пройти все до конца, это было нужно ему, необходимо, ведь теперь он знал, что полностью никто и ничто не исчезает; просто тот, кто подходит к этому, перешагивает в иной — белый, слепящий мир; да, его не будет больше, но он не исчезнет совсем, не может исчезнуть; вот оно, со всех горизонтов приближается к нему это огромное небо, и он знал, что скоро, совсем скоро он сойдется в нем в одну точку. И ему хотелось знать, хотелось, чтобы это случилось, случилось скорее; острое предчувствие последнего момента на миг даже остановило сердце, и была чернота перед глазами, но затем он опять увидел вокруг себя, далеко, у самых горизонтов, мутную, неясную окружность; она все-таки придвигалась к нему, но медленно, так медленно, что он застонал. Это ожидание было даже больше и мучительнее, чем вся его жизнь; он скосил глаза в одну сторону, в другую и увидел, что небо как-то одним скачком приблизилось к нему почти наполовину, вплотную нависло над ним, и тогда он вспомнил, что не додумал чего-то самого основного; минутой назад он был близок к самому великому своему открытию жизни, а теперь ему не успеть, ни за что не успеть. И боль затихла в нем совершенно; с трудом отвернув от себя руку, он постарался набрать в горсть земли и долго скреб ее обессилевшими пальцами; наконец ему удалось зацепить немного, и он, словно зажав ее щепотью, поднес к лицу; отчего-то ему захотелось уловить ее запах, но никакого запаха он не почувствовал. И он понял, что все его мысли и переживания и теперь вот еще щепоть земли без запаха — всего лишь надежда, он еще надеялся. Да почему бы нет, почему нет? — пронеслось у него в мозгу. Всякое бывает, вернется Сокольцев, отыщет его. Или кто-нибудь еще натолкнется. Жить потому и хорошо, что трудно. Он бы всем простил: и жене, и Петрову, который почему-то не любил его, он бы по-другому начал жить. Он ни о какой суете, ни о каком тщеславии не думал бы, просто жил бы где-нибудь у самых истоков всего, ну, у бабки Кулины, что ли... «Зачем? Зачем? Зачем? — отдалось в нем. — Я ведь жить хочу, я многое исправить хочу... А теперь вот нужно готовиться, никаких перемен не будет».

«Нужно готовиться», — повторил он, как эхо, бездумно вначале, но тотчас простота и безмерное величие ударившей мысли захватили его. «Так легко и просто?» — удивился он, и в его удивление закралось чувство досады. Что-то поразительно чистое и прохладное коснулось его лица; он не смог открыть глаз и тотчас забыл о своем ощущении, но оно уже успело притаиться в слабевшем сердце, распространяя по всему телу покой и все то же тихое, непрекращавшееся удивление перед творившимся в нем таинством, и, вероятно, это придало ему силы. Чудесно, чудесно, говорил какой-то тихий нежный голос в нем, и, вернее, не говорил, а словно жил, но до него самого эта жизнь доходила в привычных и вечных словах. «Так что же я должен понять? Вот я знаю, что смерть пришла, а мне не страшно, я не боюсь, я лишь жду, жду самого последнего момента, и это мешает мне».

И по-прежнему он пытался что-то вспомнить, необычно важное для себя; он не знал, почему важное, он лишь чувствовал это, да и вообще все, о чем он вспоминал, думал, недолго держалось в нем и расплывалось, подергиваясь какой-то тончайшей пеленой, и отдалялось от него, исчезало. Он уже и тело свое мало чувствовал, он с каждой минутой словно высвобождался из него, вот только вспыхивающая временами боль мешала, но он терпел. «Ах, да, да, — сказал он торопливо, — вот что я не мог вспомнить: фата-моргана, мираж». Ему с самого раннего детства, как он помнил себя, хотелось увидеть мираж, а теперь он знал, что это такое; у него на белом, бескровном лице с сохнувшей на губах и подбородке кровью, появился легкий еле заметный румянец; довольный, он попытался улыбнуться. Он жил и будет жить во всех измерениях, миражи ведь возникают из ничего, как таинственное безумие матери, как ее смех; да ведь зачем он тогда родился, нужно немедленно что-то предпринять, зацепиться за последний рубеж...

«Да вот я не поддамся, — подумал он еще, — ни за что не поддамся, назло всему ползти буду, пусть даже мне придется кровью блевать... Вот возьму и поползу!» И он судорожно и тяжело всхлипнул и дернулся; тягучая волна боли заставила его крепко стиснуть зубы; небо над ним начало темнеть, и он сразу понял, что это чудовищное, непостижимое оно придвинулось теперь вплотную и уже начинает смыкаться в нем в одну нестерпимо тяжкую точку. И уже в следующую минуту началось удушье. «Ухожу, ухожу», — мелькнуло в нем отрешенно, он почувствовал странную, даже какую-то приятную горечь во рту, и потом показалось, что набухшая камнем грудь сейчас лопнет — до того стало тяжко, нечем дышать; удушье прошло по всему телу, и в груди действительно вспыхнуло и взорвалось; через минуту все было кончено; к рассвету луна закатилась и усилилась росная тяжесть трав, и скоро стали бить перепела.

А на следующий день к вечеру случилась гроза, и даже малые реки на короткое время вышли из берегов от проливного дождя, затопили луга вокруг; над лесом стоял приглушенный стон, часто рассекаемый треском грома; бушевала самая настоящая летняя гроза, такая, какие бывают часто в этой местности во время сенокосной страды.

В это время уже далеко среди необозримых пространств лесов, на полпути к цели, Сокольцев шел в искристых потоках дождя, и только в сердце его таилась и жила непрестанная тихая боль.

 

4

Отношения Аленки и Алексея Сокольцева после его возвращения все более углублялись и вместе с тем запутывались. Они виделись слишком редко и не могли окончательно привыкнуть друг к другу, но именно это держало теперь Аленку в постоянном напряжении; Сокольцев часто уходил на задания, и она почти не могла спать, проводила ночи напролет, подложив руки под голову, глядела в черноту над собой. Ей казалось, что если она будет думать о нем постоянно, пока она с ним в мыслях, плохого ничего не случится. После смерти Пекарева, которого она очень уважала (в отряде тяжело переживали его гибель), страх за Сокольцева не оставлял ее; поэтому и в их короткие встречи Аленка держалась неровно, почти угрюмо, заражая его своей нервозностью и тяжелым настроением. В бессонных своих мыслях она каждый раз ждала, когда кончится наконец ночь и начнутся дневные заботы и хлопоты, затем опять ночь, и, возможно, вернется Алеша, и когда он наконец появлялся — здоровый и невредимый, она, при первой возможности, старалась быть где-то недалеко от него, если нельзя было находиться совсем рядом. Ей было безразлично, как на это смотрят другие, она ничего не замечала, и чем больше проходило времени, тем сильнее привязывалась к нему; порой она ловила себя на том, что стоит и улыбается ему, именно ему, хотя он был где-нибудь километров за сто, а то и больше; вдруг иногда ей казалось, что он мелькнул в зелени, и она едва удерживала себя, чтобы не броситься за ним. «Ах, Алеша, Алеша, — говорила она, счастливая, изумленная, — ты только не дай себе умереть, погибнуть, ведь от этого и я пропаду, и от меня для жизни ничего не останется».

Возвратившись в отряд после того, как пропал Пекарев, Сокольцев получил два дня отдыха и первые сутки почти полностью спал; очнется, поест и опять засыпает; лишь на второй день, чисто выбрившись перед осколком зеркала, он пришел к шалашу, где жили женщины; ему сказали, что Аленка на дежурстве в санчасти, и тут же одна из женщин, Настя Огурцова, приземистая, крепкая, веселая, вся сбитая, похожая на антоновское яблоко в конце сентября, вызвалась ее подменить, если позволит начальство, и врач Иван Карлович, сухой, с вечно воспаленными от недосыпания глазами (оперировать приходилось почти непрерывно), тотчас отпустил Аленку. Минуя шумный партизанский лагерь, они прошли в лес, и как только деревья закрыли их, взялись за руки, поцеловались; потом было такое, что заставило их забыть о войне и о себе; только один раз Сокольцев подумал, что они еще совсем молоды и впереди много-много лет, но тут же суеверно поплевал; в памяти Аленки от этого дня остались солнечные пятна, синеватые стволы берез, серые, с сумасшедшими огоньками, глаза Сокольцева; ах, до чего хороша была земля, и зелень, и небо сквозь деревья; но уже тогда, сквозь этот зеленый, сладостный мрак, к Аленке прорвалось что-то тревожное; это была даже не мысль, а словно неясное ощущение неведомого опасного запаха, едва прикоснувшегося к ней; она почувствовала перемену в самом Сокольцеве; что-то в нем надломилось, и он боялся, вот и рухнуло на нее это неистовство, он словно хотел загородиться, уйти от самого себя, от того, что в нем произошло и происходит.

— Ты меня любишь, Алеша? — спросила Аленка, когда они лежали, отдыхая, на траве и оба глядели в небо, где текла вечная зеленая река. — Ты меня любишь? — повторила она, с трудом удерживаясь от неожиданно подступивших слез благодарности за эту жизнь, за этот зеленый свет и шелест, за то, что судьба послала ей этого человека и он был сейчас рядом; она сморгнула слезы, не сдвигая головы с места, увидела его слегка приоткрытые губы; да что ты, сказала она себе, человек ли это? Это так, что-то прекрасное и непонятное, даже страшное, так ведь человека нельзя любить.

— Чудесная ты девушка, Аленка, тебе счастья бы побольше, — сказал он в это время, — я ведь много горя могу принести.

— Чудак! — удивилась она, и в ее глазах по-прежнему текла зеленая бесконечная река. — Мне до этого нет дела. Ах, напугал... Ты лучше скажи, любишь?

— Не знаю... я тебя телом люблю... грешно люблю... впрочем, не знаю, как я тебя люблю. Какое это имеет значение?

— В самом деле, — согласилась Аленка, — я только одного хочу... Ты просто знай, — торопливо добавила она, — я теперь ничего не боюсь, у меня, Алеша, такое чувство, такое чувство... ничего лучше в жизни не будет. Ничего лучше в жизни уже не бывает, вот я ничего и не боюсь. Бросишь ты меня, ничего... потому что и с тобой уже лучше не будет.

Сокольцев молча закрыл глаза; дети и сумасшедшие всегда оказываются пророками, наверное, в это есть своя логика. Ведь она высказала сейчас то, о чем он сам думал, он даже вздрогнул от этого про себя. Да с такой и нельзя долго быть рядом, порой она пугает своим проникновением в его мысли и настроение, и он беззащитен перед нею; если он совершит нечто подлое, недозволенное, она тотчас об этом догадается, и будет тяжело, и все рухнет.

— Пекарева убило бессмысленно, я внутренне всегда сопротивлялся, не хотел его брать. Беспомощный, совершенно мирный человек, — сказал Сокольцев тихо. — Трава густая, в пояс, так и не смог найти потом. Неужели они стали бы тащить мертвого с собой? Или он был только ранен...

Аленка слушала его, и все то, о чем он говорил, было для нее чем-то нереальным и далеким; какой Пекарев, думала она, ах, да. Пекарев, умный такой, молчаливый, ходил с Алешей на задание; она очень уважала Пекарева именно за ученость и всегдашнее мирное спокойствие, вспоминала его лысину и насмешливый, заставлявший иногда смущаться взгляд, а больше она ничего не помнит. И вот Пекарева больше нет, Алеша здесь рядом; что-то с ним такое произошло в этот раз. Он сам не свой, и с ним трудно разговаривать; она подумала, что он завтра или послезавтра опять уйдет, и удивилась своему спокойствию. «Значит, с ним ничего не может случиться, — подумала она, — я в этом уверена. Отчего только это со мной, прямо диво. Да я просто засыпаю, пригрелась на солнце и засыпаю, и нет сил открыть глаза, наверное, все сон: и лес, и зеленое небо, и Алешка; он еще где-то далеко и не вернулся, ах, какой же хороший сон приснился, вот так бы век спать и не просыпаться, но ведь этот горький запах табака, — это же его живой запах... неужели и запах снится?»

Открыв глаза, Аленка увидела прямо над собой и совершенно близко губы Сокольцева и мягко улыбнулась, протягивая руки.

Назавтра он ушел, и она даже не смогла проводить его; он увел группу подрывников к железной дороге, к участку, где назначено было заложить мины и пустить с рельсов поезд; Аленка узнала об этом от своей подруги Насти Огурцовой, второй санитарки, и в первый момент растерялась.

— Ты беги, они вон только из лагеря-то вышли, — махнула рукой Настя Огурцова, указывая направление. — Вот туда пошли... Да ты беги, беги, тут их и нагонишь! Да покличь, он небось отзовется, варнак проклятый! — кричала она вслед Аленке, думая про себя, что все они, мужики, такие, мог бы, паразит, вспомнить, прийти попрощаться.

Аленка бежала в указанном направлении, косы выскользнули у нее из-под косынки; она миновала последние землянки и шалаши, кто-то удивленно остановился и поглядел ей вслед, кто-то крикнул, засмеялся, она не видела... неудачно поднырнув под низкую дубовую ветку, она ушибла лицо, и от боли на глазах выступили слезы. Ее охватило сильное, почти смертельное чувство тоски, и она чуть не свалилась и, пересиливая себя, продолжала бежать, увертываясь от кустов и пней. Еще в то время, когда Настя Огурцова крикнула ей, что Сокольцев уходит, она едва не обмерла, она уже знала, что не догонит его, вообще больше никогда не увидит, и ноги у нее сделались неловкими, и хотя со стороны она бежала легко и красиво, в самом деле ей было почти невыносимо тяжко, хотелось сесть и заплакать. Откуда у нее взялось такое чувство, что она больше не увидит Сокольцева, она не могла бы сказать, но это было так; хотя самым страшным в этот час было для нее другое. «Нет, нет, — билось у нее в мозгу и в сердце, — я его теперь не догоню, сейчас не догоню, я его сейчас больше не увижу».

— Алеша-а-а! — закричала она отчаянно, теряя силы. — Алеш а-а!

Часовой вышагнул ей навстречу из-под старой темной ели, и так как она продолжала бежать, он расставил руки, и она бессильно ткнулась ему прямо в грудь.

— Тю-ю! — послышался над нею густой и знакомый мужской голос. — Очумела девка. Куда тебя несет домовой?

Она узнала отцова дядю и крестного Игната Кузьмича, а попросту дедушку Игната, хотя он ни в чем не был похож на дедушку, несмотря на свои шестьдесят лет.

— Дедушка Игнат, а дедушка Игнат, — спросила Аленка жалобно, — здесь никто не проходил? Ну вот только что, вот сейчас...

— Никого не было, куда это ты разогналась? А ну постой! Стой, я тебе говорю, ошалелая!

— Тут должны были минеры пройти, — по-прежнему рвалась из его рук Аленка. — Их Алексей Сокольцев повел, мне его обязательно увидеть надо...

— Стой, — удержал ее Игнат Кузьмич, насильно заставляя сесть. — Тут дальше никому ходу не дозволяется, разве только пропуск знаешь.

— Никакого пропуска я не знаю, — вспыхнула Аленка, — да я же своя, дедушка, ну что ты!

— Девка-то и есть девка, — недовольно сказал Игнат Кузьмич. — На войне вот так своих не бывает. Поставлен я на пост и должен родного отца не пустить без пропуска. И не пущу, я старый солдат. А твой молодчик другим путем своих-то провел, у них, у секретных, свои стежки. Вот что, девка, я тебе скажу, — неожиданно посуровел он и, стянув замызганную фуражку с лакированным когда-то козырьком, поскреб в голове. — Я тебе вот что, Аленка, по-родственному скажу, был бы тут твой родитель, а мой крестничек Захар, так он бы не поглядел, что ты девкой стала, задрал бы тебе платью да лозой и всыпал бы по мягким местам. Срам, срам, люди воюют, а она за парнем бегает, кобелится. Брата у нее в Германию угнали, батька неизвестно где теперь, может, роса очи выела, матку за нее же полиция да немцы терзанию великому порешили, а она тут совсем очумела, за парнем мечется, аж ветер в ногах! Ох, говорю я тебе, Алена, не к добру это, от людей неужто тебе не зазорно?

Слушая его с напряженным вниманием и с какой-то жалкой полуулыбкой, Аленка при последних его словах перевернулась лицом вниз, уткнулась в землю; Игнат Кузьмич, думая, что она плачет, неловко нагнулся, хотел приласкать ее, погладить по вздрагивающим плечам, но она гибко вскочила, и глаза у нее недобро потемнели.

— А я люблю его! — крикнула она Игнату Кузьмичу. — Что мне люди, ну что мне люди? У меня без него дыхания нет, свету нет, мне темно без него! Что же мне теперь делать, деда? Повеситься, может, на этом суку? Так я повешусь, твоим же людям на потеху, мне все равно, если я его больше не увижу... а я его не увижу, я знаю, что не увижу!

— Да ты что, ошалела-то, девка? — изумился Свиридов окончательно. — Все мы были молодыми, да что ты, особливого какого устройства, а? Ух ты, дикая, в отца, что ль, вышла? Дурь это у тебя, выкинь ее из головы.

Он говорил и говорил нарочито сурово и грубо, но в то же время нечто светлое растопило его душу; он и себя вспомнил, и свою старуху в молодости, и показалось ему, что такого вот у него никогда не было, и от этого стало ему обидно. Жизнь прожил, а такого вот не встретил, а этому Алешке подвалило ни за что ни про что, да ведь и парень-то какой-то весь белорылый, насупленный. И Аленка слушала и не слушала его; конечно, где-то там был дом, мать, два маленьких еще братишки Егорушка и Николка, а Ивана угнали в Германию еще в начале войны, батька тоже, может, сгинул где... Разве она об этом хоть на миг забывала? Только все как-то отодвинулось и стерлось, когда она встретила Алешу; да, это было страшно, но брось на весы прошлое и его, то он сразу же перетянет; вот и теперь нет никаких сил встать и пойти назад. «Какое высокое небо, одна жуть, — сказала она, напрягаясь и словно каменея, — нет, я знаю, он больше не вернется». И все, все в словах деда Игната неправда, он ничего не понимает от старости, он уже все забыл, он же не знает, что она больше не увидит Алешу, и лучше бы ей сейчас закрыть глаза и никогда не просыпаться от этой боли, от этой тяжкой досады, когда все понимаешь и не можешь ничего изменить.

Трое суток до намеченного срока возвращения группы Сокольцева с задания Аленка почти не спала, при каждом постороннем шорохе вскакивала, и Настя Огурцова, не выдержав, уже начинала ее ругать и стыдить и грозилась пойти и доложить обо всем самому товарищу Горбаню, и уверяла, что все будет хорошо, такой, мол, отчаянный парень, как Алешка Сокольцев, в огне не сгорит и не потонет ни в каком болоте.

И вконец изнемогшая Аленка почти поверила ей; пришедшая утром Настя долго не решалась разбудить ее; косые, длинные лучи солнца уже пронизывали листву деревьев, и лес с каждой минутой все больше наполнялся звоном птиц, какой-то сказочной игрой воздуха, света и обильной росы.

Аленка сама открыла глаза, несколько мгновений глядела в лицо Насти, затем бесшумно, не касаясь руками низенького, узкого ложа из березовых жердей, села, подняла руки к груди, стягивая ворот мужской рубашки.

— Настенька, Настенька, ну говори же, не мучь, — прошептала она.

Настя неловко примостилась рядом с ней и молча заплакала, затем, сердясь на себя, отвернулась и сказала:

— Иди, Аленка... Принесли... Да уж лучше бы не приносили... Куда же ты, господи, расхристанная...

Деревянными руками набрасывая на себя одежду, Аленка вся мелко дрожала; Настя что-то оправляла и застегивала на ней, но она не чувствовала ее рук, и когда наконец выскользнула из шалаша, небо над ней словно взялось хрустальной, пронзительно нежной трещиной, и она недоуменно посмотрела туда, вверх, откуда раздался такой странный зловещий звук. Она вошла под зеленый большой навес, защищенный с трех сторон чем-то вроде стен; вчера было семеро раненых, сейчас и восьмой топчан с краю занят, но это был не Сокольцев, она сразу поняла, хотя новый раненый лежал к ней спиной и был накрыт немецкой шинелью. Шагах в десяти от этого навеса располагался другой, поменьше, обтянутый парусиной, до сего времени пустующий, но теперь она безошибочно угадывала, что Сокольцев именно там, отдельно, и напрямик, захлестывая росу в тяжелые солдатские ботинки, кинулась туда. Сокольцев лежал один, и врач Иван Карлович попался ей на выходе; она ищуще, отчаянно скользнула по его лицу, стараясь хоть за что-нибудь зацепиться, но Иван Карлович стащил очки с разбитым правым стеклом, слепо сощурился на нее и, бросив какое-то указание, которое она не расслышала, прошел мимо; она пригнулась, шагнула под навес, наполненный от парусины зеленоватой утренней мглой, увидела Сокольцева и сразу все поняла. У него как-то поджалось и слегка удлинилось лицо, но самое главное было в глазах или даже где-то над глазами; он словно глядел теперь только вовнутрь, в себя, и оттого над ним угадывалась какая-то пустота. Только голова, плечи и руки были у него свободны, а все остальное — от подмышек и до самых ступеней ног — запеленато и затянуто бинтами с проступившими там и сям ржавыми пятнами крови; Аленка, не решаясь приблизиться, стояла у входа; понемногу уловив прояснение и осмысленность в его глазах, подошла, опустилась на колени и взяла его руку, лежащую вдоль непривычно толстого спеленатого тела.

— Что же это такое, Алеша? — прошептала она, но ей лишь показалось, что она эго прошептала, она ничего не сказала, любое слово вслух было бы сейчас неуместно и оскорбило бы, и прижалась к его слабой руке, и губами еще сильнее почувствовала, что он уходит. Он молчал, он, возможно, не узнавал ее, и она, подняв голову, опять увидела его лицо и глаза, теперь совершенно иные, и странный свет стоял в них. «Это солнце уже поднялось над лесом, — подумала она, — и освещает навес, он, кажется, не видит меня, не замечает». Но в этот миг рука Сокольцева шевельнулась! Аленка почувствовала слабое движение его пальцев.

— Как же так, Алеша? — спросила она. — Как же это могло случиться...

Он поглядел на нее словно издали, тяжело и равнодушно, и прикрыл глаза, говоря этим, что теперь уже все равно, как случилось; судорога прошла по его лицу, он до хруста сжал зубы, и лоб у него взмок; Аленка поняла, что пустые глаза у него от боли, оттого, что он все время старался не показать ее. И от бессилия чем-либо помочь она почувствовала себя жалкой и ненужной, и робко старалась поймать его глаза, и боялась этого. Он попытался успокоить ее вымученной улыбкой, но ничего не вышло, и, ощущая приближение боли, уже не раз бросавшей его в беспамятство, он опять шевельнул руками и строго сказал, недовольно морщась:

— Ты иди сейчас, Аленка... пожалуйста, оставь меня... ну иди, иди, — заторопился он, уже не видя ни ее, ни шелестящей парусины над собою, взявшейся расплавленной движущейся коркой: словно жгучая трепещущая пелена затянула глаза, и он бессильно дернул рукой, пытаясь закрыться от нее; боль вспыхнула сразу во всем теле, и он провалился в раскаленную добела красноватую мглу.

К железнодорожному полотну группа Сокольцева вышла на второй день к вечеру. Начинало темнеть, движение поездов уже было приостановлено, и нужно было ночевать. В полукилометре от полотна партизаны нашли удобное место, и, пожевав всухомятку хлеба и сала, легли.

Пахло разогретой от солнца, не остывшей и в ночь сосной, от земли тоже шел свежий тихий запах; безветрие охватило лес после полуночи, и Сокольцев, заложив руки под голову, отдыхал после сорокакилометрового перехода. Густая старая сосна закрывала от него небо, в просветах между деревьями зеленовато и остро горели редкие, крупные звезды. Он как-то мимоходом вспомнил об Аленке, о том, как ему хорошо было с ней в последний раз; сейчас она представилась как нечто нереальное, да была ли вообще Аленка, подумал он, с наслаждением вытягивая гудевшие от многочасовой непрерывной ходьбы ноги. Ребята уже спали, это он точно знал по особой, живой тишине, всегда окружавшей спящих людей; он различил дыхание Кости Чемарина, молодого парня, который должен завтра заложить мину, остальные пятеро будут его страховать. Надо, конечно, нахалку ставить, оно вернее, подумал Сокольцев, все в уме предполагая и рассчитывая, но скоро заснул, решив, что все закончится удачно, и, проснувшись от какого-то постороннего звука, приподнял голову. Это шла дрезина, очевидно, развозила первые посты по дороге, и надо думать, через час, полтора пустят поезда.

Сокольцев поежился, зевнул, прикрывая рот ладонью; пожалуй, ребята еще могли с полчаса поспать, подумал он, потянулся до хруста в плечах и встал. От насыревшей одежды знобило, он несколько раз быстро присел и опять прислушался. Шум дрезины удалялся, затихая, и лес опять наполнялся естественными и простыми звуками. Поднимался легкий ветерок, и где-то неподалеку все время равномерно и тягуче скрипело дерево; потом долго прошуршало в сером тумане, словно кто-то трудно, с наслаждением почесался. И птицы стали проявлять себя, тоненький посвист с мелодичными переливами поплыл в воздухе, подала чистый, похожий на звон серебра голос иволга, ударил, рассыпался высоким звоном со всевозможными выкрутасами и коленцами соловей, все остальное словно бы отодвинулось и остановилось. С каждой минутой в лесу светлело; наклонив слегка голову, Сокольцев с легкой и приятной бодростью в душе замер. Сейчас ему не хотелось думать о том, что будет через два или три часа, дело предстояло простое и теперь даже привычное, и хотелось постоять бездумно и послушать, посмотреть, как приходит день...

Вскоре он разбудил остальных, они позавтракали и, через час приблизившись к железнодорожному полотну, наблюдали из-за густых ореховых и дубовых кустов за двумя немцами-часовыми, обходящими по шпалам свой участок; оба они были с автоматами и сравнительно молоды; они шли друг за другом, было видно, что они напряжены; примерно в полукилометре от них виднелась еще одна пара. Сокольцев не думал о них сейчас как о конкретных людях, у которых есть где-то семьи, есть какие-то надежды и планы; он оценивал их лишь как враждебную силу, и еще он подумал о том, что в следующий раз надо для такого дела переодеваться в немецкую форму, можно было бы как-нибудь этих хлопнуть и ходить вместо них, хотя, очевидно, при встречах с соседским постом есть пароль и они знают друг друга. Но все равно, нужно было хотя бы двоих переодеть... Далекий шум поезда возник, казалось, неожиданно, тронул, наполнил лес, все усиливаясь, словно притушил праздничные, радостные краски; в это время часовые повернули и стали возвращаться назад.

— Ишь прытко вышагивают как, — проворчал Костя Чемарин, — не терпится, видать, на тот свет прогуляться...

Ему никто не ответил, им нужен был первый поезд, сразу после десяти часов, а сейчас шел всего лишь восьмой час; Сокольцев благодушно перевернулся на спину. После десяти должен пройти состав с танками, игра стоящая, дорогая, ради нее можно и неделю комаров покормить. Хотя кто знает, в прошлом месяце подрывали вот так же состав с боеприпасами, а оказалось, что он почти целиком с продовольствием; Сокольцев почему-то был спокоен и уверен в успехе; мину нужно поставить буквально за десять-пятнадцать минут до подхода поезда, чтобы постовые не успели ее заметить и поднять тревогу; в случае чего придется попытаться бесшумно их убрать, но лучше обойтись без этого, если с часовыми свяжешься, никогда нельзя точно угадать, какой оборот примет дело. Сокольцев закрыл глаза, чувствуя на лице двигающуюся тень от куста, солнечный, хороший разгорался день, искупаться бы сейчас, полежать где-нибудь на песочке у воды совсем голому, а так ведь, несмотря на расслабленность, напряженность дает себя знать, в любую минуту готов вскочить и делать необходимое.

Он взглянул на часы и подосадовал, что время движется чересчур медленно; ждать, конечно, не беда, он знал и другое, наступит такой момент, и время побежит, даже не побежит, помчится, и все будет казаться, что не хватит одной-единственной секунды, и будешь задыхаться, рваться из последних сил и все равно не успеешь.

Ветер усиливался, в небе натягивало облака; Сокольцев следил за их бегом с северо-востока, такие облака, он уже успел заметить, наносили дожди; пошарив рукой в густой траве, он наткнулся на хрупкую буровато-розовую сыроежку, осторожно, под корешок, сорвал ее и тут же отбросил. Он безошибочно почувствовал начало; время преломилось в определенной точке и повернуло под гору, и под конец оно понесется с визжащей скоростью, вот оно уже начинает разматываться быстрее и быстрее; Сокольцев встал, тщательно проверил мину.

— Сработает, — сказал ему Костя Чемарин с уверенностью, — осечки не будет, наверняка делали.

Сокольцев ничего не ответил на это, лишь приказал всем приготовить автоматы и гранаты и в следующую минуту понял, что эшелон идет; он взглянул на часы, было без пяти десять. Значит, еще минут двенадцать — пятнадцать.

— Зинатулин и ты, Гаврусевич, — приказал Сокольцев, — давайте к часовым. Не отставайте, держитесь все время как можно ближе к ним. Остальные работают по намеченному плану, прикрываем непосредственно Чемарина.

После его слов люди тотчас разошлись в нужные, заранее определенные места. Все уже научились двигаться бесшумно и незаметно, и все произошло как во сне, словно бесплотные тени скользнули по зеленым сырым зарослям, и только Чемарин тяжело засопел над своим ящиком. Сокольцев выдвинулся к самой кромке кустов, чтобы лучше видеть полотно и часовых; теперь до рельсов оставалось ровно двадцать восемь шагов, он ночью сам дважды вымерил расстояние. В системе немецких постов здесь на железной дороге был изъян, и Сокольцев решил воспользоваться им, чтобы успеть поставить мину. Обход своих участков у немцев начинался в одной точке и шел затем в разные стороны, ровно на десять минут оставляя большой участок полотна совершенно без наблюдения, и мину нужно было заложить именно в этот промежуток времени на изгибе полотна.

Немецкие постовые только что разошлись, и гул поезда неотвратимо наплывал и усиливался; теперь секунды не шли, а срывались, торопясь, подгоняя друг друга.

Пора, сказал себе Сокольцев, прикосновением руки приказывая Чемарину идти, и тот, повернув к нему широкое, веселое лицо, кивнул, подхватил свой тяжелый груз и, полусогнувшись, остерегаясь, пошел к насыпи; вслед за ним привычно пополз Скорин, они должны были вдвоем установить мину.

Состав ждали минут через десять — пятнадцать, и Сокольцеву казалось, что Чемарин и Скорин движутся слишком медленно, чересчур медленно; гул состава нарастал неумолимо, ежесекундно, и Сокольцев теперь не на шутку тревожился, что они не успеют. Но в то же время он уже знал, что состав не проскочит и операция будет удачной, он вдруг услышал над собой шелест листьев, пронизанных солнцем; что-то случилось, сказал он себе, еще не понимая, он лишь увидел белое, теперь испуганное лицо Чемарина, повернутое назад. Чемарин неуклюже, стараясь обезопасить свой груз, медленно валился на бок; к нему бросился Скорин, перенял у него из рук мину, и оба они легли рядом на землю. Сокольцев крикнул, спрашивая, что у них там случилось, и Чемарин незнакомым вяжущим голосом тоже громко ответил, что ногу, кажется, сломал. Сокольцев сразу рванулся вперед, хотя еще успел оглянуться и сказать, чтобы взяли Чемарина и оттащили подальше в лес. Остальное было уже как во сне; он сразу понял, определил, почувствовал, что мину не заложить, поезд грохотал где-то совсем рядом, дрожала земля, и густой волнистый дым стремительно надвигался из-за поворота; ну вот и все, с непривычной пустотой и ужасом подумал Сокольцев, решение пришло помимо его рассудка и желания, и он лишь должен был выполнить. Он подскочил к Чемарину, у того на лице держалась гримаса боли.

— Назад! — властно сказал он и Чемарину и Скорину, раз и навсегда отделяя себя от них и только однажды дозволенным человеку в жизни усилием перескакивая через бездонную пропасть. — Назад! — повторил он, чувствуя, что они колеблются.

Состав был уже совсем близко, только поворот и кусты скрывали их от глаз машиниста. Сокольцев подхватил мину, ползком поволок ее вслед за собой к полотну; автоматная очередь рассыпалась вокруг, брызнуло по гальке. Да ведь все равно не попадете, подумал он, весь внутренне дрожа от возбуждения, все равно теперь поздно, паровоз в каких-нибудь пятидесяти метрах, не больше, ах ты, черт возьми, здорово, хорошо!

Он поднялся во весь рост и, оползая ногами в щебенке насыпи, бросил мину под горячие крутящиеся, ревущие колеса, прямо на рельсы; и еще до взрыва он знал, что сделал свое дело и теперь уже ничего не поможет, но он все-таки в тот момент, когда швырнул тяжеленную мину под паровоз, откинулся всем телом назад. Он не успел коснуться земли, его подхватил никогда не слыханный ранее грохот, оторвал от земли и швырнул в сторону, и последнее, что осталось в нем, было чувство замирающего полета.

Он уже ничего не видел; паровоз, судорожно рванувшись, метнулся в сторону с насыпи, вскидывая кверху тендер, вагоны и платформы наскакивали и громоздились друг на друга, под собственной тяжестью опрокидывались танки, потом что-то загорелось и стало взрываться; партизаны подожгли состав еще в двух или трех местах, горела даже земля вокруг, с глухим треском лопнул котел, и послышался жалобный, похожий на заячий, предсмертный визг, человеческий крик. На танках, на орудиях, на вагонах, тяжело и смрадно пузырясь, оплывала краска, и черный дым, скручиваясь в жгуты, поднимался все выше.

 

5

Сокольцев знал, что умирает, и боялся больше всего теперь показаться безобразным, немощным и жалким; пожалуй, он уже перешел через грань страха, страха исчезновения, ему только хотелось, чтобы это произошло быстрее, уж очень сильно мучила боль. Темные беспросветные провалы в сознании чередовались с разноцветными кусками удивительного бреда, когда он, казалось, жил в опрокинутом, ирреальном, мире. Лес рос корнями вверх, люди плавали в зеленом, пронизанном мглистым светом полумраке, в медленных водорослях шевелились невиданные красногубые существа с единственным глазом посредине тела; Сокольцев уже начинал думать, что его окружает тот мир, в который он вот-вот вступит, он должен был привыкнуть, приучить себя к нему, Ему сейчас никто не был нужен рядом, и он, открывая глаза и видя Аленку, сердился, его все время мучила мысль, что она видит его в бессознательном состоянии, она, живая, могла смотреть, чувствовать; она должна была понять и уйти, она ведь все равно не могла ему помочь. И потому он совершенно бессознательно испытывал к ней особую враждебность; он уходил, она оставалась, и между ними все больше увеличивалась полоса отчуждения и неприязни, да, да, он уходил, но зачем ей нужно видеть это? Этого нельзя было видеть и незачем, пусть бы он ушел от нее сильным. «Зачем же так сделано в жизни, что она должна видеть, как мне не подчиняется собственное тело, одни лишь руки чуть шевелятся, да еще голову можно слегка поворачивать. И потом, эта боль убивает меня, я уже не могу ее больше терпеть, это жестоко с их стороны, они же знают, что я умираю, отчего же не оборвать сразу? И она видит, как я страдаю, — подумал он об Аленке, — почему же она не догадается как-нибудь помочь? Впрочем, я, кажется, еще не сказал ей слова, но у меня и не хватит на это решимости, я почему-то боюсь ее сейчас. Если бы она поняла, что нужно помочь и уйти, попрощаться со мной и уйти, мне сразу стало бы легче». Он подумал, как ей показать это, но старое мучительное состояние, словно у него из тела вытаскивали все какими-то раскаленными щипцами, опять ударило в него; перед глазами ничего, кроме раскаленной прозелени, не осталось, его подняли громадные руки и совали в раскаленную рыжую пасть, он отбивался и кричал, затем все выключилось на время, и когда перед ним опять замелькали какие-то рваные куски, облака, возникло, укрепилось и долго держалось чувство полета. Ветки секли ему лицо, и он все пытался прикрыться от них; его быстро, безостановочно несли по лесу, и люди были чужие, ни одного знакомого, только Костя Чемарин все мелькал где-то в отдалении, его никак нельзя было надолго поймать глазами. Что-то опрокинулось над ним, мутная пелена закрывала небо из конца в конец, и он с невольным содроганием подумал о близком завершении всего, тяжко ему стало и нехорошо от этой мысли, и он очнулся совсем и увидел над собой чье-то лицо. Он глядел на него с неприязнью, не узнавая, лицо расплывалось и дробилось в глазах; уже опять расползалась по всему телу боль. Он с огромным трудом поднял руку, отчего боль в нем еще увеличилась, только предельным напряжением он удержался в сознании, и от этого боль чуть-чуть отпустила; он слепо ощупал руками лицо Аленки, по прежнему видя его недостаточно ясно, и получилось это как-то не по-мужски; и она с мучительным перебоем сердца поняла, что и руки у него уже умирают.

В это время он отчетливо позвал ее, она опустилась на колени, чтобы быть ближе; у нее уже тоже наступила примиренность с тем, что произошло и должно было еще произойти; между ними пролегла черта, за ней кончалось вмешательство и власть живого, и ей уже и самой хотелось уйти, оставить его одного, только странная уверенность, что этого нельзя делать, удерживала ее.

— Аленка, — сказал Сокольцев, и она впервые увидела его прояснившиеся глаза. — Я очень, очень люблю тебя, знай это всегда... Ты сейчас уходи... уходи, — повторил он, и она сразу поняла, что это его желание нельзя не выполнить; жалость к себе и нежность к нему заставила ее заплакать, и она взяла его руку и стала целовать горячими, мокрыми от слез губами, целовала и плакала, и он и она понимали, что это и есть последнее прощание.

— Как же, Алешка? — робко спросила она, сводя пушистые детские брови, и Сокольцев нахмурился от этого знакомого и уже ненужного напоминания.

— Не надо, — отчужденно попросил он, — ничего не надо...

Он хотел смягчить свои слова и сказать ей, чтобы она успокоилась теперь и не думала о нем много, а если посчастливится встретить хорошего человека и стать близкой с ним, как это было у них, пусть у нее обязательно родятся дети, вот только война бы окончилась, но он и этого не стал говорить. Все это случится и без его слов, и говорить об этом не стоит, и зря она плачет. Она почувствовала его враждебность, поднялась с колен, хотела выйти, но какая-то сила приковала ее к месту; его взгляд не отпускал, и она вначале не могла понять, о чем он просил и что требовал, и когда поняла, в ней, в ответ на его пристальный, глубокий и требовательный взгляд, лишь отдаленно напоминающий прежнего Алешу, которого она знала и любила, поднялась и затрепетала последняя и высшая мера любви, ей показалось, что она сейчас умрет; эту меру нельзя было переступить, но он требовал именно этого, в глазах его было то, чему нельзя было противиться. «Нет! Нет! Нет!» — немо и беспомощно запротестовала она, и все ее существо превратилось в один сплошной мучительный крик; не в силах оторваться, она следила за его что-то ощупывающими, бессильными руками, в них уже чувствовалось то безобразное и жалкое, что должно было окончательно раздавить его. «Милый, родной мой... прости», — задохнулась она, не это было ему нужно сейчас, и она, помедлив, стремительно вышла, ей показалось, что это его посветлевший взгляд подхватил ее и вынес из-под навеса. Она не разрешила себе оглянуться; зелень и солнце, мягко шелестящий в листве ветер только резче напомнили ей, подчеркнули его отрезанность от всего живого; быстрыми шагами она прошла к палатке, где хранился весь партизанский запас медикаментов; Аленка не знала, зачем она хотела увидеть врача, и, подходя к палатке, с закрытой стороны, услышав медленный, скрипучий голос Ивана Карловича, остановилась.

Разговаривали трое; Ивана Карловича и командира отряда Горбаня она узнала, но третьего так и не смогла угадать.

— Морфия у нас нет. — Голос Ивана Карловича, как всегда в трудные минуты, неприятно заскрипел. — Снять боль, дать ему хотя бы короткие передышки нечем. Мучается ужасно, что я могу, я тоже не бог, самый посредственный уездный лекарь.

— Сколько еще он может продержаться? — спросил Горбань после недолгой паузы.

— Сутки, не больше, адские для него сутки будут.

— Эк ты, доктор, каркаешь, каркаешь! — недовольно отозвался Горбань. — Все-таки сильный парень, гляди, может, у него и остался какой-нибудь запас...

— Человек, разумеется, система со многими неизвестными. — Иван Карлович помолчал. — Но на этот раз абсолютно исключено. Там возле него непрерывно девочка, Лена Дерюгина, если вы хотите с ним проститься, поспешите, Василий Антонович, он почти все время без сознания.

— Пойдем, — сказал после долгой паузы Горбань, и Аленка, слушавшая до сих пор замерев, нашла в себе силы скользнуть в молодую березовую заросль, затаиться. Услышанное не то чтобы явилось для нее новостью, она и сама знала, что Сокольцев умирает и умрет; другая мысль ее поразила. Она сколько времени сидела с ним рядом и мешала ему, он мужчина и все время старался не показать ей своего страдания, а ведь, оказывается, Алеша прав, он хочет уйти сильным, вот теперь и поставлена последняя точка, уже не будет никого и ничего. Он был и останется для нее высшей наградой в жизни, она теперь знает, что и сама умрет, без него весь мир пуст и не нужен. Она еще может кое-что сделать для него... через ее руки прошли десятки и десятки раненых, и она знает, что такое боль и что такое смерть.

Аленка зашла в палатку Ивана Карловича; она знала здесь все, ее часто посылали сюда за лекарствами и перевязочными материалами; она приподняла на топчане подушку, набитую сухим лесным мхом, и взяла небольшой пистолет; Иван Карлович вечно бросал его и никогда не носил с собой. «Эта штука не очень тяжелая, — подумала она, пряча пистолет в карман юбки, — с ней легко справиться. Я обещала это сделать, — сказала она, заставляя себя не думать ни о чем постороннем, — совершенно безразлично, что будет после, я должна...»

Какая-то черная тень мелькнула перед нею; она прикрыла глаза, постояла, удерживая в себе поднявшуюся волну, и выбралась из палатки; она еще раз должна увидеть Алешку, без этого ей нельзя. Кто-то о чем-то ее спросил, она не ответила; подождав, пока от Сокольцева выйдут командир отряда и Иван Карлович, она проскользнула к нему; Сокольцев опять лежал в бреду, и лицо у него было бледное и влажное, невероятно густо заросшее светлой щетиной. Когда он на минуту затих, она неловко поцеловала его куда-то в висок и еще раз возле носа; жилы на шее и в висках у него взбухли. Аленка в последний раз, но уже отрешенно, окинула его лицо, внутри у нее все задеревенело, еще нужно было положить пистолет, выбрать место и положить так, чтобы он сразу увидел, как только очнется и сможет дотянуться. Она и в мыслях уже не могла назвать его Алешей или Сокольцевым, она теперь называла его отвлеченным и пугающим «он», как нечто, ничему и никому больше не подвластное. Та, что действовала в Аленке вместо нее самой, расчетливо и точно выбрала такое место и замирающей рукой положила пистолет Ивана Карловича прямо перед невидящими, широко открытыми глазами Сокольцева. Он сейчас должен очнуться, сказала та, вторая, что была в ней, вот, губы дрогнули и глаза проясняются, и тебе нужно уйти, тебе уже здесь делать нечего. И она вышла из палатки на негнущихся ногах и увидела перед собой Настю Огурцову, увидела как-то далеко, в каком-то красноватом тумане.

— Не ходи туда, не надо. — Строго посмотрев на подругу, Аленка остановилась, загораживая дорогу. — Туда сейчас нельзя, Настя.

— Меня Иван Карлович послал посидеть, — сказала Настя, пугаясь совершенно неподвижного белого лица Аленки и ее незнакомого, холодного голоса. — Мне Иван Карлович говорит, сходи, будь там, товарищ Огурцова...

— Там никому нельзя быть, — повторила Аленка так же строго и отчужденно, не допускающим возражения голосом, и Настя не выдержала, оглянулась.

Хлопнул выстрел, сухой, слабый, у Аленки так велико оказалось напряжение в нестерпимом ожидании этого единственного в мире звука, что весь лес рухнул вокруг, и в совершенной черной глухоте она услышала пронзительную поющую ноту, какой-то невыносимый, сбивающий с ног свист. Настя закричала, и Аленка стиснула уши ладонями и, покачиваясь, пошла прочь, мимо старых берез с облохматившейся корой, во многих местах содранной партизанами на растопку костров. Одним ударом столбы, державшие мир, были выбиты, и все рушилось вокруг нее; Аленка шла, и оттого, что на ее лице приклеилась улыбка, казалось, что она спешит па нужному и приятному делу; и все же чьи-то сильные руки схватили ее, и она слепо стала отбиваться. Потом поняла, что все это лишь мерещится ей, и она, потирая зашибленные кисти рук, пошла дальше; зеленый сумрачный мир тянул ее. Сзади послышались тревожные голоса, вразнобой выкрикивали ее имя, звали, а ей уже некуда и незачем было возвращаться. «Зачем они меня зовут, — подумала она, — такие чудные, ведь уже ничего нет, и все куда-то летит, летит, и ничего нельзя остановить». Да ведь не лес это, а просто зеленый, зеленый, зеленый сон, вот она во сне идет, и сама не знает куда. Но и идти она больше не может, ей нужно сесть или лечь, вот как раз и мох, ноги выше щиколотки тонут, точно перина, господи, до чего же просто, лечь и закрыть глаза, ничего не видеть, ни о чем не думать, ничего не знать. Кто она? Да никто, и зачем, зачем все это, зачем ее жизнь, когда уже ничего больше нет, и ее больше нет. Несчастный маленький комочек, ну, конечно, так оно и должно было быть, это наказание. Непомерно жесток кто-то, кто придумал такую муку в расплату за каплю радости, за одну кроху счастья...

Подняв голову, она прислушалась, затем вскочила, и лицо ее загорелось безумной надеждой; это все ведь неправда, сейчас она вернется в лагерь — и Алеша живой, и никакого выстрела не было. Не было! Не было! — протестовало в ней, просто ей привиделось, приснилось или она заболела; да и как она могла такое сделать, ведь он может остаться жить, выздоровеет, вот и Горбань говорил, что у Алеши еще остался запас, что он сильный, никак нельзя было этого делать. Что она, с ума сошла?

Аленка не помнила, как ударилась о землю, и, только очнувшись, сразу почувствовала сильно болевшее плечо, и ей очень хотелось заплакать.

Над ней высилась сосна, высокая, красноватая от рассеянного по лесу солнечного света; Аленка случайно взглянула туда, вверх, и ей впервые стало невыносимо страшно, но она все равно не могла заставить себя заплакать. Когда она на другой день появилась в лагере, навстречу ей первым делом попался молодой здоровый парень и сказал, может, по простоте душевной, а может, думая этим утешить, чтобы не очень-то она убивалась, что она еще молодая... и тут же споткнулся и отступил в кусты. Если бы у нее в руках что-нибудь было, она, не раздумывая, тут же застрелила бы его; ударить или что-либо сказать у нее не было сил; увидев перед собой Игната Кузьмича, она молча ткнулась в его бороду и забылась; он увел ее от любопытных взглядов, усадил на траву и сам приютился рядом и, помолчав, вздохнул.

— Ты, Аленка, главное пойми, — сказал он со свойственной ему медлительностью. — А главное — оно в том, что человек только гость на земле, пришел и ушел, а за ним другой, третий придет. Ты о себе сейчас не думай, нехорошо о себе подряд думать, ты малая птаха, крылышками потрепещешь, воздух возмутишь, а он, гляди, тут же и затихнет. Вот ты о чем подумай. Мы все идем, идем, и каждый о себе превосходительно думает, а в мире-то все равно тишина. И до нас тихо, и после нас тихо, ты прислушайся-ка, прислушайся... а?

— Не понимаю ничего я, дед, — сказала она, глотая подступившие слезы и чувствуя боль в горле.

— Тут понимать нечего, — задумчиво сказал Свиридов. — Он ушел, а тебе еще жить намечено, вот и живи. Тебе за него немцев хорошенько отдарить надо. Уж такая у вас бумага с печатью случилась, в разные стороны.

Несколько дней после этого разговора Аленка избегала Игната Кузьмича, и он, чувствуя это, не подходил к ней; Аленка была безразлична к жизни отряда, к себе и делала свою работу больше по привычке, как машина. Она уже много раз хотела пойти к Горбаню или к комиссару и сказать им, что это она виновата в смерти Сокольцева, и рассказать им все, как было, и в такие моменты задумывалась и, уронив руки, ничего не слышала и не видела, и Ивану Карловичу приходилось повышать голос, чтобы пробудить ее; Ивану Карловичу иногда хотелось подойти к ней и по-отцовски бережно погладить по голове, так она была одинока в своем горе и отгорожена от всех, и однажды он так и сделал, и Аленка не отстранилась.

— Не надо, Лена, — сказал Иван Карлович, гладя ее мягкие волосы. — Жизнь и смерть идут рука об руку, война лишь усиливает эту трагическую нерасторжимость. Ты старайся не думать сейчас, это долго будет болеть, по себе знаю, привыкать ко всему придется заново. Я ведь, Лена, очень, очень старый, все понимаю. Одна беда, вы же знаете, говорю, мою старческую рассеянность, наверное, бросил там этот проклятый пистолет, забыл...

Аленка, немигающе глядя на него, все отодвигалась и отодвигалась; лес шумел молодо и зелено, торжествующий и вечный лес был вокруг, и это, как-то мгновенно отозвавшись и запечатлевшись в Аленке, родило нестерпимо пронзительную муку сердца; продолжая пятиться, загораживаясь от Ивана Карловича рукой, она умоляюще глядела на него. И он понял, что она просит его ничего не говорить ей больше и не подходить и что ей невыносимо не от его слов и участия, а оттого, что он по доброте душевной поспешил.

 

6

Брюханов приехал в расположение отряда Горбаня недели через две после смерти Сокольцева, нужно было уточнить маршруты предстоящего рейда на Украину, к самым границам Польши. Брюханов только что прилетел из Москвы, с совещания секретарей подпольных и партизанских обкомов, на совещании присутствовали Сталин, Калинин, Ворошилов, Пономаренко и были намечены дальнейшие пути усиления партизанской борьбы; Брюханов вернулся посвежевший, подтянутый; он наконец получил известие от матери, эвакуированной в Ташкент, но главное, в нем словно обновилась самая сердцевина; в Москве он почувствовал не только один свой край, а усилия всей страны, простершейся так огромно, что действительно только фанатик мог решиться сделать попытку поработить и захватить ее. Одним словом, несмотря на постоянные передвижения, на массу всяческих дел, в которых, хочешь или нет, приходилось участвовать, на хроническое недосыпание, Брюханов вернулся назад в приподнятом состоянии и почти сразу же, не остыв от впечатлений, появился в отряде Горбаня, и сейчас, слушая этого подвижного и нервного белоруса, его категорические «нельзя» и «вообще немыслимо», он про себя как-то даже благодушно улыбался, сам он определенно знал, что все это можно и, самое главное, необходимо выполнить, и решение должно быть выработано еще сегодня до утра, до его встречи с более широким кругом людей. И Горбань скоро понял, что рейд отряда к границам Польши утвержден свыше; теперь, если было вообще возможно что-то определять и планировать вперед хотя бы на час войны, нужно было только отстоять более конкретный путь рейда, по его, Горбаня, мнению, более безопасный для отряда. Но еще тверже он знал другое: если сейчас полным хозяином положения является Брюханов, как секретарь обкома и представитель Главного партизанского штаба, то, уже выйдя в рейд, он, Горбань, станет свободным в случае острой необходимости принимать решения, даже противоположные тем, которые они утверждают здесь и рассчитывают. Рейд отряда намечался вначале на запад, с резким поворотом на юг, мимо Чернигова и Нежина; перерубая и выводя из строя все встречающиеся железнодорожные пути, нужно было выйти к старой границе СССР с Польшей и двинуться вдоль нее к северу и при первой необходимости уйти в белорусские леса и болота.

В разговоре принимал участие и комиссар отряда, секретарь Вырубежского райкома, тоже хорошо известный Брюханову по довоенной работе, Гаврила Тарасович Сидоренко, — с мягким, рокочущим басом, любивший свои родные украинские песни, особенно «Ой за гаем, гаем». Он был сейчас в форме батальонного комиссара, она была ему маловата и не шла, сильные кисти рук торчали из коротких рукавов; он отчаянно пытался скрыть зевоту, не спал ночь и устал от трудного ночного перехода; лошадь, на которой он возвращался с собрания в одном из сел, сломала ногу, ее пришлось пристрелить. Стараясь взбодрить себя махоркой, он почти непрерывно курил, от этого в лице у него начала проступать какая-то прозелень, и Горбань, несколько раз недовольно посмотрев в его сторону, оторвался от карты и сказал, чтобы он бросил курить и что от него уже горечью несет, рядом сидеть невозможно. Сидоренко ничего не ответил, затер окурок подошвой и вздохнул; он отлично знал мнение командира отряда о рейде и поэтому представлял себе состояние Горбаня; но так же, как и Горбань, он понимал, что хотят они или не хотят, а им придется выполнять намеченное. Все устали, и голоса доносились как-то глухо, словно издалека.

— Вот что удивительно, — сказал Сидоренко, прислонясь к широкому и уже затертому стволу старой липы, под которой он сидел. — Я на этом собрании впервые обратил внимание на детские лица. В первый раз с начала войны. Слушают старики, женщины, хорошо слушают, и среди них — дети, и вдруг вижу, что это совершенно другие дети. У них лица не детские. Хлопчики со взрослыми лицами. Вот как всех нас причастила война.

И Горбань и Брюханов одновременно подняли головы, и оба стали задумчивы и серьезны.

— Да, это верно, — после паузы сказал Брюханов, постукивая карандашом по планшету. — Человек так уж скроен, вероятно, трудно определить в нем точку равновесия между его бытом и его общественной, социальной деятельностью. У нас сейчас большие дела, думать о себе не приходится, а ведь так хочется иногда чего-то совершенно простого, ну посидеть где-нибудь в саду в расстегнутой рубашке, с папиросой и газетой. Никуда не спешить и чтобы музыка играла негромко так, приглушенно, вальс «На сопках Маньчжурии»...

Брюханов, чувствуя, что говорит длинно и многословно, и чувствуя ненужность этого многословия здесь, все не мог остановиться; запнувшись на полуслове, он сдвинул брови. Нельзя было много говорить сейчас, в мир пришли иные измерения; он с облегчением вздохнул, когда, мельком взглянув в лица, не заметил в них ни затаенной усмешки, ни желания отвести глаза в сторону. Горбань подождал, не скажет ли Брюханов еще чего, и с сожалением пододвинул к себе бумаги; короткая передышка кончилась, он про себя уже подсчитывал, сколько чего необходимо будет взять с собой, сколько запасти хлеба и патронов, сколько нужно лошадей и повозок, и как все увязать между собой; он опять склонился к столу, пробегая глазами списки.

— Как минимум, товарищ Тихонов, — обратился он к Брюханову, называя его подпольной кличкой и тем подчеркивая официальность своего обращения, — мне необходимо хотя бы еще сто подвод с лошадьми. Я прикинул, у меня годных для рейда наберется не больше семисот человек, давайте утрясать.

— Думаю, роту автоматчиков мы тебе подбросим, отберем в соседних отрядах лучших ребят. — Брюханов, возвращаясь к делу, с молчаливым одобрением отметил, что Горбань за последние месяцы во многом переменился, стал посуше, в нем появилась не сразу заметная внутренняя уверенность и значимость, столь необходимая в постоянной ответственности за жизнь людей. — Насчет подвод и лошадей, Василий Антонович, тоже решим, я думаю, лошадей сто пятьдесят добудем. Не без труда, правда... остальным отрядам в пределах Холмщины и соседних областей предстоит выполнить свое; начинаем не единичную и бессистемную, а повсеместную, одновременную и беспощадную войну по дорогам и коммуникациям врага. На данном этапе это главная наша задача. Идет крупнейшее немецкое наступление на юг и к Волге, немцы вышли в район Сталинграда...

Брюханов скользнул взглядом по лицам сосредоточенно слушавших его людей, хотел продолжить; какой-то шум невдалеке помешал ему, Горбань недовольно оглянулся. К ним подошли трое: молодой партизан, без фуражки, с кудрявой, давно не стриженной головой, Аленка, с бледным, жестко замкнувшимся лицом, и третий, командир роты Ковалев — мужчина лет сорока, туго застегнутый широким ремнем с медной бляхой и в хороших, вычищенных до блеска сапогах; кудрявый парень, заливаясь густым румянцем, опустил голову, и тогда Горбань недовольно спросил:

— По какому делу, Ковалев? Другого времени не могли найти?

— А я при чем, товарищ полковник? — быстрой скороговоркой зачастил Ковалев. — Она же его, друга сердечного, чуть-чуть не пришила, если бы я не вывернулся, тут бы ему и концы отдать.

— Подумаешь, краля, с ней и пошутить нельзя, — угрюмo сказал парень, встряхивая спутанными густыми кудрями и по-прежнему глядя в землю, явно уверенный в своей правоте. — Пущай в монастырь поступает...

— Я тебе покажу монастырь! Я тебе дам монастырь! — внезапно тоненько закричал Горбань, и кровь у него быстро подступила к щекам. — Стрекулист! Твои шутки известны, мне уже жаловались однажды. Здесь тебе не кобелиная свора. Хватит! — оборвал он, предупреждая малейшую попытку возражения. — Идите! А ты, Сидоренко, — повернул он сухую, легкую голову к комиссару, — займись ситуацией. Иди, Хмелев, после вызову.

Кудрявый парень еще потоптался на месте, нерешительно откозырял, сказал «есть», повернулся по строевому и пошел, покачивая молодым, гибким телом; Брюханов проводил его глазами и опять стал смотреть на девушку, лицо которой показалось ему знакомым, даже беспокоящим, только он никак не мог припомнить, где он мог видеть ее.

Отпустив командира роты Ковалева, Горбань устало помолчал, с некоторой, неожиданной для себя неприязнью присматриваясь к отчужденно стоявшей в стороне Аленке.

— Садись, Дерюгина. — Он отодвинулся от края скамьи, и когда она безразлично села, сложив тонкие руки у себя на коленях, он понял, что все его слова бессильны, нелепы и не нужны для нее, но по нелепому же и необъясненному закону он должен был что-то сказать. — Понимаешь, Дерюгина, война это война, она не спрашивает, кого убить, кого оставить. Хмелев, конечно, тупой парень, с другой стороны, — хороший партизан, ну, молодой, понимаешь... Ты на него не сердись, Дерюгина, не надо, он не виноват.

— Сейчас я уже не сержусь, — сказала она, — а еще полезет — застрелю. Ведь они дружками с Алешей были...

— Ну, это ты брось, Дерюгина. — Горбань придавил рукой зашелестевшие от ветра бумаги, собрал их, сложил и спрятал в сумку; он сейчас по-прежнему больше думал не о словах Аленки, а о предстоящем рейде, эту работу в голове уже нельзя было остановить. — Что делать, — опять, сказал он, — каждому свой ум не вложишь, мы Хмелева сами накажем... Я понимаю, но жизнь-то, она...

— Не нужно, товарищ полковник, никого наказывать, хлопцы у нас хорошие, а кого надо, сама проучу, — отозвалась Аленка неохотно, и Брюханов мгновенно вспомнил Густищи и Захара Дерюгина и последний с ним разговор и глядел на Аленку удивленно встрепенувшимися глазами, точно, говорил он себе, именно ее я видел несколько лет назад босоногой девчушкой у Захара, она как раз тащила куда-то голозадого мальца, а тот орал благим матом, сучил грязными ножонками, и потом видел ее перед самой войной, уже сильно подросшей, когда Захар рубил себе новую избу. Это далекое воспоминание мелькнуло размазанно и неясно, и Брюханов с жалостью подумал, что в ее тихом, остановившемся лице жизнь словно бы никак не могла пробиться, хотя и была где-то совсем рядом, и почувствовал еще большее волнение; все-таки много воды утекло, если дети на глазах успели стать взрослыми.

— Простите, — сказал он, стараясь припомнить какие-нибудь памятные и ей подробности, — значит, вы Лена Дерюгина, дочь Захара...

В его словах не было ни вопроса, ни утверждения, и Аленка промолчала; ее почему-то раздражал этот свежий, высокий мужчина с хорошим чистым лицом; она-то вспомнила его с самого начала, едва увидев, вспомнила и опять забыла, как нечто ненужное, постороннее и мешающее.

— Вы, возможно, не помните меня, — сказал Брюханов, невольно стараясь понравиться ей. — Я к вашему отцу часто наезжал, особенно когда его председателем выбрали. Да-а, а я вот вас помню, на глазах выросли.

Чувствуя ее недоброжелательство, Брюханов внутренне невольно старался его преодолеть, у него даже голос помягчел; Аленка молчала, и было непонятно, слышит ли она его вообще.

— Мы с вашим отцом еще в гражданскую с белополяками да с врангелевцами рубились, — сказал Брюханов со странным чувством какой-то непреодолимой преграды перед собой, словно стучался в плотно закрытую, глухую дверь, стучался и не мог достучаться, хотя знал, что за этой дверью притаилась живая душа. — Вот в таком же примерно возрасте, как вы сейчас... Что-нибудь известно об отце?

При его последних словах Аленка точно очнулась, она в самом деле почти не слышала Брюханова; знает отца, и ладно, подумала она, с отчаянием удерживая слезы, что ж такого? Молчал бы себе, не лез, никто на свете не хочет ее понять.

Она некрасиво сморщилась, отвернулась, ей ни о чем не хотелось думать, и хотя отец представлялся таким же далеким и нереальным, как и остальные, между ней и Брюхановым все-таки установилась своя, особая, связь, не такая, как с другими; у Аленки и правда с самого начала появилась в отношении его какая-то непонятная враждебность, ей показалось, что она больше не в силах слышать его голос. «Зачем, зачем он мне все это говорит, — думала она, — отец, какие-то врангелевцы, какой-то колхоз». Да, но она должна себя пересилить, нехорошо, ведь это не они убили Алешу, не их вина, теперь многих убивают, они же не виноваты, что она еще живая, уж лучше бы и ей закрыть глаза и чтобы ничего больше не было.

Она встала, одернула гимнастерку, стараясь выровняться в плечах и груди.

— Товарищ полковник, — сказала Аленка, официально подчеркнуто обращаясь к Горбаню, — пошлите меня куда-нибудь на задание, не могу я тут больше...

Стиснув руки на груди, она хотела добавить что-то еще, но голос сорвался, и она, справившись с собой, лишь спросила, можно ли ей идти, и пошла, тонкая и высокая.

— Вот видишь, любила, значит, — сказал Сидоренко неизвестно кому и стал закуривать; Горбань молча склонился над картой, Брюханов, хмурясь, неожиданно предложил:

— Послушай, полковник, давай-ка Дерюгину к нам в штаб, надо ей сменить обстановку. На новом месте она скорее в себя придет, забудется, тут ей все парня-то этого будет напоминать.

Горбань на минуту замешкался, хотел возразить (Брюханов видел это по его лицу), потер горбинку носа; в сущности, сейчас один человек, любой человек, мало что значил, да и не время было думать о каждой отдельной судьбе; ему даже в некоторое удивление была слабость Брюханова, ну, несчастье, ну, дочь старого дружка, впрочем, все эти связи и есть самое главное, на них держится основное в жизни, внезапно подумал он, противореча себе же и с трудом пытаясь удержаться в сосредоточенности над картой, над тем хотя бы приблизительным представлением рейда, что выпал на долю его отряда, и поэтому в ответ на слова Брюханова о Дерюгиной он лишь кивнул согласно и тотчас, выпрямляя затекшую спину, вздохнул.

— Забыл сказать, Тихон Иванович, Пекарев погиб. Попросился с Сокольцевым в разведку, сколько ни отговаривали, не послушался.

— Стало быть, погиб, вот валится одно за другим, — неприятно поразился Брюханов не столько неожиданному известию, сколько тому факту, что он после первой своей короткой встречи с Пекаревым так и не выбрал времени повидаться еще раз, хотя думал об этом, все спешка, все откладывал. — Как же случилось, когда?

— Месяца полтора. — Верно связывая растерянность Брюханова с прошлым в его отношениях с Пекаревым, Горбань опять жестко отметил про себя, что такая чувствительность сейчас ни к чему. — В Белополье их застукали, в тот раз Сокольцеву удалось вывернуться, а вот Семен Емельянович до места не дотянул. Уже перед Слепней подстрелили, гнались за ними с собаками. Сокольцев успел перескочить в лес, оттуда видел все. Говорит, немцы одни ушли, в плен никого не взяли, лишь своих раненых унесли, а вот Пекарев словно сгинул, Сокольцев почти сутки потом лазил в осоке... я Сокольцеву верю, необыкновенный был парень, — закончил Горбань, достал кисет и стал скручивать цигарку.

— И Пекарев с железинкой был, уже если что наметил, не повернешь, — пробормотал Брюханов. — Это он внешне вроде рыхловатый, а так...

Брюханов дал понять Горбаню и другим, чтобы они не обращали на него внимания, и отошел в сторонку; все затягивалось в узел, и, вспоминая то, что ему не хотелось вспоминать, от чего было сейчас стыдно, Брюханов (зная, что это хоть и неприятное, но ложное и ненужное чувство не должно быть примешано к известию о гибели Пекарева) все-таки ставил себе в укор давний проступок, тем более что в глубине души он остался почти спокойным и даже как бы равнодушным, и только увеличилась постоянная тяжесть усталости, которую нельзя было показывать. Мужество, мужество, холодный расчет — вот что сейчас важнее всего, сказал он себе, отсекая неожиданный раздражитель с решительностью человека, давно привыкшего к необходимости поворачиваться спиной к сугубо своему личному; он проделал этот маневр с собой бессознательно и, словно по самую шляпку вгоняя последний гвоздь, недовольно отошел от старой толстой сосны с растрескавшейся у самого комля корой. Сегодня еще многое нужно было успеть; что ж, сказал он, поглядывая на Горбаня, по-прежнему склоненного над картой, вот человек, заслуживающий уважения. Эмоции на задний план, так и надо, война есть война, война как работа, сегодня Пекарев, завтра другой, может, ты сам; вот ведь и ему, Брюханов опять взглянул на Горбаня, не очень-то хочется сниматься с обжитого места, идти в неизвестность, но он понимает, что ничего изменить нельзя; он работает.

Считать убитых на войне друзей — это тоже работа, решил Брюханов, и от этой мысли ему стало совсем скверно, и он спросил у Горбаня, принято ли в его отряде кормить гостей. Тот утвердительно кивнул и приказал накормить Брюханова, но ничего не получилось, так как неподалеку опять раздался беспокойный шум, и через минуту под навесом у Горбаня стоял быстроглазый, нетерпеливый от выпавшей ему на долю большой удачи партизан в сдвинутой на затылок кепке, с автоматом за спиной и двумя немецкими гранатами у пояса и докладывал, что его группа на шоссе Холмск — Смоленск уничтожила колонну из двенадцати немецких автомашин, среди них две бронированных, и захватила какого-то важного чинодрала с портфелем. Всю дорогу он кричал и, видать, бранился по-своему, и ребята хотели его пристукнуть, чтобы зря не возиться, едва-едва дотянули до места.

Ввели худого, длинновязого полковника без фуражки, грязная повязка выглядывала у него из-под расстегнутого мундира, и Брюханов остался из любопытства; размахивая здоровой рукой, переводя взгляд то на одного, то на другого и стараясь угадать старшего, полковник тотчас стал кричать, с явным возмущением указывая в сторону прославленного командира диверсионной группы Дмитрия Волкова, известного в народе просто под именем Митьки-партизана. Горбань отослал Волкова отдыхать, приказал немцу сесть, отвернулся от него и стал тихо говорить о чем-то с комиссаром; захваченный в плен полковник, вероятно впервые почувствовав свою истинную значимость в этом мире, еще раз с затухающим возбуждением медленно оглянулся и сел, брезгливо сложив губы, на указанное ему место: засаленный партизанскими задами кругляш, отпиленный от толстой сосны. Он заметил, что Брюханов наблюдает за ним, и, когда пришел переводчик с командиром разведки и начался допрос, полковник время от времени вызывающе глядел в сторону Брюханова, и все присутствующие это отмечали. Полковник оказался тыловиком, инженером-строителем, приехал из Смоленска наметить место нового аэродрома; он меньше всего хотел говорить о том, о чем его спрашивали, и непременно старался доказать, как плохо с ним обошлись взявшие его в плен партизаны, вначале даже глаза завязали и заткнули рот; он вскочил со своего места и заявил, что такое обращение противоречит всем правилам; Брюханов мимолетно отметил, что у Горбаня потемнели и напряглись скулы, и подумал, что немец или не очень умен, или перенесенное потрясение несколько сместило в нем сдерживающие центры, а полковник, словно ободренный всеобщим молчанием, выпрямившись, резко поворачиваясь то к одному, то к другому, пытаясь не показать страха и от этого неосознанно играя и вызывая тем даже некоторую неловкость у слушавших, хорошо видевших его страх и его игру людей, долго говорил.

— Господа! — тут же пересказывал вполголоса, иногда сбиваясь, переводчик. — Господа партизаны! Только в такой варварской стране, как ваша большевистская Россия, возможно ведение войны на уже завоеванных территориях. Я хочу сделать заявление, господа, согласитесь, это — неправомерно. Согласитесь, большевистская Россия — это петля на шее у Европы, ее давно пора разрубить. Лучше всего всем вам, господа, понять, пока не поздно, необходимость подчинения высшей, во всех смыслах, силе...

Внезапно увидев перед собой Брюханова, он умолк, словно у него в горле неожиданно встал ком; он даже дернулся всем телом.

— Мы всегда были за откровенность, полковник фон Штриб, продолжайте, — сказал Брюханов по немецки до того ровно и тихо, что и пленный, и все остальные под навесом теперь смотрели только на него.

— Простите, господа, — сказал полковник, притрагиваясь к мокрому длинному лбу вздрагивающими сухими пальцами. — Я сам не знаю, что говорю. У меня от случившегося нервное потрясение.

Он сел на кругляш, закрыл лицо узкой ладонью, длинные пальцы у него часто вздрагивали.

— Полковник фон Штриб, у вас действительно психическое потрясение, только далеко не нравственного порядка, — сказал Брюханов все тем же ровным, бесцветным и потому особенно выразительным голосом. — Ваши слова лишний раз подтверждают, что Европа действительно без России немыслима. Нет, фон Штриб, Россия не петля для Европы, скорее, ее самая прогрессивная ступень. Не вам судить Россию... не вам и не вашему фюреру с его слепой ненавистью понять Россию, ее огромность, ее судьбу, фон Штриб, ее значение для Европы.

Услышав родную речь, полковник фон Штриб давно уже поднял голову, но по его лицу, по блуждающим глазам и Брюханов и все остальные видели, что он не понимает ни слова из того, что ему говорят, вернее, не слышит; Брюханов с досадой оборвал себя; объяснять было бесполезно, давно пришла пора безжалостно, безоглядно бить.

— В Москву его! В Москву, Горбань! — неожиданно почти выкрикнул Брюханов изменившимся голосом и, встретив удивленный взгляд Горбаня, уже спокойно добавил: — В Москву! Пусть он ее посмотрит, заодно на что-нибудь пригодится. Первым же самолетом в Москву!

 

7

Выросшему значительно отряду Горбаня и многим другим десяткам партизанских отрядов и соединений, по общему замыслу командования, а вернее, по явной логике ведущейся не на жизнь, а на смерть борьбы, пришлось передвинуться в более глубокие немецкие тылы, тем самым отрываясь от основных скоплений регулярных немецких войск; делая борьбу с собой более трудной и отвлекая на себя дополнительные силы немецких регулярных войск. Как и всегда, размеры и последствия непредвиденного осложнения под Сталинградом никак не могли в первое время осознать полностью ни Гитлер, ни его ставка, ни его союзники. Сам Гитлер, сосредоточивший к тому времени в своих руках все стратегическое да и тактическое управление силами Германии и войсками ее союзников в Европе, из-за неуравновешенного, склонного к взрывным решениям характера уже был надломлен в своей уверенности в победе, хотя старался не признаваться в этом даже самому себе. Начиная с тяжелейшего разворота битвы за Сталинград, а вернее, уже после неудачи под Москвой его решения приняли хаотический, импульсивный характер, гибельный в руководстве такими огромными количествами войск и тотальной войной; он беспрестанно сменял и назначал генералов, стараясь тем самым заранее определить и указать для всего света виновных в учащавшихся неудачах и отвести даже намек на собственную вину, и это хотя и усугубляло дальнейшее тяжелое положение немецких войск на Восточном фронте, все равно не являлось главным. И сам Гитлер, и его надломленное состояние лишь отражали перемещение центра тяжести войны и невозможность изменить расположение этого центра по своему желанию; и этот центр сместился не только во всем мире, но и в каждом отдельном человеке, если он даже и не знал пока об огненном противостоянии в Сталинграде. Это можно было бы сравнить с предгрозовой паузой в природе, когда человек, еще ничего не подозревая, уже начинает чувствовать беспокойство. Теперь любое предприятие Гитлера, даже самое логическое и продуманное, лишь ухудшало положение. Это было всеобщее предчувствие перемен политической и военной погоды, и, разумеется, каждый реагировал на это по-своему. И для Родиона Анисимова, и для Макашина, и для Аленки Дерюгиной, и тем более для Ефросиньи с оставшимися при ней детьми и бабкой Авдотьей переломные битвы прокатились где-то стороной, но это не значило, что они не затронули их; наоборот, каждому из них казалось, что война больнее всего затронула именно его жизнь, прошла всей своей тяжестью именно через его судьбу, и каждый из думавших так был по своему прав.

Предчувствие близких перемен не раз охватывало и Брюханова в лето сорок второго года, в особенно ожесточенный период действий германских карательных сил против холмских партизан; он понимал, это отражало крайнюю степень напряжения и усталости от непрерывных боев, маршей, перемещений, когда неделями приходилось спать на ходу или отсиживаться в непролазных болотах; вот тогда появлялось и крепло ощущение, что война в основном проходит именно через него, через то, что он делал, хотя он отлично знал, что через него проходит всего лишь маленькая, ничтожная толика войны. Он не мог так просто справиться с этим чувством, хотя оно и мешало.

Еще в самый разгар лета 1942 года, правда, уже в середине августа, когда танки Паулюса утюжили степи между Доном и Волгой, словно специально для этого созданные, и железное удушье все теснее сжимало огромный город на правом высоком берегу Волги, неотвратимо, с кажущейся планомерностью превращавшийся в огромную каменную пустыню, Брюханова срочно, уже второй раз, вызвали в Москву, и он улетел на прославленном ПО-2, или «кукурузнике», оставив в небольшом лесном хуторе Подключном свой объединенный Холмский партизанский штаб с аэродромом в соседнем лесу, подземными госпиталями, пекарнями и всеми прочими учреждениями, которые незаметны только тогда, когда они есть и действуют исправно. К этому времени связь с отрядом Горбаня, уже больше месяца бывшим в рейде, временно оборвалась, и Брюханов, улетая, в самый последний момент вспомнил именно об этом, и еще об Аленке, дочери Захара Дерюгина, которая теперь работала при центральном штабе и часто, Брюханов это знал, ходила на разные задания связной; а вообще-то по прежнему, как и в отряде Горбаня, она в основном работала в большом партизанском госпитале; два или три раза Брюханов видел ее издали. Улетая, Брюханов вспомнил ее, очевидно потому, что вообще часто думал последнее время об отряде Горбаня, действовавшем где-то на старой границе между СССР и Польшей.

Как только в летние сумерки самолет оторвался от земли и пошел над лесом, Брюханов забыл и об отряде Горбаня, и об Аленке; он посматривал на исчезавшую слева узкую полосу зари и пытался зря не думать о том, благополучно ли на этот раз проскочит самолет линию фронта и по какому делу вызвали его в Москву. Вполне вероятно, что предстояла какая-то важная операция и требовалось взаимодействие всех сил, возможно, собирают совещание по этому вопросу. Чутко прислушиваясь к ровному стрекоту мотора, Брюханов отметил, что темнеет очень быстро, теперь уже можно надеяться, что летящий низко самолет проскочит, и все же прорицать заранее не стоило, можно было верить или не верить приметам, но говорить гоп рановато. Он стал думать о перемещении центра тяжести, наметившемся сейчас в ходе последних событий. Он представил себе все полно и ясно, высота словно помогала ему восполнить ранее недостающие звенья, а отдельные факты, случаи, целые события и этапы сцеплялись в одно целое.

Самолет приземлился в двенадцатом часу ночи на одном из подмосковных аэродромов, и часа через два Брюханов уже был в особняке недалеко от площади Восстания, где временно размещался Холмский обком партии и другие областные учреждения; Брюханова сразу окружили, молча здоровались.

— Здравствуйте, здравствуйте, товарищи, — оживленно и быстро отвечал Брюханов; толстые стекла очков Сергеева привычно блеснули перед ним, ощущение тревоги и растерянности было в глазах Сергеева.

— В чем дело, Петр Нефедович? — спросил Брюханов, придерживая его за локоть; Сергеев привычным движением поправил очки.

— Умер Петров, в двадцать два тридцать, вы прилетели слишком поздно, Тихон Иванович. Прискорбно, очень прискорбно... до последнего часа на ногах, тот же ясный ум... До сих пор не знаем, как быть, категорически запретил в последний момент вызывать Анну Васильевну, у нее, говорит, с сердцем неважно, как-нибудь потом, полегче, не торопясь... Пусть, мол, сын лично. Все спрашивал о вас, думал дождаться...

Брюханов отпустил, как-то даже словно оттолкнул локоть Сергеева, пошел и, нервно, боком, сел в угол большого потертого кресла; Сергеев, словно привязанный, двинулся за ним.

— Уже состоялось решение обкома и ЦК об утверждении вас первым, Тихон Иванович, — сказал Сергеев; Брюханов непонимающе взглянул на него снизу вверх.

— Как это несправедливо, — вырвалось у него, и он стиснул подлокотник кресла; умер, умер, умер, отдалось в нем, почему именно он?

— Что — несправедливо? — спросил Сергеев.

— Так, ничего, ничего, — с досадливой жесткостью кинул Брюханов, и Сергеев, уже успевший привыкнуть к тому, что на Брюханова рухнуло неожиданно, отошел. Ну вот, еще один обрыв, еще одно звено выпало, и нужно взять себя в руки, нужно успокоиться, жить дальше; все эти люди ждут от него каких-то слов, а их нет сейчас, пусто в душе и темно.

С извиняющимся и неловким выражением на лице вновь появился Сергеев и сказал, что похороны завтра и сам товарищ Сталин приедет, и Брюханов опять остался один. «Вот, еще немного, и я привыкну к тому, что Петрова нет», — подумалось ему, и тотчас стали припоминаться разные неясные слухи, ходившие в обкоме перед войной; говорили, что Петров мог бы давно быть в Москве, и на очень большой должности в ЦК, но не захотел, у него было по этому поводу тяжелое объяснение со Сталиным, но Петров настоял на своем и остался в Холмске, тогда же наметилось между ними отчуждение, бог весть, как далеко бы оно зашло, если бы не война. Многие откровенно боялись тогда за Петрова, но вот он, оказывается, дожил до своей собственной смерти, и сам Сталин приедет попрощаться с ним.

Брюханов так и не смог крепко заснуть в эту ночь, несмотря на крайнюю усталость; он лишь закрывал на несколько минут глаза и тут же торопливо, боясь проспать, поднимался и глядел на светящиеся в темноте стрелки циферблата. Он все не мог привыкнуть к мысли, что он в Москве, в совершенной безопасности, а вот Петров умер и лежит через комнату в гробу; Брюханов внезапно подумал, вправе ли он взваливать на себя огромную ответственность, почему-то определенную именно ему, и даже без его согласия. Разумеется, он коммунист, но ведь и другие есть: Брюханов стал перебирать возможные кандидатуры, и трех или четырех нашел лучше себя, деловитее, способнее; он тут же немножко обиделся за себя и стал сравнивать придирчивее; спал он в эту ночь от силы часа два, но встал совершенно свежий, с ясной головой и с каким-то болезненно обостренным восприятием всего вокруг. Уже было известно, что товарищ Сталин подтвердил свое намерение приехать, и все вокруг волновались, и оттого, что сам Сталин приедет прощаться с покойным, отношение к мертвому Петрову приобрело несколько иную окраску. Припоминали разные трогательные подробности о покойном, полузабытые, а то и совсем забытые случаи из совместной работы с ним, и все открывали в нем новые достоинства; о прежних обидах и тяжелых вспышках с его стороны как-то все забыли. Брюханов глядел на желтое, высохшее лицо в гробу, желтые руки, заострившийся нос, существующий словно бы отдельно от остального лица; на волосы, убранные, причесанные и приведенные в необходимый порядок, как бывает в нужный момент приведена в соответствующий порядок неживая вещь, и отчетливо думал, что придет минута, и с ним вот так же поступят, потому что это незыблемый ход жизни и ничто не в силах изменить его. И все-таки, хотя каждый в свое время начинает приближаться к постижению этой истины, она мало что изменяет в человеке, в его стремлении уйти от нее; несмотря на такие свои рассуждения и какую-то понятную в подобном случае и созвучную такому моменту отрешенность, Брюханов почувствовал подлинную, невыносимую оскомину жизни; именно в этот момент он особенно остро ощутил, что помимо желания выдвинут куда-то в самый первый ряд под обжигающий ветер и что теперь это надолго, может быть, навсегда.

Сталин приехал ровно к трем часам в сопровождении двух, показавшихся Брюханову одинаковыми, генералов; вместе с ними вошел невысокий молодой летчик с красивым, загорелым лицом, и Брюханов тотчас понял, что это сын Петрова, и это было, как ни странно, настолько неожиданно, что Брюханов первое время следил только за ним, за тем, как он медленно подошел к гробу и, еще помедлив, наклонившись, поцеловал покойного отца в лоб. Брюханов не упускал ни одного его движения; поцеловав отца, сын отступил в сторону, ближе к ногам покойного, и в его сдвинутых, как у отца в трудные минуты, широких и светлых бровях угадывалась сила петровского характера, он не хотел и не мог выказать на людях свое горе; он стоял по-военному четко, опустив руки и выпрямив лобастую голову; Сталин остановился с ним почти рядом, и Брюханов заметил, как он одно время задержался на сыне Петрова взглядом, и в этот момент в его большом лице проступила изнутри какая-то легкая теплота, но тотчас погасла, словно сразу же вытесненная чем-то другим, более важным и неотложным.

Брюханов ни разу не видел Сталина до этого близко, только на портретах и в кинохронике, разница между портретами и живым Сталиным была резкой и неприятной, и первое время Брюханову казалось, что это не Сталин в одной комнате с ним, а плохо загримированный актер, и Брюханов все боялся, что кто-нибудь догадается об этих его мыслях. Сильно занятый именно этой своей, поразившей его мыслью о портретах и реальном, живом Сталине, Брюханов не заметил, поздоровался ли Сталин, войдя, но скорее всего, что нет, нельзя было желать кому-либо здравствовать рядом с мертвым, и эта мысль помогла Брюханову сосредоточиться.

Сталин медленно подошел к самому гробу, остановился перед неподвижным лицом Петрова, и лицо Сталина становилось все более неподвижным, словно между живым я умершим происходило какое-то тайное общение, уравновешивание; Брюханов ужаснулся этой мысли и отвел глаза, Но долго не выдержал, он не мог позволить себе терять ни одной секунды времени из отпущенного ему для большого (он знал, именно большого) дела. Теперь Сталин стоял у гроба Петрова в резком одиночестве, один, потому что сын Петрова еще отступил назад, но и Брюханов, и остальные работники Холмского обкома, и вошедшие со Сталиным и оставшиеся у двери военные почувствовали его одиночество. Какая-то своя жизнь таилась между умершим, положенным в гроб, и живым, пришедшим, отложив все свои многочисленные дела, проститься, та жизнь, о которой никто из остальных не знал, не мог знать, но хорошо чувствовал; и уже не просто почтение к невысокому, с плотными усами человеку, в поступках и мыслях и даже в физическом облике и привычках которого все или почти все вокруг привыкли видеть саму историю, заставило остальных почувствовать уважение к происходящему, а просто сам факт человеческой близости в прошлом, и, вероятно, судя по стылой скорби живого, необычна была эта близость. Брюханов невольно, не желая того, сопротивляясь подавляющему все не относящееся к данному моменту току, идущему от Сталина, жил глубоко в себе, какой-то отдельной от всего жизнью; он уже не мог избавиться от того острого чувства чистоты, которое охватило его при первом же взгляде на покойного Петрова, хотя оно и притупилось в нем с появлением Сталина; какой-то прочный, цепкий мостик перекинулся от покойника и к нему, и он, как и сам Сталин (совершенно не подозревая о том), словно стоял в ослепительно ярком луче, возникшем где-то в прошлом и высветившем всю его жизнь, все, что в ней было и хорошего, и дурного, и в нем появилась боль от раскаяния за дурное в своей жизни, потому что теперь он знал, что этого дурного можно было избежать и что никакие оправдания и причины не помогут. Редкостное ощущение владело им; он словно освобождался от грязи и пошлости жизни, не задумываясь над тем, что и дурное, ничтожное растворяется во времени наравне с хорошим и великим и что невозможно пройти с начала и до конца только одной солнечной стороной.

Сталин стоял в фуражке, затем снял ее здоровой рукой и переложил в другую, и этот внешний знак уважения лишь подчеркнул необычную душевную размягченность железного для других человека, и Сталин сам, вероятно, это почувствовал, потому что оторвался наконец от лица Петрову и впервые коротко оглядел присутствующих; он знал, что здесь не было, не могло быть чужих, но ощущение присутствия здесь кого-то чужого сразу же возникло в нем, и он своим характерным тяжелым взглядом, от которого многим становилось неуютно, пробежал еще раз по незнакомым и знакомым лицам, но новая мысль о Петрове отвлекла его, и он тотчас понял, что чувство присутствия кого-то чужого относится именно к умершему; того хорошо знакомого человека, который временами был остро необходим, как чистое зеркало, дающее без малейшей фальши отражение, больше не было, и вместо него было нечто загадочное, длинное, непривычное, чужое.

— Это был настоящий борец за дело революции, — медленно сказал Сталин, потому что и здесь пришло время что-то сказать и заняться иными делами, кроме смерти, нельзя было дать захлестнуть себя сомнительными эмоциями и хоть на секунду выйти из строя. — Да, это был замечательный коммунист и человек. Он мог бы еще расти и расти... он всегда выбирал самые трудные и незаметные участки нашей партийной работы. Он жил на передовой и умер в окопе. Партия и народ не забудут ни его, ни подобных ему. — Еле заметно склонив голову, попрощавшись с покойным, Сталин шагнул к двери, остановился. — Быть достойным — нелегкая задача. Как, товарищ Брюханов уже прилетел?

— Товарищ Сталин, я здесь, — выступил вперед Брюханов, и тотчас цепкий встречный взгляд словно охватил и потянул его к себе; Брюханов скрепился и удержался на месте и даже сумел сохранить спокойное, достойное выражение лица.

— Вы только что из Холмских лесов, как там? — спросил Сталин.

— Хорошо, товарищ Сталин. — Реакции Брюханова были мгновенными и точными, словно заранее отлаженными, и он сам этому удивлялся какой-то далекой стороной сознания. — Народ поднялся на борьбу массово, героизм невиданный, товарищ Сталин. Если бы в достаточном количестве...

— Оружия?

— Так точно, оружия.

— Оружие будет, товарищ Брюханов, к Пономаренко обратитесь, к Ворошилову. Много не дадим, выделим, что можно, вы же знаете, в Сталинграде очень тяжело.

— Знаю, товарищ Сталин.

— Мне вчера сообщили, как молодые солдаты, совсем мальчики, по семнадцать — восемнадцать лет, бросались под танки в Сталинграде. У одного из них были перебиты кисти рук, он бросился под танк с гранатами в зубах. — Сталин помолчал, цепко приглядываясь к Брюханову, думая о чем-то о своем, и было видно, что лицо Брюханова ему понравилось, — великий народ! И вести его достоин далеко не каждый. С гранатой в зубах под танк, — повторил он задумчиво и, оглянувшись назад, на гроб с покойником, задержался; медленно поворачивая голову, он остановился взглядом на сыне Петрова.

— Гордитесь вашим отцом, товарищ Петров, — сказал он, встретив прямой, немигающий, слегка напряженный взгляд. — Мне говорили, на вашем счету двенадцать вражеских самолетов?

— Так точно, двенадцать, товарищ Сталин, — быстро отозвался сын Петрова. — Семь — в сорок первом, в окрестностях Москвы...

— Думаю, счет неплохой, а сейчас вам надо увидеться с матерью. Она ведь в Алма-Ате?

— Так точно, товарищ Сталин, в Алма-Ате, я не успел ей ничего сообщить, только что прибыл с Брянского фронта.

— Вот и хорошо, ничего и не сообщайте. Поезжайте к ней сами. Разделяю с вами эту тяжелую и большую утрату, товарищ Петров, — сказал Сталин; сын Петрова слегка наклонил лобастую голову, и Сталин с кажущейся медлительностью шагнул к возвышению, на котором был установлен гроб. Разговаривая, он непрерывно чувствовал какую-то незавершенность и знал, что это идет от умершего Петрова, и даже не от него самого, а от последнего разговора с ним, очень тяжелого для него, Сталина; это чувство держалось в нем и особенно сильно заговорило сейчас, после короткой встречи с сыном покойного, и это чувство не имело никакого отношения ни к войне, ни к миру, пронизанному самыми разноречивыми идеями и действиями, в движении которых история отвела одну из первых ролей именно ему, Сталину. Это чувство, если подходить к делу с предельной честностью, было просто чувством поражения в разговоре с покойником, и пусть в жизни, в том, что происходило в мире, это был какой-то мимолетный блик, лишь незначительная деталь, именно это сейчас почему-то больше всего беспокоило и мешало. И разговор с Петровым, длившийся тогда чуть ли не всю ночь, теперь словно повторялся, только уже в несколько минут, и лицо Сталина опять словно застыло и окаменело, и все вокруг ждали. Сталин вспомнил и другое. Петрова он знал давно, тот был всегда смел и честен, еще в царском подполье близкие товарищи звали его любовно и бережно Костей-сухариком; Сталин подумал, что бывают редкие, очевидно, люди, характер и суть которых вырабатывается однажды и уже не меняется, как бы от этого ни было неудобно другим, и Петров был из их железного племени. В любом деле, большом или малом, он оставался собой; разумеется, он и не мог еще в начале тридцатых согласиться, чтобы его именем назвали один из колхозов, хотя и был явно неправ, повел себя вызывающе, учинил чуть ли не скандал, не мог он в свое время не ринуться на защиту одного из лучших теперь в стране директоров завода, как раз того самого Чубарева, что в сорок первом сумел за несколько месяцев наладить на Урале, на совершенно голом месте, производство авиационных моторов отличного качества, по отзывам летчиков, и теперь все увеличивает и увеличивает производство; здесь он оказался дальновиднее многих других, это нужно признать. Сталин подался было в сторону гроба, его приятно поразило то, что при всей его наполненности происходящим в мире память и душа его еще способны были удерживать такое большое количество воспоминаний, связанных с одним, отдельно взятым человеком. Сейчас он точно нечаянно коснулся давно омертвевшим участком кожи раскаленной поверхности металла и с удивлением рассматривал место ожога, которого ни по какой логике не должно было быть; он скользнул тяжелым взглядом по людям вокруг, ждуще склонившим головы. Он был недоволен собой, своей слабостью, сказавшейся в призраках прошлого, и тем, что, приоткрыв едва заметную щель, он сразу не остановил разъедающего берега потока; зря он подчинился минутному настроению и приехал. Но в то же время он знал, что не приехать не мог; именно со смертью Петрова завершался определенный круг, все больше уходило людей, знавших его близко, в глазах которых он все-таки оставался человеком; их сменяют новые, вот для них он только тот, жестко обозначенный и недосягаемый предел, за которым уже ничего нет выше и больше. Начиналась новая полоса, новое движение, и ради понимания этого необходимо было потерять час или два. И еще одна, более равняя встреча и разговор с Петровым всплыли в памяти; ничто не шевельнулось в лице Сталина, но его небольшая, крепкая фигура стала как-то еще более неподвижной; он всегда знал, что настанет срок, и ему опять и опять нужно будет пройти через ту выжженную полосу... но не перед ним же, мертвым Петровым, держать ответ: только будущее в силах вынести приговор.

Пожалуй, этого человека Сталину всегда хотелось именно убедить; с некоторых пор противодействие, которое он чувствовал в Петрове, раздражало его при встречах, невольно заставляло вновь и вновь углубиться в себя; и вот теперь все оборвалось, к сожалению.

И потом Петров не знал и не мог знать того, что знал он, Сталин; об одном и том же они судили с разных позиций и не могли иначе; вот Петрова больше нет, но народ продолжает жить и бороться, история делает еще один свой виток, дело революции продолжается и, как здоровое, сильное дерево, закрывает натеками раны и ушибы.

Тревожное чувство, не относящееся ни к Петрову, ни к прошлому, появилось и окрепло настолько, что овладело Сталиным полностью; оно не было новым, оно лишь вернулось к нему, потому что последние недели возникало в нем все чаще; это было долгожданное чувство уравновешенности противостоящих, враждующих сил; сейчас было необходимо точно определить момент равновесия, этот солнцеворот; он физически ощущал сейчас это огромное, подвластное лишь самому себе движение народа, набиравшего силу, но, возможно, один лишь он в полной мере осознавал, какие сдвиги в жизни целой страны, равные эпохам, пришлось произвести, чтобы оно наступило, это спасительное равновесие в единоборстве с целой Европой, с идеально налаженной военной машиной Гитлера; он знает, что о нем говорят во всем мире, он знает, сколько у него непримиримых врагов в собственной стране. И никто из них никогда не подозревал, как ему невыносимо тяжело подчас быть гигантским стальным, именно стальным, обручем, стягивающим воедино колоссальные, часто разнородные силы; сколько раз казалось, что еще один последний момент — и уже никакие преграды не помогут. Да, с его именем идут на смерть, а он должен, как последний скряга, самолично учитывать и распределять каждый новый десяток танков, чуть ли не каждый новый самолет...

Ничего более не сказав, Сталин вышел, за ним вышли генералы, а Брюханов остался стоять, пытаясь представить себе, как это бросается человек под танк, держа гранату в зубах, потому что у него перебиты кисти рук; горящий город, непрерывный вой бомб, рушащиеся дома и кровь с разбитых, изуродованных рук; Брюханов тихо вздохнул.

Последние слова Сталина, несколько неожиданные и для Брюханова и для других, как-то связали и включили умершего Петрова в широкий, почти необходимый круг событий, но никто из присутствующих, разумеется, не мог даже приблизительно представить и одной тысячной раскаленно бушующего ада у берегов Волги в эти дни, одной тысячной того нечеловеческого напряжения, сводящего с ума огненного мрака, клочьев разорванных, перемешанных с землей и каменным хаосом тел, потому что даже Вася Ручьев, тот самый молодой москвич-пулеметчик (с ним короткое время выпало воевать Захару Дерюгину в Смоленске, и запутанные пути войны затем забросили его после госпиталя в Сталинград), непосредственный рядовой участник Сталинградского сражения с самого его начала, не мог знать даже частично происходящего здесь. Он давно перестал чувствовать тяжесть и противоестественность сложившегося положения; огонь вокруг словно выжег у него из души чувство страха, и осталась лишь одна тяжелая злоба и мертвое решение не уступить, не отойти. Отходить дальше было некуда; они, семнадцать человек, среди которых самому старшему, лейтенанту, было двадцать шесть, засели в двух каменных сообщающихся между собою подвалах у самого берега Волги; здание над ними давно превратилось в бесформенную осыпь, в навалы обломков, в которых оставалось несколько проходов, и они старались поддерживать их в постоянной исправности; они появлялись через них перед немецкими танками; еще был пробит из подвала ход в обрыв берега; по ночам они спускались по нему за водой и припасами, если их подвозили, и сносили вниз тяжелораненых; из разбитых резервуаров давно текла в Волгу и горела нефть, добавляя в небо гари и смрада, и по ночам казалось, что сама Волга горела, текла и горела.

Их было семнадцать, и они держались в подвалах десятый день (в оперативках это место так и называли «дом семнадцати»), но теперь их оставалось десятеро; третий день им не подвозили припасов и не забирали раненых, и двое из них уже умерли у самой воды; и вот опять наступало утро, и Вася Ручьев, затаившись в развалинах, пристально всматривался в светившийся мрак перед собой; он угадывал за ним какое-то угрожающее затаенное движение. С левого берега по тылам немцев ударила тяжелая артиллерия; сейчас в Васе Ручьеве даже мать не сразу бы признала собственного сына; он обгорел не только снаружи, но и как бы изнутри, глаза и щеки у него ввалились, голова была обвязана темным окровавленным тряпьем; он выжил тогда в Смоленске, вышел из двойного окружения, а теперь, пожалуй, ему уже не суждено было вырваться из этого ада, и он как-то спокойно и вяло думал об этом, и только глаза, видевшие за этот год войны то, что человеку не надо, нельзя было видеть, выдавали, какая горечь скопилась в нем; он тесно лежал между двумя обломками стены; третий, изъеденный осколками, косо прикрывал его сверху; несмотря на постоянное недосыпание, спать ему не хотелось; он знал, что скоро опять начнется, и, не доверяя глазам, больше прислушивался к каждому шороху и звуку в чадной, дымной мгле впереди; он знал, гранат почти не осталось, хорошо, если удастся продержаться до вечера; кончались и патроны, а подвоза, как обещали, не было в ночь; о чем там, интересно, думают ребята внизу? Ждут, спят? Спят, конечно, решил он, да и думать нечего, позицию нельзя бросить, прямо за спиной обрыв и Волга, только благодаря им и еще один участок в излучине держится; они прикрывают друг друга с тыла. Видать, суждено им здесь всем положить головы. Вася стал думать о Москве, о своем заводе и о матери; с неделю назад удалось написать и отправить на тот берег несколько строк, а дойдет ли?

В воздухе, в земле, в нем самом стоял один непрерывный гул, не прекращавшийся вообще много дней подряд; но Вася еще слышал движение и звуки на участке перед собою отдельно, отличал их от всего остального, и когда в серой мгле перед ним прорезался вначале приглушенный рокот танковых моторов, Вася тотчас отполз назад и закричал в пролом, в подвал:

— Тревога! Тревога! По местам! Опять коробки! Эй, лейтенант!

Увидев приближавшегося к нему из темноты подвала лейтенанта, Вася вернулся на свое место; ему передали связку гранат, и он некоторое время решал, куда безопаснее сунуть эту драгоценность. Он скоро почувствовал, что все десять человек заняли свои места в развалинах, и теперь наступило самое трудное время: нужно было ждать, пока развиднеется, и гадать, пронесет ли на этот раз... В трех шагах от Васи устраивался Дармодехин, здоровый, рослый парень, всегда медлительный и ровный. Вася вполголоса попросил у него махорки и передвинулся к нему.

Они выкурили одну цигарку, бережно передавая ее из руки в руку.

— Кажется, наш час подошел, — по-домашнему спокойно заметил Дармодехин. — У нас теперь на Алтае ветер, простор во все стороны.

— У тебя жена есть, Дармодехин? — спросил Вася, вытягивая из окурка последний дым и задерживая его в легких подольше.

— Какая жена? — простовато удивился Дармодехин. — Мне всего девятнадцать, у нас в селе такими молодыми редко кто женится.

— Мне двадцать три, в сентябре, десятого сентября сровнялось, — уточнил Вася, глядя куда-то мимо лица Дармодехина. — Знаешь, а я баб любил, в городе оно раньше, что ли, начинается... Еще мне железо нравилось... берешь болванку, получается любая замысловатая штука...

В сером, все более светлевшем мраке белело лицо Дармодехина; оно было в самом деле молодым и даже после всех адских дней не утратило мальчишеской неясности; и Вася и Дармодехин в будничном и оттого еще больше сближавшем их разговоре отдыхали, отходили душой, невольно утверждаясь и в своей собственной ценности среди неподвластных им сил и событий; что-то смертельно враждебное копилось вокруг, готовилось рухнуть, стереть их и смешать с каменным хаосом, но у каждого из них был свой особый тыл: не обрывистый берег Волги, не широкая полоса текучей воды, которую можно было и пересечь в темноте, а нечто более прочное, совершенно уж нерушимое, и находилось оно, это нечто, сделавшее их не слепо обреченными, а мудро зрячими в своем тяжком бесстрашии, в них самих, в их душе и сердце. Разговор их о прежней своей жизни оттого и был прост.

— А ты знаешь, Ручьев, — сказал Дармодехин с легкой и несколько смущенной улыбкой, — я лейтенанту заявление отдал. В партию заявление... Насилу у Занина листок из блокнота выпросил, ну, говорит, ладно, ради такого дела...

— Думаешь, умирать легче будет?

— Ну ты не очень-то, не очень, Ручьев! — обиделся Дармодехин и тут же опять притих. — Язык у тебя, Ручьев, крапива, оно так бывает, ничего. Стоит себе, а дотронешься — ожжет... а я сам не знаю, как оно будет, легче или как... только умирать я не думаю, Ручьев, не хочу, я вот после войны соберусь, в Москву поеду, у меня одна мечта есть... Вот я тогда к тебе в гости приду.

— Приходи, — разрешил Вася, — я тебя с девчатами познакомлю, у нас на танцах в клубе духовой оркестр шпарит, и с барабаном. Мы еще, конечно, поживем, Дармодехин, — добавил он, желая этого и заставляя себя думать именно так, — еще день продержимся...

— А я не паникую. — Дармодехин недовольно приподнял голову, безволосо поморгал красными, опухшими веками. — Слышишь? Опять пошли, — сказал он в сердечной досаде от помехи продолжить хороший разговор. — Ну, братья-славяне, держись, прет много!

Перескочив на свое место, Вася проверил автомат, осторожно приподнял голову.

— Много, — пробормотал он, — сотни полторы за коробками идут, надоело возиться... решил добить. Вот будет музыка.

Недалеко от Васи что-то надсадно прокричал лейтенант; Вася не расслышал, ничего нового он не мог сказать, ничего хорошего — тоже; нужно было держаться, как держались они и день, и неделю назад; уже было видно, как тяжело и неуклюже выползавшие из-за укрытий приземистые танки переваливаются на грудах развалин; насколько им позволяла площадь перед советскими позициями, прижатыми к самому берегу, они перестроились, выровнялись в одну линию и, сразу стреляя, рванулись вперед. За ночь немецкие саперы, видать, хорошо поработали; расчистили часть завалов; Васе казалось, что сразу две машины прут прямо на него, из автоматов и пулеметов бить по ним было бесполезно, оставалась одна надежда на гранаты. На ходу стреляя, танки приближались; идти им было не более ста метров; на половине расстояния они остановились, стали из пушек долбить развалины, в которых засели русские; в кирпиче снаряды рвались по-особому, с мучительным звоном, и постепенно воздух затягивался красноватой пылью; Вася лежал, слыша визжащий камень вокруг и чувствуя, как камень шевелится под ним. И еще, задерживая внимание, на глаза попала смятая в лепешку консервная банка; это был пустяк, но Вася то и дело начинал приглядываться к ней. Уже с самого начала обстрела подступила глухота. «Что, что они, опять пикировщиков ждут? — мелькнула короткая мысль. — Тогда надо бы вниз успеть». Он взглянул на свои красные от кирпичной пыли руки (теперь уже хорошо было видно), попытался хоть немного разобраться в происходящем, но в тот же миг снаряд ударил прямо рядом с ним в обломок стены справа, и словно со звонким треском лопнула и полетела куда-то земля; когда он очнулся, горький вкус сгоревшей взрывчатки застилал горло, и он начал судорожно кашлять. Или он совершенно оглох, или стояла тишина; привычка действовать осторожно, не сразу, сработала и на этот раз. Он разгреб мешавшее, наваленное недавним взрывом крошево камня впереди и подумал, что ему снится; танки утюжили развалины на самом берегу, из-под гусениц летели каскады камня, и Вася увидел бегущих к развалинам немцев. Торопливо выставив вперед автомат, он стал стрелять короткими прицельными очередями; кто-то, вероятно, стрелял по ним и еще, немцы бежали, падали, опять бежали, но затем остановились, залегли в завалах намертво, и тут, возликовав душой последний раз, Вася невольно сжался в своем укрытии; совсем рядом, метрах в десяти, пробиваясь через каменный завал, судорожно ревел и дергался из стороны в сторону, расчищая себе дорогу, танк, его широкие гусеницы подбирали под себя, дробили кирпич; и сразу прорезался звук, и несмотря на дикий, обвальный грохот разгоревшегося повсеместно утреннего боя, Вася слышал омерзительный, невыносимый скрежет трущегося в крошево камня именно под гусеницами идущего на него танка; стрелять танк по засевшим в развалинах не мог, он шел на подъем, но его накатывающиеся гусеницы и без того делали свое дело. И вторично длинная дрожь прошла по телу Васи; он увидел сбоку танка неровно движущуюся ему навстречу в красновато-бурой пелене пыли рваную фигуру и тотчас узнал в ней Дармодехина. Но у Дармодехина, как Васе показалось, были странно короткие, словно обрубленные у кистей руки, и он, выставив вперед окровавленные измятые культи, зажав что-то ими, двигался к танку; и только тут Вася понял, что это танк пятится назад, а Дармодехин гонится за ним, неровно вихляя телом где-то в верхней его половине. Танк застрял, крутанулся на одном месте и рванулся в сторону Дармодехина, и последнее, что видел Вася, это темное, словно обожженное лицо Дармодехина, с резким, белым оскалом зубов, падающее под гусеницу; Дармодехин вцепился зубами в гранаты, и только потом Вася понял, что Дармодехин выдернул зубами кольцо. Мгновенно взблеснувший из-под днища танка взрыв, разрубивший левую гусеницу, Вася не услышал в общем реве, охватившем теперь уже все пространство бывшего города на десятки километров, он лишь увидел беззвучный огненный всплеск и тотчас, почти слепой от потрясения и сжавшей дыхание ярости, помогая себе всем телом, выбрался из своей каменной норы, не забывая о бережливости в отношении единственной связки гранат; он присел, незаметный среди общей разрухи и движения, оглянулся, чувствуя, что еще минута — и он перейдет последнюю грань; прямо перед ним, метрах в пятнадцати, стоял боком второй танк и часто бил по какой-то цели; извиваясь, Вася пополз к нему, раздирая в кровь колени и руки и не чувствуя этого. Краем глаза Вася ухватил опять бегущих в атаку немцев, ловко и привычно повернулся и стал бить по ним, ни на мгновение не забывая о танке и не упуская его из виду. Еще из двух или трех нор по немцам открыли огонь, и они легли; Вася видел, как они отползают назад, прижимая зады к земле, оставляя мертвых и раненых. Вася опять занялся танком, отмечая, что вокруг непрерывно и густо щелкают пули; один раз каменная крошка до крови рубанула его по щеке; уже не думая ни о чем, Вася приподнялся и швырнул свои гранаты, и в тот же момент автоматная очередь прошила его, и он так и не узнал, не истратил ли драгоценную связку гранат напрасно, лишь в последнее мгновение памяти заструился, засверкал, пересыпаясь, золотой, горячий песок и ослепил его, и только через несколько часов, уже у самой воды, куда его стащили товарищи, он пришел в себя; оказывается, он швырнул свои гранаты очень удачно, танк взорвался, и вслед за тем немцы опять отошли, но теперь ребят в каменных норах осталось семеро, и всего три связки гранат да по нескольку патронов на брата. «Если в ночь не подвезут, — услышал Вася чей-то надорванный голос, — завтра конец. С ножами на автоматы не попрешь». — «Конец так конец, — отозвался второй, и его Вася тоже не узнал. — Мы свое по совести отстояли». — «Ну, давай, клади его, привязывай, — сказал первый. — Кто знает, авось...» — «В горящую нефть не попадет, все еще может случиться». — «Нетг вряд ли, слаб, не дотянет». — «Он уже свое дотянул... Ну ладно, хватит, чем привязать?» — «Кого же это класть и привязывать? — подумал Вася в последнем усилии. — Ах, это же меня, — обрадованно догадался он. — Привяжут к двум сколоченным бревнам, отпихнут от берега, и плыви в ночь, повезет, ниже кто-нибудь и подберет... А не повезет...» Он сам и вчера и два дня назад таким же образом отправлял в ночь своих тяжело раненных товарищей, и теперь вот ему плыть самому... Он почувствовал, как его взяли и приподняли, и тотчас тяжелое, в зарницах небо зашаталось вверху и исчезло, и вторично он очнулся уже через час или больше; он был привязан к бревнам так, что руки у него были свободны и он бы мог ослабить ремни у себя на груди и сесть, но он не стал и пытаться. Он лишь почувствовал, что одна рука его, свалившись с бревна, все время полоскалась в воде, и ему захотелось смочить лицо и напиться; он с трудом пошевелил рукою, но поднять ее не мог; и лишь с третьего или четвертого раза ему удалось поднести мокрый кулак к лицу, и он полизал пальцы высохшим жестким языком; скоро ему удалось взять в рот немного воды, потом вытереть мокрой ладонью лицо. Вода пахла гарью, отдавала керосином. Вася тяжело водил глазами, тупо рассматривая темное, кое-где в рваных просветах небо; на гул и грохот, не утихший на этот раз и в ночь, он не обращал внимания; покойно-то как, думалось ему сонно и вяло, даже не верится, и небо в зловещих сполохах, но это ничего, пока звезды не остановились, а они ползут, ползут все-таки, и о бревна непрерывно трется вода, он слышит ее слабый шорох. Вот и его пустили вниз по матушке-Волге; он сейчас не он, а вода, и течет вместе с нею.

Свыкаясь с положением беспомощности, Вася покачивался вместе с бревнами; всего год назад нечто подобное уже случалось, кипящая от обстрела белая река, гул, тогда ему повезло, удалось выскочить; рядом с ним оказался здоровый мужик с его крестьянской неторопливостью и рассудительностью; лицо Захара Дерюгина мелькнуло в тумане, да, все хорошо, хорошо, думал Вася лихорадочно, но когда же они виделись в последний раз, когда это было? Сперва пропал этот историк, Смоленск горел, вот-вот, а в ночь началась атака через Днепр...

Сразу что-то дымное, грохочущее подступило к нему и он почувствовал, что теряет сознание; ему опять помогли ныряющие в просветах дыма и туч звезды, он теперь боялся думать или вспоминать и с тихой благодарностью старался не отрываться от звезд; а когда чуть отошел и успокоил дыхание, ему стало казаться, что с ним вместе течет земля, залитое тревожным рыжим огнем небо России, горящая вода, мир; все движется, и так оно и должно быть, и так было и будет всегда.

 

8

Николай с Егором, после того как не стало в доме старших, Ивана с Аленкой, сдружились еще больше; как-то незаметно однолетки подтянулись, и за полтора года войны в их лицах, особенно в лице Егора, стали все чаще проступать черточки взрослости. Они были разные по виду и характерам, и эта разность все резче выявлялась с возрастом; сами они этого не замечали, потому что еще не задумывались над этим. Но и Ефросинья и бабка Авдотья все чаще отмечали эту разность; вот что значит кровь, думала бабка Авдотья, и здесь ее размышления прекращались; все люди — все должны были жить на земле. Ефросинья же и вообще об этом не думала, она все старалась и тому и другому сунуть, отрывая от себя, лишний кусок, ипрежде Николаю, и не потому, что сама родила его, а из-за его худобы и роста: он был слабее Егора, хотя выше на полголовы. В хорошее время они бы уже ходили в третий класс, а так Егор окончательно забыл и письмо, и чтение; Николай, тот, правда, не упускал удобного случая достать из тайника какую-нибудь книгу и, по-взрослому морща лоб, посидеть над ней, шевеля губами (книги еще оставались от Аленки и Ивана). Бабка Авдотья не раз заставала внука с книгой в руках, и в таком углублении в нее, что он не слышал ее зова; бабка Авдотья видела в этом определенный недуг и не раз наказывала Ефросинье сводить сына к бабке Илюте повышептать болезнь; Ефросинья все откладывала, да и боялась идти в глухой лесной хутор в пяти верстах от дому. На селе упорно поговаривали о том, что объявленная немцами награда в пять тысяч имперских марок за поимку одного из партизанских разведчиков связана как раз с племянником бабки Илюты — Митькой. Могли что угодно подумать и донести, а потом оправдывайся, доказывай. И ни бабка Авдотья, ни Ефросинья не могли понять угрюмого, все более замыкавшегося в себе Николая; он был большеглаз, лицом почти повторял отца и старшего брата, и только глаза у него были расставлены шире и жили какой-то затаенной, медленно пробуждающейся красотой; бабка Авдотья часто гадала вслух, в кого он такой лобастый уродился, и никто из взрослых не представлял, как Николай, этот мальчишка, одинок в жизни и как ему нехорошо в ней. Спасался он книгами, тем непонятным и таинственным, что они ему преподносили; он быстро, еще в первом и втором классах школы, научился не только бегло читать, — у него все сильнее пробивалась способность возвращаться к прочитанному и осмысливать его теперь заново, по-своему; он мог сидеть и обдумывать часами заинтересовавший его поступок человека, а то просто какую-нибудь арифметическую задачу; он пристрастился к учебникам, оставшимся от Аленки и Ивана, потому что других книг почти не было, вначале он в них ничего не понимал, с удивительным упорством прочитывал одни и те же места по нескольку раз; он бы не мог даже примерно объяснить своего состояния; но он уже начинал чувствовать властное стремление преодолеть ту враждебную силу, которая всякий раз вставала между ним и тем неизвестным, к чему он хотел пробиться и не мог. Чувство беспомощности лишь подстегивало, в серых быстрых глазах его уже угадывался характер. Николай теперь определенно знал, что мир много больше их дома, их села, со всеми его людьми и делами, и иногда, забиваясь подальше от людей, он лежал и разглядывал медленные высокие облака, стараясь понять и представить себе этот далекий мир. Это был странный отпрыск дерюгинского семени, и Ефросинья часто думала о нем по ночам, она любила его, как и всех остальных, но помочь именно ему ничем не могла, и по доброму крестьянскому разумению, по вековому опыту, который жил у нее в крови, она старалась врачевать его, загружая всякой работой по дому. «Иди, иди, помоги Егорке дров напилить, — говорила она, застав его за книгой со злыми, далекими глазами. — Теперь не на кого надеяться, ни батьки, ни старших — никого, сами себе хозяева, да еще в чужом углу». Или тут же придумывала какую-нибудь иную работу; но бывало, когда и сам Николай, возненавидев окончательно непознаваемый для него мир книг, рвался к простой работе, таскал бабке воду, расчищал снег, копал глину на обмазку стен, да еще и Егора подгонял. После обрушившегося на семью Дерюгиных несчастья с Иваном Николай стал бояться темноты, любую работу бросался делать сломя голову, и бабка Авдотья не могла нахвалиться младшим внуком.

В это лето Дерюгины кое-как всковыряли (впрочем, как и большинство других в Густищах) свой огород, наполовину засадив его картошкой, наполовину засеяв пшеницей; полевой участок, который им выделили, Ефросинья не пошла глядеть, ни вспахать его было нечем, ни обсеменить. Староста два раза с весны предупреждал Ефросинью, требовал сеять в поле, потом, подумав, поговорив со своей бабой, в мужицкой дальновидности махнул рукой, тем более что у Ефросиньи сгорела изба и ей приходилось ютиться с ребятами в чужом углу. От беды спасло густищинцев тогда то, что в тот вечер немцы своему унтеру день рождения отмечали и перепились вдрызг, за бабами по всему селу гонялись, об этом знало полсела, согласно говорили об этом на сыске. Тем и спасена была Ефросинья; дольше всех в этом году она с детьми провозилась и в огороде, припоздала. По натуре неразговорчивая, она теперь и вовсе замолчала, и только сыновья ловили порой на себе ее диковатый взгляд и смущались; она словно впервые видела их и часто думала, что совершенно не знает ни Егора, ни Кольки, особенно Кольки; что то тревожное и затаенное прорезывалось в этом подраставшем человеке, и никогда нельзя было знать, что он выкинет через минуту. Так, когда осенью, после разных страхов, огород убрали и высыпали картошку в погреб, а часть закопали на всякий случай в яму, Николай часто стал говорить, что в этом году картошки мало и надо ее беречь, а в первые сильные заморозки, перед снегом, Николай с Егором (все из-за той же пробудившейся жадности у Николая) стали заготавливать на склонах Соловьиного лога хворост на дрова, в старый, настоящий лес ходить никому не разрешалось. Однажды братья поднялись затемно, позавтракали картошкой и по-мужски туго затянулись ремнями на телогрейках; Егор заткнул за пояс топор, и как только достаточно развиднелось, вышли из дому, от их недетской серьезности Ефросинью прошибла тихая слеза, и она благословила их вслед сердцем, долго сидела на лавке, уронив руки. Несмотря на раннее время, братьям встретился Илюшка Поливанов; все трое знали, что они по отцу родня, и потому относились друг к другу с чрезмерной мальчишеской независимостью, Илюшка посторонился, и Николай с Егором прошли молча, и, лишь отойдя на приличное расстояние, Егор, более непосредственный по характеру, возмутился.

— Чего Илюха всегда нос дерет! — сказал он, стараясь говорить не спеша, по-отцовски. — В прошлый раз я к деду Макару подошел, дедка сам меня подозвал, так этот Илюха засопел, в хату сразу ушел.

— Ну и пусть, тебе что?

— Ничего. Задаваться ему особо нечего. Хоть и брат нам по батьке, все одно подзаборник. Эта Манька батю зельем опоила, ну вот оно и получилось. Я слышал: бабушка куме Савельевне рассказывала.

Николай слушал внимательно, но отвечать не стал; оба они уже были в том возрасте, когда в жизни взрослых все меньше оставалось для них тайн; они давно знали, что детей находят не под капустным листом; на их глазах многократно повторяется это у скотины и птицы, и если Егор делился своими наблюдениями с Николаем, тот хоть и жадно слушал, но больше молчал, и если Егор мог и за девками подсмотреть во время купанья из-за кустов, то Николай лишь сопел и слушал потом все, что Егору удавалось подметить; Николай почему-то мучительно стыдился этих разговоров, впрочем, и разговоры подобные были редки; подрастая, братья заметно меньше делились друг с другом сведениями именно такого рода.

Дорога шла голым полем или в густом и высоком высохшем бурьяне; прихваченная морозцем земля звонко отзывалась на каждый шаг. В небе хмурилось, и с холодной стороны по ветру скоро несло низкие тучи.

— У нас уже воза на три хворосту будет. — Егор, шедший впереди, любил рассуждать вслух. — Еще возов семь надо. На зиму десяток возов — продержаться хватит. По первому снегу возить начнем, а может, дядька Гриша лошадь достанет у старосты. На себе ползимы будешь таскать — не напасешься.

— Ну и будешь, — проговорил Николай. — Да и десяти возов хворосту мало, не хватит. Пятнадцать надо, это нете дубы, как батька с Иваном возили. Один кряж отпилишь — и на сутки хватит.

— Надо будет, и пятнадцать нарубим, — податливо согласился Егор. — В холодной хате сидеть — не долго просидишь, а дядька Гриша тоже не обязан нас отапливать. А как думаешь, что Иван сейчас?

— Не знаю...

Егор вздохнул, ни он, ни Николай не могли забыть большого и доброго Ивана; то, что его схватили и увели, словно скотину, выходило из любых их понятий о жизни, и, вспоминая Ивана, они каждый раз делались угрюмее и молчаливее. И на этот раз они молча проделали остаток пути до Соловьиного лога, молча, перед работой, посидели, отдыхая; худое лицо Николая с крупным ртом резко белело в сером воздухе; глаза его сейчас были почти неправдоподобно большими, с какой-то взрослой отрешенностью и болью; Егор, тот, наоборот, вглядываясь в дальние размывы лога, рассуждал, что здесь топлива всем Густищам на сто лет хватит; он подтянул голенища сапог, полюбовался ими (сапоги еще весной сшил им дядька Гриша, и ему и Николаю, и это были первые в их жизни сапоги), взглянул сбоку на Николая.

— Знаешь, Иван — он вывернется, ей-богу, — сказал Егор. — Мы как-нибудь будем спать, а утром глянем... Или в партизаны подастся. А ты знаешь, Колька, — Егор понизил голос, — я на нашем пожарище черепушку от унтера нашел. Копался, копался и нашел, помнишь зубатого унтера-то?

— Почему ты знаешь, унтера черепок или еще кого?

— Его, унтера. У него два зуба железных было спереди, так они и остались.

— Ладно, пойдем рубить, — сказал Николай и первый двинулся вниз по склону лога; потом, в течение трех или четырех часов, они молча работали, один рубил голые, давно уже без листьев кусты, а второй складывал их в охапки, вытаскивал наверх и громоздил в кучу; потом, зимой, легче с одного места возить и дорожку в снегу не надо будет каждый раз пробивать вновь.

Николай быстро уставал, таская охапки сырого, тяжелого хвороста наверх из лога, на ровное место; и после третьей, четвертой ходки начинал чаще спотыкаться, а то ипадать, со злым лицом дергая за собой хворост; но сменить себя на этой работе он позволял брату лишь в установленном порядке и сам тогда брался за топор; рубить тонкий хворост было легче и приятней; одной рукой пригнул — и топором под корень — раз! раз! раз! Хворост ложился на землюподатливо, как скошенный. На глазок они определили время обеда, поели холодной картошки, хлеба с луком и съели по кусочку сала; бабка Авдотья снарядила их, как обычно снаряжают мужиков на трудную работу, и они наелись досыта, выпили две фляги, подобранные после пожара у себя в саду, еще теплого квасу и затем, отдыхая, полежали на хворосте навзничь. В небе по-прежнему шли холодные, жидкие тучи; после этого работать им уже не хотелось, и они, подсчитав, что теперь запас хвороста увеличился не меньше чем воза на три, решили возвращаться домой, тем более что короткий день уже кончался и начинало темнеть; а пока они дошли до села, совершенно смерклось. Они весело погремели на крыльце, в сенях, прошли на свою половину; мать с лавки встретила их больным, кричащим взглядом и заплакала, не закрывая лицо руками; Пелагея Евстафьевна, сидевшая рядом, стала ее утешать, а Григорий Васильевич, говоривший о чем-то с невысоким мужиком в потрепанной немецкой шинели, но в обыкновенной шапке с бараньей опушкой, при виде племянников быстро повернулся к Ефросинье.

— Перестань, перестань, Фрося, — сказал он, опуская руку ей на плечо. — Разберутся и отпустят, а вы, ребята, смотрите, берегите мать, — оглянулся он на племянников, затем подошел и каждого поцеловал. — Друг за дружку держитесь, вы уже большие, — понизил он голос. — Чего не знаете, того не знаете, и шабаш.

Полицейский в немецкой шинели нетерпеливо постукал прикладом длинной винтовки в пол, приказал:

— Хватит, хватит, дождались чертенят, и ладно. У нас служба, начальство. Бери свое добро, баба, а ты, старая, дай им чего-нибудь, в дороге пожуют. Ничего, пусть привыкают, — сказал полицейский, и тут Николай увидел, что мать сидит одетая и у ее ног лежит узелок. — Ну, пошли, пошли, — опять сказал полицейский Ефросинье тихо, словно оправдываясь. — Нам приказано доставить вас в город, что ж нам... А там, может, ничего и не будет, разберешь теперь, кто где.

Бабка Авдотья сунула и Николаю и Егору по ломтю хлеба; в избе оказалось еще двое полицейских, подталкивая Ефросинью и братьев, они вывели их из дома, усадили в повозку, запряженною парой, уселись сами: один впереди, двое сзади, и тотчас повозка тронулась; ни Егор, ни Николай еще не успели опомниться, но тут выскочила, вырвавшись от Пелагеи Евстафьевны, бабка Авдотья.

— Куда меня бросили, антихристы! — закричала она дурным голосом, похожим на звериный вой. — Постойте, постойте, забирайте уж под корень, неужто у вас божьего, креста в груди отродясь не светило! А-а! — тянула бабка Авдотья, хватаясь за задок повозки; на селе захлопали двери, послышались тревожные голоса.

— Гони! — крикнул один из полицейских, сидевший сзади, и в ту же минуту и Ефросинья, и ее сыновья услышали взвизгнувший над головами кнут; удар ожег бабку Авдотью, она вскрикнула. Повозка сорвалась в бешеный ход, стуча всеми четырьмя колесами и беспорядочно подпрыгивая; мелькнули крайние, словно притаившиеся под черными, полусгнившими крышами избы; мерзлая земля застучала под колесами.

Бабка Авдотья вначале бежала, затем, пошатываясь, шла, а потом, свалившись, ползла, обдирая худые колени в кровь, и тихо, утробно выла; по лицу справа багрово вспухал рубец от кнута. Скоро вокруг нее собрался народ; подняв с дороги, поддерживая, ее повели.

— Фроську с последними детьми в город... в город... ироды... с ними просилась... господи, господи, да есть ли у тебя жалость к сиротам! Прибери ты меня от такой муки!

 

9

Ефросинью с детьми Макашин приказал арестовать и привезти в город уже глубокой осенью, в начале ноября; он об этом думал давно, еще со времени разговора с Анисимовым о старшем сыне Захара Дерюгина — Иване, но все было недосуг, хлопот прибавлялось день ото дня; партизаны в лето 1942 года распространяли свои действия по всем лесистым местам, угрожали не только Зежску, но беспокоили военного губернатора уже и в Холмске. В газетах для русских и по радио непрерывно твердили о победах и о скором окончательном разгроме мирового большевизма, однако чем больше, определеннее и настойчивее об этом кричали, тем туманнее и расплывчатее звучали формулировки, тем чаще упоминалось в них о боге и провидении; Макашину некогда было читать газеты и слушать радио: он инстинктивно чувствовал что-то неладное и метался по району (теперь уезду), выполняя всякие распоряжения немецких военных и хозяйственных властей, искал новых людей для службы в полиции, вершил суд и расправу, собирал сведения о родственниках партизан, старался поддержать в городе спокойствие и порядок. И однако он все чаще оставался ночевать в своем кабинете, в здании полиции; постоянной сожительницы у него не было, но в разных концах города и по разным адресам его в любое время принимали по первому стуку, одну, совсем молодую, шестнадцатилетнюю Зиночку, он отличал больше других, чаще бывая у нее. Но опять-таки где-то в самой глубине его сознания жило тревожное ощущение непрочности, временности всего, что он имел в жизни; можно было взять много, брать безконца, и он торопился; всего, что можно взять, взять было не под силу, и это злило его. Он часто пил с Анисимовым, и его несколько отрезвляли и успокаивали эти встречи, но последний разговор оставил неприятный осадок. Они говорили о летнем наступлении немцев к Волге, об их новых успехах; и Анисимов — или по-настоящему напивался, или просто хотел вывести Макашина из себя — держался вызывающе, как-то особенно резанула Макашина оброненная Анисимовым фраза, что у Гитлера хоть рот широк, да велик кусок; Макашин приглядывался, приглядывался к нему и не выдержал, уж не на две ли стороны работаете, умная голова Родион Густавович? А если на две, то не боитесь ли выпустить синичку из рук и получить вместо нее пеньковый галстук на шею?

Макашин после своего вопроса увидел вмиг протрезвевшие глаза Анисимова, они глянули издалека, чуждо, оценивающе.

— Ты что ж, Федор, как на одного поставил, так и тянешь, железный крест думаешь заработать? — спросил Анисимов, сгоняя с опухшего лица нехорошую, желчную усмешку — Хорошо, допустим, все выйдет, как этот господин предопределил, — Анисимов неопределенно ткнул пальцем куда-то вверх. — Как-нибудь, плохо ли, бедно, будем жить. А если нет и все пойдет опять кувырком, а, Федор? История, Федор, знает множество тому примеров, начиная с самых незапамятных времен. Ходить далеко не будем, на Советскую власть в гражданскую, хотя она и слаба была, как птенец в яйце, всем миром навалились, а задушить не смогли. Почему же сейчас верить, если мир надвое теперь расколотило, как две половинки арбуза? Может случиться, ждешь на грудь железный, а над тобой просто березовый воткнут.

— Мне теперь все одно. — Макашин небрежно налил в стакан через край, продолжая напряженно вдумываться в слова Анисимова. — Мне все одно, мне другой стежки не будет.

— Тебе все равно, а мне нет, — резко возразил Анисимов. — Мой час еще не прозвонил, я ждать его должен и буду.

— Да какой час, какого ты еще бешеного часа ждешь?

— Не знаю, Федор, — через силу выдавил из себя смешок Анисимов. — Может, чтобы тебе еще раз руку протянуть, из болота выдернуть. Каждый по-своему с ума сходит, Федор. У тебя одно, у меня другое, не думай, мое не легче. Не легче, я вот с женой и так и сяк верчусь, а на поверку — чужие люди. Под одной крышей, а чужие, не о чем нам больше говорить, Федор...

Он не успел закончить на этот раз; совершенно ни с того ни с сего Макашин сгреб его за ворот на груди, прихватив дряблую, обвисавшую от лишнего жирка кожу, подтянул к себе, вверх; Анисимов увидел белые, скошенные в гневе глаза Макашина и почувствовал у себя на лице его близкое нечистое дыхание; Анисимов невольно отшатнулся, но освободиться не мог.

— Думаешь, умнее всех на земле? — выдохнул Макашин, наслаждаясь своей силой и подтягивая к себе Анисимова все теснее. — Не думай... Крыса... вот захочу и — конец тебе тут же придет в момент...

— А смысл, смысл? Зачем? — продохнул наконец Анисимов, окончательно трезвея и пытаясь на ходу сориентироваться в сложившейся ситуации.

— А так, без всякого смысла, для сугреву. — Макашин расслабил пальцы, и Анисимов тотчас выдернул из них свою одежду и отряхнулся. — Для такого дерьма, как ты, без смыслу — оно потешнее. Знаю, ненавидишь смертельно с тех пор, как того парня на допросе кокнул, руки замарал... Что посерел то, в самую точку угодил? Не дрожи, как овечий хвост, я один про то дело знаю, а у меня не вырвешь.

— Лечиться надо, Федор, до белой горячки допьешься, — сказал Анисимов, помедлив, приводя в порядок растерзанный ворот и не выпуская из виду лица Макашина и его пальцев. — Ну хорошо, я тебе друг, пойму любую твою выходку... А в другом месте?

— В каком другом? Другого у нас не будет. Зря гордишься, Густавович, человек, он, какой хочешь, на один лад устроен. Я тоже ни писать, ни читать не мог, а жизнь крутанула, читаю и пишу. Научился! И понимаю не меньше твоего, хоть в партиях не состоял, а судьбу твою в две минуты решить могу, и не пикнешь.

— Высшую материю тебе, Федор, пока не осилить. Ты со мной равенства души захотел? Так я не против, нас природа уравновесила. Ты мужик, и я тоже, тебе бабы нужны и мне, оба мы жрем. А вот к высокому равенству путь всегда лежал и лежать будет через неравенство, и никуда от этого не денешься. И зря ты надо мной попотешиться решил. Друг без друга нам будет не лучше, а хуже.

— Из седла ты давно вывалился, Густавович. — Макашин, успокаиваясь, опять сощурился в простецкой усмешке. — Двери тебе иной нет, а то бы ты на меня и плюнуть не захотел.

— Умному человеку дверь всегда найдется, Федор. С Советской властью, если в я захотел, я бы по царски жить мог и еще могу, заметь себе! Все революционеры на одном горели, и наши сгорят. На желании равенства для всех, а ведь это абсурд. Если до революции активный тонус жизни поддерживался золотом, деньгами, то теперь это делается с помощью обыкновенного кресла, должности. Жизнь опять обманула всякие там утопии, а потому, что ей необходимо движение, соперничество. Высоко можно подняться, вот так, Федор! Не открещивайся, возможно, мои наблюдения и тебе ко времени пригодятся.

— Ладно, умник, ты в разных креслах предостаточно зад тер, а не удержался, припекло, — сказал Макашин тяжело. — Живи как хочешь, только своего верху поменьше показывай, а то весь твой собачий расчет полетит. А так я тебя понял. Ну, ну, не серчай, лучше посоветуй, как мне с семьей дерюгинской быть, а, Густавович?

Макашин видел, как опять подобралось и стало суше лицо Анисимова, и про себя усмехнулся; трудный он ему вопросик подкинул, хотя сам уже определенно решил, как ему быть в данном деле.

— Какая там семья, — сказал Анисимов, не скрывая своего истинного отношения, хотя отлично знал, чего ждет от него Макашин. — Глупая баба с двумя мальчишками да старуха. Зачем они тебе, Федор?

— Старуха и баба мне не нужны, пусть их доживают. А вот ребята... сыновья Захаровы...

— Один — Захаров, — напомнил Анисимов, — другой — приемыш, неизвестно чьей крови.

— Зато душа чья — известно! — Макашин встал, оперся о стол руками и наклонился к Анисимову. — Ты опять мне скажешь, что мелочь это в мировом океане, грязниться нечего. А мне больше той мелочишки в руки ничего не дадено, мне от этой мелочи жить слаще! Молчи, молчи, Густавович, молчи сейчас!

— Ничего, кажется, и не говорю, — развел руками Анисимов, впервые видя зверовато-сдержанного Макашина в таком состоянии.

Макашин много думал об этом последнем разговоре с Анисимовым и решил с семьей Дерюгиных поступить именно наоборот; Анисимов вел свою игру чересчур уж петляво, а ему, Макашину, может, и оставалось всего ничего, вот Сталинград-то у немца словно кость в горле поперек торчит, потом уж не отведешь душу, не потешишься. Когда ему доложили, что Ефросинью с двумя сыновьями доставили, Макашин приказал пока поместить их в тюрьме при полиции и держал там месяца полтора; он не знал, что с ними делать дальше, но то, что они были рядом и в полной его власти, успокаивало, тем более что вскорости после Нового года начали все упорнее и злее ходить слухи о немецкой неудаче на Волге; в Зежске заметно больше появилось раненых немцев, приказано было подыскать здание под большой госпиталь и срочно отремонтировать его, если нужно; к тому же из других верных источников Макашин теперь точно знал, что приказано немедленно приступить к строительству оборонительной линии, которая захватывала частично и Зежский уезд; еще было велено всемерно усилить борьбу с партизанами, и для этого ожидалось прибытие регулярных воинских частей; и, как назло, именно в это время в Зежске стали появляться листовки, написанные от руки и сообщавшие о катастрофическом разгроми немцев в Сталинграде: их срывали, соскабливали, замазывали, но они опять белели по заборам и стенам. В один из метельных февральских дней Макашин приказал привести к себе на допрос Ефросинью Дерюгину, одну, без сыновей, и она вскоре стояла перед ним, отощавшая на казенном тюремном пайке, с запавшими глазами. Макашин сидел, дымя сигаретой, и смотрел на Ефросинью, безучастно щурившуюся от света в окне; она выглядела значительно старше своих лет, почти старуха; Макашин забыл о своих мстительных планах, и словно время перенесло его на два десятка лет назад, когда в селе только что разделили по душам и дворам почти две тысячи десятин пахотной авдеевской земли и тот, кто хотел работать, начал набирать силы не по дням, а по часам, когда все больше стало появляться скотины и парни с подростками гоняли в ночное лошадей; и что-то сдвинулось в душе Макашина и тихонько засветилось, словно и не было раскулачивания и ссылки и потом жизни под чужим именем, войны и убийства, крови и человеческих мук...

Макашин сидел, Ефросинья стояла, тяжело обвиснув руками, раздавленными непрерывной крестьянской работой.

— Садись, Фрося, — неожиданно уронил Макашин, кивая на стул перед столом. — Садись, садись, — повторил он настойчивее, видя, что Ефросинья испуганно отмахивается.

Ефросинья неуверенно ступила к столу раз, другой, несмело, бочком села на краешек стула, сложила руки на коленях и стала глядеть в пол перед собой.

— Здравствуй, Ефросинья, — сказал Макашин, закуривая новую сигарету и волнуясь. — Давно я тебя хотел увидеть, все недосуг было.

— Ну, здравствуй, Федор Михайлович, — тихо, не поднимая глаз, ответила Ефросинья.

— Ну что, плохо тебе? — спросил Макашин, подавшись вперед и не спуская жадных глаз с лица женщины; она подняла наконец голову, несмелая улыбка тронула уголки опущенных губ.

— Отчего плохо, Федор Михайлович... Ничего, терпеть можно.

— Можно? — жадно переспросил он. — Это как же — можно?

— Можно, — сказала она. — И раньше не сладко бывало, терпели же, можно и сейчас.

— А дети, дети? — спросил Макашин с какой-то тайной, болезненной надеждой.

— Они тоже пусть привыкают, — опять ответила она в твердой уверенности. — Что ж им... им тоже не в ученых придется сидеть, пусть привыкают сызмальства...

Макашин не столько удивился, сколько неприятно поразился этой пронзительной цепкости жизни (о себе бы он не мог этого сказать) и взглянул на Ефросинью иначе.

— Ну, что ж мы будем делать дальше, землячка? — спросил он, и Ефросинья ничего не ответила, лишь глаза ее озирались тревожно; и от этого она внезапно помолодела и напомнила ему ту далекую красавицу Фросю, на которую он заглядывался и помнил из прежних времен, когда был подростком, помнил и позднее. Макашин ждал, и она, понимая теперь, что все ее несчастье с детьми — от одного Макашина, затравленно вздохнула.

— Прямо скажи, Федор Михайлович, что надо, что ж так кругом ходить, у тебя дела большие, тратиться зря не станешь.

— Совестливая баба, гляжу. Ладно, ты, Ефросинья, обо мне не заботься, работа моя такая. Скажи, где дочка, и дело с концом.

— Аленка с самой масленицы сгинула. — Ефросинья, стараясь говорить спокойно, глядела Макашину прямо в глаза. — Больше о ней ни слуху ни духу, небось косточки уже все побелели.

— Брешешь, баба, — спокойно засмеялся Макашин. — Не может быть того, чтобы матка о дочке ничего не знала. Зря, зря, Ефросинья, фордыбачишься. Властям хорошо известно: в лесу твоя девка, в партизанах. А по закону положено за такое дело всю остальную семью искоренять заподлицо.

— Если ты знаешь, Федор Михайлович, — пытать зря нечего, — ответила Ефросинья, чувствуя щемящую тяжесть в груди, словно там все затвердело в одно и продохнуть дальше нельзя. — Дочка, она товар до поры, может, кто и попользоваться захотел, увел да и держит тайком.

— Я тебя, Ефросинья, пугать не буду, помочь думал, — сказал Макашин, пропуская ее слова мимо ушей. — А помочь я тебе могу лишь от твоего чистосердечья. Расскажи все и пойдешь до дому... А так я и сам подневольный...

— Нечего мне рассказывать, ничего я не знаю.

— У тебя еще двое детей, я вас пока при себе держал, в полиции, ну, одумается баба, придет время, говорю. А долго тут тебя с ребятами беречь не осилю, надо будет вас в концлагерь переправлять. Там порядки свои: тебя отдельно к бабам, ребятишек отдельно. А через месяц опять сортировка: ты в одном краю света, а сыны — в другом, до конца жизни друг на друга не поглядите. Думаешь, про тот случай с погоревшими немцами забыли? Не поверишь, Ефросинья, я тебя тогда спас; детей твоих спас.

— Ежели спас, — земно тебе кланяюсь, Федор Михайлович. — Ефросинья в упор, не отводя глаз, глядела на Макашина. — Видит бог, обездолили они меня, по чужим углам теперь таскаться с детьми. Хоть и немцы, а мужики, нажрутся своего шнапсу и чего только не выделывают.

— Ладно, ладно, — подосадовал Макашин, когда она сморщилась и заплакала. — Ты бога моли, что обошлось, живой с детьми осталась.

Макашин по-прежнему говорил спокойно и рассудительно, но ненависть, ожегшая его изнутри, пахнула на Ефросинью, и она снова мучительно сжалась и закаменела, впервые так отчетливо почувствовав, что пощады здесь не будет и ждать ее нечего.

— Старших ты, Федор Михайлович загубил, — сказала она с непокорной тоской, — пожалей хоть несмышленых. Зачем они тебе? Ну, с Захаром у тебя зуб за зуб зашел, дети-то при чем? Ты сам подумай, твоя бы вот так баба, в чем же она за твои-то дела виновата была б? Много вы слушаетесь нас, баб?

— Дура ты, Ефросинья. — Макашин с видимым усилием зевнул, прикрывая рот широкой ладонью. — Я к тебе по-хорошему, а ты... Твой мужик мог тогда меня от раскулачивания освободить? Не мог он этого, так и я теперь ничего не могу. Вот если в ты указала, где дочка, и разговор другой, и дочку твою никто не тронул бы; понятное дело, сама себя спасала, тут и с немцем как-то можно было бы столковаться...

— Не знаю, не знаю, Федор Михайлович, — твердила свое Ефросинья с пустым лицом. — Пусть меня бог накажет, коль неправду тебе...

— Ладно, — тяжело оборвал Макашин. — Две недели сроку, не опомнишься — себя виновать, Ефросинья. Я тоже не бог, надо мной тоже начальство. Коли бы твой мужик, Захар, на моем месте сидел, а на твоем месте моя баба?

— Что мужик! Что мужик! — зло скривила губы Ефросинья, окончательно одуревшая от долгого разговора. — Мне его добром поминать не за что, один от него позор в душе, в рванье вся грудь. Если и живой вернется, не стану с ним жить: отгорел он от меня, отвалился.

— Так уж и не будешь? — спросил Макашин с усмешкой и не спуская с Ефросиньи неспокойных глаз.

— Не буду, в этом не закажешь, — выдохнула она едино. — Меня никто не осудит, уж довольно он напился моей кровушки.

— Ну, баба, а хату кто спалил?

— Не знаю, — осеклась Ефросинья, зажимая руками зажегшийся ледяной ком под грудью.

— Брешешь, ты спалила, вон какое твое зверство, живых людей огнем, — теперь уже откровенно допрашивал Макашин. — Ты признавайся, сразу и отпущу, мне самому любопытно, как это ты смогла осмелеть.

— Что ж мне грех напрасно на душу брать, — отозвалась она, чувствуя, что холодные, волчьи глаза Макашина впиваются в нее, терзают.

И, теряя от этого силу, она, собравшись и выкатывая заслезившиеся глаза, чувствуя, что вот он и наступил в разговоре, главный момент, подалась вместе со стулом назад.

— Ну чего тебе надо, Федор? — спросила она визгливым криком. — Чего ты от меня добиться хочешь? Моей погибели с малыми детьми? Так ты и без того волен... души, режь, а я напраслины возводить на себя не стану. Думаешь, немцы тебя широкой полой от людского глазу скроют? Нет! Людской глаз любую крепость прожгет, до нутра доберется! Тут тебя ничем не прикрыть!

— Молчи, баба! — оборвал Макашин, стискивая сильными пальцами подлокотники удобного кресла. — Тут не твоего бабьего ума вопрос... Иди... Иди! — повысил он голос. — От вас таких добра не жди, вы его не понимаете!

— Лопай свое добро сам, — не могла уже теперь остановиться Ефросинья. — Чего меня в принуд гнешь? Эко добро, алтын — ведро.

Ефросинью увели назад в темную камеру с одним узким окном, перекрещенным толстыми, в руку, железными брусками, оно тускло светилось под самым потолком. Она вошла и сразу почувствовала, что детей нет, повернулась к двери, но полицейский, проводивший ее, уже успел захлопнуть камеру, и тогда Ефросинья отошла в угол, опустилась на груду полусгнившей ветоши, какое-то тупое безразличие овладело ею; она смертельно устала, и не хотела больше думать, и даже вскоре забылась в тяжелом полусне; а тем временем Егор с Николаем сидели рядышком на стульях перед столом в кабинете у Макашина, и Макашин молча их разглядывал; и несмотря на то, что больше глядел на Егора и больше спрашивал именно его, все внимание он сосредоточил на Николае; этот худой, с восковым лицом от почти двухмесячного сидения в камере парнишка был ему зачем-то необходим, и он это остро почувствовал, как только увидел Николая перед собой. Он и держал Ефросинью с детьми при себе, пытаясь уяснить, зачем ему понадобился младший сын Захара и что он собирается с ним, делать; теперь неясность в этом вопросе как-то рассеялась и проступило решение, невольно подсказанное ему в разговорах с Анисимовым. Младшего сына Захара Дерюгина он больше не отпустит от себя и сделает из него то, что ему захочется: это и будет, возможно, самое лучшее дело в его жизни. А Ефросинью с приемышем он в свое время или отпустит, или потихоньку уберет, так что и следов от прежней их жизни не останется, он лишь давал себе привыкнуть к этому своему решению и к самому Николаю, потому что пока парнишка, кроме злобы к себе, ничего в нем не вызывал. Иногда в свободный час, чаще всего ночью, Макашин все тверже убеждался, что решение его окончательное и почему-то совершенно необходимое; глядя на две лохматые головы перед собой, на черную и светло-русую, шелковистую, он и сейчас думал об этом; ведь отправь он их завтра в концлагерь, все будет кончено, оттуда не возвращаются, и Николай Дерюгин, этот парнишка с непримиримыми глазами, затеряется среди тысяч других, а этого нельзя было допустить прежде всего для него самого, Федора Макашина. Он уже предвидел новые изменения и дороги в своей жизни, и нужно было готовиться в путь. А сейчас переломить бы это ожесточение подростков, и, пожалуй, если он хочет успеть, пора начинать; Макашин вышел из-за стола, задержался у окна, поглядел на морозные росписи в углах стекол, на пустынную улицу за окном, вернулся к столу.

— Вы ребята уже большие, — сказал он братьям, опять-таки глядя на Егора, но карауля и видя каждое движение Николая. — Мы с вашим отцом вместе росли, на улице вместе бегали. Между нами и драки и всякие другие дела случались — чего в жизни не бывает. Да ведь сколько можно плохое помнить! Не знаю, как он, а я все забыл. Теперь у нас одна беда. Я вас даже не ради него хочу спасти, хорошие вы ребята, вам и жить надо, потом, отчего вам гибнуть? — Не дождавшись ни слова в ответ, Макашин выдвинул ящик стола, достал продолговатую буханку хлеба, большой, в килограмм, кусок толстой колбасы; все это он порезал на столе большим складным ножом, завернул в бумагу и подозвал Егора. Тот встал, шагнул к столу.

— Вот, Егорка, бери, — сказал Макашин с легкой улыбкой. — Отнесешь в камеру, а там поедите, на нашем казенном пайке для арестантов — ноги протянешь. Да бери, бери, не бойся, матке скажешь, от Федора Михайловича.

Егор протянул руку, взял тяжелый сверток и прижал к себе; и тут Макашин перехватил ненавидящий взгляд Николая, перехватил, и они некоторое время не могли оторваться друг от друга; и пока Егор удобнее устраивал у себя под мышкой сверток с колбасой и хлебом, Николай все никак не мог спрятать своих глаз от Макашина; именно в этот момент решалось что-то важное в его судьбе, и он бессознательно чувствовал это; ненависть постепенно ушла из его глаз, он даже постарался улыбнуться Макашину и в конце концов разлепил слегка дрожащие губы.

— Ты хоть спасибо скажи, Егор, — бросил он брату; Макашин услышал «спасибо», кивнул, а когда братьев увели, он долго ходил по кабинету и все никак не мог отделаться, от ощущения своего поражения в этой молчаливой схватке с младшим Дерюгиным. «Ах ты змееныш, — думал он, — погоди, жало я у тебя с кореньями вырву в первый же раз. Волчонок, волчонок, — говорил он себе со злобой и с восхищением, — а ведь учуял, что я его цепью-то захлестнул, учуял и уперся. Ну да ничего, обойдется, никуда он теперь от меня не вывернется, поздно».

Он опять остановился у окна, всматриваясь в пустынную улицу напротив, в старый купеческий дом в два этажа с резными наличниками; что ж, раз судьба не привела иметь собственный дом, собственных сынов, он возьмет готовое, разве не Захар отнял у него треть жизни, лишил его угла и семьи и заставил мыкаться под чужим именем, как собаку? Он возьмет готовое, это будет только справедливо. Мир велик, найдется и ему уголок, подальше от ненужных глаз, а пока есть время, он потешится всласть. Он подержит Ефросинью с детьми еще месяца полтора-два, а там все само собой уладится; мальчишка в конце концов не выдержит, и тогда можно будет делать с ним все, что захочешь; а Ефросинью с приемышем можно и другим порядком устранить, теперь уже все твердо решил Макашин, да так, что и не такому мальцу, как Николай, в голову не взойдет. Он распорядился выпускать Ефросинью с детьми на прогулки каждый день после работы, а потом отдал распоряжение чистить и прибирать ей с детьми двор в здании полиции; он уже привык к младшему Дерюгину внутренне и считал в душе своим, только ему принадлежащим. А между тем события развивались, уже для многих, хоть сколько-нибудь умеющих думать и анализировать, становилось ясно, что в Сталинграде произошла не простая случайность, не «рок судьбы и провидения», не временная неудача локальной кампании; невиданное по ожесточению и масштабам сражение на Волге обернулось для немцев огромным отступлением, продолжавшимся вплоть до апреля 1943 года, оно приостановилось лишь в болотах и реках Брянщины и Холмщины. В это же самое время Макашину пришлось заниматься еще одним делом, большого значения которому он бы не придал, если бы не особый следователь полиции, молодой, сметливый человек, присланный с тремя помощниками в Зежск из Холмска. Через тайных осведомителей в гестапо стало известно об организации в Зежске ячейки партии «Русского возрождения» из пяти человек, во главе которой встал преподаватель латинского и греческого языков в Зежской уездной гимназии Бронислав Николаевич Люсинский. Нити, оказывается, протянулись и в Холмск; в своей первоначальной программе Люсинский и его группа ставили задачей развернуть сеть ячеек своей партии по территории всей России; в гестапо особенно встревожились попытками Люсинского наладить контакты и совратить (кстати, уже давно и более сверхнадежно совращенного) генерала Власова обещанием предоставить ему после войны место военного министра в новом правительстве России. Люсинского, несмотря на все уверения в преданности фюреру и новому порядку, и его группу арестовали в одну из февральских ночей и тут же на рассвете, не выясняя ни программы, ни конкретных целей новорожденной партии, всех, за исключением Люсинского, легко, словно в шутку, перестреляли за городом; Люсинского гестаповцы увезли в Холмск, а молодой следователь, щеголяя демократичностью и просвещением, объяснил Макашину, что такое эсеры, какова была их роль в подготовке революции в России и почему нельзя разрешить деятельность их партии даже под перекрашенной вывеской. Макашин недоверчиво слушал, наблюдая за короткими светлыми бровями следователя, то и дело озабоченно сходившимися в одну линию. Макашину все эти тонкости были глубоко безразличны. И только когда следователь высказал надежду, что в Холмске Люсинский заговорит и откроет настоящего руководителя организации, Макашин проявил некоторое любопытство.

— И самое интересное, что этот деятель остался здесь, у вас в Зежске, — сказал следователь. — Это интуиция, никаких, разумеется, фактов. Но он здесь, и я уверен, что через три-четыре дня нам его назовут из Холмска.

— Назовут так назовут, — проворчал Макашин, недовольный чересчур беспокойной деятельностью дошлого следователя, которого Макашин никак не мог разгадать, в самом ли он деле русский, сын иммигранта, или настоящий немец из холмского гестапо. — Арестуем, и дело с концом, такая чепуха! Лучше бы партизанами посерьезнее занялись, житья совсем не стало, из города невозможно носа показать.

— Господин начальник полиции, ваша непосредственная задача — борьба с партизанами, — напомнил следователь, полупочтительно, полуиронически улыбаясь.

— Знаю, моя. — Макашин остановился напротив подтянутого, свеженького следователя. — Вот только чем мне ее осилить, задачу такую? — Он сложил тяжелый кукиш, выставил его вперед. — Этой вот орудией, а, господин следователь?

Вечером на второй день Макашин наведался к Анисимову отвести душу да и посоветоваться с умным человеком. Разговор и в самом деле вышел горячий и интересный; ближайшим следствием его был уход Анисимова из Зежска в эту же ночь; едва выпроводив Макашина, Анисимов торопливо стал собираться, забегал по дому, и Елизавета Андреевна наконец проснулась, полусонная, села на кровати; в душном воздухе комнаты слабо теплился ночник, и лицо мужа, метавшееся перед ней, никак не могло остановиться на месте. Оно то исчезало, то появлялось вновь, и Елизавета Андреевна поняла наконец, что муж просто собирается бежать. Придерживая сорочку, она встала, накинула халат, ощупью завязала пояс, долго не могла отыскать шлепанцы; мысли ее разбегались. Ничего не понятно, думала она, куда уходить, зачем? Что случилось, пока она спала?

Натягивая теплые сапоги, Анисимов сбивчиво высказывал жене свои соображения; он вскочил, потопал ногами, проверяя, удобно ли обулся, стал складывать в заплечный мешок уже приготовленные продукты.

— Решай, решай, Лиза, решай, — говорил он торопливо, как формальность или досадную обязанность, отчетливо зная, что это подлость, но в то же время понимая, что близок конец и поэтому она дозволительна, эта подлость. — У нас, Лиза, ни минуты лишней...

— Решать нечего, Родион, — оборвала Елизавета Андреевна хрипловатым голосом от неожиданно подступившего отвращения и ненависти к мужу. — Бывает всему конец, пришел конец и моему терпению. Я ведь тебе поверила после Брюханова... Но я уже давно... Иди! Иди, трус! Неужели ты хоть на минуту подумал, что я соглашусь тащиться с тобой? Разве я не вижу, что ты боишься моего «да»? Боишься, Родион! — остановила она пытавшегося что-то возразить мужа. — Не надо, и без того слишком плохо о тебе думаю. Зачем, какому идолу отдана жизнь? Боже, ради такого ничтожества! Если бы я не проснулась, ты бы молча ушел...

— Неподходящее время для истерики, — холодно и отстраненно уронил Анисимов. — Положение больше чем серьезно.

Немота стиснула горло Елизаветы Андреевны. Переждав секундное головокружение, она уже не обращала внимания на мужа; теперь, если бы его даже опускали перед ней в могилу, она бы не шевельнулась; с этого момента человек для нее умер, человек, которому она отдала свою жизнь и ради которого отказалась от всего. Это было страшнее, чем если бы она его и в самом деле похоронила; вот мечется какая-то серая тень без лица, а ей безразлично, ей все равно.

Елизавета Андреевна зажала прыгающие губы ладонью и так сидела минуту, другую; тень Анисимова все качалась перед нею.

— Родион, — сказала Елизавета Андреевна, ясно различая каждую черточку на лице мужа и смутно жалея его, потому что в этой точке времени пути их диаметрально расходились, а в его удачу без нее она не верила. — Родион, — повторила она, — ты знаешь, я умею стрелять. Одна остаюсь, дай мне, пожалуйста, пистолет, у тебя их два. Мало ли что может случиться, — опередила она его возражение, нужно было встать, но она не могла и лишь глядела на мужа. Анисимов, ни слова не говоря, чувствуя жаркий, давящий ворот рубашки, поерзал в нем шеей, молча положил рядом с женой на постель тяжелый вороненый браунинг и две запасные обоймы к нему, затем неловко встал перед Елизаветой Андреевной на колени, уткнулся головой в ее ноги. В этот момент и ему стало страшно отрываться от привычного, застарелого и спешить в неизвестность; совместные невзгоды связывали их намертво, и нужно было рвать с кровью.

— Прости меня, Лиза. — Анисимов с мукой в лице трудно отодвинулся от нее, встал. — Я не могу, знаю, должен был бы остаться, но не могу. Мы с тобой не гимназисты, красивыми жестами уже ничего не исправишь, думай обо мне что хочешь... Пусть я скотина, по-твоему, трус, но у меня не проходит уверенность... Я сейчас ничего не могу тебе сказать, но придет время... Что-то впереди должно высветить и для нас. Иначе зачем же мы были? Не поддавайся минуте, тебя никто не тронет, и верь мне, верь, с тобой я всегда был честен, — добавил он, наклонился, поцеловал ее в голову и, мучаясь, что она по-прежнему молчит, быстро вышел; Елизавета Андреевна еще долго прислушивалась к его шагам: это уходила ее неудавшаяся, никому не нужная жизнь, пустая, бесполезная, мерзкая... выливалась капля по капле, как разрушающий яд, и она чувствовала, что он вот-вот достанет до сердца, и крепко стиснула на груди руки.

Нужно было встать и закрыть дверь, но она тотчас сказала себе, что этого делать незачем, и осталась на месте; струился песок-зыбун, текло какое-то странное время и не трогало ее. Она вспомнила себя и Родиона молодыми, полными надежд и дерзости; они верили, без веры нельзя было вынести то, что они вынесли, и быть вместе. Во что же они верили? И что оказалась их вера? Бог, родина? Вот теперь, когда остались одни лоскутья, она задает себе вопрос; спала, спала и проснулась, а ведь лучше бы и не просыпаться.

Ногам стало холодно, очевидно, Родион, торопясь, не захлопнул дверь; ушел, теперь навсегда, подумала Елизавета Андреевна и поднялась закрыть. Пустота в доме действовала угнетающе, и Елизавета Андреевна, выйдя в настывший коридор, постояла у приоткрытой двери, вдыхая морозный воздух и присматриваясь к искристому небу; конечно, конечно, проликовало в ней, можно будет одуматься и жить по-своему дальше.

Стояла предрассветная тишина, по-особому настороженная, тугая, готовая в момент взорваться; Елизавета Андреевна, вздрогнув от холода плечами, заперла дверь и поскорее забралась в постель; браунинг и патроны, оставленные мужем, она спрятала под подушку. Нужно было погасить ночник, полусонное оцепенение, безразличие ко всему не дали ей встать, и она лежала с открытыми глазами — и не спала и не бодрствовала, лишь резче проступало в ней некое бессознательное ощущение пришедшей беды, и когда оно стало нестерпимо болевым, Елизавета Андреевна, пересиливая себя, оделась и стала в волнении ходить по дому, прислушиваясь к шорохам и звукам в углах и стенах. Она была одна в огромном и тесном мире и особенно остро чувствовала это сейчас — не оставалось на земле человека, к которому бы она могла прийти и все рассказать, и ощущение беды вспыхнуло в ней с новой силой. Елизавета Андреевна погасила ночник, освободила окна от тяжелых занавесок, начиналось серое, холодное утро, квадраты окон проступили из тьмы; самый тягостный предрассветный час кончился, и Елизавете Андреевне полегчало; светало, скоро стали исчезать тени в углах. Елизавета Андреевна не знала, куда себя деть, есть ей не хотелось, о завтраке она не думала; она села в старое продавленное кресло в углу, лицом к окнам, и закрыла глаза. На некоторое время задремала, но тотчас внутренняя настороженность и обостренность, не исчезавшие ни на секунду, заставили ее вскочить, и с этого момента все пошло по своим, уже не подвластным человеку путям, и свершилось то, что должно было свершиться, то, что Елизавета Андреевна чувствовала со времени трусливого ухода мужа, лишь только не могла осмыслить и точно определить.

Они пришли впятером, трое немцев и двое русских из полиции; высокий худой офицер с витыми серебряными погонами оказался прямо перед Елизаветой Андреевной; рядом с ним стоял Макашин; на плечах у Елизаветы Андреевны была накинута большая шаль, под которой она скрывала руки и браунинг, схваченный перед тем, как пойти отпереть дверь, и теперь она не знала, что делать; цепкие глаза следили за каждым ее движением. И опять то самое чувство предрешенности, неизбежности происходящего, жившее в ней с этой ночи, успокоило ее; она прошла в дом, за ней, пригнув голову в дверях, шагнул офицер, следом Макашин и солдат с автоматом; Елизавета Андреевна слышала как-то по-особому движение у себя за спиной. Она остановилась и повернулась к пришедшим; нахмуренное, уставшее лицо Макашина бросилось ей в глаза.

— Нам хозяина, Анисимова, — сказал Макашин хмуро. — Что-то его не видно дома.

— Я проснулась, его нет, — чужим, посторонним голосом ответила Елизавета Андреевна. — Сама ничего сообразить не могу.

Она уловила недоверие в глазах офицера и прислонилась к стене.

— Ищите, — сказала она тихо, — может, вам и повезет. А мне что ж теперь... Говори не говори, никто не поверит, мне все равно. — Елизавета Андреевна замолчала под пристальным, неверящим взглядом высокого офицера; ей казалось, что если она перестанет говорить, то все тотчас догадаются про оружие у нее под платком; она знала, что самое лучшее для нее — это застрелить немца и Макашина, но страх и слабость стиснули ее намертво, и от собственной нерешительности она отодвинулась в сторону, опустилась на стул у стены и заплакала с неподвижным и оттого старым, некрасивым лицом.

Пока шел обыск, простукивали стены и взламывали полы, она сидела все так же неподвижно, в оцепенении, и все думала, что ей надо было раньше уйти от Анисимова, взять и уйти и никому ничего не объяснять. Все ждала какого-то просвета, вот и результат; ее попросили встать и перейти в другое место; она замерла в углу, словно в густеющем дыму различая происходящее. К ней подошел Макашин и что-то громко сказал; она не поняла и, мучительно подняв брови, вопросительно глядела на него.

— Что уж ты так сильно переживаешь, Лизавета Андреевна, — повторил он. — Обойдется, время дурацкое, кто же может знать, каждый по своему с ума сходит.

Елизавета Андреевна кивнула, закусив губу; ее мучило другое, собственное ничтожество и бессилие; какой-то скорбный, обжигающий голос жил в ней. Прошла жизнь, прошла бесследно и бездарно, и нечего обманывать себя всякими туманами. Не ей, даже уходя, хлопнуть дверью, характер не тот. Она мучительно испугалась за браунинг у себя и теперь все время чувствовала его; а когда обыск благополучно кончился и немцы с Макашиным ушли, оставив невообразимый беспорядок и непередаваемое ощущение какой-то загаженности и грязи, Елизавета Андреевна подождала, чувствуя, как понемногу отпускает вязкий страх, затем собралась, непрестанно раздумывая, куда бы ей бросить браунинг и патроны. Таким местом показалась уборная, но что-то удержало ее. Пошатываясь, с неясными, рвущимися мыслями она вернулась в развороченный дом. Несмотря на множество стронувшихся со своих привычных мест и потому бросившихся сейчас в глаза незаметных раньше вещей, ее оглушила мертвая пустота: далекий, полузабытый мотив прорезался в ней, и она, хватаясь за него, как за единственную реальность, стала торопливо припоминать, что это и где, когда она слышала. Она припоминала, и словно таял внутри лед, и она уже начинала улавливать слова. «Не отринь меня во время старости», — все яростнее и яростнее гремело вокруг нее; какое-то сияющее, праздничное здание росло, заключив ее в себе; поднимаемая гремящим хором, она словно освобождалась от того немощного, унизительного, чем была до этой минуты, и она не выдержала. Она не могла удержать хлынувших слез и опустилась на пол почти в бессознательном состоянии.

 

10

Анисимов, намереваясь передневать в ближайшем селе Пяткино, а на другую ночь добраться и до Слепненских лесов, найти партизан, добиться встречи с Брюхановым, ушел в морозную и легкую ночь; близилась весна, и под метровыми снежными наносами уже начинали жить вешние воды; задыхаясь с непривычки от быстрого шага, он, чтобы отвлечься от неприятных мыслей о жене, о последнем постыдном разговоре с ней, думал о том, что скоро заревут потоки воды, устремляясь с полей в овраги, лога и реки вспыхнут, засинеют и освободятся ото льда. И начнут пролетать журавли, нежные, странные птицы на тонких ногах и с тоскующим голосом; он представил себе длинноногих грациозных журавлей среди лугового разнотравья (в бытность председателем сельсовета в Густищах он любовался этими птицами на слепненских лугах и болотах, где они устраивали свои гнездовья), и злая усмешка стиснула его губы; журавли журавлями, а пока приходится барахтаться в снегу, даже следующий час неизвестен.

Время от времени останавливаясь, чтобы прислушаться лучше и не напороться на неожиданность, Анисимов шел без передышки до самого утра и наконец почувствовал жилье. Он с пригорка увидел мерцавшие во тьме крыши, это было Пяткино. Анисимов устал после перехода, длительное, почти двухлетнее, сидение без дела не прошло даром; приближаясь к селу и услышав окрик «Стой!», он с неожиданной энергией и прытью, пригнувшись, метнулся в поле, тяжело ломая слежавшийся хрустящий наст. Несколько раз по нему выстрелили, пуль он не слышал, но сердце стиснула звериная жуть, и он рвался, сам не зная куда, пока от изнеможения не осел в снег, и тотчас услышал тишину. Тонкая, острая полоска зари прорезывалась перед ним, и он сразу определил, в какую сторону необходимо идти; он еще посидел, затем встал и пошел, и когда совсем рассвело, устроился на день в глубоком, заросшем дубом и забитом старым снегом логу; снег поверху остекленел, взялся ноздристостью, и это смутно напоминало Анисимову тепло, какую-то давно забытую жизнь. Обтопав снег у старого толстого дуба, Анисимов развел под самым стволом небольшой огонек; от сухих сучьев дыма почти не было, он исчезал, еще не доходя до вершины дерева, и Анисимов выпил немного водки и поел. В таком бесприютном положении он совсем не думал оказаться; он давно уже понял, что его надеждам не суждено сбыться и понемногу начинается обратное движение, немцы подвели. Он подумал, что подвели они многих, не один же он затаился в этом перевернутом мире, обозначаемом с некоторых пор всего четырьмя согласными, но от этого не легче. И Гитлеру чего-то не хватало, неподатливость русской земли перечеркнула все его расчеты.

Анисимов почувствовал от таких мыслей даже успокоение и озлился на себя. Нужно было думать о другом — как выпутаться из тяжелейшего положения; надежда отыскать Брюханова — глупость; никто с ним сейчас возиться не станет, пока доберешься до хорошего товарища Брюханова и докажешь свое, успеешь десять раз получить пулю в лоб, и нужно искать другой путь. Он по опыту знал, что в моменты смуты для пущей безопасности необходимо забираться в самую гущу, в многолюдность, и затеряться именно там; исчезнуть, раствориться в громадных человеческих потоках, захлестнувших дороги, а документы у него хорошие (Макашин, молодец, помог), на любой случай имеются. В леса сейчас, конечно, не пробраться, упустил время, поздно; значит, путь один. Раз ничего не выходит, долой на время все и всяческие идеи, только идиоты могут сшибаться и убивать друг друга вот так, впрямую, умный пройдет между ними незамеченным, он посмеется и над теми, и над другими, хотя будет продолжать жить по-своему; в конце концов, именно так и можно определить истинную ценность и смысл жизни, а все иное отнести к несварению желудка у полусумасшедших философов.

Анисимов увидел диск солнца в небе, в ярком, неровном свечении повисший над краем лога; в нем играли иные краски, чем месяц или два назад, и Анисимов опять вспомнил о весне; от мыслей о близком тепле он несколько успокоился, заставил себя подремать у костра и затем уже стал действовать.

Больше недели в потоках машин и людей, с бесконечными проверками документов (каждый раз при этом сердце сжималось и словно смещалось в сторону), он добирался до Холмска, и когда в середине марта оказался на его улицах, сразу ощутил лихорадочные судороги взбудораженного города перед новой катастрофой. Жителей почти не было видно, везде ревели машины, и в трех местах Анисимов видел виселицы; на одной из них, под сильными порывами ветра, вырывающегося из холодного жерла улицы напротив, мертво покачивалась женщина в рваной кофте с широкими рукавами, и толстые ноги ее в лаптях нелепо и длинно вытянулись. Анисимов пошел дальше; он еще не знал, где будет ночевать, но то, что ему удалось благополучно добраться до Холмска, придало ему уверенности. Из домов вытаскивали тяжелые ящики, грузили на машины; прошла скорым шагом власовская рота; прогнали двух арестованных — заросшего мужчину лет сорока и парня, бессмысленно и бледно улыбавшегося на ходу. Затем Анисимов уткнулся в приказ, наклеенный на стену, который категорически запрещал русскому населению с десятого марта появляться на улицах Холмска без специальных пропусков и разрешений. «Какой устрашающий знак придумали», — опять с неожиданной неприязнью подумал Анисимов, глядя на графически четкое изображение орла, державшего в когтях кольцо со свастикой; у него, Анисимова, спецдокументы были в порядке, и он пошел дальше. Растрепанные солдаты в одних мундирах тащили неподалеку из подъезда длинный неповоротливый ящик, очень тяжелый: восемь человек приседали от натуги. Анисимов подождал и свернул на другую улицу; он определил по форме ящика, что это обыкновенный рояль, и подивился людской жадности; это многих губило, и немцы развратились, ну и черт с ними. Нужно было думать о себе; он коротко вспомнил о Елизавете Андреевне, и так как это воспоминание было неприятным, обожгло его и ослабило, запретил себе думать о ней дальше, зло сжал губы. Она-то переживет, подумал он, ей ничего не грозит, а вот ему придется теперь побродить, и чем дальше он окажется от Зежска, тем лучше для него, Это на безлюдье каждый новый человек приметен, а в скоплении все одинаковы, любой растворится и затеряется.

Анисимов шел, ничего не пропуская по пути, подмечая малейшую подробность вокруг; к вечеру ему удалось устроиться в отходящий в сторону Смоленска поезд, помогли и документы, и старинный отцовский золотой перстень с топазовой печаткой. Анисимов пронес его через все превратности и бури и расстался с этой фамильной побрякушкой не без сожаления. Стиснутый разгоряченными людьми, какими-то мешками и сумками, Анисимов устало думал, что жизнь дороже любых реликвий и условностей. Он с трудом заставил себя не спать, словно чего-то боялся; едва окурок начинал жечь руки, он скручивал новую цигарку. Рядом ворчали, но все это был российский люд, снявшийся с места по несчастью, и Анисимов не обращал на недовольных внимания. Колеса вагона уже не стучали, их ход перерос в сплошной стонущий звук, и Анисимов подумал, что и машинист боится, гонит; вот так и верь слухам. Говорили, что немцы по ночам боятся ездить, а вон как летит.

Несмотря на быстрый бег, в вагонах держался тяжелый, дурманный воздух, и когда Анисимов привык и к этому, он задремал; тяжкий удар подхватил его и куда-то понес, он потом помнил лишь это разрывающее чувство падения в жгучую пропасть; что-то орущее и грохочущее двигалось переменчивой массой рядом, вокруг него; за него кто-то цеплялся и визжал у самого уха; Анисимов сунул в это омерзительное вопящее тесто кулаком, и его тотчас отбросило назад. Тянуло гарью, со всех сторон кричали, выли, стонали обезумевшие, искалеченные люди. Нащупывая дорогу, Анисимов попал рукой во что-то липкое, и теплое, и в этом липком и теплом еще не остановилось движение; он не сразу мог отдернуть руку, не хватало места; он уже знал, что он цел и невредим, что нужно только выбраться отсюда, из-под обломков вагона. Где-то совсем рядом горело, он начинал чувствовать правой стороной лица тепло. Извиваясь между смятых перегородок, остервенело расталкивая изувеченные, стонущие тела, тоже делающие отчаянные попытки куда-то двигаться, переползая через них, Анисимов одолел несколько метров и, почувствовав, что теперь он вполне может встать на четвереньки, тотчас приподнял голову. Прямо перед ним была узкая, неровно сплюснутая щель окна, кто-то уже тянулся к этому просвету, глухо постанывая; Анисимов оттолкнул его и протиснулся в этот просвет сам. Ему казалось, что если тот, другой, опередит его, просвет закроется навсегда; он с облегчением глотнул чистый морозный воздух и после некоторых усилий вывалился из искореженного, ставшего чуть ли не на дыбы вагона, схватил пригоршню снега и стал жадно его глотать. От свежего чистого воздуха, от такого легкого избавления он ослаб, некоторое время сидел на каком-то обломке, затем отпозл подальше. Состав в двух местах горел, везде бегали люди, кричали, что-то пытались делать; ночь перед рассветом была особенно черна, и горевшие вагоны только сгущали темень. Заставив всех броситься в снег и замереть, с сухим звонким треском взорвался паровозный котел.

— Партизаны! Партизаны! — закричал кто-то высоким, далеко слышным голосом, полным тоски и страха; Анисимов пополз в сторону от разбитых вагонов, к угадывавшемуся вдали лесу, но тотчас кто-то опять закричал о взрыве котла, и Анисимов остановился. От леса даже издали тянуло промозглой враждебностью, вот там наверняка затаились партизаны, был не тот момент, чтобы оказаться в ними лицом к лицу, и Анисимов вернулся к месту крушения и после некоторых усилий сумел извлечь из-под обломков свой мешок. Теперь он совершенно успокоился и стал ждать дальнейших событий; начинало светать, лес, вырубленный немцами в обе стороны от полотна дороги на двести метров, четко прорисовывался на фоне неба. Устроившись в сторонке, Анисимов достал из мешка хлеба и копченой рыбы и поел, время от времени брезгливо морщась от близко раздававшихся стонов; на него никто не обращал внимания, и сам он не торопился включаться в общую работу, и когда кто-нибудь проходил мимо, делал страдающее лицо и начинал поглаживать вытянутую ногу.

Анисимов не заметил, как прибыл вспомогательный состав, большая, человек в двести, команда русских пленные под конвоем немцев, окруживших место крушения, стала растаскивать завалы и чинить полотно; конвойные кричали и подгоняли пленных с ломами и кирками, а тем временем всех пострадавших начали собирать в одном месте; Анисимов тоже встал и, волоча мешок, старательно обходя линию конвоя позади, двинулся к месту сбора. Солнце взошло, и дым от догоравших вагонов высоко в небе казался белесо-золотистым; щурясь на него и чувствуя хоть на время освобождение от опасности, Анисимов уже подумывал, что и на этот раз самое страшное пронесло мимо; он не замечал ни немцев с автоматами, ни пленных и внезапно, словно от толчка в грудь, замер. Первым его движением было наклонить голову пониже, проскочить мимо, но тотчас в нем сработало нечто иное, пересилившее и его желание, и его осторожность; перед ним в семи-десяти метрах стоял Захар Дерюгин. Нельзя было ошибиться, это был он, невероятно высохший, с заросшим лицом, в какой-то кургузой шинелишке с обмызганными полами, но Анисимов не мог ошибиться, это был Захар Дерюгин, какое-то время он глядел прямо на Анисимова, но было видно, что не узнавал его. Окрик конвойного заставил его нагнуться и снова начать стаскивать с полотна вместе с другими бесформенную груду, оставшуюся от вагона. Анисимов с трудом сдвинулся с места и через несколько шагов не выдержал, в тот же миг и Захар снова поднял голову и поглядел на него. И Анисимову почти неудержимо захотелось отбросить всякую осторожность и подойти к Захару, взглянуть в глаза и засмеяться; на какое-то мгновение вновь свела их судьба, свела обоих в незавидном положении, одного, правда, на свободе, другого — изуродованного пленом, но и этого было достаточно, чтобы ожило и проснулось все прошлое, и между ними ударом тока плеснулась ненависть. «Да он не узнал меня, не мог узнать, — заметался Анисимов, — конечно, не узнал, я это чувствую. Он смотрит мне вслед, даже через одежду жжет, но он не узнал меня, не мог, не мог, да и что же я могу? Не в моих силах помочь, а я бы на всякий случай это сделал, несмотря ни на что». Нет больше ничего устоявшегося в мире, и он, Родион Анисимов, крохотная мятущаяся частица этой бури, так же, как и Захар Дерюгин, и миллионы других Иванов и Петров, сполна платит за первородный грех революции; лишь крохотная часть процента, — полная расплата впереди, и ни у кого не хватит смелости даже представить эту страшную меру...

С лихорадочным, неостановимым ознобом в сердце Аниснмов удалялся все дальше от места встречи с Захаром Дерюгиным и все думал и сокрушался о прежней вражде с ним, и ему казалось, что думает он вполне искренне; он не отличал и не отделял себя от других; за спиной у него, под окрики и угрозы конвойных, пленные, изнемогая от голода и бессилья, продолжали растаскивать завалы на дороге; солнце поднималось выше, березы в лесу с почти светящейся корой ярко выделялись даже на фоне нетронутого снега; скоро должна была на этот мир, залитый кровью, затопленный из края в край смертью, обрушиться еще одна весна.

Когда Анисимов оглянулся в третий раз, он уже не мог различить Захара Дерюгина и лишь видел серую, длинную и неровно копошащуюся массу; от напряжения в глазах у него появилась резь, он торопливо отвернулся, спасаясь от слепого чувства страха; в то же время какая-то сила заставила его выбраться из толпы и вернуться назад к месту крушения; можно было думать, что Захар Дерюгин не узнал его, и успокоиться, но Анисимов слишком хорошо понимал, что случайности часто подводят, он не любил оставлять возможных свидетелей у себя за спиной, он не знал, что можно сделать и как, и хотел вначале всего лишь проверить самого себя. И сам он мог ошибиться, а если ему привиделось, что этот высокий пленный — Захар Дерюгин?

Острое морозное солнце показалось над лесом; от продолжавших гореть вагонов поднимался в безветрии широкий столб густого темного дыма; в еще не утихшей сумятице Анисимову удалось подобраться к месту, куда были снесены покалеченные и мертвые; он пристроился рядом, страдальчески вытягивая ногу и в то же время жадно вглядываясь в работавших неподалеку пленных. Светившее сбоку солнце, остро отражаясь в многочисленных осколках разбитых вагонных окон, мешало, и Анисимов, щурясь, припал на локоть около какого-то непрерывно стонущего человека со смерзшимися, в крови волосами и продолжал жадно вглядываться. Стоны рядом мешали, покосившись, он увидел залитое кровью, слепое лицо покалеченного, наполовину оторванное большое ухо; поморщившись, Анисимов отвернулся — и в тот же миг пригнулся к земле. Человек пятнадцать пленных несли мимо на железных ломах длинный рельс, и в первой паре Анисимов сразу увидел Захара Дерюгина; тот медленно шел, покачиваясь от тяжестит цепко охватив свой конец лома голыми руками; слегка опустив голову, Захар сосредоточенно глядел себе под ноги; чуть сбоку от пленных шагал немец-конвоир с автоматом на груди, в зимнем шлеме и в широкой пилотке поверх него; от напряжения на глазах у Анисимова выступили слезы; пленные с рельсом прошли, и минут через десять Анисимов опять увидел их; они, все с тем же конвоиром, возвращались назад порожняком, и у Захара Дерюгина, идущего впереди, короткий железный ломик покоился на плече; скрывая лицо, Анисимов опустил голову на нечистый, истоптанный снег. Он не знал, что можно было предпринять в его положении, и решил подождать еще; наметанным глазом он сразу отметил прибытие еще одной дорожной ремонтной команды, теперь уже исключительно немецкой; появилось три пары санитаров с носилками; в первую очередь они стали отбирать и уносить раненых и искалеченных солдат; и Анисимов, внешне ничем этого не выказывая, почувствовал себя довольно неуютно, но разволноваться окончательно не успел. В гулком шуме и треске работ, в криках конвойных и стонах раненых не различить было первых выстрелов, он лишь мгновенно отметил замершее везде движение, приподнялся на колени. Не то испуганный, не то ликующий вопль «Партизаны!» резанул его внутри, и сразу же густой, почти слитый всплеск винтовочной, пулеметной и автоматной пальбы обрушился, казалось, со всех сторон, и Анисимов, не раздумывая, тотчас подхватил свой мешок и, пригнувшись, метнулся в ту сторону, куда минут за пять перед тем прошла группа пленных с Захаром, неся очередной рельс. Он и на этот раз крепко верил в удачу и, не обращая внимания на беспорядочную повсеместную стрельбу, проскочил, скрываясь за обломками вагонов, метров сто; он увидел Захара сбоку, когда тот, словно падая вперед, в отчаянном рывке опустил высоко занесенный над собой лом на голову стрелявшего в сторону леса конвоира; Анисимов ярко и болезненно уловил именно этот момент, просевшую на глазах круглую голову немца и рванувшегося прямо к нему, к Анисимову, Захара с развевающимися оборванными полами короткой шинели, с белым прыгающим лицом; за ним Анисимов различил еще несколько бегущих пленных и, вырвав из-за пазухи пистолет, выстрелил чуть ниже надвигающегося, заполнявшего все пространство лица Захара; он выстрелил несколько раз подряд, и когда неразборчивое, вызывавшее какой-то леденящий ужас лицо Захара, надломившись, метнулось вниз, исчезло, Анисимов отчаянным прыжком кинулся в сторону, забился под какие-то обломки и трясущимися руками стал перезаряжать пистолет. Он никак не мог вставить на место запасную обойму, горячий пот заливал глаза; шум боя кругом разрастался, в дело со стороны партизан вступили минометы, короткие, трескучие взрывы мин со звоном вспыхивали где-то совершенно рядом, и Анисимов всякий раз невольно втягивал голову в плечи. Его охватило изнурительное опустошение, и даже если бы кто-нибудь стал стрелять в него, он бы не смог шевельнуться, и все-таки, пересиливая себя, движимый отчетливым, вполне осознанным желанием поставить последнюю точку, он выбрался из своего укрытия и ползком добрался до того места, где упал Захар Дерюгин. Разрывы мин стали чаще, с тугим звоном осколки отскакивали от железа искореженных вагонов, и Анисимов, пряча голову, то и дело вжимался лицом в снег, но последние два-три метра одолел разом и тотчас невольно сунулся назад, пальцы выброшенной вперед руки судорожно дернулись, загребая смерзшуюся мазутную щебенку.

Худое лицо убитого с раскрытыми, уже льдистыми глазами оказалось прямо перед ним, но это было не лицо Захара Дерюгина, это был кто-то удивительно напоминавший его; карие глаза и черные, отливающие синью волосы, похожие сейчас на невиданную, мертвую траву, слабо шевельнувшуюся под низовым ветром, застывшие, слегка приоткрытые длинные губы, все то, чего он издали не заметил и не мог заметить, сейчас произвело на него непередаваемой силы действие; как неожиданный ожог, он почувствовал у себя на лице растерянную улыбку; тупая боль сжала виски, и дикая мысль, что Захара вообще нельзя, невозможно убить, пришла к нему. Он лежал и все никак не мог оторваться от совершенно чужого мертвого лица, и только когда где-то совсем рядом с пронзительным треском взорвалась мина и на него посыпались комья мерзлой земли, он мгновенно вскочил и, петляя, побежал, на ходу пытаясь сориентироваться.

 

11

Ближе к весне, к первым числам марта, и в Густищах начала явственно ощущаться тревога. Хотя село стояло в стороне от больших дорог, через него прошли в спешке венгерские части, солдаты ехали в кибитках, поставленных на полозья, и многие густищинцы вспоминали цыган. Потом на ночь село заполонила какая-то немецкая артиллерийская часть; немцы поставили пушки и машины поближе к избам, выселили жителей в погреба и сараи и съели в эту ночь в Густищах последних коров, коз, овец и свиней; наутро они исчезли, словно их и не было, и только рваные газеты, пустые консервные банки, обглоданные дочиста кости валялись по всему селу да кое-где на осевшем уже снегу темнели безобразные пятна мазута.

Эту ночь и Григорию Козеву, сельскому полицейскому с повязкой на рукаве, пришлось просидеть со своей старухой в подвале; и хотя там было тепло и дрожал огонек лампады перед темной глазастой иконой, Григорий Васильевич ежился в дремоте под домотканой попоной и, часто просыпаясь, прислушивался к железным звукам, всю ночь доносившимся снаружи; он уже знал об отступлении немцев из-под Харькова, затем из-под Курска; как раз накануне он получил приказ из леса оставаться на своем месте до конца и наблюдать, и он остался.

Ему было уже за шестьдесят, бояться за себя теперь нечего было, но в ту ночь в подвале он все время думал о жене и детях Захара, которых Федька Макашин угнал в город, как говорили, в какой-то лагерь. Григорий Васильевич знал, что такое отступление на войне (сам в шестнадцатом участвовал в Брусиловском прорыве и отступлении), человеческая судьба на такой волне ничего не стоила, чуть не пропала баба с ребятами, многие говорят, что заключенных в лагерях и тюрьмах просто-напросто расстреливают и сжигают, зверь этот Макашин — ни детей, ни баб не жалеет, лютость в нем кипит. Да и что ему, раз во все тяжкие пустился, все одно ему теперь с немцем до конца двигаться, много крови пролил, и милости ждать ему не приходилось. Вот и Ивана, ирод, сгубил, пропадет теперь парень в неметчине. Хоть Аленку удалось спасти, так над младшими да над бабой поизмывался предостаточно, тяжко пришлось Ефросинье, ребята, те еще щенки, не понимают ничего.

Перед утром послышались голоса, затем рев моторов, лязг гусениц; Григорий Васильевич поднялся на три ступеньки лесенки и осторожно приподнял крышку. Только-только начинало светать, хотя и без этого от снега было видно достаточно хорошо; солдаты выволакивали на середину улицы пушки, собираясь двигаться дальше, и у них шли последние приготовления; кричали и ругались офицеры, бегали туда-обратно; Григорий Васильевич нащупал повязку на рукаве, поддернул ее, знать, скоро весь этот цирк окончится и можно полежать на печке в тепле; он попытался сосчитать машины с орудиями, но большую часть улицы заслонила изгородь, и тогда он поднял крышку еще выше, укрепил ее подпоркой и, совсем выбравшись из погреба, пригибаясь, прошмыгнул к изгороди. Он насчитал сорок восемь тягачей с пушками; они все проползали и проползали мимо, без огней, и земля все время дрожала. Григорий Васильевич дождался, когда гул моторов стал слабее, послушал, как начинает оживать село; люди из погребов и сараев потянулись в избы, тут же начинали вытаскивать из них солому и сено, оставленные солдатами от ночевки, проверяя, что еще прихватили немцы с собой. Григорий Васильевич велел своей старухе выходить из погреба, прошел в избу, неся винтовку в одной руке. Немцы попались спокойные и ничего не разбили, не успели, только в сенях наделали грязи. Григорий Васильевич тотчас засветил каганец и принялся скоблить сени, приказав старухе затопить печь и сварить картошки на завтрак. Пелагея Евстафьевна, прежде чем браться за дело, стала молиться, тяжело опустилась на колени в переднем углу, зашептала, крестясь и кланяясь, лбом касаясь пола и помогая себе выпрямляться руками. «Вот и еще ночь прошла, слава тебе, господи, святой и всемогущий! — не то говорила, не то думала она, утомленная бессонной ночью и разными страхами. — Напусти ты на черного ворога мор лихой, да не найдет он себе ни хлеба, ни пристанища, растащат его кости звери лютые, не будет ему святой могилы!»

В избе ей сразу показалось неладно, и она невольно оглянулась, трудно кривя голову, и тут же упала на руки, неловко, как-то волоком повернувшись к порогу. Из подпечья, вытянув серебристую длинную шею, на глазах у нее выходил огненный петух. На минуту дух оборвался у Пелагеи Евстафьевны, и она только поглядела на это чудо, полуоткрыв рот, от метрового хвоста у петуха шло золотистое сияние. Петух вышел на середину избы, важно моргнув на Пелагею Евстафьевну и, круто изгибая шею, с какой то нарочитой медлительной торжественностью трижды прокричал «ку-ка-ре-ку» и в застывшей тишине медленно исчез под печью, лишь в последний момент, заворотив голову назад, опять строго, совсем по-человечески покосился на Пелагею Евстафьевну черным глазом. Пелагея Евстафьевна хотела прошептать молитву, но голос пропал, она была близка к тому, чтобы вообще грохнуться оземь без памяти, но тут же страх отпустил ее, и онемевшие было руки и ноги стали двигаться. Набравшись храбрости, она снова сотворила молитву, запалила пук соломы и заглянула под печку, тщательно высвечивая все темные закоулки и непрерывно крестя пространство перед собой. Нигде ничего не было; она выбралась назад и увидела мужа, с интересом уставившегося на нее.

— Ты чего, или немцы кинули что в подарок? — спросил Григорий Васильевич с доброй усмешкой. — Чего ты там нашла?

— Гриш, — сказала она, — а Гриш... нам знамение было... Огненный петух по земи гулял, из-под печки вышел — три раза прокричал. — Она указала на середину пола. — Вот здесь стоял. Не к добру это, Гриш, три раза кукарекнул. По ожерелью огонь переливается, сроду такого не видала.

Григорий Васильевич помолчал, обдумывая; до этого времени он что-то не замечал за старухой ничего неладного и решил, что это у нее от тяжелой ночи в подвале; он принес дров посуше, и так как Пелагея Евстафьевна стояла столбом все в той же растерянности и было видно, что ей до смерти хочется сходить к соседкам поделиться новостью, Григорий Васильевич сурово велел ей разжигать быстрее печь и варить картошку, так как даже самым пророческим петушиным криком сыт не будешь. Пелагея Евстафьевна вздохнула и молча попросила господа простить мужа; она быстро начистила и сварила картошки, пошла во двор и достала из тайника кусок сала, замотанный в тряпицу, отрезала от него, поджарила на сковороде и, полив горячим золотистым жиром картошку, опять отнесла сало в тайник; в любой момент могли нагрянуть немцы или полицейские, и у Пелагеи Евстафьевны уж давно выработалась привычка ничего хорошего не держать в избе.

— Иди, Гриш, садись, — позвала она мужа, высыпая дымящуюся, вкусно пахнувшую картошку в глубокую глиняную миску, блестевшую изнутри глазурью.

Григорий Васильевич, прежде чем сесть, с наслаждением умылся у порога; умывался он по-солдатски, сняв верхнюю рубаху с косым воротом и засучив рукава нижней; он крепко растер шею и грудь, промыв заросшее бородой лицо, вытерся и, надев верхнюю рубаху, неловко нащупывая пуговицы на вороте толстыми пальцами, застегнулся. Садясь за стол, он глянул на иконы и перекрестился; Пелагея Евстафьевна, одобрительно поджав губы, тоже перекрестилась, спиной все время ощущая, что сзади у нее дверь, а рядом печь и все время думая про недавнее чудо.

Они ели картошку, политую салом; Пелагея Евстафьевна отрезала хлеба, мужу побольше, себе чуть-чуть, налила по кружке крутого, белого кипятку, заправленного для запаха сушеной травой зверобоем; Григорий Васильевич бросил в кружку по привычке щепоть соли. Он повеселел от еды и, поглядывая на жену все с той же доброй усмешкой, наконец, спросил, что же она такое в самом деле увидела, не забыла ли.

— Так уж и забыла, — сердито отозвалась Пелагея Евстафьевна. — Зря ты меня пытаешь, все как есть тебе рассказала. А может, это и к добру... ох, нет не может к добру, сказано в Писании... Ты знаешь, Гриш, постой, постой... — Она отставила кружку с кипятком и даже побледнела от волнения. — Вот оно что, теперь я вспомнила. А то вот нет покоя, и все, а теперь вспомнила: петух-то только шею вытягивал, а голосу у него не было, вот что диковинно-то. Без голосу он кричал. Голосу не было, а слышно.

— Ну, ладно, ладно, — примирительно сказал Григорий Васильевич, все больше сомневаясь в словах жены. — Тут вот что, я сейчас к старосте схожу, ко мне человек должен явиться, если скажет, что ко мне, пусть сидит, ждет, я новости только узнаю — и назад. Может, и распоряжения какие будут от начальства-то, — усмехнулся Григорий Васильевич. — То-то небось это начальство теперь лыко дерет, бегут фрыцы-завоеватели, аж ноги у них гудут. Вот тебе к этому петух и казался, только ты ни одной живой душе ни слова об этом.

Успокоив таким образом жену и уверившись, что она теперь никуда не побежит и, следовательно, не пропустит нужного человека, Григорий Васильевич оделся, взял винтовку, поправил повязку на полушубке и отправился к старосте; детишки побольше и женщины от него сторонились, а он шел довольно независимо и лишь часто поправлял ремень винтовки; у дома старосты с высокими резными наличниками, с новым крыльцом, от далекого ревущего гула он словно вмиг прирос к земле; он сразу понял, что это такое, это даже не бомбили, это была пушечная стрельба, она была легче по удару от земли и короче, но между ударами были всего лишь мгновенные промежутки; Григорий Васильевич стащил с плеча винтовку, установил ее перед собой прикладом в землю, прислушался; это уже был не какой-то отдельный залп, а самый настоящий бой, и Григорий Васильевич определил, что все это происходит верст за двадцать, не меньше, и хотел снять шапку и перекреститься, но вовремя вспомнил, что стоит перед избой старосты, мужика малопонятного, и поднялся на крыльцо, постукивая прикладом винтовки со ступеньки на ступеньку. Его встретила жена старосты — толстая, брюхатая, видать, баба лет тридцати пяти — и сказала, что мужа только-только вызвали в волость и он теперь там; Григорию Васильевичу показалось, что лицо у старостихи заревано и опухло, он заглянул как бы невзначай в другую комнату, в горницу, и увидел посредине ее нагромождение из узлов и ящиков.

— Эй, Петровна, — сказал он тихо, — ох, грех тяжкий, — вздохнул он, — моя-то старуха сегодня огненного петуха видела, говорит, вышел из-под печки и кричит на середине избы.

— Да вам-то что, — тотчас откликнулась старостиха, — у вас кругом вон дерюгинская родня. Ты, старик, как лис, никто тебя не поймет, в какую сторону мажешь.

— Господь с тобой, Петровна, — сказал Григорий Васильевич недовольно. — Не бери зря греха на душу. Чем же мне немец нехорош? Землицу мне вернули из колхоза, опять же начальство я. — Он хлопнул по винтовке. — Нет, я уж за немца. А дерюгинские ко мне касательства не имеют, — они по себе, а я по себе.

Старостиха поглядела на него с издевкой, и он смешался и сделал вид, что раскашлялся.

— Вот, простыл, видать, сегодня в подвале, — пожаловался он. — Скажу бабке грудь на ночь нутряком растереть, помягчает.

— А небось в отступ с немцем-то не пойдешь? — спросила старостиха, часто выглядывая в окно и тем раздражая и смущая Григория Васильевича, потому что он все время старался разгадать, кого или чего она с таким нетерпением ожидает; он тоже подошел к окну, взглянул, и ничего особенного не заметив, повернулся к хозяйке.

— Бабий все-таки у тебя ум, Петровна, — сказал он, умышленно упуская имя. — Ну, подумай, разумное ли ты дело спрашиваешь? Вы с мужиком молодые еще, а мне куда с родной селитьбы сниматься? За шестьдесят годов уже перевалило, мне теперь сосновый дом светит, прочнее этого дома ничего не сыщешь, так уж лучше на своей земле. А так, у себя дома, почему и не послужить, — он взглянул с застывшее злое лицо хозяйки, — если по душе, мне немец еще с германской знаком.

— Оно и видно, кто тебе лучше, старик! — Старостиха в раздумье присела на скамью отдохнуть, неловко, двумя руками попридерживая живот. — И чем это Советская власть присушила народ? Так зверем и смотрят. Всех разграбили, в холодные края повыгоняли... а поди ты! Прямо и руками и зубами за нее.

— Где там — всех, Петровна, — сказал Григорий Васильевич простодушно, но за этим его простодушием было нечто змеиное, и старостиха сразу почувствовала, подобрала, как можно было, живот. — Кабы всех, так и меня со старухой, и тебя с хозяином здесь бы не было.

Не дождавшись старосты, он заторопился домой, опять прислушиваясь к непрекращающемуся и даже как будто нарастающему артиллерийскому бою; Пелагея Евстафьевна была на месте, но сказала, что никто не приходил и что надо бы какие есть подушки, одеяла снести в погреб, если хата сгорит, то будет чем хоть в погребе накинуться. Он не хотел загадывать и промолчал, сел чинить к весне сапоги, и день пролетел как-то тихо и быстро, он только много думал, странные это были мысли, и, вероятно, потому, когда он лег спать и заснул, ему сразу привиделся сон. В самой середине неба появился какой-то непонятный предмет и, подрожав, стал низиться; никогда не видел такого неба Григорий Васильевич, было оно из края в край словно налито золотым огнем, тяжелое, как раскаленный кирпичный свод, было небо, но затем что-то случилось, и от середины неба пошли во все стороны легкие, стремительные круги, проглянула синь, стало легче дышать; вместо бесформенного и расплывчатого предмета появился огромный струящийся дом. Григорий Васильевич не мог припомнить такого дома с высокой золотой крышей; покачиваясь, он стал опускаться вниз, и вот уже вместо дома образовалась какая-то темная воронка. «Как это достигнет меня, — подумал Григорий Васильевич, — так и умру я» И у него уже было точное ощущение, что вместе с черным, опускающимся с неба и все втягивающим в себя вихрем жизнь уходит из него, и он весь замер и собрался, ожидая, когда это опустится и захватит его; он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой и ждал.

— Тяжко, тяжко, — прошептал он высохшим ртом и проснулся; долго ничего не понимая, он глядел перед собой в темный потолок и ясно, от начала до конца, припоминал свой сон; оказалось, что и Пелагея Евстафьевна не спит.

— Ушел бы ты, Гриша, — тотчас сказала она, как только он повернулся на бок и закашлялся. — Ушел бы дня на три к сватьям в Евлампьевку, что-то сердце мое не на месте.

— Сколько часов сейчас, не знаешь? — спросил Григорий Васильевич, по-прежнему не в силах забыть поразительной ясности своего сна.

— Должно, скоро и развиднеется, — сказала Пелагея Евстафьевна. — Соберу я тебя утром, и уходи в лес, Гриш, неспокойно, ох, неспокойно у меня на душе.

— Не каркай, не каркай, старуха, — рассердился Григорий Васильевич, — кому я нужен в таких годах, ты подумай. Зла за мной никакого не числится, что ж мне от людей глаза таить? Да и нельзя мне уходить, не лезь не в свое дело.

Он ничего не стал пояснять ей больше, не стал рассказывать ей о своем сне; было еще рано, и они лежали молча, затем Пелагея Евстафьевна не выдержала. Едва она успела набросить на себя юбку и затянуть шнурок, на улице послышались голоса и в дверь чем-то тяжелым забухали; Пелагея Евстафьевна ахнула, забегала по избе, бросилась к окну и, отодвинув занавеску, приложив ладони к черному стеклу, отшатнулась: кто-то с той стороны широкомордо глядел на нее через двойную раму.

— Сейчас, сейчас, — сказала она беззвучно, нашла кофту и, не попадая в рукава, стала натягивать ее. Григорий Васильевич, сопя, быстро одевался рядом. В дверь заколотили опять, и он, не успев надеть рубахи, сунул ноги в стоптанные валенки, вышел в сени; в застрехах шумел ветер.

— Кто там? — спросил он громко у двери на улицу.

— Открывай! — послышался незнакомый голос. — Открывай, Козев, из полиции.

Он отодвинул засов, и в сени тотчас ввалилось несколько человек, и кто-то начальническим голосом приказал идти в избу; он подумал, что голос ему знаком, но вспомнить не мог. Пелагея Евстафьевна уже успела засветить огонек, и Григорий Васильевич первым делом увидел Федора Макашина в добротном полушубке, в ремнях и с револьвером в руке; узнала Федора Макашина и Пелагея Евстафьевна; она бросилась из своего угла подать табуретку, обмахнула ее подолом юбки и придвинула к Макашину.

— Садись, Федор Михайлович, — суетилась она, стараясь улыбаться. — Господи, а что ж вы так-то, ночью, иль случилось что? Угостить чем вас, у меня только кусочек сальца и есть, бутылочку могу достать.

Макашин слушал ее с улыбкой на худом лице с крупным ртом и большими ушами; он расстегнул крючки полушубка, ремень, бросил все это на лавку и сел, небрежно и привычно сунув револьвер в карман брюк; трое пришедших вместе с ним молча стояли у двери, держа автоматы на груди; сапоги их начинали оттаивать в тепле, вода натекала на пол.

— Ладно, бабка Палага, — сказал Макашин. — У тебя огонька другого нет, что ли?

— Ничего более нету, родненький, стекло от лампы в первом году войны треснуло, с тех пор так вполглаза и светимся, где взять?

— Ребята, вы можете к старосте, к Торобову, идти, — сказал Макашин своим. — Демидов знает. Скажите, чтоб накормил, у него изба просторная. А мне надо вот, — он кивнул на Григория Васильевича, — с хозяином потолковать. Демидов, по очереди у этой избы быть, да смотрите, не моргать, тут до всякой пакости недолго.

Пока он говорил, Григорий Васильевич успел прикинуть по-всякому, но ничего определенного решить не мог; о Макашине ходили слухи самые дикие, говорили, что он собственноручно живьем сжег малых детей партизан, захваченных во время карательной экспедиции в Слепненские леса в прошлом году, и девок малолетних терзал и насильничал, и своих при первом колебании стрелял; сейчас Григорий Васильевич видел лишь уставшего, не молодого давно человека; Макашин сидел, тяжело уставив руки в колени и сгорбившись, и пока Пелагея Евстафьевна бегала достать самогону и сала, он раза два взглянул на Григория Васильевича, и в этом его взгляде было нечто такое, что заставило старика подобраться; стараясь освободиться от этого состояния, Григорий Васильевич стронулся с места, принес миску с хлебом, положил на стол нож и вилку.

— А себе? — спросил Макашин и добавил, щегольнув культурным словечком: — Себе тоже поставь прибор-то, дед Гришака, один пить не уважаю, распоследнее дело.

Григорий Васильевич ничего не сказал, услышав незнакомое слово «прибор», но понял и приказ начальства исполнил, сдерживая невольную торопливость, достал еще одну вилку и поставил на стол два темных стакана, позеленевших от старости по граням; Макашин пододвинулся к столу, взял стакан, поднял его, рассматривая на свет.

— Ну, как жизнь, дед Гришака? — неожиданно спросил Макашин не глядя, продолжая внимательно изучать стакан, и Григорий Васильевич, вслушиваясь в его глухой, спокойный, какой-то мертвый голос, помедлил, прежде чем ответить.

— Что моя жизнь, Федор Михайлович, — сказал он наконец, — моя жизнь вся там, — неопределенно махнул он не то на печь, не то на дверь в сени. — Вытянуло ее сквозняком, так и не довелось видеть никакой жизни-то.

— Значит, говоришь, сквозняком? — задумчиво переспросил Макашин. — Бывает, и сквозняком. Послушай, дед Гришака, ты не знаешь, зачем я к тебе в гости заглянул?

— Откуда мне знать, — трудно шевельнулся Григорий Васильевич. — Зашел человек, я и рад, сидим тут в темноте, каждому рады.

— Погляжу я, вон каким ты грамотеем стал, дед Гришака, — устало и равнодушно определил Макашин. — В колхозе тебя поднатерли, ученым медведем на задние лапы вздыбился. Ну, как опять мордой-то в навоз угодишь?

Григорий Васильевич долго посмотрел на него, ничего не ответил; вернулась Пелагея Евстафьевна с бутылкой самогонки; на ходу обмахнула ее фартуком, поставила на стол, и Макашин тотчас налил в стаканы; Пелагея Евстафьевна крупно нарезала сала и хлеба, поставила в глиняной миске соленые огурцы.

— Давай, дед Гришака, давай выпьем... бери, бери, а то нехорошо, словно ты и не рад встрече.

Макашин подождал, пока Григорий Васильевич выпьет, и сам выпил, опрокинув стакан как-то в один глоток; он посидел, взглянул на Григория Васильевича, довольный (самогон Пелагея Евстафьевна гнала крепкий, без запаха сырости), и стал закусывать хлебом и салом.

— Вот война кончится, — сказал он внезапно с неуловимой угрозой в голосе, — начну землю пахать. По-фермерски, как немцы, жить научимся... Десятин двадцать пять тебе земли, посередине усадьба, и работай. А тебя на побегушки возьму, дед Гришака, будешь ворон пугать на вике.

— Да по стольку-то на всех и не хватит, по двадцать пять десятин, — с простоватой откровенностью усомнился Григорий Васильевич. — Народу много теперь развелось, хоть и война, да бабы простаивать не любят. Рожают себе потихоньку, такая у них порода.

— Народу много, — согласился Макашин. — Не всех же землей наделять, дед, земля тебе не колхоз, на земле ты сам должен быть и кладовщиком, и председателем, и трактористом, дед. А всем земли не дадим, они же сами не захотели ее, дед, вот и пусть живут, как птицы небесные.

Григорий Васильевич горбился все больше; от выпитой самогонки он, как всегда, почувствовал себя оживленнее и моложе и поглядывал на Макашина зажигавшимися в глубине и от этого казалось хитроватыми глазами. Григория Васильевича так и подмывало сказать, что землю делить еще рано, нужно подождать конца войны, тогда и о земле начинать толк, но он понимал, что не ради этой душеспасительной беседы явился к нему начальник уездной полиции; онтолько всякий раз согласно кивал в ответ, когда Макашин глядел на него, и покусывал хрустящий соленый, пропахший укропом и смородиновым листом огурец. Пелагея Евстафьевна стояла у печи, запрятав руки под фартук, и слушала мужиков; временами она подходила к окну, отворачивала край занавески и смотрела, не начало ли виднеть. Пора уже было затапливать печь, и она, не обращая больше на заговорившихся мужиков внимания, убрала заслонку, поправила сложенные в печи для просушки еще с вечера дрова, выдернув из пучка хранившуюся на комельке сухую сосновую лучину, запалила ее от каганца на столе, вернулась к печи, зажгла пук соломы и сунула ее под дрова, пристально, с привычным интересом наблюдая, как слабое золотистое пламя разливается по дровам снизу, мягко и цепко захватывая малейшие неровности и трещины; не счесть, сколько раз в жизни она разводила вот такой огонь в печи; дети родились, и выросли, и ушли, а она все глядит на этот огонь, и он все горит и горит в печи, словно никого и ничего никогда не было.

Очнувшись, Пелагея Евстафьевна выдвинула из-под лавки лукошко, налила в чугун воды и стала чистить картошку; очистки ползли из-под ножа и падали во второе лукошко, поменьше; когда-то была скотина, и все шло вдело, теперь очистки приходится выкидывать впустую; а то вон некоторые сушат их, ссыпают в мешки; потом, говорят, их можно молоть на муку и добавлять в хлеб; Пелагея Евстафьевна решила и сама теперь хорошенько мыть очистки и ссыпать их на печку; когда она, начистив чугунок картошки, вымыла ее и поставила варить, Макашин и Григорий Васильевич все еще сидели за столом и разговаривали.

Пелагея Евстафьевна оделась, повязала толстый платок и пошла принести воды; серое весеннее утро уже наступало, в застрехах, в резко черневших деревьях голо свистел резкий морозный ветер; небо сплошь было в облаках, и они хотя еще не различались, а только угадывались, Пелагея Евстафьевна поняла это по утяжелившемуся своему дыханию; она оглянулась на окна своей избы и, быстро-быстро перебирая старческими ногами в сухих теплый опорках, пошла к колодцу, а в это время в избе за столом разговор принял несколько иной характер; это сразу почувствовал Григорий Васильевич и невольно насторожился. Макашин ровно разлил в стаканы остатки самогонки, и они выпили; Григорий Васильевич предложил послать старуху еще за бутылочкой, Макашин остановил его.

— Хватит, хватит, дед, — сказал он, весело сощурившись, — ты не торопись, дед, у нас впереди хватит времени. Мы еще с тобой толком не говорили, а я ведь по важному делу к тебе приехал.

Он говорил, растягивая ссыхавшиеся губы в улыбке; со стороны можно было подумать, что встретились после долгой разлуки два близких человека; Макашин теперь все время улыбался и Григорий Васильевич в ответ ему часто показывал отсутствие доброй половины зубов, от которых остались лишь почерневшие крошившиеся пеньки на одном уровне с деснами; Григорий Васильевич был бы рад вести себя иначе, но он слишком хорошо знал макашинскую породу и начинал все больше и больше волноваться; что-то было не так в этом неожиданном приходе начальства.

— Ну, а как же Захара-то, племянничка твоего, семья, баба с детьми поживает? — спросил Макашин, и Григорий Васильевич внутренне дрогнул в этот момент; вначале у него мелькнула мысль, что Макашин действует наугад, но что-то в выражении лица Макашина, в его застывшей улыбке говорило о другом; вернулась Пелагея Евстафьевна, звякнула дужками ведра.

— Да вот тоже ни за что бабу с детьми забрали, — сказал Григорий Васильевич. — На прошлой неделе хотел что-нибудь узнать, в город поехал. Да разве добьешься? Слепое дело, никто там не услышит, уши заложило. Ты вот говоришь — семья... Какая там семья, одна старуха ополоумная, остальных по белу свету разметало...

— Значит, их так и нет дома, — удивился Макашин, пытливо всматриваясь в лицо Григория Васильевича; у порога, стаскивая с себя телогрейку, всхлипнула Пелагея Евстафьевна.

— Помог бы, Федор Михайлович, — сказала она, подходя ближе к столу. — Дети зазря мучаются, они-то чем провинились?

— А я-то думал, что они дома, — сказал Макашин, по-прежнему обращаясь только к Григорию Васильевичу. — Ушла ведь Фроська, грузить их в вагоны стали, улизнула, сволочь, и выводок свой увела.

Григорий Васильевич слегка откинулся, но это его движение можно было истолковать по-разному; теперь он точно знал, почему у него в избе сидит Федька Макашин, и он сказал себе, что тут надо ждать самого плохого.

— Вот уж не знаю, — неуверенно и тревожно сказал Григорий Васильевич. — Куда же ей надолго укрыться с ребятишками, снег еще кругом.

— Я тоже так думаю, — отозвался Макашин. — Снег, в лесу или в поле не отсидишься, дай, думаю, наведаюсь к старым знакомцам, полюбопытствую.

Григорий Васильевич, опираясь руками на стол, поднялся, стараясь выдержать неотрывный, тяжелый взгляд Макашина.

— Зачем они тебе, Федька? — спросил он. — Они же дети неразумные, с каких это пор стали с бабами да ребятишками воевать, за их отцов такой платой возворачивать?

— А-а, понял, — удовлетворенно протянул Макашин. — Я давно говорю, обучила тебя грамоте Советская власть. Садись, садись, дед, я тебе сейчас обскажу в самый раз, торопиться нам с тобой некуда.

Он подождал, пока Григорий Васильевич опустился на старое место, достал сигареты и прикурил от каганца, прищурив глаза.

— Я от тебя, дед, ничего не требую, ты только скажи, где ты их прячешь.

— Бог с тобой, Федька, я их с тех пор не только не видел, а и слуха никакого о них не имею. Да если бы и знал, не сказал бы.

— Во-первых, я тебе, дед Гришака, не Федька, а господин начальник полиции, а во-вторых, я знаю, чего хочу, Эй, бабка, ты куда? — повернул он голову к Пелагее Евстафьевне, которая торопливо набросила на себя шаль. — Ты уж, будь милостива, никуда больше не ходи, а то скучать тут одни будем.

Пелагея Евстафьевна опустила шаль с головы на плечи, тихонько села на лавке, поближе к порогу.

— Так-то лучше, — сказал Макашин. — Нехороший у тебя манер, бабка Палага, гость за стол, а хозяйка со двора.

— Господь с тобой, Федор, — сказала Пелагея Евстафьевна, обиженно поджав губы. — Никогда такого сраму у нас, у Козевых, не было, зря обижаешь, Федор, мы с твоей покойной маткой в кумах ходили.

— Ходили, ходили, бабка Палага, — согласился Макашин, — потом все разошлись, каждый по отдельной стежке. У каждого своя доля, свой горб, бабка Палага. — Он повернулся к Григорию Васильевичу, словно мягко качнулся в его сторону. — Ну, так что, старик, где же волчица сволчатами Захаровыми? А?

Григорий Васильевич укоризненно повел головой, опустил глаза.

— Не дело, не дело говоришь такое о детях, Федор Михайлович. Была у вас вражда да злоба, промеж тобой с Захаром, а дети при чем?

— Они наших детей не жалели, когда на Соловки да на Урал в снега гнали, — тихо сказал Макашин, покачивая головой как бы в лад какой-то своей, одному ему слышной песне. — Они нас не жалели, — трудно выдохнул он, словно заранее прощая себя. — Ни детей наших, ни баб, ни нас самих, когда мы каналы долбили да золото мыли во льду да грязи по горло, что ты мне про жалость сейчас талдычишь, дед Гришака? Нету у меня никакой жалости, выгорела в разных тайгах.

— Захар-то, Захар тут с какого бока? — постарался как можно простодушнее изумиться Григорий Васильевич. — Он тебе, что ли, лютый враг? Ты же его сам тогда из обреза хотел успокоить, Федор, а ему что было и делать? У него четверо детей бегали, один другого меньше.

— Ладно, дед, ты мне брось молитвы читать, я неподатливый. Не он, что ли, был активистом в нашем сельсовете по высылке? Ты лучше скажи, где семья Захара?

— Свят бог, не ведаю, — перекрестился, вспомнив, Григорий Васильевич, в то же время хорошо зная, что Макашин ему не поверит. — Был председателем, приказали, никуда не денешься, власть — она...

— Брешешь, старый, все знаешь, — перебил его Макашин. — Ты не подумай ничего плохого, я ведь на службе. У меня тоже начальство, приказало, вот и приходится бегать, высунув язык. Ну, меня не будет, другого пошлют, такие семьи у немцев давно на учете. Да еще и хуже, отправят в трудовой лагерь, работать под плетками придется.

— Не знаю, не знаю, — опять стал уверять Григорий Васильевич. — Не стучались они ко мне, да и если бы в Густищах были, ты и сам знал бы прежде меня, донесли бы тебе. Нет их в Густищах, Федор Михайлович, отруби мне голову.

— Нужно будет, и отрубим, топор опустить недолго, — угрюмо проворчал Макашин и, упершись подбородком в круглый темный кулак, замолчал, и все затихло в избе; Пелагея Евстафьевна, которой наскучило сидеть без дела, встала, освободила окна от плотных занавесок, и в избе сразу стало светлее.

— Вот и утро, господи благослови, — тихонько сама себе сказала она, взяла ямки, вытащила из печи чугунок с картошкой и попробовала ножом, готова ли. Нож мягко прошел до самого дна; Пелагея Евстафьевна слила картошку, поставила ее к жару подсохнуть.

— Может, картошки свежей насыпать, мужики? — спросила она, подхватывая чугунок тряпкой и высыпая горячую картошку в глубокую глиняную миску. Она легко, стараясь сделать приветливое лицо, поставила миску на стол, но ни Григорий Васильевич, ни Макашин даже не посмотрели на картошку, от которой шел, постепенно редея, густой, пахучий парок; Макашин думал о том, что он сейчас дорого дал бы за бабу и сынов Захара Дерюгина; у него даже немело внутри от какой-то сладостной боли, когда он думал о том, что сделает, попади ему в руки семья Захара Дерюгина, он уже не пытался остановить себя, трезвопродумать, чем лично перед ним виноваты дети и женщина, их мать. Мужицким нутром он понимал, что на немцев расчет кончен, немцы бегут, а следовательно, и ему уготована та же судьба: бежать вместе с ними, быть убитым и сгнить где-нибудь на обочине; и сейчас, после побега Ефросиньи с детьми, он лишался последнего утешения; проворонил момент, нужно было перестрелять их раньше, а сейчас терзайся, все думал сосчитаться по-своему с Захаром через его сына или, на худой конец, хоть выманить из лесу каким-нибудь образом старшую — Аленку, но, ожидая одно, упустил и другое.

В последние дни особенно хорошо чувствовалось, как все уже расходится в трещинах, немцы увозили, что могли осилить, увозили спешно; а у него за сорок с лишним лет ничего не было, и самое главное, ничего ему не нужно было, он с усмешкой иногда наблюдал, как озлобленные солдаты и заморенные пленные грузят на машины различные тюки и ящики с ценностями и добром. Вот только теперь, думал он, из него сделали то, к чему кто-то долго и упорно егонаправлял, в этом «кто-то» для него олицетворялись все огромные, недобрые и непонятные силы, ближайшей частью которых был для него и Захар Дерюгин; теперь ему ничего не было нужно — ни земли, ни дома, ни вещей; лучшим его богатством было то, что у него ничего не было и что ему ничего не было надо. Он пришел к одной и очень важной для себя истине: имеющий в этом мире слишком несчастен и слишком связан, а тот, кто ничего не имеет, богат и свободен, у него никто ничего не сможет отнять, а потому он и не дрожит от страха. Он знал, что теперь он неизмеримо выше какого-нибудь Захара Дерюгина, и только в одном не мог с ним сравняться: у Захара росли дети, он бы, пожалуй, давно забыл о Захаре, не будь у того четверых детей, и пусть они теперь разбросаны по всему свету, все-таки они были и росли; Макашин боялся ночей, как только ложился и тушил свет, он начинал думать о детях Захара. Он знал, что еще и у Маньки Поливановой сын от Захара; а ведь до раскулачивания он, Макашин, серьезно хотел ее сватать, уж больно хороша девка получилась, да Захар и тут дорогу ему перескочил, испортил девку загодя. Однажды он уже видел ее сына, мальчишку с лицом молодого Захара Дерюгина, с такими же серыми косоватыми глазами; откуда-то изнутри, из глаз этого мальчишки, глянул на него Захар Дерюгин, тот самый, с которым они бегали на вечеринки в соседние села, и застарелая ненависть оскоминой свела у Макашина скулы, он еще больше ненавидел Захара. В его детях он искал свою правоту, но ее не было; дети как дети, росли себе, занимались нехитрыми ребячьими делами, и никаких отношений Макашина с их отцом они просто не знали и не хотели знать. Он ложился спать, и как только наступала темнота, видел перед собой лицо Захара, Дерюгин двоился, троился в глазах Макашина, это уже было какое-то наваждение (в один из таких моментов Макашин и решил окончательно забрать себе Николая. Немцы отступали, и было самое время захватить мальчишку, кажется, из всех самого похожего на отца); когда Ефросинья вместе с ребятами каким-то образом исчезла, он едва не сошел с ума, зверски избил двух охранников, а вечером напился. Чутье подсказывало ему, что Григорий Васильевич знает, где скрывается баба Захара с ребятами, и хотя он разговаривал со стариком спокойно, почти равнодушно, он ненавидел его все сильнее, из-за него рушился весь смысл его дальнейшей жизни, для продолжения которой ему нужен был именно младший сын Захара. Он не хотел думать над своим нерассуждающей силы желанием, сейчас в нем медленно, неуклонно просыпалась, росла слепая ярость; этот старик знает, где семья Захара, но будет отпираться, одна чертова кровь. Ему показалось, что стены избы задрожали и какой-то неровный далекий гул прошел в плотном нагретом воздухе избы; где-то убивали, ломалось движение, Макашин чувствовал это, но ему было наплевать на все неурядицы и катастрофы мира. Ему нужен был сын Захара Дерюгина, Колька, и тогда можно было бы еще жить; Макашин встал, перешел к Григорию Васильевичу на другую сторону стола и сел рядом с ним.

— Твое время кончилось старик, — сказал он ему с тихой угрозой в голосе. — Просыпалось время то житом из худого мешка, пора нам расходиться. Говори, где волчица с волчатами?

— Побойся бога, Федор, я же тебе не брешу, не знаю. С тех пор как их в город угнали, ни слухом ни духом не слыхал.

— Лучше покорись, старик, не выводи меня из терпения. — Макашин достал и положил на стол перед собой черно поблескивающий тяжелый револьвер; Григорий Васильевич, покосившись на него, сумрачно усмехнулся.

— Зазря пугаешь, Федор, — вмешалась Пелагея Евстафьевна, — если человек не знает, с него много не возьмешь.

— Возьму, возьму, — сказал Макашин. — Иди, бабка Палага, не твое бабье дело. Ну чего торчишь, — неожиданно повысил он голос, стукнув рукояткой револьвера по столу; Пелагея Евстафьевна отошла к печи, тихонько плюнула под ноги и стала выгребать охваченные жаром уголья на загнетку; до войны они с мужиком любили посидеть за самоваром, а летом, бывало, выходили в сад, самовар рядом кипел да посвистывал, и ни шума тебе, ни грома. Она оглянулась и обомлела.

Макашин упер дуло револьвера к скуле Григория Васильевича, и они глядели друг другу прямо в глаза; Пелагея Евстафьевна хотела подбежать к ним, но ноги ослабли и зашатались; и притом она чувствовала, что сейчас нельзя усилить напряжение ни криком, ни движением.

— Ну, покоришься? — раздался наконец голос Макашина, у которого все больше белели губы и дергались веки. Ему давно хотелось пристрелить этих обоих, и старика, и старуху, и он, не задумываясь, сделал бы это, не будь у него определенного плана; все рушилось вокруг, и ничего твердого под ногами не оставалось, и он сейчас особенно сильно почувствовал, как необходим ему был Колька Дерюгин, но он знал, что этого Козева ничем не проймешь, и тупо продолжал твердить свой вопрос, все теснее прижимая дуло револьвера то к шее, то к уху Григория Васильевича, а тот упрямо говорил, что ничего не знает; затем взялся за дуло револьвера и отвел его от себя.

— Убери свою пушку, Федор, — попросил он тихо. — Я свое прожил, мне смерть не страшна. Хочешь стрелять, стреляй, а сказать тебе я ничего не скажу, ничего я не знаю. Да и тебе уже немало лет, тоже перед людьми придется ответ давать, а как ты им душу свою покажешь? На что тебе мальчишки Захара, самого найди, с ним и квитайся, вот это по-мужски будет, по-солдатски. Нехорошо ты делаешь, Федор, ни бог, ни люди тебе не простят.

— Добра тебе хотел, старик, — сказал Макашин, понизив голос, и любой другой, находившийся в нормальном состоянии, поостерегся бы перечить ему, но Григорию Васильевичу до спокойного состояния было сейчас далеко; может быть, за всю его жизнь и было три-четыре случая, когда он вот так же бесстрашно мог шагнуть за последнюю черту, он почти не видел лица Макашина, словно задернутого серым горячим туманом, чуть ниже как раз должна была быть шея; Григорий Васильевич поднял руки, неожиданно рывком словно качнулся в сторону Макашина, и в ту же минуту сбоку, сухо хлопнул выстрел, и Макашин захохотал. Григорий Васильевич опять стал различать его лицо, оно выплыло из тумана; после минутного оцепенения закричала Пелагея Евстафьевна. Григорий Васильевич почувствовал, что у него по обеим щекам что-то ползет сверху вниз, что-то мокрое и теплое; он прикоснулся к щекам пальцами, поднес их к глазам и увидел кровь, и в ту же минуту во рту появилась боль; он хотел шевельнуть языком, но и язык словно распух, и тогда он с усилием разжал зубы и прямо на пол сплюнул густую черную кровь.

— Сроку тебе до завтра, — услышал он голос Макашина и не повернул голову в его сторону. — Утром не скажешь, кончено все будет, а уйти не пытайся, тебя охранять будут похлеще генерала.

Макашин сдернул с гвоздя винтовку Григория Васильевича, висевшую на стене, и шагнул к двери мимо Пелагеи Евстафьевны, сжавшейся в комок с серым лицом; когда он проходил, она отшатнулась, а услышав стук захлопнувшейся двери, бросилась к мужу, подбито и бестолково засуетилась вокруг него.

— Господи, он же тебе щеки из конца в конец пронзил, зверь, прямо через рот пульнул, о господи, господи... сукровица... Гриш, а Гриш... да что же это такое?

Козев с трудом раздвинул распухшие и болевшие губы, хотел сказать ей «не шуми», но вместо этого получилось неразборчивое и трудное мычание; Григорий Васильевич махнул рукой, пошел и лег на кровать навзничь, тотчас на подушке появились следы крови. Пелагея Евстафьевна, суетясь, кое-как замотала ему щеки чистым полотенцем, принесла из сеней пучок зверобоя, чисто вымыла его, положила в чугун, залила водой и поставила в печь; ничего, зверобой сейчас заварится, и можно будет приостановить кровь, вот бы еще набраться духу и заглянуть мужу в рот, поглядеть, не задет ли язык; Григорий Васильевич по ее просьбе смог лишь чуть-чуть раздвинуть губы, и она ничего не увидела; он попросил пить, она скорее угадала, чем поняла, чего он хочет, и, набрав в чайник кипяченой воды, стала осторожно лить из носика ему в рот, и тотчас заметила, что вода вытекает из прострелов в щеках; глотать Григорию Васильевичу было трудно, и он стал приспосабливаться, стремясь принять такое положение, чтобы вода сама проходила в горло.

— Да чего ж он от тебя добивался? — спросила Пелагея Евстафьевна. — Разве ты знаешь, где Фроська с детьми?

Он чуть заметно сдвинул голову, посмотрел куда-то в сторону, и она, суетясь и охая, сразу забыла о своем вопросе; часа через три у Григория Васильевича начался жар, и Пелагея Евстафьевна сидела с ним рядом, меняя мокрую холодную тряпку у него на лбу, смачивая ссохшиеся губы и обдумывая, как же и чем ей кормить теперь мужа; ничего твердого и сухого он есть не мог, и хорошо бы ему к утру сделать куриный бульон, только вот, пожалуй, ни одной курицы на селе больше не осталось. У Поливановых, говорят, спрятаны куры, да разве у них выпросишь, хотя попытать и можно. А что Макашин Федька приказал в избе сидеть, так это его дело грозиться; караул у них вон на улице стоит, а она не гордая, и задами доберется.

 

12

Макашин вышел от Козевых в сумерки, приказав часовому никого не выпускать из хаты, и, продавливая подмерзший к вечеру снег тяжелыми сапогами, напрямик выбрался на середину улицы; он не жалел о случившемся, он ни о чем больше не жалел, и лишь ощущал в себе тяжелую дрожь, и, однако, только в эту минуту понял, что все рухнуло окончательно и бесповоротно. Раньше он думал, что черта пройдена, но теперь он знал: он переступил ее вот в этот момент, и больше не было возврата назад, и нужно было сделать что-то еще более страшное, немедленно, иначе то, что происходило в нем, могло убить его; слишком много сил оставалось, и они душили; он распахнул полы полушубка, дышать стало немного легче; он пошел к старосте, все время думая о том, что это село нужно было бы спалить дотла и золу разбросать по полям; он ненавидел себя, землю, родившую его; тупая весенняя расслабленность ныла вокруг, несмотря на легкий вечерний морозец. Переступив порог избы старосты, он огляделся; при его появлении двое полицейских, его подчиненных, поднялись с оживленными и смущенными лицами и стали на ощупь застегиваться; он кивнул им, чтобы они сели; толстая старостиха повернула к нему раскрасневшееся лицо, рукой возле локтя утерла потный лоб, и он увидел ее темную подмышку. Сильно горела десятилинейная лампа над столом, старостиха щипала битых кур, бесформенной грудой лежавших в деревянном корыте, и в воздухе стоял запах свежего распаренного пера.

— Где хозяин? — спросил Макашин, стоя у порога.

— Да еще не приходил, Федор Михайлович, — отозвалась старостиха с немедленной готовностью. — Бес его знает, носится по селу. Небось опять немцы таскают, их видимо-невидимо через село прет.

— Ты отбери-ка мне троечку, Антонина, — указывая на корыто, приказал Макашин, морща лоб в какой-то одному ему известной мысли. — Получше, получше, нечего сквалыжничать, я ночевать в другом месте буду.

Он тут же прихватил кур, торопливо замотанных старостихой в какую-то мешковину, и сразу вышел, и через полчаса уже был в избе Поливановых, и, разговаривая с Лукерьей, пытавшейся скрыть под приветливым оживлением невольный страх от его прихода, Макашин сел на лавку в переднем углу рядом с дедом Макаром, поглядывая то на Маню, то на ее сына, светлоглазого длинного мальчонку, и Лукерья пыталась загородить внука от его взгляда и все посылала его спать; Макашин понимал ее, но говорить ничего не говорил, и то, что его все, кроме деда Макара, боялись здесь, еще больше горячило его. Его внимание переключилось на Маню; он знал, что ей сейчас около тридцати, на селе говорили, что она так ни с кем и не сошлась после Захара, ни вдова, ни мужняя жена; она была хороша собой, Макашин сразу это отметил; стройная девичья грудь, тугие бедра, и в поясе перехвачена, как оса; и от неожиданного решения у него стало сохнуть во рту, он не обращал больше внимания ни на Лукерью, ни на мальчишку, ни на деда Макара, все старавшегося вызвать его на стариковски мудрый разговор о войне, о том, что немцы, похоже, в бега ударились. В комнате тускло светил каганец из консервной банки; Лукерья наконец затолкнула внука в угол, за полог, где стояла кровать, и о чем-то придушенно шепталась с ним; Макашин еще раз обвел избу взглядом, запоминая; он пришел сюда от пустоты, уже много лет он был один в мире, и теперь пришел сюда, как зверь, по старой памяти, но у него было еще слишком много сил, чтобы умирать; ему хотелось хоть немного человеческого добра, и если бы у Поливановых его встретили чуточку приветливее, без явно выказанного испуга, он, может, и отогрелся бы, он не стал бы делать ничего плохого; но его не могли встретить так, как он хотел, он понимал это и, повернувшись к деду Макару, долго и молча смотрел на него с неосознанной благодарностью за то, что он единственный не боялся непрошеного гостя и говорил с ним по-хорошему.

— Хочешь, дед, я тебе что-нибудь сделаю? — спросил он вдруг. — Что хочешь желай, в лепешку расшибусь, выполню.

— Ничего мне не надо, Федька, я свое отхотел. — После натужного понимания слов Макашина дед Макар сверкнул в волосах бороды крепкими ровными зубами. — Чудной ты, Федька, — удивился он. — Что же мне теперь надо?

— Ну, может, из жратвы чего надо, — сказал Макашин, просительно заглядывая старику в бесцветные отсутствующие глаза. — Я могу колбасы достать, хорошего хлеба...

— Господь с тобой, Федька, детишкам, коли есть, отдай. А мне какого ляда этакое добро переводить зазря, портить?

— Я тебе завтра водки принесу, дед, — обрадовался Макашин, и дед Макар, поняв, спешно и приветливо заулыбался.

— Водки можна, — сказал он со степенной согласностью. — Я бы под конец дней не отказался, от водки-то. Был бы Акимка дома, а то и того куда-то в самом начале вслед за молодыми мужиками забрали, с тех пор ни духу ни слуху. Водки можна.

— Ну вот и хорошо, — выдохнул с трудом Макашин, чувствуя, что его распирает что-то непонятное и светлое, хоть опусти голову на стол и завой по-бабьи, по-волчьи. — Уморился я, — сказал он, глядя на Маню, — где бы ночь-то перебыть?

— А я мигом постелю, — вывернулась из-за занавески Лукерья. — Я тебе в чистой горнице постельку сподоблю, Федор Михайлович, перинку достану, тепленько, замучился ты, поди, со своей службой, вот и отоспишься.

— Нет уж, тетка Лукерья, спасибо. — Макашин медленно кивнул на Маню: — Пусть вот она постелет. А ты, тетка Лукерья, лучше курей зажарь, да не проспи, мне завтра рано уходить.

— Федор Михайлович...

— Молчи, мамаш, — вышла на середину избы Маня. — Не маленькая, справлюсь. — Она усмехнулась, отгораживая себя от матери. — Федору Михайловичу приятней так-то покажется.

Может, с минуту, а может, и больше они неотрывно глядели друг другу в глаза, затем Маня достала из-под загнетки второй каганец, зажгла его, оглянулась через плечо на Макашина; тот встал и, проходя за нею в дверь, сдернул висевший у порога полушубок, бросил его на руку и, невольно глянув назад, увидел напряженно застывшее лицо Лукерьи, деда Макара, поднявшего голову и тихонько почесывающего у себя под бородой; не говоря ни слова, Макашин закрыл дверь, прошел через сени; тело наливалось томительной тяжестью, и уже в горнице, наблюдая за движениями Мани, привычно и ловко взбивавшей перину и подушки, он оперся плечом о косяк и ждал. Он не был пьян, чувствовал себя хорошо, и было что-то от зверя в том, как он наблюдал за Маней. Она кончила стелить, сказала ровным, спокойным голосом: «Ну вот и все» — и направилась к двери, не поднимая глаз.

— Ну нет, Маня, — засмеялся Макашин, накидывая крючок на петлю и загораживая собою дверь. — Только начало, Маня, у нас с тобой на сегодня.

— Мне выйти надо, Федор, — сказала она твердо. — Я вернусь, не бойся.

— А я не боюсь, — он отступил от двери, откинул крючок. — У тебя вон мальчишка спит, небось пожалеешь сыночка-то, чего мне бояться. Выходи.

Макашин видел, что она как-то враз побледнела и, помедлив, вышла; он стоял у двери и ждал, он знал, что Маня ненавидит его и все равно придет, она вернулась действительно скоро, даже не зашла в жилую половину избы (Макашин определил это по слуху). Войдя, она присела на какую-то лавку, Макашин опять закрыл дверь на крючок и прошел к широкой деревянной кровати в углу, на которой рыхло вспухали взбитая перина и подушки, с наслаждением стал раздеваться.

— У меня сегодня, может, одна ночь и осталась, — не то сказал, не то подумал он, сбрасывая с себя все до последней нитки, подальше отодвигая куда-то в угол сапоги и портянки, остро пахнущие потом. — Вот тебе, Маня, она, эта ночка, и достанется. — Он глянул в ее сторону. — Что ж ты отвернулась, сидишь? Иди сюда, ложись со мной, Маня, не пожалеешь.

Она повернула голову, он стоял совершенно голый перед ней, смутно белея длинным, сильным телом; она смело оглядела его.

— Зачем это тебе, Федор? — спросила она тихо. — Иль не человек ты, господи? Ты же когда-то бегал за мной, жениться хотел. Я же не скотина какая, Федор.

— А я скотина? — спросил он быстро и подошел к ней| на нее пахнуло разгоряченным мужским духом, но она продолжала глядеть на него, запрокинув голову, чтобы видеть только его лицо. — Брось, Маня, не выкобенивайся, ты не девка. Может, все его помнишь? — спросил он, имея в виду Захара, но не называя его по имени.

— Помню, — глухо отозвалась она, хотя не хотела этого. — И всегда помнить буду.

— Чем же это он такой особый? — усмехнулся Макашин, по-прежнему сдерживаясь, стараясь оставаться спокойным, хотя в нем уже росло, росло то неведомое, часто в последние дни подступавшее к глазам красным, горячим трепетом, и тогда он старался уйти от людей подальше, валился лицом вниз и лежал, пока голова не освобождалась; сейчас он не мог допустить этого, сегодня была его ночь и его право.

— Ладно, Маня, спасибо и на том. Я не гордый, — сказал он. — А теперь раздевайся. Ты сегодня меня будешь ублажать, как своего родимого Захара ни разу не ублажала, да смотри! Не понравится, не видеть тебе больше твоего выблядка, мне теперь все равно. Я его с собой умыкну, не увидишь его больше, каким захочу, такой человек из него и будет.

— Знаю, — прошептала она в страхе; страх шел от него, и нельзя было с ним справиться. — Видела, как ты посмотрел на мальчонку, когда зашел, волк лютый, да и только.

Деревянными, негнущимися руками она расстегнула пуговицы, развязала пояс платья; Макашин стал помогать ей, и она отшатнулась.

— Сама, сама, — сказала она, торопясь, стараясь не думать о дальнейшем; она легла в постель, натянула одеяло до подбородка; Макашин тотчас лег рядом., и она почувствовала его литое, напряженное тело; он вытянулся и замер, ожидая, и так как она тоже лежала, не шевелясь, стараясь как-нибудь не отодвинуться к стене, он сказал с глухим смешком:

— Ну, Маня, помни мои слова.

— Помню, Федор, накажи тебя бог.

— Я сам себя давно наказал, ты за меня не кручинься...

Он почувствовал на груди ее руки; холодные, вздрагивающие, они робко блуждали у него по телу, и он видел в неверном свете коптилки ее остановившиеся, пустые глаза; ее прикосновения заставили его сжать зубы и глухо застонать; он знал, что она ненавидела его, но она делала то, что он хотел, что заставил ее делать, и ему было хорошо; с закрытыми глазами, не в силах справиться с собою, он резко вывернулся, тяжело навалился на нее, и тотчас словно что оттолкнуло его, и он лег на свое место.

— Уходи, — сказал он глухо. — О своем... думаешь, сволочь.

Маня приподнялась на локоть, в лице у нее пробился слабый румянец, она глядела на него широко раскрытыми глазами, и он уловил в них усмешку.

— Дурак ты, Федор, — сказала она тихо, сдерживаясь. — Ни о ком я сейчас не думаю, много вас, кобелей, по белу свету бродит. Думать о всех сил не хватит. Мед да сахар мне Захар-то? Что он мне за жизнь устроил? Ненавижу и его, и тебя, я без мужика пробедствовала, считай, весь свой век, за что мне любить вас, проклятых?

— Поцелуй меня, — попросил он хрипло, думая в то же время, что она врет, и стараясь верить ей, ему в этот миг хотелось верить ей больше всего на свете; она прижалась к его губам сильно и сразу, и он почувствовал ее тугие прохладные груди, уловил в ее теле горячую дрожь; она целовала его теперь непрерывно, зло, настойчиво, он больше ни о чем не помнил, он словно обезумел, давил и мял ее, и словно откуда-то из горячего, плотного тумана слышал ее слова, ему казалось, что она что-то говорит, и так прошло несколько часов, промелькнула ночь, он услышал далекий, слабый крик петуха и, пугаясь, опять потянул ее к себе, сжал так, словно хотел задушить, и будто провалился в забытье; он жарко дышал прямо в щеку Мани, но дыхание его постепенно замедлилось и успокоилось и руки ослабли; Маня подождала еще немного и, освободившись от него, отодвинулась. Макашин спал, это она знала, и тягостная беспощадная мысль, что его надо, необходимо убить, пришла к ней; и это должна была сделать она. Она вспомнила, что в углу, в горнице, набросаны всякие железяки, которые по старческой скаредности сносил туда дед Макар, в надежде, что они пригодятся когда-нибудь в хозяйстве. Она еще немного подождала, пробралась в нужный угол, стараясь ни о чем больше не думать, кроме того, что она сейчас найдет подходящую железяку и затем пойдет легче и проще. Ей не было страшно, она словно вся застыла от своего решения, но руки ее делали свое безошибочно и ловко, они сейчас словно жили отдельно от нее; вот они ощупали и осторожно подняли какой-то длинный продолговатый кусок железа; пальцы правой руки плотно охватили его, стронули с места; ничего не зашумело. Она выпрямилась и медленными, скользящими шагами вернулась к кровати. Она остановилась всего лишь на мгновение, чтобы проглотить немного воздуха, что-то зажглось внутри, и она сразу различила, увидела в темноте, что он не спит и пристально смотрит на нее, ей даже почудилась в его глазах холодная усмешка; в один момент она покрылась липким потом.

— Что ж, Маня, что ж ты стоишь? Бей, — сказал он в легкой хрипотцой. — Только уж наверняка давай, без муки чтоб... Смелей, Маня, смелей, может, ты мне лучшую услугу окажешь, может, на это у меня духу не хватает.

Пока он говорил, она, не сознавая, что делает, все выше и выше тянула руку с железом. «А вот и ударю, — тупо и монотонно думала она, — а вот и ударю». Она твердо знала, что должна была убить его, только так его и можно было остановить.

В какой-то самый последний миг она бессильно отшатнулась назад, и железо глухо стукнуло об пол; после того, что было у них, она не могла ударить по открытым глазам, и когда Макашин втащил ее в постель, она вся дрожала; и он все никак не мог согреть ее своим горячим телом и с новым неистовством стал мять и целовать ее, но скоро почувствовал, что больше ничего не может, сел; зыбкая тьма ходила перед глазами, он расслаблено опустил плечи, какая-то горечь стояла в горле, он боялся пошелохнуться. Больше этого не будет, сказал он себе, и оттого, что эта ночь прошла так, как он хотел и задумал, ему стало еще тяжелее; эта ночь была тупиком, куда он забрел после беспросветного долгого пути, и он подумал, что не забыть бы утром принести деду Макару водки. У него больше не было сил ненавидеть, он ясно и безжалостно подумал о конце, и все в нем окончательно спуталось; он сидел и чувствовал, как по лицу ползут слезы, и боялся вытереть их, чтобы она не догадалась; но она поняла, и он почувствовал у себя на плече ее руку; она тихо, настойчиво заставила его лечь и ничего не спросила, и он подумал, что иногда подчиниться так просто и необходимо.

— Ну вот, видишь, — сказала она, — зла в тебе и поубавилось, Федор, только пожалеть, как мало нужно человеку. Слабая я баба, ничего не смогла, а жалостью злобы не остановить. Сразу надо было... этого мне вовек не забудется... Не трожь, не трожь меня больше Федор, — говорила она словно в каком то бреду, затем от перенесенного потрясения заплакала, и Макашин, подождав, стал гладить ее плечи и почувствовал ладонью, как она съежилась.

— Ничего ты не понимаешь, Маня, — отозвался он. — Думаешь, любо-дорого, когда от твоих глаз дети шарахаются?

— У каждого своя стежка, Федор, да не у каждого она такая, это ты правду сказал, — добавила она погодя.

— Слушай, — озаренный новой мыслью, он приподнялся на локоть. — Пойдешь со мной? Я же сильный, работать умею, мы где хочешь проживем, Маня. На немца наплевать, немца обойти можно. Любить тебя буду, словом не попрекну, всю жизнь тебе положу.

Он говорил, стараясь разобрать в полумраке выражение ее лица; сумасшедшая, слепая надежда проснулась в нем, ему нужно было кого-то найти, кто бы его не боялся, не шарахался от него в сторону, Маня вот не испугалась. За ночь ни она, ни он не сомкнули глаз, и оба не хотели спать, на какое-то мгновение Мане стало его по-настоящему жалко, по-бабьи, нерассуждающе.

— Мальчишку, хочешь, с собой прихватим, — сказал Макашин с торопливой надеждой. — Илюшкой-то нарекли?

— Илюшкой, — отозвалась Маня словно из далекой темноты; Макашин скорее угадал, чем услышал ее голос. — Да ты в своем уме, Федор? — тут же спросила она, стараясь говорить спокойно и рассудительно, чтобы не дать почувствовать вновь заговорившей ненависти. — Куда бежать-то, в какое болото от своей земли? От себя никуда не уйдешь, Федор, беги не беги — неси свой крест, зачем невинные души за собой тянуть. Баба на кошку похожа, ей свой дом нужен, а без этого она ни человек, ни полчеловека.

— А вот я тебя могу убить, я тебя им не оставлю, — сказал Макашин, и она уловила в его голосе холодную беспощадность и подумала, что он и убьет, но не испугалась.

— Убей, — сказала она, понимая и чувствуя только то, что, как хочет он, она поступить не может. — Убей, Федор, все свое хорошее в жизни я, считай, прожила. Подумаешь, нашел чем пугать.

В нетопленной горнице было холодно, и он только теперь это заметил, одеваясь; он как-то забыл о своем недавнем решении, о словах Мани, вообще забыл о ней; тупое успокоение пришло к нему, у него своя дорога, Маня права, и он должен пройти по ней до конца сам, без всяких костылей, костыли ему не нужны, он теперь видел неизбежность этой дороги; он пойдет, разгребая ночь, как это было и раньше, и нет у него ни одного шага в сторону, он бесновался оттого, что хотел куда-то свернуть, а все проще простого, нужно идти дальше, идти и идти, это плата за все, что ему выпало, но и другие (последнее слово «другие» он выделил с особой ненавистью и силой) хорошо заплатили ему; и еще заплатят, он не знает всяких премудростей и наук и никогда не узнает, да ведь брехня, что кто-нибудь знает. В этом мире только зверь и прав; вот он и будоражит других, привык к запаху крови, какой-то пьянящий сладостный ужас перед самим собою переполнял его, что ему эта Маня, испуганная корова, у него еще есть время, он всех здесь знает, даже на бесплодном поле два-три зерна прорастают, ему некогда ждать, нужно спешить, времени совсем мало...

В темноте Маня оцепенело сидела на кровати и думала, что должна бы пойти с Макашиным, раз сразу не смогла остановить его, повиснуть у него на шее пудовым камнем, не дать ему развороту, иначе много зла он еще сделает, натворит... только она ведь его не остановит, а себя и Илюшку погубит.

— Маня, — сказал Макашин, натянув сырые сапоги, захваченный своим, не слыша, не видя ее. — Ухожу, не буди никого. — Набросив на себя полушубок и по привычке туго затягиваясь, он остановился на дороге. — Прощай, Маня. Думай обо мне что хочешь, а я тебя не забуду. Прощай.

— Подожди, Федор, — попросила она, — послушай глупую бабу, бабье сердце — вещун. Ослобони, не тронь людей, не виноваты они перед тобой, Федор. Не виноваты, не греши зря, тебе и старую кровь не отмыть, наново ее не лей, не вода! Слепой ты от злобы, Федор, не думай, что один ты в правах, а больше на свете и правых нет, коль тебе их правда не к нутру. Не бывает так, Федор, вовек не будет.

— Мне, Маня, твои советы ни к чертовой матери, — сказал Макашин, сосредоточенно разглядывая что-то у нее над головой. — Я никак не хочу думать, мне ни в один конец, ни в другой думать нельзя. У меня своя стежка... Вот пройду по земле чертом, и прощевай, другой стежки мне не светит, во все концы обрублена начисто.

Он помедлил и вышел, нашел дверь на улицу, отодвинул засов; сырым мартовским холодом понесло ему в лицо, но и это не могло остудить его горячих глаз.

 

13

Перед самым светом Григорию Васильевичу полегчало, Пелагея Евстафьевна и сама вздремнула сидя, привалившись головой к спинке кровати, и все ворочалась, стараясь устроиться поудобнее, и даже во сне не переставала помнить, что как только начнет рассветать, нужно будет сходить к Поливановым и выпросить курицу на бульон своему старику; Григорий Васильевич видел ее старое сморщенное лицо с закрытыми глазами и жалел ее. Вот останется одна на белом свете, а кому нужны такие старики? Будет мыкаться, страдать, доля у человека такая, в молодости хорошо и приятно, какая бы она ни была тяжелая жизнь, а к старости человек и сам на себя не похож. Нехорошо устроено на свете.

Что-то постороннее, непривычное отвлекло внимание Григория Васильевича; он осторожно поднял лицо к потолку, прислушался и закрыл глаза, от изнеможения сердце билось неровно и гулко. Пелагея Евстафьевна все спала, но и ее скоро разбудил вой и грохот вокруг, она испуганно вскочила; ревели самолеты, в окна избы хлестали огненно мятущиеся сполохи; ох, вышибет окна, в испуге подумала Пелагея Евстафьевна, чем их затыкать будешь, как мышь в закроме, во тьме завязнешь.

Отбомбившись, самолеты улетели, и тотчас, где-то рядом совсем, поднялась винтовочная и пулеметная трескотня; Григорий Васильевич, вслушиваясь в стрельбу, сразу сел, стараясь не двигать головою.

— Это фронт, фронт, — прошамкал он неразборчиво и возбужденно. — Пришло спасение наше, пришло, старуха, им, проклятым, конец, — теперь уже думал он вслух, стараясь не двигать губами, чтобы не вызвать снова горячечной боли.

Пелагея Евстафьевна подошла к нему, послушала, и хотя не разобрала слов, но главное дошло до нее.

— Ох, погоди, погоди, Гриш, — сказала она, опасливо, сухо сплевывая через плечо, — не надо раньше времени радоваться, ни к чему нечистую силу гневить.

Григорий Васильевич опустил голову на подушку и застыл, глядя вверх; старуха что-то говорила ему еще, но он не слышал; нехорошо получилось с Федькой Макашиным, думал он, не выдержал, сорвался, норов свой захотел показать, можно было и не показывать, потерпеть, сдержаться, все бы и пронесло. Погордился, вот и прострелил рот, теперь ни куска проглотить, ни слова сказать, нехорошо, человек должен свой норов в узде держать, а так что же получается? Он-то сам знает, что не тронул бы его Федька, сумей он спрятать свою радость да и свое ехидство по поводу его бессилия, нехорошо выводить из себя человека, а теперь вот и думай, что делать, подобру-поздорову не отвяжется, вошел во вкус. Уходить тоже нельзя, совсем остервенится, детей да баб начнет мытарить.

Чем больше думал Григорий Васильевич, тем сильнее волновался, во всякую бабью чепуху насчет предвидении и примет он мало верил, но твердо знал и чувствовал, что на тесной стежке им с Федькой Макашиным уже не разминуться. И решение пришло к Григорию Васильевичу так же тихо и незаметно, как он и жил, и он сразу успокоился, Под половицей в переднем углу у него были припрятаны две гранаты, и теперь нужно было дождаться, чтобы старуха отвернулась на минутку, а там, как говорится, еще неизвестно, как все обернется и кто кого одолеет.

К утру Григорию Васильевичу захотелось есть; Пелагея Евстафьевна обвязалась в темноте платком, натащила на себя телогрейку и решилась идти к Поливановым, она пододвинула к мужу чайник с водой на табуретке и, приказав ему строгим голосом не подниматься и ждать ее, вышла во двор; сырой сильный ветер охватил ее, и она по осевшему сугробу, мелко и мягко ступая, вышла в огород. Снег к весне слежался и не проваливался, и идти было легко; Лукерья долго прислушивалась к голосу Пелагеи Евстафьевны из-за двери и только затем впустила в избу.

— Здравствуй, здравствуй, Пелагея, — торопливым полушепотом сказала она. — Ты говори быстрее, зачем пришла, да уходи, у нас сегодня Федька Макашин ночует. — Она кивнула на дверь в сени, подразумевая вторую половину избы, и в ответ на вопросительный взгляд Пелагеи Евстафьевны вздохнула. — Что ты с ним сделаешь, пришел, ночевать, говорит, буду, стелите мне в горнице. Я было сама хотела идти, остановил, кобель проклятый, ты, говорит на дочку, ты, Мария Акимовна, иди постели, а ты, бабка, сиди. Начальство, что ты ему скажешь. Да так и не выпускает больше оттуда девку, — пожаловалась Лукерья, называя дочь привычным словом, давно уже в применении к ее дочери неподходящим. — Срам один, у нее сын уже большой, понимает небось малый все, — Лукерья еще понизила голос, кивнула на печь, где вместе с дедом Макаром спал Илюша.

— Он вчера над моим дедом изгалялся, — сказала Пелагея Евстафьевна. — Рот ему прострелил, все допрашивал чего-то, а мой-то не знает, а не знаешь, как скажешь?

— Господи помилуй! — Лукерья боязливо повела глазами на дверь. — Смертоубийство кругом, озверели люди... Чего ж теперь делать с ним, с простреленным-то?

— Лежит, что ж с ним делать. Я к тебе спросить, может, хоть кусочек мяса какой у тебя будет, навару бы ему чуток проглотить, нутро отогреть. Жевать нельзя, хоть бы мясной водицы испить. Я бы ему в самое-то горло пропускала, а так из прострелов-то выливается.

— Боже ты праведный, погоди, Пелагея, погоди, — зашептала Лукерья, — Федька-то Макашин, зверь этакий, вчера трех курей приволок, приказал к утру жарить, насмерть подавиться ему, живоглоту, костью. Я тебе сейчас отделю.

Пелагея Евстафьевна поздоровалась с дедом Макаром, слезшим с печи задом наперед, осторожно ощупывающим ногой опору; копна грязных холщовых портов болталась у него ниже колен, но сам он в свои девяносто лет был вполне бодр и сразу узнал Пелагею Евстафьевну, подошел к ней поговорить о новостях, но Лукерья, опасаясь Макашина, не дала; сунув в руки Пелагеи Евстафьевны тяжелый сверток, она заворотила свекра назад, на печь, приговаривая: «Иди, иди, батя, сейчас пора для разговоров-то не приспела...»

Вернувшись домой, Пелагея Евстафьевна застала мужа спящим, дыхание у него было ровным, жар от раны сошел с лица. Стараясь не шуметь, она почистила и вымыла куриные потроха, поставила их варить с луком, затем решила сделать отвар и достала с комеля мешочек с сушеными грушами; несколько раз промыла их в холодной воде и за хлопотами не заметила, как окончательно рассвело; в сенях раздался тяжелый топот, и в хату вошли трое, впереди сам Макашин в длинном, до колен, дублёном черном полушубке; у него на груди висел автомат, и был он против вчерашнего выбрит и чист с лица. Сердце Пелагеи Евстафьевны словно надтреснуло, и от этого боль ударила в голову, в глаза, она видела, что муж в этот момент проснулся и сел, застегивая ворот белой холщовой рубахи, обмазанной кровью.

— Ночь скоротал, старик? — шагнув вперед, спросил Макащин странным, чистым и высоким голосом. — Так и не знаешь, где семья Захара Дерюгина, твоего племянничка? Не вспомнил, поди, другое на уме-то.

— Не знаю, — отрицательно шевельнул тяжелой обвязанной толсто головой Григорий Васильевич, и Пелагея Евстафьевна отметила про себя, что говорит он уже чище и понятней; и она кинулась вперед, загораживая собой кровать с мужем от Макашина.

— Остановись, Федор, — сказала она внезапно окрепшим голосом. — Тебе этого ни бог, ни люди никогда не простят. Ни тебе, ни твоим детям...

Макашин неотрывно глядел на старуху, и она видела, что у него начинают светиться глаза: они на мгновение как бы тронулись синеватым пламенем, похожим на тот огонь, когда горит крепкий самогон; пересиливая сковывающую тяжесть тела, Пелагея Евстафьевна шагнула к нему, словно творила заклятие, перекрестила его, потом себя.

— Дьявол! Дьявол! Будь ты проклят на этом и на том свете! — прошептала она с ненавистью, и Макашин опустил глаза; не упомяни она о детях, он бы, возможно, поярился и ушел, но теперь этого нельзя было сделать; он вторично и совершенно помимо своей воли у Козева; сейчас он подумал, что после случившегося здесь он не мог не прийти вторично — закончить все окончательно. Он стоял, белозубо улыбаясь, чувствуя холодный пот, пробивший спину под полушубком; он думал, что он волен желать как заблагорассудится, но теперь он знал, что это не так; он не хотел больше быть в этой избе, и вот он здесь, и знает, что здесь свершится. «Скорее, скорее, — говорил он себе, — не тяни, ты ведь пришел ради этого, вот и делай своей дело».

— Ну, так я пришел тебя добить, старик, я тоже человек, у меня терпению конец приспел, — сказал Макашин с неестественно застывшей и оттого мертвой улыбкой на неподвижно отвердевшем лице, он сказал это как бы в продолжение первого вопроса к Григорию Васильевичу, и тот неожиданно ясно понял, что так, как он думал и решил раньше, так оно и должно быть, и другого выхода нет.

— Может, и человек, да не наш, не приняла твоя натура человечьего-то... воля твоя, — проговорил он с удивительной ясностью и не чувствуя боли ни в языке, ни в губах. — Только тебе от этого легче не станет, Федор.

— Выйди на минутку отсюда, старуха, — приказал Макашин, бледнея еще больше и не в силах согнать с лица намученную теперь усмешку.

— Выйди, Пелагея, выйди, — попросил и Григорий Васильевич, но Пелагея Евстафьевна закричала, кинулась к Макашину, выставив скрюченные пальцы, ее тут же перехватили, вытолкали за дверь; Григорий Васильевич простился с ней коротким взглядом и облегченно передохнул, удобнее вытянул ноги.

— Молись, старик, — услышал он голос Макашина откуда-то сверху и даже не взглянул в его сторону; как бы соскальзывая под легкое одеяльце из белой дерюжки, он взялся обеими руками за его край, потянул на себя, закрывая лицо и голову; Макашин вздрогнул, отпрянул к порогу; граната-лимонка, неловко брошенная из-под дерюжки Григорием Васильевичем к ногам Макашина, откатилась к окну, к лавке. Макашин непроизвольно закричал, проворно ничком ткнулся в пол грудью на автомат, и в тот же момент оглушительно грохнуло, посыпались стекла, изба наполнилась гарью. Оторопело вскочив на ноги, Макашин рванулся к Григорию Васильевичу, тот, приподняв голову, смотрел навстречу; Макашин еще раз закричал от страха и ненависти; он всего лишь на мгновение опередил готового вскочить с кровати и броситься на него Григория Васильевича: автоматная очередь ударила наискось, густо, от левого плеча вниз, к паху Григория Васильевича, и он умер: сладко запахло сгоревшим порохом, и, глядя, как проступает по дерюжке неровными пятнами кровь, Макашин вскинул автомат за спину; в сенях дурным голосом завыла Пелагея Евстафьевна, стала рваться к двери; Макашин, вздрагивая, с болезненным, непреодолимым интересом наблюдал, как под белой дерюгой вытягивается, строжает тело убитого, и зависть к такой легкой смерти, к тому, что Григорию Васильевичу Козеву уже нечего больше бояться, обожгла Макашина; выходя, он слепо скользнул по лицу старухи взглядом; и Пелагея Евстафьевна, выскочив вслед за ним на улицу, сразу же вернулась в развороченную взрывом гранаты избу, ничего вокруг не замечая, подбежала к кровати, где под окровавленной дерюжкой лежало что-то вытянувшееся, длинное; пересиливая страх, она подняла край дерюжки и поглядела мужу в занемевшее лицо; в печи догорал огонь, и она испугалась, что все теперь выкипело и бульон пропал; она подошла к печи, бульон кипел и компот кипел, она подтянула чугунки к устью, подальше от жара, а затем и совсем выставила на загнетку; запахло мясным наваром, и темная тень прошла перед нею наискось по избе. Она вторично выскочила на улицу; несколько запряженных саней уносились из глаз и были видны уже лишь в самом конце улицы; ей показалось, что это уезжал Федька Макашин со своими; Пелагея Евстафьевна прислонилась к столбику на крыльце, беззвучно заплакала, голоса у нее больше не было и сил не было, чтобы добраться до соседа и кого-нибудь позвать. И в тот момент, когда перед нею опрокидывался мир (она не знала, сколько прошло времени), — перед нею опять оказалось лицо Федьки Макашина с перекошенными губами, но она в следующее же мгновение подумала, что это не он, а кто-то другой, и она поняла, зачем он перед нею, хотела подойти, плюнуть в него. Близко, саженях в трех от нее, запыхал синеватыми взблесками огонь, и она ушла в темноту, не ощутив боли. Она не знала и не могла знать, что сразу же вслед за тем, как она упала, к ней, словно притянутый посторонней силой, медленно вышел из темноты Макашин. Он знал, что поступает неразумно, и однако он вышел и долго стоял над убитой старухой, с растущей пустотой в голове и груди; он убил эту несчастную старуху только затем, чтобы она никому ничего не могла рассказать, и теперь вот, скованный по ногам и рукам, стоял над ней, а серый, вязкий рассвет уже угадывался в резко проступавший верхушке изгороди перед избой Козевых, в надвигавшихся из темноты голых сучьях яблонь. Макашин повел ломившими от боли глазами кругом и попятился; сдерживая рвавшуюся ругань, согнувшись, не чувствуя холодного железа автомата, он быстро пошел прочь, и Пелагея Евстафьевна осталась лежать как лежала.

Первым ее увидел Илюша; Лукерья после состарившей ее ночи послала его наведаться к соседям, и он наткнулся на лежавшую ничком неподалеку от крыльца Пелагею Евстафьевну. Не поняв издали, что это такое, Илюша наклонился; увидел неловко подломленную руку, седые, в крови, примерзшие к снегу волосы.

Илюша попятился, оглянулся, почти парализованный внезапным чувством смертельной опасности, затем, одолев таявший у груди холод, опрометью бросился домой.

— Убили! Убили! Бабку Палагу застрелил кто-то! — кричал он с пугающим белым лицом, пока его не остановили руки матери; она схватила его, сильно прижимая головой к груди, и стала что-то говорить; высвободившись, Илюша взглянул матери в глаза, жалко заморгал, и тогда она с новой силой стиснула его; была страшная ночь, еще страшнее она закончилась, но ради сына она бы не отступила и перед большим, в этом вихрастом, жилистом мальчишке было все лучшее, все светлое, что жизнь ей дала, и только одна она знала, что иначе она бы не уберегла сына.

 

14

Через неделю сразу обильно хлынули весенние воды, но ровно за день до этого к Густищам докатился фронт и кое-как закрепился; вторая линия немецких окопов прошла по самому селу; грязные, измученные немцы рыли окопы день и ночь, мобилизовали на это дело и детей, и стариков, и баб, а затем, когда положение немного устоялось, все население из фронтовой зоны было выгнано за сто километров. Произошло это в одну из тихих майских ночей, в начале пряного цветения диких трав в полях. К тому времени в Густищах не осталось ни одной целой хаты, много их сгорело, остальные были разобраны на блиндажи; но еще до этого, на второй и третий день после смерти Григория Васильевича Козева, хорошо погулял Федор Макашин в Густищах, и те, кто останется жив, никогда не забудут, как со всего села таскали к нему жратву и самогон и гоняли на допрос жителей Густищ, перепуганных баб, девок, стариков и подростков. Человек тридцать прошло перед ним за двое суток; испуганных густищинцев приводили к нему под предлогом розысков сбежавшей Ефросиньи Дерюгиной с детьми. От Макашина словно разливались какие-то волны; с истончившимся лицом, легкий и стремительный, он некоторое время пристально разглядывал очередного человека сумасшедшими глазами, затем начинал расспрашивать, кто да с кем живет, и допрашиваемый, опомнившись от первого испуга, называл отца с матерью, братьев, а Макашин все кружился вокруг, не в силах решить свой самый необходимый и самый тяжелый вопрос. Он словно еще и еще раз проверял все ту же мысль, что между ним и всеми остальными без исключения людьми пролегла непреодолимая черта.

На второй день к вечеру один из пожилых полицейских, приводивший людей к Макашину, не выдержал, хмуро сказал своему напарнику:

— Послушай, Остап, что же это такое? Дела у нас окромя нет, а? Смерть на вороту виснет, а мы самогон жрем.

Они поглядели друг другу в глаза, и второй, заросший сильной рыжей щетиной по всему лицу, философски изрек:

— Никак перед концом, не к добру это, Матвей. Я что-то слышал, смертушку свою чует наш начальничек. Это он землю сырую нюхом чует. Матвей, а Матвей, — прибавил он немного погодя, — пора бы и нам того... подумать.

— Пропади он пропадом, — ругнулся вполголоса, опять поминая Макашина, второй, зло приподнимая верхнюю толстую губу. — Того и гляди головы полетят, а он лясы точит, нашел время!

Дело клонилось к вечеру, в углах комнаты уже копились грязные тени. От Макашина вышла Настасья Плющихина с дерзким видом, заставив полицейских вздрогнуть, изо всей силы грохнула дверью, затем показался и сам Макашин, тщательно застегнутый, с синеватым от выступившей щетины лицом и с удивительно неподвижными покойными глазами; он ничего не открыл для себя, не нашел ни утешения, ни опоры; час пробил и кончился, и люди ему были больше не нужны, он лишь напряженно прислушивался к самому себе; было пусто, совершенно пусто, он тихо, одними губами улыбнулся.

— Вот что, ребята, — сказал он медленно, — давайте быстро отсюда, на все четыре стороны, вы меня не видели, я — вас. Вы слышите? — спросил он, внимательнейшим образом прислушиваясь к почти непрерывному грохоту близившегося боя. — А то поздно будет. Живо! — добавил он, слегка откидывая голову назад. — Кровищи-то, кровищи кругом, все опаскудело.

Он вышел на крыльцо, и к нему тотчас метнулась странная неровная фигура в каком-то распахнутом одеянии; он отшатнулся, хватаясь немевшею рукою за кобуру, пытаясь ее отстегнуть и не в силах этого сделать от смертельного озноба в теле.

— Федька, Федька, — слышал он женский голос, поразивший его своей теплотой и мягкостью. — К тебе, Федька, пришла.

— Кто ты? — спросил он, дрожа и присматриваясь к ее сухому диковатому лицу, странно освещенному мягкими сияющими глазами; он только и вспомнил ее по этим главам. — Феклуша, — сказал он, слабея от начавшего проходить приступа страха. — Дурочка Феклуша!

— Говорят, ты девок собираешь, — сказала Феклуша все так же ровно. — Вот пришла, тебе подарочек принесла... На, Федька, на, возьми, — она совала ему в руку небольшой грязный узелок. — На радость тебе, на радость возьми, не убивай больше людей, не убивай, Федька, божья мать тебя не простит.

Подчиняясь какой-то силе благодарности за ее слова, Макашин поймал грязные, тонкие руки Феклуши и сильно прижался к ним горячим лицом; он почувствовал, что плачет, и силился остановиться.

— Рукам больно, Федька, — сказала она все с тем же детским выражением ясности в голосе. — Возьми узелок, возьми... Страшон ты, Федька, увидишь себя — жуть проймет. Ты, как что, не гляди на себя, не гляди, жуть, жуть...

Близко подвинувшись, почти не дыша, Феклуша перекрестила его, и он молча взял узелок, измученно улыбнулся в ответ на радость в ее глазах, но тотчас вся она неузнаваемо переменилась, отшатнулась от него и, слабо вскрикнув, понеслась прочь; Макашин со звенящими в ушах словами «жуть! жуть» пошел, не оглядываясь, в другую сторону; он вышел за село по пустой подмерзшей дороге, тонкий ледок свежо похрустывал под ногами, и он торопился, теперь ему казалось, что та самая непреодолимая черта, которую он так и не смог разрушить между собой и людьми, словно переместилась в него самого, и она мешала, жгла, и ему скоро начало казаться, что она скользит впереди него по дороге. Нужно было как можно скорее перейти за черту, она была где-то недалеко, перед ним, но ему казалось, что она все время отодвигается, он много раз видел ее перед собой, стремительную светящуюся нить, она всякий раз выскальзывала из-под ног, и он, время от времени вытирая вспотевший лоб, с неприятным холодком в душе, спешил; он знал, что догонит ее, и тогда можно будет что-то изменить, но она не давалась, и у него постепенно появилось и разрослось смятение; он должен был нагнать и перейти, а она серебристой, голубоватой щелью все время скользила впереди него на дороге. Стоп, сказал он себе хитро и остановился, и черта, задрожав, остановилась перед ним; стоп, стоп, сказал он, прищурившись, надеясь перехитрить, и стал, затаив дыхание, подкрадываться; черта стояла на месте; он приподнял ногу, замер, торжествуя; черта в тот же момент задрожала, скачком понеслась прочь от него; он закричал, бросился вслед и опять затаил дыхание, когда она была уже совсем рядом. Не спеши, не спеши, приказал он себе и, весь подобравшись, опять рванулся вперед, торжествуя и задыхаясь, крича от радости, и опять остановился, озираясь, он потерял эту ускользающую нить, она исчезла во тьме, и он не знал теперь, куда идти. Что-то привиделось ему впереди, что-то серое шевельнулось, и он опять стал подкрадываться; он ясно видел, что на дороге лежит что-то длинное; было похоже на мертвеца под покровом. Макашин вспомнил белую дерюжку и вытягивающееся тело старика Козева, с холодным, непреодолимым любопытством, зная, что этого нельзя делать, он все же подошел и приподнял край покрывала; перед ним сидел живой ребенок, мальчик лет пяти, со свежим лицом, в расшитой цветами по подолу красивой холщовой рубашке. Макашин изумился, он видел этого мальца, но дотронуться до него боялся. Непривычная нежность заполнила его, и горло задергалось; он присел на корточки, успокаиваясь, ему нужно было успокоиться, он это знал; он подумал, что убегающая перед ним черта была к счастью; он что-то спросил сразу ставшего болезненно родным, близким мальчика, но тот молчал и все глядел на него чистыми голубыми, мучительно знакомыми глазами, но в следующий миг мальчик на виду словно засветился, стал уменьшаться.

Макашин с радостным потрясением глядел на него, узнавая и не решаясь узнать; затем, изготовившись, подобрался, прыгнул, выбросив руки вперед, упал на дорогу грудью, и боль остро ударила по всему телу. Странный, пустой, мало похожий на человеческий, стон разнесся в ветреном поле.

В весну сорок третьего года, как никогда, активизировались законы обратного действия; на немеренных и несчитанных дорогах указатели все чаще поворачивались на запад, в обратную сторону движения начального периода войны; дороги России, заполненные сотнями тысяч солдат, танками и машинами, являли собой картину ожесточенную и захватывающую, как огромное зеркало, они отражали наступивший перелом в ходе войны, и даже самая будничная деталь тех дней, когда какой-нибудь сибиряк, узбек или латыш в нетерпении подталкивал многотрудным своим солдатским плечом застрявшую в разбитых колеях пушку, машину или повозку со снарядами, уже намертво вписывалась в историю, любой мог не дойти до вершин победы, но каждый, в меру сил и даже сверх того, мостил дорогу к этим вершинам.

Замыслы Гитлера и воплощавшие их силы были безнравственными, глубоко противными человеческой природе. Социальная эволюция не прощает исторической слепоты не только отдельным деятелям, но и введенным ими в заблуждение целым народам и государствам. Наступает момент, срабатывает чуткий и точный механизм, и вот уже ни Гитлер, ни его доверенное и ближайшее окружение не могут понять истинных причин одного, второго, третьего своего поражения; вдруг оказывается, что у противника стойкое превосходство в авиации, в танках, в прочей технике. Роли меняются, и тогда, не в силах взглянуть на происходящее объективно и трезво, начинают придумываться (и в свое собственное оправдание!) одна за другой различные версии о пресловутой загадочной русской душе, вся-то загадка которой в ином социальном, данном революцией образе жизни, в ином руководстве, выдвинутом народом из самых своих глубин и, следовательно, представляющем и защищающем истинно народные интересы, в иной морали и нравственности, в ином значении ценности человека, в ином взгляде на его предназначение.

Население из Густищ немцы эвакуировали ближе к рассвету; сначала всех собрали километра за два от передовой, в небольшой дубовый лесок, из него дорога шла по склонам глубокого леса, неровно затянутого по дну водой, так что от линии фронта людей можно было отвести незаметно. Пожилой, издерганный офицер-немец, распоряжавшийся эвакуацией, и суетившийся возле него староста Торобов обходили большую, тысячи в полторы, толпу; офицер по привычке хотел всех выстроить в ровную колонну, но бестолковые бабы ничего не понимали, метались вслед за детьми, и не помогали ни зуботычины, ни приклады; все были навьючены какими-то узлами, и все словно в один момент вздрагивали и пригибали головы, когда где-нибудь слишком близко падал шальной снаряд, а падали они довольно часто. Линия фронта тянулась близко и шла неровно, и с той, и с другой стороны время от времени постреливали; офицер в последний раз объяснил старосте, что нужно отвести население отсюда за сорок пять километров, на линию сел Нежить и Черное и там от местных властей получить дальнейшие распоряжения, и самое главное, объяснял он, нельзя допускать каких-нибудь нелояльных действий со стороны населения в отношении германских властей и германской армии; ответственность за это полностью возлагалась на него, на старосту господина Торобова; слушая ломаную речь офицера, вероятно думавшего, что он хорошо говорит по-русски, Торобов мало что понимал, ему лишь хотелось поскорее выступить, почти совсем рассвело, и дальше медлить было опасно. Немцу было безразлично, если в суматохе пострадает народ, бабы и ребятишки, и Торобов понимал, что немец для себя прав, но это не мешало Торобову злиться и молча передразнивать немца, называя его в душе всякими издевательскими именами; он шел вслед за офицером, разъезжаясь ногами в грязи, поглядывая по сторонам и удивляясь, до чего же человек жаден и даже в последний момент может навьючить на себя всяческую рухлядь, вон Володька Рыжий со своей Варечкой тащат зачем-то большое цинковое корыто, Володька приспособил его с помощью лямок за спину, а вот Настасья Плющихина прихватила с собой чугун-ведерник; рядом с ней Торобов увидел деда Макара с высокой тяжелой палкой и какой-то темной доской под мышкой (не сразу староста понял, что дед Макар прихватил с собой икону Ивана-воина), но не это заставило Торобова отстать от офицера. Рядом с дедом Макаром стояла с двумя сыновьями Ефросинья Дерюгина, низко повязанная платком, сыны глядели волчатами. Множество мыслей пронеслось в этот момент в голове Торобова; он хорошо помнил, как Ефросинью с детьми увозили в город, знал, что ее упорно разыскивал несколько дней назад Макашин. Первым движением старосты было поздороваться, но он сдержал себя; что бытам немцы ни говорили о временном отступлении, по доброй воле никто не отходил и никто не знал дальнейшего, Торобов встретился взглядом с дедом Макаром, решалась судьба Ефросиньи Дерюгиной и ее сынов, и оба они это понимали; Торобов отвел глаза и безразлично, но так, чтобы это приметили люди, прошел мимо, мало ли чего не бывает в такой толчее, всего не усмотришь, а душегубствует пусть тот же Федька Макашин, если ему не надоело. Уже издали староста оглянулся еще раз; в это время дед Макар, вытирая ладонью слезившиеся глаза, поморгал, глядя на Ефросинью, и, чувствуя ее беспокойство, приблизился к ее лицу, чтобы лучше видеть.

— Ништо, ништо, — сказал он, — этот теперя не станет, живот свой блюдет. За тебя с мальцами сполна-то заплачено. Одному мне только и доверился Григорий покойник (дед Макар перекрестился неловко), где тебя с мальцами после бегов упрятал. Даже бабе своей, теперь тоже покойнице — Пелагее (дед Макар опять перекрестился), не сказал. Боюсь, говорит, дед Макар, хоть и верная душа, а все баба, и язык у нее с вожжу. А я что? Я уж под саваном хожу, на такого ни один немец сурьезно не глядит. Возьму-то себе хлебца, божьего дара, да картошечки, Илюшку-поганца отгоню от себя и отнесу вам-то к Соловьиному логу, — мало ли куда старый человек бредет. Можа, помирать. Надо ж, такая оказия, что брошенный погреб Фомки-то Кудели и тот пригодился. Чтой-то, а? — выставил дед Макар заросшее, словно мхом, хрящеватое ухо, прислушиваясь. Как раз в этот момент тяжело и долго где-то далеко, за несколько верст, застонала земля, и вскоре темное небо над логом прошили с глухим угрожающим шелестом светлотуманные полосы; многим показалось, что это в небе трещит и рушится какая-то извечная стена. Шум в небе стоял непривычный, пугающий, многие пригнулись к землеи не успели еще опомниться, как новая волна гула и частый рвущийся рев возник в той стороне, куда были направлены неровные, уже таявшие полосы в небе; словно кто-то всколыхнул и рывками затряс землю.

— Наши, наши бьют из «катюш»! — взметнулся из толпы звонкий радостный голос. — У них теперь пушки такие новые! Видать, по Марьину хутору жахнули, там теперя немцев полна коробочка! Все говорят, палит эта «катюша», одни черепушки потом!

— Хватить молоть! — прикрикнул, останавливая зашумевших людей, Торобов, боязливо озираясь. — Двигаться пора, а у вас тут всякие прибаутки. Давай, давай, выходи!

Наконец толпа стала вытягиваться на дорогу, и дед Макар оказался в самой голове двинувшейся массы людей. Правда, у него ничего не было, кроме Ивана-воина на тяжелой кипарисовой доске, но шел он на удивление легко для своих лет, Лукерье послышалось, что он ей что-то сказал, и она, не выпуская руки Илюшки, хотя он и пытался не один раз освободиться от бабки, переспросила.

— Молитву я читаю, — отозвался дед Макар сурово. — Стронули наши-то германца, одолели. А ты иди, иди себе, не мельтеши в очах.

— Свои не разбомбили бы по недогляду, — поопасалась Лукерья, — в темноте бы надо, а тут дня дождались, нехристи, солнышко, гляди, вот-вот выкатится.

— Не станут свои своих, — сказал дед Макар, — сверху-то виднее, кто чей.

Над глубоким логом небо высветило окончательно; люди, растягиваясь все больше, разговаривали мало, шепотом, и если где-нибудь плакал ребенок, оглядывались, начинали недовольно шикать; на выходе из лога дед Макар покрепче прижал икону к себе и сурово, с удивительной крепостью в голосе, так, что слышали идущие вокруг него люди, сказал:

— Вытерпели много, вытерпим и это. Веди нас, Иван-воин, из тьмы кромешной. Народ, сколько ни губи его, потаенное зерно в себе несет, он с этого зерна и зачинается опять потом. Благослови, Иван-воин, на дальшую муку!

— Неужто, дед, в эту доску веришь? — спросил его кто-то сбоку; он не узнал высокого голоса.

— Я тебя не пытаю, что твоей душе надобно, и ты меня не трожь, — сказал дед Макар больше самому себе и уже не проронил ни слова; в поле дул сырой ветер, и люди, выходя из лога, сразу чувствовали себя беззащитнее; пронзительная рассветная рань, наполненная скрытыми, яростными и противоречивыми силами и действиями, охватывала их, как бы выталкивала из себя, и они были видны далеко округ; заставив многих в страхе пригнуться, небо над ними опять тревожно и мощно зашелестело, и опять в нем появились стремительные, словно неясные молнии, следы, и это движение в небе с короткими перерывами продолжалось минут двадцать, и всякий раз за ближайшим лесом в самом средоточии немецких танковых частей и других воинских резервов, катился невиданный огненный вал, сжигая по пути все живое и мертвое, затем с востока, из-под солнца, уже вставшего над задымленным горизонтом, показалась большая группа самолетов, она прошла почти над густищинцами, и люди, не обращая внимания на окрики немцев и старосты, оборачивались, спотыкаясь, и долго провожали их глазами, в которых светилась надежда.